Библиотека / Фантастика / Русские Авторы / AUАБВГ / Анчаров Михаил: " Теория Невероятности " - читать онлайн

Сохранить .
Теория невероятности (сборник) Михаил Леонидович Анчаров
        Сборник избранных произведений.
        Содержание:
        1. Теория невероятности (повесть)
        2. Золотой дождь (повесть)
        3. Этот синий апрель... (повесть)
        4. Сода-солнце (повесть)
        5. Голубая жилка Афродиты (повесть)
        6. Поводырь крокодила (повесть)
        7. Самшитовый лес (роман)
        8. Прыгай, старик, прыгай! (повесть)
        Михаил Анчаров
        Теория невероятности
        Теория невероятности
        ГЛАВА 1. СКЛОЧНАЯ ШКОЛА
        Этой весной у меня наступила пора любви. Я совсем юный. Мне сорок лет. Когда в сорок лет человек вдруг решает, что наступила пора любви и весь переполнен желанием всучить кому-нибудь пылающее сердце, это означает, что какие-то жизненные неудачи, крах, может быть, вытряхнули его из нормы.
        Нет. Личной неудачи у меня не было. Просто потому, что личные неудачи предполагают личную жизнь. А личной жизни у меня не было. Поэтому по личной части у меня все в порядке. Я удачник. Я миновал все личные конфликты эпохи. У меня не было конфликтов с женой, которая бы стремилась к яркой жизни, потому что жены у меня не было, а яркая жизнь была. По крайней мере на мой вкус, может быть, несколько субъективный. Рос я хотя и в эпоху легких разводов тридцатых годов, однако нашей семье не дали развалиться добрые люди и мои родители, которые тоже были добрыми людьми. У меня не было склок с теперешним молодым поколением, которое годится мне в сыновья. Попадались, конечно, сладкоречивые подонки, энтузиасты на секунду, неблагодарные хапуги, жадненькие любители чужого, но это так и называется - подонки. С поколением в целом отношения у меня складывались удачно. Подрастающая мелочь (мои подчиненные) ко мне тянулась. Мы друг друга не обижали. Может быть, потому, что я не стремился показать им, что я хороший, а они не очень. Я давал им возможность оглядеться. Нам же давали возможность оглядеться, когда мы еще
были юными и роскошными. Почему было не повторить этот эксперимент? Он ведь оправдался на войне.
        На войне я не совершил ничего особенно героического, но я не прятался, а воевал. Несколько наград. Все. Я не могу назвать себя скромным - ого-го! - но не поминай войны всуе.
        Чем же была заполнена моя жизнь? Работой. Не то чтобы я любил преодолевать трудности. Я вообще считаю, что, за исключением внезапных бедствий, любые трудности - это значит не то делаешь, не там ищешь, нет конструктивной идеи или не хватает эмпирики, опыта. Я так считаю. А мало ли как я считаю! Вряд ли кому-нибудь это интересно. Мне было интересно работать.
        И вот работа, которой я жил все эти годы, лопнула. Да так крепко, что я решил уходить. Вообще уходить из этой области. Не то чтобы я боялся неудач, вся моя работа в основном состоит из неудач, такая моя работа. Но тут не только лопнула работа, лопнуло что-то во мне самом. Надо уходить. Надо искать что-то другое, какой-то другой интерес. Может быть, я себя не разгадал, может быть, моя стезя - это вовсе не работа, это вовсе любовь, скажем.
        Подумав так, я влюбился. Я вдруг полюбил всех женщин сразу, а ведь это нельзя, но не мог с собой ничего поделать. Больше того. Я влюбился не только в женщин, но и в дома, в собак, в воздух, в афиши. К мужчинам у меня двойственное отношение, но я думаю, что их положение не безнадежно, со временем они могут рассчитывать на мою любовь. Детей я любил всегда.
        А ведь раньше, до краха своей работы, я любил только идеи и законы. Я любил блеск мысли и не обращал внимания на ее носителя. Вероятно, потому, что сам блеском мысли не отличался, хотя считался человеком умным и эрудированным, думающим и результативным. Думающим! Знали бы вы, чего мне это стоило. Я думаю с такой натугой, с какой, вероятно, снежный человек обучался бы писать. Я, наверно, даже шевелю губами и подвываю. И что самое обидное или, быть может, поразительное, это то, что все мои научные достижения, удачи (у меня иногда бывают удачи, несмотря на то, что я занимаюсь наукой), все они не были прямым результатом моих размышлений, а приходили, как мне кажется, каким-то диким способом. Митя, есть такой дылда, - он работал безошибочно. Он наблюдал, делал выводы, они подтверждались. Вот кому я завидовал! Ну, правда, в случае удачи я шел несколько дальше, чем он. У нас были отчетливо установившиеся отношения. Я вызывал у него ненависть, а он у меня скуку. Впрочем, это никакого отношения не имеет к любви.
        Вернемся к проблеме. Человек бьется за то, что у него отнято. У нас, у довоенных мальчишек, оставшихся в живых, война отняла ласковую школьную романтику.' Поэтому тот, кто не струсил, ищет ее всю жизнь. Предсказываю необычайно пышное цветение романтики, если ей на этот раз не помешает какая-нибудь дикость. Что такое романтика? Это тоска по великому. Она же стимулирует его появление. Потому что вырабатывает чутье на великое. Некоторые думают, что романтика - это ложь. Неверно. Романтика - это отдаление от предмета на расстояние, достаточное для его обозрения.
        Я слишком пригляделся к своей работе, чересчур уткнулся носом в нее, я перестал видеть ее на расстоянии. А работа без нравственного оправдания ее - бессмыслица или жестокая необходимость - что угодно, только не призвание. Надо было посмотреть на нее издалека. Съездить куда-нибудь на далекое расстояние? Но куда? Можно было бы слетать на Луну, но это пока неосуществимо, хотя все последние годы мне казалось, что это вот-вот случится и что я буду этому косвенной, небольшой, но все-таки причиной. Я не мог въехать в будущее и оттуда поглядеть на свою работу, но мне как-то не приходило в голову, что можно сесть в такси и въехать в прошлое.
        Эта идея пришла Ржановскому. Я ему сказал:
        - Все, Владимир Дмитриевич. Биология моя не работает, - стучу я себя по лбу. - Я - бездарь.
        - Загордился. Все сам, сам. Поразить меня хочешь. Вот и зашел в тупик. А из тупика один выход - назад. Вернись к исходному пункту, откуда у тебя зародилась идея, и оттуда погляди на то, что делаешь.
        А я ему сказал:
        - Нет, Владимир Дмитриевич, историю техники я знаю, не поможет. А он мне ответил:
        - Щенок. Не историю техники ты знаешь, а историю успехов, историю того, что осуществилось.
        А я ему сказал:
        - А разве это не одно и то же, Владимир Дмитриевич?
        А он мне ответил:
        - Не люблю малограмотных. Идея при ее зарождении всегда богаче исполнения. Исполняют только то, что жизненно, что осуществимо в тот момент. И оттого уходят в сторону. Но, сделав виток, спирали снова оказываются над исходной точкой, только порядком выше. Нельзя этому сопротивляться. Это все равно, что мешать электрону при соответствующих условиях перескочить на другую орбиту.
        А я ему сказал:
        - Де Бройль предлагает другую модель.
        А он мне ответил:
        - Не люблю уклончивых. Разговор не об этом. Садись в такси и поезжай.
        А я его спросил:
        - Куда?
        А он мне ответил:
        - На Благушу.
        Почему я сам до этого не додумался? Не знаю. Когда Митя с веселым смехом предложил испробовать на его модели мою схему, я с веселым смехом согласился. Вика помчалась звонить Ржановскому. В наступившей тишине был слышен стук ее каблуков по коридору, где еще не успели проложить каучуковые дорожки. В наступившей тишине было слышно кряхтенье Митиной оравы, которая перетаскивала на второй этаж тяжелый кабель.
        Я не имел права этого делать. И если бы это предложил не Митя, я бы, конечно, отказался. Митя так и говорил о моей схеме: «Маниловщина, маниловский мост через пруд, мост, который никуда не ведет». Но я-то догадывался, куда ведет этот мост.
        Если бы еще Ржановский был на месте, оставалась бы надежда, что хоть тему-то не закроют. Но старик невылазно сидел у себя в Кунцеве. Да он бы и бровью не повел, чтобы отвести надвигающуюся беду. Ржановский вообще-то считал, что все, что может быть разбито учениками Семенова, должно быть ими разбито, так как это стимулирует дальнейший поиск. Поэтому из каждой схватки возникали докторские диссертации учеников Семенова, а ученики Ржановского потом топтались в приемных комитетов с просьбами насчет сроков и смет.
        Поэтому школа Ржановского считалась склочной школой.
        Ну, правда, в случае удачи школа Ржановского проходила несколько дальше школы Семенова.
        Не надо объяснять, чьим учеником был Митя. С веселым смехом Митя предложил испытать мою схему. С веселым смехом я согласился. Вика помчалась звонить по телефону. Четыре часа ушло на монтаж - соединяли мое чахлое изделие с Митиным кровопийцей. Три минуты ушло на испытание. Включили. Великий Электромонтер Сявый сел в угол возле ведра с окурками. Загудело. Испытания кончились. Так же, как и большинство испытаний за последние десять лет. Не надо объяснять, как они кончились. Данте считал, что в аду воняет серой. Он ошибался. В аду воняет горелой резиной.
        После этого приехал Ржановский и прогнал меня на Благушу.
        Ржановский всегда приезжает «после этого».
        И вот шел я к Благуше и думал, что Памфилий, Гошка Панфилов - поэт Панфилов, который хотя и виделся с Ржановским несколько раз, а, видимо, лучше знал его, чем я, знакомый со стариком всю жизнь. При каждой встрече он ругался с Ржановским, вернее ругался Памфилий, а Ржановский молчал и не мешал ему ругаться. Памфилий сказал:
        - Несмотря на то, что академик Ржановский физик, он культурный человек. Он догадывается о том, что смутное и дикое состояние души, которое принято обзывать хлестким словечком «тоска», есть штука важная, хотя и неприятная. Несмотря на то, что он в свое время первым признал кибернетику, он теперь не торопится объявлять поэзию «средством информации». И слова Тютчева о том, что поэт, то есть лирика, «не змеею сердце жалит, а как пчела его сосет», - для него не пустые слова. Если он и может принять версию о том, что лирика - это информация, то прежде всего как информация о состоянии души человека, ищущего отклика у себе подобных. Он догадывается, что лирика есть постановка важных, иногда огромных задач без указания средства к их осуществлению.
        - Ну и что? - спросил я.
        - Вот почему он тебе советовал съездить на Благушу. А ты не понял. Еще он сказал:
        - Ты всегда отличался недогадливостью. Это простительно вашему дылде Мите, а не тебе, творческому человеку.
        Памфилий вообще физиков за людей не считает. Он утверждает, что образовалась целая когорта физиков, которые удирают в лаборатории, в «ящики», чтобы укрыться от проблем жизни под видом приближения к этим проблемам. Башня слоновой кости с кондиционированным воздухом. И что это скоро обнаружит себя отсутствием больших идей миропонимания.
        И вот я вылез из такси и пешком, зажав в кулаке нейлоновый берет «болонья», приближался к Благуше.
        И в мозгу у меня колотились забытые названия - Семеновская застава, Щербаковка, Мейеровский проезд, Покровская община, Введенский народный дом…
        Я шел через Покровский мост, но не тот маленький каменный мост, через который проходили трамваи - третий, четырнадцатый и еще какие-то, а через холодный мост для машин и троллейбусов.
        Мост мне показался холодным потому, что позади меня шло семейство - отец, мать и сын, и отец говорил со сдержанным гневом и глубокой горечью:
        - До тех пор, пока отец не спустит с него штаны и не выходит его ремнем, до тех пор не будет толку.
        - Он этого дожидается! - говорила мать. - Смотри, он же дожидается этого!
        Сыну было лет пять, и лицо его не было полно ожидания того, что его выходят ремнем. Мать ошибалась.
        «Вот еще детей у меня нет», - подумал я.
        Это потому, что я представил себе, что я почувствую, если ихний сын возьмет меня за палец. Я прибавил шагу, чтобы не оглядываться на мальчика.
        После многих лет затворничества я обнаружил, что на улицах хорошо.
        Я шел с отчетливой мыслью, что я обязан найти нравственный идеал эпохи. Потому что теория невероятности, которой я придерживался, толкала меня на это безумное и потому реальное предприятие. И конечно, я мечтал найти его в первом встречном. «Не может быть, чтобы мне так не повезло, - думал я, - не может быть…»
        - Хуг! - шепотом вскричал я. - Бледнолицые перешли через Ориноко.
        Бесшумным индейским шагом я скользнул в прошлое.
        Да, так вот.
        Знаете ли вы благушинскую ночь? Нет, вы не знаете благушинской ночи. А почему вы ее не знаете? Потому, что от всей огромной Благуши, что простиралась от Семеновской заставы до Окружной дороги и Измайловского зверинца, осталась одна маленькая улочка под названием Благушинская, самая тихая в Москве. Это такая тихая улица, что когда среди бела дня раздается вопль «Машина-а!», то с тротуаров кидаются мамки, няньки, расхватывают детей, играющих на булыжной мостовой, и улица пустеет. Потом медленно тарахтит цистерна «МОЛОКО» - и снова на Благушинской улице «классы», ведерки для песочных пирогов и всякое такое.
        Знаете ли вы, какие названия были на Благуше и в окрестностях?
        Боже мой, какие были названия! Хапиловка, например. Это такая речка, которая состояла из чистой воды керосина. Или Божениновка. А Благуша? Одни говорят, что это имя основателя района. Помните, у Пугачева был сотрудник по имени Хлопуша? Все наши благушинские считали, что это просто опечатка.
        А какие тексты, какие надписи были на Благуше! На Семеновском кладбище был мраморный гроб с кистями, и на нем надпись: «Купец 2-й гильдии Гудалов родился в 1861 году, умер в 1913 году от любящей жены». Умер от любящей жены! Искренне и хорошо. Или афиши… В тридцатом году, когда на Благушу проник джаз, на стене клуба фабрики «Шерсть-Сукно» висело объявление: «ДЖАЗ! ТАНЦЫ! СТРАСТНЫЕ ПЕСНИ!… СОЛО НА БАНДАЖЕ - ГОТЛИБ!» Да, когда-то на Благуше кипели страсти. Да и я сам был не такой. Ого-го - какой я был! Когда мне было десять лет, Зинка из великой семьи Дудаевых сказала, что у меня лошадиные глаза. Это был первый комплимент от женщины, и поэтому он врезался в память навечно. Как там у Диккенса насчет дилижансов: «Ту-ру-ру - звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад».
        Чтобы успокоиться, я вытащил блокнот и стал писать на ходу. Какая-то девушка толкнула меня под локоть и пробежала мимо.
        - Тьфу, черт! - сказал я и нагнулся.
        А моя первая встречная уже бежала далеко впереди. «Можно ли считать встречным того, кто толкнул со спины?» - думал я, глядя ей вслед.
        Я шел теперешний, сорокалетний, по каким-то необыкновенно прошлым местам и опять становился мальчиком и опять все никак не мог им стать. На мне висела шкура сорокалетнего дядьки, и в перспективе брезжила проблема живота. Ребята! Ведь это же я, Алеша Аносов с Благуши и Большой Семеновской!
        Теперь меня толкнули спереди.
        - Гражданин, замечтаетесь!
        Я поднял глаза - на меня смотрела какая-то замысловатая харя. Нет, я не буду искать в ней нравственный идеал эпохи.
        Все было настолько странно и так похоже на сон, что я начал думать о себе в третьем лице:
        …ОН СВЕРНУЛ В ПЕРЕУЛОК И ВОШЕЛ ВО ДВОР, ОКРУЖЕННЫЙ БОЛЬШИМИ ДОМАМИ. ОН, ПРИЩУРИВШИСЬ, ПОСМОТРЕЛ ТУДА, ГДЕ ОКОЛО МОКРЫХ ГАРАЖЕЙ ВИДНЕЛАСЬ СКАМЕЙКА… ОН ПОДОШЕЛ, УСЕЛСЯ. ВЫНУЛ БЛОКНОТ И КАРАНДАШ И СТАЛ ПИСАТЬ ЦИФРЫ…
        Я услышал голоса и поднял голову. Мальчишки играли в мяч и с ними девушка в коротком пальто. Я пригляделся. Это была девушка, которая толкнула меня на улице.
        Уголки рта у нее загибались вверх, и, кажется, были веснушки.
        Она находилась в конфликте с мальчишками, и они злились на нее. Она была озорная и обыгрывала их в мяч, быстро отскакивая и пробегая отметки. Чувствовалось, что ей хочется играть, а играть не с кем. В ней была жизнь.
        Мне захотелось нарисовать ее, и я стал набрасывать ее черты поверх схемы, но у меня плохо получалось. Я перевернул лист, и снова плохо получилось. Мне только удалось пометить карандашом выражение рта, но у меня все время получался тяжелый подбородок.
        Они кончили играть, и мяч, который швырнули проигравшие мальчишки, прокатился близко около меня, и девушка пошла за мячом. Она подошла и, пройдя мимо, с вызовом посмотрела на меня и покосилась на блокнот. Но я прикрыл блокнот, и это ее задело.
        Она прошла обратно и зацепила меня, презрительно дрогнув ноздрями. Видно было, что я взрослый и неинтересен ей, но чем-то задевал ее, и ей было любопытно. Длинные ноги продефилировали мимо и короткое пальто. Глаза у нее были горячие, и ноздри презрительно вздрагивали. Ей было смертельно любопытно, но обижало, что ее за человека не считают. Видно было, что она привыкла повелевать, а ее рисуют, как дерево.
        Я перестал рисовать и спросил:
        - На каком вы курсе?
        - На пятом, - ответила она. Я сказал:
        - Либо вы пойдете по одной дороге, либо по другой.
        Она села на бугорок и подкидывала мяч в руках.
        - По какой дороге? - спросила она.
        - Либо вы будете задевать всех, и это войдет в привычку, и тогда вы вырастете большая и красивая, вы и сейчас красивая, и вам будут подчиняться, но счастья у вас не будет.
        Она внимательно слушала. Потом заметила, что слушает внимательно, и это ее разозлило.
        - Почему это? - спросила она с вызовом и потом добавила: - Все обучают…
        - Привыкнете командовать и будете всех презирать. Все вам будут неинтересны, и вы пропустите свою любовь.
        Она уже не подкидывала мяч, и ей было интересно, и она смотрела на меня серьезно, - я произнес магическое для ее возраста слово - любовь.
        - А если вы будете доброй с людьми, то вам будет интересно с ними, и к вам будут тянуться.
        Я подумал и сказал опять:
        - С женщинами, которые командуют, всегда хитрят. Им не доверяют и боятся. А женщина, которая добрая, и с достоинством, и с жизнью в глазах… Перед такими - плащи в грязь!
        Я вдруг понял, как это все выглядит в ее глазах. Для нее была неожиданна эта вспышка, и она говорила о чем-то несостоявшемся. В ее возрасте всегда веришь, что чужая тоска больше твоей, хочешь в это верить и хочешь помочь и быть нужным. И видимо, это взволновало ее, так как эта вспышка относилась все-таки к ней и к чему-то в ней заложенному, что увидел в ней этот дядька, который таращил на нее карие глаза.
        - Плащи в грязь, - сказала она.
        Она хотела улыбнуться презрительно, но улыбка вышла почти жалкой.
        …А ЕГО КОЛЬНУЛА ТОСКА ПОТОМУ, ЧТО ОН ВСЕ ВРЕМЯ СМОТРЕЛ НА НЕЕ И НЕ ПОНИМАЛ, ЗАЧЕМ ОН ЭТО ГОВОРИТ, И ЧТО КТО-ТО С НЕЙ БУДЕТ СЧАСТЛИВ ПОТОМ. ОН ЗНАЛ. ЧТО БЫЛ ФАНТАЗЕРОМ, И ЭТО ВСЕГДА ЗАВОДИЛО ЕГО ДАЛЕКО И ПРИЧИНЯЛО ЕМУ МУЧЕНИЯ, И ПОНЯЛ, ЧТО НАДО КОНЧАТЬ…
        Чтобы как-то защититься, я сказал почти грубо:
        - Я вам дело говорю… Вам так никто не скажет… Потому что я пришел и ушел, и меня нет… А вы теперь станете об этом думать.
        Я поднялся.
        …ОН ВСЕ ЭТО ГОВОРИЛ ПОТОМУ, ЧТО ОНА ЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЗАДЕВАЛА, ОН ПОНИМАЛ, ЧТО БЕЗНАДЕЖНО ВЗРОСЛЫЙ ДЛЯ НЕЕ И ОНА ЕГО ПРЕЗИРАЛА ЗА ТО. ЧТО ОН ВЗРОСЛЫЙ И У НЕГО НИКОГДА НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ С НЕЙ, И ЕМУ ЗАХОТЕЛОСЬ ДОКАЗАТЬ ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ, У КОТОРОГО ВСЕ ВПЕРЕДИ, ЧТО ВОЗРАСТ ТОЖЕ КОЕ-ЧЕГО СТОИТ…
        - Мне надо за телефон платить, - сказала она напряженно.
        Я СДЕЛАЛ ВИД, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗАМЕТИЛ, НО У НЕГО ТРЕВОЖНО ЕКНУЛО СЕРДЦЕ…
        - Ладно, прощайте, - сказал я. - Мы с вами больше не увидимся.
        - Я с вами пойду, - сказала она упрямо. - Мне за телефон платить.
        - Ладно, - сказал я. - Пошли немного пройдемся.
        ОНА ВСТАЛА. СТАНОВИЛОСЬ КАК-ТО СТРАННО И ОПАСНО ДЛЯ НЕГО.
        Мы пошли по двору. Мяч она оставила на земле, и его подобрали мальчишки.
        Когда мы проходили мимо дома, я остановился.
        …У НЕГО ВСЕ ВРЕМЯ ЖИЛА МЫСЛЬ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО БУДЕТ ЕЕ УВИДЕТЬ ОПЯТЬ-ВЕДЬ НЕ СВИДАНИЕ ЖЕ ЕЙ НАЗНАЧИТЬ, ЭТОМУ МЛАДЕНЦУ. И НАДО БЫЛО КОНЧАТЬ…
        А теперь, когда мы стояли перед домом, я был ошеломлен. Это было неправдоподобно, но это факт - мы стояли перед моим собственным домом, перед домом, где я когда-то жил. Я стал смеяться. Что-то получалось совсем хорошее и необыкновенное. Я не узнал своего собственного дома. Хотя почему? Непонятно. Ведь я и шел к себе домой, в свой двор и сел на скамью в своем дворе. Только я вдруг не узнал своего двора и своего дома, когда говорил с ней о том, о сем и хвастался недорогой проницательностью. Забыл, что сижу перед своим домом.
        Она смотрела на меня с недоумением.
        Я сказал:
        - А знаете ли вы, что я жил в этом доме? Она посмотрела на меня недоверчиво и радостно улыбнулась.
        - А я в этом… - она указала на противоположный.
        Она взрослела на моих глазах. Теперь это была женщина, дружелюбная, умная и все понимающая.
        Мы смотрели друг на друга и смеялись.
        …ОН ВИДЕЛ В НЕЙ ВЗРОСЛОЕ И БЫЛ СЧАСТЛИВ… ОНА ВИДЕЛА В НЕМ ДЕТСКОЕ И БЫЛА СЧАСТЛИВА.
        Мы вышли со двора и пошли по улице. Мы все понимали друг в друге.
        Я сказал:
        - Я женат…
        - Ну и что же, - сказала она с детским эгоизмом. - Вы женаты несчастливо.
        Я покосился на нее.
        …«ЭГОИЗМ», - ПОДУМАЛ ОН…
        - Ишь вы… - сказал я.
        - Иначе вы бы не стали так со мной говорить! - сказала она с возмущением.
        …НЕТ, ЭТО БЫЛ НЕ ЭГОИЗМ. ПРОСТО ОНА ВСЕ ПОНИМАЛА…
        - Со мной так еще никто не говорил, - сказала она. - Я всем говорила «отстань».
        …ДА, НО ВЕДЬ НИКТО ЕЩЕ НЕ ЛЮБИЛ ЕЕ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА…
        - Я пошутил, - сказал я. - Я не женат.
        - Я знаю, - сказала она. Мы остановились около почты.
        - Платите за телефон, - сказал я.
        Она кивнула, и мы вошли внутрь.
        Я посмотрел, как она идет к окошкам, около которых стоят люди.
        …И ПОНЯЛ, ЧТО БЕЗ НЕЕ ЖИТЬ НЕ МОЖЕТ…
        Она подошла к очереди.
        - Мне за телефон… разрешите, - сказала она людям.
        - А вот, в очередь.
        - Я очень тороплюсь, - сказала она.
        - Девочка, в очередь.
        …ДЕВОЧКА - НАЗВАЛИ ЕЕ… ОН СРАЗУ ПОБЛЕК. ОН ОПОМНИЛСЯ…
        Я достал из кармана две копейки и пошел к автомату.
        Девушка испуганно оглянулась из очереди и отыскала меня глазами.
        - Да, я, - сказал я, плотно закрыв дверцу. - Ну, кто, кто? Алеша… Вика, старика на горизонте не видно?… Прекрасно… Тогда я сейчас вернусь… Ну что значит не разрешил!…
        Привет.
        Девушка выбежала из очереди. Я вылез из будки.
        - Вы уходите? - спросила она.
        - Да.
        - Я хочу вас увидеть еще раз, - сказала она.
        - Вот еще. Зачем? - сказал я.
        Она кинулась к наклонному столу и ручкой написала на промокашке. Вернулась и протянула мне руку, как будто милостыню просила.
        Я посмотрел на красную, детскую еще совсем руку и понял, что это она мне протянула руку помощи.
        Я взял промокашку и сунул ее в карман. Я протянул ей руку, но она убрала свою.
        - Нет. Не буду прощаться, - сказала она. - Позвоните, когда захотите. Даже можно ночью…
        Я кивнул и вышел.
        Она глядела мне вслед, когда я проходил мимо окон почты.
        Нет, я, конечно, не позвоню. Нашли дурака! Что я, враг себе? Нет, я себе не враг.
        ГЛАВА 2. НЕТ, РЫЖИК, НЕТ…
        Я бы, конечно, не пошел на свидание, но этому предшествовали чрезвычайные события у нас в лаборатории.
        Когда я вошел в лабораторию, Митина команда праздновала победу. На опущенном кульмане стоял коньяк, а в вытяжном шкафу - тарелка с дорогобужским сыром, запах которого все равно заполнял лабораторию.
        - Надеюсь, вы не против? - спросил Митя.
        - О нет, - сказал я. - Нисколько. Но стоит ли, пардон, гадить в лаборатории?
        - Никто не гадит. Проще - хотите выпить? - спросил Митя.
        - Только на нейтральной почве.
        - Хорошо. Пошли в беседку.
        Мы пошли в беседку.
        Нашу фирму строили недавно. Это огромное здание с зарешеченными окнами нижнего этажа. Оно стоит на пустыре, заваленном строительным мусором. За пустырем - сарай для несекретного оборудования - бочки с цементом, рваные покрышки и сиплый кот, который хотя и не пьет, однако ест любые закуски. Скоро беседку сломают, но сейчас это место для лицейских пирушек и круговой чаши в нерабочее время. За беседкой - шоссе и огороды. Вдали Москва.
        Все бы обошлось наверно, если бы Митя не взялся нас поучать. Нас, это Памфилия, меня и Анюту. Панфилову я позвонил по телефону, Анюта сбегала за боржомом. Анюта - мой самый большой друг. Ей восемнадцать лет, она работает у нас курьером и учится на учительницу в педагогическом техникуме.
        - Давай, давай, - сказал я, выслушав Митины поучения. - Произнесем тронные речи.
        Мне давно уже хотелось потолковать с Митей по существу.
        - Долой школярство! - сказал Митя. - Я кончил.
        В его устах это означало - долой фантастику. Ученый Митя считает фантастику ликбезом, то есть детским уровнем мышления.
        Помнится, был спор насчет физиков и лириков - кто лучше? Формула неточная. Этот спор о нравственном идеале и о методе творчества.
        И тогда Панфилов произнес тронную речь.
        - Время беременно фантастическими открытиями, - сказал Панфилов. - Необычайно расцвела фантастика. А ведь фантастика - это лирика науки.
        Панфилов сказал:
        - Но лирика - это особый способ мышления. Он объемный в отличие от линейного логического. В лирике образ возбуждается от образа, и цельное представление возникает в мозгу, минуя промежуточные связи, минуя всякие «следовательно». А вдруг способ лирического мышления для творчества вообще органичней обычного метода умозаключений? А вдруг слабое развитие этого метода является следствием недостаточного понимания самого предмета науки? Вы уверены, Митя, что человечеству не предстоит качественный скачок в самом способе мышления? Ведь из истории науки известно, что многие открытия приходят внезапно. Давно известно, что открытия приходят на стыке двух наук. Но не возникает ли у вас мысль об открытиях на стыке науки и искусства? Ведь тогда фантазия, романтика - это модель такого мышления, а искусство в целом, вызывая душевные встряски, есть способ пробуждения такого рода мышления.
        - Мышление - это мышление, - сказал Митя. - Вот Аносов, ведь он же не физик. Вы не физик, Алексей Николаевич. Я говорю жестокую правду. Характера у вас нет. Вы бы могли быть кем угодно. Даже кинооператором.
        - Думайте, что говорите, - сказал я. - Эй, вы…
        - Перестань. Он прав, - сказал Памфилий. - Он бы мог быть кем угодно. Ну и что плохого?
        - Да нет, пожалуйста. Разве я против, - сказал Митя и рассмеялся весело. - Просто говорю, почему у него маловато успехов. А те, что есть, случайные.
        Он говорил обо мне как о покойнике. Черт с ним, со мной! Он говорил об определенном типе ученого. И кроме того, никто из нас не хочет принадлежать к типу. Каждый хочет быть сам по себе. Господи, но только не дилетантом!… И еще я подумал, что у человека наглого всегда более прочная позиция. Завидно.
        - Не кипятись, - сказал мне Памфилий. - Митя, вы резвитесь потому, что у вас куча новых идей. Но это не новые идеи. Это новые выводы из старых идей. Породить основную идею вы не можете.
        - Вы это точно знаете?
        - Конечно - А он может. Он не физик, он человек. Следовательно, он поэт.
        - Ха-ха, - сказал Митя, сказал и не засмеялся. - Вас я обижать не хочу.
        - Вы не хорохорьтесь. Это серьезней, чем вы думаете, - сказал Памфилий. - Это вовсе не разговор о профессии. Стихи может писать каждый. Всеобщее десятиклассное образование все-таки. Все знают кучу слов и всякие там корневые рифмы. Но при чем тут поэзия? Поэзия - это творчество.
        - Творчество - это разум! - икнув, сообщил Митя и осушил кубок доброго вина. - Следовательно, это мужество, трезвость, порядок. Пусть трудный, но порядок. В то время как всякая романтика, искусство, фантастика, лирика - это детское перескакивание через факты. Скачки, вызванные желанием невозможного.
        - Чепуха, - сказал Памфилий. - Порядок - это только подготовка к творчеству. И открытия - это только результат творчества. А что такое творчество, увы, никто не знает. Может быть, это душевный резонанс на что-то. А вот на что?… Какой-нибудь физик додумается. Но это будете не вы.
        - Ну вы-то с вашими идеями тоже далеко не пойдете, - сказал Митя. - То-то - сейчас вся поэзия никудышная. Это знает каждый.
        Тогда я произнес тронную речь. Я сказал:
        - Митя, лапочка, ваши все успехи есть следствие старых запасов. Это все затухающий процесс, как следствие резонанса на прочитанные в детстве книжки, прослушанные песни, просмотренные кинокартины. И поскольку ваша малограмотность в области искусства принципиальна, то вам, Митя, предстоит, исчерпав старые запасы, дотягивать до пенсии. Потому что через несколько лет цена вам, как физику, будет не больше, чем прибору для автоматической пайки проводов. Очень хороший прибор, кстати.
        - Слушайте, вы! - сказал Митя. Он выпрямился во все свои метр девяносто и выпятил галстук-бабочку, «гаврилку», как ее называли во времена нэпа.
        - В институте вы этого не проходили. Нет, это вы слушайте, - сказал я, любуясь его отличной выправкой.
        - Мне надоела ваша тронная речь.
        - А мне нет, - сказал я. - Я оттачиваю формулировки.
        И еще я сказал:
        - Не надейтесь на машину, Митя, - подведет. В крайнем случае сотворите искусственного человека. А стоит ли хлопотать? Разве старый способ так плох? Ведь сотворение человека всегда было связано с наслаждением… Анюта, не слушай. Это и есть творчество.
        - Пижоны вы, - сказал Митя. - Все ваши страсти-мордасти, все эти эмоции, пылания-горения, вдохновения оттого, что вы пижоны. Отсутствие общей спортивной подготовки, а также дисциплины в мозгах.
        Он посмотрел на свою команду, которая не принимала никакого участия в дебатах, а только переводила глаза с одного на другого.
        Мне уже давно перестало нравиться, как мы разговариваем.
        - Вы ведь пижоны. Как вы считаете, мальчики-девочки? - обратился он к своим. - Они ведь пижоны. Вся их школа такая.
        Ого! Я подскочил.
        - Синьоры! - сказала Вика. - Синьоры! Хотя она работает вместе со мной, ее малодушно тянет к Мите. Я уже давно заметил, что она метит ему в жены. Увы, в семьях я ничего не смыслю.
        - Ф-фух… - передохнув, сказал я. - Ну вас к черту, Митя. Я жалею, что затеял эту перепалку. Вы пень.
        - Синьоры!… Синьоры!… - сказала Вика. Мы сели на свои места. Кот, сопя, доедал дорогобужский сыр. Сквозь щели беседки пробивалось закатное солнце. Чокнулись.
        - Еще два таких разговора… - сказал Митя.
        - Ну и что? - спросил я. - Мне надоело.
        - Будьте покойником, - сказал он и стиснул челюсти. - В самом прямом смысле.
        Все притихли. Все-таки метр девяносто.
        - Ба!… - сказал я и хлопнул себя по лбу. - Теперь я догадался! Когда я шел сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…
        Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.
        Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.
        - …Н-ну?… - сказал он, пуская колечки. - Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.
        - Я думаю, - сказал я, пуская колечки, - что многозначительность - это стартовая площадка кретина.
        Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.
        - Вы закончили ваше последнее слово? - спросил он.
        - Кстати, - сказал я. - Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.
        - Это все?… - спросил он и медленно встал. - Уберите женщин.
        Его команда, наконец, загалдела.
        - Не все, - сказал я. - Я презираю салонный мордобой.
        Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.
        - Дуэли не будет, - сказал Панфилов. - Уцелевших арестуют.
        К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.
        - …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, - сказала она Панфилову.
        - Он не интеллигентный человек, - сказал я. - Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.
        - Так его! - восторженно вскричала Анюта. - Так его, орясину!
        Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.
        - Воротник поднимите, - сказал я. - Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше.
        В Митиной команде раздался чей-то облегченный смех. Я всегда подозревал, что они хорошие ребята. На это Митя уже не реагировал. Теперь он притворялся безумно опьяневшим.
        - Нагадили, теперь удираете? Не выйдет, - сказал Ржановский, и Митя сразу отрезвел.
        Никто не заметил, как подъехала машина Ржановского.
        - Здравствуйте, Владимир Дмитриевич, - сказала Вика.
        Ржановский кивнул. Митя спрятался в тень.
        - Проезжал мимо. Слышал ваш спор. Мало мыслей и океан пошлости. Митя, вы электронный гвардеец.
        - Владимир Дмитриевич… - сказал Митя, нащупывая интонацию.
        - Вы не одиноки.
        - Правильно, - сказал Панфилов.
        - Помолчите, - сказал Ржановский. - Без вас разберемся.
        - Едва ли, - сказал Памфилий.
        - Болтаете о творчестве, а сами подлизываетесь к физикам. Потеряли проницательность, спорите с неучами.
        Мы быстренько убирали остатки пира.
        - Завтра прикажу сломать этот сарай, - сказал Ржановский и презрительно оглядел всех. - Чтобы я вас больше здесь не видел. Алексей Николаевич, вызовите мне Токарева.
        Токарев - это Великий Электромонтер Сявый.
        Я сговорился с Панфиловым встретиться у Кости Якушева и пошел провожать Ржановского.
        Мы идем к его «Чайке».
        - Ходил на Благушу? - угрюмо спрашивает Ржановский.
        - В общем да, - осторожно отвечаю я.
        - В общем… - буркает Ржановский и идет лягать ботами передние покрышки. Он правит сам, несмотря на то, что ему за семьдесят.
        - Еще раз… - говорит он. - В лабораторию приходить запрещаю. Нечего слоняться.
        - А что же мне делать? - глупо спрашиваю я.
        - Предавайся воспоминаниям.
        - Я уже предавался.
        - Ты же у нас мастак, - говорит Ржановский. - Кто этого не знает! Только и слышишь от тебя: «А что же мне делать?» Терпеть не могу. Занимайся личной жизнью.
        - Я уже занимался, - говорю я. - Все утро занимался личной жизнью. А как же!… Владимир Дмитриевич, я тут утром кое-что набросал.
        Он отобрал у меня блокнот с утренними записями.
        - Выбрось все из головы, - сказал Ржановский.
        Он, презрительно сморщившись, сунул блокнот в карман пальто и, топая ботами, полез в машину.
        Машина укатила.
        - Поздно уже сеять, поздно и пожинать. Долой школярство! Этот дылда прав. В смысле Митя.
        Надо знать Памфилия, чтобы понять, чего стоили ему эти слова.
        Мы вернулись к себе и застали там нашего качающегося художника Костю да Винчи, который, как всегда, сидел на стуле, упершись коленями о край стола, и расшатывал задние ножки стула.
        Он посмотрел на нас вызывающе и продолжал раскачиваться на стуле.
        Памфилий ничего не сказал ему на этот раз, только махнул рукой как-то странно и по-детски неуверенно, потом опустился на диван и, глядя на художника исподлобья, растерянными глазами, тихо промолвил:
        - Долой ликбез…
        Во всем доме стояла мертвая тишина.
        Художник опустил передние ножки стула, расставил колени, как сфинкс, и положил на них ладони рук.
        - Рыжик, что с ним? - спросил он, кивнув на Памфилия.
        Мне было больно видеть, как жалко выглядел финал этой великой битвы, но я мужественно сказал:
        - Он струсил, Костя… он бесповоротно струсил.
        Сказав это, я содрогнулся. Потому что Памфилий взял у меня из рук газовую английскую зажигалку и вытащил папиросу из трубы усовершенствованной хаты-папиросницы. Я смотрел на него своими карими бездонными, как вечернее небо, глазами, и в душе у меня бушевала буря. Щелчок зажигалки был подобен выстрелу.
        - Долой грамматику, - твердо сказал Памфилий и выпустил шрапнельный комок дыма.
        Все было кончено.
        Мы стояли у окна, положив на подоконники тяжелые кулаки, и догорающее вечернее небо освещало наши измученные и все же такие вдохновенные лица.
        Все было кончено.
        - Хватит валять дурака, - сказал Костя да Винчи и перестал бледнеть. - Чего мы раскисли? Что нам, первый раз дают по шее на пути к познанию? Мы еще молоды, кровь еще буйно струится в наших жилах, и нравственный идеал светит нам подобно звезде Бетельгейзе, которая, как известно, является звездой второй яркости, но первой величины, и дает такой интересный спектр со многими линиями, и с Сириусом и Проционом, созвездиями Большого и Малого Пса образует блестящий равносторонний треугольник, обнимая каждой стороной около двадцати шести градусов… Пройдемся по городу, ибо у нас еще много времени до ночи.
        Мы вышли.
        Был вечер. Были улицы, наполненные путниками, среди которых там и сям попадались гении и девушки с глазами, полными неосознанного вдохновения.
        Был вечер.
        - Памфилий, Костя да Винчи, ребята… - сказал я голосом, в котором слышались подавленные рыдания. - Может быть, мы еще вернемся?
        - Нет, Рыжик, нет, - сказал Памфилий. - Нам необходим кислород.
        - Никто никогда не возвращался на прежний путь, - сказал Костя да Винчи. - Хватит ломать комедию. Подумаешь, Митю испугался! Подумаешь, лопнула твоя схема! Новую сделаешь. Самую невероятную.
        Мы бродили до поздней ночи и вдыхали кислород.
        А потом я остался один в переулке.
        - Ну что ж, поищем телефон, который автомат, - говорю я довольно громко и вытаскиваю из кармана розовую промокательную бумагу.
        «Смешные ребята, - думаю я. - Ничего я на свете не боюсь, кроме девушки по имени Катя».
        ГЛАВА 3. РОЯЛЬ КРАСНОГО ДЕРЕВА
        Я позвонил ей по телефону, и она тут же откликнулась.
        - Але!… Да!… Я слушаю! - сказала она. - Это вы?!. Нет, не сплю, не сплю!… Недалеко? Я сейчас выйду! Нет, я сейчас выйду! Вы не уйдете?… Честное слово? Нет, вы скажите честное слово! Ага!
        Она повесила трубку.
        Потом она выскочила из парадного. На ногах у нее тонкие чулки и тапочки. Пальто внакидку она придерживает у горла.
        - Как же мы гулять пойдем? - спросил я.
        - Гулять?
        Она уносится в парадное.
        Я стою и ковыряю землю ботинком.
        Она выходит из парадного, одетая в пальто, косынку и туфли на шпильках. Она поднимает ко мне лицо.
        - Я готова, - говорит она.
        Я ТОЖЕ, - ПОДУМАЛ ОН…
        Люди нашей эпохи понимают друг друга на ходу и часто перестают понимать, живя рядом. Люди нашей эпохи рассказывают дорожному попутчику историю своей жизни, и двое, годами жившие бок о бок, иногда мало что знают Друг о друге. Такая наша эпоха. Пуд соли, где ты?
        Нет, мы не стали знакомиться с девушкой Катей.
        Она мне задала ряд вопросов: о жизни, о литературе, о любви.
        Я дал на это ряд ответов. Она мне задала академический вопрос:
        - Бывает ли любовь с первого взгляда? Я ответил академически:
        - Бывает. Ну я что хорошего? Я ей сказал:
        - Давайте не будем знакомиться. Зовите меня Алексей Николаевич, а я вас Катя. Поговорим о жизни, как люди.
        Хорошо?
        Она подумала и сказала:
        - Ладно. Она сказала:
        - Знаете что?… Давайте разговаривать, как прохожие.
        - Почему как прохожие?
        - Вы не хотите знакомиться. Вы же все знаете лучше всех. Я промолчал.
        - Я думала, я вас понимаю, - сказала она. Я испугался и взял ее за руку.
        …Я родился на Благуше в двадцать втором. Отец мой, Николай Сергеевич, был командиром военно-строительного отряда. Его с фронта вызвал молодой физик, который принимал участие в постройке московской радиостанции.
        Отец был мастером на все руки - механик, радист. До германской он окончил реальное училище. Мама моя, Вера Петровна, была дочерью учительницы пения и окончила гимназию с золотой медалью. Они поженились на фронте. Я родился в год, когда построили первую московскую радиостанцию имени Коминтерна.
        Радиостанцию построили очень быстро. Время было голодное и нэпманское. Благуша была текстильная и воровская. На строительство привезли первые мотки проволоки, и в ту же ночь их украли, а сторожа убили. Молодые супруги ждали ребенка, и мама боялась, когда отец поздно возвращался с работы.
        Однажды холодной ночью отец возвращался вместе с физиком. Древний «фиат», на котором они ехали, тарахтел по заснеженным улицам окраины.
        Остановились. Вылезли.
        - Сколько осталось? - спросил отец, застегивая кожаную тужурку.
        - Меньше суток. С наступающим вас.
        - И вас так же, Владимир Дмитриевич. Они пожали друг другу руки, и физик, приподняв зеленую инженерскую фуражку, сел в свой «фиат» и укатил.
        Полная луна светила в холодном небе. Отец шел по улице, заложив руки в карманы кожанки. Слабо горели редкие фонари. Тягучая музыка доносилась из окна пивной. Пошли заборы ткацких фабрик и домишки, спящие среди голых деревьев. На углу перед булочной маячил пьяный.
        Отец подошел к крыльцу булочной, из двери которой пробивался свет.
        Отец поднялся по ступенькам и открыл дверь. Посреди булочной несколько бледных человек стояли с поднятыми руками перед мужчиной с наганом. Кто-то возился в кассе. На полу стонал старик.
        Все обернулись к двери. Наган уставился отцу в кожаную куртку.
        - Ложись! - вскрикнул отец и взметнул вверх блестящий круглый предмет.
        Все упали на пол. Из кассы выскочил человек в тельняшке под пиджаком.
        - Бомба! - крикнул первый с пола, и второй кинулся на землю.
        - Наганы на середину, - сказал отец. На пол полетели наганы и парабеллум. Покупатели бросились на бандитов и стали выкручивать им руки назад. Отец опустился на корточки перед стариком. Старик посмотрел на него мутным глазом.
        - Подыми меня, - сказал он. - Плечо зашибли… вот бандиты… Я на них полез спьяну.
        Отец покачал головой. Подскочила девочка лет десяти.
        - Дедушка, - сказала она.
        - Подержи, - сказал отец и протянул девочке блестящий предмет.
        Девочка в страхе отступила.
        - Не бойся, - сказал отец. - Это консервы. Рыбные.
        Все повернули к нему головы. Девочка взяла банку консервов. Отец стал поднимать старика.
        - Товарищ начальник, этих куда? - спросил продавец с огромным хлебным ножом.
        - В милицию, - сказал отец и повел старика к выходу.
        Он толкнул ногой дверь. Светила луна. Пьяного на углу уже не было.
        - Далеко вести? - спросил отец.
        - Мы туточки… за углом, - сказала девочка, с восторгом глядя на отца; на кожаную куртку, на чистый белый воротничок, на темный галстук.
        В свете луны блестели большие глаза девочки и консервная банка, которую она прижимала к груди.
        Отец отвел старика и пошел домой.
        Отворил дверь.
        - Коля… - сказала мама необыкновенно богатым грудным голосом.
        Он осторожно усадил ее на стул. Мама вытерла глаза.
        - Что ты так поздно?
        - Заканчиваем, - сказал отец. - В общем даже закончили…
        - Ты все не шел… не шел, - сказала она.
        - Ну-ну, - сказал он. - Что ты…
        - Говорят, булочную ограбили…
        - Врут… - убежденно сказал он. - Врут.
        - Коля… - укоризненно сказала она. - Я же дочку жду.
        - Дочка - это хорошо, - мечтательно сказал отец.
        Я родился в ту ночь, когда достроили радиостанцию.
        Отец часто рассказывал мне об этой ночи.
        …Дядька в белом халате потрогал за плечо отца, и тот поднял заспанное лицо. Приоткрылась дверь в соседнюю комнату, и стало слышно, как надсадно плачет ребенок. Вообще-то мне говорили, что я был не очень крикливый. - Мальчик. Вес четыре кило. Полейте мне на руки, - сказал доктор, засучивая рукава халата.
        Он взял мыло и стал над тазом, и отец начал лить ему воду на руки из эмалированного голубого кувшина.
        - Как сына назовете?
        - Мы хотели Катей, - сказал отец.
        - Мальчика Катей нельзя, - сказал доктор. - Вам нездоровится?
        - Не спал… - отец потер лоб. - Сына можно посмотреть?
        Доктор мыл руки тщательно. Каждый палец отдельно. Надсадно плакал ребенок…
        - Доктор, что с сыном? - спросил отец.
        - Нужны дрова… Хотя бы три-четыре полена… Главное - тепло, а у вас… хы-хы… пар идет. - Доктор подышал открытым ртом. - Для грудного младенца холод - это смерть.
        Он протянул мокрые руки, и отец хотел вложить в них деньги.
        - Полотенце… - сказал доктор и, обойдя его, взял полотенце.
        Он стал вытирать руки, тщательно, каждый палец отдельно. Отец понял и сунул ему деньги в карман.
        - Ну, зачем это? - сказал доктор и повеселел. - И потом, бросьте курить. Необходимо ради сына. Назовите его Алешей. Великолепное имя… Вам нравится?
        - Да… - сказал отец. - Дрова я сейчас достану.
        Отец стоит в полутемной каморке и держит в руках деревянного пучеглазого коня. Он слышит шорох и оборачивается к давешней девочке.
        - Значит, спит дед… - говорит он.
        - Он выпимши.
        - Жаль, - говорит он. - Я хотел у вас дров разжиться.
        Он ставит коня на пол. Рядом со вторым таким же.
        - Дед, что ли, мастерит? - спрашивает он.
        - Ага… из полена… вон из етого… На базаре продает, - говорит она и протягивает ему полено.
        Отец смотрит на девочку. Подержав полено, он ставит его торцом на стол.
        - Сколько из полена коней выйдет? - спросил он.
        - Три коня.
        Он лезет в карман и вытаскивает комок денег и смотрит на поленья, на ветхое платье девочки, на ее дырявый платок, на ее рваные валенки.
        - Сейчас за деньгами схожу, - говорит он и идет к дверям.
        Он выходит наружу и широкими шагами пересекает заснеженный двор.
        - Дяденька… - слышит он тонкий голос и останавливается.
        Девочка догоняет его, проваливаясь в снегу, неся в охапке три полена.
        Он пошел к ней навстречу, и они встретились посреди двора.
        - Дяденька, возьмите, - сказала она и обронила поленья в снег.
        Он с жадностью посмотрел на поленья.
        - У меня столько денег нет, - сказал он.
        Девочка повернулась и пошла домой, вытягивая при каждом шаге ногу из валенка. Он догнал ее, взял за плечо и повернул к себе. Она смотрела исподлобья. Он поцеловал ее в лоб и сунул в карман комок денег. Потом повернулся и, подобрав поленья, понес их к дому.
        Девочка пошла к своему дому, проваливаясь в снегу и вытягивая при каждом шаге худые ноги из валенок. Во дворе остались две цепочки следов, ведущие в разные стороны.
        Мама услышала, как отворилась дверь и вошел отец, но не повернула головы. Горит огонь в печке. Плачет малыш.
        - Завтра тридцать первое декабря, - говорит она. - Когда-то встречали Новый год… Елки были… игрушки… Когда же жизнь наладится?…
        - Сейчас наладится, - сказал отец.
        Мама обернулась.
        На стуле около детской кроватки с сеткой стоял странный аппарат круглой формы - Древний детекторный приемник. Отец держал наушник около уха младенца, а другой рукой водил проволочкой по кристаллику, ища звучащую точку.
        - Коля… с ума сошел, - нерешительно сказала мама.
        Отец протянул ей свободный наушник.
        - Внимание… Говорит Москва, - сказал голос. - Радиостанция имени Коминтерна. Мама отстранила трубку.
        - Наша? - шепотом спросила она.
        - Да… первый раз, - сказал отец. Голос продолжал:
        - Сегодня, тридцатого декабря 1922 года, открылся первый съезд Советов Союза Социалистических Республик… Почетным председателем избран Ленин…
        Голос, несущийся из морозной ночи, заполнял комнату.
        - Таким образом, учреждено невиданное в мировой истории социалистическое многонациональное государство.
        - Боже мой!… - сказала мама. - Боже мой!…
        - …Ко всем народам и правительствам мира… Будучи естественным союзником угнетенных народов, СССР ищет со всеми народами мирных и дружественных отношений и экономического сотрудничества…
        Голос стал таким громким, что мама испуганно посмотрела на малыша. Он не плакал. Трубка лежала у самого его уха. Он таращил глаза такие бездонно глупые, что они казались почти мудрыми.
        Есть в каждом дне, в каждом часе даже, строчки, отпечатанные крупным шрифтом. Только мы их не замечаем, занятые заботами дня.
        Вот, например, выходит человек на снежную улицу. Белый-белый снег летит наискосок на фоне домов и исчезает в сугробах.
        Человек поднимает воротник и, засунув руки в рукава, бежит, семеня ногами и мотая локтями из стороны в сторону.
        Он сворачивает за угол, и на том месте, где он исчез, секунду-другую снег кажется темнее, чем вокруг. Проезжает троллейбус. Снег заинтересованно кидается за ним вслед. А человека, свернувшего за угол, и след простыл. Стынут и заметаются снегом неглубокие его следы.
        Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.
        Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.
        Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.
        Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.
        Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили - благушинские вруны. Нас не понимали - мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.
        Ой, девочка Надя,
        Чего тебе надо,
        Ничего не надо,
        Кроме шоколада… -
        несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.
        - Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… - скандируют подруги.
        Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.
        Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.
        Ее окружают подруги.
        У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.
        Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина - я. Мне шесть лет.
        - Алешенька… - томно говорит Шурка. - Я тебе шапочку поправлю.
        Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.
        - Шура, а я чего умею… - говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.
        Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.
        - Ой… - говорит Шурка и бежит ко мне.
        - Лешка… нос расшибешь! - слышен мужской голос.
        Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.
        По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.
        - Здравствуйте, Николай Сергеевич, - говорит Шурка тихим голосом.
        - Здравствуй, Шура, - отвечает он. - Как поживаешь?
        - Ничего…
        - А дед как? Все так же?
        - Ага… Отец уходит.
        Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.
        - Какой интересный! - говорят подруги.
        - На инженера учится, - говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.
        - Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.
        - Он меня от смерти спас, - говорит она.
        - Не ври…
        - Дуры… Когда это я врала? - спрашивает Шурка. - Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз - бандиты! Наганы вытащили и на меня…
        - Ой…
        - Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. - Шурка перевела дух. - И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…
        - Поцеловал? Врешь! А куда?
        - Сюда… - подумав, говорит Шурка и показывает на губы.
        - Ой, а ты? - ужасаются подруги, глядя на ее губы.
        - А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»
        Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.
        А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.
        - А-а… Лешка? Будь готов - всегда готов, - говорит он. - Коня хочешь?
        - Хочу.
        - Идем.
        - Дедушка, опять… - сказала Шурка. Она сразу сникла. - Алешенька, ступай, - сказала она.
        - Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, - сказал дед и взял меня за руку.
        Дед улегся на кровать с ногами.
        На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.
        Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.
        - Бери.
        Я схватил коня.
        - Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? - спросил дед.
        - Дедушка, шел бы на фабрику работать, - с тоской сказала Шурка. - Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.
        - Врешь! - сказал дед. - Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.
        Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.
        - Цветок нэпа, - сказал он и запел:
        Ай, девочка Надя,
        Чего тебе надо…
        - А тебе чего надо? - спросил он у меня.
        - Сказку, - ответил я, глядя на деда во все глаза.
        - Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?
        Шурка загремела посудой.
        - Про коня, - ответил я и протянул пучеглазого коня.
        - Про коня? - спросил дед. - Про коня сказка особая.
        Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.
        - Значит, так… - говорит он. - Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать - баловаться стал… Коней этих из липы тесать.
        Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют - я пью, я пью - меня бьют…
        - Хороша сказка, - говорит Шурка. - Алеша, не слушай, иди картошечки дам…
        Дед поворачивается и смотрит на меня.
        - Тебе чего? Картошки или про коня? - спрашивает он.
        - Про коня…
        Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.
        - Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду - думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.
        - Чего? - спрашиваю я.
        - Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит - скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу - человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, - говорю, - живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…
        - Элек… электрической? - спрашиваю я.
        - Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…
        - Дед, хватит тебе… Дальше что? - спрашивает Шурка.
        Радионаушники давно лежат на столе.
        - Дальше протер я глаза - нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, - говорит. - И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я - простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, - говорит, - я, - говорит, - простая красота, а ты, - говорит, - святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, - говорит она, - я в твоей власти,
и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не
клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл - нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.
        - Шура, не плачь… - говорю я. Шура кладет голову щекой на стол. У деда глаза совсем сонные.
        - И сейчас не знаю… То ли была со мной странность, то есть случайность… то ли водочка-матушка… то ли добрая душа пьяного пожалела, - проговорил дед сонным голосом.
        Шура поднимает лицо от стола и смотрит на деда блестящими глазами.
        - Дед, а дед… Дед захрапел. Шура вытерла глаза.
        - Наврал все… Ничего не было, - говорит она. - Идем, Алеша, домой. Папа заругает.
        Мы вышли. Снег блестит, как сахарный. Я прижимаю к груди деревянного пучеглазого коня.
        Снег скрипит - скрип-скрип. Луна светит. Мрачно сверкают глаза Шурки-певицы. На крыльцо нашего дома выходит отец и вглядывается в темноту.
        - Папа вышел… - говорю я.
        - Ой, - отвечает Шурка и начинает хромать, - Алеша, иди. У меня нога подвернулась.
        Она сворачивает с тропинки и ложится в сугроб, раскинув руки, как птица. Я смотрю на нее, потом бегу к отцу.
        - Лешка, вот я тебе задам, - говорит отец.
        - Папа, мне коня дали, а у Шурки-певицы нога подвернулась, видишь, лежит? - радостно сообщаю я.
        - Вот я вам сейчас задам, - обещает отец и сходит с крыльца.
        Он идет по снегу, я «ковыляю за ним. Он подходит к сугробу, на котором лежит Шура, и наклоняется. Лицо девушки освещено луной.
        - Что… с вами?… - спрашивает он почему-то на «вы».
        Шура молчит.
        - Нога у нее! Нога! - ликую я непонятно почему.
        - Помолчи. Вы идти можете? - спрашивает отец.
        Шурка отрицательно мотает головой. У нее зуб на зуб не попадает. Отец наклоняется и, легко подняв девушку, несет ее на руках к крыльцу. Там он топает ногами и говорит мне:
        - Снег стряхни с валенок… И вносит Шурку в дом.
        Он внес ее в ярко освещенную кухню и усадил на стул.
        Открылась дверь из комнаты, и вышла мама.
        - Вот знакомься - Шура, по прозвищу «певица», - сказал отец.
        - Очень приятно, - сказала мама и протянула руку.
        И в это время в открытую дверь комнаты Шурка увидала старомодный рояль красного дерева фирмы «Эберг». Он был куплен отцом в подарок матери за мешок соли, полученный им в премию после окончания строительства радиостанции - вот происхождение рояля. Я тосковал. На меня надвигалась музыка. Уже заводили разговор на эту тему. Отец сочувствовал мне, но скрытно.
        А Шурка стояла и смотрела на рояль.
        - Ой… - наконец произнесла она. - Пианина…
        Она, как сомнамбула, пошла в другую комнату, ни капельки не хромая, и отец смотрел вслед, удивленно сощурившись.
        - Это рояль, не пианино, - сказала мама. - Сейчас я попробую твой голос. Встань вот тут. Что ты будешь петь?
        - Я не знаю, - сказала Шура.
        - Ну подумай. Мама села к роялю. Отец спросил меня:
        - Ты зачем палку принес? Она же ведь не хромает.
        - Для красоты, - сказал я. - Посошок…
        - Тише, - сказала мама и прикрыла дверь. Я стал шепотом пересказывать отцу что к чему. Он смотрел в полуоткрытую дверь. Шура стояла вся красная.
        - Ну, пой, - сказала мама.
        Шурка открыла рот и запела тонко и противно:
        - Ой, девочка Надя… чиво тебе на-ада… Ничего ни нада… Кроме шикала-ада…
        Мама зажала уши руками. Шурка остановилась.
        - Это вульгарно! Вульгарно! - сказала мама.
        Шурка смотрела в пол.
        - Я слышала, как ты во дворе поешь, - сказала мама. - У тебя есть данные. Хочешь, я тебя буду учить?
        - Ой… - простонала Шурка и задохлась. - Хочу…
        - Ты хорошая девочка, - грустно сказала мама. - Они мужики. Они нас не понимают. Я мечтала о дочке. Буду учить тебя по-настоящему. Никаких «Надь». Только классика. Вот послушай…
        Мама проиграла вступление и запела грудным интеллигентным голосом:
        - Л-любовь свободна, мир чар-руя… законов всех она сильней… Меня не любишь, но люблю я… так бер-реги-ись любви-и мо-ей.
        Она остановилась. Шурка зачарованно смотрела на нее.
        - Поняла? - спросила мама. Шурка сглотнула и сказала:
        - Поняла.
        Мама выпрямилась и с торжеством распахнула дверь.
        На кухне хохотал отец. Я, как всегда, таращил глаза. Костя да Винчи говорит, что у меня и сейчас такие же умные глаза.
        ГЛАВА 4. СКАЗКИ ВЕНСКОГО ЛЕСА
        - Вот и все, - сказал я. - Больше сказок я не знаю.
        - Нет, не все, - сказала Катя. Мы шли молча. Ветер качал фонари. На стенах домов взлетали и опускались арки теней.
        - Опять вы за свое?… - сказала Катя. Опять я за свое. Она права. Я шел и думал, почему я все это рассказываю? Почему меня с такой силой потянуло на воспоминания?… Ну конечно, общая атмосфера Благуши, ну конечно, девушка Катя, ну конечно, желание доказать себе, что, несмотря на мой провал… Что я хотел доказать себе, я сам точно не знал. Что-то надвигалось на меня. Хорошее или плохое - неизвестно, только чувствовал, что надвигается. «Только бы хорошее, - думал я. - Господи, только бы хорошее!» Была у меня одна догадка, но я даже боялся думать о ней. Это была странная ночь.
        - Подумаете, какой трезвый прозаик! - сказала Катя. - Может, сказка только еще начинается.
        - Давайте вести взрослый разговор, ладно? - сказал я. - Ну, договорились?
        Это была странная ночь. Я начинал понимать Митю. Мне очень хотелось быть Митей и действовать в его духе.
        Кто-то бежал, топая ногами, как бегемот. Я обернулся. Нас догоняла Анюта. Сегодня я ничему не удивлялся. Она остановилась, задыхаясь, и оглядела Катю.
        - Понятно, - сказал я. - Мне надо срочно идти.
        - Ага, - сказала Анюта.
        - Курьеры, курьеры, - сказал я. - Сто тысяч одних курьеров. Сейчас я вам скажу - познакомьтесь… Катя… Анюта… А вы хором скажете: «Никогда!»
        - Катя, - сказала Катя и протянула руку.
        - Анюта, - сказала Анюта. - Вы на него не обращайте внимания. Он каждый вечер такой, они все такие.
        - Все - это я и еще двое приятелей. Мы очень популярны в узких кругах. Мы очень популярны среди Анюты, - сказал я.
        - Значит, так, - сказала Катя. - Видите это здание?
        - Ну и что? - сказал я. - Это школа, где я учился. Ну и что?
        - Уже начался вечер. Сегодня вечер всех выпускников.
        - Да знает он, - сказала Анюта. - Еще с утра заводится. Вы ненадолго. Полчасика, ладно? Алексей Николаевич, а меня без вас пустят?
        - Пустят, - сказал я. - Через полчаса мы придем.
        - Она могла бы меня и не разыскивать, - говорю я ворчливо. - Это же чистая случайность, что она меня разыскала.
        - А она ничего!
        - Она мой друг. У меня все друзья настырные.
        - Слушайте… - говорит она. - Вы же все равно пойдете на вечер. Зачем вы себя обманываете?
        Идем. Молчим.
        - Случайность! - говорит она. - Вы знаете, что такое теория вероятности?
        - Понятия не имею, - говорю я искренне.
        - Ну вот!… А ведь если человек есть, то вероятно и то, что два человека могут встретиться. В общем нужно только, чтобы произошел перевес шансов в одну сторону, вызванный случайными причинами. Понятно?
        - Ага.
        - Бывает, шансов почти никаких, но ведь почти каждая встреча - это случайность. Случайная встреча - это такая, у которой нет никаких последствий. Тогда мы ее не замечаем, не помним. А если помним - это уже какая-то закономерность. Понимаете?
        - С большим трудом. У меня всегда по физике была тройка, - сказал я.
        - Напрасно, - сказала она. - Сейчас без физики не проживешь.
        Откуда ей знать, дурехе, что сейчас без поэзии не проживешь! Была бы поэзия, а остальное приложится. Когда есть поэзия, люди горы сворачивают. И в области физики тоже.
        - Откуда вы знаете физику? - спрашиваю я.
        - Я знакома с одним крупным физиком.
        - Их сейчас как собак нерезаных, - говорю я. - Молодой, старый?
        - Моложе вас, но такой, знаете, - она неопределенно помотала рукой. - Не такой, как мы с вами… Сверхсекретный.
        - Я же не спрашиваю фамилии!
        - Я вообще.
        Я повеселел. «Ни черта, - подумал я, - плохи его дела, если о нем так говорят».
        - Катя, хотите я вам расскажу про случайную любовь без последствий?
        - Только если про себя. С самого начала. Как все это случилось.
        - Ну да, - сказал я. - Только про себя. Это случилось как удар грома.
        Послышался удар грома.
        Первые капли дождя упали на асфальт, и люди кинулись в подворотни. Я поспешил в подъезд.
        И тут я увидел девочку. Я никогда не встречал таких. Она была моих лет. Лет шестнадцати. Блондинка с голубыми глазами. Как на картинке.
        Девочка, стоявшая в подъезде, почувствовав мой пристальный взгляд, обернулась.
        Она была не такая, как все. Все девочки, которых я знал, отворачивались, если на них смотрели.
        Девочка смотрела на меня открыто и дружелюбно. Я хотел что-нибудь сказать, но не сказал. Девочка улыбнулась мне приветливо, вышла из подъезда и, спокойно перейдя под дождем улицу, скрылась в парадном противоположного дома. Я проводил ее взглядом, потом кинулся за ней вслед. Вбежал в парадное, но только услышал, как где-то хлопнула дверь.
        Много дней я слонялся около подъезда, надеясь встретить ее еще раз, но девочка не появлялась больше. Наверно, она в тот раз вышла через черный ход.
        Но однажды мама вошла в комнату и положила на стол портфель с чернильной кляксой и устало поправила волосы.
        - Алеша, обедал? - спросила она меня.
        - Ага.
        - Устала. Шесть часов сегодня. Пятые классы самые тяжелые… За квартиру заплатил?
        - Ага.
        - Ага… - сказала она грустно. - До чего ты неотесанный. Вот что. Я сейчас пойду сдавать зачеты по языку - пойдешь со мной.
        - Куда? - удивляюсь я.
        - Пойдем к нашему Краусу на дом. Он австриец, преподает у нас на заочном. Два года всего, как приехал… Переодень рубаху. Посмотришь на культурного человека. Хоть манерам поучишься.
        Я поднимаюсь из-за стола.
        - Чего это я пойду? - начинаю я бубнить. Но с мамой разговоры были короткие.
        Мы шли по переулку, булыжная мостовая которого убегала вниз под уклон. На одной стороне стояли деревянные дома среди деревьев, на другой - одинаковые четырехэтажные корпуса, покрытые розовой штукатуркой. Угловые балконы конструктивистского типа выкрашены в белый цвет.
        Мы с мамой сворачиваем в зеленые ворота и идем к корпусам по песчаной дорожке. Песок скрипит у нас под ногами. Проплывают зеленые палисадники, за которыми ничего не растет. С деревянных ящиков на балконах свешиваются анютины глазки.
        Мы подходим к подъезду, и мама озабоченно поправляет мне ворот новой рубахи.
        - Держись как следует, - говорит мама. - Не отвечай «ага». Руки в карманах не держи.
        Я отстраняюсь от руки матери и вхожу в подъезд.
        Мы поднимаемся по ступенькам на площадку второго этажа, и мама звонит в дверь. Дверь открывает высокий человек, похожий на артиста Жакова. Сухое лицо. Чуть вздернутый нос с длинными ноздрями. Трубка во рту. Куртка на «молниях». Тогда еще никто таких не носил.
        Узнав маму, он вынул трубку изо рта и приветливо улыбнулся.
        - Пожалуйте, пожалуйте, - сказал он и, пропустив ее в дверь, поцеловал у нее руку. Мама торжествующе посмотрела на меня.
        - Это мой сын, - сказала она, - Алеша.
        - Очень приятно, - ответил он и, как равному, пожал мне руку. - Краус.
        Мы прошли в большую светлую комнату, где стояли тахта, письменный стол с вращающимся креслом и длинная полка с книгами в ярких обложках. Мама и Краус начали разговаривать по-немецки, в соседней комнате нестройный хор голосов, мужских и женских, бубнил глаголы в инфинитиве, но я ничего не слышал.
        Я смотрел на фотографию над столом. На ней была снята та самая девочка, и глаза ее смотрели спокойно и печально. - Познакомься, Алеша, это моя дочь, - как в тумане, донесся до меня голос Крауса.
        Я побагровел, отвернулся от фотографии и покраснел еще больше.
        Прямо передо мной стояла та самая девочка и смотрела на меня весело.
        - Катарина, - сказала она и протянула руку. - А вы Алеша?
        - Ага, - ответил я.
        Я вцепился в ее руку и тряс ее до тех пор, пока девочка тоже не покраснела.
        - Идите в наш институт. Там интернациональный вечер, - сказал Краус.
        …Мальчишки плакали по ночам из-за Испании. В одесском порту таможенники ловили школьников, которые пробирались на пароходы, чтобы ехать сражаться. Пароходы привозили эмигрантов со всего света. Репродукторы ревели «Катюшу». По сходням спускались черноволосые дети. И женщины с горящими глазами укутывали детей в клетчатые пледы и поправляли волосы худыми руками.
        На интернациональном вечере хор пел «Красный Веддинг», хор пел «Болотные солдаты», хор пел: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных… Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах…»
        - Я им еще покажу, - говорю я.
        - Кому?
        - Фашистам.
        - Если б ты знал, какие они, - говорит Катарина, и в голосе у нее отвращение. - Если б ты знал!
        А как я ее ревновал! Боже мой, как я ее ревновал! Мы были одногодки, но я был мальчишкой, а она взрослой девушкой. Нам уже было по семнадцать лет. На нее обращали внимание все, а на меня только она одна. Я до сих пор не понимаю, что она нашла во мне. Мы любили друг друга. Это выяснилось, когда мы готовились к экзаменам за девятый класс.
        В этот день мы с учительницей Анастасией Григорьевной должны были повторять пройденное. Но я не стал повторять пройденное, а, услышав свист за окном, пробежал по партам и выскочил в окно со второго этажа прямо на кучу угольного шлака. Я сам научил Катарину свистеть в два пальца.
        Мы пошли в Измайловский парк, где в летнем кинотеатре еще шел «Большой вальс». Катарина его очень любила. Особенно то место, где вдруг странный, гибкий, как хлыст, человек в клетчатом сюртуке пролетал по столикам кафе на эстраду и взмахивал длинными руками.
        Я люблю тебя, Вена! -
        вскрикивал он высоко и пронзительно. И в ответ ему вскрикивали смычки.
        …Горячо, неизменно…
        Взметывались на экране белые рукава. Летели в танце высокие женские ноги. Пол качался, как в бурю, и волны юбок плескались пеной кружев. А высокий певец на эстраде все махал руками и пел, пел, сверкая из-под усов белыми зубами, и хищно изгибался в такт Большому вальсу.
        Мое чувство нетленно. Я в Вену влюблен…
        И горячие женские глаза оглядывались с экрана хмельно и тревожно. Потом толпа вываливала из дверей кинотеатра на горячий асфальт, толкаясь и смеясь, и гремел в репродукторах старый гимн веселой Вены, где еще и слыхом не слыхали о фашистах.
        Мы вышли из толпы на песчаную дорожку, которая вела туда, где среди зелени деревьев искрился и плавился Измайловский пруд и колыхались лодки.
        Мы услышали крики издалека.
        - Лешка!… - кричали.
        Группа ребят и девочек стояла на дорожке с велосипедами и махала руками.
        - Это наши, - сказал я. - Пойдем к ним. Мы подошли к ребятам.
        - Мы твой велосипед пригнали, - сказали они.
        И унеслись по шоссе.
        Мы с Катариной пошли по дорожке. Она погладила никелированный руль.
        - Как покататься хочется! - сказала она.
        - На.
        - Я не умею.
        - Эх, ты!
        - У меня никогда не было велосипеда.
        - А-а.
        Мы пошли, держа велосипед с двух сторон.
        - Знаешь что, - говорю я. - Прости меня, я дурак… Знаешь что, давай я тебя на раме покатаю, хочешь?
        Катарина радостно кивает головой.
        Я подвожу велосипед к скамейке. Она встает на скамейку и садится на раму, свесив ноги в одну сторону. Я разгоняю велосипед. Катарина вцепляется в руль и смотрит вперед. Я вскакиваю в седло и выезжаю на дорогу.
        Мы не сообразили. Катарина оказалась в моих объятиях. Рядом с моей щекой - горящая щека девушки.
        Шоссе идет чуть-чуть в гору, и я с усилием кручу педали. Вероятно, поэтому я начинаю тяжело дышать. Велосипед движется медленно. Мы едем молча.
        - Катарина, я тебя… - говорю я, - …давно хочу спросить.
        Дорога ползет нам навстречу.
        - О чем? - спрашивает Катарина.
        - Откуда ты знаешь русский язык? - спрашиваю я бодрым голосом и совсем не о том.
        - А-а… - говорит Катарина и переводит дух. - Его мой папа знает с молодости.
        - Как с молодости? - Удивляюсь я с облегчением.
        - Он в России в плену был. А потом в Интернациональной бригаде.
        - Это же в Испании, - говорю я, - Интернациональная бригада.
        - Нет. Сначала в России была.
        - Я не знал, - говорю я. - Значит, первая?
        - Нет, - говорит Катарина. - Первая в Парижскую коммуну была. В ней русские участвовали.
        Я с трудом верчу педали. Мы поднимаемся в гору.
        - Ты все знаешь, - говорю я. - А я ни фига. Учусь-учусь - и все ни фига… Ну, теперь буду читать только нужное. К черту всякую технику!
        - Не смей, - говорит Катарина и поворачивает ко мне лицо. - Если ты меня… уважаешь, не смей!
        Лицо Катарины очень близко от моего лица, и мне трудно управлять велосипедом.
        - Ты очень много знаешь, - говорит Катарина. - Это я ни… ни фига не знаю…
        Вы бы послушали, как она осваивала новые слова. Помереть можно, до чего у нее это здорово получалось.
        - Тебя даже ученый профессор знает, - говорит она.
        - Владимир Дмитриевич? Это он отца знает.
        - Ну и что же? Раньше отца, теперь тебя. Он же тебя хвалил, думаешь, я не знаю? Если б не ты, я бы радисткой не стала… второго класса.
        - Радисткой, - говорю я. - Это для детей. Она сразу отворачивается.
        - Все где-нибудь участвовали, - говорю я. - Видели стоящую жизнь. Один только я как пентюх.
        Я перестаю вертеть педали, гора окончилась, и начинается спуск.
        Велосипед набирает ход.
        - Знаешь, как я тебе завидую… - говорит Катарина. - Эх, ты!
        - Прости меня, - говорю я привычно. - Я дурак.
        Мы мчимся под гору по ровному Измайловскому шоссе, которое, вообще-то говоря, называется шоссе Энтузиастов. Деревья и зеленые заборы дач проносятся мимо, сливаясь в мутную полосу.
        - Я тебя люблю, - говорю я. - А ты? Шоссе летит на нас серой лентой.
        - А ты?… - говорю я.
        Волосы Катарины отдувает ветром мне в лицо, и я плохо вижу.
        Она слышит над ухом мое тяжелое дыхание и делает движение соскочить с велосипеда. Но она сидит в кольце моих рук, лежащих на руле. Руль начинает вихлять, и объятие становится сильнее. Впереди показываются ребята и девочки, стоящие у дороги.
        - А ты… - говорю я, - скорей…
        Катарина дрожит и нащупывает носком туфельки переднюю вилку.
        «Дзинь» - вылетают четыре спицы. Я жму на тормоз. Велосипед останавливается на самом краю кювета. Я отпускаю руки, и она соскальзывает на землю. Мы стоим, тяжело дыша и не глядя друг на друга.
        Подбегают ребята.
        - С ума сошли! - кричат они. - Чуть не расшиблись!
        Девочки окружают Катарину. Парень наклоняется к колесу.
        - Четыре спицы, - говорит он. - Теперь не поездишь. У тебя что, тормоз отказал?
        - Да, - говорю я.
        Постепенно страсти утихают, и мы все движемся по дорожке, ведя в руках велосипеды.
        Мы с Катариной идем последними. Некоторое время мы молчим.
        - Ты мне ничего не сказала, - наконец говорю я.
        - Я тебе потом скажу.
        - Когда?
        - Приходи сегодня вечером к нам, - говорит Катарина.
        Краус открыл дверь и увидел меня, нарядного и приглаженного.
        - А-а, - сказал он, - это ты…
        - Здравствуйте.
        - Здравствуй.
        Я протягиваю руку. Краус пожимает ее. Я напряжен, взволнован и поэтому не замечаю сдержанности Крауса. Я вхожу в комнату и вглядываюсь.
        - А Катарина где?
        - У себя, - говорит Краус. - Погоди… Опять раздается звонок в дверь, и Краус идет открывать.
        Оставшись один, я отворяю дверь в соседнюю комнату и останавливаюсь на пороге.
        Катарина в новом платье, в туфлях на высоком каблуке поправляет шелковый чулок на высокой ноге. Она быстро поднимает голову, и две секунды мы смотрим друг на друга. Потом она резко опускает платье, и я отступаю назад, прикрывая дверь.
        Плохо соображая, я слышу голоса и поднимаю голову. В комнату входят Краус и незнакомый светловолосый мужчина лет тридцати. Он одет в элегантный костюм. Плащ висит у него через руку.
        Встретив мой смятый и настороженный взгляд, он кланяется. Я нехотя отвечаю.
        - Катарина готова? - спрашивает блондин.
        - Переодевается, - отвечает Краус. Блондин смотрит на часы.
        - Извините меня, - говорит он. - Я чертовски аккуратен. Это моя слабость.
        У него крошечные усики и твердый рот. Он не только чертовски аккуратен, он чертовски красив. Я чувствую, как у меня от гнева начинают округляться глаза.
        Прерывая молчание, входит Катарина. Я оборачиваюсь к ней. Но это не прежняя Катарина. Это красивая, нарядная, немного бледная молодая женщина. Совсем чужая. Она проходит мимо меня, и блондин, улыбнувшись, пожимает ее протянутую руку.
        - Катарина… - говорю я. Все оборачиваются ко мне. На меня, видимо, тяжело смотреть.
        - Разве ты не сказала ему, что уходишь? - сурово спрашивает Краус.
        - Я же не знала, - тихо отвечает Катарина.
        - Она не знала, - подтверждает блондин. Никто теперь не смотрит на меня.
        - Катарина… - говорю я. - Разве ты забыла?
        - Мы опаздываем, - мягко говорит блондин.
        Я оборачиваюсь к нему. Я смотрю на его отвратительные усики.
        - Вы не опоздаете, - говорю я. - Вы всюду успеете. Как пишут в плохих романах… вы чертовски аккуратны.
        - Ну-ну, малыш… - улыбаясь, говорит блондин, но глаза у него холодные. Я делаю шаг вперед.
        - Алеша! - громко говорит Катарина.
        Я смотрю на нее. Глаза у нее отчаянные.
        Я выбегаю в дверь.
        Я сбегаю по лестнице и выскакиваю из парадного.
        Остановившись у ворот, я затравленно оглядываюсь по сторонам. Сумрачный вечер в переулке. Черная «эмка» стоит у ворот. Булыжники мостовой текут вниз по переулку и сворачивают за угол.
        Я слышу скрип песка под ногами идущих и стискиваю кулаки.
        Из ворот выходят Краус с Катариной и блондин. Блондин подходит к черной «эмке», отворяет дверцу, и Катарина, не глядя на меня, садится в машину.
        Ко мне подходит Краус.
        - Того, о чем ты думаешь, не бойся, - говорит он. - Я тебя в обиду не дам. Ты мне веришь?
        Я смотрю в землю.
        - Красавец мужчина, - говорю я. - Кто этот тип?
        - Случайный знакомый, - говорит Краус. - Проездом на один день. Надо его сводить в театр. Будь молодцом.
        Он пожимает мне локоть и идет к машине. Я иду по переулку и слышу, как, фырча, отъезжает в противоположную сторону машина, увозящая Катарину.
        Потом раннее утро. Деревья стоят в росе. Школа еще пустая.
        Дверь в радиоузел, где я вожусь с радиолой, отворилась, и вошла Катарина. Я поднял голову.
        - Здравствуй, - сказала она. - Не сердись на меня. Я не хотела.
        Она пришла ко мне в это раннее утро свежая и веселая. Попросила завести «Я люблю тебя, Вена». Закружилась по комнате.
        Мне больно смотреть на нее - так она хороша, и я отвожу глаза.
        Она останавливается.
        - Я бы этот вальс до смерти танцевала, - говорит она. - Самый мой любимый вальс… А твой?
        - Конечно, - отвечаю я.
        - Обещай мне одну вещь, - говорит она.
        - Какую?
        - Если ты когда-нибудь приедешь в Вену, приди на кладбище к памятнику Штрауса.
        - А ты?
        - Что?
        - Разве мы не вместе приедем? - спрашиваю я. - Когда произойдет мировая революция…
        - Конечно, - быстро отвечает Катарина. - Знаешь что?
        - Что?
        - Хочешь меня поцеловать? - спрашивает она.
        Я не сразу понимаю услышанное и смотрю на нее почти испуганно.
        - Ну?… - говорит она.
        Я поднимаюсь и медленно иду к ней непослушными ногами.
        Она закрывает глаза.
        Я обнимаю ее за шею, и голова у нее откидывается.
        И тогда мы целуемся долго-долго, пока не задыхаемся…
        …Раздается удар колокола, и мы отрываемся друг от друга.
        Слезы катятся у нее из глаз.
        Мы стоим на платформе вокзала, и вагоны уходят в легкий туман. Перрон блестит, как зеркало.
        Это Катарина уезжает. Куда она уезжает, мне не сказали. Я мог бы даже не знать этого. Катарина настояла.
        - Прощай, - говорит Катарина. - Последний звонок… Помни меня…
        - Всегда… - говорю я.
        Она поворачивается и бежит к поезду, где ее ждет Краус в мокром плаще и в берете. Она входит в вагон, и поезд тихо идет со станции.
        Стоящий поодаль военный подходит ко мне. Я тупо гляжу в землю.
        Обняв меня за плечи, военный ведет меня к вокзалу по пустому перрону.
        ГЛАВА 5. «РИО-РИТА»
        Мы идем по ночной Семеновской. Катя молчит, я молчу. Пофыркивая, летят редкие такси. Все я видел и все я здесь, на Семеновской, знаю.
        О прошлом поговорили. Теперь на вечер сходим. И то, что впереди, мне известно, и то, что позади. Впереди налево, например, метро Электрозаводская, направо по переулку - телевизионный театр, до этого - театр Моссовета, а до этого - Введенский народный дом, где когда-то в густом ночном саду я играл в казаки-разбойники, и в Чапаева, и в индейцев.
        А вон впереди и школа огнями сияет, и доносится танцевальная музыка. Слышно даже, как тенор поет по-английски «Хэвэн, ай эм хэвэн…».
        - Он поет, что он в раю, - говорит Катя. - Вы понимаете слова?
        - Нет. Мы учили немецкий, - говорю я.
        - Ваше поколение было совсем другое?
        - Каждое следующее поколение хуже предыдущего, - говорю я.
        - Вот как?
        - А как же? Мы вам говорим, что вы хуже, а нам родители. И так последнюю тысячу лет все хуже и хуже. Катя молчит.
        - Стали много о поколениях болтать. То поколение, это. Все стали воспоминания писать. Мальчишка переходит в девятый класс, пишет воспоминания о восьмом. И все эпоха - эпоха косых воротничков, эпоха галстуков-бабочек, эпоха песни «Ландыши». «Эпоха» - слово серьезное.
        - А у вас было много женщин? - спрашивает Катя. И сама немного пугается. - Вот вопрос, да?
        - Были… - отвечаю я.
        - Я задала дурацкий вопрос, - говорит Катя. - Можете смеяться.
        - Я не смеюсь.
        Я не смеюсь. Иду себе с девушкой на вечер. Свободный человек. Ничем не занятый. Моложавый. Сигаретка во рту.
        Вот и школа впереди. Тени проходят в коридорах, там, где классы, которые, конечно, сейчас заперты, чтобы не прятались в них парочки. Никто не подходит к окнам зала, так как в актовых залах высокие подоконники. Все я здесь знаю наизусть. Все здесь истоптано моими ногами.
        Все правильно. Но только когда мы вошли на школьный двор, двери школы были уже заперты.
        Мы стоим на пустом школьном дворе. Блестит вдали табличка, но слов не разобрать.
        - Опоздали, - говорит Катя. - Двери уже заперли.
        - Пустяки, - говорю я. - Идемте. Голоса наши звучат негромко, по-ночному. Катя мерцает своими глазищами. Она теперь совсем красивая.
        Я беру ее за локоть и веду прочь от закрытых дверей, вдоль стены со спящими окнами первых этажей.
        - Через черный? - догадывается она.
        - Ага.
        - А почему вы мне так поздно позвонили сегодня? Случилось что-нибудь?
        - С приятелями надо было потолковать.
        Мы огибаем школу и идем по заднему двору рядом со сваленными старыми партами и угольным шлаком. Из-за забора светят яркие окна одноэтажных цехов ремонтного завода и освещают стену шк9лы с трубами кухни, выведенными наружу.
        - Ваши друзья хорошие люди? - спрашивает Катя.
        - Настоящие.
        - Что значит настоящие?
        - Не знаю. Настоящие, и все.
        - А я настоящая? - спрашивает Катя. - Как вы считаете?
        - Осторожней. Тут гвоздей полно, - отвечаю я.
        - Вы не ответили.
        - Вы очень красивая. Катя, - говорю я. - Вам трудней всех.
        - Да… - говорит Катя.
        Я открываю скрипучую ржавую дверь, и мы входим на черную лестницу, л пропускаю ее вперед, и мы поднимаемся по ступеням.
        - Сказать вам? - останавливается она.
        - Скажите.
        - Я платье сшила специально для вечера.
        - Покажите, - говорю я. Кирпичные стены. Ящики. Тусклый электрический свет.
        Она распахнула плащ, и я увидел бальное платье, короткое, топорщливое.
        - Ну как? - спросила она.
        - Платье что надо…
        - Вам приятно?
        - Что?
        - Что я в таком платье?
        - Ага… А вам?
        - Что?
        - Вам приятно, что мне нравится платье? Она кивнула и стала подниматься впереди меня. Мимо лестничных ведер. Мимо ящиков и кухонного хлама.
        - Стоп, - сказал я, когда она зацепилась плащом за гвоздь.
        Начинаю отцеплять плащ. Когда я склоняюсь к плащу, я чувствую, как она смотрит на меня сверху. Когда поднимаю голову, она отводит глаза.
        Мы отворили облупленную дверь и вошли в пыльную темноту чердака, прорезанную косыми полосами звездного света из чердачных окон.
        Мы двинулись вперед, кланяясь белеющим стропилам.
        - Осторожно, - сказал я.
        - А что?
        - Здесь раньше были кролики.
        - Ой, кролики! - воскликнула она тихо.
        - Что такое?
        - Кролики, смотрите.
        Она наклоняется к клеткам, в которых что-то белеет и шевелится. Она подула сквозь проволочную сетку.
        - И тогда здесь были кролики? - спросила она.
        - Когда?
        - Когда меня не было…
        - Ага.
        - А вы в них дули?
        - Дул, а как же, - сказал я. - В хвост и в гриву… Я им капусту воровал.
        - Из столовой? Да? Снизу?
        - Нет… С огородов, за линией.
        - А где там огороды? Нет там огородов.
        - Эх, вы! Идемте покажу, хотите?
        - Да…
        Мы двинулись к чердачному окну, в котором мерцали звезды. Я впереди, она сзади.
        - За инструментальным заводом линия электрички, так? - спросил я, оборачиваясь. - Так.
        - А за линией - огороды, глядите. Я пропустил ее вперед, подал руку, и она встала на неустойчивые кирпичи и выглянула в окно.
        - Видите?
        - Нет.
        Я выглянул и увидел за линией веселые огоньки домов. Окна горели и переливались.
        - Здесь всегда были дома, - сказала Катя.
        - Нет, - сказал я, - не всегда. Ветер ночной шевелит наши волосы.
        - Знаете, - сказала она. - Мы пока шли здесь всюду и по лестнице… познакомились лучше, чем за весь этот день.
        - Вы так думаете?
        - Да… Вы сейчас совсем как школьник.
        - Это в темноте.
        - А вы не думаете, что мы только теперь познакомились?
        - Думаю, - сказал я. - Думаю.
        Она зашаталась на кирпичах и спрыгнула.
        - Осторожно, - сказал я.
        Она ударилась рукой и пискнула:
        - Ой…
        Засмеялась. Помахала рукой и сморщилась.
        - Больно?
        - Что вы, - удивленно сказала она. - Я счастлива…
        И сразу исчезла где-то в темноте. Я шагнул за ней.
        - Где же вы?
        - Вот я, - сказала она.
        Из темноты высунулась рука, которая искала мою руку. Я взял ее за руку. Держась за руки, мы дошли до железной двери, толстой, как в сейфе. Открыли дверь, и на чердак влетела дальняя музыка. Держась за руки, мы вышли на лестничную площадку, и музыка кинулась нам в уши. Дверь чердака закрылась за нами, как дверца сейфа, в котором как будто бы заперли что-то самое лучшее.
        Мы стоим некоторое время на этой маленькой чердачной площадке, держась за короткие перила и чуть сутулясь, так как потолок такой низкий, что до него можно дотянуться. А снизу шум, свет и вскрикивающая музыка, доходящая сюда толчками.
        - Как будто в космической ракете, - сказала она. - В сверхдальней. И мы приземляемся. Правда? И нас встречают. А у них уже все другое. Потому что прошло много лет. Правда?
        - Не знаю. Не летал.
        - А мы не раззнакомимся там, на Земле? - спросила она, поглядев на меня сбоку круглым петушиным глазом.
        - Нет. Не раззнакомимся.
        - Алеша!
        Мы с Катей оглядываемся на голос и идем через актовый зал, полный народу. Яркие платья. Люди всех возрастов.
        Женщина лет сорока улыбается, машет нам рукой, зовет. Рядом с ней аккуратный старик. Мы подходим, я пожимаю руки женщине и старику и целуюсь с ними. Мы разглядываем их, а они нас. Слышу невнятные восклицания - их и свои:
        - Ну как?
        - Ничего?
        - А как ты? Где ты?
        - Владимир Сергеевич, как вы выглядите хорошо! Маша совсем молодая! Катя, это Маша Кононова. Мы с ней учились, а теперь она сама учительница, а это мой учитель по физике, теперь директор…
        - Я знаю, - говорит Катя.
        - А помнишь, Лешка, какая была квартира двадцать пять, - говорит учительница, и лицо у нее растроганное. - Какая была квартира!
        Она положила руку мне на сгиб локтя. А Катя стоит рядом и не знает, куда девать голые руки. Она обхватывает себя за локти и стоит, будто зябнет.
        - Ты еще помнишь? - спрашиваю я.
        - Ха - говорит учительница. - В ней все собирались перед войной и очень всегда орали Бывало, идешь - с улицы слышно. Твоей девушки тогда и на свете не было.
        - Перед войной была, - говорит Катя.
        - Да, правда, - говорит учительница.
        - А теперь все стали старые - и я и Лешка, а школа все та же… Правда, Алеша?
        - Шли бы танцевать, - говорит директор, тревожно поглядывая на Машу.
        - Я, Владимир Сергеевич, не умею, - говорит учительница Маша. - Лешка у нас первый танцор был, а за всю школу меня один раз пригласил… Да и то я отказалась.
        - Идемте, Алексей Николаевич, - говорит Катя. - Будем танцевать.
        И я киваю и улыбаюсь учительнице, и высвобождаю свой локоть, и беру за локоть Катю, и веду ее танцевать. А учительница продолжает улыбаться.
        Радиола гремит. Танец веселый, ровный такой. Пары танцуют легко, по-современному, и никто не толкается.
        - Не люблю танцевать, - говорю я. - Только устаешь танцуючи.
        - А зачем пошли танцевать?
        - А как еще обнять девушку незнакомую? - спрашиваю я.
        - Это называется флирт? - спрашивает Катя.
        - Да, это называется флирт, - говорю я.
        - Ах, я такая наивная! - говорит Катя. - А все мужчины - обманщики.
        Я хохочу, и на нас поглядывают.
        Музыка умолкает. Пары начинают расходиться. Только Катя стоит неподвижно у края пустого круга и не снимает руки с моего плеча.
        Я смотрю ей в глаза.
        - Так и будем стоять? - спрашиваю я.
        - Подождем следующего танца, - отвечает Катя.
        - Прелесть вы, - говорю я. - Вам это, конечно, говорили.
        - Да.
        - Кто?
        - Ты…
        - Что-то у меня голова кружится, - говорю я, - немножко.
        - У меня тоже, - говорит Катя.
        - Внимание! - громко говорит репродуктор над сценой. - Дорогие друзья! Радиоузел школы четыреста двадцать семь приготовил для вас сюрприз. Мы подобрали танцевальные пластинки по годам. Для каждого выпуска танец под мелодию самую популярную в год выпуска.
        В зале начинают хлопать. Смеяться.
        - Начинаем танцы всех выпусков, - говорит репродуктор. - Передаем модную песенку сорок первого года - «Рио-Рита»… Приглашаем на танец наших друзей, выпускников 1941 года, первого выпуска нашей школы…
        Щелчок. Вступление. Тишина. Музыка. Все захлопали.
        Пошла музыка. Старая, полузабытая. Печальный фокстротик, почти полечка.
        - Пошли, Катя.
        - Вы сорок первого?
        - Да.
        - Пошли.
        Танцуем мы с Катей.
        - Печальный джазик, не правда ли? - говорю я. - Раз-раз… раз-раз…
        - Никто не танцует, - говорит Катя. - Почему?
        - Раз-раз, - говорю я. - Печальная песенка.
        - Алексей Николаевич, что с вами?
        - Знаете, Катя, как называется эта песенка? «Не бегай по чердакам» она называется…
        - Алексей Николаевич!…
        - Ах, легконогая лесенка… песенка вокзала… Вы замечали, что крик паровозный похож на бабий? А, Катя?
        Катя молчит. Я улыбаюсь и разговариваю:
        - Ах, здравствуй, Москва. Какая ты старая стала… как постарели, поблекли девочки из нашей школы… Сколько вам лет? Двадцать четвертого года рождения? Понятно… Из вашего класса пять мальчиков в живых? А из нашего двое. Вы давно демобилизовались? В прошлом году? В 1946-м?
        - …Я в сорок шестом поступила в школу, - говорит Катя. - В пятьдесят шестом закончила… Потом в институт поступила, не сразу… Какой болван придумал эту затею с танцами по годам?
        - Пойдемте, Катя.
        Раздаются аплодисменты. Это потому, что музыка окончилась, а мы не слышали.
        - Пойдемте, Катя.
        Нам хлопают со всех сторон.
        - Пойдем… А куда?
        Мы идем по скрипучему коридору, сзади в дверях аплодисменты гремят. Потом мы спускаемся по каменной лестнице.
        - Куда мы идем? - спрашивает Катя. - Почему мы одни танцевали?
        - Я покажу вам, где остальные из нашего класса, - говорю я и подвожу ее к стеклянной двери учительской. - Смотрите.
        Я прикладываю руку козырьком и прислоняюсь к стеклу. Катя делает то же самое.
        - Видите? - говорю я. - Они все в учительской…
        - Где? - спрашивает Катя.
        - Вон на доске… На мраморной, - говорю я. - Приглядитесь. Там все фамилии золотом выбиты. Весь список двух классов сорок первого года выпуска.
        В лунном свете, если приглядеться, белеет доска с надписями. Но доска висит боком, и слов не разобрать.
        - Вижу.
        - Катя, мне пора домой… У меня завтра трудный день.
        - Хорошо… Проводите меня…
        - Не обижайтесь.
        - Нет.
        - Детка, простите меня. Я немножко сдрейфил.
        - Я понимаю.
        - Только сейчас понял, что мое детство и юность… в общем молодость… это уже история.
        - Вы хотели о чем-то поговорить со мной серьезно?
        - Я передумал, - сказал я.
        ГЛАВА 6. ЛУНА НАД БЛАГУШЕЙ
        Вот разговор, который я записал потом со стенографической точностью.
        - Можно я вам скажу… - она запнулась, - комплимент?
        - Что?
        - Я вот думала иногда, вот что в вашем поколении привлекательно? Вот попросту… Можно о поколении?
        - Валяйте.
        - Я раньше думала, может быть, вы покоряете комплиментами. И это есть. А женщине это всегда приятно. Вот вы утром сказали - плащи в грязь, под ноги… Сейчас этого не говорят. Сейчас под ноги кидают только обертки от мороженого.
        - Не в этом дело.
        - Конечно. И я говорю, не в этом дело. Всему этому можно научиться. И место уступать и целовать руку. Вы целуете руки женщинам?
        - Ага.
        - Я так и думала. Не это действует. Знаете, что действует?
        - Что?
        - То, что вы все боитесь разлуки. И замолчала.
        Крепко она меня поддела. Мне это даже в голову не приходило.
        - В этом что-то есть, - говорю я, а сам чувствую. - Есть! Есть!
        - Вы поэтому и встреч боитесь.
        - Занятно, - говорю я. - Каждая встреча - это потенциальная разлука. Вы это имеете в виду?
        - Сейчас боятся драм, скандалов, а вы больше всего боитесь разлук. Это женщина сразу замечает. Разлук сейчас не боятся. Расстаются легко. А вы боитесь.
        - Слишком их было много. Сердце не выдерживает.
        - Так надо же дополнять! Надо не бояться встреч, как мы, и надо бояться разлук, как вы. Тогда все будет хорошо.
        - Вы умная девочка.
        - Знаете что! - сказала она и добавила: - Может быть, я старше вас! Женщина всегда знает, чего хочет, а мужчина никогда не знает. Главный недостаток мужчин, - сказала она задумчиво и важно, - что они как петухи… Откукарекал, а там хоть не рассветай… Покричал, доказал свое «я», смотрит - не о том кукарекал… Его, например, просто тянет к женщине, а он говорит «люблю»… Он любит, а говорит сдавай дружить» и так далее… Он хочет наукой заниматься или искусством, а добивается денег или, наоборот: хочет денег, а занимается искусством и так далее… Вам лишь бы доказать свое «я». Как купцы из Островского, честное слово. А себя никто из вас не знает. А женщина себя знает.
        - А какой главный недостаток женщин? - спрашиваю я, дождавшись, пока она кончит. - Знаете?
        - Какой?
        - Склонность к торопливым обобщениям, - говорю я. - Это мне одна женщина сказала.
        - Чепуха. Просто мы ориентируемся быстрей.
        - Тот, кто ориентируется, тот не любит, Вы просто не любили никогда.
        - Это вы не любили… - сказала она. - Что вы на меня смотрите? Не любили, и все. Я говорю правду. Вы просто боялись разлуки. А если бы ее не было? Еще неизвестно, остались бы вы с Катариной или нет.
        - Полегче. Не так категорично.
        - А вот Шурка любила вашего отца. Это сразу видно. И может быть, вы ее любили, только она была старше вас.
        …ДОГАДАЛАСЬ ПИГАЛИЦА - ПОДУМАЛ ОН СО СТРАХОМ И МЫСЛЕННО ВЫРУГАЛСЯ… - ЗАЧЕМ Я ВСЕ ЭТО НАБОЛТАЛ?…
        - А то, что вы боитесь разлук, это хорошо, - сказала она. - Значит, если будет любовь, она будет верная.
        - А я еще хотел вас поучать… - сказал я.
        - Ничего вы не хотели поучать, - сказала она. - Вы хотели понравиться… произвести впечатление.
        - Между прочим, - сказал я скрипучим голосом. - Я тоже не люблю, когда меня поучают!…
        - Опять вы не то говорите. Вы не поучений не любите, а искренности.
        - Знаете что? - сказал я. - Нам обоим пора по домам.
        - Тише, - сказала она. - Тсс…
        - Почему?
        - Тише…
        Какой - то долговязый парень посмотрел на ночное небо и крикнул шепотом:
        - Анюта… живей!
        Анюта вышла из-за угла и остановилась. Парень посмотрел на нее и затянулся дымом сигареты. Анюта глубоко вдыхает ночной воздух. Разглядывает задворки школы о кучами шлака возле котельной, старые парты, забор, из-за которого торчат косые крыши цехов.
        Я только сейчас вспомнил, что я ее даже не заметил на школьном вечере. Катя берет меня за рукав, и мы отходим в тень. Выйти нам уже невозможно. Одна надежда на то, что ничего не будет слышно.
        Волосы Кати касаются моей щеки.
        - Хорошо бы, если бы было слышно… - говорит она мне на ухо.
        - Садитесь… - доносится голос парня. Катя немедленно высовывает нос. Оторвать ее от зрелища невозможно. Положение, мягко выражаясь, щекотливое. Теперь мы уже не совсем невольно свидетели. «Анюта, - мысленно возопил я, - Анюта, веди себя прилично, Анюта, не подведи…»
        Анюта опирается на руку парня, взбирается на старые парты и садится, свесив ноги в черных туфлях-лодочках.
        - Совсем светло, - говорит она. Музыка доносится сюда еле-еле, и Анюта чуть мурлыкает песенку шестьдесят первого года, совсем веселую джазовую песенку, означающую, что ночь уже кончается. Они там наверху, в актовом зале, уже дотанцевались до шестьдесят первого года. Значит, осталось три каких-нибудь танца, и наступит родимый шестьдесят четвертый год. Год, когда я потерял веру в себя, в свои способности и в то, чем я занимался последние годы. Я слушаю песенку, и мне сейчас уже как-то не до приличий. А что? Посмотрим, как выглядит типовое свидание в шестьдесят четвертом году. Граждане, век-то уже кончается, последняя треть пошла, Анюта, не подведи, Анюта, не показывай типовое свидание.
        Анюта обхватывает себя за тонкие локти. Парень накидывает на нее свою куртку, и она принимает ее зябким движением плеч.
        - Толич, почему мы сюда пришли? - спрашивает Анюта.
        - Вы красавица, - говорит Толич. - Как я этого раньше не замечал! Она улыбается.
        - Теперь заметили?
        - Еще бы, черт возьми! - говорит Толич и ерошит волосы. - Сейчас я вам подарок сделаю.
        - Какой?
        - Сейчас… Глядите туда, - Толич кивает на забор, на косые крыши цехов. - Сейчас я скажу: раз… два…
        Толич останавливается.
        - …Три, - говорит он.
        Над забором появляется слепящий край лунного диска.
        - Ой… - говорит Анюта и зажмуривается. Помаленьку выползает луна. Глаза парня Толича широко открыты.
        - Здравствуй, луна, - говорит он. - Здравствуй, визитная карточка ночи.
        - Здорово, - говорит Анюта и смотрит на Толича.
        - Я, конечно, не умен, - говорит Толич. - Но я чертовски талантлив. Анюта, это ирония. Я вас завлекаю.
        Анюта не отводит глаз от Толича и тихонько улыбается.
        - Толя… - говорит она. - Какой вы еще мальчик! Не обижайтесь.
        Она протягивает ему руку и спрыгивает с парты.
        Потом они уходят со школьного двора.
        Вдалеке на улице затихают их голоса.
        - …Я еще не умею с вами разговаривать, - доносится голос Толича. - Понимаете? Я не волшебник, я только учусь…
        Мы выходим из укрытия и усаживаемся на их место.
        Лицо у Кати печальное.
        - У всех одно и то же, - говорит она. - А потом они распишутся. Или так будут жить. А потом у них кто-нибудь родится, и опять будет то же самое.
        - Пошли домой, Катенька, - говорю я.
        Нет, - говорит она. - Я еще с вами побуду.
        Зачем?
        Расскажите мне про разлуки.
        Зачем?
        Вам станет легче. Отделаемся от этого дела.
        Идет, - говорю я. - Пора от этого отделываться.
        РАЗЛУКА 1. ШУРКА-ПЕВИЦА
        Свист и скрежет огромного пространства врываются в нашу квартиру. Это я у себя в комнате настраиваю новенький приемник. Мама сидит в столовой одна, опустив голову. Отца нет.
        Раздается звонок в дверь. Я поднимаюсь и бегу к дверям.
        - Папа пришел, - бросаю я на ходу. Мама поднимает голову и смотрит в коридор.
        Я отворяю дверь и отступаю назад. Это пришла Шура, нарядная и красивая.
        Мама побледнела и встала со стула. Шура медленно пошла к ней и остановилась.
        - Николая Сергеевича нет… - говорит мама.
        - Я к вам. Вера Петровна. Поздравьте меня… - говорит Шура. - Я выхожу замуж… Дороги наши расходятся… Не думайте ничего плохого… Николай Сергеевич - святой человек. Мама обняла ее за плечи и заплакала. И тут опять раздается звонок в дверь. Мама идет открывать. Входит отец, Шура отшатывается к вешалке.
        Отец бледен и пьян. Никто никогда не видел его пьяным. Бедный пьяный святой. Так была спасена наша семья. Потому что Шура любила нас всех, бывшая Шурка-певица стала комсомольским работником, время было тревожное, и Шурке-певице было не до песен.
        С этого момента я много думал о святости. Иногда я думал о ней так, иногда этак. Одно время я даже думал, что святость - это храбрость от трусости. Потом я отказался от этой мысли и стал только спрашивать: а что такое святость? Детский вопрос, правда? Но потом я понял, что вопросы называются детскими, когда на них взрослые ответить не могут.
        - А-а… Шура? - говорит отец, держась за притолоку. - Поздравляю вас. Вы выходите замуж… Это хорошо…
        Мама смотрит то на Шуру, то на отца. Рот Шурки-певицы улыбается, а глаза горят черным огнем.
        - Что-то я хотел сказать… - говорит отец. Он сдвигает на затылок фуражку и грет потный лоб.
        - Ах, да… как это у вас там в Испании? Любовь свободна, мир чаруя, законов всех она сильней… - говорит он.
        Он качнулся.
        Шура кинулась к нему.
        Но он отстранил ее и прошел в детскую. Так называлась моя комната.
        Мать провожает отца взглядом и оборачивается. Шурка-певица беззвучно рыдает и кусает белые костяшки пальцев, стиснутых в кулаки, и старается не закричать.
        Потом она уходит, и дверь тихо щелкает английским замком.
        Я сижу у приемника, положив на него щеку.
        Отец подходит и опускает руку мне на плечо.
        - А Испанию можно поймать? - спрашивает он бесцветным, картонным каким-то голосом, и лицо у него белое-белое. - Отличная страна.
        - Можно, - говорю я.
        Я кручу ручки настройки, и свист и скрежет опять врываются в нашу тихую квартиру.
        Потом голос диктора сказал внятно и раздельно несколько слов по-испански. Музыки не было.
        Назавтра эти слова были напечатаны по-русски во всех газетах:
        «Вчера ночью в Испании начался фашистский мятеж».
        РАЗЛУКА 2. ВЕНСКИЙ ВАЛЬС
        Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.
        В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, - поют школьники. - С Интернационалом воспрянет род людской».
        Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.
        - Вальс! Вальс! - кричат веселые голоса. В зал входит дед Шурки-певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.
        К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.
        - Нехорошо получилось, - говорит она. - Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.
        Дед смотрит на нее.
        - Катарина погибла, - говорит дед.
        - Что? - спрашивает учительница. Ока мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.
        - В Испании. Краус письмо прислал, - говорит дед. - Где Лешка?
        Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.
        - В радиоузел пошел… пластинки ставить, - детально объясняет она.
        - Передайте ему, - говорит дед.
        - Нет! - говорит учительница. - Нет.
        - Проводите меня, - говорит дед.
        Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.
        Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.
        Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.
        Скрип половиц становится как гром.
        Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.
        Дед открывает дверь и входит.
        Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.
        Учительница остается в дверях.
        - Здравствуй, - говорит дед и садится на стул.
        - Здравствуйте, - отвечаю я. - Прислала? Дед смотрит в пол.
        - Отцу отдал рекомендацию-то, - медленно говорит он. - У него возьмешь.
        - Спасибо, - говорю я и смотрю на него. Учительница молчит.
        Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.
        - У Шурки дочь родилась, - говорит дед. - Потому задержала.
        - Я понимаю, - говорю я. - Поздравляю вас…
        Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.
        - Положь пластинку, - говорит дед. Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.
        - Краус письмо прислал, - говорит дед.
        - Я понимаю, - говорю я, глядя на вращающийся диск.
        Учительница пятится назад.
        Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце.
        Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.
        - Я люблю тебя. Вена… - запевает голос.
        - Горячо, неизменно… - Голос звучит как кощунство.
        Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.
        Я открываю дверь в коридор.
        Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.
        И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.
        РАЗЛУКА 3. САМАЯ КРАЙНЯЯ ИЗБА
        Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.
        Пятно тавота на грязном снегу - вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.
        Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.
        Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.
        В глазах у меня все плывет, но я все-таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.
        Потом я услышал какие-то звуки и открыл глаза.
        За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.
        Потом слышны шаги.
        Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.
        Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.
        Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.
        Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.
        Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза н вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.
        - Агитатор… - говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. - Прекрасно…
        Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку-ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.
        Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон.
        Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.
        После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.
        Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.
        Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.
        Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.
        - Хенде хох! - говорит он, поднимая пистолет.
        Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.
        А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.
        Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.
        Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.
        Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.
        Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.
        Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсэсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.
        Однако красавец мужчина еще жив и даже не ранен.
        Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку я приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.
        Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.
        Он оборачивается ко мне.
        - Прощай, малыш… - говорит он. - Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…
        Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.
        Наступает тишина.
        Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.
        Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:
        - Тося, примите раненого. Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.
        Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.
        Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.
        Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.
        Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.
        Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.
        - Товарищ капитан, - говорю я заплетающимся языком. - Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…
        Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.
        - Ничего, - басом говорит тот. - Починим.
        - Будет жить? - спрашивает капитан. - Это у него первый бой.
        - Побегает еще, - говорит дядька. - Еще до последнего боя доживет.
        РАЗЛУКА 4. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ
        В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.
        - Вена… - говорю я.
        Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.
        - Давай, - говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.
        Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.
        На рельсах догорают товарные вагоны.
        Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.
        Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.
        Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.
        Я выскакиваю из кабины.
        - Эй, солдат! - кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. - Кладбище городское где, не слыхал?
        - За поворотом.
        - Ясно.
        Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.
        Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.
        Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.
        Потом я ухожу.
        И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина - подполковник танковых войск.
        - Шура! - кричу я и осекаюсь. - Виноват, товарищ подполковник. Обознался.
        - Алешенька… - ахает женщина, вглядываясь.
        Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…
        Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая - косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.
        Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.
        - Какой ты ладный! - говорит она и тянет меня за ремень. - Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…
        Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.
        - Встретились, - говорю я.
        - Кто живой, тот встретится, - говорит она. - Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!
        Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.
        - Пошли, - говорит она. - Я тут неподалеку расположилась.
        И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.
        - Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, - говорит он.
        Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.
        - Краус… - говорю я.
        Что - то начинает вздрагивать в лице у человека.
        - Алешенька, - говорит он и протягивает руки. - Майн кинд…
        Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.
        - Краус, объясни им, - говорит Шура. - Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.
        Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.
        - Что это он? - спрашивает Шура.
        - Сумасшедший. Саксофонист, - говорит Краус. - Из нашего лагеря.
        Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.
        Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.
        Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.
        Я люблю тебя. Вена…
        - поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает в оркестр. Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.
        Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.
        - Голосу не хватило… - говорит она.
        - В городскую управу, - говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
        Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
        Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
        Шура открывает глаза.
        - Не успела я попеть, - говорит она. - Тут меня и убили…
        - Молчите. Нельзя разговаривать, - произносит хирург и берет шприц.
        - Это вы бросьте, - говорит Шура. - Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
        Я кидаюсь из комнаты.
        Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
        - Включай… - говорю я и выскакиваю наружу.
        Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
        Я прибегаю и слышу голос Шуры.
        - …Я жила счастливо… - убежденно говорит она. - Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были - женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила - ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… - и меня на плечо сажает. - Не плакай, - говорит дядька. - Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
        Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» - страстно и высоко поет голос во дворе.
        - А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… - сказала она и заплакала.
        - Ты лучше всех пела, - говорю я немеющими губами. - Лучше всех ты пела…
        - Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… - говорит она.
        Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
        В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
        Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
        Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
        - Ну-ну, - говорю я. - Не надо так. Это все давно было.
        Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
        - Действуйте, действуйте, - говорю я и оставляю платок в ее руках. - Знал бы - не рассказывал.
        Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
        - Зачем вы рассказали мне? - говорит она. - Кто вас просил?
        Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность - вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
        - Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, - говорит она.
        Фу, господи, сразу бы так и сказала!
        - Пустяки, - говорю я. - Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
        - Спасибо, - говорит Катя. - Это все чепуха. Но все равно спасибо.
        - Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
        Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
        - Нельзя, чтобы люди расставались, - говорит Катя. - И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
        Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
        - Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» - и пулю в лоб.
        Она поворачивает ко мне лицо.
        - Как страшно, что мы могли не встретиться! - говорит она. - Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
        - Почему вы меня толкнули?
        - Вы были важный, - сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
        - Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, - сказала Катя.
        - Никогда. Так мы решили.
        Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
        ГЛАВА 7. ТЕОРИЯ НЕВЕРОЯТНОСТИ
        Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта - это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта.
        Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
        - Анюта, какого черта?… - говорю я.
        - Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежимте скорей, - говорит Анюта со священным ужасом. - Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия-Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
        - Какие стихи? - спрашиваю я. - Гошкины, что ли?
        Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.
        - Так и сказал? Анюта кивает.
        - Что поэзия - дело святое и для нее неважно, в каких чинах ходит автор…
        - А Ржановский что?
        - А Ржановский сказал: *Щенок вы и как таковой - нахал». И собрался уходить… Но не ушел.
        …Что стихи Ржановского продиктованы не органической песенной силой, которая заставляет помереть или написать, а продиктованы тщеславным желанием показать, что наши не хуже ваших и что физики тоже могут писать стихи. А кто этого не может теперь при всеобщем десятиклассном образовании, когда известны все слова и их большой запас и известны все элементы стиха - ритм, рифмы такие и рифмы сякие!
        - Тогда Ржановский начал страшно кричать, но я не поняла… Насчет интуиции, что ли? И насчет Бергсона, что ли? А?…
        …Что неизвестен только последний элемент, но он самый главный потому, что это поэзия. И что откуда берется песенная сила и красота, никому пока не известно, и ее может делать только тот, кому это отпущено, и никаким вашим киберам этого не осилить. Потому что все это будет имитация. А если не будет тех, кому это отпущено, то некого будет имитировать.
        - Тогда Ржановский схватился за грудь и сказал: «Долго ты еще меня будешь мучить?» - и вытащил из пиджака стихи и порвал, а я убежала.
        Все это так, конечно. Это бывало и раньше, только, может быть, не так резко. Непонятно только одно - почему старик пришел к Косте так поздно. Ведь уже ночь совсем, а Ржановский - человек режима. Тут что-то не так. Как сказал Горький, мысли метались у меня, как галка на пожаре… Последнее время Ржановский увлечен проблемой интуиции, ее физическим смыслом. И вдруг во мне что-то оборвалось. И вдруг я подумал, что, может быть (МОЖЕТ БЫТЬ!), Ржановский, томясь ощущением, что моя, вернее, наша схема верна потому, что хороша - это не тавтология, только некогда это объяснять, - и не находя логического подтверждения этому ощущению, пришел получить подтверждение нелогическое. В нем тоже есть своя логика, но особая, своя и пока непонятная, но она есть, и практика искусства ее подтверждает повседневно.
        Нелепая надежда на то, что Ржановекий нашел решение, вспыхнула во мне. Значит, все напрасно, значит, напрасны были мои надежды, что я избавился от мыслей об этом, и я привязан к этой проклятой электронике, как пес к своей будке. Значит, все время жила во мне мысль об этой проклятой схеме, если я могу удрать с такого свидания. А я могу.
        Я отослал обратно Анюту и вернулся к Кате. Она поджидает меня веселая. Чуть больше веселая, чем нужно.
        - Катя, простите меня. Мне надо срочно уйти. Хотя бы на время.
        - Я понимаю, - говорит она. - Работа прежде всего. Я молчу.
        - Подождите, - говорит она. - Это все слова. Уже давно все ясно, а вы молчите.
        Я молчу. Мне еще ничего не ясно. Ясно одно - я должен поглядеть на Ржановского.
        - Прощай, малыш - - говорит Катя. - Молодец, что плюнул… Плевали мы на них!
        - Катя!
        - Идите…
        Когда я пришел к Косте, баталия уже заканчивалась. Ржановекий напяливал боты, Памфилий вытирал лоб, а Костя смеялся. Пахло скипидаром.
        Увидев меня, Анюта шмыгнула за мольберт с повернутой к стене картиной. Ржановский оглядел меня недоброжелательно.
        - Владимир Дмитриевич, - сказал я, собирая с полу порванные стихи Ржановского. - Я вас провожу. У меня есть ряд соображений.
        - Еще смутных, не так ли? Но они не лишены интереса, не так ли?
        - Это неважно, - сказал я, стараясь понять, нашел ли решение Ржановский или нет. - У меня есть новые идеи.
        - Они лишены интереса, - сказал Ржановский. - Алеша, я вам совершенно официально говорю: мне нужно, чтобы вы сегодня не слонялись за мной, а бродили бы где-нибудь по городу. Это нужно мне. Понимаете? Мне. Топчите асфальт, напейтесь, пусть вас оштрафуют, ухаживайте за женщинами.
        - Ее зовут Катя… - пискнула Анюта из-за холста.
        - Предатель, - сказал Ржановский холсту. - Я вот переведу тебя из курьеров в гардероб. Будешь сидеть при моей шубе. Чтобы ты не бегала, где не надо.
        - Владимир Дмитриевич, вы не правы! - сказала Анюта, вылезая.
        - Ну, знаете! - сказал Ржановский. - На этом уровне я еще не спорил.
        И ушел.
        Когда Ржановский разговаривает с Анютой, у него глаза теплеют. Поэтому он разговаривает с ней надменно.
        Хлопнула дверь. А ведь у меня действительно есть догадки.
        - Зачем ты с ним так разговариваешь? - спросил я Памфилия.
        Костя перестал смеяться.
        - Чудак, - сказал он. - Ему же это полезно. Он сам это знает. Он же умница и талантище.
        - Много ты понимаешь в физиках, - сказал я, собирая клочки бумаги.
        - Я понимаю не в физиках, а в людях, - сказал Костя. - А ты вообще ни фига не понимаешь.
        Я только вздохнул.
        И тогда они мне пересказали весь спор.
        Я отчетливо сознаю, что для всех, кроме меня, этот спор может быть вполне неинтересен. Поэтому знакомиться с ним не обязательно.
        Вот изложение этого спора:
        ПАМФИЛИЙ:
        - Вы работаете на будущее и даже больше, чем сейчас кажется. Точность ваших механизмов, ваших схем - это еще и выработка теории точности. Цель точности - это встреча предположения и факта. Власть над природой в конечном счете зависит от точно познанной причинно-следственной связи. Тот, кто познает ее, сможет сначала в ограниченных, потом во все больших пределах предсказывать будущее. И, следовательно, составлять гороскопы и, следовательно, выводить формулы счастья.
        КОСТЯ да ВИНЧИ:
        - Да!
        ПАМФИЛИЙ:
        - Все усилия людей во все исторические эпохи были посвящены попытке найти эту формулу.
        Ее статику, ее динамику. Я вообще подозреваю, что счастье - это по форме процесс, а по содержанию - состояние… Ученые - это чернорабочие, которые строят здание формулы счастья.
        - Даже личного! - выскочила Анюта.
        - Да! - воскликнул Костя да Винчи, сверкая глазами. - Даже личного! памфилий:
        - Поэтому так важно искусство! Оно дает нам гипотезы счастья, перескакивая через доводы, и показывает - вот счастье, и показывает, как выглядит несчастье. Все открытия в искусстве сделаны на этом пути. Все провалы - на пути равнодушия. Мало того. Искусство, зажигая нас образами возможного счастья, будоража нас картинами несчастья, вызывает у нас ненависть ко всему, что противоречит этому грезящемуся нам счастью, и тем толкает нас на действия, на битву. Не согласны?
        АНЮТА:
        - Я согласна!
        - Браво, крошка! - сказал Костя да Винчи. Анюта вздыхала о личном счастье, а Памфилий смеялся.
        - Значит, вы считаете, что главное в искусстве, главная его задача - изображая картины счастья и несчастья, толкать людей на действия? - спросил Ржановский.
        - Не столько толкать, сколько соблазнять, - сказал Костя. - Наука толкает. А искусство приманивает.
        - Но тогда все сводится к элементарной информации о фактах счастья и несчастья, и непонятно, чем искусство отличается от хроники, от судебных протоколов и от сообщений о спортивных триумфах. В принципе, конечно. Это ведь тоже сообщения о счастье и несчастье. - Ржановский, нахмурившись, оглядел всех. - Я думаю, меня не заподозрят в том, что я сам не вижу разницы между произведениями искусства и информацией о счастье и несчастье!…
        - Не заподозрят, - сказал Костя да Винчи. - Валяйте.
        - Валяйте… - грустно сказал Ржановский. - А в чем разница, вы можете сформулировать? Вы, практики…
        - Разница в таланте, - сказал Костя да Винчи.
        - В таланте, - сказал Ржановский. - Кончились идеи, пошла констатация. Понятно… Теперь понятно. Талант - это способность создавать образы, а способность создавать образы - это талант. Ладно, пора и честь знать. Я у вас засиделся. И кстати, зачем их создавать? Почему не брать из жизни? Мало, что ли, фактов счастья и несчастья?
        - Не в этом дело, - сказал Памфилий. - Факты! Факты одних трогают, других нет. Человек потерял состояние - факт? А вас это не трогает. У вас нет состояния, и вы не теряли денег. А поэзия в принципе стремится трогать всех. Разве только в фактах дело и только в трогательности? Вон король Лир - король? А он нас трогает. А герой производственной пьесы не трогает. Выходит, надо писать про королей? Чушь! А может быть, все дело в том, что у Лира больше несчастий, чем у производственника? Опять чушь. Можно придумать такую страшенную судьбу производственника, что несчастья Лира покажутся детскими. И даже не придумать, а взять из жизни. Будут они вас трогать? Даже больше, чем история Лира. Будет это произведение искусства равное трагедии «Король Лир»? Что-то не видно пока. Почему? Может, не хватает пустяка - Шекспира? Может быть, дело не в том, насколько велики несчастья или факты счастья, а в том, что поэзия трогает чем-то другим, опираясь на факты счастья и несчастья. И для нее факты счастья и несчастья - только средство общения, только общий для всех людей и известный им материал, на базе которого легче
говорить о чем-то совсем другом?
        - Ну-ну, - жадно сказал Ржановский. - Ну-ну…
        - Иначе любой юрист мог бы стать Шекспиром. Слава богу, у него фактов несчастья полным-полно. Он только с ними и имеет дело.
        - Валяйте! - сказал Ржановский. - Прошу прощения.
        - Вон в музыке… Нет ни фактов счастья, ни фактов несчастья. А трогает нас музыка?
        - До слез! - сказала Анюта.
        - Недаром кто-то сказал: «Всякое искусство тяготеет к музыке».
        Ржановский вдруг разозлился.
        - Слышите, Гоша, мне надоел ваш ликбез! Если у вас есть идея - высказывайте. Какого черта?!. Прошу прощения… Никогда не можете ответить прямо.
        - Вам уже становится интересно, - сказал Костя да Винчи.
        - Помолчите вы, путаник, - сказал Ржановский. - Болтаете о творчестве, а сами потеряли проницательность, спорите с тупицами, с Митей спорите.
        - А вдруг поэзия - это способ мышления будущего человечества? А лирика - это предчувствие такого будущего. Поэтому так часто она печальна, кстати… - сказал Памфилий.
        - Дальше! - сказал Ржановский.
        - Ух ты! - сказала Анюта.
        - Или вы не верите в биологическую эволюцию? - спросил Памфилий. - И поэты тоскуют, сами не зная почему, и, когда поют, готовят этот качественный скачок, вызывают его! Не допускаете ли вы, что иногда происходит такое?
        - Ух ты! - сказала Анюта. Ржановский повеселел.
        - Молчи, мартышка, - сказал он Анюте. - Ну что ж… это известным образом будоражит воображение. Люблю завиральные идеи. Становится трюизмом говорить, что теория верная, если она достаточно безумная… Если принять эту версию, то поэзия - это способ глубинной раскачки организма для подготовки возможности мутационных изменении в его потомках. Я не могу исключить такой возможности.
        Ржановский встал.
        - Ну что ж, - сказал он. - Меня лично устраивает, что в этой концепции роль науки не понижается, а повышается. Но это дело будущего.
        - А живопись - дело настоящего, - сказал Костя да Винчи. - Только с чем ее кушают, понятия не имею. Это я вам говорю как профессионал.
        И тут он предложил Ржановскому коньяку и банан. Но Ржановский отказался. Ибо он был хозяином своих больших лет, и больших задач, и больших забот.
        Я подошел к столу.
        - Ну, начнем, - сказал Костя, разливая коньяк, - Ржановский велел тебе напиться.
        - Не хочу, - сказал я. - К дьяволу!
        - Катя не любит пьющих, - сказал Памфилий.
        - Ага.
        - Мы догадываемся. Ешь бананы, вегетарьянец, - говорит Памфилий.
        Он лущит банан и делает из него пальму. Я беру банан.
        - Дать тебе галстук? - спрашивает Костя. - Покажи своей школе, что ты уже большой.
        - Отстань.
        Я вешаю на мольберт банановую шкуру.
        - Выпей рюмку, чудак, - говорит Костя. - «Арарат». На Ржановского разорились.
        - Слушай, отпустим его, - говорит Памфилий. - Человек в школу опаздывает. Катя ему тройку по поведению выведет.
        - Пойду, ребята, - говорю я. - Не сердитесь.
        Ночь.
        Я мчался и бормотал: «Случайность есть проявление и дополнение необходимости… Случайность есть проявление и дополнение необходимости».
        Прибежал на старое место, а ее нет, конечно. Пошел позвонить по автомату, а ее нет. «Случайность - проявление и дополнение необходимости».
        И еще целый каскад случайностей, которые все дальше и дальше уводили меня от Кати. Я становился фаталистом. Я уже не говорил «необходимость», а бормотал знакомое с детства бабье словечко - судьба. И когда я случайно вернулся во двор на Благушу, я увидел ее на скамейке у гаражей - там, где я сидел утром и пытался ее рисовать.
        Навстречу мне делает движение не замеченный сразу женский силуэт.
        - Катя? - тихо спрашиваю я.
        - Я думала, вы не придете, - говорит она. Я беру ее за руку.
        ГЛАВА 8. ПОБЕДА ПОД ВАТЕРЛОО
        - Я не заслужил, чтобы вы меня дожидались, - говорю я фальшивым голосом. Мы бредем по ночной Благуше.
        - Я не вас дожидалась, - говорит она. Потом она меня оглядывает с ног до головы.
        - Нет, я все-таки хочу знать, почему вы удрали? - говорит она звенящим голосом. - Работа, я понимаю… Мой знакомый, он - сверхсекретный физик, и то он удирает только с работы, это бывает. А со свидания с девушкой он ни разу не удирал!
        Я не знаю, что сказать.
        - Вот как! - говорю я. У нее даже губы побелели.
        - Просто он меня за человека считает, - говорит она.
        Тут я тоже разозлился.
        - А он случайно не «Мачо», - сказал я, - ваш физик?…
        Она остановилась.
        - Нет, - запнувшись, сказала она. - Его не так зовут.
        - «Мачо» - это не имя, это прозвище, - говорю я.
        И произношу тронную речь:
        - Ну хорошо, сверхсекретный. Я тоже физик. Вероятно. Был, во всяком случае. Про нас журналисты любят писать со слезой - «имена их неизвестны». Это так. Только нормальному жителю надо знать твердо, среди нашего брата есть куча таких, которых эта формула устраивает полностью. Благодаря этой формуле неизвестности всякий паршивый Сальеришка автоматически выходит в Моцарты и в мученики науки. Не успеешь оглянуться, а он ходит, глядя поверх голов, и на лице у него написано: «Торопитесь уважить меня, а то я завтра погибну от чего-нибудь научного в жутких корчах…» «Работает в ящике» - написано на его бледном челе и во всепрощающей улыбке. И вот он уже тычет пальцем в лицо простому люду и учит мыслить художников.
        Есть у нас на работе один дылда. Как говорят в Латинской Америке, он «Мачо», то есть сильный человек, супермен. В ящике удобно жить «Мачо». Главная мечта «Мачо» - попасть в ящик и получить секретность. Опасная ли наша работа? Безусловно. Большая ли у нее опасность? Большая. Не меньше, чем у водителя московского такси в дождливый день.
        Хотя «Мачо» кричит о равенстве на всех перекрестках, он его ненавидит. Почему? Потому что мещанин смутно подозревает, что равенство - это разнообразие. И, боясь разнообразия, как холеры, стремится превратить равенство в одинаковость. Поэтому ему ненавистен талант.
        У моего знакомого поэта я рылся в архивах и нашел такую притчу:
        «Первый сказал: „Счастье-это когда много работы и много любви, и тогда работа толкает к любви, а любовь порождает работу“.
        Второй сказал: «Чепуха. Счастье - это когда нет ни занятий, ни домашних заданий, ни работы, ни отпусков, ни каникул, а есть только весна, лето. зима, осень и можно писать их красками и кистями, и резцом, и пером круглосуточно и без отдыха».
        Третий сказал: «Счастье-это когда можно выдумывать и бросать идеи пачками и не заботиться о том, что они не осуществятся».
        Четвертый сказал: «Счастье-это когда спасаешь, помогаешь, стоишь насмерть за правое дело, защищаешь и делаешь подарки».
        И только пятый молчал. Ибо он боялся признаться, что его счастье - это сожрать все то, что придумают и добудут остальные четверо.
        Люди, запомните: если что-нибудь не ладится в вашей жизни, это значит, что рядом с вами или в вас самих завелся пятый…»
        Я спросил своего поэта, какого черта он не опубликует эту притчу? В ней же все сказано. Ее же надо в детские хрестоматии вписать и не принимать на физмат, если чадо не знает ее наизусть.
        «Заткнись, двоечник, - сказал мне поэт. - Стану я дрессировать физиков! У меня свои задачи».
        У него свои задачи! Впрочем, может быть, у него действительно свои задачи. В общем-то ему ведь нужен стих, а не притча.
        - Я тоже знала одного поэта… - сказала Катя.
        Видимо, она все время думала о своем. И тут у меня впервые зародилась мысль о невероятности. Я знаю теорию относительности и теорию вероятности. Я подумал: а что, если построить теорию невероятности?
        - А знаете, какая у меня была первая любовь? - спросила Катя.
        А, собственно, на что я надеялся? Что она дожидалась именно меня? - Я родилась в Ленинграде перед войной. Начало войны я не помню. Помню только, когда наш детдом вывезли в Караганду на самолетах. Жили там. Потом привезли обратно в Ленинград. Родителей потеряла в самом начале войны. Школу окончила в Ленинграде, там же поступила работать. Единственного родственника отыскала случайно в Москве только в 55-м году. В Москве и познакомилась с поэтом.
        Я тогда очень одинокая женщина была, в эту ночь, когда хотела попасть на кинофильм «Мост Ватерлоо», и было мне тогда неполных шестнадцать лет.
        Алексей Николаевич, вы представьте себе такую картину. Пустой вестибюль. Никого нет. Только девочка стоит у окошка кассира. Только тускло горят полупогашенные плафоны.
        - Я из Ленинграда… Я уезжаю после праздников, - говорю я.
        - Вот в Ленинграде и посмотрите, - сказал мне кассир.
        Он захлопнул окошко. Я отошла и встала в тень у стены.
        И тут вошел в дверь этот человек.
        Он посмотрел на меня как-то боком.
        - А много осталось, - спросил он, - до шестнадцати?…
        - Месяц еще.
        - Да, это очень много, - сказал он. - Пойдемте, я вас проведу.
        Он постучал в окошко и взял два билета.
        Нас впустили в темный зал.
        Он взял меня за руку, чтобы не потеряться, и мы побежали между рядами. Я, запыхавшись, опустилась рядом с ним на стул.
        Сначала пошли огни реклам. Потом черный дым над морем. Белые самолеты на палубе чужой авиаматки. Чужие солдаты идут по песку. Чужая ракета, похожая на акулу, медленно поднимается в воздух и стоит неподвижно над полигоном, подпертая белым огнем. Она начинает медленно клониться на бок, и человек в блиндаже давит на кнопку. Взрыв… Это показывали иностранную кинохронику.
        - Какие у них ракеты, - говорю я. - Взрываются.
        - Управление слабое, - говорит он. - Вот и взрываются.
        Потом вспыхнул свет, и билетеры рассаживали опоздавших.
        По - моему, начала фильма он не видел. Он все смотрел вбок, на мое лицо. Смотрел он как-то странно. Будто он что-то вспоминает и не может вспомнить. Я сдвинула платок и тряхнула волосами. Я хотела, чтобы он посмотрел, какие у меня волосы. Он тогда сразу отвернулся. Я тогда тоже стала смотреть на экран. И я увидела, как в полутемном ресторане танцуют Вивьен Ли и ее партнер - английский офицер, которые познакомились только что, во время бомбежки, и не знают еще, что это к несчастью. Звучит медленный такой, вкрадчивый вальс. Он называется «Вальс потухающих свечей». Он написан в мажоре, но ритм у него похоронный. И понятно, что надвигается несчастье на влюбленных. И слуги гасят свечи одну за другой, одну за другой… А потом она говорит: «Прощай… не забывай меня. Ты меня будешь помнить?» - «Всю жизнь, - говорит офицер. - Всю жизнь…» Или это не он говорил, а вы, Алексей Николаевич, когда рассказывали о Катарине… я уже не помню… Это же было так давно, а потом я обернулась и увидела его закрытые глаза и стиснутые челюсти и поняла, что он совсем не смотрит на экран. А на экране - тяжелый пролет санитарных
машин через мост Ватерлоо, туман над Темзой, грохот военных машин, лужи и детская игрушка-талисман улыбается уродливой мордочкой.
        А потом я сидела в скверике и ревела. Вы смотрели этот фильм? Ну вот. Где-то на гитаре бренчали в тумане. Улица перед кинотеатром была полутемная, и с минуты на минуту должны были гасить фонари. Он тогда опять подошел, вгляделся, увидел, что я реву, и спросил:
        - Что с вами?
        - Они не встретились, - говорю я и реву. Я же еще маленькая была. Он тогда сказал:
        - Идите домой. Не надо здесь сидеть. Я тогда сказала:
        - Когда нет шестнадцати, это ужасно, ужасно!
        - А теперь идите домой… Вы-то уж встретитесь наверняка. Я вам обещаю. Можете мне поверить.
        - А когда? - спросила я.
        - Когда?…
        Он задумался, собрал морщины на лбу и смешно почесал кончик носа.
        - Завтра, - сказал он. - По-видимому, завтра. Приходите сюда на этот. скверик.
        Я подумала, что вот у меня будет первое свиданье.
        А он сказал:
        - А теперь идите. Вы мне очень помогли. У меня было плохо на душе.
        - А теперь?
        - А теперь замечательно.
        - Хорошо. Я тогда приду.
        - Вас проводить?
        - Нет. Я сама…
        Я пошла в одну сторону, а он в другую. Нет, он не пошел. Он стоял и ждал, пока я совсем не уйду. А я шла тогда и думала: вот он стоит и слушает, как затихают ее легкие шаги, стук ее каблуков. А потом я вспомнила, что на мне тапочки - кеды, и никакого стука каблуков, конечно, не было. Я еще ни разу в жизни, понимаете… не стояла на высоких каблуках. Какая я была дура!
        Хотите, я расскажу, как у меня появились туфли на высоком каблуке? Слушайте, это важная история. Здесь дело не в туфлях. Когда я пришла на этот скверик возле кино, его еще не было. Стояла какая-то компания - парни и девушки. Бренчали на гитаре. Тогда только входили в моду туристские песни и узкие брюки. И еще неясно было, можно их носить или, если кто носит, тот уж обязательно нехороший человек. Я уже хотела уйти. Какое тут может быть свиданье! Потом, смотрю, появился он. У меня сразу что-то оборвалось. И я не пошла навстречу. А тут его заметили из этой компании и начали ему салютовать. Оказалось, знакомые. Совсем плохо. Но он отыскал меня на скамейке, подошел, взял за руку и подвел к компании.
        - Познакомьтесь, - говорит. - Это мой друг.
        Я тогда подумала - наплевать. Стиляги или кет, мне все равно. Такое было настроение, что все равно. И потом я подумала: не может быть, чтобы он был плохой человек. Не поверила ни во что плохое. Я подумала: кто бы они ни были он меня в обиду не даст. Наверно, это не стиляги, наверно, это какие-нибудь артисты. А оказалось, что они археологи. И собираются в экспедицию куда-то в Херсон. Мне даже скучно стало. Потому, что я уже настроилась на отчаянные приключения. И потом я не думала, что так сухо пройдет мое первое свидание. А он на меня иногда поглядывал, пока мы все шли по улице к метро, и только подмигивал. Мне было неловко с ними - девушки были все нарядные. Но мне потом стало наплевать. Я только его разглядывала исподтишка. Знаете, что мне в нем нравилось? Что он к ним не подлизывался. Был какой есть, и все. А какой он есть, я не могла понять. Может быть, он сам не знал, какой он есть. На лбу морщимы. Парень один долговязый все посмеивался надо мной. Мне стало вдруг обидно почему-то, а он сказал парню: «Цып!» - и парень сразу перестал ко мне приставать, и у меня обида прошла. Он сразу угадал,
что я обиделась.
        Он вообще все угадывал. Когда мы пришли в Петровский пассаж и встали в очередь за Рабин-дранатом Тагором, он вдруг посмотрел на меня и сказал:
        - Ладно. Пошли туфли покупать. Пошли, вырвем туфли самые лучшие на свете.
        Девушка, одна самая из них красивая, сказала испуганно:
        - Погодите… Может быть, Катя не собиралась туфли… Может быть, у нее… Он тогда сказал:
        - Чепуха. Первую зарплату надо тратить широко.
        А ведь я ему не говорила, что у меня первая зарплата и что я хочу туфли.
        Нас потом притиснули к прилавку. Он пошел, красивая девушка и этот долговязый парень увязались за нами. Нас притиснули к прилавку. Стоим разглядываем полки с обувью. Потом я протолкалась и села на плюшевый стул.
        - Катя, берите вон те, лодочки, - сказал он. - Серебряные, с пуговицей. На тонком каблуке.
        - Послушайте, - сказала девушка. А продавщица презрительно усмехнулась и сказала:
        - С пуговицей… Туфли графитового цвета с кожаной розочкой - триста пятьдесят рублей.
        - Ух ты! - сказал он и собрал морщины на лбу.
        Девушка эта взяла простенькие такие туфли на полусреднем каблуке и протянула мне. Я спрятала под стул ноги в кедах, покраснела как рак и стала разуваться. А передо мной напротив зеркало, и мне видно, как все смотрят мне в затылок. Я взяла туфлю, перекинула ногу на ногу и начала ее надевать. А у меня оттянулся рукав, и стала видна татуировка на запястье. Я тут же поправила рукав, но парень успел разглядеть-могила и надпись: «Не забуду мать родную». Парень вытаращил глаза и спросил драматическим шепотом, я услышала:
        - Она из уголовных?
        Тогда тот человек сказал ему:
        - Чудовище! Что ты мелешь! Такую надпись делают детдомовцы… Где ты такой рос, что ничего не знаешь! Стой здесь.
        А сам ушел. Мне так обидно стало опять, до слез. А парень разглядывает меня в зеркале, как я примеряю туфли. Потом сказал:
        - Это очень красиво, когда девушка примеряет туфли. Особенно если это отражается в зеркале напротив.
        Я сразу поставила ногу на пол. Болтает сам не знает что. А девушка смотрит мечтательно на графитовые с розочкой и говорит:
        - Вот эти бы хорошо. Я ей тихонько отвечаю:
        - У меня не хватит…
        - Да. Ясно, - говорит она.
        Тут протиснулся ОН и поманил продавщицу.
        - Заверните ей серебряные туфли. Которые с пуговицей. Ясно?
        И протягивает ей чек.
        Пока я поняла, что произошло, они все трое исчезли.
        Потом я, как во сне, надела туфли, завернула кеды в газету и пошла к выходу. Я бы, конечно, никогда не взяла такого подарка, но тут я была как во сне, честное слово. Я стала пробиваться сквозь толпу в магазине и увидела их всех. Всю компанию. Я просто не могла к ним подойти. Сердце выпрыгивало. Я только слышала каждое их слово, хотя они меня совсем не видели.
        - Зачем вы это сделали? - спросила эта девушка. - Это нехорошо. Она может обидеться. Это пижонство. Подумайте - дед-мороз!
        - Факт, пижонство, - сказал он. - Поэт должен прожигать жизнь. Такая психология. А разве не так? Подчинимся общему мнению.
        - Я этого не говорю.
        - Чудаки, - сказал он. - Вы сейчас увидите маленькое, еще робкое чудо… Она пойдет по улице, перебирая ногами, чуть склонившись вперед, потому что каблуки высокие, а она пойдет на них первый раз… Слушайте, братцы, по Петровке, где за домами пылает солнце, идет не девочка, а женщина, и волосы тяжело оттягивают ей голову… Тоненькая, изящная, в туфлях графитового цвета с кожаными цветками на каждом носке… А, братцы? Еще неизвестно, кому этот подарок, ей или нам… А ты, старик, догонишь ее и пригласишь ее к себе в гости и меня. По-моему, у вас сегодня гости? Я хочу повидать свою старую учительницу.
        Я поняла, что он этого хочет, и сразу пошла к выходу. Сердце у меня прямо выпрыгивало. Я увидела, что они меня заметили и двинулись вслед за мной.
        Я шла по Петровке и только думала: хочу пройти так, как он описал. По-моему, у меня получилось. Только сердце прямо выпрыгивало. Я была не я, была какая-то совсем другая. Это было как чудо. Потом я оглянулась и вижу, они все стоят в дверях Пассажа н смотрят на меня. А потом вслед за мной побежал долговязый парень. Он догнал меня, тронул за локоть. Я подняла к нему лицо и увидела, что лицо у него растерянное.
        Я эту вечеринку в доме долговязого парня, которого звали Володя, запомнила на всю жизнь. - Я поднимаю этот бокал за прелестную хозяйку дома, - говорит тамада, веселый такой человек, шутник.
        И сам улыбается, как шутник, и все смотрят на приветливо улыбающуюся мать Володи, которая выглядит совсем молодой под светом австрийской люстры.
        - Мама вне конкурса, - говорит брат Володи.
        И все приветливо смеются, и мать приветливо смеется, а поэт встает.
        - За хозяйку дома, - говорит он. - За доброе ее здоровье, и долгое счастье, и радость в учениках и в делах их.
        Он тянет руку с бокалом совсем в другую сторону, и все, не понимая, глядят то на него, то на старушку, которая сначала бледнеет, а потом вспыхивает девичьим румянцем.
        Все растерянно галдят и чокаются только тогда, когда поэт выпивает свой бокал и целует руку старушке, и Володя кидается с ней чокаться.
        …Разговоры… разговоры…
        У меня и сейчас они в памяти. И то, как Володя, неприкаянный, бродил среди гостей.
        - Вчера Варя верблюжиное одеяло купила, уцененное, мне на дачу… Очаровательное, вместо байкового.
        - Два месяца щенку. Льет на пол. Вот все и кричат на него.
        К Володе оборачивается тамада, веселый такой человек, шутник.
        - Когда вся компания весело ликует, - сказал он и икнул, - нужна музыка. Володя, возьми гитару.
        - Когда вся компания весело икает, - сказал Володя.
        - Клаша, поставь Бернеса, - сказал тамада. - Парни, парни… как она там?… Умным себя ставишь, а я тебя вот каким знал.
        - Маска, я тебя знаю, - говорит Володя. Поэт молчит. Я молчу. Учительница молчит.
        - Так вот и живем, - говорит брат Володи. - Физики и лирики, вернее археологи. Атмосферочка.
        - Давай, давай развлекай гостя, - говорит Володя. - Век поэзии кончается.
        - Знаешь, не делай из меня идиота, - говорит брат.
        - Кончается поэзия или нет? - спрашивает Володя.
        - Вова, мы люди простые, - говорит жена брата. - Нам бы факты.
        - Маска, я тебя знаю, - говорит Володя…Разговоры… разговоры…
        - Факты - это вещь, - говорит брат. - Остальное - идеология.
        Поэт смотрит на него и на его прелестную жену.
        - Два художника пишут портрет женщины, - говорит он, и та поправляет волосы. - У одного получается мадонна, у другого мещанка. Вот тебе и факт.
        - Идеология, - говорит брат. - Это для Кати.
        - Катю не трогай, - говорит Володя.
        - Идеологию тоже, - говорит учительница.
        - Ты можешь сформулировать свою мысль? - спрашивает брат.
        - Могу, - говорит поэт. - Произведение искусства отличается от факта на величину души автора. Так будет понятно?
        - Браво! - говорит учительница, и глаза ее блестят. - Катя, слышите? Столько лет!… Мой ученик!…
        Она теперь совсем молодая.
        - Хаз-булат удалой-й… Бедна сакля твоя, - запевает компания у окна. - Золотою казной… я осыплю тебя-а…
        - Кто это? - спрашиваю я.
        - Это все мамина родня, - говорит Володя. - Бабушка здесь ни при чем.
        - Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…
        - Все смешалось в доме Облонских, - говорит Володя. - Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня - это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.
        Да мне - то что?
        - Надо что-то делать, - говорю я.
        - Ну как? - спрашивает он.
        - Жуть… - говорю я. Входит учительница.
        - Наверно, надо что-то объяснить? - говорит она. - Ты не ожидал, что мы так живем. Да?
        - Ладно. Все пустяки.
        - Давайте я за такси сбегаю, - говорю я. - У меня есть деньги.
        - Сиди, - отвечает он. - А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.
        - Сейчас вызову по телефону, - говорит учительница.
        Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.
        - Если я вам мешаю, я могу уйти, - говорит он обиженно.
        - Да. Мешаете, - жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.
        - Катя, приведи Володю, - говорит он.
        - Сейчас, - подскакиваю я.
        Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.
        Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.
        - Иди спой, - говорит он. - Неудобно.
        - Он не хочет, - говорю я. - Хватит!
        - Ого! - говорит брат, оглядывает всех и уходит.
        Мы с Володей стоим в дверях.
        - Иди сюда, певец, - говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.
        - Могу и вам спеть, - говорит Володя. - Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…
        - Перестаньте, - говорю я.
        - А если я не могу больше, - говорит Володя. - Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?
        - Иногда поющий, - говорит поэт.
        - Почему тогда не поешь?
        - Мою песню пьяным не поют.
        - Я не пьян.
        - У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.
        Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.
        - Про любовь? - спросил Володя.
        - Про любовь.
        Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:
        - Вставай, проклятьем заклейменный, весь
        мир голодных и рабов. Володя откинулся.
        - «Интернационал», - сказал он.
        - Ага, - сказал поэт.
        - Это серьезная песня, - сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.
        - Про любовь… - сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.
        - Так сразу не надо было, - сказала я.
        Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек - под светом фар все кажется белое.
        - Где мы? - спрашивает поэт. - Что-то меня развозит.
        - Шоссе Энтузиастов, - отвечает шофер.
        - Поживей, пожалуйста, - говорю я шоферу.
        Тот кивает головой.
        - Слушайте, козявки, - говорит поэт. - Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…
        - Поживей, - говорю я шоферу, и тот кивает головой.
        - Как там у Диккенса насчет дилижанса? - говорит поэт. - Ту-ру-ру - звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?
        - Так и сказано, - говорит Володя. - Ту-ру-ру.
        - Стоп, - говорит поэт.
        Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.
        - Эй-эй! - Володя выскакивает вслед за ним.
        - Ничего, - говорит поэт. - Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.
        Володя обхватывает его за талию.
        - Зачем ты вылез? - говорит Володя.
        - Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, - говорит поэт.
        - Сейчас, - говорит Володя. - Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.
        - Катя, дайте монетку.
        Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.
        Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.
        - Пахомыч, - сказал он в трубку, - у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.
        - Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.
        Он опять обернулся ко мне.
        - Коллектором пойдете?
        - Я не умею.
        Он прикрыл трубку.
        - Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, - говорит он в трубку. - Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.
        Он повесил трубку.
        - Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, - сказал он. - Вот вы и в экспедиции, Катя.
        Я смотрела на него во все глаза.
        - Спасибо вам, - сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:
        - Да… - сказал он. - Осень скоро…
        Ночь.
        Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.
        Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.
        Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.
        - Ну как?
        - Спать бы вам надо, вот что, - сказал он.
        - Ну как?
        - Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.
        Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.
        - Скорей… - говорю я, - скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.
        Он что - то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.
        - Никуда вы не успеете. Мальчишество, - говорит он, - или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.
        Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.
        - Вам куда? - спрашивает водитель.
        - До Внукова. Нам к самолету.
        - Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.
        - Сколько в два конца? - спрашивает поэт, роясь в карманах.
        - Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:
        - Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.
        - Послушайте, - спрашиваю я, а сама почти реву. - Скажите, бывает любовь с первого взгляда?
        - Понятно… - говорит он. - Да, повезло Володе…
        И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.
        - Можно кому-нибудь продать туфли… - говорю я.
        - А вы по шее не хотите получить?
        - Нет, вы скажите… - говорю я.
        - Стойте здесь, - говорит он. - Никуда не ходите. В случае чего - вон там стоит милиционер. Ждите меня.
        Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.
        Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.
        - Садитесь на багажник, - сказал он.
        - Нет! - говорю я.
        - Садитесь! - орет он.
        Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!
        - Держитесь, вы, букашка, - говорит он. - Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…
        Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.
        - Держитесь! - говорит он. - Крепче.
        Я обхватываю его за талию.
        - Я держусь… - говорю я.
        Мчится велосипед.
        Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.
        Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.
        - Вы не замерзли? - спрашивает он.
        - Пока нет.
        - Ненормальная девица.
        - Я нормальная, - говорю я.
        …Он перестал вертеть педали.
        Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.
        - Катя, - позвал он. Помалкиваю.
        - Катя… эй!…
        - Что?
        - Вы там не заснете случайно?
        - Нет.
        Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.
        - Слезайте, - говорит он.
        - Зачем?
        Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.
        - Садитесь, - говорит он.
        - Зачем вы это? Я не свалюсь. - Язык у меня заплетается.
        - Живо!
        Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.
        - Полтора часа осталось, - говорит он. - Надо нажимать. Он нажимает.
        - Вы не думайте, - говорю я. - Я не сплю, я думаю.
        - Катя, помолчите, - говорит он. Он нажимает.
        Я клюнула носом и толкнула его в грудь.
        - Катя, - позвал он.
        - А?
        - Спите?
        - Нет.
        Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.
        - Перекур, - сказал он.
        Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.
        - Идите сюда. Погрейтесь.
        - Я не замерзла.
        - Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.
        - Ну, курносая, - говорит он, - почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?
        Говорю первое, что приходит в голову:
        - Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.
        - На каких?
        - По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.
        - Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, - говорит он. Он раскутывает меня и говорит:
        - А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.
        - У меня тринадцатое место.
        - Ничего. Вытерплю.
        - Без музыки?
        - Ничего. А вы мысленно.
        Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.
        Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.
        Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.
        Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.
        Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.
        - Это произвольная программа, - говорю я. - Ну как?
        - Идите сюда.
        Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.
        - Закутайтесь, - говорит он. - Погрелись немножко?
        - Да, - говорю я. - Ну как?
        Он меня больше не обнимает. Стоит курит.
        - В следующий раз займете первое место, - говорит он. - Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.
        Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.
        Устраиваемся. Поехали.
        - Вы кем хотите быть? Решили уже?
        - Конечно, решила, - говорю я. - Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?
        - Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, - говорит он, - а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.
        - Кем?!
        - Повезло Володе, - говорит он. - Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?
        - Какой представитель? - спрашиваю я.
        Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.
        - Знаете что, давайте я вас подвезу, - сказала я.
        Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.
        Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.
        Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей - вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».
        - Граждане, посадочку проспите, - сказала служительница в форме.
        Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:
        - Что, уже прилетели?
        - Куда? - спрашивает служительница.
        - Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:
        - Извините.
        Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.
        - Красные наступают! - крикнул Володя. - Ура!
        Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.
        А поэт взял меня за руки и сказал:
        - Не реви… Пожалуйста…
        Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.
        Поэт откашлялся и сказал:
        - Дайте закурить.
        Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.
        - Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, - сказал он.
        - Это ничего, - сказала я.
        Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.
        - Володя, погляди, - тихо сказал поэт.
        Мы обернулись.
        Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.
        Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.
        Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.
        - Спасибо вам за все… - сказал Володя поэту. - За все.
        Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.
        - Сделал что мог, - сказал он. - За остальное не отвечаю.
        Потом он замедляет шаги.
        - Я вас догоню, - говорит он.
        Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.
        - Володя, подождите меня здесь, - говорю я.
        Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.
        И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.
        Потом догадалась - это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.
        - К детям и вождям обращаются на «ты» - не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…
        Дальше про меня:
        - У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…
        Дальше опять не про меня:
        - Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание - знак согласия. Ну, до встречи.
        Я берусь за горло.
        Он оборачивается и видит нас с Володей.
        - А-а… - говорит он. - Вы здесь? Подслушивать нехорошо.
        Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.
        Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.
        Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.
        «МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».
        - Люблю, люблю два раза? - спросила меня телеграфистка.
        - Да, - говорю я. - Два раза.
        Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:
        - Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.
        Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.
        - Значит, это был Панфилов? - спрашиваю я.
        - Да.
        - Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.
        - Как вы догадались?
        - Я все время это знал. Это его почерк, - говорю я.
        Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину - Аэлиту.
        Мы идем молча.
        ГЛАВА 9. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕРЕВЯННОГО КОНЯ
        Человек - странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться - не приходи на свидание. Пришел - знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость - вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость - это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой - боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь - исключение, - сказал Шекспир.
        Человек - странная машина. Но может быть, дело в том, что человек - не машина.
        - Ваш Панфилов - это как памятник архитектуры, - сказала Катя. - Он - настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий - это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.
        - Катя, вы археолог? - спросил я.
        - Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?
        - Да нет, я что? Я ничего, - ответил я, как в трамвае.
        - Ничего! - сказала она с возмущением. - А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.
        - Я же ничего не имею против Бовэ, - сказал я осторожно. - Я не ломал триумфальных арок.
        - Ну и что? - спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. - Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.
        - Чему удивляются? - спросил я.
        - Вот вы все такие, сорокалетние! - сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. - Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.
        - Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, - сказал я.
        - Знаю, - устало махнула она рукой и отвернулась. - А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.
        Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.
        И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.
        Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?
        И тут я подумал: а что, если слепая случайность - это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?
        Причинно - следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?
        Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности - это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?
        Катя меня спросила:
        - Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?
        - С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?
        - Знаю, - сказала Катя. - Это такая звезда.
        - Понятно, - сказал я.
        Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.
        Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.
        Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.
        После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец - искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, - когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.
        Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!
        Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями - моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей - нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.
        Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».
        - Сам испек, - сказал дед после первых поцелуев.
        - Хотел познакомить с внучкой, - сказал он после вторых поцелуев.
        - С маленькой? - спрашиваю я.
        - Милый… - пропел дед. - Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.
        - А какая она?
        - А ровненькая, справная девочка. Складненькая.
        Я засмеялся.
        - Ты меня сватаешь?
        - А что такого? - сказал дед. - Ты мне подходишь.
        - Я не о том, - говорю я. - На Шуру похожа?
        - Не-е… На Шуру не похожа, - грустно пробасил дед. - Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, - сказал дед, подумав.
        Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!
        - Дед, - говорю я.
        - Чего.
        - Подари мне, что обещал.
        - Тебе сейчас нужно?
        - Сейчас.
        Дед выходит в чулан.
        Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.
        - Уходит Благуша. Все стало другое, - говорит он. - Алеша, ты помнишь Благушу?
        - Да.
        - Не забывай. На этой окраине революция началась.
        - Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, - говорю я. - Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.
        - Зачем ты туда ходил?
        - Австрийскую делегацию смотрел.
        - Ну, где там дед? - говорит Ржановский, оглядываясь.
        У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.
        - Шурка все берегла, - говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.
        - Ладно, - говорит дед, - что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, - говорит дед и протягивает мне деревянного коня. - В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? - говорит дед.
        Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина - большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.
        - Ну, действуем, - говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:
        Устелю твои сани коврами, В гривы черные ленты вплету.
        Сразу подходит милиционер.
        Пролечу, прозвеню бубен…
        - Пожилые, а нарушаете… - говорит милиционер. Дед машет рукой.
        …цами…
        И тебя подхвачу на лету.
        Машина уносится по улице.
        Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских горах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.
        - Академики, вы где? - раздается крик, слышный даже здесь.
        Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.
        - Куда ты пропал? - спрашивает Ржановский.
        - Внучку искал, - говорит дед, орет: - Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!
        Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.
        На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.
        - Познакомьтесь, - говорит он нам. - Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, - говорит он, подбирая русские слова.
        - Вот это по-нашему, - говорит дед. - Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!
        - Клерхен, - говорит девушка и протягивает мне розовую руку.
        Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.
        За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «Чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.
        - Чего с тобой?
        - Сказку я потерял, - говорю я.
        - Какую?
        - Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был - верил.
        - А теперь?
        - А теперь вижу - ушла молодость. Но я не жалею, - говорю я. - Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.
        Дед смотрит на меня рассеянно.
        - Слушай, соври мне опять что-нибудь, - говорю я.
        - Сказку он потерял, - говорит дед. - Ну и дурак. Разве сказка - вранье? Сказка - мечта.
        «Йодль» тирольский запела молодая жена - и это было как далекий крик о любви.
        Дед обнял меня за плечи.
        - Катарину вспомнил? - спросил он. Я кивнул.
        - Разве Катарину убьешь? - сказал он. Негры били в ладоши.
        - Черненькие, беленькие, - сказал дед, оглядываясь. - Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.
        - Как я ее узнаю? - говорю я.
        - Узнаешь, - сказал дед. - Коса на сторону и кричит больше всех.
        Я кивнул и пошел к лестнице.
        Разноязычный шум совсем оглушил меня.
        Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.
        Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.
        Я пошел обратно в буфет.
        Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.
        Пуне псреница жос Лелица фетица…
        - пели в кругу.
        Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.
        Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.
        - Митрич! - крикнул дед Ржановскому. - Иди сюда! Покажем щенкам!
        Ржановский, которого никто не называл Митричем, ухмыльнулся.
        Тут дед увидел меня и заорал своему Вильгельму:
        - Вильхельм! Вильхельм, иди сюда! Лешка пришел, переводить будем.
        Мы сели за столик. Дедов искусствовед достал солидный журнал с лаково мерцающими фотографиями. Раскрыл на статье про деда. Я там запомнил одно место:
        «Мы видим, как образ коня изменяется во времени. Он всегда порожден эпохой и всегда бунтует против нее. Но этот бунт поэтический. Это бунт мечты, которая не дает заснуть взрослым и пробуждает ото сна детей. Мечта - это первый звонок будущего. Счастливы люди, имеющие в своей среде фантазеров. Я позволю себе сравнение. Художник - это катализатор, ускоряющий химический процесс. Игрушка, если она искусство» - это тот кристаллик соли в перенасыщенном растворе, от которого сразу, мгновенно формируется душа ребенка.
        Я позволю себе (может быть, несколько немотивированно, в первом приближении) разделить творчество Александра Васильевича Филиппова на пять основных периодов.
        Первый период, который я предлагаю условно назвать «периодом отлетающей гривы», характеризуется…»
        Дед наклонился ко мне.
        - Лешка, - сказал он испуганно, - я всю жизнь делал одного и того же коня… Можешь ты это понять?
        - Могу, - сказал я…
        - …Стойте! - закричала Катя. - Стойте, не рассказывайте дальше! Я остановился.
        - Что случилось?
        - Ничего! - сказала она возбужденно. - Ничего! Только, ради бога, сидите здесь и никуда не ходите. Я сейчас вернусь…
        Она исчезла.
        Я остался один в пустом школьном дворе.
        А ведь я не успел ей рассказать о главном. Я не успел ей рассказать о Бетельгейзе и о встрече с Памфилием и Костей да Винчи. Мы были трое бродяг.
        Днем нас не отличишь от тысяч других людей, которые стройными рядами мчатся к месту своей службы или летят с оной к своим семи-две-надцатиэтажным хижинам. Увидев нас в потоке на эскалаторе, так и хотелось крикнуть нам:
        «Эй, служивые!» И никто из прохожих не знал, что по вечерам и по ночам мы были бродягами, которые встретились у камня, стоящего на перепутье трех дорог, и разошлись в три стороны искать долю. Если еще учесть, что я подъехал к перепутью на деревянном коне, то сходство наше с витязями было почти полное.
        Мы встретились однажды на переходе у метро «Площадь Революции», и каждый узнал другого потому, что у каждого в руках был номер старой «Вечерки», сложенной вчетверо, и у каждого красным карандашом была обведена одна и та же статья. Не сговариваясь, мы вылезли из метро и поднялись на крышу гостиницы «Москва». Мы уселись за столик в ресторане «Птичий полет» возле проволочной сетки, мешавшей нам разглядывать такой прекрасный вид, открывающийся нам с птичьего полета, и выпили шампанского за встречу. В старой «Вечерке» было напечатано сообщение о том, что где-то в Юго-Западной Африке отыскали скульптуру, сделанную из базальта - голова молодой женщины с широко открытыми глазами. И когда новейшими методами установили возраст скульптуры, то оказалось, что ей двенадцать тысяч лет.
        Я не успел рассказать Кате, как на следующий день после встречи в университете дед позвонил мне по телефону и велел срочно приехать - дело есть. Я не приехал потому, что был занят - начиналась эра спутников, и некогда мне было праздновать международные успехи дедовых коней. А когда через несколько месяцев я вернулся с испытаний одной своей схемы, я дома под дверью нашел пакет со старой «Вечеркой» и с письмом деда, где было написано, что лицо этой скульптуры здорово похоже на лицо той женщины из дедовой сказки о простой красоте, которую он встретил в незапамятные времена ночью, в снегу, на старой Благуше.
        Я немедленно поехал к деду. Полчаса звонил в его дверь, но напрасно. Потому что выглянувшие на трезвон соседи сказали мне, что дед уже месяц, как умер, и похоронен на Немецком кладбище. Могилу деда я разыскал и посадил у него в ногах бессмертники. Все.
        Потом я встретился с Памфилием и Костей да Винчи. Эпоха была фантастическая, пробили первую дырку в космосе. Оказалось, что мы трое заняты одним и тем же: нам плохо жилось. Это потому, что нам не давала житья мысль насчет этой древней женщины. И поделиться об этом было не с кем, так любой сказал бы: «Нам бы ваши заботы!»
        Конечно, это было похоже на заветную мальчишескую игру. Но не совсем.
        У каждого из нас была своя версия, и рассказать о них было некому - сочли бы сумасшедшими. Костя да Винчи считал, что эта скульптура - обобщенный символ красоты, по капле разлитой в жизни, и тосковал из-за того, что живое подобие его невозможно ни теперь, ни тогда - двенадцать тысяч лет назад. И можно только опять и опять собирать красоту по каплям, чтобы создавать небывалое. Я считал, что это (прошу прощения) портрет женщины, прилетевшей из космоса двенадцать тысяч лет назад, и тосковал о том, что не увижу второго прилета. Почему я мог надеяться, что мне лично так повезет. А мне было о чем ее расспросить, даю вам честное слово мужчины и джентльмена. Памфилию же было хуже всех. Он считал, что это портрет женщины, умершей двенадцать тысяч лет назад. И если у меня и у Кости и оставалась биллионная доля вероятности дождаться встречи с прототипом, то у него не было никакой надежды. И даже если бы он встретил сейчас женщину, у которой повторились бы черты той древней, или дождался бы прилета из космоса, то это была бы не она, а ее далекий потомок, двойник. Памфилий же считал, что двойник в любви - это
всегда самообман, это всегда Одиллия вместо Одетты, и это непременно скажется. Потому что никакой двойник не может заменить единственную возлюбленную. А он ее любил и не хотел подмены. Вот в чем штука.
        Его можно было понять, Гошку Панфилова. Лицо этой женщины было похоже на лицо Аэлиты, как ее описал Алексей Толстой. И, узнав Памфилия как следует, я понял, что ему несдобровать. Я понял это особенно отчетливо, когда он меня спросил: откуда примерно могли бы прилететь пришельцы, если они прилетали двенадцать тысяч лет назад и вернутся снова, скажем, в шестидесятые годы двадцатого века, считая шесть тысяч лет пролета в один конец? И морда у него была совсем белая. Я прикинул и сказал: откуда-то из района звезды Бетельгейзе.
        Катя все не возвращалась. Мне стало совсем тоскливо и тревожно. Мысль о Бетельгейзе вернула меня на землю. А на земле у меня дела были совсем плохи. В отличие от Памфилия и Кости, беспочвенных мечтателей, я человек практический. У меня сказано - сделано. Предположив, что прилет пришельцев - дело реальное, я занялся этим делом вплотную. Тем более что моя работа давала для этого все основания, и все успехи мои на этом пути только приветствовались бы. А до Бетельгейзе никому дела нет. Я занимаюсь проблемами прецизионности, есть такой термин. Прецизионность - это сверхвысокая точность. Например, электронная схема управления огромными радиотелескопами должна учитывать, кроме обычных колебаний самой установки, еще, скажем, колебания земли. Тогда ошибки наведения становятся минимальными. А они могут свести насмарку любую попытку послать сигнал в нужном направлении или получить таковой из космоса.
        Короче. Восемь лет я бился над принципиально новым подходом к вопросу точности и сочинял немыслимые схемы. А так как схемы были немыслимые, то они опрокидывались от одного Митиного щелчка. Митя тоже не сидел сложа руки и совершенствовал свои приборы, которые наглядно доказывали, что мои схемы - маниловщина.
        Катя все не шла, и я представил себе: вот я нахожу эту свою схему - и полная перемена всего! Что за положение получилось? Митя монтирует мою схему, бледный и не смеется. За это время мы сообразили, что надо работать вместе, мы сблизились, что-то прорвалось у него. А что ж? Я люблю, когда люди перешагивают в себе через мещанина. И даже в столовку мы ходим, взявшись за руки.
        Окончили. Все провернули в невероятно короткий срок - в две недели. Работка была «та езде», как говорит Великий Электромонтер Сявый, которого, кстати, нам разыскал Костя. Будь здоров была работка! Через две недели первые пять схем стали пятью приборами. Они показывали немыслимую точность. Все было как во сне. Заводы выполнили заказы в сроки, близкие к прецизионным. Стрелки показывали такую невероятную степень точности, что все зажмуривались, когда они шли по шкале. Вся банда Степанова тире Мити работала как заводная. Установка приборов на объекте шла с такой легкостью, как будто не монтировали новые приборы, а подтягивали гирю на ходиках, или завязывали галстук, или встряхивали термометр, или смотрели по часам, который час, - ряд бытовых привычных вещей. И вот, проделав этот ряд бытовых вещей, я мчусь на свиданье. Я мчусь и бормочу:
        «Случайность - это проявление и дополнение необходимости… Случайность-это проявление и дополнение необходимости». По-видимому, я только сейчас понял смысл этой формулы, после того как осознал, что только невероятное осуществимо.
        Тут я остановился. Но позвольте! Если невероятное осуществимо, то, следовательно, осуществима и моя невероятная схема. А что, если отбросить все «следовательно» - всю промежуточную логику? Ведь если схема не работает, то потому, что она обросла этими «следовательно» из тысяч виденных мной схем, на которые я опираюсь, как на костыли… А что, если?…
        Тут у меня заколотилось сердце. Мои карие бездонные (тьфу)… Отлетело вдруг пижонство, отлетело чудачество - защитный панцирь растерянности, так же как и доводы. Я ощущал только волнение, похожее на страх… Господи, слышал бы Митя эти термины!…
        А что, если нарисовать схему такую, какая мне лично покажется красивой?!. Ведь я же доверяю своему ощущению, когда смотрю на эту незнакомую мне еще девушку, - я понимаю, что она прекрасна, мне не надо об этом никого спрашивать - и это делает ее недоступной для меня, ведь я же вижу, что лицо ее прекрасно, и мне не надо для этого никаких доводов… Ведь если бы я нарисовал ее лицо - любой бы сказал, что она прекрасна… Я просто рисовать не умею, я же пытался это сделать утром…
        Я подскочил.
        Перед моими глазами медленно проплыла великая схема, которую закрывало неумело нарисованное девичье лицо. И в рисунке все было ужасно, кроме выражения рта с загибающимися вверх уголками - усмешка жизни над недогадливостью людей. Две схемы, одна на другой, но в них было больше правды, чем во всех изображениях, которые я рисовал за всю свою жизнь.
        Истина поправками не добывается. Истина - это скачок.
        …Вот она, вероятность чуда, сделанная человеческой рукой!
        Я понял. Произошло. Я опять человек. Жизнь продолжается, товарищи!
        Я осторожно опустил руку в карман пиджака… Даже не руку, а кончики пальцев. И они у меня сразу заледенели. Карман был пуст. Блокнота в нем не оказалось.
        Я почувствовал состояние, близкое к обмороку. Потерял. Украли! - вскрикнуло все во мне.
        И тут же успокоился. Передо мной стояла Катя. Я тут же вспомнил, что блокнот с утренними записями я отдал Ржановскому, когда он меня погнал на Благушу.
        - Катя, - говорю я, - идемте скорей. Я вас домой провожу.
        - Подождите, - говорит Катя, и я не узнаю ее голоса, глухого, немного хриплого, взрослого голоса. - Одну секунду. Ваша фамилия Аносов? Алеша Аносов? Да, конечно, Аносов!
        - Да, конечно, Аносов, - повторяю я.
        - Вот, - говорит она и протягивает мне нечто, и я сразу узнаю это нечто.
        Это деревянный конь.
        Катя опускается на скамью, и кладет руки на колени, и сидит смирно.
        - Откуда у вас эта игрушка? - говорю я.
        Все начинает мчаться, как при ускоренной киносъемке.
        - Катя, вы слышите!…
        Видимо, рано я успокоился. Она не отвечает.
        Я наклоняюсь к ней.
        - Шура-певица, - говорит она, - это моя мама… Александра Николаевна.
        - Что? - спрашиваю я, когда и так все ясно.
        - Шура-певица - моя мама… Я родилась в тридцать девятом году, - говорит она. Тишина.
        - Этого не может быть, - произношу я' наконец. - Вы внучка деда Филиппова? Правнучка…
        - Да.
        - Что же вы все время молчали? Вы же все знали! - почти кричу я.
        - Я ничего не знала из прошлого… ничего, - говорит она с отчаянием.
        Мы молча смотрим друг на друга. Я вытираю лоб. Жарко.
        - Катенька, - говорю я и беру ее за руки. Она так волнуется, что не может смотреть на меня и отворачивает голову. Похоже, что сейчас решается наша судьба.
        - Так не бывает, - говорит она, не глядя. Вдалеке показывается троллейбус.
        - Сейчас… сейчас, - говорит Катя, вырывает руки и бежит к троллейбусу.
        Троллейбус приближается. Перед самым его носом она поскользнулась.
        - Осторожней! - кричу я и кидаюсь за ней вслед.
        Катя выпрямилась и перебежала дорогу перед самым передним буфером.
        Троллейбус проехал, шипя и позванивая. В окнах ругались кондуктор и водитель. Я перебежал улицу и увидел Катю, которая лежала на куче каких-то стружек возле молочного магазина. Я наклонился над ней.
        - Вставайте, - сказал я, - вставайте. Я протянул ей руку, и она поднялась.
        - Ой!… - сказала она испуганно и радостно и опустилась на стружки. - Не могу идти… Нога подвернулась. По правде. Честное слово.
        Я наклонился, взял ее на руки и понес к скамье.
        - Я загадала, - сказал Катя. - Если перебегу - значит у всех все сбудется. Не только у меня. Вы не думайте…
        Я не думаю.
        - Так не бывает, - говорю я.
        - Теперь идите, - говорит она. - Мне тоже нужно идти. Нужно сделать кое-какие дела. Я теперь вас никогда не стану задерживать. Работа - первое дело. Мы ведь теперь не расстанемся, да?
        Вдали показывается зеленый огонек. Я выбегаю на дорогу и останавливаю такси.
        - В машину, - говорю я, отворяя дверцу. Катя садится в машину. Я вслед за ней.
        - Что с нами будет? - спрашивает она.
        - Не знаю, - отвечаю я и захлопываю дверцу.
        Машина летит по пустой улице.
        ГЛАВА 10. СХЕМА УЛЫБКИ
        Вкратце.
        Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефона коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але1 Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся
совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо - достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т.д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье - раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.
        - Я тоже нашел невесту, - сказал я.
        - Да! - заорал он. - Но я нашел разумно, а ты случайно.
        Случайность - проявление и дополнение необходимости, - прошептал я ехидно.
        Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.
        За криками мы не расслышали звонка.
        Кто - то вышел в переднюю и отворил входную дверь.
        Вошла девушка.
        - Вот моя невеста, - сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.
        …Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.
        Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.
        Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов - «мокасины».
        И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.
        Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего - ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом
вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.
        А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа - телеграф со светящимся земным шаром, а слева - бой часов с кремлевской башни.
        А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:
        «…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,
        «…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»
        Читаю иностранный юмор и не смеюсь.
        Читаю про интересную находку - найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.
        Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то,
что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва - это не название
гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».
        Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.
        Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть - это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.
        Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:
        Тихо капает вода:
        Кап - кап. Намокают провода:
        Кап - кап.
        За окном моим беда,
        Завывают провода.
        За окном моим беда.
        Кап - кап.
        Капли бьются о стекло:
        Кап - кап.
        Все стекло заволокло:
        Кап - кап.
        Тихо, тихо утекло.
        Счастья моего тепло.
        Тихо, тихо утекло.
        Кап - кап.
        День проходит без следа.
        Кап - кап.
        Ночь проходит - не беда.
        Кап - кап.
        Между пальцами года
        Просочились - вот беда.
        Между пальцами года -
        Кап - кап.
        Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль - это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.
        Я это понял еще раз, когда вошел в лабораторию. Ржановский и Великий Электромонтер Сявый копошились в развороченном стенде. Они не обратили на меня никакого внимания. На подоконнике я увидел свой блокнот. Слава богу, хоть не потерялся.
        Я взял его и побоялся открыть.
        - Владимир Дмитриевич, я, может быть, нашел невероятное решение, - сказал я бесцветным голосом.
        - Не мешай, - сказал Ржановский, не оборачиваясь.
        За окном в туманной дымке, словно бомбардировщики, летали галки.
        Мне рассказывали, что когда бомбардировщик идет на взлет, он беззащитен. Маневрировать на малой скорости невозможно - врежешься в землю. И будто бы даже статистика показывает, что наибольшее количество самолетов, сбитых противником, приходится на этот момент полета без маневров.
        Судьба со мной поступила гнусно. Она ударила по душе, поднявшейся в свой первый полет, и в тот момент, когда она шла без маневров.
        Оправдания судьбе не было. Такие судьбы надо списывать в тираж.
        Теперь я окончательно понял, что надо уйти.
        - Ну… начали, - испуганно сказал Сявый. - А, Владимир Дмитриевич?
        - Давай, давай, - ответил Ржановский. Все было как вчера утром. Так же, словно лифт, загудел трансформатор. Так же начали тлеть контрольные лампы, и заметался зеленый шнур в трехшлейфовом осциллографе. Все было так же. Только стрелка на выходе, большая фосфоресцирующая стрелка спокойно, без дрожи прошла заветную черту и остановилась только тогда, когда уперлась в самый конец шкалы, показывая немыслимую, невероятную точность.
        - Опоздал… - сипло сказал я. - Как всегда. Поздравляю вас, товарищи. Меня всего трясло.
        - Дура! - закричал Ржановский. - Дура мамина? Это же твоя схема! Твоя! Где блокнот?!
        - Вот… - сказал я, протягивая блокнот. Ржановский взял блокнот и открыл.
        - Неплохо нарисовано, правда? - спросил Ржановский у Сявого.
        И тот кивнул. Поверх радиосхемы виднелась усмешка Кати.
        - Что нарисовано? - тупо спросил я. По морде у Сявого текли слезы.
        - Случайность - это проявление и дополнение необходимости, - бормотал я, когда Ржановский вез меня по Благуше.
        Человек взрослеет по-настоящему, когда его первая самостоятельная работа оказывается осуществленной другими людьми. Я ехал в большой машине Ржановского, и было спокойное утро, обещавшее день трезвых забот.
        «Сказка есть, дьявол вас забери! - пело у меня в душе. - Есть сказка, будьте вы прокляты, хапуги, карьеристы, энтузиасты на секунду! Есть вспышки красоты и жизни, которые ломают ребра вашим скороспелым выводам, за которыми прячется зависть от трусости и равнодушие от эгоизма! Есть светлый мир с его причинами и следствиями, и не верю в угрюмую статистику, которая прогрессивна для частных технических задач и негодна как мировоззрение. Потому что свобода - это осознанная необходимость, а какая свобода в мире тупой вероятности? Человек - это не осел между стогами сена. Он, томимый ощущением закона, высшего, чем простые „да“ и „нет“, мучаясь, ошибаясь, вглядываясь в мир и прислушиваясь к своим тяготениям, свободно проявляет свою волю и сам отыскивает свою цель, и цель его не охапка сена, она тоже уточняется по мере продвижения вперед».
        Когда я вылез у ворот своего дома и машина Ржановского укатила по переулку, я вошел во двор и сразу увидел Катю.
        Она сидела, строго выпрямившись, и глядела на меня, и ветер трепал полы ее пальтишка, из которого она выросла.
        - Поцелуй меня, - сказала она.
        Я поцеловал ее, и мы столкнулись носами.
        - Что ты бормочешь? - спросила она строго.
        - Ничего.
        - Мне показалось что-то вроде «случайности».
        - Это показалось.
        Она взяла меня за рукав и повела на улицу.
        Шли люди.
        Я почему - то вспомнил песню Памфилия, где ненаучно утверждалось, что спутник - это сердце поэта, залетающее чересчур далеко, но всегда возвращающееся:
        Пусть звездные вопли стихают вдали,
        Друзья, наплевать нам на это!
        Летит вкруг Земли в метеорной пыли
        Веселое сердце поэта.
        Друзья мои, пейте земное вино!
        Не плачьте, друзья, не скорбите.
        Я к вам постучусь в ночное окно,
        К земной возвращаясь орбите.
        Шли люди. Привычные спутники друг друга. И никто уже не удивлялся, что вообще существуют спутники. Еще бы! Шла последняя треть двадцатого века.
        - Поцелуй меня.
        - При всех? - спросил я с интересом.
        - Ага.
        Мы опять столкнулись носами, но она удобно повернула голову, приоткрыла рот, и тут я поцеловал ее по-настоящему. Теория невероятности подтверждалась во всех деталях. Приближался конец второго тысячелетия нашей эры. Никто из прохожих, правда, ничего не знал о Бетельгейзе, но уже пора было посылать человека на Луну, посмотреть там, как и что. И проверить, нет ли какой закономерной связи между влюбленными и Луной, между совестью и выдержкой, между революционерами и детьми, между физиками и лириками, между личным гороскопом и коллективными усилиями благородных и чистых помыслами.
        Так я научно нашел свою невесту, а Митя научно потерял свою. А ведь он собирался жениться именно на Кате.
        Вот ведь какая штука!
        ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ
        БАЛЛАДА О МЕЧТАХ.
        Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды - вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос - в чем упражняться.
        Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его - это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри - это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор - месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.
        Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас. Вот эта песня:
        В германской дальней стороне
        Увял великий бой.
        Идет по выжженной стерне
        Солдат передовой.
        Лежит, как тяжкое бревно,
        Вонючая жара.
        Земля устала. Ей давно
        Уж отдохнуть пора.
        И вот на берегу реки
        И на краю земли
        Присел солдат. И пауки
        Попрятались в пыли.
        Легла последняя верста,
        Солдату снова в путь,
        Но тут усталая мечта
        Присела отдохнуть,
        И он увидел, как во сне,
        Такую благодать,
        Что тем, кто не был на войне,
        Вовек не увидать.
        Он у ворот. Он здесь. Пора.
        Вошел не горячась.
        И все мальчишки со двора
        Сбегаются встречать.
        Друзья кричат ему: «Привет!»
        И машут из окна.
        Глядят на пыльный пистолет,
        Глядят на ордена.
        Потом он будет целовать
        Жену, отца и мать,
        Он будет сутки пировать
        И трое суток спать.
        Потом он вычистит поля
        От мусора войны.
        Поля, обозами пыля,
        О ней забыть должны.
        Заставит солнце круглый год
        Сиять на небесах,
        И лед растает от забот
        На старых полюсах.
        Навек покончивши с войной -
        И это будет в срок, -
        Он перепашет шар земной
        И вдоль и поперек.
        И вспомнит он, как видел сны
        Здесь, у чужой реки,
        Как пережил он три войны
        Рассудку вопреки.
        Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:
        - Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?
        - Мама говорит, чтобы развивать пальцы, - сказала эта девочка.
        «Нет, - подумал я. - Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».
        СОЛО НА КОРНЕТЕ.
        Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только - шла гражданская война, - умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков - эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали… Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес - высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный. хвоей, и вечер - и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ - его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата - дело-то ведь было на
Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась «Баядерка», и я думал, что баядерка - это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома-высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами - первый этаж на Прорезной улице. А дома портреты стариков в коричневых рамках, и тетка - младшая дочь деда - переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел «Анну Каренину», я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего
двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.
        Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены. Такое у нее было тело.
        Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина - тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял - коряга Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий
табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.
        Где - то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы - один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.
        ЛЕГКИЙ ТАБАК.
        Творчество - это наиболее естественное поведение. Поэтому любовь - творчество. И от самого естественного поведения родятся дети. Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это - любовь на секунду к тому, кого нет рядом.
        Когда старшина сказал: «Больше легкого табака не будет», я испугался. «Как же, - подумал я. - Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней». Никогда - понимаете? Шел сорок второй год, и слово «никогда» было самым реальным из всех слов.
        Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала - то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
        Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
        Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово «никогда».
        Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты - третья норма - слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
        Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
        Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду - масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
        Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
        Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
        - Сколько стоит этот портсигар?
        - Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:
        - Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
        Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
        На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе - это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
        Если б добрым молодцам красные кафтаны,
        Если бы звенели завсегда карманы,
        Если б дно морское узнать да измерить,
        Если б можно было красным девкам верить,
        Если б Волга-реченька да вспять побежала,
        Если б можно было жить начать сначала!
        Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки - выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
        - На счастье, мальчик, - сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
        - В нем никогда не будет махорки, - сказал я. - Никогда. В нем будет только легкий табак.
        И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
        А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
        - Псих контуженный.
        И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
        Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.
        Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
        Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали
какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
        Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках - на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
        А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, - подумал я, - вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, - думал я. - Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.
        АКВАРЕЛЬ.
        Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру - ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель - это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.
        Потому что главное для акварели - это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине - никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.
        Масло мне давалось лучше. Масло - это силовая живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет, закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись «а-ля прима» всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти ярость и упорство, отсюда и сюжеты его - Боярыня, Ермак…
        Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы, шелест машин. Еще все спят. Только через пару часов раздастся постукивание сотен «шпилек» по асфальту. Это потянутся на работу хорошо одетые женщины, и будет словно выставка мод осенне-летнего сезона, а не утренняя рабочая смена. Модерновые заводы вокруг и бездна автоматики.
        Я все время думал о том, как выглядит фронт. Не бомбежка, а именно фронт. Где армия стоит против армии. В кино я это видал, всякие там наступления, атаки, окопы. А как на самом деле? По правде. По моей личной собственной правде. Часы тикают и тикают. Ночь уже. И на душе опять начинается болтанка.
        Когда объявили, что трогаемся, и выдали зимнюю форму, в ту же ночь половина полка ушла в самоволку. Но все успели к утренней поверке. И я успел последний раз покурить легкого табачка, посмотреть напоследок Аленушку и поесть тыквенной каши. Построились. Раннее утро. Изморозь на голых деревьях. Открыли ворота. Бухнул духовой оркестр. Двинулся запасной полк. Зазвенели окна в домах. Эхо поскакало мячиком. Колонна стала выползать из ворот и изгибаться на крутых и кривых улицах. Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене. Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей гимнастерки.
        Как ехали на баржах, в теплушках - не запомнил, все время спал. Помню только, как очутились на станции, на ночной мокрой платформе. Построились. Эшелон лязгнул сцеплениями и тронулся без гудков. Привели нас в замшелые землянки. Дождь льет. Начали топить печи пустыми ящиками из-под патронов. Выстрел. В одном ящике завалялся патрон. Солдату пробило горло. Первая смерть. Мелькнуло: «Вот оно, начинается». И еще мысль о том, что надо держаться. Утром сели на грузовики. Покатили по мокрой щебенке. Навстречу вестовые на конях, в кубаночках. Навстречу по обочине солдат идет. Одной рукой держит другую, а на другой нету кисти, и из рукава торчит розовая кость, а во рту зажат сухарь.
        - Эй, солдат, сухарь брось! - кричат с машин. А какое им дело?
        Подъехали ночью к лесу. Завалы бревен. Тапки замаскированные. Близко рассвет. Стали готовиться к ночной атаке. Команда - сигать через бруствер. Первый полез взводный Гришка Абдульманов, который все мечтал достать где-нибудь и поесть сушеной дыни. А где ее достанешь, если ее готовят только в Средней Азии? Упала мина, а в небе ракета-фонарь. Смотрим: Гришки нет. Вторая смерть.
        Началась атака. Перелезли через бруствер, поползли, побежали по полю. Захлопали выстрелы. Потом наша артиллерия заработала. Впереди взрывы. Движемся вслед за взрывами. Совсем близко. Взрывы прекратились. Перед нами немецкая траншея: прыгаю куда-то вниз - влево и вправо даю очередь. Еще прыгают. Заполнили траншею, а она пустая. И тут разом визг, взрыв. Немцы бьют по траншее. Солдаты стали выскакивать обратно, падать. Я тоже обратно. Все поле в разрывах. Ползу обратно и думаю - бегу я или отступаю?
        Рассвело. Изморозь. Взрывы. Все летит. Чувств никаких нет, ни рук, ни ног, ни тела нет, ни внутренностей. Только кожа лица, затвердевшая, как ноготь. И вдруг соображаю, что ползу по кочкам и хватаю губами красные капельки клюквы. Ясно, что свихнулся. Потом сваливаюсь в воронку и вижу там нашего комсорга. И тут понимаю, что я не бегу. Я отступаю.
        Господи, что я тогда знал о жизни? Ну, знал, что мы должны победить, потому что наше дело правое, что та довоенная жизнь - единственно правильная, потому что она наша, моя, и я никогда от нее не отступлюсь. Еще я знал, что ночью на черной воде речки Яузы у Покровского моста дрожит золотой мостик луны. Точь-в-точь как на черном портсигаре, где гора Фудзи вдали и летят медные птички. И вот теперь я отступаю. Комсорг дышит открытым ртом и гладит щеки. Я понимаю, что они у него тоже одеревенели. Комсорг говорит:
        - Атака захлебнулась. Давай.
        И вытаскивает автомат откуда-то из-под ноги. И тут его убивает осколок. Если не считать нашей роты, которой я на обратном пути так и не видел, это была третья смерть.
        У меня на столе стоит «Грюндиг» - малютка. Простая схема, сверхтонкая пленка «скотч», на сорок минут музыки, одна скорость. Взял на пару дней послушать музыку. «Гуарде ке луна, - поет мужской голос. - Гуарде ке ль маре…» - и вскрикивает в непонятной тоске. И я так думаю, что он, наверно, вспомнил мостик луны где-нибудь на своей речке Тибр и то, как он полз по каким-нибудь римским кочкам, когда поднял восстание против своего дуче. Когда итальянец поет песни о луне, мне всегда кажется, что он человек хороший, и не склочник, и не любил своего дуче, и когда он поет, то вспоминает, как полз по кочкам, хватал губами кислые кровавые капли и знал, что его дело правое, и он победит, и опять будет мокрая ночь и золотой мостик луны над Тибром, как у меня на портсигаре. Я вспомнил о портсигаре и подумал: я тоже человек, может быть, последний живой из нашей роты, почему я должен ползти на четвереньках, как пес? Я вылез из воронки и пошел пешком обратно. Разрывов было столько, что воздух стал густым и липким. Но меня не убило ни разу. Я был малой дробью. Убить роту оказалось легче, чем одного человека. Я шел
как человек, с презрением смотрел на клюкву под ногами, ни разу не свернул в сторону и не хотел пить.
        Я перелез через бруствер и свалился на танкистов, которые ели кашу из концентратов. Они кричали, что я отступаю, что я гад, но потом дали мне горячей воды из радиатора. Я помылся, раздевшись догола, не пошел в бревенчатую баньку, хотя меня звали, а терся и скоблился здесь же за танком, н мне наливали сколько хочешь горячей воды в мою каску, которая опять из шлема Мамбрина стала бритвенным тазиком. А те ребята, кто пошел в тесовую баньку, были убиты - в баньку попал снаряд. Весь экипаж танка, у которого я плескался горячей водой.
        А потом к вечеру я влился в чужой полк со всей своей убитой ротой и с солдатом, которого печка застрелила единственным патроном, и с Гришкой Абдульмановым, который так тосковал по сушеной дыне, и с комсоргом, который сказал «давай» и захлебнулся, и с тремя танкистами, которым я испортил кашу, они могли меня убить, но пожалели. И еще со мной было детство, отрочество и юность - мои и всех писателей, которых я прочел, и золотой мостик луны, который видел только я один, и он всегда был со мной, а больше ни с кем, ведь у каждого внешний мир всегда свой, мы только внутри все одинаковые. И это меня убивали шесть раз за мой первый день фронта. И вот теперь вечером вся моя рота в полном составе сидела в открытом окопчике полного профиля на одного человека, а рядом слева и справа были такие же, как я, Дон-Кихоты, а из-под шлемов Мамбрина виднелись острые глаза и бесцветные лица, на которых было написано ожидание танков. Танки не торопились появиться, хотя с НП сообщили, что они идут.
        Я в школе всегда хотел доказать свое «я», ссорился с учителями и вожатыми, жил трудной и обидной мальчишеской жизнью, и каждый раз надо было все решать самому. Я думал, в армии мне придется совсем туго. Не повернешься. Потому что и этого нельзя и этого нельзя. И вдруг все оказалось совсем наоборот. Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и кровью.
        Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска - это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на
себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.
        Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.
        СУШЕНАЯ ДЫНЯ.
        Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская - снова я проснулся где-то в незнакомом мире.
        Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают - стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки - еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка - это вчерашний праздник.
        Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.
        Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.
        После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.
        Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам - закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.
        - Куда такие кони, отец? - спросил я.
        - Для вождя, - сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши - до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.
        Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.
        А на станции Арысь я вышел из эшелона - медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они - обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже.
        Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают - я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами.
        Странное чувство вины испытал я. Я - мальчишка, щенок, а они все взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели.
        Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез.
        Когда мне становится худо и я перестаю понимать - зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться.
        «УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ».
        В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось - и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили
ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, - подумал я, - почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.
        Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, - две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:
        «Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.
        Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:
        «Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия - это всегда битва света против тьмы, а для художника - это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние. А за что и стоит драться, как не за веселье. Не за угрюмые же тараканьи радости!
        В Фергане все перемешалось. Солнце и горе эвакуированных и местных и вечный их страх за своих близких, воевавших где-то там, в. ледяной пустыне. В Фергане вместо еды была баланда, и в желтой воде плавало девять стружек сушеного картофеля и два кружка сушеного помидора, и мыши цепочкой бежали вдоль глиняных дувалов. В ночных кустах стоял пулеметный треск соловьев, слетевшихся со всей России, и от запаха гигантских роз нельзя было спать. В Фергане в булочной по «карточкаси» можно было. получить двести граммов липкого хлеба в день, но в «Гастрономнинге» по довоенной цене продавали шампанское и в ларьках за «рупь» подносили пол-литра узбекского вина в стеклянной компотной банке.
        И мы вчетвером взяли квадратный метр шампанского, потому что в одной теплой квартире, где местный учитель ушел на фронт, его мама выделила нам комнату с коричневым ломберным столиком размером метр на метр. Мы сегодня играли в футбол на земляном стадионе, окруженном черными кипарисами, сквозь которые пробивались лоскуты золотого заката, похожие на оранжевые листья, падавшие на стадион с близлежащих кустов. Мы, выздоравливающие, играли в футбол с мощным отрядом местной милиции и выиграли матч, и выиграли радость, и теперь были уверены, что на этот раз выиграли жизнь, а это не так уж мало, если на то пошло. И в этот же день должны были встречать новый, сорок третий, год, и нам, победителям, выдали увольнительные в город, чтобы мы могли выпить шампанского за здоровье всех своих близких.
        И мы выпили метр на метр шампанского - трое гавриков и Галка, которая не вышла замуж ни за кого из нас, а вышла замуж за переводчика. С нами был Мустафа Абдуллаев, самый высокий демагог в нашем госпитале, бывший чемпион по боксу в своем весе среди студентов-историков города Баку. С ним мы еще в Москве в первые бомбежки ловили ракетчиков, сновавших вокруг МОГЭСа. Мы их должны были ловить голыми руками, потому что нам еще не успели выдать оружие, а только военную форму и пилотки со звездочками. И в одну бомбежку, когда в небе расцвела осветительная ракета на парашютике, и эхо зениток непереносимо лаяло во дворах-колодцах вокруг МОГЭСа, и визжали осколки и дети в убежищах, и счетверенные турельные пулеметы на крышах распарывали какое-то огромное сукно, мы с Мустафой Абдуллаевым погнались по улице Осипенко и поймали ракетчика, выпустившего в небо этот фонарь. Мы утюжили его в подворотне старого здания детского сада, пока не прибежали патрули и не поволокли его в отделение милиции. В это здание тут же угодила пятисотка, и когда мы с Мустафой поднялись с земли в подворотне детского сада, весь булыжник
был усыпан белым порошком, это были стекла окон детского сада. От милиции ничего не осталось. Это отделение милиции было там, где теперь перед въездом на Котельнический мост разбит угловой скверик и стоят статуи пионеров и физкультурниц, выкрашенные алюминиевой краской. А Мустафа Абдуллаев потом умер от туберкулеза в пятьдесят шестом году.
        Мы встречали Новый год до пяти часов утра, а потом заметили, что потерялся Мустафа. И вспомнили, что в час ночи мы закатали его в ковер, закрывавший весь пол комнаты, потому что Мустафа все порывался идти в Берлин забить гол в Бранденбургские ворота. Мы развернули здоровенную трубу ковра, тихо лежавшую у стены, чтобы посмотреть, там ли он лежит, куда мы его положили. Мустафа оказался на месте. Он проснулся и осмотрел на стенах групповые портреты ферганских учителей-стахановцев и плакаты с картинками из жизни курдючных овец и сказал, что не понимает, как его могли разморить четверть квадратного метра шампанского. А его сморило, потому что на весь квадратный метр у нас была одна банка рыбы-частик в интендантском соку, которую мы дали открывать Саше Беркутову, самому сильному человеку в Нашем госпитале. Он был такой сильный, что у него руки из-за мышц не прилегали к телу, и Галка говорила, что он похож на самовар. Когда мы во втором часу решили, что хватит выпивать, пора уже и закусывать, Саша взял банку в левую руку и десантной финкой с ручкой из наборного плексигласа аккуратно вырезал жестяное
донышко. И тут Мустафа спросил, который час, потому что он боялся не успеть к рассвету дойти пешком на Унтер-ден-Линден, чтобы забить свой гол, и Саша на это сказал: «Половина второго». И в это время мы услышали противный шлепок. Это шлепнулся на ковер частик, так как Саша, чтобы посмотреть на часы, перевернул руку банкой вниз. Мы чуть не убили Мустафу, но не убили, только решили убрать с пола дорогой ковер и Мустафу.
        Потом мы возвращались домой в ночной темени, загребая ногами опавшие листья, дувалы, кипарисы и «Гастрономнинги». И Галку как будущую жену переводчика всю дорогу волновал мучительный вопрос ѕ какая разница между словами «арык», «чурек», «ишак», «кизяк» и «урюк». Я всю дорогу пытался ответить на этот вопрос, но переводчика из меня не вышло, и Галка вышла за другого.
        А когда мы добрались до госпиталя, мы еще успели насладиться дух захватывающим зрелищем того, как патрули доставили к дежурному военнослужащего, одетого в форму неизвестной армии. Он был на голову выше Мустафы и одет в распахнутую солдатскую шинель выше колен, накинутую поверх госпитального нижнего белья, и на две ноги у него был только один кирзовый сапог, из голенища которого торчала пилотка.
        - Ну, Гордеев, что вы можете сказать? - спросил дежурный офицер.
        Гордеев постоял, ничего не сказал, пожевал губами и задумчиво рухнул на лейтенанта. Это было так необыкновенно хорошо, что я заплакал от радости.
        А потом ночью лежал на койке, слышал гул высоко в небе - это гудели самолеты, которые через Памир перегоняли из Индии всякие там «спитфайры» и «аэрокобры», и вдруг понял, что Индия, о которой я знал только из географии Баранского и из романа Жаколио «В трущобах Индии», что эта Индия на самом деле есть и лежит где-то вон за теми горами, стоящими как декорация за каменистой равниной, куда гоняли солдат собирать в кучи валуны под вертикальными лучами медного солнца, сияющего в пыльном небе, чтобы подготовить трассу Ферганского канала, и где мы наталкивались на змей, извивающихся, как свастика на сатирических плакатах. А еще понял, что выздоровел. Навсегда выздоровел от трех дежурных у нас во дворе на Благуше, от ханжества, от непременного желания всучить другому свое тараканье представление о красоте и такте. И еще я вдруг понял, что ненависть к извивающимся гадам - дело веселое и что я буду при малейшей передышке от боя всеми силами увеличивать количество радости, отпущенной человеку на этой земле. Я лежал и думал - я теперь уже взрослый и больше не проиграю ни одной войны, как это случилось в
Испании, это было в незапамятные времена, два года назад это было, и я тогда плакал от унижения на куче угольного шлака за школой, когда радио сообщило, что пал Мадрид и погибла моя Испания.
        А потом я пошел домой и новеньким синим карандашом зачеркнул Мадрид на карте, которая висела над письменным столом отца и где мы с ним уже два года воевали на бумаге. И после этого я не знал, что делать и куда себя деть. Я обнаружил себя где-то в центре, на улице 25 Октября, бывшей Никольской, у аптеки № 1, бывшей Феррейна, - стою и разглядываю очки на витрине. Я двинулся в сторону Дзержинки. Люди не шли, а двигались, и машины не катились, а двигались. Очень хотелось есть. Я увидел закусочную-автомат - она тогда одна была на всю Москву. Нам очень нравились тяжелые медные жетончики, за которые можно было получить сосиски или бутерброд, даже жалко было бросать в щель. Я взял два бутерброда на бумажках и встал к круглой стойке, хотя есть почему-то уже не хотелось. Напротив стояла пара. Он пожилой, лет, наверно, двадцати восьми, она помоложе года на три. На каменной доске лежал пухлый портфель и коробка с нарисованным будильником. 5 коробке тикали часы.
        - Я, пожалуй, пойду, - сказала она.
        - Подожди. Не так сразу, - сказал он.
        - Хватит пить.
        - Молодой человек, хотите? - спросил он.
        - Хочу, - сказал я.
        Я хотел чего угодно. Только бы не думать о том, что пал Мадрид. Вино я уже пробовал - наливку, которую мама делала летом, - бутыль «четверть», набитая ягодами с сахаром, потом на солнечный подоконник, а потом отпить пару глотков, пока отец с матерью на работе.
        Когда я вернулся с чистым стаканом, я услышал, как она сказала:
        - Ты приехал совсем другой, - сказала она. - Это все твоя проклятая геология. Я, пожалуй, пойду.
        - Подожди. Пока будильник зазвонит. Они меня совсем не стеснялись. На дне моего стакана покачивалась бесцветная жидкость.
        - Каждые три месяца ты возвращаешься другой, - сказала она. - Как только ты сдаешь багаж, я знаю, приедет другой человек.
        - Однако за время пути собака могла подрасти, - сказал он. - Ну, выпьем за встречу. Или нет, не за встречу. За что?
        - За Мадрид, - сказал я.
        Водка оказалась невкусной. Немножко перехватило горло, и все. Когда я поставил стакан, я увидел, что пожилой мужчина плачет. Он протянул руку и стиснул мне запястье так, что я еле выдержал.
        - Перестань, - сказала она.
        - Тебе не понять, - сказал он. - Отстегни портфель.
        Портфель был набит бумагами. Он убрал руку и достал какие-то листки с фиолетовыми канцелярскими буквами и вытер лицо бумагой.
        - Господи, что ты делаешь! - сказала она брезгливо.
        - Неважно. Старые отчеты. Спасибо, парень. Ей не понять.
        И тут будильник зазвонил. Она открыла коробку и погасила звон.
        - Я, пожалуй, пойду, - сказала она. А он все плакал, и сморкался, и вытирал лицо папиросной бумагой, которой было полно в этом портфеле - всякие там протоколы и отчеты групп, которые еще не вернулись с поля. А когда они вернутся, бог его знает. Потому что поле огромное - до небес это поле, и если по-настоящему говорить, то группы никогда не возвращаются из поиска, а возвращаются совсем другие группы, которых никто не ждет и они сами не ждут, что так изменятся и возмужают за время пути.
        Когда я пришел домой, отец сидел за обеденным столом и чинил синий карандаш. Он его уже сточил наполовину, и клеенка была засыпана стружками и синей пылью. Карты Испании на стене не было. Он поднял на лоб очки в железной оправе, оглядел меня и разжал челюсти.
        - Ты выпил, поросенок?
        - Да. Немножко. Хотел попробовать. Я совсем не боялся, хотя всю дорогу думал, как об этом сказать дома.
        - Немножко можно, - сказал отец. Карты Испании на стене не было. Звезды сыпались в раскрытое окно, самолеты шли над Памиром, мне было девятнадцать, я лежал и думал: «Мы разобьем вас, гады!» Я лежал и думал: «Вы еще не поняли, на кого вы замахнулись, ничего, вы это скоро поймете. Мы еще попляшем в вашем проклятом городе. Съедемся со всего света и попляшем». Я, конечно, тогда не мог представить себе, что когда-нибудь будет возможен международный фестиваль - явление и сейчас для меня почти сказочное.
        Здесь, в Фергане, один худенький мальчик, игравший по слуху на старом госпитальном пианино, научил меня теперь уже древнему, но стремительному фокстроту «Укротитель змей». И когда я в очередь с ним садился за пианино и видел, как отплясывают госпитальные сестрички и выздоравливающие и какие лица у сидящих возле стен с костылями, я думал:
        «Ни фига у них не получится, они не пройдут, гады, „но пасаран“, а мы всюду пройдем, „пасарэмос“! Вот так и надо укрощать змей тьмы, похожих на свастику!»
        Я, конечно, не верю, что когда-нибудь помру. Но если это случится, я хочу, чтобы в мой последний час меня окружали самые веселые девчонки тех будущих времен, которые смеялись бы и отплясывали ископаемый фокстрот «Укротитель змей».
        ЖИРНАЯ МАРКА.
        Трубы заиграли что-то, не сразу вспомнишь. Потом вспомнил - из «Арлезианки». До сих пор не знаю, о чем эта опера. Но однажды я вдруг сообразил, что «Женщины Арля» Ван-Гога - это про арлезианок и про то, какие там деревья, похожие на языки зеленого костра, раздуваемого трубами неведомой музыки.
        Всякая картина неподвижна, даже если она изображает движение. В одних картинах - застывший крик, в других - тишина радости или меланхолии, в третьих, как у никелированных собак на старых «линкольнах», - тоска застывшего полета, в четвертых - стылая красота монумента или каменного пейзажа с пирамидами. Картины Ван-Гога неподвижны, как динамо-машина под током, на корпус которой ставят гривенник ребром, и он не падает, а если притронуться к валу - на руке ожог от бешеного вращения. Картины Ван-Гога находятся под.душевным напряжением в миллион вольт. Какой-нибудь осенний пейзаж с огородами и застывшим экипажем на мокром шоссе похож на внутренность трансформаторной будки, где приветливо откинутая дверь не дает видеть предупреждающего черепа, и только в волосах иногда проскакивают искры, как перед грозой.
        Я с детства собирал марки. Сначала обычно, как все. Покупал в магазине на углу Кузнецкого и Петровки. Там еще помещалось фотоателье великого Свищова-Паолы, и у меня даже есть фотография. Я сижу на резном столике в сандалиях, в белой рубашке с бантом, и у меня на лбу немыслимой красоты челка. Я даже помню душный свет ателье, нацеленное око полированного ящика на штативе и отвратительное ощущение накрахмаленной рубахи. Что делать? Ужасы не забываются. А лет мне на фотографии - пять.
        В этом магазинчике я покупал марки, зеленые полоски бумаги для наклейки, один раз купил бронзовую монетку, а на ней был маленький выпуклый лось и написано микроскопически: «1 копейка, 1922г., гарантировано». И на обратной стороне - «2-я госуд. шорно-футляр. и чемодан. фабр.». Она у меня и сейчас есть. Однажды я решил продать марки. Я собрал двойники, сложил их в тетрадку и пошел на угол к магазину, где топтались и шушукались взрослые и дети и слышались слова: «Цейлон», «Британская Гвиана», «Вюртемберг», «Любек», «Бремен». Ко мне подошли трое мальчишек. Я раскрыл тетрадку, и они стали копаться в марках. Потом один захлопнул тетрадку, вспорхнули в воздух двойники, и мальчишки побежали. Я сначала не понял, а потом понял и помчался за ними. Пробежали проходными дворами, и я схватил одного, самого маленького. Марок у него не было, шея. за которую я схватил, была мягкая, а дальше что? Душить его, бить? Марок ведь у него нет. Я отпустил его и пошел обратно. На углу уже торговали моими марками. Меня трясло, а жаловаться некуда - мы здесь все жулики. Сырой туман на Кузнецком, люди спешат по своим делам, а
мы марками торгуем. Не мне, лопуху, этим заниматься, для этого нужна шакалья психология. Я ушел. В тот же вечер приехала бабка из Ленинграда и привезла мне в подарок два старинных альбома с марками, которые остались у нее от старшего сына, студента, красного командира, он умер от тифа в гражданскую где-то под Киевом. Вот все, что я знаю о нем. Потому что бабка умерла и я вовремя не расспросил. И еще я знаю, что моя мама сначала влюбилась в него, а потом вышла замуж за моего отца. Эти альбомы и сейчас у меня, и в них старинные марки - самые первые на свете, 1848 года, с профилем королевы Виктории, и даже «Земская почта Российская» - это все дорогие марки.
        Потом я как-то познакомился со знаменитым стариком филателистом. Я пришел к нему зимним вечером получить инструктаж и напутствие и очиститься от скверны стяжательства. Он был глубокий старик и посадил меня в кресло в маленькой конторке, наполненной альбомами. Я таких марок не видел ни разу в жизни. У него даже была знаменитая марка с острова Святого Маврикия, которая стоит неслыханных денег. Это я узнал из французского каталога, который он мне подарил. А сам он сидел передо мной в потертом костюме и бисерным почерком заполнял анкету на какую-то свою службу. Я заглянул б графу «Знание языков» и насчитал двадцать шесть названий, а внизу в правом углу было написано «и др.», остальные не умещались. Я, убегавший почти со всех уроков немецкого, и никто не знал, где я, а я сидел на бетонной огороженной площадке на крыше нашей школы-новостройки и писал пейзажи, я был этим «и др.» ошарашен, как тихим взрывом. И потому, когда он сказал, что марки - это искусство и весточки жизни, я сперва не понял, а потом понял - жизнью нельзя спекулировать, даже если это не сама жизнь, а ее двойник.
        А теперь я расскажу, как я перестал собирать марки. Это случилось после того, как наши войска подошли ко Львову. Автоматчикам велели разыскать, где здесь находится Янковский лагерь. Он был где-то здесь, но никто не знал где. Потом отыскался какой-то человек с пляшущим лицом, который знал. Детально про это рассказать почему-то невозможно, можно только рассказать детали. Можно рассказать про узкоколейку за городом, по которой каждые два часа подходил состав, а всего за день привозили четырнадцать тысяч человек. Можно рассказать, как мы все шли по мягкому полю, покрытому серым песком, автоматчики и комиссия, а впереди были какие-то березовые рощицы, даже не рощицы, а группы берез, высаженные в шахматном порядке. И человек с пляшущим лицом вдруг побежал к этим рощицам по серому песку и обхватил ствол березы и начал его трясти. Мы хотели, но никак не могли оторвать его от березы, он только мычал и раскачивал ствол, а потом березка завалилась, выворачивая корни, и мы увидели бункер, наполненный голыми людьми, мертвыми и без волос.
        Можно рассказать, как мы шли вверх по мягкому холмику, усыпанному серым песком, и стоял сладкий запах, и мы заметили, что это не песок, а какие-то крупные частицы. И это оказались пережженные и перемолотые человеческие кости. Ведь каждый день четырнадцать тысяч человек все-таки. Пахло горелым человечьим салом. А человек с пляшущим лицом был жив, потому что вертел специальную машину с решетами, которые просеивали перемолотые кости, и в решетах оставались маленькие золотые слитки, выплавившиеся из зубных коронок, не замеченных при обыске, и золота набиралось в среднем три килограмма в день, то есть девяносто килограммов золота в месяц, то есть тонна золота в год, а если бы все это работало и сейчас, представляете, сколько золота можно было добыть таким путем.
        А то можно еще рассказать о складе, где на стеллажах были уложены пухлые бумажные мешки со штемпелями «лаг. номер такой-то», и когда мой приятель ткнул тупым стволом автомата в аккуратный мешок, то оттуда вывалились две косы - черная и золотая. Они были приготовлены для матрасов на подводные лодки. Можно еще рассказать, какие лица были у автоматчиков и какие у комиссии, у генералов, ученых, служащих. Можно рассказать, как намокла борода у митрополита Крутицкого и Галицкого. А намокла она от слез. Остальные не плакали и смотрели друг на друга сухими глазами.
        Еще там были четыре горы - гора мужских ботинок, гора женских туфель, гора детских ботиночек и гора конвертов, фотографий и паспортов на всех языках Европы «н др.». Я оторвал от одного конверта немецкую марку со свастикой, потому что даже у великого филателиста ее не было, так как немецкого языка со свастикой он не знал, а знал только немецкий про Лорелею с золотыми косами. Я завернул марку в бумагу, потому что от нее исходил сладкий запах. А когда я через месяц приехал в Москву в пехотное училище и подарил эту марку брату (он был школьник и унаследовал мой альбом), то лист из альбома пришлось вырвать: несмотря на то, что я трижды менял обертку, пока вез эту марку, в альбоме образовалось жирное пятно, которое пахло.
        Оставим это. Сделаем передышку. Вот в музыке «Арлезианки» появляется тихий звон. Тихо звеня монистами, гуськом идут ван-гоговские женщины Арля. Их черные глаза угрюмы, их шали неистовы, их босые ноги грубы и малы, а в неподвижном воздухе, как перед землетрясением, - зеленый самум жары.
        Оставим это. Уже ночь, и даже радиомаяк сделал передышку, и теперь он передает интервью с ученым, который лечит от смерти и будет выступать на симпозиуме.
        - Мы сумеем продемонстрировать на симпозиуме ряд лиц, которые умерли от инфаркта миокарда, - говорит он, - а теперь возвращены к трудовой деятельности. А также умерли от электротравм и целого ряда других причин: от отравления, травматических поражений, хирургического вмешательства - от наркоза, например.
        Он начал лечить от смерти еще в войну. Первый раз это случилось как раз в тот год, когда я отклеивал марку.
        - Случай оживления бойца, - говорит доктор, - который был ранен в ногу осколком. Его доставили в санбат, там он умер. Немедленно были приняты меры, - говорит доктор. - Теперь он живет в Дзержинске, имеет семью. Сейчас это несложный случай.
        - Какие ваши самые заветные планы? - спрашивает девушка-диктор.
        - Самые заветные планы? - он засмеялся. Какой у него милый глуховатый смех и с какой робостью говорит с ним девушка-диктор - доктор ведь может оживлять, а разве не в этом задача каждого стоящего человека. - … заключаются в том, чтобы моя наука развивалась все больше и больше, чтобы все большее количество людей оставалось жить. Наша лаборатория является научно-методическим центром. Сейчас уже имеется восемьдесят четыре клинических центра. Наш симпозиум мы строим не в плане докладов, а только в плане дискуссии, и каждый может выступить по одному из сорока вопросов…
        - А теперь музыка из оперетт, - сказала девушка-диктор, и я подумал: «Какая у нее коса, черная или золотая?»
        И пошла тихая музыка из оперетт. Тихая потому, что квартира спит и я приглушаю транзистор. Я никогда не любил оперетты, а сейчас счастлив, что она есть. Счастлив» что опять Бони вынужден притворяться мужем несчастной певицы Сильвы, что опять пляшут цилиндры на старых пижонах и тихие голоса поют:
        Частица черта в нас…
        ПОЛОСА ПРЕПЯТСТВИЙ.
        …Заключена подчас,
        И сила женских чар
        Творит в душе пожар…
        Это чистая правда. Могу подтвердить. Давайте обсудим это. Я тоже на своем симпозиуме хочу продемонстрировать ряд картин, которые умерли, но вот я оживил их, и они теперь способны к трудовой деятельности. Я тоже строю симпозиум не в плане докладов, а только в плане дискуссий и хочу выступить по всем сорока вопросам, поскольку речь-то идет о жизни.
        Воет ветер за окном, где гаснут тучи этого дня. А в комнате желтый свет лампы без абажура, одежда на стульях и миллиард пепельниц с догоревшими спичками и окурками сигарет и сигар.
        Сигары сейчас кубинские, и курить их не стыдно даже пролетарию, а раньше сигары были фанерные и торчали во рту фанерного Чемберлена, которого проносили на демонстрациях, и ходили легенды, что сигары стоят несметных денег и курить их надо не затягиваясь, и называются они не то «регалия», не то «рептилия»…
        Первые сигары в моей жизни я получил, когда меня от училища послали в гарнизонный наряд. Кончались мои два шальных московских месяца, и я уже младший лейтенант. Звездочка на погоне, право надевать гражданский костюм б увольнительную, первые офицерские деньги, двадцать один год - и Москва, которая и в войну Москва.
        Она сидела за столом дневального при входе в школу на Таганке, где помещалась их часть, - какие-то военные переводчики. Коптилка освещала светлые волосы до плеч, звездочку на берете, и поблескивала портупея на хорошо подогнанной гимнастерке. Увидев ее, я подумал: «Ух ты…» А когда она подскочила и что-то отрапортовала, я еще раз подумал: «Ух ты…» Ей было время сменяться с дежурства, и пришла вторая такая же, но эта была лучше.
        Потом я ей объяснил, что надо посидеть при луне, и спросил, умеет ли она целоваться. Она сказала, что умеет, но все наврала. Губы у нее бы ли пухлые, как у ребенка, и не раскрывались, и я понял, что так надо. Мы сидели на школьном дворе, и все, что могло блестеть под луной, блестело. И два с половиной часа не было войны. Но под луной ничто не вечно, и все кончилось, как только она сказала, что ее отец генерал. Потому что тогда входило в моду ухаживать за генеральскими дочками. А я всю жизнь любил моду только в одежде. Она еще что-то говорила о том, каким она пользуется успехом среди молодых Героев Советского Союза, которые учились в различных московских академиях, но я не был молодым Героем Советского Союза, сказал ей, что я безумно устал от жизни и мне пора идти.
        Я плохо выспался в караулке, и всю ночь мне снились лунные школьные дворы и щелканье каблуков, когда я проходил, небрежно кивая, мимо вытянувшихся в струнку генералов, которые молодцевато ели меня глазами.
        Весь следующий день я изучал военное искусство, немецкий фауст-патрон и приемы самбо, которые защищают от удара ножом. Правда, богом войны тогда была артиллерия, но всякое искусство нуждается еще и в ювелирной работе.
        А вечером заступавший в наряд мой знакомый гитарист - у меня почему-то всегда была куча знакомых гитаристов, и военных и штатских, - отыскал меня в казарме и сказал, что весь день меня разыскивала какая-то гражданская Леля, какая - мне лучше знать. А я не знал. Гитарист надраил пуговицы нашатырем и зубным порошком и сказал, что, по его мнению, ока и сейчас здесь бродит.
        Я вышел на вечерний плац, выглянул из проходной и услышал, как кто-то легко бежит, скрипя асфальтом. Я ее даже не сразу узнал. При луне у нее глаза были черными. А сейчас у нее были зеленые глаза, увольнительная и шелковое вишневое платье, так как, хотя воинское звание у нее было ефрейтор, отец у нее был генералом, и это, видимо, учитывалось.
        Я ее спросил: «Какого черта?» Ведь я жо объяснил, что устал от жизни! На это она ответила:
        - Вот… - и протянула бумажный пакетик. В ном оказались два золотых погона с красной пехотной полоской - тайная мечта каждого младшего лейтенанта. Потому что это сейчас можно зайти в любой военторг и купить золотые погоны, а тогда у нас у всех были просто желтые нитяные погоны, а о золотых для младших лейтенантов только слухи ходили. Я посмотрел на золотые погоны, сверкавшие на закате, посмотрел на зеленые глаза со сжавшимися зрачками и подумал: а ведь, наверно, все это здорово! А хромовые сапоги и синие бриджи можно будет взять у знакомого гитариста. Я сказал:
        - А как же…
        Но, оказывается, сегодня нас ждет ее мама и увольнительная для меня уже устроена - мама звонила начальнику училища.
        Хорошо было идти с ней по улице. Офицерские патрули стеснялись подходить, хотя по мордам парней было видно, что им этого очень хочется. Золотые погоны вспыхивали на каждом перекрестке, закатное солнце било в зеленые глаза с крошечными зрачками, шелковые волосы и шелковое платье просвечивали, и у всех встречных глаза становились грустными, когда мы проходили.
        Я все помню. Я помню, какой был лифт, какая квартира, какая молодая мама у нее была, и как меня там принимали, и какими обедами кормили. Я помню ощущение тепла и дома, и как приятно было болтать с мамой, когда она мне говорила, что я красивый. И в полевой сумке у меня каждый раз оказывалась горсть «Казбека» и трофейных немецких сигар, которые получали по генеральскому пайку. Курить в доме было некому, а мама любила, когда в доме пахло табаком. Я помню, как в первый раз я рассердился и не взял курева, и как мама рассердилась на это, и как Лелька была рада, что все идет хорошо и мирно. И я привыкал к даровому куреву, ребята в казарме привыкли к «Казбеку». Сигары я курил сам. Они мне все больше нравились, и ребята говорили, что я похож не то на Черчилля, не то на Рузвельта, не то на Бидо - все тогдашние имена, - и однажды утром я над своей койкой обнаружил флажок неизвестной державы с надписью «Экстерриториальность» и понял, что пора не то кончать, не то начинать всерьез.
        В ближайшую субботу, когда я пошел в гости, оказалось, что у Лельки приступ печени. Приехала врачиха, сделала укол пантопона, и Лелька перестала стонать, стиснув зубы, и заснула. Мы с мамой отвезли ее в больницу, и в приемной я чуть не подрался с каким-то сержантом, который сопровождал в больницу интересную даму и норовил пролезть без очереди.
        Потом нам выписали ночные пропуска, и мы шли пешком по ночным улицам, где маскировка уже соблюдалась плохо, потому что война ушла на запад. Всю ночь мы просидели возле телефона, и я выкурил несметное количество папирос «Казбек», которые без всяких коробок стояли торчком в хрустальной вазе, и всю ночь мама рассказывала о своей жизни. Как она была кассиршей на стадионе и как в нее влюбился молодой помком-взвода, как они поженились и еле сводили концы с концами, как она хотела учиться и не удалось, потому что появились дети, а мужа послали в военную академию, и он умолял ее потерпеть, пока он кончит, чтобы дети не погибли, а потом было поздно учиться, и она ему до сих пор простить не может. Но зато у нее теперь дом как дом, и мужу после финской кампании дали генерала, и она была в Кремле, у нее там ноги отваливались от боли, потому что заграничные туфли были ей малы и она еле втиснула в них ноги.
        А когда она кончила рассказывать мне свою жизнь и я собрался идти, так как утром должны были выдавать новые шинели, она сказала, что завтра мы пойдем в Центральный военторг и будем шить мне шинель в спецателье, поэтому чтобы я шинель не брал, а взял отрез. А во рту у меня почему-то был вкус мыла.
        Я взял отрез серого солдатского сукна, и в спецателье мне построили такую шинель, что пальчики оближешь, и мама купила мне без всяких талонов - генеральскую фуражку. Я снял шитье и переставил на околыш свою звездочку. А когда я спускался в метро, мне с ужасом козырнул маленького роста майор, которому не видно было мое звание, а виден был только золотой блеск, и моя шинель, и моя фуражка, которая даже без шитья чем-то неуловимым отличалась от обычных пехотных. Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
        Я взял увольнительную. Я подумал - увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова - воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели - человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
        Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся - фикция. Фикция - ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция - ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, - где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
        Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
        Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал - в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники - идут рабочие. Все - женщины. И тут я услышал голос:
        - Смотри, живой…
        Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
        - Это из нашей школы, - объяснила она. - Я его вот таким знала.
        Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал - отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
        А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
        - Ты в Москве служишь? - спросила она.
        - В командировку приехал, - ответил я, не задумываясь.
        А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
        Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло - война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается - то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
        Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
        Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение - голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, - лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
        - Офицер, хочешь девочку?
        - Какую девочку? - спросил я.
        Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
        Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола - остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием - пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры - ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», - это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное - быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное - быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
        Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный «керосин», нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами «Мишон Жак-Ипполит, французский богослов» и «Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии» нашел определение слова «мишура». Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало - обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
        А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.
        ОДУВАНЧИКИ.
        Мы обрушились с неба, как ангелы, и опускались, как одуванчики.
        Некоторых из наших кончили в воздухе, и их намокающие парашюты несла медленная река, а все, кто остался жив, дотянули на стропах до весеннего кладбища.
        Три «тигра» выскочили из-за ограды и вертелись на тесных дорожках кладбища, давя памятники.
        Одного закидали противотанковыми, и он лопнул, выплеснув пламя, второй, проломив ограду, укатил в реку, третий бил термитными, и они увязали в мягкой весенней земле могил.
        Вылез четвертый танк и фукнул из огнемета. Сиплое пламя дымно скользнуло среди цветущих могил, и остался только задумчивый белый ангел. Вы видели когда-нибудь обожженных огнеметом? Нет?
        Автоматы выли, как суки в мороз. Сережа Ключарев придерживал рукой свисавший на щеку красный глаз, а правым, голубым, смотрел на вертевшуюся у его ног гранату-бутылку, которая через пять секунд должна была убить нас обоих, но он еще успел пинком сбить ее в воронку, и мы остались живы.
        Ванюша Демичев, бывшая морская пехота, бил по немцам в упор и беззвучно пел любимую песню: «В бананово-лимонном Сипгапуре-пуре… когда у вас на сердце тишина… вы, брови темно-синие нахмуря… скучаете одна…» При его росте автомат его казался ручкой-самопиской, а на ляжке догорали маскировочные штаны.
        Метались какие-то гражданские фигуры, мечтавшие отсидеться в склепах от проблем жизни. Работать было трудно.
        Демичев изучил эту песню, когда мы две недели дохли се скуки перед выбросом десанта и слушали пластинки Вертинского, которые захватил с собой из Москвы Дима Сенявин, сын консульского работника в Шанхае.
        Меня беспокоили темные гражданские люди, которые куда-то пытались уползти из хорошо налаженного хаоса и скользили среди воронок и могил, и мне даже чудился детский крик.
        Меня прижимал к земле пулемет, хлеставший от подножия белого ангела, и это мешало мне командовать. Мы с Атабековым поползли, прикрывая лица лопатками, и меня кто-то, как в детстве, стеганул по заднице крапивой. К животу потекло что-то горячее. В две саперные лопатки мы покончили с пулеметчиком и развернули треногу в сторону ограды. Атабеков снял часы с протянутой вверх руки пулеметчика и стал бить короткими. Мы сверили время. Мы вполне могли продержаться пятнадцать минут. Нас оставалось еще достаточно. Народ все опытный, москвичи, культурные люди, свои в доску мальчики, ювелиры, и чужого оружия было завались.
        Пулемет из-под ангела действовал как часы, и я мог работать в спокойной обстановке. Подошел Демичев и прилег рядом - в него за всю войну ни одна пуля не попала. Мы трудились что есть сил. В паузах я слышал над ухом свирепые слова Вертинского:
        - И томно замирая… от криков попугая… как дикая магнолия в цвету… Демичев менял диск.
        - Вы плачете, Иветта… что ваша песня спета… что это лето где-то унеслось в… - Демичев пел непечатное слово. Он был из Марьиной рощи, а там это всегда любили.
        Они на нас полезли. Мы их не трогали, ведь так? И теперь мы пришли свести некоторые личные счеты. Демичев пел о бананово-лимонном Сингапуре, но даже ежу понятно, что это и была благородная ярость человека, ведущего священную войну с металлическими «тиграми», которые, в сущности, всегда оказываются в дураках, когда сталкиваются с человеком, хотя поначалу всегда кажется иначе.
        Нас хотели достать из-за ограды, но им мешали два парашюта, висевшие, как шелковое белье, и задумчивый ангел. За оградой знали свое дело. У ангела на лице появилась щербатая уродливая улыбка и постепенно отваливались крылья. Потом лицо ангела стало похоже на череп, он зашатался на одной ноге, а отлетевшая ступня другой ударила Демичева в коленку.
        Мы покидали за ограду «лимонки», и ребята стали просачиваться в проломы. Там все стихло, и стало слышно, как хрипят наши батареи. Дело шло к концу. К ангелу упала граната и убила Атабекова, а Демичева нет. Ангел зашатался от воздушного толчка и начал падать, и мы с Демичевым отскочили. А когда ангел упал, мне опять почудился детский крик.
        - Посмотри, Ваня, - сказал я, потому что очень устал, зубы у меня лязгали, и я никак не мог разорвать индивидуальный пакет.
        Ваня перекинул автомат, подошел к скелету ангела и отвалил его в сторону. Потом он вытащил из-под него малыша, совсем живого, только ножка повреждена каменной смертью, и такого маленького, что по одежде было не разобрать, какого он пола. Он не плакал, а только разевал рот, и были видны три молочных зуба, а на вязаном комбинезоне у него были гномы и грибы.
        Дело, видимо, шло к концу. Мы отдали малыша в какой-то железнодорожный госпиталь, куда уже свозили ничейных немецких детей, найденных в развалинах, а сами двинулись искать начальство и еду.
        Город был разгромлен не очень, только всюду горела бумага, воняло газом и ветер шелестел страницами толстых томов в заляпанных грязью переплетах. И в городе, на одном бывшем перекрестке, я встретил парня, с которым я был знаком миллион лет назад, когда жил летом на Украине в Санжарах, а рядом был лагерь для даровитых детей - тогда это было модно, - все они или писали стихи, или были артистами, а музыканты играли в запрещенные игры - баскетбол, волейбол, хандбол тайком, потому что им нельзя было портить пальцы. А я ходил к ним в лагерь и рисовал на них карикатуры в стенную газету и пижонил ручным ястребом, который с неба прилетал на мой свист и ел лягушек.
        Мы вспомнили допотопные времена и молодость и пошли поискать выпить, но к цистерне спирта, которую атаковала пехота, подошла «тридцатьчетверка» и, развернув башню, пальнула в воздух. Пехота отступила, а цистерну укатили железнодорожники. Тогда парень открылся мне и шепотом сказал, что он нашел дом, где есть потрясающие репродукции картин со всех музеев Европы, целые альбомы: Веласкес, Брейгель, Босх. Я наорал на него за тупость и легкомыслие, и мы дунули с такой скоростью, что у меня опять пополз бинт.
        И в этом доме я добыл цветную репродукцию «Портрета папы Иннокентия» Веласкеса и увидел, наконец, как написан красный шелк его рясы, и это было как чудо, потому что общий цвет рясы создавался не теми красками, какими полагается, а совсем другими, и, оказывается, я, мальчишка, угадал этот цвет, когда раньше вглядывался в черно-белое фото этой картины. И первый немец, на которого я глядел нормальными глазами, был старенький хозяин этой квартиры, который все трясся и совал нам в руки альбомы с репродукциями.
        И я тогда понял, как получается фашизм. Сначала у человека длинными очередями из-за ограды отбивают крылья, потом делают его уродом, и лицо его становится похожим на череп, и тогда его только толкнуть - и он обрушивается на ребенка. И я понял навсегда, что памятники надо ставить только тем людям, которые спасают ребенка в каждом из нас, все равно - политическим деятелям, солдатам или художникам. Вот как, например, тому, задумчивому, который сказал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».
        Как - то этой весной, подходя к его памятнику, я услышал детский крик: «Мама, мама, гляди - одуванчики…» И вспомнил о парашютах.
        БАЛЛАДА О ПАРАШЮТАХ
        Парашюты рванулись,
        Приняли вес.
        Земля колыхнулась едва.
        А внизу - дивизии
        «Эдельвейс»
        И «Мертвая голова».
        Автоматы выли,
        Как суки в мороз,
        Пистолеты били в упор.
        И мертвое солнце
        На стропах берез
        Мешало вести разговор.
        И сказал господь:
        - Эй, ключари,
        Отворите ворота в сад.
        Даю команду
        От зари до зари
        В рай пропускать десант.
        И сказал господь:
        - Это ж Гошка летит,
        Благушинский атаман,
        Череп пробит,
        Парашют пробит,
        В крови его автомат.
        Он врагам отомстил
        И лег у реки,
        Уронив на камни висок.
        И звезды гасли,
        Как угольки,
        И падали на песок.
        Он грешниц любил,
        А они его,
        И грешником был он сам,
        Но где ты святого
        Найдешь одного,
        Чтобы пошел в десант?
        Так отдай же, Георгий,
        Знамя свое,
        Серебряные стремена.
        Пока этот парень
        Держит копье,
        На свете стоит тишина.
        И скачет лошадка, -
        И стремя звенит,
        И счет потерялся дням.
        И мирное солнце
        Топочет в зенит
        Подковкою по камням.
        БОЛЬШОЙ ДЕСАНТ
        Английский ученый-марксист Джеме Льюис пишет: «Поэтому будем помнить о том, что среди огромного множества животных человек - единственное животное, которое сознает, чем он является». Я с ним совершенно согласен. Но с оговоркой. Человек не всегда помнит, чем он является. Я вот сужу по себе. Разве я всегда помнил, что я человек? А сколько раз я помнил только, что я животное. Ну, это обо мне. А вы, дорогой друг, вы каждый день помните, что вы человек?
        Никогда еще люди так не ждали чего-то. В воздухе носится какое-то великое «вот-вот». Вот-вот в литературе появится герой, достойный подражания, вот-вот появится стих томительной силы, и не надо будет думать, нужна ли поэзия, вот-вот в науке появится основополагающее открытие, которое утихомирит тоску человека по человеку. А тоска человека по человеку не есть ли тоска человека по самому себе?
        Что сберегает наша память? Как восстановить ощущение того, что произошло в тот день? А ведь это был день веры и день славы. Это был день, когда все люди думали одинаково и ни один не был похож на соседа. Это был день, когда люди не нуждались в подозрительности и во всей огромной Москве не было ни краж, ни ограблений. Это был день счастья, потому что все поняли: равенство - это разнообразие. Это был день, когда вдруг стало ясно, как должен выглядеть народ, потому что народ - это племя вождей и у каждого самого малого был царь в голове.
        С годами нас будет все меньше - нас, которые видели этот день своими глазами. Так пусть каждый сохранит для людей хоть сколок этого великого дня. Сделать это трудно, потому что дни съедают память и тускнеют видения тех лет. Но сердце помнит, не забудет никогда. Вдруг ночью заколет, защемит сердце… и ты вспомнишь этот день. Это было в Москве.
        Мы лежали на койках в офицерском общежитии. Тусклая лампочка освещала дневального. Я снова был в Москве. Офицер связи и адъютант командира дивизии, я привез сюда бумаги с печатями и добрые пожелания генерала не возвращаться. - Кончается война, это же ясно. Она кончается, и хоть верится в это с трудом, приближается мир. И тебе надо учиться, дурачок. Какой ты военный? Рисуешь ты здорово, а для военного у тебя кишка тонка.
        - А для художника в самый раз моя кишка? - спрашиваю я.
        - Для художника в самый раз.
        «Удивительно не хочется умирать, когда тебе восемнадцать лет, - сказал Овод и добавил: - У вас на глазах слезы, синьора».
        Мне почти двадцать два. Война кончается. Я остался жив, и даже раны мои, если не считать случая, когда меня подняло на воздух и шмякнуло на битое стекло и я две недели не разговаривал, были все ерундовые. Что же касается души и ее ранений, а это гораздо занятнее, то я видел приблизительно все, что видели все в эти годы, и испытал все, что испытали все, только, может быть, немножко острее. Потому что я художник и до сих пор верю в то, что это во мне есть. Следовательно, остался цел, и убедился в главном, и понял, что в жизни все перемешано, и хорошее и плохое стоят рядом, а также патетика и шарманка, еще неизвестно, когда что важнее» и строить жизнь без черновиков пока не удается, а беситься от глупости жизни, от ее бессмысленности и низости - это все равно, что негодовать на красочную грязь, которая остается на палитре и называется «фузой». Потому что и глупость и низость - это от смерти, а от жизни - одна красота, которая умней всех нас и сама знает, что к чему. Вот генерал ко мне все время плохо относился, разговаривал сквозь зубы, и я не вылезал из взысканий, а теперь он дает мне рекомендацию в
кандидаты партии, и посылает в Москву, и велит не возвращаться. А что он смыслит в художестве, если велел перед отъездом сделать ему копию медведей в сосновом бору и замучил меня рассказами о каком-то Георгии Николаевиче, с которым он учился в академии и который мог посмотреть на человека, а потом так нарисовать его, что не отличишь.
        Он закуривает две сигареты сразу. Он не собирается протянуть мне одну. Он просто курит две сигареты сразу. Вот он какой, мой генерал, начальник десанта. Не нам, мальчишкам, чета. Он имеет право на индивидуальные повадки - две сигареты во рту, двойная порция дыма - и это не рисовка, судьба ему отпустила две порции жизни. Переделки, в которых он побывал, можно увидеть только в страшном сне. Мы против него - мякоть. Он - из бессмертных, из асов, сверхчеловек… Стоп. Это уже попахивает. К сверхчеловекам я отношусь плохо.
        - А какая ваша задача во время боя? - спрашиваю я.
        - Что ты считаешь боем?
        Вот так. О чем можно с ним разговаривать, если он даже языка нашего не понимает? Как марсианин.
        - Война - это одно, - сказал он. - А бой - это совсем другое. Есть разница, а?
        - Только количественная, - сказал я.
        - Войну когда-нибудь отменят, - сказал он. - Война - глупость.
        - Не представляю вас в канцелярии, - говорю я.
        - Десанты не отменят.
        - Я не о том. Война ведь кончается. Сами говорите.
        - И я не о том. Десант будет всегда. Коммунизм - это равные возможности, а не стрижка под нулевку, поэтому бой никогда не исчезнет. Равенство - это разнообразие. Коммунизм - это не общее корыто с даровой едой, а общая взлетная полоса. Поэтому у порядочного человека жизнь - это десант. У каждого свой.
        - А повар? - глупо спрашиваю я. „ - Что повар?
        - Ха, а если человек детей нянчит?
        - Если воспитатель не Макаренко, он - хреновый воспитатель, если повар под конец жизни не составит книжку рецептов - это не повар. Все должно быть первый сорт. Вот как Молоховец.
        Молоховец - это не та Молоховец, которая «Советы молодым хозяйкам». Это наш повар, которого генерал взял из-за знаменитой фамилии и заразил непомерным честолюбием. Молоховец кормил нас экспериментальными блюдами. Если эксперимент удавался и потери в десанте были небольшие, то ночью Молоховец записывал рецепт в трофейный альбом для стихов и плакал слезами восторга и непонятости. До войны он работал в «Европе», в «Лондоне», в «Бристоле», но это не географические названия, а названия ресторанов. У генерала все было первый сорт.
        Однажды, в самом начале еще, когда мы козлами скакали в грузовики, генерал стоял поодаль, сложив руки на животе, поблескивая пенсне, - маленький, плотный, стриженный бобриком, решительный, как Наполеон, профессионал. В шестнадцать лет он командовал эскадроном, потому что была гражданская война и он был самым способным в эскадроне. Он дважды был генералом, потому что его дважды сажали в тюрьму и выпускали и возвращали награды, когда начиналась война и нужны были десанты. Он смотрел, как мы сигаем через борт, и у одного парня соскользнула нога с колеса «студебеккера».
        - Раздолбай, - сказал генерал. - Убрать. И парня перевели в какую-то мирную часть, кажется, в полковую разведку, что ли.
        Однажды мы с радисткой Клавдией Ивановной возвращались в часть. Это было еще в Польше. Сухая дорога, промытая дождями, круто петляла вниз среди оранжевых откосов. Послышался шум мотора, мчался вниз заляпанный маскировочными кляксами генеральский «додж-три четверти». Мы посторонились, вытянулись «во фронт» и ели глазами ветровое стекло, которое сверкало, как генеральское пенсне. Машина остановилась.
        - В машину, - сказал генерал, перегибаясь от руля.
        Я понял, что это относится к почтенной Клавдии Ивановне, так как генерал уважал старость, а ей было уже тридцать два, и в машине было одно место. Остальные занимали какие-то тюки, он сам у руля и его сын, восьмилетний мальчик, который жил при нем и из-за которого у него шла безнадежная позиционная война с Молоховцом. Потому что Молоховец утверждал, что есть специальные детские блюда, а генерал в это не верил. Но Молоховец побеждал и плакал по ночам над листами рецептов, писанных на веленевой бумаге с золотым обрезом.
        - В машину, - сказал генерал, и мальчик вылез, уступив мне свое место.
        Я уселся. Генерал, перегнувшись, захлопнул дверцу и опустил два стекла. Мальчик ухватился за перемычку между стеклами и пристроился снаружи. Генерал погнал машину по петляющей дороге. Оранжевые откосы помчались вверх и назад, травянистые обочины и разъезженные колеи то проваливались куда-то вниз, то взлетали до самых стекол, и тогда коленка мальчика бороздила грунт на уровне его подбородка. Мне надоел ледяной комок где-то в грудной клетке, там, где было сердце, а также расширенные глаза Клавдии Ивановны, слепо глядевшие вперед, и я положил свою руку на белые запястья мальчика, вцепившегося в перемычку. Но генерал, даже не покосившись, сказал:
        - Отставить.
        И я убрал руку.
        Мальчик доехал так до самого часового под дощатым грибом. Когда часовой крикнул «Стой, кто идет?» и остановил машину, хотя прекрасно знал, кто идет, и именно поэтому крикнул мальчик соскочил на землю и пошел в часть, спрятав в карманы фиолетовые кисти рук.
        Трудно сказать, на чем он там держался снаружи. Я даже не помню, есть ли у «доджа» подножки. Но когда газеты пишут о космонавтах, я все ожидаю увидеть фамилию этого мальчика. Вот как генерал понимал первый сорт.
        Вот какой мой генерал! Это мой генерал. Это только кажется, что генералы выбирают себе подчиненных. На самом деле все наоборот.
        - И запомни. В художестве я не разбираюсь… Впрочем, медведей в сосновом бору пора подарить Клавдии Ивановне, она любит природу… Но в жизни я смыслю. Нужно уметь все, что умеют остальные, и еще кое-что. Желаю тебе трудной жизни.
        - Слушаюсь, - угрюмо сказал я. - Только я считаю, искусство - это красота.
        - И я так считаю, - сказал генерал.
        - Значит, радость.
        - Она только потом радость, - сказал генерал. - Трудней красоты, как я понимаю, нет ничего. А если искусство не десант за красотой, то на черта оно нужно?
        Без стука вошел Молоховец с горящим взором и принес мне термос с каким-то питательным пойлом.
        - А если будет десант на Марс, возьмете меня художником? - спросил я.
        - Если Молоховец одобрит - возьму, - сказал генерал.
        Отшутился. Не понял. И я поехал на аэродром.
        В самолете я попробовал из термоса марсианское пойло, отдышался и с трудом вспомнил, как называется эта штука, которую пили у себя на горке древнегреческие боги, - нектар она называется. Это я не понял. Генерал не отшутился, а посмеялся. Он умел все, что умеют все, и еще кое-что. А ведь я насчет Марса сказал просто так. Никто еще не знал тогда, что это так близко. Просто горечь разлуки душила меня, я расставался с человеком, которого узнал только сейчас, во время последнего и единственного настоящего разговора, и вот теперь я терял его, потому что людей так много, а мгновений нежности так мало.
        Гудели моторы, облака скрывали обгорелую землю, я пил марсианский нектар, и мне казалось, что я начинаю догадываться, зачем нужны художники. Чтобы останавливать мгновения, которые прекрасны. Напрасно боялся этого старый Гете. Это его черт напугал. Мгновенье - это не мертвый камушек, а живое существо, лепесток. И я подумал, что надо копить их, эти мгновенья, копить неистово, изо всех сил, чтобы их стало столько же, сколько людей на земле - живых, погибших и еще не родившихся. Только в этом случае каждый порядочный десантник будет чувствовать себя более или менее сносно.
        И вот теперь я лежал на койке в офицерском общежитии в Москве, и была ночь, но никто не спал, все только проваливались куда-то и поднимали головы от каждого шороха на темной стене Потом начинали тлеть цигарки, и снова все проваливались куда-то. Потом репродуктор на стене откашлялся. Пронесся гул по огромным комнатам, и все стихло. Два часа ночи. По всей планете прошел гул, и вся планета затихла. Диктор сказал:
        - …Безоговорочная капитуляция… Что бы ни случилось потом, - в ночь с 8-го на 9 мая 1945, в два часа десять минут началась безоговорочная капитуляция ночи.
        Подробности, скорей подробности, иначе никто не поверит, хотя это все было и, следовательно, есть.
        Сначала это было помешательство. Все офицерское общежитие плясало на койках и на столах, раздавались сиплые крики и болтались белые завязки рубашек и кальсон.
        Потом с треском и пылью рухнули сорванные шторы затемнения, и в распахнутые окна заглянул бледный рассвет.
        Потом гремела радиола, и на утреннем асфальте плясали одинокие дневальные, а все остальные одичавшими ордами метались по городу.
        Потом военные прятались в подъездах, а их ловили, как зайчиков, вытаскивали на улицы, и над всеми толпами взлетала в небо растерянная братва, гремя медалями.
        Искали маскировку, добывали земные костюмы, потому что в этот день солдаты твердо ходили по небу, а когда опускались на землю, жили в состоянии невесомости.
        Вечер приближался.
        Чины и должности не имели значения. Я видел зажатый толпой черный лимузин и сжавшегося на заднем сиденье мерцающего золотом адмирала. Он привык к качке на воде и не хотел в воздух.
        Я видел Красную площадь, открытые машины кинохроники и демонстрации, которые шли навстречу друг другу. Я слышал неистовый крик мальчишек:
        - Иностранца поймали!…
        И видел колонну младенцев четырнадцати-пятнадцати лет, которые тащили огромного иностранца. Тело его было где-то внизу, а взлетали только его ноги в лакированных бутсах, которые мальчишки пытались качать на ходу. Это, наверно, был Морган, или Рокфеллер, или Мэлон, или Дюпон - черт его знает, все равно. В этот день любой, кто хоть одну банку консервированных сосисок вложил в блюдо Молоховца, мог рассчитывать, чтобы его качнули мальчишки. Завтра! Завтра они вернутся к земным счетам. Сегодня фашизм рухнул. Слушай, Морган, Рокфеллер, Мэлон или Дюпон, неужели ты забыл, как тебя качали мальчишки и как впереди несли твою зеленую велюровую шляпу и «кодак»? Неужели ты забыл, как милиция сдерживала толпу у старого посольства на Манеже, - там, где сейчас «Интурист», - а в арке здания, построенного Желтовским по заказу посла Буллита, точь-в-точь по рисунку Палладию, неистовствовали тромбоны и помповые корнеты джаза американских моряков, а сверху вниз и снизу вверх, с балконов и на балконы, где толкалась вся гражданская и военная миссия союзников, летели фляги и папиросы. Эх, Морган, Рокфеллер, Мэлон или
Дюпон!…
        Я видел сетку прожекторов над площадями и тысячу орудий, изрыгавших пламя и превращавших небо в палитру. Мы все это видели. Скупые души скажут, что это салюты.
        Я видел только одного военного, которого не качали. Это был пожилой человек. Герой Советского Союза, полковник в застиранной форме, который купил у мороженщины весь ее ящик с мороженым и спускался по улице Горького, надев лямку на красную шею. Он раздавал бесплатно встречным детям целлофановые плитки, и губы его плясали, а слезы стекали по щекам, по шее на грязный от эшелонной копоти подворотничок. Вот что такое мир, братцы!
        Мы же люди, братцы, нас мало - людей. Всего каких-нибудь два с половиной миллиарда. Один несчастный земной шарик. Детский садик истории. Человек - это единственное животное, которое сознает, чем он является. Неужели, чтобы он это вспомнил, предварительно нужна война?
        ЖИВОПИСЬ «А-ЛЯ ПРИМА».
        До осени сорок пятого года я был в резерве. Потом демобилизовался. Уже есть на свете атомная бомба, по никто еще ее не боится, потому что она у союзников. А кто боится союзников? Боятся только врагов, а враги - это разбитые гитлеровцы и японцы, о которых до этого мы знали только, что они отличаются немыслимой силой воли, как у штабс-капитана Рыбникова, самурайской хитростью, и у них выступают вперед зубы, для чего артисты в детективных пьесах делали поверх своих зубов еще искусственные.
        Чего мы боимся? Мы боимся только мороза. Потому что идет первая послевоенная зима, и Москве может не хватить топлива. А так лично мне чего бояться? Мне нет двадцати трех, деньги, слава богу, уже кончились. Потому что открыты коммерческие магазины, а в них продают «Белочку», шоколад с орехами, который очень любят девчата, а также они любят мороженое, а пачка стоит пятнадцать рублей. Ну еще и еда, конечно.
        Мы едем на лесозаготовки.
        Поезд выбрался с окружной дороги, и мимо окон вдоль путей тянутся гряды, барханы, дюны, завалы, заторы дров, присыпанных снегом, которые подтягивают и подтягивают к Москве. У меня в мешке пятьсот пятьдесят граммов сала, полголовы сахара и бутылка зеленой водки, залитая сургучом. Еще в вещмешке у меня томик Грина, а там феерия про Алые паруса и про девушек, трогательных, как серны, которые всегда ждут и никогда не изменяют.
        Не шуми, океан, не пугай,
        Нас земля испугала давно.
        В теплый край, в южный край,
        Приплывем все равно…
        - поем мы чью-то самодельную песню на слова Грина.
        Они мне нравятся безумно, эти девушки Грина, до слез. Но я бы хотел их иметь сестрами, а не женами. Я не могу представить себе, какие они в постели, как я не мог в юности представить себе в постели ни Анну Австрийскую, ни леди Винтер, потому что в иллюстрациях к «Трем мушкетерам» на них были такие роскошные неподвижные одеяния, что невозможно представить себе, как все это происходит. Я был здоров, как свая, и небесные чувства меня еще не коснулись. Из живописцев мне в тот период нравились только Франс Гальс и Цорн, а из наших - этюды Репина к «Государственному Совету» за ослепительную силу мазка, за красочную пасту, которая взвивалась вихрями под кистью мастера и не поймешь, как лепила форму. Правда, все это по памяти - музеи еще были закрыты. Эти художники писали «а-ля прима», то есть сразу, и мне тоже хотелось всего сразу, и я не мог себе представить, что на свете помешает мне получить все сразу, потому что войны окончились и на всем свете остались одни свои. Я знал, что с разрухой мы скоро управимся, а карточки скоро отменят. А то, что я взрослел гораздо быстрее, чем умнел, меня не удручало,
потому что я полагал, что все происходит как раз наоборот. Чересчур я был тогда умный, вот в чем штука.
        Деревня была как деревня. Острый месяц висел в сиреневом небе, дым из труб сносило набок, и замерзшие колеи посреди улицы весело пахли навозом.
        Нестройной гражданской толпой мы прошли к околице, где стояли грузовики, и свалили вещи в полузавалившуюся ригу.
        - Потом разберемся, - сказало нам красноносое начальство с шерстяным кашне поверх поднятого до ушей демисезонного пальто и поставило у дверей старуху с осоавиахимовской мелкокалиберкой.
        - Погреться бы, - послышались голоса.
        - В лесу погреемся, - сказало начальство. -
        Не маленькие. В стране разруха.
        В стране действительно была разруха. Мы полезли на грузовики. Во всей толпе нас было человек тридцать демобилизованных - поэтому набились в один грузовик. Решили держаться вместе. Дорога виляла в сосновом бору, не тронутом артиллерией. Все стояли в машине, держась друг за друга, и дышали паром - человеческий монолит. Если бы полуторка перевернулась, она бы так и стояла на наших головах вверх колесами, так мы держались друг за друга. На других машинах была болтанка и слышались вскрики на поворотах. Там были какие-то гражданские.
        Великое дело - сплоченность. Вдруг мы, тридцать демобилизованных, поняли, что нам дала армия, и все вокруг поняли и завидовали нам. Еще бы, черт возьми! Разве у кого-нибудь шла работка так, как у нас! Набранные откуда попало, с разных предприятий, с бору по сосенке, гражданские - разномастные, разношерстные, разных возрастов и разной упитанности гражданские - только кряхтели, глядя на нас.
        Кто-то повалил лес, разделал его на двухметровые поленья и уложил на снегу штабелями по четыре, восемь, шестнадцать кубометров. Когда сгружали в машину такой штабель, то под ним на снегу оставались темные пролежни с торчащими на углах столбиками. Сила координации, великий Усачев, автоматически ставший командиром, чувство локтя, великое чувство дисциплины и великолепное военное пижонство делали нас недосягаемыми. Машины катились к нам одна за другой - шоферы боялись нас и Усачева, а гражданские только на второй день додумались до технологии потока. Тогда Усачев построил нас цепочкой, и живой наш конвейер в два броска дотягивался до любого места на дороге, и машины не буксовали в снегу. Гражданские додумались до этого не сразу и дело организовали плохо. Мы начинали с дальних делянок, а они с ближних, и к моменту усталости у нас работа становилась легче, а у них труднее. Да и навыки у них были не те и силенки не те. А проблема одежды? Они берегли одежду, а мы нет. Армия приучила нас не бояться портить одежду, когда идешь в дело, другую дадут. Мы донашивали старое обмундирование, а у гражданских были
те же ватники, но купленные на заработанные деньги.
        Когда наша одежда рвалась, Усачев отдавал приказ, и пять человек за ночь чинили всю одежду, а на следующий день не шли на погрузку. Красноносое гражданское начальство с шарфом произносило речи перед своими и почти плакало, но каждый чинил свою одежду сам, и никто не хотел, чтобы его сосед валялся в теплой избе, когда остальные будут, обдирая руки, таскать ледяные поленья. А приказ отдать красноносое начальство не имело права.
        Мы умирали от хохота, когда под конец дня они вдвоем шли встречать учетчиков из лесхоза; Усачев - сто восемьдесят пять сантиметров роста, в подогнанном ватнике, и красноносый тощенький парнишка, кашлявший в шарф.
        - Не дышите на него, товарищ командир, - упадет! - крикнул кто-то, надеясь попасть в портняжную команду. И красноносый поскользнулся.
        Он с ненавистью оглядел наши смеющиеся рожи и вырвал локоть, за который галантно поддержал его Усачев. В деревне нас любили, а красноносый ненавидел Усачева. Зато Усачева любили женщины. А как его было не любить, когда он подбрасывал им топливо. Красноносый однажды поймал Усачева и спросил:
        - Откуда дровишки?
        - Из лесу, вестимо, - сказал малюточка басом, отстранил красноносого и быстрей зашагал.
        Он зашагал к избе, где ждала его сладкая хозяйка и горькие слезы по умершему «перед войной еще» мужу, заведующему складом в городе Рыбинске, который успел перед смертью сколотить жене лучший дом в деревне. Дом требовал ласки, а о хозяйке и говорить нечего.
        - Вот что… - сказал Усачев. - Пора менять дислокацию. А то еще женят. Мы подумали.
        - А что делать? - спросили мы.
        - Фортель нужен. Проявим солдатскую смекалку.
        Мы уже устали от чемпионства.
        - Слушай приказ, - сказал Усачев. Мы выслушали приказ.
        Мы устали, и нам действительно пора было отдохнуть. И потом Усачеву видней - приказ командира не обсуждается. Сами согласились на его командование. Дровам конца не было. Наше дело было выполнить норму - двести кубометров на человека. Наступили морозы. По насту ледяная корочка. У гражданских, когда вернутся по домам, худо-бедно - у каждого своя работа, а у нас впереди еще полная неясность, и пора было браться за дела. И потом мы воевали, черт побери! Если подсчитать, из скольких убитых рот набрался остаток в тридцать человек - бывших офицеров, сержантов и рядовых, - то лучше не считать.
        «Фортель» был таков. Учетчики из лесхоза замеряли выработку не по дровам, а по пролежням на снегу. Сразу было видно - четыре, восемь или шестнадцать кубов увезли с поляны - штабеля были стандартные. Мы удвоили размеры пролежней, мы утоптали снег, перенесли колышки, присыпали снег трухой и сделали из четырех кубометров восемь, а из восьми - шестнадцать. Мы поставили «рекорд», получили благодарность от лесхоза и через полдня такой деятельности уже сидели у костров, дожидаясь машину, которая отвезет нас в деревню, а потом на станцию, а потом в Москву, а потом в новую жизнь, которая ждала нас, неизведанная и полузабытая, где надо было зарабатывать деньги, жить своим умом и не надеяться на Усачева, и для которой мы, ей-богу же, сделали порядочно и честно собирались сделать еще больше. О смерти мы знали кое-что, видели ее во всех видах. А что мы знали о жизни, бывшие десятиклассники, офицеры, сержанты и рядовые, бывшие москвичи? Мы знали только, что жизнь хороша и жить хорошо, а в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше. Одним словом, как писала девочка из рассказа В. Инбер, корова - это большое
животное с четырьмя ногами по углам. Из коровы делают котлеты, а картошка растет отдельно.
        - Сволочь… - сказал красноносый верзиле Усачеву, подонку в 1м 85см роста. - В стране голод, холод… В городах дети мерзнут… Так ты за народ болеешь?.. С-сволочь!..
        Он закашлялся и зашелся в кашле. Вот и вступили в мирную жизнь. Между прочим, я когда-то, давным-давно, в незапамятные времена, хотел стать художником и писать «а-ля прима». Мы забыли, что воинская команда - это не стадо, а коллектив. А у коллектива должна быть совесть.
        Парнишка перестал кашлять, подошел к Усачеву, ударил его с размаху в грудь и упал. Усачев даже не шевельнулся. Он только выплюнул цигарку и шагнул к парнишке, который пытался встать, упираясь в наст голыми руками.
        Ну, тут мы опомнились и кинулись на Усачева, чтобы хоть как-нибудь размочить невыносимое чувство позора. Ему дали подножку, сбили на землю, и тридцать человек пытались достать его кулаками. Потом Усачев уехал.
        Еще сутки мы перетаскивали недобранные дрова. Потом сели в грузовик. На обратном пути нас болтало в машине и чуть не выбрасывало за борт на ухабах, потому что мы стояли каждый поврозь, сунув руки в рукава ватников.
        Приближалась деревня с ее добротой к нашей молодости, с ее теплом, с ее поклонением нашей военной удали.
        ЗОЛОТОЙ ДОЖДЬ.
        Когда я вспоминаю о том времени, основное мое чувство - раздражение. Метался я очень. Все было непонятно, хотя цель у меня была - художество. Да не просто картинки, а великая живопись. Я еще не задумывался над тем, зачем вообще живопись. Это пришло много позднее, когда я спросил себя: а зачем их вообще писать, картинки-то? Этот вопрос передо мной еще не стоял. Задача была самая скромная - научиться писать, как великие мастера, люди, чьи картины висели в музеях. Я их тогда не делил ни на школы, ни на течения, ни на эпохи. Мне было все равно: Александр Иванов или Суриков, Леонардо или Ван-Гог. А если совсем честно, то мне нравились вообще все картины. Нужно только, чтобы они были. И еще чтобы они висели в музеях. Разумелось, что все картины в музеях написаны великими мастерами. А если еще честнее - мне нравилось все, что написано красками, даже кинорекламы.
        Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество - метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез - это десант. Но только на войне мы знали - либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой - и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.
        Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить - почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?
        Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям. Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики - кувшин и две тарелки. Но было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге «Московский Кремль» издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне
во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал - надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.
        Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.
        Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача - завоевать Париж. Это значит - добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово - роскошь. Мура это, а не прихоти. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах - всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит - надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками - так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди
любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться - нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.
        Короче говоря, я узнал, что открылся Музей изобразительных искусств, у меня в кармане затрепетал рубль, и я оказался в толпе, которая протискивалась в двери музея на Волхонке.
        Меня била дрожь. Я узнал запах музея и косым взглядом увидел белые гипсы в ассирийском зале.
        Меня повернуло несколько раз и притиснуло к какой-то картине.
        Ведь для того, чтобы разбиться, не обязательно падать с двадцатого этажа, можно поскользнуться на арбузной корке, правда?
        Это была голова апостола, написанная художником Пьетро Новелли. Что о нем можно сказать? Когда я изучал историю искусств, фамилия этого художника мне не попадалась. Одно твердо - художник, даже если он написал одну картину, которая может переломить жизнь только одного человека, - гений. Приходит художник и приносит картину, а она как последний кристаллик соли в перенасыщенном растворе, как катализатор, и родится нечто новое, и отлетает старое. Попробуйте опровергнуть эту мысль.
        Я смотрел на голову этого апостола, на темные тени под бровями, где только угадывались глаза, - даже не глаза, а взгляд, на могучую лепку лба - такая уверенность и спокойствие кисти, такое отчетливое представление о красоте, такая великая культура! Я пытался проглотить что-то и не мог, и понял, что это позор, что я плачу среди бела дня в толпе и мешаю экскурсоводу за моей спиной объяснять взрослым детям что-то насчет эпохи Возрождения. А я не мог уйти, потому что боялся - если обернусь, меня примут за контуженного и удалят из музея. А я и был контуженный. Меня контузила мечта, воплощенная кистью.
        Ну ладно, что говорить. Я видал потом картины и не такие. «Сикстинскую мадонну» видал. Но эти картины видели все, а голову апостола Пьетро Новелли только я. Хотя она и сейчас висит в музее, и мимо нее тысячи людей спешат в буфет.
        Ну ладно. Надо рассказать еще об одной картине, и тогда будет покончено с вопросом о том, почему я такой, а не какой-нибудь другой.
        Что такое искусство? Зачем оно? Я не теоретик. Универсального ответа не знаю. Мне знакомый физик Аносов Алеша сказал, что энергия стремится к уменьшению потенции - так, кажется, по-научному. А следовательно, и творческая энергия. То есть творческий человек хочет разрядиться, ослабить внутреннее напряжение, а то его разнесет к чертям. А так как энергия не исчезает, то она переходит в создание, которое вызывает ответную вспышку. И идет, не кончается цепная реакция творчества.
        И еще одно. Мало понять правильность мысли и поверить в нес, надо еще захотеть ей следовать. Захотеть. Значит, искусство - это еще и способ вызывать благие желания. Потому что в художестве даже изображение плохого - это тоска по хорошему. Если этого нет, или не видно, или не чувствуется - значит, не художественно, значит, констатация. А тот, кто изображал, мог быть кем угодно, только не художником. Если сказать по-старинному, то искусство - это средство пробуждать стремления к идеалу. Оно показывает этот идеал наглядно, соблазняет, зовет выбиться из омута, усиливает чувство жизни, велит жить и делать свою работу на шестерку.
        Все наполнено ожиданием. В воздухе носится какое-то светлое «вот-вот». Кто может дать гарантию, что не художники его приблизят? Нет такой гарантии. Поэтому художника надо любить, братцы. Потому что, хотя плоды его работы самые неопределенные, они определяют расцвет общества. Потому что, когда любят художников, любят свои потенциальные возможности. Ведь детей любят именно поэтому. Потому что детская неприспособленность к жизни говорит только, что ребенок приспособлен для другой жизни, без волков. Ведь он же приспособлен для жизни в семье. И в нем, в ребенке, есть ежеминутный поиск и нежность. А дом без детей что за дом?! Это не цветущий сад, а камера хранения барахла на вокзале - тусклая лампочка среди бела дня, зарешеченные окна, куча чемоданов, и все чужие.
        Этой осенью со мной произошел пустяковый случай. Но с него все началось. Я сидел в кафе-мороженом, а за длинным столом напротив - мальчики и девочки, смешные и почти взрослые, девятый класс, наверно. Их оказалось восемнадцать душ - это когда составили им столы в один стол, официантка спросила: «Сколько вас?» И даже какой-то черный, невыносимо элегантный, с брыластенькими щечками, который кушал свое мороженое, распустив галстук, - и тот передвинулся вместе со своим столом в сторону, чтобы они могли расположиться удобнее. И у всех взрослых стали томные глаза, и черный, брыластенький, невыносимо элегантный тоже смотрел на них темными глазами и тоже, как все, пытался выглядеть снисходительным.
        «Браво, малыши», - подумал я. И сказал официантке:
        - Большой курятник, правда?
        - Послезавтра первое сентября, - ответила официантка.
        - Мороженого съедят видимо-невидимо, -
        сказал я.
        Мальчик в ковбойке с матерчатыми погончиками поднялся и начал разливать вино в высокие бокалы. Я сразу понял, что разливает неверно - на всех не хватит. А как он будет выпутываться - этот, с матерчатыми погончиками? Они же все пропадут от смущения! И черный, брыластенький смотрит, но делает вид, что это для него детский сад, что он еще и не такие компании видел, и, если бы захотел, мог бы их всех как следует угостить, и что он в компанию к ним не идет. потому что утомлен жизнью, а не потому, что его не зовут.
        Но тут им принесли третью бутылку полусладкого, и у меня отлегло. И деньги для ребят не вопрос. Складчина - великое дело. Сейчас им понесут подносы с мороженым - десяток названий, которые я не знаю, и все несъедобные - «Космос», «Ракета». «Юбилейное». А я знал только сливочное, фруктовое, шоколадное, но это все плохое мороженое. Единственное стоящее мороженое - это когда из жестяного бидона выскребают ложкой не паршивую пломбирную пасту, а с хрусталиками молочное мороженое и намазывают горкой на вафлю, с хрустом заправленную в формочку, и выталкивают ее, накрыв второй вафлей с выпуклыми именами - Костя, Нина. И потом идут и. облизывают мороженое по краям, поворачивая его и держа двумя пальцами за выпуклые вафли, и стараются идти по песочку в ногу в тени щелистого забора, над которой бежит тень макушки с петухом и тень макушки с бантом-пропеллером, а в кино «Сокол» показывают старый уже в то время звуковой фильм «Окраина» и первый цветной фильм «Кукарача».
        «Кукарача» - это эпоха. Ля кукарача, ля кукарача…
        А в общем кукарача - это просто таракан, и пора было уходить. Черный элегантный тоже поднялся, надел серый пиджак, висевший на спинке стула, и, оттопырив локти, встряхнул плечами.
        «Сейчас подойдет, скотина», - подумал я. Точно. Подошел. Снисходительно наклонился вполоборота, чтобы видно было, какие у него богатые покупки, перевязанные магазинным шпагатом. Что-то снисходительно спросил у парнишки в свитере и шевельнул коленкой. Не произвел впечатления и шевельнул коленкой. А парнишка в свитере ничего не понял и улыбнулся, и элегантный сделал вид, будто он вовсе не ожидал, что его пригласят в компанию. Кивнул и пошел косо с кривой улыбкой, держа пакет за магазинную шпагатную петлю, и чуть не ткнулся носом в дверь.
        «Какое счастье, что это не со мной!» - подумал я и разозлился на детей.
        «Что, брыластенький? - подумал я. - Худо тебе? Оказывается, уже есть общество, где ты не будешь в центре внимания? А почему? А потому, что нечего тебе положить на бочку, кроме солидности и пакета с магазинным шпагатом. Погоди. - думал я, - еще не то будет. Привыкнув к маске солидности, за которой скрывается разочарование в своих силах, ты постепенно превратишь взоры свои искусственно томные в естественно потухшие…»
        И тогда подумал я с сочувствием к брыластенькому: «Ну хорошо. Возраст - это возраст. И у всех восемнадцати душ будут лысинки и вялые щеки, а пока им кажется, что утро это на всю жизнь. Но неужели гармония и универсальность человеческая, то есть счастливое ощущение того, что все можешь, - ведь это и есть молодость, а не кошачий рев по ночам, - неужели эта универсальность может идти только вширь, а не вглубь? Неужели Леонардо привлекал внимание лишь множественностью своих дарований?
        Нет, - подумал я. - Когда Леонардо уехал во Францию из ошалевшего от грабежей Рима, то во Франции даже бороды стали носить, потому что бороду носил Леонардо, и моду эту начал сам Франциск 1, великий пижон, проигравший французское Возрождение. Что мог предложить французским варварам старый флорентинец, кроме своей тоски по всеитальянской родине и кроме своей тоски о великих каналах, связывающих людей и государства, кроме своей смутной, затухающей славы? Видимо, было что-то в Леонардо, что заставляло относиться к этому старику со священным трепетом, и пенсия королевская и дарованный ему замок Клу были словно крик людской:
        «Берн что нужно, но живи. Даже не делай ничего, но присутствуй. Мы же знаем, у тебя отнялась левая рука, великий левша, но присутствуй. Потому что электричество, магнитное поле вокруг тебя, притягивающее мальчишек и взрослых, говорит, что не солидность мы видим в тебе, а величие. И что биотоки, которые откроют только через пятьсот лет и о которых ты догадывался, говорят нам: „Ты - первый“. А брыластенький - это просто черный, элегантный, солидный таракан. Ля кукарача».
        БАЛЛАДА ОБ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ ВОЗРАСТА
        Не то весна,
        Не то слепая осень.
        Не то сквозняк,
        Не то не повезло.
        Я вспомнил вдруг
        Что мне уж тидцать восемь.
        Пора искать
        Земное ремесло
        Пора грузить
        Пожитки на телегу,
        Пора проститься
        С песенкой лихой,
        Пора ночлег
        Давно считать ночлегом
        И хлебом - хлеб,
        А песню - шелухой.
        Пора Эсхила
        Путать с Эмпедоклом,
        Пора Джульетту
        Путать с Мазина.
        Мне тыща лет,
        Романтика подохла,
        Но нет, она
        Танцует у окна.
        Ведь по ночам
        Ревут аккордеоны,
        И джаз играет
        В заревах ракет,
        И по очам
        Девчонок удивленных
        Бредет мечта
        О звездном языке.
        Чтобы земля,
        Как сад благословенный,
        Произвела
        Людей, а не скотов,
        Чтоб шар земной
        Помчался по вселенной,
        Пугая звезды
        Запахом цветов.
        Я стану петь,
        Ведь я же пел веками.
        Не в этом дело.
        Некуда спешить.
        Мне только год,
        Вода проточит камень,
        А песню спеть -
        Не кубок осушить.
        И тогда я ушел из этого кафе, и мысли у меня метались, как сухая листва на ветру. Я все думал: кто же я? Как тот брыластенький или, может быть, нет? И об ответственности художника думал.
        «Нет, - подумал я, - пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».
        И тогда я вспомнил и соло на корнете, и легкий табак, и акварель вспомнил, и сушеную дыню, и одуванчики, и большой десант - все вспомнил. И подумал, а ведь мы же вправду выиграли войну.
        «Ничего, - подумал я. - Есть еще резервы, если есть ответственность перед жизнью и перед красотой, которая в ней разлита».
        И тогда я понял, что все наполнено ожиданием золотого дождя.
        У царя Аргоса Акрисия была дочь Даная, славившаяся своей неземной красотой. Акрисию было предсказано, что он погибнет от руки сына Данаи. Чтобы избежать такой судьбы, Акрисий построил глубоко под землей из бронзы и камня покои и там заточил свою дочь Данаю, чтобы никто не видел ее и не полюбил. Но великий Зевс полюбил ее, проник в подземелье в виде золотого дождя, и стала дочь Акрисия женой Зевса. И от этого брака родился у Данаи прелестный мальчик. Мать назвала его Персеем. И впоследствии добыл он голову Горгоны-медузы, от которой каменели враги, и крылатого коня Пегаса, позволившего ему побеждать смерть.
        Братцы, мы все художники. Мы видели жизнь и видели смерть. Мы видели смерть. На обледенелом шоссе валялся, по-видимому, труп немца. «По-видимому», потому что почему в горячке прошли танки и превратили его в огромное пятно. Головной «форд» остановился, и командир приказал убрать это. Когда это оторвали от обледенелого шоссе, то у обочины встал на миг лист ледяной фанеры, сохранивший облик бегущего на Москву немца, и профиль кричал.
        Братцы, мы же все - художники. Мы же написали огромную жизнь, и наша картина висит в Эрмитаже. Там, на постели, приподнявшись на локте, лежит обнаженная женщина. Солнце бьет наискосок, и золотое тело ее просвечивает. Она не так уж хороша сама по себе, эта царская дочь, но ее чуть вульгарное, как у самой жизни, лицо наполнено ожиданием. И старуха, у которой на лице написано, что она знает все, отдергивает тяжелый бархатный полог и впускает золотой дождь. Рембрандт наша фамилия.
        Это было давно, может быть, во времена Атлантиды, а может, это еще произойдет, когда мы встретимся с жителями антимира. Но это сейчас и каждый день происходит в картине Эрмитажа и, следовательно, в жизни. Потому что художник (а мы все художники) придуман для того, чтобы прийти в жизнь золотым дождем, и старуха смерть вынуждена откинуть вишневый полог.
        До свиданья, друг. До встречи на холсте. Ведь творчество - это всегда воспоминание о будущем.
        Этот синий апрель

^Повесть^
        Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он. Гете
        Глава первая
        СТИЛЬ КЛЕШ
        Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
        Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
        - Идут! - закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
        Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шестиэтажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.
        Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: «Шумел, горел пожар московский…» и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…»
        И метались запахи одеколона «Цветочный», и одеколона «Трианон», и портвейна «111», и «Ерофеича». Дым папирос взвивался и плавал - «Северная Пальмира» и «Наша марка» с сургучной печатью, «Бокс» в этот день не курили. Капуста.
        Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. «Была весна, цвела сирень, и пели пташечки», - гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом-новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из-за Семеновской, из-за пустырей, из-за ремонтного завода, закат до слез, граждане.
        И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами - их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.
        Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово «Атлантида». Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему-то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение. И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот-то шел Чирей.
        Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать - одна сторона на Майоров переулок, другая - на Большую Семеновскую, а в просвете - Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза.
        Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое-кто из панченских: Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган-Маша, глаза - черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку - ай-ляй-ляй-ля… Гармоза - русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу - добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза-щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло - долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе - рыло.
        Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж. Момент был сложный. Как раз война шла между домами - панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла-подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны.
        Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря. Он всегда терял, когда смотрел вверх - жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз - видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать.
        Он смотрел вниз - мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души - и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед - и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад - но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее - загадочное, как холодный огонь.
        Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто-то шептал им на ухо, - и дома-новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома - анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, - все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен.
        Один из немногих панченских, он работал постоянно - слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел - тот стоял, не уходил - и отказал. Без мотивировок.
        - Не приму, - сказал начальник.
        Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.
        Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка - истопникова дочка, а из окна рядом - вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр - Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.
        - Ну… иди, - сказал Баум, не поднимая глаз. - Не выламывайся.
        - Ты меня уважаешь? - спросил Чирей.
        - Да, - сказал Баум.
        А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду.
        - За что? - спросил Чирей.
        - За то, что я тебя не боюсь.
        - Почему? - спросил Чирей настороженно. - Мне интересно.
        - Человек не может бояться человека, - сказал Баум, не поднимая глаз.
        - Я тебя уважаю, отец, - сказал Чирей.
        - Да, - сказал Баум. - Ты меня уважаешь. Иди работай.
        Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием - убьет. Когда он клал руку на чье-то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись - это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть.
        Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда-то, где о них нет никакого мнения. Сложившееся мнение - нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что-то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал. Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому-нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему? Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник - и вдруг удача. Считался мерзавцем - и вдруг акт благородства, слыл глупцом - и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках - и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно - облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?!
        Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства.
        Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка-то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка.
        Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили - «автомобиль», а потом с шиком- «авто», потом совсем уже с шиком - «лимузин», но это не про грузовики, а про форды с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша - «би-би», а у лимузинов клаксон - «агру-ры» - так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках.
        Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино - первое в жизни.
        В зале погас свет - и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь.
        - Дождь! - заорал четырехлетний Панфилов.
        - Нет, - сказал отец, - еще не началось. Сиди тихо.
        Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит - слон, откуда - от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал - большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев.
        - Мальчик, иди сюда.
        Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем.
        - Пей, - сказала она, - с яблоком.
        И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом.
        Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил:
        - Дать ему?
        - Нет, что вы? - сказала мама.
        - Немножко, - сказал отец.
        И Памфилию дали выпить красного вина кагор - столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно-зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька:
        Эррио на «Блерио»
        Спустился во дворе.
        Потерял доверие
        Пуанкаре.
        Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал:
        - Не реви.
        Они сели на извозчика - мама, сундук и поросенок - и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные - начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги:
        - Рахит.
        А мама все думала - ей было девятнадцать лет, - как спросить у извозчика, можно есть рахита или лучше его продать.
        Отец с мамой познакомился, когда был начальником отряда по борьбе с бандитизмом, а мама с четырьмя младшими сестрами, их отец и мать эвакуировались от немцев и остановились в квартире, где было четыре брата. Ну, конечно, все перевлюблялись, кроме мамы, - она была старшая и ей было не до глупостей. Однажды она заснула на диване днем и проснулась от какого-то рева. Она открыла глаза и видит, что из комнаты на улицу высунулся какой-то дядька и орет лютым голосом на мальчишек, чтобы они не шумели, в доме спят. Это был пятый брат - Гошкин отец. Она притворилась, что спит, и отец ушел на цыпочках. А потом мама вышла к воротам и увидела, что едет отряд. Спокойно покачивались в седлах конники, а впереди - отец, весь кожаный, и маузер в деревянной коробке. Тут все было кончено, и они поженились, и не расставались уже никогда, и мама была красивая очень. Но когда приезжали какие-то дальние старички и старушки, они говорили Гошке:
        - Гоша, твоя мама красивая, но вот бабушка была…
        И они закатывали глаза, потому что бабка была совсем красавица, единственная дочь, и родители с нее глаз не спускали.
        Гошка еще и не то помнил. Он помнил, что у бабушки был жених - торговый работник, или, как это по-прежнему, молодой, но успешный торговец, и коса у нее была ниже пояса.
        - Когда она с родителями шла по улице городка, - говорили дальние старички, - приказчики из лавок выбегали.
        А потом в город пришел полк, и жених привел в гости к бабке Гошкиного деда - он был штабс-капитан и весь вечер просидел молча, выпрямившись и закинув ногу на ногу. Уже пора было уходить, а он молчал. Потом ушел и пришел на следующий вечер и так ходил всю неделю, сидел у кафельной печки и молчал, а в воскресенье бабка с ним уехала, и они обвенчались, и бабка с ним так и ездила всю жизнь, потому что у него характер был независимый и он все время ссорился с начальством и переводился из части в часть. Только устроятся как люди - опять продавай мебель, бросай квартиру и налегке трогайся с места, а уже пять дочерей. Говорят, если очень любить жену, обязательно будет дочка, а дед очень любил жену, потому что остался сиротою в десять лет и его взяли воспитанником в полк.
        Гошка прекрасно помнил, что, когда началась гражданская война, дед - штабс-капитан - ушел к красным, потому что характер у него был независимый. Характером дед пошел в своего отца, Гошкиного прадеда, который оставил деда сиротой десяти лет, а сам умер ста десяти лет от роду. И до самого кладбища гроб с его телом нес на плече его старший брат, кузнец, и всю дорогу до самого кладбища он плакал, что бог прибрал младшенького. А больше Гошка ничего не помнил.
        И вот когда дом семнадцать обжился, и шел уже тридцать третий год, и Памфилию было уже десять лет, домоуправление дома семнадцать по Майорову переулку решило строить в панченской стороне двора вместо забора длинную галерею индивидуальных сараев.
        Как получилось, что потерялся интерес к внутреннему миру человека? Как получилось, что самые смелые люди - поэты - единственные, которые не боятся открывать, что у них на душе, и люди благодарны им за то, что, говоря о себе, они говорят за всех, - начали поучать? Может быть, единственное, чему поэт может научить людей, - это тому, что каждый человек - мир, и когда встречаются два человека в очереди за папиросами или на катке, это две галактики сближаются, и надо быть осторожным, чтобы не повредить структуру.
        Думают, если признать человека мерой всех вещей, человек скажет - все дозволено, и наступит хаос. Так ведь все наоборот, ничего не дозволено. Ведь если я мир, то и он мир, и, может быть, более сложный, чем я, если мне больно, то и другому больно. Потому что кто отказался от своего внутреннего мира, то не считает, что у меня он есть, а стало быть, я предмет неодушевленный и делай со мной что хочешь.
        Когда решили строить сараи, то свалили забор, отделяющий двор дома семнадцать от панченского двора, и на целый месяц двор дома-новостройки стал проходным, неогражденным, и через двор хлынула шпана. Взрослых это поначалу коснулось мало - они весь день на работе. Младшему же населению пришлось худо. Через двор редкой цепочкой двигалась та сила, которой матери пугали отцов, когда говорили о детях. Веселая крикливая братия, которая с утра до ночи заполняла двор и чердаки, съезжала по перилам и гремела в подъездах, казалась себе коллективом и жила легко и бездумно, вдруг рассыпалась, растаяла, как сахар в стакане, и двор опустел - дети сидели по домам. Потому что через двор волчьей цепочкой пренебрежительно двигались панченские. Они не изображали из себя коллектив. Это была стая. Проснувшееся самолюбие дома-новостройки толкало его на сопротивление. Однажды человек шесть из тех, кто постарше, окружили проходящего через двор Цыгана-Машу, невысокого парня с жилистыми коричневыми руками. Его оттеснили к стене со сладкой надеждой увидеть его испуг и сдачу. Но он только внимательно оглядел всех, а потом
заложил два пальца в рот. Еще не было свиста, а уже все поняли, что дело проиграно. Потом раздался свист, пронзительный, как в былине о Соловье-Разбойнике из учебника для третьего класса, и какое-то движение прошло в группе нападающих. Движение прошло по лицам, но казалось, что дрогнули колени. Потом в стороне панченского дома загремело железо. Не глядя друг на друга, парни дома семнадцать дунули в подъезды.
        Двор опустел, и остался только Цыган-Маша и малолетний Памфилий, потому что ему было интересно - гремело железо, как будто по крышам мчалась золотая орда, а Памфилий и тогда и потом ничего не боялся, если ему было интересно. А потом вместо орды показалась во дворе старуха с серым лицом и нижними веками, отвисшими, как у сенбернара. Она волокла на веревке груду ржавого железа и несла засаленную кошелку с бутылками из-под денатурата, направляясь к палатке утильсырья, стоявшей в конце переулка. Они с Цыганом-Машей обменялись незнакомыми словами, оглядели окна дома-новостройки и разошлись. Пыльная старуха проползла мимо Памфилия.
        - Ты свистел? - спросила она. - Хулиган…
        В сумерки вылезли парни постарше и остальная мелочь. Парни потолковали о том о сем, а стая самых младших расположилась за остатками каменного забора и из рогаток дала залп по окнам панченского дома. Загремели стекла, и все разошлись по домам безнаказанно, потому что парни объяснили, что в панченские окна стрелять можно, в милицию никто не пойдет. И в тот же вечер панченские взрослые спокойно пошли по квартирам, обошли весь дом, жаловались на хулиганство и оглядывали передние, и всюду им давали деньги на стекла. А потом весь взрослый дом семнадцать вздул своих детей.
        И дом затих, молча сглотнув поражение, опозоренный в чем-то самом главном. Стало казаться, что дом семнадцать, где жили люди рабочие, - это не корабль, рассекающий волны мещанского и блатного моря, а флотилия плоскодонок, принявшая форму корабля.
        И дом затих. Прекратились игры в казаков-разбойников - устарели, а кинокартины «Чапаев» еще не было. Ребята постарше налегли на занятия в школе, и у них резко повысилась успеваемость. А кто помладше - сидели по домам. Во дворе гуляли только мамки и няньки с младенцами на руках, потому что колясок тогда не было, и бродил одичавший Памфилий, которому все было неинтересно.
        И однажды мама сказала:
        - У отца сегодня собрание. Билет пропадает. Пойдем в кино, муха.
        Гошка в кино бывал реже, чем бы ему хотелось. Гошка не видел ни «Месс Менд», ни «Два друга, модель и подруга», ни «Крымский разбойник Алим», и его спасало в общем мнение только то, что он видел легендарного Гарри Пиля, который взбирался по вертикальной стене и прыгал через пропасти. Конечно, он смотрел «Броненосец „Потемкин“», но это совсем другое. Это был флаг на мачте мятежного броненосца, это было «погибаю, но не сдаюсь» и потому побеждаю. Это была истина, и говорить об этом во дворе не полагалось - подкатывали слезы гордости - и можно было только иногда пролезть через душный чердак, лечь на горячую крышу и плыть среди облаков, и над тобой трепетала алая капелька флага. Это было время, когда не говорили «знамя», а говорили «флаг», и на работу поднимались не по мелочному звону будильников, а по общему заводскому гудку. И когда дом затих из-за проклятой выдумки с индивидуальными сараями, было такое чувство, как будто кто-то безнаказанно сорвал флаг с древка.
        «Колизей» - кинотеатр на Чистых прудах - был отделан с вызывающей роскошью. Свет в зале медленно угасал, - и медленно светлело пятно экрана.
        - Ну, теперь слушай внимательно, - сказала мама.
        - Что слушать?
        И вдруг раздался басовитый хрип, экран вспыхнул, и стала поворачиваться на экране какая-то башня с косо идущей лентой букв.
        - Что слушать? - спросил Гошка.
        Но он уже понял. Экран звучал.
        Долго еще потом писали на афишах - новый звуковой художественный фильм - такое было ошеломление от звука. И только потом, много времени спустя, исчезло в афише слово «новый», а потом и «звуковой», и было бы честней и последовательней иногда убрать и эпитет «художественный». Ибо какое же художество без новизны? Разница между искусством и искусственностью такая же, как между «Каховкой», которую когда-то пел Баталов, - и в ней были и ветер, и флаги, и топот коней, и «Гренада», и «Интернационал», и человеческий голос, спокойно выговаривающий слова, - и «Каховкой», которую теперь в юбилейные дни передают по радио, и в ней нет ничего, кроме симфонического оркестра, отличной успеваемости выпусников Московской консерватории имени Чайковского и жирного баритона, мусолящего слова о горящей Каховке и бронепоезде. А Баталов перекатывал папироску из угла в угол большого рабочего рта и не давал прикурить счастливому беспризорнику Мустафе.
        Кончился фильм. Финка блеснула на лунных рельсах. Зарезали веселого беспризорника Мустафу, ставшего рабочим человеком. Но мчится паровоз, и вечно лететь ему вперед, вечно нести память о рабочем народе, тысячи лет ходившем в беспризорных.
        Что-то изменилось во дворах после «Путевки в жизнь». Какой-то свежий ветер пронесся по дворам, хлопнул форточками домов, начавших костенеть в быте, шевельнул белье на веревках и заглушил писк педагогических дев. Спокойней и растерянней пошли через двор панченские, впервые услышав, как сказано на весь белый свет: вы ведь люди… опомнитесь… а раз люди - значит, рабочие, неважно, как вы называетесь - крестьяне, пролетарии или художники, а все остальные не люди, неважно, как они называются, - кулаки, буржуи, мещане или фашисты.
        Не может быть, не может же такого быть, чтобы после этой картины не вошел во двор курносый человек с большим ртом и не сказал, как жить дальше. Потом только Гошка понял, как он сам ждал этого человека, и панченские ждали, а человек не шел, и нельзя было больше ждать.
        И однажды шестеро панченских подошли к Памфилию, и бежать было некуда, и свистеть он тогда не умел, да никто бы и не пришел на свист из деморализованного дома.
        - Ну, ты… - сказал Гусь.
        Он был младший из них, и ему не нравилось, что Памфилий не боялся, и не остальным же было связываться с букашкой, которая мозолила глаза, - остальные только смотрели с брезгливым интересом.
        А Гошка вздохнул с облегчением. Он увидел, что от ворот идет отец, усталый после работы. Он только опасался, что отец не заметит его и не успеет подойти раньше, чем Гошка почувствует режущий удар в лицо. Он только опасался, чтобы отец не нарвался на случайный нож, когда будет раскидывать панченскую шпану тяжелыми кулаками, и уже приглядел булыжник, который можно опустить на голову того, кто в суматохе выдернет перо из клифта и попытается пописать отца.
        - Шухер, - сказал Рыло, и Гусь отодвинулся.
        Отец заметил Гошку, подошел и сдвинул кепку ему на нос. Потом скучно оглядел всех и спросил:
        - Спички есть?
        Чирей, сощурившись, протянул спички. Отец достал пачку «Норда», размял папиросу, сунул в угол большого рта и только тогда взял спички из протянутой руки, закурил и не глядя протянул пачку остальным. Панченские взяли по папиросе и внимательно задымили. Отец спрятал пачку в пиджак с отвисшими итээровскими карманами, в которых болтались карандаши, и спросил уходя:
        - А почему к тебе товарищи в дом не приходят?
        - Не знаю, - сказал Гошка.
        - Значит, не уважают, - сказал отец.
        И пошел к дому по скрипучей асфальтовой дорожке. Хотя он так и не посмотрел звуковой фильм «Путевка в жизнь», видимо, считал, что поступать надо именно так.
        Вот когда Гошка испугался - кто же не боится предательства? И еще он боялся, что панченские увидят, как он боится.
        А панченские смотрели вслед отцу, пока он не скрылся в подъезде.
        - Пошли, - спокойно сказал Чирей и подбородком позвал Гошку.
        И Гошка вместе со всеми двинулся в загадочную и мрачную панченскую страну. Гошка понимал теперь, что так надо, что так лучше всего, что, если отец оставил им сына - значит, это всерьез, значит, они люди, а не пугало, и сын не заложник. И Чирей идет рядом и не даст утонуть, а научит плавать, как отец учил Гошку плавать и держал Гошкину голову над водой, пока тот не догадался, что плывет, и как отец совсем в детстве позволил ему курить, когда он попросил, и сам поднес спичку, мама закричала: «Что ты делаешь?!» А отец сказал: «Теперь вдохни».
        И Гошка задохся и заревел: «Я хотел без огня!» - и сразу стал умный. И не курил до девятого класса.
        Чирей наложил табу на Гошку, и ни разу никто не позвал его, когда брали ларек, или стоять на стреме, или выпить водки, или понюхать марафету. И Гошка только видел, видел, как Грыб играл в карты, а к нему в карман лез какой-то сявый, и Грыб, не оглядываясь, бил его по физиономии, а тот снова лез - учился работать чисто; и слышал, слышал, как пели страшные рассказы о проданных малинах, о киперах и медвежатниках, о фармазонщиках и уркаганах, о бери-мере-ойс и о Мурке, погибшей красоте. И Гошка пел, пел все эти песни и еще одну песню, которую знал только он и которую больше всего любил Чирей, - «Прощай, товарищ дорогой… я вдаль иду вслед за водой - в дорогу, в дорогу… в дорогу, в дорогу…» Эту песню написал один немец, по фамилии Шуберт, и Чирей, когда слышал ее, утыкался лбом в стекло на лестничной площадке доходного дома, вонявшей кошками, и скрипел зубами.
        И мама не могла привыкнуть к товарищам, которые чинно приходили к Памфилию в гости и делали вид, что не дожидаются отца, и помаленьку, матерясь и ерничая друг перед другом, поступали на заводы «Ламповый», «Ремзавод» и «АТЭ-1», и помаленьку уходили от Гошки, когда к нему пришла любовь и пропал его голос - альт, потому что у панченского дома тоже ломался голос, пока не появился наконец спокойный рабочий бас.
        Но все это было потом, уже после того как погиб Чирей.
        А теперь Чирей шел по двору, и с ним кое-кто из панченских, и свадьба замерла, ожидая событий.
        Федя, брат Клавдии, имел лицо длинное и характер молчаливо-пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись до Лефортова и Черкизова. Глаза у него были водянистые, и из всего рабочего населения дома номер семнадцать он один занимал какие-то странные должности, связанные со складами, базами и закрытыми распределителями. И для Клавдии, незаметной сестры своей, нашел жениха с правильными взглядами на жизнь. Лица его никто не мог запомнить, поэтому он всегда здоровался первый, однако знали все, что был он хоть и пуглив, как мышонок, но пугливость свою прогонял, когда видел даже микроскопическую цель для своей энергии и предприимчивости. Нельзя сказать, чтобы он первый кидался в бой за какую-нибудь корысть, такого Федя рядом с собой не потерпел бы, но он всегда оказывался первым там, где корыстью пованивало. Не успел дом семнадцать оглядеться, как жених Клавдии уже обнаружился в домоуправах, и идея насчет индивидуальных сараев принадлежала ему. И весь дом, соблазненный деревенскими мечтами об индивидуальных ледниках, где бы стояли бочонки с солеными огурцами и кислой индивидуальной
капустой, чего-то недоглядев, оказался у него в зависимости. Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его «он», и каждое третье слово о Чирее было слово «убийца». И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию.
        Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник.
        И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из-за школы-новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль.
        Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее. И Чирей ушел, и Федя увел Клавдию, и дирижабль улетел.
        И вот теперь Чирей шел легко и удобно в шевиотовом костюме. Он шел поздравлять новобрачную, и с ним кое-кто из панченских. Была весна, цвела сирень и пели пташечки, и все стояли столбами и смотрели, как приближается неизвестно кто, а значит - убийца.
        Только Клавдия и домоуправ сидели на вкопанной скамье, и у Клавдии все шире открывались глаза, а у жениха - рот.
        Чирей подошел с папироской в зубах и остановился перед скамьей.
        - Поздравляю вас, Клаша, - сказал он тихо.
        - Граждане!.. - пискнул жених и схватился за грудь, где у него лежал бумажник.
        - Не надо нервничать, мышонок, - сказал Чирей и достал из пиджака маленький браунинг.
        Все онемели. Все ожидали ножа, может быть, кастета или гирьки с цепочкой, и были готовы к ним, потому что дом уже обрел себя и стал силой. Но только не этого все ожидали.
        Чирей протянул руку, сверкнул огонь. Жених упал.
        Огонек горел. Чирей прикурил папироску от зажигалки-пистолета, которую все приняли за браунинг.
        Потом обратили внимание на лежащего жениха. Он был мертв. Он умер со страху - сам себя убил. Разбилось мышиное женихово сердце.
        Потом Чирея забрали, и он исчез, пропал. И победило сложившееся предвзятое мнение.
        Сколько лет прошло, и вот уже наконец Гошка понял - это был первый поэт, которого он встретил в своей жизни.
        Глава вторая
        НАСТОЯЩЕЕ НЕБО

1
        …И вот теперь Гошка с этим человеком в поскрипывающих сапогах полез в гору.
        Это была курортная гора, и до самой вершины ее опоясывали витки каменной дороги. Но все-таки в ней было что-то лермонтовское, гусарское. Черкешенку здесь, конечно, не встретишь, но Гошка не удивился, если бы, касаясь камней осторожным зонтиком, по дорожке прошла княжна Мэри. Гошка долго не мог понять Печорина. Ему казалось, что можно влюбиться даже в печальный звон ее имени - княжна Мэри. Княжна Мэри, потом Ассоль, потом Аэлита - имена этих книжных девушек были как ступеньки горы, ведущие от курортного балагана к чистой вершине.
        Просто Гошка не знал тогда, что вступает на опасный путь лирики, не знал еще, что все клетки его, вся кровь, доставшаяся ему в наследство от тысяч медленных поколений, от веков, уходящих к Атлантиде, которая хотя и утонула в считанные незапамятные часы, но все равно была, что тысячи веков его наследства уготовили ему тоску по встрече - и не с супругой даже и не с возлюбленной, а с подругой.
        Он не знал этого, бедный парень, но не хотел идти по тягучей дорожке. Он хотел пересечь ее витки и карабкаться прямо к вершине, продираясь через хаос замшелых камней и мокрых листьев, хватаясь руками за черные заросли.
        Гошка добирался до светлого поворота дороги, поджидал спокойно идущего человека и лез дальше сквозь редеющий к вершине кустарник.
        И вот наконец они сошлись на последней площадке горы, где была каменная скамья, и заросли внизу, и серые тучи над головой. И огромный воздух кинулся Гошке в легкие, и воздухом наполнилось его сердце.
        Человек посмотрел в сумасшедшие Гошкины глаза и взял за плечо тяжелой рукой.
        - Ну, давай вниз - сказал он. - Тебя - как зовут?
        - Гошка.
        И они спустились в Кисловодск.
        Гошку трясло и тошнило.
        Перед длинной деревянной лестницей, которая белела в сумерках на травяном склоне, у Гошки закружилась голова, и он потерял сознание. И человек подхватил его на руки и отнес домой.
        - Это от высоты. Перебрал, - сказал он маме. - Дайте ему молока.
        Кисловодск - это такой город на Кавказе. А что такое Кавказ - знает каждый. Ну что может случиться в Кисловодске необычного? Разве что испортишь желудок в столовой «Храм воздуха» или украдут штаны в минеральных ваннах.
        Четвертым за столик сел человек с головой, бритой наголо. У него были покатые плечи и глаза, сощуренные по-степному.
        Мама убрала со скатерти панаму младшего брата Сереги.
        - Спасибо, - вежливо сказал человек.
        Подали щавелевый суп, и четырехлетний Серега стал с силой втягивать жижу с ложки.
        - Не хлюпай, - сказала она, покосившись на человека.
        Тот спокойно ел, глядя в тарелку, но щеки у него не вздувались буграми, когда он жевал хлеб и бесшумно запивал его супом.
        Гошка попробовал так есть, но у него ничего не получалось.
        Человек хорошо ел. Почти как отец. Только спокойней и не читал за столом. Отец хорошо ел. Всякая еда казалась вкусной, и даже Серега не канючил. Гошка любил, когда так едят. Любил, когда это похоже не на обжорство, не на баловство и не на брезгливое принятие пищи и даже не на утоление голода, а когда это больше всего похоже на работу. Много лет спустя в фильме «Судьба солдата в Америке» так ел итальянские макароны один второстепенный гангстер и запомнился, потому что был личностью.
        Человек взял стакан киселя и выпил его одним большим глотком. Поставил на стол и тихонько подмигнул разинувшему рот Сереге. И Гошка испытал укол ревности, потому что этот человек не понял, не разглядел, кто из троих Панфиловых самый интересный.
        Серега склонил голову набок и сказал красноречиво и печально:
        - Ма-а… я хочу-у…
        Мама испуганно покраснела. Человек поднялся.
        - Встретимся за ужином, - сказал он.
        И почти не поворачивая головы, кивнул Гошке:
        - Пошли…
        И Гошка, сбежав со ступенек, пошел рядом с ним, испытывая спокойный восторг, потому что для этого не было никаких оснований. Он шел за ним как привязанный, глядя на тугую спину, синие галифе и поблескивающие чистые сапоги.
        Это было настоящее. Это была настоящая мальчишеская дружба с первого взгляда.
        Гошка ничего не знал об этом человеке, но понимал, кто он такой. Он настоящий.
        Гошка всю жизнь хотел только настоящего, и это было у него главное, если не вовсе единственное положительное качество. Так он считал.
        Что он вкладывал в это слово, он и сам не знал. Только все ненастоящее казалось ему декорацией - все равно как нарисованное небо в кино.
        Однажды Гошку привезли на киностудию и через какие-то гаражи и лестницы провели в желтую комнату, и там был стол со стеклянным окошком, а сбоку колесо с ручкой.
        - А для чего окно? - спросил Гошка.
        - Господи, да стой же ты, стой, - сказал веселый Гошкин дядька, кинематографист. - Сергей Сергеевич, присмотрите за ним.
        Дядька привел в комнату двух красивых женщин. Одна из них была Гошкина мама, а другая тоже была Гошкина мама, но только не из жизни, а из будущего фильма про героического мальчика и про гражданскую войну. Женщины смотрели друг на друга и улыбались.
        Мама из фильма протянула руку и хотела погладить Гошку по голове, но он успел увернуться.
        Мама из жизни вздрогнула и тоже протянула руку погладить, но Гошка опять не дался. Он тогда еще не любил этого.
        Когда актриса вышла, мама сказала:
        - По-моему, эта актриса не подходит на роль матери.
        Дядька ответил:
        - Она то же самое сказала о тебе.
        А Гошке уже строили суконную черкеску и перешивали белую текинскую папаху с рыжей подпалиной, он уже держал в руках кинжал, слонялся по студии и видел раздражающие чудеса - рояли, не издавшие ни звука, каменные стены крепостей, которые можно было проткнуть ботинком, и седую улицу белых украинских мазанок, которые он так любил.
        Глиняные полы, плетни с горшками па кольях, месяц над черными тополями, мягкая пыль дорог и ветряки на косогорах, солнечная запруда у мельницы в селе Звонковое-Сподарэць, где в золотой жаре, гудении шмелей и треске цикад он две недели ловил плавную бабочку махаон - бархатное виденье, - пролетавшую над полосатой от теней дорогой, по которой он однажды дошел до станции, и бабочка махаон ушла к солнцу, и загудели рельсы, и к станции подползла тяжкая громада бронепоезда. А потом на деревянном настиле между рельсов красноармейцы лупили «Яблочко» под гармошку, а над стволами коротких пушек дрожал раскаленный воздух, как будто за горизонтом бой и летят потные лошади и пулеметы на бричках, как на желтых фото у отцовских приятелей, и как будто это все давным-давно, и нет еще солнечной запруды у мельницы, где в белой пене целыми днями ныряют сельские ребята. А за запрудой была стоячая водяная гладь с травяными островами, и уже при первых звездах оттуда тянули хлюпающее чудовище, сома-гиганта, который глотал курей и собак и переворачивал долбленки рыбаков, и на утреннем прохладном базаре в рыбном ряду его
рубили на пласты и торговали сомятиной, и белые мазанки сверкали голубыми рассветными окнами, и сельская улица петляла вдаль, вдаль, к самому горизонту, а не утыкалась в ненастоящее, дешевое, нарисованное небо, как здесь, на киностудии.
        …Что же касается бежевой черкески, то мама выпросила ее у дядьки для поездки в Кисловодск, а отец сделал из жести сентиментальный кинжал.
        В те годы поехать в Кисловодск было все равно что теперь в Монте-Карло. Теперь вон каждое лето, а то и зимой студенты сбиваются в компании: «Махнем на юг? У нас там компания каждый год. Поехали, старик?» - «Куда? Вы с ума сошли! Ведь это денег нужно чертову прорву!» - «Да это ты с ума сошел, старик! Будем жить в палатках, на еду тратить меньше, чем здесь, а обратно доберемся как-нибудь. Да господи, о чем задумываться!»
        А тогда поездка на курорт была делом ответственным.
        Отец подумал-подумал и сказал матери:
        - Какого черта! Премию я получил.
        Премию он получил. Рационализатор. В газете «За индустриализацию» его хвалили.
        - Поедешь с детьми на Кавказ.
        И он ткнул пальцем в школьный атлас.
        …В номере доели остатки московской еды, мама пошла искать комнату, а Гошка вышел на балкон.
        Пасмурная улица уходила вниз. За каменной стеной чернели войлочные пальмы. Серое небо моросило дождиком, и вдоль тротуара в водоворотах крутились спички.
        И вдруг Гошка увидел дивное диво, чудо, сон. Снизу вверх по белым камням мостовой поднимался всадник. Угловатая бурка, застегнутая у горла, накрывала лошадиный круп. Мягкие ичиги в стременах. Цепкая рука на поводьях. Сказочный ахалтекинец перебирал копытами и кланялся змеиной шеей. Это было настоящее, а не в кино.
        Гошка окостенел на балконе, а горец что-то крикнул, хлестнул плеткой коня и исчез в искрах и в серебряном клацанье подков.
        Гошка раскрыл чемодан, вытащил амуницию, оделся, осмотрел себя в пузырчатом зеркале шкафа и, положив руку на кинжал, вышел из номера.
        Он долго бродил по улицам, зорко оглядывая молчаливые пасмурные дома, но никого не убил и никого не защитил. А потом ему вдруг стало стыдно.
        Он вернулся в гостиницу и снял черкеску.
        Откуда пришел стыд, он знал. Он же не горец, а просто выряженный в черкеску московский мальчик двенадцати лет, которого привезла мама, и потому он не настоящий, а нарисованный. Ну, проехал горец в красивой одежде. Значит, у них такую носят. А у нас носят другую. Мятые штаны с отрывающимися пуговицами и москвошвеевскую кепку с написанной чернилами ценой на подкладке, и неувядаемую рубашку - апаш, и еще носят сиреневые футболки с подкатанными рукавами, и пайковый хлеб в кошелке, ситный и пеклеванный, и слипшиеся комки конфет-подушечек.
        Он вернулся в гостиницу, снял нарисованную черкеску и больше не надевал ее никогда, как больше никогда не носил лука со стрелами, не втыкал в волосы журавлиных перьев, не дрался на шпагах за мадам Бонасье. Гошка понял, что он не хочет играть роль, и сказал - «на фиг» и что не пойдет в артисты.
        Кстати, злополучную картину, конечно, закрыли. Потому что от сценария остались, как обычно, одни поправки, и на студии, как обычно, очень кричали взрослые.
        И в дальнейшем Гошкины карьеры рушились из-за тех же самых причин - из-за ревности близких, из-за поправок, которые навязали посторонние, и из-за того, что он сам говорил - «на фиг», когда видел над головой вместо журавлиных облаков дешевое нарисованное небо.
        А потом Гошка прилип к этому человеку и ходил за ним, как собачонка. Но это знал только Гошка, а всем окружающим казалось - нет, не собачонка, а просто двое молчаливых друзей прогуливаются по скрипучим дорожкам, пьют нарзан и обмениваются скупыми мужскими словами. Но насчет скупых слов опять же знал только Гошка, а всем окружающим казалось, что Гошка трещит без умолку, шагая рядом с лысым мужчиной. Никогда еще Гошка столько не разговаривал. Он говорил не переставая, заговариваясь до одышки, и ночью лежал в постели, разинув рот и выпучив глаз, как дохлая рыба на песке, и все вспоминал - чего он еще не договорил и какую мысль надо будет развить завтра. Так что даже если Гошкин монолог поделить поровну на двух человек, то и тогда это было бы похоже на диспут двух трепачей.
        Впрочем, и потом в случаях острой влюбленности Гошка или молол не переставая, или безмолвствовал и таращился, как окорок на витрине.
        А потом Гошка потерялся.
        Это случилось после того, как он посмотрел немой фильм «Тихий Дон» и ему понравились и Аксинья и Григорий, но дело не в этом, а в немце. Там в одном кадре мелькнуло и задержалось лицо немца, которого Григорий на войне проткнул пикой.
        Гошка в кино ничего никому не сказал, спокойно пошел домой и перестал болтать совсем, а этот человек на него поглядывал и даже разговорился с мамой и Серегой. И только ночью Гошка не мог заснуть, не мог больше сдерживаться, заплакал, и не с кем было поговорить. Немцу было страшно, и он кричал, а Григорий уже не мог остановить пику. До сих пор Гошка думал, что всегда можно добиться прощения, если очень кричать. А этого не простили. Мама поднялась и спросила:
        - Что с тобой?
        - Немца жалко.
        И мама очень долго стояла в темноте черным силуэтом. А потом сказала:
        - Это кино. Это не настоящее. Спи, сынок.
        И Гошка хотя и сам знал, что кино, и это ему не помогало, тут вдруг сразу успокоился и заснул.
        А наутро пришел этот человек и сказал маме, что нашел ей другую комнату, не на окраине, на горе, а близко от столовой, в центре, и недалеко от его собственной комнаты, и если ребятам что нужно, то он будет под боком. И мама сказала, пожалуй, надо переехать, а то здесь слишком мрачно и по ночам дерутся карачаевские парни.
        И тут послышался крик с улицы, и хотя светило солнце, опять началась драка и пробежали какие-то люди, а потом милиционер. И человек этот и, конечно, Гошка за ним подошли к толпе, и вдруг кто-то оглянулся и пропустил человека, а потом еще кто-то оглянулся, и кого-то он сам отодвинул тяжелой рукой, и вдруг драка утихла, потому что все расступились, и мужчина с разбитым ухом вытаращил глаза, снял кепку с длинным козырьком и сказал по-русски:
        - Здравствуйте, товарищ Соколов.
        И зашелестело… Соколов… Соколов… Так Гошка впервые услышал его фамилию.
        А потом, конечно, о драке никто и не вспоминал больше, все закурили и уклончиво спрашивали, как ему здесь отдыхается, и по лицам было видно, что никто не верит этой басне, этой липе, этой туфте, что Соколов просто так отдыхает на курорте, потому что все прекрасно помнили, как он здесь кончал банду Джамала, а Соколов, конечно, зазря не приедет в Кисловодск, и Гошка совсем онемел, потому что он угадал, угадал этого человека, и ему казалось, что в толпе шелестит: «Панфилов… Панфилов приехал… Памфилий зазря не приедет…»
        А потом Соколов весь день провел с Гошкой и даже говорил о чем-то, но Гошка презрительно не запомнил ничего, потому что он изнемогал от гордости и обиды, так как по дорожкам парка ходили и останавливались у книжных ларьков военные со шпалами и ромбами, и у них сияли на гимнастерках ордена Красного Знамени.
        Соколову надоело Гошкино молчание, и он понял, что иначе нельзя, сходил переодеться и вернулся с двумя орденами Красного Знамени, и Гошка стал совсем счастливый, и теперь было все хорошо и справедливо, и в ушах у него шелестело: «Памфилий даром не приедет… Это он разбил банду Джамала, и на груди у него сияют боевые ордена».
        А мама тем временем переезжала на новую квартиру, и адреса Гошка не знал.
        Уже поздно вечером, когда толпы отдыхающих бродили по улице под названием Пятачок, Гошка отошел к ларьку купить почтовой бумаги с синей картинкой, изображавшей горы. А когда вернулся на старое место, не нашел ни мамы, ни Сереги, ни Соколова - толпа все перепутала, и Гошка потерялся.
        Гошка и раньше терялся и потом. Но теперь Гошка потерялся в чужом городе, и все уже разошлись, и где-то, наверно, метались и искали Гошку мама и Соколов.
        В милиции горел свет, и вдаль уходил коридор с каменным полом, как в школьной раздевалке, и Гошка не решался войти. А в руках у него была книжка. Он таскал ее с утра и читал на скамейках, когда кто-нибудь останавливал Соколова, и они выкуривали по папироске. А теперь в книжке были заложены эти проклятые листки бумаги с синими картинками Кавказа, и они все время вываливались. Ну, наконец Гошку заметили и отдали какому-то молодому дядьке, который раньше работал в милиции, и у него Гошка может выспаться как следует, а утром разберемся.
        И Гошка пошел с ним все дальше и дальше от освещенных улиц, и все громче лаяли собаки, когда они с этим дядькой перелезли через дувалы, и Гошка подумал, все дальше от дома, и ничего не поделаешь, и надо идти, и все ярче светили звезды.
        Они вошли в хату, на столе горела керосиновая лампа и сидела жена молодого дядьки со своей приятельницей, и Гошка сел на стул и пытался читать свою книжку, глаза у него слипались, а на сердце было тесно и пусто, и он только слышал, как жена и приятельница пилили этого дядьку за болтовню с курортницами и забыли про Гошку, у жены и у дядьки не было детей, и оттого все несчастья, и у Гошки на сердце было то пусто, то тесно, и жена все время поглядывала на Гошку непонятными глазами, а потом спохватилась, что он не накормлен. Но Гошка от еды отказался, и она уложила его спать за занавеску на мягкую перину, постеленную на сундук. Гошка положил голову на ситцевую подушку без наволочки, и женщина погладила его по голове и долго стояла рядом, а потом ушла допиливать мужа за то, что у них нет детей. И Гошка ощущал неуют и чужую ласку и первый раз костенел от тоски по дому, который он с тех пор так и ищет всю жизнь.
        А наутро пришла за Гошкой женщина из милиции, но муж и жена не отдали его и сказали, пусть поживет у нас, и вообще если родители не найдутся… Но тут Гошка выскочил на холодный утренний двор и увидел, что идет Соколов, перешагивая через низкие дувалы, сложенные из белых камней, и молодой дядька увидел Соколова и закричал шепотом:
        - Товарищ Соколов…
        Оказалось, что он бывший вестовой Соколова, и все сразу наладилось.
        Мама плакала в новой комнате, которую она сняла, - с высокими окнами, как в больнице, и с белой дверью, у которой были стеклянные синие ручки с двух сторон, и Серега щелкал замком и, когда никто не смотрел, пытался лизнуть ручку. И Гошка тогда подумал впервые, что дети, наверное, все-таки для чего-нибудь нужны, если все к ним тянутся. Вот и Соколов тоже.
        А потом Панфиловы наконец уехали с Кавказа.
        И поезд стучал: тука-тук, тука-тук, и проплывали сначала кипарисы и горы, а потом тополя и мазанки, и пятнистые коровы топтали ромашки. С визгом и шелестом налетали на окна березовые рощи, и Кавказ вспоминался как одна пасмурно-весенняя гора, на которую Гошка лез в первый день приезда и на вершине признался, что его зовут Гошка.
        Много раз в жизни потом, увидев вершину, Гошка по забывчивости лез напролом, и глотал воздух, и падал замертво. А потом поднимался и все равно шел обратно, не пропуская на этот раз ни одного витка. И многие близкие озлоблялись. Потому что ведь они видели его, обессилевшего, на пороге дома, а теперь он сбивал с толку, спутывал карты силы и слабости, и все удивлялись, как это у него хватало пороху дойти до вершины. А чему было удивляться, ведь он уже был там однажды и глотал серое небо.
        Во дворе Гошка, конечно, никому не рассказал о Соколове, но думал о нем все время. А рассказывал после приезда только о скучных киночудесах, и все слушали его с интересом, потому что на Благуше любили достоверные сплетни.
        Гошка рассказывал, как делают геройские поступки вроде тех, что совершал незабвенный Гарри Пиль, - например, человек лезет по вертикальной стене. Оказывается, рисуют на полу кирпичную стену, и человек ползет по полу, как червяк, а его снимают, завалив камеру набок, а потом показывают прямо, и получается, что человек лезет вверх, как герой, цепляясь неизвестно за что, по вертикальной стене, а на самом деле он червяком ползал по полу. И потому все киноподвиги - липа.
        И наступило молчание, когда Гошка рассказал об этом.
        - Не верите? - спросил Гошка. - Чистая правда.
        И потом кто-то сказал безразличным голосом:
        - Да, конечно.
        И все перешли к текущим дворовым делам, но что-то случилось все-таки. Никто ничего не мог понять, и Гошка ничего не мог понять, только всем было ясно - что-то произошло. И Гошке дали обидную кличку.
        А потом на старое трухлявое дерево, о котором ходили слухи, что его скоро спилят, так как оно жило только одной своей половиной и могло однажды обрушиться, на толстый сук этого дерева закинули длинную проволоку, а внизу приладили доску. Сук был на уровне третьего этажа, поэтому размах качелей был медленный и огромный, и один садился на доску, а остальные его начинали раскачивать, зацепив проволочным крючком за сиденье, и седок, задрав ноги, чтобы не задеть за землю, летел все быстрей над самой землей, и мимо проносилась серая пелена анохинского забора, и все длиннее путь, и все яростнее полет. И после своего рассказа Гошка понял, что все ждут, когда он сядет на летящую доску, а потом закричит: «Хватит!», как все кричали, когда становился через забор виден анохинский двор, на бугре. А Гошка все не кричал, и ребята пролетали мимо, пролетали озверелые лица, анохинский двор становился все виднее, и уже можно было различить крыши его сараев, и дальние помойки, и даже кусок следующего двора по Майорову переулку, полуживое дерево стонало, а Гошка не кричал.
        - Хватит! - крикнул Мишка Баканов, самый старший во дворе.
        И зацепил крюком пролетающую проволоку.
        Все повисли на крюке, проволочная петля качелей пошла вбок, перехлестнулась винтом, и Гошку чуть не вынесло с доски. Он еле успел соскочить па землю, свалился на четвереньки и на расшибленных коленках отполз от рушащегося с деревянным криком огромного сухого серого сука.
        Тяжкий удар в землю, скрип деревянных лохмотьев, топот убегающих ног.
        Потом ребята вернулись. Дерево раскололось сверху донизу и обнажило светлую, как коровье масло, живую древесину. А на земле, до самой асфальтовой дорожки, опоясывавшей дом, валялся серый сук. И возвышаясь над помойками, над серыми заборами, разделявшими дома, лоснясь сливочной молодой сердцевиной и шелестя листьями, стояло веселое дерево Благуши.
        И Ванька Семин подошел и дал Гошке по шее, и Юрка с двойным прозвищем Шаляпин-Распутин расколол ему пуговицу канцелярской кнопкой, надетой на распяленную в пальцах резинку, и Мишка Баканов повторил страшную для самолюбия кличку - «ощипанный ковбоец», которая теперь звучала не обидно, а с какой-то рваной лихостью.
        Потом отнесли серый сук в конец двора за недостроенные навечно сараи и перекинули его к панченским, и там, у панченских, вскоре заработала пила, а потом печной дым над промятой крышей Грыбова дома, запах картошки, ворованной на огородах за линией и жаренной на подсолнечном масле, сытое шлепанье карт - на панченском дворе, и дым папирос в синем-синем настоящем вечернем небе, и тихое пение Цыгана-Маши: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит, соколовская гитара до сих пор в ушах звенит…»
        А потом сытые ребята лежали в траве и синее-синее настоящее небо, как будто накурились планчика, божьей травки, гашиша, весеннего наркотика, и глядели на розовые трубные, органные журавлиные облака.

2
        Об этом учителе физкультуры уже давно ходили слухи, и они подтвердились.
        Он вошел в класс летящей походкой всадника. У него была литая фигура гимнаста, залысый череп и мушкетерская эспаньолка. Ему было за пятьдесят. Он вошел в класс и сказал:
        - Мужчинки, пора становиться гимнастами.
        Запахло прериями, чернильницы блеснули как смит - вессоны, снизу из школьной столовой потянуло джином и пороховым дымом, и у всех девочек стали черные мексиканские глаза.
        В физкультурном зале он подошел к турнику и подтянулся на одной руке, сделав «преднос» - ноги параллельно паркету, оттянутые носки, твердый живот в квадратах мышц, вздувшийся бицепс правой руки, - он провисел шестьдесят секунд и легко спрыгнул. Девочки в него влюбились сразу, в старого рыцаря.
        Он собрал всех самых слабых мальчиков, и через полгода у них стали сильные шеи и спокойные глаза силачей. Мальчики ходили за ним стеной.
        Учителя вздохнули с облегчением. Потому что жирная стрела графика успеваемости старших классов вознеслась в учительской в заоблачные выси. Учителя молились на старого рыцаря, и он занимался физкультурой и не претендовал на ихнюю славу в роно.
        Потом произошел случай с Малиной.
        У этого низкорослого белобрысого ученика четвертого класса была круглая голова, стриженная под городового, торчащие уши, и его боялись старшеклассники. Потому что он был хулиган.
        Он мог делать что угодно - за ним стоял его брат Мащинин, «Малина» по уличной кличке, увеличенная вдвое модель Малины-младшего. Когда на стадионе «Лесдрев» кончался футбол, то на углу Медового и Семеновской, у остановки трамвая номер 14, сначала на тротуаре, а потом на рельсах клокотала и рассыпалась с топотом и милицейскими свистками огромная драка.
        Считают - блатные опаснее хулиганов. Это все же ошибка. Конечно, человеку, которого ударили финкой, безразлично, кто это сделал - хулиган или уголовник, но для общества в целом это не вовсе безразлично. В те годы блатными становились с отчаяния, а хулиганами с жиру. В блатные шли деклассированные, а хулиганы прятались за спину класса. Потому что блатной - это человек, не нашедший применения, а хулиган - это бездарность, желающая стать нормой. Потому что тогда за блатными стояла социальная трагедия, а за хулиганами - чувство неполноценности. Это не оправдание тогдашней уголовщины, но жизнь показала - блатному, чтобы «завязать», нужно уверовать в справедливость, а хулиган боится справедливости как огня. Потому что он классовый нуль. Поэтому уголовники нуждались в доверии, а на хулигана действовала только палка. Хулиган - это резерв фашизма. Мало кто понимал это в те годы, но Гошка прекрасно помнит, что для панченских слово «хулиган» было ругательством, равным слову «дерьмо», и за это слово они лезли на нож. И потому, когда мимо огромной компании Малины-старшего цепочкой шли панченские, запахивая
клифты, малининские расступались, и в глазах у них появлялось что-то собачье. Потому что они понимали - эти церемониться не станут, не в милиции, где они, меланхолически хлюпая носами, обещают исправиться и повышать производительность труда.
        И вот однажды прорвалась стихия. Малина-младший с кучей четвероклассников гонялся по этажу за девочками старших классов и бил их, а парни стояли в углу, с белыми лицами, делая вид, что ничего не происходит, хотя над ними издевались младенцы, а учителя звонили в милицию, и все это только потому, что у младшего Малины был брат.
        Когда Гошка, который всегда сбегал с уроков химии и немецкого, спустился на перемене с чердака, он увидел, вопящую толпу щенков и Малину с белыми глазами. Гошка, еще ничего не поняв, щелкнул его по лбу, и тот ничего не сказал и пробежал мимо, а за ним остальные, удивленно оглядываясь. И тут с лестничной площадки в коридор легко шагнул Петр Кириллович, учитель физкультуры, которого кто-то догадался вызвать.
        Ну, это было великолепно!
        - Эт-то что такое?! - крикнул он высоким голосом наездника.
        Несведущий в новых веяниях Малина, представьте себе, замахнулся на него кулаком и сказал:
        - Давай-давай…
        Ну, это было великолепно!
        Старик протянул руку, за шиворот поднял Малину в воздух и так, держа в воздухе на вытянутой руке двенадцатилетнего парня, объяснил всем хлюпам, каким должен быть мужчина, когда имеет дело с хулиганом. Малина убедительно завыл, потому что пиджак резал ему подмышки, и все увидели полное и безоговорочное унижение Малины и его брата, потому что Петр Кириллович, конечно, один мог уничтожить десятерых, и старшеклассники сразу стали тиграми и разогнали армию из четвертого класса.
        После этого над головой старого джигита возник ореол золотого перелива, а на уроки физкультуры потянулись, как на молебен.
        И тогда Гошка перестал ходить на физкультуру из-за какой-то непонятной обиды. И только когда он увидел, как по Семеновской мимо компании Малины и мимо панченских проходит Соколов, он понял причину своей обиды и возликовал.
        Когда Соколов проходил мимо малининских, не по-уставному заложив руки в карманы галифе, то все они начинали улыбаться ему, как ясному солнцу, и тянулись навстречу, как ромашки, готовые с детским смущением оборвать на себе все лепестки, чтобы узнать: любит, не любит? Потому что знали твердо - ненавидит, и не могли понять - почему.
        Ведь видели же они, как он проходит мимо панченских, ответно кивая на молчаливые приветствия и иногда останавливаясь, чтобы спросить:
        - …Ты, что ли?…
        - Насчет ларька на Малосеменовской? Нет. Это не наши, начальник.
        Потом прикуривал и шел дальше, не мешая расцветать здесь достоинству. И панченские глядели ему вслед и молча курили. И как Гошка гордился тем, что различал Соколова в толпе курортников и что Соколов угадал в панченских запутавшихся, а в малининских предателей, и потому хотел панченских привести в рабочий класс, а малининских изгнать.
        Гошка от панченских слышал, как Соколов пришел в милицию. Ну, это была отчетливая история, и тянулась она по цепочке через начальника кадров с «Ремзавода», который слышал ее от своего приятеля.
        После германской Соколов вернулся в свой большой город, а комендантом там был старый латыш Кин, рабочий с электрического завода. Завод этот Всеобщая электрическая компания эвакуировала из Риги в начале германской войны, и когда Соколов вернулся, в городе было трудно, потому что по ночам резвилась непонятная банда.
        Во всех городских домах - железные ворота с окошечками и домовая охрана. Банда подъезжала и в окошечко показывала ордер на обыск с печатью Чека. А потом входили, запирали ворота, грабили весь дом и пытали - загоняли иголки под ногти и спрашивали насчет золота и ценностей. Город стонал от этих дел, которые подло совершались именем власти, и Советская власть поэтому подвергалась недоверию и ужасу. И комендант Кин никак не мог узнать, что за банда. А потом ему открыли, где она помещается, и все стало понятно. Она помещалась напротив комендатуры, на втором этаже, в особняке профессора Бугреева…
        Еще при первом городском Совете организовали роту из случайных людей, уходивших с фронта. А когда учредили Всероссийскую Чека, то роту эту в Чека, конечно, не взяли как разложившуюся и собирались ее либо расформировать, либо отправить на фронт. Вот тут-то рота и стала бандой…
        Когда Соколов с вокзала пришел ночью в комендатуру спросить о своей дальнейшей жизни, то старый Кин принял его плохо. Потому что был в гневе из-за этой банды, позорившей чистое дело революции. Он оглядел Соколова и сообщил ему, что и как, и Соколов тихо и некультурно выругался и стал железный. Тогда Кин позвал его к окну и спросил - может ли Соколов один снять вон того часового, и чтобы не было стрельбы. Соколов спросил, нет ли у Кипа папирос, и Кин сказал - есть. Соколов взял папиросы и ушел, прихватив комендантово полотенце с мраморного умывальника. Он спустился вниз, пошел к часовому и взял папироску в рот. А когда не нашел спичек, обратился к часовому. Тот попросил папироску, потому что это была редкость в те времена, стал закуривать и сунул винтовку под мышку. Соколов накинул ему на лицо полотенце, завязал узлом вместе с папиросой, заломил ему руки и отнес часового к коменданту. Часовой даже не пикнул, потому что Соколов был в гневе. И старый Кин постановил: «Вот тебе револьвер, и пойдем брать банду, но стрелять ты будешь как можно меньше». И они с Соколовым вдвоем пошли брать банду,
спустились вниз, и Соколов увидел, что дом окружают наши солдаты. Соколов вслед за старым Кином поднялся на второй этаж Бугреева дома и увидел заснувшего у коптилки дневального. И тут Соколов, конечно, его тоже отнес вниз солдатам, а потом вернулся, и старый Кин распахнул дверь с ужасным криком:
        - Ни с места! Руки вверх!
        В него выстрелили и ранили, а Соколов выстрелил и убил. Кин поднял немецкую гранату на длинной- ручке, и так они вдвоем забрали всю банду, а у нее были пулеметы. И Соколов остался у старого Кина до самой его смерти, а потом остался совсем. Потому что он ненавидел изменников революционного рабочего класса.
        И тогда Гошка понял, почему он перестал ходить на физкультуру.
        Просто он не ту силу искал. Не хотел физкультурой завоевывать жизненную безопасность, не хотел отличаться от Малины только мышцами и образованием, потому что это не спасет от Малины, и не успеешь оглянуться, как сам станешь Малиной и будешь давить слабого и улыбаться сильному, как ромашка. И Гошка понял со счастливой яростью, что спасение от Малины могло прийти только от Соколова, а не от Петра Кирилловича, потому что в Соколове была революция, святой бой, а в Петре Кирилловиче всего лишь вестерн, ковбойский кинобоевик.
        Потому что у Петра Кирилловича и его учеников была сила для себя, а у Соколова и его учеников была сила для всех, а это всегда побеждает, хотя иногда от усталости и кажется, что это не так.
        …А ветви шумят и шумят, а ветер на улице летит просторно, и в распахнутых стеклах отражаются багровые облака.
        Однажды утром в Майоров переулок въехала карета «Скорой помощи». Было так рано, что никто еще не успел завопить: «Скорая!» - хотя на Благуше любили сенсации. Утро было прохладное, и пахло травой. Рявкнул заводской гудок, и из подъездов потянулись жильцы на работу, и мало кто заметил «Скорую помощь», которая обогнула дом и ушла в тень, возле котельной. Но все же кое-кто заметил, и через черные подъезды стали выскакивать ребята, поеживаясь от утренника. Тень от дома не доставала анохинского забора, и потому те, кто успел проснуться, уселись на травянистый бугор вдоль забора, освещенного солнцем, на серых досках которого уже гудели утренние мухи, и ослепительно желтели в траве цветы одуванчиков.
        Потом из котельной, которая косой крышей уходила в сопящую угольным дымом глубину, из железной двери два санитара вынесли рыжего дядю Васю-истопника, и голова его, пегая от седины, свисала вниз, как будто дядя Вася вглядывался в щербатые ступени, над которыми его проносили, в черные от шлака трещины асфальта, скрывавшего землю. И как будто в первый раз дядя Вася увидел небо, когда его клали в машину и перевернули на спину и голова его откинулась назад. Словно увидев синее небо, он закрыл глаза и побелел, как старая кость среди бурой полыни в степи, заглядевшейся в синее небо.
        «Скорая помощь», взвизгнув, словно она уже мчалась по магистрали, медленно обогнула дом и спустилась к переулку, и ребята смотрели на высокую жену истопника и высокую дочь Нюшку - те стояли столбами и глядели румяными лицами вслед «Скорой помощи».
        Похороны дяди Васи прошли незаметно, зато поминки запомнились, потому что на этих поминках все заметили Нюшку Селезневу, истопникову дочку.
        На поминках сначала выпили под застольную речь нового домоуправа и постановили считать усопшего хорошим человеком. А потом развеселились и даже пытались спеть - «Вместе с острой саблей пику подари» и «Не спи, вставай, кудрявая». Но вдова, которая на кухне, обливаясь слезами, прикидывала, кто из гостей принес пол-литра, а кто не принес, это пение пресекла и сказала, что поминать поминайте, а распевать тут нечего, не на гулянке.
        Гости поперхнулись и замолчали, и вдруг все заметили - на Нюшке серое шерстяное платье с длинными рукавами, закрытое до горла, с кружевным воротником и заколото брошкой, длинные плавные ноги, длинные плавные руки, и вся она в этом платье как резиновая. Волосы она уложила назад, щеки горят, и верхняя губа приподнята, так что рот колечком полуоткрыт, не то удивленно, не то растерянно, и тут все увидели - выросла, и серые глаза в крапинку, и тут все увидали - красавица. Она сказала:
        - Мама, а чего вы их уговариваете? Посидели, и гоните их в шею.
        Кто-то крякнул в тишине.
        А Нюшка сказала спокойно:
        - А ну, давайте отсюда к чертовой матери.
        А алый рот у нее был приоткрыт удивленно.
        И такая сила была в ней, шестнадцатилетней, что гости начали барахлить ногами и стульями и выползать в двери, а потом на кухню, на лестничную площадку, а потом кто во двор допевать песни, а кто по квартирам, спотыкаясь на лестницах. А Нюшка все сидела за столом и смотрела в окно, и рот у нее был полуоткрыт.
        И за столом остался только дед Филиппов, общий предок всех Филипповых по боковой линии, балагур и пьяница, он торговал на Преображенском рынке нереальными конями, а потом на Колхозном рынке возле стадиона «Лесдрев», что у каланчи, а теперь всюду развивалось народное искусство, и деда взяли консультантом Загорского дома игрушек, и убили двух зайцев сразу - очистили колхозный рынок от рассадника дурного ремесленного вкуса и приобрели для Дома игрушек великого мастера по народной деревянной резьбе. Теперь дед сидел за столом и смотрел на Нюшку соображающими глазами. А потом он засмеялся.
        - А ты чего? - спросила Нюшка.
        - Минога, - сказал дед задумчиво.
        - Чего?
        - Минога, говорю, - сказал дед. - На миногу ты похожа. Рыба такая есть. Чистая минога.
        - Давай отсюдова, - сказала Нюшка. - Расселся, пьяница. - И вдруг быстро поднялась. - Куда?! - спросила она. - Ку-уда?! Сейчас милицию позову.
        - Зови, - сказал дед.
        Потому что он не пошел в дверь, а кряхтя лез через окно на потеху молодому населению, которое толклось у котельной.
        - Ворам дорогу показываешь? - спросила Минога и оглядела стоящих под окном. - Иди, где все ходят, - и дернула его за руку.
        - А я сроду там не ходил, где все ходят, - угрюмо сказал дед.
        Он сидел верхом на подоконнике и тоже поглядывал на всю честную компанию, ожидавшую событий чрезвычайной важности.
        Потому что дед - это крепкий орешек, это вся старая Благуша, ее живой символ, ее вольница, ее дух, мечтательный и отчаянный, ее настырность и выдумка. А в Миноге хотя и увидели незнакомую еще силу, однако сомневались, что и деда она сощелкнет, как сощелкнула пустяковых своих гостей.
        Но тут к котельной подошел домоуправ, и все поняли, что дед проиграл. Потому что не было еще такого домоуправа, который любил бы деда Филиппова.
        - Это еще что такое? - спросил домоуправ.
        - Домоуправ, называется, - сказала Нюшка. - Я вот скажу куда следует, какие у вас порядки.
        И это было сказано таким манером, что домоуправ встрепенулся, как полковая лошадь при звуке трубы.
        - Гражданин Филиппов, - строго сказал домоуправ.
        Нюшка опять взяла деда за рукав.
        Она была сильнее всех. Свое незапятнанное пролетарское происхождение она только что получила в наследство, и оно было неотменимо, так как дядя Вася-то умер, а у деда, наверно, и происхождения никакого не было. У него, может быть, было дворянское происхождение. Ведь знали же про него, что он, богохульник, дважды в год - 29 января и 10 февраля по старому и по новому стилю - ставил здоровенную свечу в Елоховской церкви в память болярина Александра Сергеевича Пушкина, невинно убиенного. Хотя с другой стороны, нельзя же считать, что ты происходишь от того, кого любишь.
        Тому, что говорил дед Филиппов, на Благуше хотя и со смешком, но верили свято - все, что он говорил, подтверждалось на практике. Дед жил так долго, что обычно заодно доживал и до подтверждения своих прогнозов, а это не каждому дано. Поэтому про него говорили, что дед «может».
        Например, дед предсказывал, что будет революция, когда еще германская война не начиналась, а был финансовый бум, или, как теперь говорят, экономическое чудо, и каждый мог заработать, и на Благуше появилась праздничная одежда, и у баб козловые сапожки и шали со стеклярусом, и было что выпить и чем закусить, и бублик стоил полкопейки. И строились доходные дома, и Благушинская больница с чугунной решеткой - модерн - переплетающиеся лилии и жеманные чугунные ленты, и синематограф «Сокол», где крутили фильму про любовь скрипача из народа, загубленного небрежной женщиной в мехах, и фильму про бегство графа Толстого от жены-графини - умирать на железнодорожном полустанке, заснятую фирмой Патэ. А «Разбойник Антон Кречет» и «Нат Пинкертон» стоили по четыре копейки за выпуск, и возле Введенского народного дома начали строить завод электрических лампочек в виде рыцарского замка с башнями. И все равно дед тогда сказал:
        - Похоже, что скоро революция будет почище, чем в пятом годе.
        И это помнили поредевшие в гражданскую войну старожилы.
        Так что деду надо было доверять.
        На Благуше не любили постановлений о человеке - хороший, плохой, глупый, умный и прочее. На Благуше долго прицеливались, а потом давали прозвище. И это уже на всю жизнь.
        Поэтому, когда дед обозвал Нюшку миногой, все поняли - тут дело непросто.
        А тогда слово «простой» стало синонимом слова «хороший». Кто простой, тот хороший, а кто непростой, тот плохой человек, который чего-то там темнит, наводит тень на плетень, много на себя берет.
        И вдруг застрявший в окне дед Филиппов услышал разговор. В разговоре участвовали домоуправ - мужчина с эскимосским профилем и две женщины-активистки, которые состояли в комиссии (какая комиссия - никто не знал, но только так и говорили - «комиссия», «вот комиссия придет», «нужно вызвать комиссию»).
        Дед услышал, как они сказали:
        - Мы люди простые.
        И захохотал.
        - Это вы-то люди простые, о господи!
        А они-то думали, что он давно пьяный - принял свои шестьсот и остекленел.
        Все было гладко до этого момента, а тут вдруг не заметили, как получился спор. До этого были поминки как поминки, а тут вдруг стали принципиальными. «Принципиально» - любимое слово нового домоуправа: «принципиально я за», «принципиально я не против», «я возражаю принципиально».
        Прежний домоуправ был жулик, это все понимали, и никто его добром не поминал, покойника, - сам себя укатал в могилу и Чирея погубил. Он был непринципиальный, а этот - принципиальный. Тоже, конечно, жулик, но в такой области, где его и не уловишь. Тот был попроще, у того все было понятно - бочкотара, тес, толь для сараев - в общем, до первой ревизии. А у этого какая могла быть ревизия, если он жульничал в области идей и лозунгов. Ну, короче говоря, этот домоуправ мог найти крамолу даже в манной каше.
        И вот дед Филиппов высказался:
        - Какие же вы простые, о господи! - и грубо захохотал.
        И это был такой живой хохот, и так он выпадал из всего, что происходило на принципиальных поминках, что домоуправ только посмотрел на двух женщин из комиссии, и они определили деда:
        - Пьяница.
        А пьяница - это не принципиально. На пьяницу есть милиция и начальник райотдела Соколов.
        И тут к окну протиснулась Зинка Баканова.
        - Нюша, не тронь деда, - сказала она.
        Она была некрасивая. У нее был курносый нос и большой нахальный рот, как у всех Бакановых, - там были еще три брата: двое старших и один младший, и никакой неопределенности не было в судьбе этой семьи - завод «Мостяжарт» или «АТЭ-1», металлисты, слесаря или лекальщики - как только подрастут и перебесятся, отгуляют свою весну со шпаной, отпоют меланхолические песни, отдежурят с папиросками на углу Майорова и Семеновской, возле пожарного сигнала со стеклышком.
        Зинка была некрасивая и нахальная, ее уже начинали тискать на лестницах, и она хохотала истошно и была как трава на краю асфальта, колючая и неистребимая, но, когда Гошку спросили панченские, кто у вас самая красивая шмара, он, не колеблясь, ответил: Зинка. Над ним посмеялись и не поверили, а за Зинкой почему-то незаметно для себя потянулись хвостом. У Гошки и потом так бывало, что ему сначала не верили, а потом говорили - не ты первый сказал. Как выяснилось через двадцать лет, Зинка была похожа на Бриджит Бардо, только без неврастении.
        - А ну, пусти руки, кикимора болотная, - деловито сказала она Миноге. - А то врежу между глаз.
        А Гошка сунул пальцы в рот и свистнул. Он уже умел.
        - Шпана, - сказала Нюшка. - Ворье проклятое.
        А дед перелез через подоконник во двор.
        - Расходитесь, расходитесь, - призывал домоуправ.
        Потому что Зинка тоже была пролетарского происхождения.
        А Зинка посмотрела на Гошку со сдержанным удивлением. Она знала, как Гошка сказал про нее не колеблясь и во всеуслышание, и всегда смотрела на него со сдержанным удивлением.
        - Ах ты, Минога, - сказал дед. - Ну смотрите, жильцы, эта девка еще наклюет дел. Вот вам мое петушиное слово.
        А домоуправ пообещал позвать Соколова. Но почему-то не позвал. И гости разошлись с этих поминок.
        - Чистое кино, - сказал дед и ушел последним.
        И все дворовые ребята перешли к текущим делам дня.
        Но что-то случилось все-таки.
        И Гошка полез в Малую энциклопедию и нашел там слово «минога»: «Миноговые - семейство круглоротых рыб, ведущих полупаразитический образ жизни, тело сильно удлиненное, рот круглый, образует сильную присоску, вооруженную роговыми зубами, которыми минога прокусывает кожу своей жертвы. Поздней осенью она начинает подниматься вверх по рекам, мечет икру и возвращается в море».
        …А когда уплыл последний корабль и Лешку Аносова с Костей Якушевым увезла железнодорожная милиция, Гошка вдруг понял - и все же можно было не ездить. Потому что какой от него толк в Испании. Он бы ел чужой хлеб, а нужно самому быть мельницей. Стоять на вечерней запруде и работать жерновами от рассвета до заката, тогда ручеек хлеба и радости не иссякнет, и его, хочешь не хочешь, дождутся океанские корабли… «В дорогу… в дорогу… в дорогу… в дорогу…», - как пел Чирей, и нужно еще догадаться, что ты сам можешь дать веку, пусть даже одно зернышко, но свое.
        Гошка выбрался из-за ящиков, подошел к огромным опорам крана и задрал голову. Он увидел отчаянную десницу крана - тот прощался с уходящим на закат кораблем.
        Гошка прислонился щекой к нагретому чугуну и почувствовал, как дрожит кран, и услышал стон чугуна.
        Он отстранился, опустил глаза до самой огромной опоры, вздохнул и сказал чугуну, зудящему, как ссадина:
        - Не бойся. Я вырасту. Подожди, - сказал он.
        И стон чугуна утих. Может быть, потому, что Гошка отошел от крана, а может быть, потому, что слово сильнее дрожи.
        Гошка еще раз оглянулся на кран и увидел, что стрела его светится закатной улыбкой. Он вздохнул еще раз и пошел к проходной будке порта сдаваться в плен.
        Время было летнее, школьные каникулы. Когда Аносова, Якушева и Панфилова доставили в Москву, то начальник районного отдела милиции, лысый дядька в скрипучей портупее, сказал, что замнет дело, если они дадут ему два обещания. Первое - ни в школе, ни дома не рассказывать, что хотели удрать в Интернациональную бригаду, потому что у него уже мочи нет, а иначе гнать таких надо к чертовой матери из комсомола, а второе - поступить в автошколу. Соколов Гошку не узнал, а Гошка узнал его сразу, и это понятно, для Соколова эти годы как один день, а для Гошки - треть жизни. Вот странно только, что можно не узнать друга, даже если ему теперь не двенадцать лет, а шестнадцать.
        Их набралось человек шестьдесят, «испанцев» с Благуши, и на этой «испанской» базе организовали автошколу в переулке между Семеновской и Немецким кладбищем с узорчатой кирпичной стеной. Дали им полуторку, и они изучили конуса и карбюраторы, и Гернику и коробку передач, и Гвадарраму и охлаждение, и Гвадаллахару и зажигание, и сдавали практическую езду на водительские права - главное, чтобы мотор не заглох на перекрестках и вовремя посигналить, выезжая из переулка, не рвать баранку и твердая нога на газе, а улица проскакивает домами и прохожими, гремят борта на выбоинах асфальта, и шелестит июльская листва, а потом устные экзамены - уже перед самой школой, и шелестят августовские листья.
        Соколов поставил пятерки почти всем «испанцам», и только одному поставил двойку, рыжему парню с Барабанного переулка, потому что этот парень был самый добросовестный, Ему достался хороший билет - аккумуляторы, - и он сказал:
        - Ничего. Война в Испании еще не кончилась. А там видно будет.
        И Соколов посмотрел на рыжего парня и молча поставил ему двойку, и парень не получил водительских прав, а остальным выдали детские права, которые давала право водить какие-то мифические детские автомобили с моторами, - ходили слухи, что их будут выпускать, но так до сегодняшнего дня и не выпустили, и сколько ни хлопотал Соколов, «испанцам» так и не дали взрослых прав, и чертежи детских автомобилей все еще обсуждаются в журналах «Знание - сила» и «Техника - молодежи».
        Дальние страны, ах, дальние страны, и мы проиграли войну в Испании.
        В этот день Гошка шел по школьному двору, и какой-то клоп пролетел мимо него и очумело заорал: «Но пасаран!» - и выстрелил из рогатки в небо. И Гошка вдруг почувствовал, как ему красной пеленой заливает глаза. Он помчался за этим первоклассником и догнал его, и физиономия у него была такая, что у малыша от ужаса даже уши прижались.
        - Дай рогатку, - сказал Гошка.
        - На, - протянул тот рогатку, ожидая удара.
        И Гошка смотрел на его белесый затылок и понимал, что он для мальчика уже старик. А на самом деле он просто состарился, потому что проиграл войну в Испании. Он как-то сразу состарился, и весь его класс сразу состарился.
        И Гошка тогда пошел к Соколову, чтобы спросить: как же так? Ведь наш класс должен всегда побеждать? Ты должен знать, ответь нам.
        Но в милиции сказали, что Соколов уехал, и давай отсюда, малец. И Гошка пошел на задворки и через бурьян на пустыре добрался до темного окна Соколова.
        Он прижался носом к стеклу и увидел в дальнем углу на диване что-то огромное, как будто присел медведь. Он узнал Соколова. Соколов сидел неподвижно, и Гошка сначала обрадовался, а потом похолодел, когда услышал звуки. Соколов хрипел сквозь стиснутые зубы. Гошка хотел бежать, предупредить милиционеров, что с Соколовым плохо, что Соколов умирает, но Соколов вдруг поднялся и, заложив руки в карманы, побрел к окну. Гошка отскочил в бурьян. Соколов покачивался с доска на пятку, подбородок его был задран, щеки у него были мокрые, он хрипел песню, и Гошка не сразу понял, что это за песня, потому что никогда не слышал, чтобы так пели. Потом Соколов рукавом вытер щеки и посмотрел в окно, и Гошка ящерицей стал уходить в бурьян и успел скатиться с бугра, прежде чем в окне вспыхнул свет.
        Были сумерки. Во дворе сидели ребята. Гошка подошел и стоял молча. Не мог Гошка рассказать о том, что он видел. Все равно никто бы не поверил.
        Через год узнали, что Соколов погиб на Халхин-Голе.
        И тогда Гошка вспомнил поминки и Нюшку-Миногу и понял навсегда, почему домоуправ не позвал Соколова. И подумал со счастливой яростью:
        «Зови… зови Соколова, домоуправ! Зови на свою голову! И опять будет чистота и праздник души, когда над двором распахнется настоящее небо и все услышат вопль трубачей и шелест рваных знамен. Зови Соколова, домоуправ!»
        Глава третья
        НЕРУКОТВОРНЫЙ ПАМЯТНИК

1
        Когда Гошка вспоминал, почему так все получилось с Надей, и думал о том, что же послужило первым толчком, он всегда возвращался мыслью к стеклянному графинчику ее крестной.
        Ах, какой это был графинчик! Человека, который глядел на этот графинчик, охватывали покой и меланхолия. Вино в нем, а наливали в него только портвейн, потому что крестная любила крепленые вина (это не то что теперь - рислинги, твиши, цинандали - кислятина, в общем, считается аристократическим пить эту кислятину, тогда пили херес, мадеру - а марсала? - с горчинкой, с дымком, но, конечно, рюмочку - другую, не больше, не больше), вино в этом графинчике казалось рубиновым. И так оно шло к стенам с ветхими обоями в золотую полоску. Впрочем, если снять со стены картину или коричневую фотографию в рамке черного дуба или отодвинуть венецианское зеркало с зеленоватым стеклом, то на выгоревших обоях окажется прямоугольник притаившегося яркого цвета, голубого с золотом, который в начале века у купцов-модерн считался дворянским.
        Все было ветхое в московской квартире крестной и на даче, стоявшей среди полян. Там, на даче, играли в волейбол, собирали землянику, и дорога - стремительное лесное шоссе - взлетала на пригородках и утыкалась в небо с неподвижными облачками, которые казались нарисованными.
        И чем более ветхим все было на этой даче, тем больше ценилось, так как облагораживало. Что, собственно, облагораживало - никто в точности не знал, но облагораживало, и все участники этой игры чувствовали себя счастливыми.
        Однажды Гошку спросили:
        - Вот как ты думаешь, по-твоему, что такое счастье? Разговор происходил в школе, и все или мямлили, или горячились. Многие тайно думали, что - любовь, но особенно не нажимали на это. Потому что вопрос о любви стоял еще на том уровне, когда решают - можешь ли ты прыгнуть с третьего этажа, если человек, которого ты любишь, попросит об этом, и презирали тех, которые могли сказать: нет, не могу. Да никто и не говорил «нет», а все говорили «да», в тайной надежде, что как-нибудь выпутаются, если дойдет до проверки, - может быть, справку от врача принесут. В общем, прилично было ответить - да, и тебя уже считают за человека, и все сидят с горящими глазами и любуются друг другом.
        - А ты? - спросили Гошку.
        - А что - я?
        Все насторожились.
        - Что - ты? Ты мог бы прыгнуть из окна, если человек, которого ты любишь…
        - А он? - перебил Гошка. - Любит? Этот человек?
        - И он любит.
        - Как же он меня попросит прыгнуть в окно, если любит?
        Все как-то опешили.
        - …Не в этом дело… - нерешительно сказала вожатая.
        Конечно, не в этом дело. Дело было в энтузиазме того сорта, когда не вдумываются в смысл обещаний. А Гошка этого не понял и испортил всем настроение.
        Он так за всю жизнь и не понял, что обещания можно и не исполнять. Он выкручивался как бес, чтобы не связывать себя обещанием, но когда удавалось выбить из него обещание, то он выполнял его, упорный, как осел, и нередко уже в одиночку.
        И вот когда Гошку спросили, может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная захочет проверить его преданность, то Гошка своим встречным вопросом разрушил для всех нечто важное, какую-то сложную систему общего поведения, и сразу упал в глазах всех участников этого устного экзамена на лживость.
        - Значит, не можешь? - спросила Надя.
        Щеки у нее горели, брови взлетели вверх трагическими уголками, а подбородок был белый-белый, как сливочное мороженое, и его хотелось лизнуть, но Гошка не лизнул и только уклончиво отвел взгляд, потому что прыгать из окна ему не хотелось.
        - Не можешь? - спросила Надя и уже приготовилась.
        Отчетливое словечко «трус» слышалось всеми, хотя еще и не было произнесено.
        - Не хочу, - сказал Гошка и опять все усложнил.
        И все вдруг сообразили, что если Надя произнесет слово «трус», то ведь Гошка может потребовать соревнования и проверки и тогда состоится один из его нелепых аттракционов, вспоминать о которых избегали. Вроде случая с балконом.
        Это было летом после экзаменов, погода стояла пыльная и сухая, и тени были короткие, и озверевшая от жары земля дворов-новостроек мертво вспыхивала стекляшками. Все слонялись по переулкам, ожидая отъезда - кто в деревню, кто на дачу, а кто в лагерь.
        Гошка тогда на короткое время сдружился с братом и сестрой Козаковыми, потому что к ним приходила Надя.
        Все было немного нереальным от жары, от синего марева над асфальтом, от блеска стекляшек, от белой извести, которой были заляпаны пронзительно пахнущие подъезды недостроенных домов Майорова переулка, когда Гошка пришел к Козаковым. Там была Надя, и все сидели и с наигранным увлечением решали скучные ребусы и арифметические загадки, которые для ихнего развития давал им отец Козаковых, преподаватель какого-то вуза. Они сидели в зашторенной душной комнате с навеки неподвижными креслами, и дверь на балкон была открыта, и с шестого этажа были видны крыши и пыльное небо.
        - А вот интересная задачка, - оживленно сказал отец Козаков, когда Гошка вошел в комнату.
        Но Гошка сделал вид, что не расслышал, и осторожно прошел на балкон с железными перилами.
        Он оглядел пыльное, пахнувшее заводской гарью небо, в котором даже голубей никто не гонял в эти блеклые послеполуденные часы, и, прислонившись спиной к ржавым перилам, стал смотреть в комнату на эту дружную группу автоматов. Потом Гошка вздохнул и сел на перила, спиной к жаркой улице.
        Никто в комнате не повернул головы, но все карандаши приподнялись и застыли над линованной почтовой бумагой из бювара отца Козакова.
        Гошка устроился поудобней и свесил зад с шестого этажа. Отец Козаков осторожно поднялся и вышел из комнаты, широко открыв глаза и застегивая пуговицу на бежевом пиджаке. А потом в соседней комнате Козаковых осторожно приоткрылась бежевая штора и закачались помпончики. Тогда Гошка съехал с перил наружу до самых подколенок и некоторое время сидел так. А потом запрокинулся спиной назад, отпустил руки и повис на балконе шестого этажа вниз головой.
        Далеко внизу, а как Гошке казалось теперь - наверху, остановилась короткая тень, прохожий поднял голову и увидел мальчика, висящего вниз головой под крышей высокого дома.
        Прохожий что-то коротко крикнул, кого-то позвал, и на тротуаре образовалась кучка людей, которые смотрели вверх и очень громко кричали: «Тише, не спугните его, он лунатик». Потом у Гошки закружилась голова от задранных к нему лиц и блеска стекляшек, он понял, что пора кончать, послал им приветственный жест, вывернутый наизнанку, и попытался дотянуться до перил, но ему это не удалось - плечи и голова стали тяжелыми, как тумба у тротуара, и спина не сгибалась.
        Потом Гошка рывком дотянулся до перил. Он чуть не отпустил перила - такие они были раскаленные, жаркие, и, напрягая все силы, втащил себя на балкон.
        В душной комнате все громко дышали. Никто не говорил ни слова. И Гошка пошел домой и все думал, думал - зачем ему это понадобилось и что он хотел доказать, повиснув вверх ногами, и почему надо было увидеть над головой землю, и зачем он проделывал идиотские аттракционы, которые хотя и показывали всем, что он не трус, и отбивали охоту соревноваться, однако вовсе не имели никакого отношения к храбрости.
        Когда Гошке задали вопрос - может ли он прыгнуть с третьего этажа, ежели возлюбленная пожелает провести экзамен на послушание, то Гошке совесть не позволила соврать. На его взгляд, так до сих пор и не изменившийся, любовь и экзамены несовместимы, как гений и злодейство, - так по крайней мере утверждал Пушкин, который хотя и не дожил до Гитлера и потому о злодействе знал не все, но уж, конечно, насчет гения был высшим судьей.
        Да, не очень правильно все получалось с Надей. Все в классе знали про Гошкину любовь, потому что он на уроках не отрываясь смотрел на Надю, и за те два года, что они проучились вместе, ни она, ни он не сказали друг другу ни слова.
        Пару лет назад вошли в моду широкие запрещенные брюки «чарли», пришедшие к нам с гнилого Запада, первые развратные танцы танго и фокстрот. А потом все девочки в классе начали танцевать, а из ребят умел только Вовка Зубавин, смешной маленький тюлень. Его девочки обучили, потому что с ним можно было танцевать даже в классе, ничем не рискуя. Но тут вдруг стали появляться какие-то мальчишки из центра, и это было самое страшное.
        А потом в одноэтажном ателье на Электрозаводской, возле старого Покровского моста, был сшит костюм, и окна в ателье были заложены снизу черными просмоленными ставнями. Яуза тогда разливалась широко и каждую весну заливала Семеновскую и Электрозаводскую, и плавали лодки, застревали грузовики, кричали птицы и мальчишки. И когда Гошка увидел себя в сером костюме с подватиненными плечами, он с ужасом понял - предстоят танцы.
        В три вечера Вовка обучил его, а на четвертый он с тяжко бухающим сердцем сидел на диване с прекрасными юношами, а девочки толпились у окна возле стола с патефоном, который накручивал Вовка. Раздались райские звуки, и Гошка встал, ослепительный, и приготовился принять мученический венец. И тут из группы у окна пошла Надя.
        Девочка шла от окна, как сомнамбула, медленно поднимая руки. Она так и плыла, подняв руки, как будто одна из них уже лежала на Гошкином плече, а другая была в его руке, как требовалось по закону танца. Мысленно они уже протанцевали вместе все танцы и теперь шли друг к другу в розовом дрожащем тумане, который волнами накатывался от раскаленных девчачьих щек, и уже все затанцевали вокруг и глядели под ноги, последовательно отвоевывая свои железные па. А они все шли и шли друг к другу по бесконечному залу в семнадцать с половиной квадратных метров полезной площади. И тут произошло самое страшное. Надя коснулась его грудью. Ни она, ни он не учли того, что это должно случиться неизбежно. Им представлялось только, что они будут все время рядом во время танца и можно будет поговорить первый раз за два года, а теперь при любом движении до его пиджака дотрагивалась осторожная грудь и колени касались колен. А от лица, от пушистых кос, от ее плеч поднимался запах тополиных почек.
        - …Надя… - севшим голосом прохрипел Гошка, - можно я с вами буду говорить на «ты»?
        Она только вздохнула в три приема и кивнула головой. После этого они перестали разговаривать даже на «вы». А на даче крестной Надя становилась совершенно другая.

2
        Это выяснилось, когда Гошка с Надей в последний раз пришли на эту проклятую дачу и отдали кошелки с продуктами старой приятельнице крестной. Приятельница прожила с крестной всю жизнь, вела хозяйство на даче, была ласковая и всегда понимающе и неназойливо оглядывала Гошку с Надей.
        Ничего как будто не менялось - выходили из поезда и тащили продукты, и пролетали мимо черные машины, но чем ближе к опушке леса, где стояла дача, тем больше они стеснялись этих «авосек», которые тогда назывались кошелками или сумками, потому что слово «авоська» появилось в войну, а о войне в то время только пели. Потому что вся молодежь на этих дачах была из «хороших» семей, и надо было «тянуться», если хочешь жить на опушке. Гошка вовсе не хотел жить на этой опушке, но Надя хотела. И что хорошего в этих семьях, Гошка тоже никак не мог понять. Семей-то как раз и не было, таких семей, к которым Гошка привык на Благуше, где семья - это дом, и он всегда с тобой, вот уже сколько лет прошло, а он всегда с тобой, и ты его ищешь всю жизнь, оглядываясь назад, хотя и кажется, что смотришь вперед. А какие же хорошие семьи были в этом поселке, если все здесь заняты только одним - тянуться, тянуться, тянуться и стараться не показать, что тянешься, и все время позировать и разыгрывать что-то. Как в кино.
        Когда они отдали продукты и поздоровались, Надя пошла показывать Гошке, где он будет ночевать. Спать ему предстояло на перестроенном под мансарду чердаке, туда вела врытая наискосок стремянка с пестро-золотыми от вечернего солнца перекладинами. И Гошка вдруг сообразил, что школа-то уже окончена.
        Оставался, конечно, еще выпускной вечер, где они попрощаются со школой, выпустят последнюю стенгазету, нарисуют последние карикатуры и разлетятся, а может быть, расползутся, кто знает, каждый по своей тропе.
        И потому так важно, так страшно думать о том, что же будет у них с Надей, если в школе, в Москве, дома, она совсем не такая, как на этой даче, и непонятно, где она настоящая - там, в Москве, в классе, где это «дачное» в ней только чувствовалось и делало ее непохожей на остальных девчонок, и это кружило голову, или она настоящая здесь, на опушке важного поселка. Где же она настоящая? Что она за человек? А он что за человек? Что они за люди?
        Никогда в школе Надя не стала бы подниматься по стремянке впереди Гошки, хотя, конечно, и в школе нельзя было понять, почему у нее иногда так высоко видны коленки - то ли от веселого телячьего здоровья, то ли потому, что она считает - так правильно. Но все-таки в школе она бы не пошла на стремянку впереди Гошки. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что может случиться что-нибудь необыкновенное, там, на этой мансарде, - слишком хорошо он знал, что Надя ничего опрометчивого не допустит, и не только по чистоте душевной, а из-за того, что старательно лепила свой облик девушки, принадлежащей сегодняшнему дню всего лишь одним касанием ресниц, а так вообще-то залетевшей в сегодняшний плоский мир, словно бархатная бабочка махаон, откуда-то - не то из пушкинских времен, не то из романов Лидии Чарской, которые в те годы еще нет-нет да и мелькали в девчачьих портфелях, несмотря на комсомольские молнии и громы.
        Во всех школьных сказочных постановках Надя играла принцесс и царевен, и все смутно подозревали, что другие роли ей давать нельзя, ведь когда она выходила на сцену, то не было смысла смотреть, как она играет, а надо было смотреть на нее. Во всей школе никому и в голову не могло прийти вклиниться между ними, а все внешкольные попытки кончались крахом, стоило только Гошке сделать шаг в сторону. Это действительно была взаимная любовь двух совершенно не подходящих друг к другу детей. Когда Гошка прочел «Сагу о Форсайтах», он понял: Флер, красивая дочка Сомса Форсайта, собственника, - вот на кого была похожа Надя, но Гошка побоялся в этом признаться даже себе, ведь неизвестно почему считалось, что Надя похожа на Татьяну Ларину.
        Вероятно, Гошка тоже был хорош гусь, но про себя, конечно, труднее вспомнить несимпатичное и тщеславное, а доказать, что ты не гусь, и вовсе трудно, ведь Гошка славился срывами и непонятными выходками, которые не позволяли однозначно определить его облик. Конечно, все бы упростилось, догадайся кто-нибудь назвать его поэтом. В школе было много поэтов, и им полагались странности. Но никто Гошку поэтом не считал, и прежде всего потому, что Гошка и сам себя поэтом не считал.
        И вот теперь, когда Гошка поднимался по стремянке вслед за Надей на чердак, где ему надлежало ночевать и где не могло случиться ничего недозволенного, и перед ним маячили Надины ноги с розовыми икрами, он старался на них не глядеть. Ему было стыдно. Он знал наверняка, что ему не было бы стыдно, если бы могло произойти что-то необыкновенное, а теперь трепетать было незачем, и потому было стыдно.
        Они вошли под нагретую крышу мансарды, и Надя показала ему деревянную раскладушку, и вечернее солнце сквозь зелень било в открытую дверь чердака, и Гошка думал - неужели она не понимает, что это первая ночь, которую они проведут под одной крышей.
        На лице Нади трепетали прозрачные тени, и этот трепет распространялся по всему чердаку, по скрипучим доскам пола, по стропилам, накрытым зудящим железом крыши, по листве за дверью мансарды. Гошка обнял ее и поцеловал, но поцелуя не получилось, они только стукнулись зубами, и Гошка почувствовал, что она тоже вся бьется, как листва. И это было лучшее из всего, что он может вспомнить.
        Потому что тут же раздался стук в пол - это крестная стучала метлой в потолок. И Надя вырвалась из Гошкиных рук и исчезла. А еще через несколько секунд она спокойно и весело окликнула его снизу и сказала, что крестная велит им идти купаться перед ужином.
        И Гошка спустился вниз, и они пошли купаться на плоскую реку, протекавшую внизу между двумя песчаными откосами - такая дачная речка с узенькими пляжами на обоих берегах, и никого не было, и Надя спокойно разделась и осталась в светлом купальнике, незаметном, как чулок без шва, и спокойно пошла в воду. Гошка нырнул, а когда вынырнул, то увидел Надю, которая, мягко шевеля руками и согнутой в колене полной ногой, держалась совсем рядом с ним, и в прозрачной воде была похожа на большую рыбу, и он мог видеть ее всю, и это было, видимо, хорошо и совсем прилично, ведь это же купанье, черт возьми, а не какое-нибудь там незаконное объятие на чердаке, их могли видеть с обоих берегов, и они могли дать отчет любому в своих действиях, а это для Нади было всегда самое главное. И тут Надя сказала, отфыркиваясь:
        - Поплывем на тот берег.
        - Поплывем.
        - Я боюсь, - сказала Надя и посмотрела непонятными глазами.
        - Тут глубоко?
        - Нет.
        Гошка ничего не понимал.
        - Переведи меня, - сказала она. - Ты протяни руки, а я на них лягу.
        Гошка ничего не понимал.
        - Это легко, - сказала она. - В воде вес уменьшается. Это было вовсе не легко. Это было совершенно невозможно.
        - Меня всегда так переводят на тот берег, - сказала она, - и Рудик, и дядька, и Генрих.
        Дядьке ее было восемнадцать лет. Парень с длинной линялой мордой, которая считалась аристократической, он не имел никаких способностей и происходил из старой, не то охотнорядской, не то семинарской семьи. Рудик был толстый трестовский и главкомовский сын - шепчущим голосом он рассказывал анекдоты и считался забавным. У Генриха было красивое лицо с обкатанными чертами, как будто его изготовили из мыла - вежливость его была ошеломляющей. И Гошка отчетливо увидел, как они переводят Надю на тот берег, сохраняя приличное выражение на лицах, игриво-достойных и светски пляжных. И это можно. Это хорошо. Это разрешается.
        …В общем, Надя догнала его только на берегу, и они спокойно, без паники, не глядя друг на друга, но и не ссорясь, потому что кругом были дачи, пришли и поужинали, и Гошка достойно шутил, крестная даже два раза сказала «мило… мило…» или нет, один раз… или все-таки два раза сказала «мило, мило»… И он пошел слать на чердак и не видел снов, а утром они с Надей отправились в город, и все встретились в школе - нарядные и свободные, и распределили роли - кто что будет делать для выпускного вечера, и четверым, как всегда, досталось делать стенную газету - Рыжику, Косте, Наде и Гошке. Хотя Костя был не из их класса.

3
        Они решили не возвращаться на школьный вечер - просто хотели побыть втроем, чтобы вспомнить все, что было, и догадаться, что будет. Что будет со всеми первыми выпусками школ-новостроек, что будет с песенной Благушей и какие песни она станет петь.
        Наверху гремела школа, уже слегка уставшая от переживаний последнего школьного вечера, и зачем было возвращаться туда, где они все знали и ни черта не могли понять.
        В коридоре нижнего полуподвального этажа они потоптались, дожидаясь Витьку Козла, главного фотолюбителя и шашиста, который отвоевал себе каморку под лестницей и повесил шикарную табличку «Фотолаборатория», которую ему сделал Костя да Винчи, и потому они имели право на добавочную порцию портвейна, хранившегося у Козла в химических колбах с надписью: «Проявитель».
        Спустился Козел, измученный обязанностями официанта, и, повозившись под лестницей, открыл лабораторию, которая сегодня нескрываемо пахла закусочной.
        Они проделали все, что полагается, попрощались с грустным Козлом и пошли себе по кафельной дороге, похожей на бесконечную шашечную доску, где они целых десять лет играли несколько затянувшуюся партию в поддавки.
        Они прошли одни стеклянные двери, поднялись по широкой лестнице до других стеклянных дверей и вышли в летнюю ночь, пахнувшую бензином и сиренью.
        Школа позади, и они уже интеллигенты. Вот и все.
        Интеллигенты. По крайней мере так им сказала большая компания родителей, которая сидела во дворе и смотрела вверх на школьные окна, за которыми ликовали ихние дети.
        Эти четверо, конечно, опоздали на вечер, потому что делали последнюю и, как выяснилось, вообще-то никому, кроме них, не нужную стенгазету, и Надя почти плакала из-за их ослиной добродетели и оттого, что вечер уже идет вовсю, а на ней новое платье из розового шелка с оборочками и короткими пузыристыми рукавами. И когда они несли непросохшую газету через темный двор, их остановили общие родители и заставили развернуть газету на щербатом столе. При свете фонарей улицы они старались разглядеть статьи и каррикатуры. Родителей, конечно, звали на вечер, но они не пошли, им было неплохо и здесь, и они, подмигивая друг другу, сказали своим ребятам, что те интеллигенты второго поколения, а они интеллигенты первого поколения. И это была правда, потому что все они были лекальщики, техники, наладчики, или механики, или мастера, или даже инженеры на ткацких фабриках, на «Ремзаводе», на «Ламповом», и за каждым из них или обломок реального училища, или техникум, или механические мастерские в прошлую войну. Уже тогда начинали размываться границы между рабочим классом и интеллигенцией.
        Четверо газетных деятелей посидели с ними. Слушали, как родители гудят песни, которые ребята знали с детства. А потом, хмелея и припоминая, родители пели песни, которые они знали с детства от гимназистов и студентов. Потому что они гордились Благушей и тем, что она становится образованной.
        Они пели «Крамбамбули»:
        Крамбамбули, отцов наследство,
        Питье любимое у нас
        И утешительное средство,
        Когда взгрустнется нам подчас
        И пели:
        Я гимназист второго класса,
        Беда с наукою мне жить.
        Учись, учись, твердит мамаша,
        А мне уроки лень учить.
        И еще пели:
        Быстры, как волны,
        Все дни нашей жизни.
        Что день, то короче
        К могиле наш путь.
        Налей, налей, товарищ,
        Заздравную чару.
        Кто знает, что с нами
        Случится впереди.
        Тут они прогнали ребят, и те ушли в школу на вечер, повесили свою длинную газету с карикатурами и ели оставшиеся пирожные на пустых столах, и Лешка крутил радиолу, а Костя наяривал на рояле фокстрот «Последний летний день», и «Рио-Риту», и «Брызги шампанского», и «Трот-марш», а Гошка танцевал с Надей.
        Все было зыбко и непонятно на этом последнем вечере и что-то было недосказано, недоделано, и к чему-то уже не хотелось возвращаться - поздно, поздно, надо было раньше думать, не доделывалось, откладывалось на потом, казалось, что школа - это и есть нормальная жизнь, и она будет длиться вечно.
        И вот оказалось, что школа позади, и жизнь, наверно, тоже имеет свой конец.
        И тогда они захотели разобраться во всем и втроем ушли с вечера.
        Лешка сначала не хотел уходить и сказал:
        - А кто за радиолу будет отвечать - Пушкин?
        И они вдруг поняли, куда сейчас поедут.
        …Он стоял огромный, бронзовый. И хотя он задумчиво смотрел на них сверху вниз, казалось, что он стоит рядышком.
        Скольких пигмеев потом мы видели, перед сколькими поэтическими канцеляриями благоговели и содрогались, у скольких табличек - серебром по черному - жмурили глаза от невыносимого сияния, на скольких текинских и модерновых коврах трепетали коленями из-за своих не вытертых у порога ботинок, из-за уличной грязи, ненароком занесенной в литературное, художественное или научное святилище, сколько пародий на него читали, сколько анекдотов слышали, сколько раз его сбрасывали с корабля современности, сколько раз его святое, веселое имя как бы стушевывалось перед именами лягушек-волов, великанов-однодневок и прочих александрийских столпов-времянок, а ведь до сих пор, когда дитя встанет под елку и скажет свои первые стишки, то мамки-няньки подумают вдруг с обманчивой надеждой - может, из тебя Пушкин выйдет? Потому что вот уже полтора столетия «Пушкин» есть нарицательное имя неложного величия.
        Он стоял тихий и напряженный, а трое мальчишек думали о том, как ужасно, как страшно им не повезло, здоровым парням, стрелкам и боксерам, как не повезло, что не удалось повесить Дантеса на его собственных холеных усах.
        Они стояли около памятника, и позади расстилалась необозримая еще школа, в которой пока было понятно только, что она позади, и хорошо, что есть Пушкин, и, значит, можно верить в личный талант, который вовсе не анархия, а норма будущих времен, веселая, как имя - Пушкин.
        И когда они, попрощавшись, отошли уже далеко, навстречу вышла Надя с букетом цветов.
        - Как ты догадалась, что мы здесь? - опросил Гошка.
        - Мне Алеша сказал, - ответила Надя. - Он единственный среди вас порядочный человек.
        - Я тебя звал.
        - Ты же не сказал, что вы едете к памятнику.
        - Мы сами не знали, - сказал Костя. Надя молчала.
        Тогда Костя и Рыжик попрощались с ними и ушли. А Гошка остановил такси, и Надя скользнула в машину.
        Он остановил такси первый раз в жизни - деньжата, выданные ему на сегодняшний вечер, еще шевелились в карманах.
        У Нади в доме был культ Пушкина, хотя Гошка подозревал, что это культ не столько Пушкина, сколько, так сказать, пушкинизма.
        - Ты всегда хочешь отличиться, - сказала она. - Выскочка!
        Лучше было помолчать, когда Надя такая, когда затрагивали их семейное право заведовать Пушкиным, лучше было промолчать. Но молчать-то было все труднее, потому что Пушкина Надя знала больше по операм, и вообще Пушкин принадлежал ей, так как Надя изучала французский язык, и Гошка не должен был без разрешения лапать все тонкое и изящное, что связано с пушкинскими временами, своими руками выскочки, который уже выскочил из школы, но вовсе еще не вскочил в поэты, а дом Нади если и не имел никакого отношения к поэзии, зато был наполнен поэтичностью разговоров о ней.
        Правда, однажды Гошка написал стих, но никому его не показывал по двум противоположным причинам. Во-первых, Гошка изобразил себя в военном эшелоне, уходящим из Москвы, а это было неправдой, и Гошка стеснялся, и еще он стеснялся слова «зад», которое вписалось в стих, и он тогда считал, что слово это в поэзии неупотребимо. Стих назывался «Прощание с Москвой».
        Буфер бьется
        Пятаком зеленым,
        Дрожью тянут
        Дальние пути,
        Завывают
        В поле эшелоны,
        Мимоходом
        Сердце прихватив.
        Паровоз
        Листает километры,
        Соль в глазах
        Несытою тоской.
        Вянет год,
        И выпивохи-ветры
        Осень носят
        В парках за Москвой.
        Быть беде,
        Но, видно, захотелось,
        Чтоб в сердечной
        Бешеной зиме
        Мне дрожать
        Мечтою оголтелой
        От тебя
        За тридевять земель.
        Душу продал
        За бульвар осенний,
        За трамвайный
        Гулкий ветерок.
        Ой вы, сени,
        Сени мои, сени,
        Тоскливая радость
        Горлу поперек.
        В окна плещут
        Бойкие зарницы,
        И, мазнув
        Мукой по облакам,
        Сытым задом
        Медленно садится
        Лунный блин
        На острие штыка…
        Надя на секунду вылезла из машины и положила цветы к подножию памятника. Ни один из мальчишек не догадался этого сделать, и им опять утерли сопли. Правда, Гошке почему-то показалось, что она положила цветы к подножию памятника бронзового, а они стояли у нерукотворного. Но может быть, ему это только показалось. Потому что у них с Надей через всю школу длился молчаливый спор о Пушкине.
        Она секунду постояла у бронзового памятника, и по лицу ее, повернутому Гошке только детской щекой, он понял, что она что-то загадала. Потом она села в машину.
        - Ты поедешь со мной к крестной? - спросила она не глядя.
        Лицо ее выразило облегчение. Видимо, от Гошкиного ответа зависело, сбудется ли то, что она загадала.
        Машина, роскошное такси М-1, «эмка» тех времен, роскошно катила по улицам, освещенным роскошными фонарями тех времен, и по лицу Нади было видно, что Гошка уже почти Пушкин, а она Натали Гончарова, и сейчас будет роскошный дворцовый бал, и ей с Гошкой не стыдно, потому что он, неизвестно по каким причинам, считался талантливым.
        У крестной были Рудик, Генрих и Виктор, а из девочек больше никого не было. Надя не любила женского общества.
        Посидели, поговорили о том о сем, и крестная входила и выходила и ставила вино и закуски, и Генрих показал свой новый пуловер, который отец привез ему из Парижа, а Рудик рассказал пару анекдотов из дореволюционного учебника по французскому языку, который невнимательно изучала Надя.
        Барышня: «Сколько стоит этот шелк?» Приказчик: «Два поцелуя за аршин». Барышня: «Дайте мне 15 аршин и получите у бабушки».
        - …Тонко, правда? - спрашивала Надя и отвечала сама: - Тонко.
        Анекдоты как анекдоты, не хуже тех, что печатают в отделах «Иностранный юмор». И Надя говорила: «Остроумно!» - и еще не знала, что ничего не выйдет с ее мечтой. А мечта у нее была такая: она спускается по широкой каменной лестнице в длинном платье, а пажи несут шлейф, а внизу стоит некто в цилиндре и крылатке, опираясь на отставленную в сторону трость, и поджидает ее. Это она сказала Гошке в седьмом классе, в год пушкинского юбилея, и по ее описаниям этот некто был не то Онегин, не то Ленский, не то Собинов, не то Лемешев. По лицу Нади было видно, что хорошо, если бы это был Гошка, но для этого ему не хватает светскости и мешает талант (впрочем, неизвестно какой), а также его друзья Рыжик и Костя, а также все благушинские дворы с проплывающими над ними облаками и дирижаблями.
        Тут крестная оказала, заглянув в дверь, что она укладывается спать и если не хватит вина, можно взять в серванте, а когда уйдете, не забудьте погасить свет. Ну, конечно, вина не хватило, и Надя поставила на стол графинчик.
        Гошка до сих пор думает, что если бы не этот графинчик, ничего бы не случилось. Черт знает, что это был за аппетитный графинчик! И вино в нем было рубиновое. Начали разливать вино, и когда разлили до конца, то увидели сюрприз, заключенный в этом графинчике, и стали смеяться и поддразнивать друг друга.
        Оказалось, что на дне графинчика сидела матовая маленькая стеклянная свинья.
        Она сидела на дне графина, поджав задние ножки и опираясь на передние копытца, и, припаянная к донышку, смотрела задумчиво и снисходительно. Она смотрела на Рудика, и, может быть, это было из-за стекла старинного графина, сквозь которое Гошка видел лицо Рудика, но они были похожи как две капли, только у Рудика лицо было потное, а у маленькой свиньи матовое. Сходство Гошку потрясло, и он с некоторым испугом отвернул графин в сторону. Но тут случилось неожиданное и неприятное. Когда он отвернул графин от Рудика, маленькая матовая свинья уставилась на Генриха, и его холеное мыльное лицо вдруг стало копией стеклянной морды. Это было, как будто кто-то приоткрыл заднюю стенку старинных часов, и вдруг все увидели колесики и пружины и весь механизм, который на циферблате поворачивает стрелки и командует временем этих старинных часов, маленькая свинка, маленький идол, которому все здесь - и Гошка, и Виктор, и Рудик, и Надя, и Генрих - поклонялись, сами не зная того. Гошка будто сразу догадался о чем-то и повернул графин чуть в сторону, и Виктор с длинным лицом стал похож на стеклянного поросенка, он еще
повернул графин, и Надя… боже мой, и Надя, хотя Гошка видел ее только секунду, когда поворачивал свинью к себе, только скользнул стеклянным взглядом по пушистым косам и сливочному подбородку. И вот матовая свинья уставилась Гошке в лицо, и он смотрел на нее и узнавал знакомые черты, которые каждый день видит в зеркале, когда бреется или завязывает галстук. Гошка поглядел вбок, туда, где висело зеленоватое венецианское зеркало, и увидел свое матово-бледное прекрасное лицо поросенка с поэтически сверкающими пьяными глазами, роскошно уложенная челка свисала почти до бровей и галстук съехал набок. «Ну конечно же, это я, конечно же, это моя миниатюрная копия сидела на дне графина, задрав ко мне обливной пятачок…» Конечно же, изо всех ребят эта свинья была больше всего похожа на Гошку. Потому что они ведь в сущности не знают, что такое поэзия, хотя у всех без исключения были пятерки по литературе и все умели, чуть подвывая, прочесть стих и знали, что искусство украшает жизнь, только чем украшает, точно не знали и, видимо, думали, что украшает пятерками. Но Гошка - то ведь знал, что искусство не украшение, а
существо той жизни, в которой мы когда-нибудь добредем, спотыкаясь на каждом шагу и расколотив идола свинства, сидящего на дне души, Гошка - то знал это, и потому его ничто не извиняло.
        - Але! - сказал он. - Поглядите… Вам не кажется, что мы с ней похожи друг на друга? Правда, похожи?
        И тут все обратили внимание на свинью и на Гошку и начали смеяться, и Надя тоже смеялась радостно и зло, потому что ей было стыдно за Гошку, за снисходительный смех вокруг, за его шутовство, за то, что он принял удар на себя и тем разрушил тот облик; за который она цеплялась, чтобы объяснить и себе и всем, почему она с ним, а не с кем-нибудь из этого благополучного быдла.
        А Гошка опять все поставил вверх ногами, и как же можно было начинать с ним новую жизнь, если он все оплевывает, а этого нельзя касаться, потому, что не нами все это заведено и главное - это беречь репутацию, а если тебе твоя репутация не дорога, то мне моя дорога, потому что я хочу жить чистой жизнью, я не Нюшка какая-нибудь с твоего двора, я из другого клана, к которому если ты хочешь принадлежать, то, будь ласков, не отличайся от Рудика, Виктора и Генриха, потому что других нет, а у них твердое место, ты-то ведь не находишь себе места и болтаешься вверх и вниз по всей лестнице и никто тебе не свой.
        - Пушкин, - сказал Гошка.
        - Что? - презрительно спросила Надя.
        - Пушкин мне свой.
        И хотя легко было смешать Гошку с грязью за то, что он, заливной поросенок, произнес всуе святое имя и осмелился сказать, что Пушкин ему свой, ему, благушинскому выкормышу, майоровской шпане, Надя этого не сделала, а только сразу замолчала, а потом быстро заговорила о чем-то другом, и стала совсем красивая, и стала смеяться, играя ямочками, чтобы заглушить Гошку, чтобы помешать ему развивать эту тему.
        Потому что Гошка знал твердо, и она знала, что он знает, что во всей истории с Пушкиным, с его романами, с его величием и гармонией, со всем культом Пушкина у них в доме, со всем, что его окружало - от зеленого шелка и орехового дерева мебели тех времен до туалетов Натали Гончаровой, от полузабытых поэтов до гусиного пера, во всей этой истории, от Анны Керн до черепаховых вееров и страусовых перьев, во всей пушкинской истории, поклоняться которой означало самой быть окутанной дымкой пушкинской поэзии, во всей этой истории с Пушкиным ей лично больше всего нравился - Дантес.
        Вот в чем дело, граждане… Вот какая история.
        Оба они знали твердо, что если копнуть поглубже и спуститься на самое дно души, еще дальше, чем алтарь стеклянного поросенка, то там мы обнаружим не Пушкина, а Дантеса, его убийцу, розового кобелька с пушистыми усами, который сначала очень испугался, потому что влип крупнее, чем рассчитывал, но потом успокоился и прожил чуть не до двадцатого века и тем доказал устойчивость стеклянной свиньи, на которую все смотрели и делали вид, что не понимают, в чем тут дело.
        - Выскочка, циркач… - тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.
        Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.
        Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это в общем-то конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, - Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские
истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес - я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин - еще никому неизвестно, разве что украшать мою и Данте сову жизнь…
        - Ты меня любишь? - спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.
        - Да, - сказал Гошка. - Люблю. Не бойся.
        И лицо у нее было несчастное, у победительницы.
        Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.
        А наутро началась война.
        Пустыри на рассвете,
        Пустыри, пустыри.
        Снова ласковый ветер,
        Как школьник.
        Ты послушай, весна.
        Этот медленный ритм,
        Уходить - это вовсе
        Не больно.
        Это только смешно -
        Уходить на заре,
        Когда пляшет судьба
        На асфальте,
        И зелень деревьев,
        И на каждом дворе
        Весна разминает
        Пальцы.
        Наш рассвет был попозже,
        Чем звон бубенцов,
        И пораньше,
        Чем пламя ракеты.
        Мы не племя детей
        И не племя отцов,
        Мы цветы
        Середины столетья.
        Мы цвели на растоптанных
        Площадях,
        Пили ржавую воду
        Из кранов,
        Что имели, дарили,
        Себя не щадя,
        Мы не поздно пришли
        И не рано.
        Мешок за плечами,
        Папиросный дымок
        И гитары
        Особой настройки.
        Мы почти не встречали
        Целых домов,
        Мы руины встречали
        И стройки.
        Нас ласкала в пути
        Ледяная земля,
        Но мы, забывая
        Про годы,
        Проползали на брюхе
        По минным полям,
        Для весны прорубая
        Проходы…
        Мы ломали бетон,
        И кричали стихи,
        И скрывали
        Боль от ушибов.
        Мы прощали со стоном
        Чужие грехи,
        А себе не прощали
        Ошибок.
        Дожидались рассвета
        У милых дверей
        И лепили богов
        Из гипса.
        Мы саперы столетья!
        Слышишь взрыв на заре?
        Это кто-то из наших
        Ошибся…
        Глава четвертая
        РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ

1
        На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка - лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач - оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, - за кого они нас принимают,
что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.
        Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны - штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про
это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.
        Памфилий встретился с ним первый раз у огромной пробки, возле моста.
        В мост попала бомба и вырвала из него кусок с торчащими железными прутьями, который упал в реку на отмель.
        Так все говорили - бомба. Единственная операция с участием русских. А вообще-то как только началось наше наступление, русские эмигранты перебили японских командиров и ушли в сопки, прихватив с собой семьи, а потом стали выходить навстречу нашему войску целыми обозами.
        Часть, первою ворвавшаяся в город, становится его гарнизоном, а командир - комендантом.
        Комендант велел Панфилову встретить их на шоссе.
        Прибежал автоматчик Паша и сказала:
        - Русские выходят.
        И комендант города сказал:
        - Давай.
        На телегах сидели понурые мужчины в чужой форме, испуганные женщины держали на руках тихих детей, и к телегам были привязаны красивые лошади австралийской породы под хорошими кавалерийскими седлами.
        Обоз вползал на утоптанный плац, сворачивался в кольцо, и слышался тихий плач. Задвинули козлы, у колючей проволоки встал автоматчик, вечер был серый, а зелень черная, и затихал скрип телег. Вот и встретились.
        Панфилов спросил:
        - Кто у вас здесь старший?
        Гошке было двадцать два года, он был глуп, как тетерев, ему хотелось спать, и одет он был пестро и неожиданно. Пехотная фуражка с красным околышем, которую Гошка выменял у корреспондента на его полевую, белая исподняя шелковая рубашка с подкатанными рукавами, распахнутая на грязной груди и заправленная в зеленые шелковые, тоже японские, пижамные штаны на резинке, они были надеты на голое тело, подпоясаны брезентовым ремнем и заправлены в разбитые кирзовые сапоги, белые от пыли. Через плечи и на спину был перекинут маузер в комиссарской деревянной кобуре, а спереди в двух карманах пижамных штанов болтались две лимонки и били по ляжкам. Японские безопасные бритвы, может быть, и годились для чинки карандашей, но бриться ими было нельзя - выдерживали только щеки и подбородок, поэтому Гошка уже около месяца носил роскошные усы. Из всех странных нарядов, в которых щеголяет войско, вышедшее из боя, когда оно ползет по камням и проламывается сквозь стены домов и окна, Гошкин наряд, он льстил себя надеждой, был самый странный. Панфилов только приготовился вздремнуть после трех хлопотных суток, и в глазах у
него была пехота, пехота, которая движется по обочине волчьей цепочкой, и ее почти не видно, потому что по дороге гонят технику, технику, и танки размолотили лессовую почву, и пыль стоит до третьего этажа, коричневая пыль движется по шоссе, и сверху не понять, какое войско движется. А на перекрестках Мулина стояли девочки-регулировщицы, неразличимые в черной пыли, и как их не давили танки, просто непонятно, но когда Гошка прочел у Киплинга - «пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог», - он подумал - ха, от шагающих сапог, нам бы ваши заботы.
        Панфилов спросил:
        - Кто у вас здесь старший?
        И не понял, почему никто не отвечает, только слышно дыхание лошадей и коров. Гошка был глуп, как тетерев, и не понимал, что выглядит точь-в-точь как «красный большевик» на обложке эмигрантской агитброшюры, только во рту не было кинжала, с которого капает кровь.
        - Какого черта, кто у вас старший…, в вашем обозе, черт побери! - заорал он.
        Тогда люди зашевелились и пропустили вперед священника.
        Он шел медленно, и обходя колеса, придерживал длинную рясу. Он остановился от Гошки шагах в пяти и сказал, нажимая на букву «о»:
        - Я… Я их отец… Они мои дети…
        И закрыл глаза - наверно, думал, что его сейчас будут убивать, и в обозе начался тихий плач. А Гошка не спал семьдесят два часа и был обижен тем, что священнику можно закрыть глаза, а ему нет, и нужно устроить всю эту свалившуюся на него орду, и со всей язвительностью, на накую был способен тогда, Гошка просипел:
        - Ах, вы их отец… а они ваши дети…
        - Да, я их отец, а они мои дети.
        - Так вот… Ежели вы их отец, а они ваши дети, то выделите людей, чтобы взяли в сарае рис и котлы, и сами сготовьте себе пожрать… Потому что ухаживать за вами здесь некому!..
        - Пожрать? - спросил священник.
        - Да! Пожрать, покушать, покормиться, поесть, потрескать, полопать, поэссен, пофрессэн, почифан, ам-ам! Что вы на меня смотрите, как слон на мандолину?!
        Священник бледно посмотрел на Гошку и стал медленно садиться на землю, его подхватили два парня в желтых японских каскетках. И Гошке показалось, что священник засыпает, и даже послышался храп, и Гошка решил плюнуть на все на свете, и плюнул - тьфу! - черной от пыли слюной, и пошел спать девяносто минут - хоть бросай атомную бомбу, тьфу! - если вы такие нежные, что на вас нельзя кричать, а на нас, значит, можно кричать, так вы полагаете, белогвардейцы несчастные? Гошка представлял что он услышит, когда на него наступит шатающийся от недосыпа подполковник, потому что улегся спать прямо в коридоре жандармерии под ногами проходящих воинов, подстелив под себя соломенный мат «татами», который они еще на последнем издыхании приволокли с автоматчиком Пашей из соседнего дома и на который рухнули рядышком, как подкошенные незабудки.
        Но все обошлось. Комендант спал в соседнем коридоре, и солдаты спали на этажах у дегтяревских пулеметов в разбитых кабинетах на столах, и в доме за эти полтора часа трижды сменилась власть, потому что проходящие через город части сразу кидались занимать этот удобный, большой, отдельно стоявший дом, а потом натыкались на круглое здание тюрьмы под замком и на непонятную орду за колючей проволокой козел, и каждый следующий начальник пытался разбудить подполковника, но тот не поддавался и, не открывая глаз, говорил:
        - Пошли вон. - И еще: - Паша, погаси свет.
        Но Паша не мог погасить свет, он спал рядом с Гошкой, на «татами», И все обошлось, и атомную бомбу никто не кинул, и государственных тайн никто не украл, и им даже уши не отдавили.
        А через полтора часа они все поднялись, как в детском саду после мертвого сна, и Панфилов пошел во двор.
        Во дворе трещали костры, шкворчела каша в котлах, и автоматически доламывали на дрова козлы с колючей проволокой. И все ели, ели, кормились, питались и трескали этот рис, который наши уже не могли видеть, потому что питались им двадцать дней, остальная японская еда была непонятная - консервы, непонятно из чего сделанные, соленые (соленые!) фрукты в бочках и какая-то коричневая масса под названием «мисо», а они оторвались от своих продуктовых баз, потому что двигались чересчур быстро для нормального войска. С сигаретами, правда, было хорошо.
        Панфилов присел на оглоблю и закурил, и к нему осторожно подошел священник. Гошка подвинулся и кивнул ему, священник осторожно опустился рядом, и их осторожно окружили.
        Гошка предложил ему сигарету, но он сказал:
        - Прошу прощения, я не курю.
        Честно говоря, Памфилий первый раз в жизни разговаривал со священником. А вокруг стояли и слушали люди, и как-то не верилось, что это белогвардейцы. Неужели все дело было в том, что им дали риса?
        Священник сказал:
        - Наши женщины считают вас падшим ангелом, простите.
        Гошка был обидчивым и потому считался грубым.
        - Почему падшим? - опросил он.
        - Падшим, потому что… - ответил священник, нажимая на букву «о», - прошу прощенья… вы неверующий… атеист…
        - А тогда почему ангелом?
        - Ангелом за доброту.
        «Неужели все дело в рисе, - опять подумал Гошка, - эх, жизнь, будь она проклята».
        - Почему же это я неверующий? - оказал Гошка. - Я верующий, только по-другому. И еще я верующий в человека.
        А вокруг стояли молодые мужчины, которым было самое большее год - полтора, когда их привезли сюда в Маньчжурию. А вот священник оказался бывшим казачьим офицером, и стал расспрашивать о Москве, об улицах, о площадях, а вокруг стояли молодые мужчины в чужой форме и курили, курили и мотали головами, как лошади, потому что отдували дым в сторону, чтобы он не попал на Памфилия, и все время глотали и глотали, и кадыки у них ходили, как поршни, как будто бы они все не могут никак проглотить эту проклятую рисовую кашу, и глаза у них блестели, как догорающие поленья от колючих козел под черными котлами.
        - А извозчики в Москве есть? - спросил священник.
        - Нет, - сказал Памфилий. - Теперь у нас такси марки М-1.
        - А ресторан «Яр» сохранился? - спросил казачий офицер.
        - Нет, - сказал Гошка. - Там теперь клуб летчиков.
        Впрочем, нужно рассказать, как Гошка познакомился с Фитилем.
        Ночь на окраине. Ночь. Снег накрыл все, звуков нет, и хочется писать по-старинному. Потому что слышен вальс Крейслера.
        Откуда Крейслер в новогоднюю маньчжурскую ночь? Это какой-нибудь хмельной солдат поставил патефон. Нет, не патефон, а виктролу - так ее называли местные русские, от фирмы «Виктор», а не «Патэ», как у нас. И это был какой-то другой мир, где у русских были не паспорта, а «вид на жительство», который потом наша консульская комиссия меняла на советские паспорта, и Панфилов читал в комендатуре биографии, наполненные тоскливым ужасом: «Я родилась в 1925 году в Дайрене, окончила в Харбине католическую гимназию Бржозовской и поступила в заведение мадам Симанжонковой, проработала там два года, заболела аппендицитом и была уволена. С тех пор работы не имела».
        Прелестная девушка с круглым русским лицом и отличной бунинской речью. Аппендицит - это сифилис. А с венерическими болезнями не держали. Японские офицеры на редкость чистоплотные люди. У них даже в уборных такая чистота, что хоть операцию делай, а в стеклянном полушаре цветы вишни или хризантемы, как на бронзовой медали в честь победы над Наманханом - так, кажется, они называли Халхин-Гол. Они объявили, что Ниппонская армия там одержала победу благодаря покровительству богини Аматерасу, а мы знаем, что было все как раз наоборот, А вообще японские офицеры очень аккуратные люди. Что там цветы в уборных, у них и публичные дома были в большом порядке - маньчжуры могли ходить только в маньчжурские дома, а японцы могли ходить в японские, русские, корейские и маньчжурские, но не ходили, потому что в японских домах были и маньчжурские, и корейские, и русские девушки. Серое бетонное здание, с крышей, как у пагоды, и называлось это - храм небесной радости, кажется, девятого района - так именовались эти дома. А после посещения обязательно профилактика - тюбики с дезинфицирующей мазью. Их находили во всех
казармах среди других лекарств.
        В комендатуре был ленинградец, длинный парень, тощий как фитиль, младший лейтенант медицинской службы, его так и звали - Фитиль, имени его никто не запомнил. Очень он восхищался медикаментами, всюду их отыскивал и просил переводить названия и назначения, а медицинских терминов никто не знал, поэтому он приставал к эмигрантам. Медикаменты были хорошие. Например, йод - не в банках, как у нас, а в стеклянных палочках с ватным тампоном на конце. Обломаешь кончик, тампон намокнет, и обрабатывай рану, как кисточкой, прелесть. Или такие черные таблетки, которые надо глотать, если живот болит, - сразу проходит. Или такие длинные ампулы в картонных лунках. Фитиль спрашивает Гошку, тот не знает, спрашивает у эмигранта, тот отвечает - это невротин, на нервы действует. Фитиль прямо накинулся на этот невротин, набрал сто пачек. Спрашивает у этого старика эмигранта:
        - А в каких дозах его применяют и в каких случаях? Старик ему отвечает:
        - В каких дозах - этого я не знаю, а применяют его против обморока, когда используют чайники.
        - Какие чайники?
        - Ну, какие чайники, обыкновенные, - объяснил старик. - С длинными носиками. Кладут человека спиной на наклонную доску головой вниз и из чайника льют в нос воду, настоянную на перце, или мыльную воду. Потом у человека наступает обморок. Тогда ему делают укол невротина.
        - А дальше? - опрашивает Фитиль.
        - А дальше можно начинать все сначала… Но вода с перцем это не так плохо. Гораздо хуже просто теплая вода.
        - …Почему? - сипло спрашивает Фитиль.
        - Потому что от воды с перцем почти сразу обморок, а от теплой воды не сразу, и это хуже всего.
        - А от фашизма ампул у них нет никаких? - спрашивает Фитиль.
        - Фашизм - это в Италии, - говорит старик. - Здесь это по-другому называли.
        - Мне лично все равно, как его называли, - говорит Фитиль. - А так же тем, кого этими чайниками…
        - Ну да, конечно, - говорит старик. - Или тем, кого на салазки ставили? Не слышали?
        - Нет, - говорит Фитиль.
        - Нет, - говорит Памфилий.
        Старика вызвали, потому что он был опытным механиком. В Маньчжурии он остался, когда построили КВЖД, в начале века. Его позвали открыть сейф в жандармском управлении. Он, когда узнал, в какое его здание зовут, чуть сознания не лишился и все бормотал, что он ни в чем не виноват. А если не виноват, чего трясется, никто сначала не понимал, а теперь начинали понимать.
        - Ну, так что такое салазки? - спрашивает Гошка.
        Фитиль уже ничего не спрашивает, только смотрит в окно. А там люди взад-вперед бегают, торговлишка началась, мальчишки «туфа» кричат, «ту-фа-а». «Туфа» - это такие белые ломти, наши сначала думали, что это творог, а оказалось - соевые несоленые бруски, и что с ними делать, никто не знал, так и сохли на подоконнике на старой газете.
        - Салазки - это дубовые планки треугольного сечения, сколоченные поперечинами таким образом, что сверху на всю длину идет острый угол, - объяснял старик механик, как будто заявку на изобретение диктовал. - Человека ставят на колени на эти острия, и через полторы минуты острия планок прорезают одежду и мышцы до кости, и дальше человек стоит на этих остриях прямо на костях на коленных чашечках…
        - Делай свое дело, отец, - сказал Гошка.
        Старик возился с сейфом, который наши не хотели взрывать, так как надеялись найти в нем личные дела жандармерии, а про старика говорили, что он может открыть любой наборный замок. Жандармское начальство захватили не наши, а местное население. Наших-то было всего восемьдесят человек десантников, а танки подошли только на вторые сутки. Мы, когда летели, ожидали неприятностей - в городе куча белоэмигрантов, русские воинские отряды, отряды Ассано и Осайоки, а наших только три «Дугласа» автоматчиков и несколько «максимов» и «Дегтяревых». Местное население похватало жандармов, а через сутки подошли танки, а потом по Сунгари влетела флотилия, и моряки с криками «ура» пошли в атаку на берег и очень удивились, что город уже занят. А теперь Гошка с Фитилем рассматривали документы штаба жандармерии Квантунской армии и смотрели, как старик механик, который строил еще КВЖД в начале века, теперь крутил и прислушивался, этот старик мог открывать сейфы по звуку - такой у него был опыт.
        - А еще была арбузы, - сказал он. - Это человека зарывали на плацу по горло на самом солнцепеке, и на голову надевали жестяное ведро, выкрашенное черной краской. Через несколько часов ведро накалялось так, что лопался череп, как перегретый арбуз на гряде.
        - Японцы… - сказал Фитиль и неумело выругался. Он был очень нескладный.
        - Нет. Фашисты, - сказал Гошка.
        - Да. Жандармы, - сказал старик.
        У него были основания так говорить. Он остался на КВЖД после девятьсот пятого года - здесь все-таки было посвободней. Он, конечно, не был революционером, но он был студентом, и его тошнило от жандармов. А когда генерала Чжан Цво-лина убили и японцы заняли три провинции, Маньчжурия стала называться Манчжоудиго с императором Пу-и во главе, и жандармы стали японские. Тут пошли всякие организации: союзы, разведки, японская военная миссия, жандармерия, полиция, союз монархистов, русские воинские отряды Ассано и Осайоки и даже русское общество фашистов, которым командовал Радзиевский, который отпустил длинную бороду и сказал, что сбреет ее, когда на белом коне въедет в Москву. И он действительно въехал в Москву вместе с генералом Семеновым после войны, тут их судили и расстреляли. А фотографии этих пытошников Гошка видал в эмигрантском журнале «Рубеж»: «Господин Фукабори и чины жандармерии на встрече с господином Радзиевским (первый справа), руководителем русского общества фашистов», а на обложке журнала - генерал Семенов, пожилая бритая охотнорядская морда с набриолиненными остатками волос. И в этом
журнале были чьи-то хорошие стихи:
        Уехать бы туда, где жизнь другая,
        Не мучиться, не злиться, не любить,
        Купить бы для разлуки попугая
        И научить по-русски говорить,
        И тут старик говорит:
        - А насчет крысы не знаете?
        - Какой крысы? - спрашивает Фитиль и икает.
        - Может, хватит, отец? - спрашивает Памфилий.
        - Нет, не хватит, - говорит Фитиль. - Все это чрезвычайно интересно с медицинской точки зрения.
        - С человека снимают штаны и прикладывают сзади железную плетенку с крысой и потом раскаленными прутьями начинают шпынять эту крысу, она, обезумев, вгрызается…
        Но тут Фитиль стал делать какие-то движения головой и отбежал в угол комнаты, где были свалены в кучу наручники и ордена, и его стало рвать на эту кучу разноцветного металла.
        Гошке хотелось не то стрелять в кого-то, не то высыпать патроны в нужник, а старик крутил диски с цифрами и прислушивался к замку сейфа - он был большой специалист. А потом сказал:
        - Молодые еще… - и всхлипнул.
        И замок всхлипнул. Отворилась дверь сейфа, толщиной с бревно, и Фитиль вытер лицо и ушел, и старик ушел, а Гошка вытер лицо и остался. Потому что кто-то же должен остаться, если хочет запомнить это на всю жизнь! Чтобы всегда безошибочно отличать среди всех сладчайших запахов эту вонь фашизма, которая остается вонью, как бы она ни называлась научно. Гошка сел у выбитого окна на ветерок проглядеть бумаги, было им с Фитилем тогда по двадцать два года, но Фитиль был честнее его, потому что Гошка притворялся железобетонным, листал эти бумаги и думал, как устоять, не поддаться слабости и найти в себе, в обыкновенном московском школьнике, ту стойкость, которая не позволит окостенеть и сломаться в нем человеку.
        Того, что Панфилов искал в этих папках, он тогда не нашел и узнал обо всем только несколько лет спустя, когда купил в киоске у метро «Охотный ряд» отчет о процессе в Хабаровске над бывшими военнослужащими японской армии.
        Хватит. Невозможно. Иначе жизнь не мила и зеленый свет в глазах, как при тропической малярии.
        Гошку спросил недавно один мальчик-журналист: «Вот вы, которые воевали, какой главный вывод сделали для себя?» Гошка сначала хотел уклониться от этого наивного вопроса, но потом понял, что уклониться нельзя, и ответил, что, на Гошкин взгляд, человечество сейчас разделилось на два сорта. На тех, кто считает, что после всего, что было, ценность одного человека понизилась, и на тех, кто считает, что она повысилась, ценность одного человека. Одни считают, что ничего не изменится в мире, если один из трех миллиардов помрет, а другие уверены, что развитие человечества меняет свое направление, когда помирает один человек из трех миллиардов, потому что вместе с ним умирают заложенные в нем возможности.
        Была такая мисс Нейтингейль. У нее не было никаких способностей, она была только очень жалостливая. Ну какая же это способность? Это слабость. Но жалость у нее оказалась таких размеров, что она поехала на войну и стала лечить раненых не только своих, но и раненых противника. Это было первый раз в истории войн, и выпадало из всех рамок и норм, и казалось диким в те времена. Это было в Крымскую кампанию, а стало быть, она лечила и русских раненых. Но жалость у нее была такой огромной, что из нее вырос весь международный Красный крест, а потом и полумесяц. Вот что может сделать неспособный человек, если он не считает себя неполноценным. Но это сложно и хлопотно и потому встречается реже, чем хотелось бы.
        …Ну вот, а теперь уже совсем пришла пора рассказать о Фитиле.

2
        Когда ехали в Маньчжурию, жары стояли страшные. Казалось невозможным представить себе карельские морозы и как ночью, во время снежной бури, рвались мины, когда падали сломанные сучья. А сколько этих мин было - ихних и наших, двадцать километров участок по фронту, восемьдесят в глубину, и они и мы оттягивались в свою сторону и клали эти мины без числа, и столько их было, что карты все перепутались к чертям, и когда началось наступление, танки, прокладывая дорогу, толкали перед собой деревянные катки, которые взлетали от взрывов.
        От Москвы до Владивостока ехали полмесяца. Но это только так говорилось - от Москвы, потому что ее-то как раз и не видели, объехали стороной. Сказали, правда, когда уезжали с Карельского фронта, что везут в военные лагеря под Москвой, но потом эшелоны пошли все дальше и дальше, замелькали незнакомые станции - и вдруг Иркутск, а потом Байкал, и еще дальше, и еще, и вернулись домой, кто остался жив, только через год, в сорок шестом.
        А тут стояла жара, в вагоны ломились отставшие от эшелонов. Армия двигалась на восток, и мало кто знал, зачем. Гошка с Сенькой Савицким знали.
        - Ну, как? - спросил десантник - рыжий генерал из штаба фронта. - Двинемся на летние квартиры? - и объяснил, какие квартиры.
        В Приморской группе войск не сразу сообразили, что делать с прибывшими. Но потом появилось нужное начальство, и все устроилось. Парни стали входить в курс предстоящего, а вечерами бывали в ДКА, и Гошка там даже танцевал с врачихой высокого роста.
        Но однажды ночью всех подняли и сказали - «началось». Сели в машины и, не гася фар, помчались к границе. Потом погасили фары, и стало слышно, что началось, - вдали грохотало и перекатывалось. Техники навезли немыслимое количество, артиллерии по пятьсот стволов на километр, через два метра - орудия. Квантунцы долбили свои сопки двадцать лет и прорыли в скалах муравьиные ходы и укрепили границу здорово, это были не финские бетонные доты, а скалы, утыканные орудиями и казематами. Дорога вилась между сопок, единственная, по бокам торчали страшные сопки - Офицерская и Верблюд, и взять их было нельзя, можно было только накрыть огнем, и еще «тридцатьчетверки» наезжали брюхами на амбразуры и прикрывали войско, которое проскакивало по серпантину. Проскочили только к утру, вскоре были уже на железнодорожной станции, где остановилось начальство с Первого Дальневосточного фронта. Сеньку Савицкого сразу угнали куда-то, и Гошка его не видел целый год, до самого отъезда из Маньчжурии.
        …Возле полуразбитого моста ворочалась и колыхалась огромная пробка - люди, «студебеккеры», «форды», артиллерия, «тридцатьчетверки», кухни, лошади. Авиации у японцев не хватало, ее перегнали на Малайи, в Бирму, а такая привычная команда «Воздух» почти не слышалась. Бои были артиллерийские, пехотные, танковые. Танки у них были плохие, «тридцатьчетверка» наезжала на пестренький камуфляжный танк, и он лопался как лягушка под коровьим копытом, и все же они были лучше приспособлены к дорогам, петляющим между сопок, и к жидким местам, которые проваливались под нашими тяжелыми танками.
        Через пролом в мосту саперы перекинули бревна, но их мгновенно размолотили первые четыре танка, промчавшиеся в город, да еще с краю, возле перил, просочилась кавалерийская часть и Гошкина машина с автоматчиками. После чего проезд закрыли.
        …Когда уже мчались по дороге, обнаружили, что с ними едет какой-то парень, с погонами младшего лейтенанта, с длинным носом, длинными ногами, в обмотках и ботинках огромного размера. Он все пытался просунуть между автоматчиками свои ноги.
        Памфилий обернулся, когда услышал за спиной возню и кто-то ткнул его в спину ногой.
        - Вы кто?… Паша, кто он? - спросил Гошка.
        - Не знаю, товарищ лейтенант… Вскочил у моста.
        - Не имеете права… - сказал долговязый. - Я врач.
        У въезда на мост Памфилий начал флиртовать с регулировщицей. Ребята подогнали машины. Потом Гошка вскочил на сиденье, и «виллис» рванул по мосту. На той стороне Гошка оглянулся и увидел, что остальные их машины все-таки отсекли - не пустили.
        - Врач… ну и что же? - спросил Панфилов.
        Мчались по шоссе, пытаясь догнать танки и кавалерийскую часть. А впереди громоздился город за белесыми гаоляновыми полями предместий.
        Было неуютно.
        - Я знаю английский язык, - сказал Фитиль. - И начал изучать китайский.
        - Давно начали? Почему именно китайский?
        - Уже месяц. Случайно достал учебник.
        - Понятно, - сказал Гошка. - Тогда мы не пропадем.
        Этот медик получил назначение к кавалеристам и теперь догонял их.
        Приближалось предместье.
        - Я могу пригодиться, - сказал Фитиль.
        - Помолчи, - сказал Панфилов. Часть домов горела.
        Маленький «виллис» жужжал по неуютным улицам.
        Серые высокие дома обступали машину, а что в этих домах?
        Танки и конники как сквозь землю провалились. Притормозили на перекрестке.
        - Тайпинлу, - прочел Фитиль название улицы.
        На углу, сунув руки в рукава, стоял худой кореец. Он смотрел на них, потом улыбнулся. Они тоже. Кореец сошел с тротуара и подошел к ним. Ему с грехом пополам объяснили, что ищут сквозной проезд через город. Он помахал у Гошки перед глазами рукой и сказал, что ехать туда не надо. Но ему сказали, что надо. Тогда он начал объяснять, где проехать и куда повернуть, но понять было невозможно, и он ушел в ворота.
        - Так, - сказал Панфилов. - Что будем делать?
        Но тут кореец вернулся, держа в руках некий предмет, глядя на который Гошка задохся от зависти. Этот парень нес мечту благушинского детства - маузер в деревянной кобуре. В фильмах о гражданской войне такие маузеры носили комиссары. И стреляли, положив тяжелый ствол на сгиб локтя левой руки.
        Кореец втиснулся в машину, махнул рукой, куда ехать, а Гошке было двадцать два года, и он смотрел, как этот парень вытащил длинноствольный маузер и насадил его на деревянную коробку, которая сразу стала прикладом, и умирал от зависти и твердо решил, когда все кончится, выменять этот маузер на что угодно. Гошка потом видел много маузеров, даже отряды маузеристов видел, оказалось - удобная штука для уличных боев. В Маньчжурии обнаружили кучу старого оружия, свезенного Со всего света. Бульдоги, браунинги, смитвессоны, даже мексиканские винтовки (дальность боя небольшая, но настильность отличная - пуля летит почти без траектории, поэтому ковбои так метко лупят из винтовок, почти не прицеливаясь), у одного старшины был даже американский морской кольт и к нему четыре патрона, которые старшина свято берег, кольт болтался у него на длинных ременных лямках где-то под коленом и стрелял с пушечным грохотом. Но этот маузер в деревянной кобуре совсем другое дело. Гошка видел, как кореец насаживает маузер на приклад, и хотелось, как в кино, кричать: «Красные, красные!» - и, положив ствол на согнутый локоть и
повернув фуражку козырьком назад, палить за правое дело. Парень показал, куда сворачивать, и «виллисок» жужжал по пустынным улицам.
        Они кружились и кружились, пока не выскочили на вокзальную площадь с огромной клумбой посредине. Разбитый вокзал дымился.
        И тут стало понятно, почему кореец отговаривал их ехать через город. Из вокзала начали выскакивать люди.
        - Японцы, - тихо сказал Фитиль.
        - Заткнись.
        Их чуть не выбросило, когда сержант тормознул. И только когда «виллис» стал задом уходить за клумбу и этот парень начал палить из маузера, японцы открыли огонь.
        Развернувшись, машина помчалась вправо, в сторону шоссе, к сопкам. Отстреливаясь, выскочили на противоположную окраину города. Справа тянулись одноэтажные каменные бараки.
        Обошлось бы без единого выстрела, если бы этот парень не начал стрелять. Наверно, у него для этого были серьезные причины. Пуля попала прямо в голову, и кровь стекала черной змейкой по пыльному борту машины. Он был убит.
        - А тебя сильно? - спросил Гошка Фитиля, у которого намокала - гимнастерка выше локтя.
        - Пустяки… Задело трицепс, - сказал он. Лицо у него было пыльное, и он зажимал локоть правой рукой.
        «А он, кажется, ничего», - подумал Гошка.
        Они рассчитывали, что догонят здесь танки, но танков не догнали, а отступать было некуда. Возвращаться к вокзалу тоже почему-то не хотелось.
        И вот впереди возник каменистый двор, по обеим сторонам ворот торчали бетонные будки с бойницами, а у бревенчатых козел, оплетенных колючей проволокой, стоял часовой в каскетке. За плечами у него был ранец с притороченным шерстяным одеялом. Видимо, они собирались сниматься с места.
        - Не замедляй хода, - сказал Панфилов сержанту. У него стало холодно где-то в животе. Отступать было некуда.
        - Ребята… - сказал он. - Чище… Авторитетней…
        Автоматчики кивнули. «Виллис» с шиком взвизгнул тормозами. Не торопясь они вылезли и вперевалочку пошли к воротам, держа автоматы стволами вниз.
        Часовой стоял неподвижно. Памфилий взял его на мушку. Автоматчики откинули козлы. Часовой что-то крикнул тонким голосом, не поворачивая головы, и на крыльцо с бетонным парапетом выскочил стриженный под нуль жандармский подполковник. Увидев русских, он оскалился и сошел вниз, надевая фуражку. Остановился. Вытянул руки по швам и резко мотнул корпусом вперед. Поклонился и застыл. По-английски и по-китайски Панфилов с Фитилем повторяли ему одну и ту же фразу, одну и ту же мысль: «Город занят советскими войсками. Предлагаю сложить оружие». Жандарм долго молчал. Потом сказал:
        - Я гувурю пу-русски.
        И отстегнул саблю и пистолет.
        Часовой уронил винтовку. Подполковник посмотрел на него, тот поднял свою «Орисаку» и прислонился к стене.
        И тут подполковник что-то крикнул.
        Памфилий до сих пор помнит, что когда подполковник что-то крикнул, в мозгу пришла отчетливая мысль: «Вот теперь влипли».
        Гошка потом спрашивал у ребят - у них возникла та же самая мысль. А когда на крыльцо начали выскакивать солдаты в желтой форме, у всех, и Гошка потом спрашивал об этом, возникла другая мысль, основная: «Ну, теперь надо держаться».
        Когда человек думает так, он изгоняет страх и не боится. Потому что в нем возникает не гордыня - чувство вонючего превосходства, а гордость за то, что он человек и не может иначе.
        Солдаты построились, глядя на своего подполковника. Полурота солдат в походном снаряжении. И Гошка подумал: «Только не молчать, а то ноги станут ватными и будет труднее».
        - Приказывайте сложить оружие. И подполковник приказал.
        - Ну… - сказал Панфилов и пошел к ним.
        Песок скрипел под Гошкиными подошвами, было светло и просторно, и воздух был летний и сладкий, чуть-чуть с дымкой, как на даче. Памфилий подошел к крайнему, взялся за винтовку и дернул к себе. Но солдат привык ее крепко держать и только качнулся вперед.
        - Ну… - сказал Памфилий, посмотрев в его вытаращенные глаза, и потрепал его по руке, сжимавшей винтовку.
        Солдат открыл рот, как рыба на песке. И тут на секунду Памфилию показалось, что он рехнулся, у него появилось ощущение, что он однажды уже проделывал это. Хотя он знал твердо, что никогда не был в Маньчжурии и не разоружал японских жандармов. И Памфилий, вырвал у солдата винтовку и швырнул ее на середину плаца. Она с лязгом ударилась о камни.
        Этот звук решил все. Как будто они вдруг поняли, что оружие можно швырять на землю.
        - Туда складывать, - сказал Панфилов подполковнику, тот перевел, и солдаты выполнили приказание.
        Они выходили по одному и осторожно, все еще осторожно, швыряли винтовку в кучу и снова становились в строй, и только последний швырнул ее с силой, зло, не доходя до кучи, она воткнулась штыком и торчала прикладом вверх, как на плакате. И он не встал в строй, этот последний, а снял свою желтую фуражку, похожую на жокейскую, вытер лицо и побрел прочь. Но подполковник испуганно окликнул его, и он вернулся в свою шеренгу.
        И Гошка, как всякий человек, и до этого и потом иногда трусил, но ему, как всякому человеку, приятно вспоминать о тех случаях, когда он не трусил. И поставил автоматчика у кучи винтовок.
        А потом подполковник отдал Панфилову связку ключей от усовершенствованной пустой тюрьмы. Она была связана со зданием жандармерии коротким коридором. В центре был бетонный помост для часового, а вокруг шли камеры, узкие, как пеналы, с решетками из вертикальных брусьев, с маленькими дверями-пролазами, как для зверей. И Гошка с автоматчиками отпирали эти двери, и солдаты стали влезать туда на четвереньках и усаживаться у стенок на корточках, потому что в камерах не полагалось никаких лежанок и стульев, подполковник показывал, какой ключ от какой клетки, и в последнюю заперли его самого. Потому что он был один из тех, кто все это придумал.
        И тогда Гошка вдруг вспомнил, почему ему показалось, что он уже однажды это проделывал. Это уже было однажды, но проделывал это Соколов. В России. Четверть века назад.
        А потом Панфилов стоял на помосте с ребятами, смотрел на клетки, куда на этот раз действительно заперли зверя, и не было сил двигаться, и Гошка думал, как же сделать так, чтобы из этих клеток выпустить человека. И ребята об этом думали, хотя, конечно, уже другими словами.
        Тут послышалось лязганье железа, и все увидели, что это пришел их подкидыш Фитиль, он уже успел отыскать ихний медпункт с прекрасными медикаментами, и сержант-водитель сделал ему перевязку. Теперь Фитиль перебирал наручники, сваленные в углу, и разглядывал их хитрое устройство.
        Водитель принес лопату, и на светлом чистом бугре с жесткой травой они схоронили того корейца. Они притащили обломок бетона, и красной краской от личной печати, которая нашлась в планшете подполковника, Гошка нарисовал звезду, понятную без перевода, и высадил в воздух из маузера всю обойму.
        И все заторопились в это здание с пустым плацем и бетонными будками у входа, дом был целый, и архивы только начали жечь. Во двор на «студебеккерах» влетели автоматчики и начальство, надо было хоть бегло проглядеть бумаги и готовиться к высадке на «дугласах» в тот большой город, о котором уже рассказано. А через сутки Памфилий впервые увидел этот обоз с русскими.
        Фитиль так и остался в части, потому что он пронюхал о предстоящей высадке и убедил начальника, что им будет необходим врач, и он знает английский и начал изучать китайский. А кавалеристы обойдутся без него.
        И в тот же день к вечеру услышали, как кто-то ноет и скулит. Фитиль шел по коридору, и в запястье ему вцепилась какая-то дрянь, похожая на кобру. Это он заинтересовался наручниками и обнаружил их хитрое устройство. Там была такая кривая зубчатая планка, и можно было застегнуть наручник по размеру кисти, но если надавить - защелка переходила на следующий зубец, и тогда наручники сдавливали кисть. При каждом движении защелка переходила на следующий зубец, пока Фитиль не взвыл, а ключей от наручников не было. Фитиль ныл и поскуливал и иногда завывал, когда дотрагивался до наручника, вцепившегося в кисть, пришлось вести его к технарям, там его зажали в тиски и стали пилить, и он выл, а когда его распилили и он освободил свою несчастную синюю лапу, он сплюнул и сказал с удовлетворением:
        - Больно!
        - Так какого же ты черта? - спросил Гошка. - А?
        Фитиль объяснил. Он хотел испытать на себе, что чувствовал человек, когда на него надевали эту штуку. Ему как врачу надо знать, может ли человек вынести это, и теперь он знает, что не может, и поэтому у него сильно изменилось отношение к тому подполковнику, который командовал полуротой, и если бы Фитиль сейчас его встретил, то он бы за себя не поручился и мог бы даже плюнуть ему в лицо, а может быть, даже влепить еще пощечину.
        - Ах ты, Фитиль проклятый, - сказал ему в первый раз Гошка, и это осталось за ним навечно. Солдаты хохотали, и Гошка по-другому посмотрел на этого медика-подкидыша.
        Очень трудно провести границу между тем, когда человек стреляет и когда он отстреливается, но она есть, эта граница. В любой драке, видимо, нужны люди, для которых легче быть убитыми, чем застрелить, люди, которые выглядят слабыми, а на самом деле они силачи, и когда-нибудь это будет заметно.
        Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и
кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.
        А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.
        …Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а
из России они через год - полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» - «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» - кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» - кричали все - самое печальное японское прощание, которое означает - «Если так надо - прощай…»
        И Гошка в эту ночь написал песню.
        Батальоны все спят,
        Сено хрупают кони.
        И труба заржавела
        На старой цепи.
        Эта тощая ночь
        В случайной попоне
        Позабыла про топот
        В татарской степи,
        Там по синим цветам
        Бродят кони и дети.
        Мы поселимся в этом
        Священном краю.
        Там небес чистота.
        Там девчонки, как ветер,
        Там качаются в седлах
        И «Гренаду» поют…
        Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:
        - Товарищ лейтенант, у нас ЧП.
        - …Ну вот, - сказал Гошка.
        - Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.
        - М-а… - сказал Гошка. - Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.
        Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.
        Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:
        - Това-арищ младший лейтенант…
        - Сиди, - сказал Фитиль.
        Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль - это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.
        И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.
        А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:
        - Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.
        - Не троньте его, - сказал Гошка, холодея. - Он сломался. Даже танки ломаются.
        После этого Фитиль воевал, как все.
        …Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.
        Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:
        Впереди колонн
        Я летел в боях,
        Я сам нащупывал цель,
        Я железный слон,
        И ярость моя
        Глядит в смотровую щель.
        Я шел как гром,
        Как перст судьбы,
        Я шел, поднимая прах,
        И автострады
        Кровавый бинт
        Наматывался на тракт.
        Я разбил тюрьму
        И вышел в штаб,
        Безлюдный, как новый гроб,
        Я шел по минам,
        Как по вшам,
        Мне дзоты ударили в лоб.
        Я давил эти панцири
        Черепах,
        Пробиваясь в глубь норы,
        И дзоты трещали,
        Как черепа,
        И лопались, как нарыв.
        И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, - символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.
        Зарево вспухло,
        Колпак летит,
        Масло, как мозг, кипит,
        Но я на куклу
        Не смог наступить
        И потому убит.
        И занял я тихий
        Свой престол
        В весеннем шелесте трав,
        Я застыл над городом,
        Как Христос,
        Смертию смерть поправ.
        И я застыл,
        Как застывший бой.
        Кровенеют мои бока.
        Теперь ты узнал меня?
        Я ж любовь,
        Застывшая на века.
        Глава пятая
        ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ

1
        Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, - это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.
        - Здравствуй.
        - Здравствуй.
        - Ну и как ты?
        - Ничего. А ты?
        - Ничего.
        - Все там же?
        - Ага. А ты?
        - И я там же.
        Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.
        Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных - живы ли, а как брат его старший - жив или мать воет над похоронкой?
        Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
        Война окончилась, а Гошка служил.
        После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов - значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
        Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
        Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
        В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно - посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить - что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
        Оно было похоже на радость.
        Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача - жить.
        Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
        Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял - ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
        Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
        Нет. Радость не проходила.
        Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку - и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж - значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
        Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
        Гошка позвонил высокой дипломнице.
        - Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… - Гошка повесил трубку и лениво подумал: «Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?» Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу - молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер - обрадовался и боится упустить случай - это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
        Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
        - Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
        - А чего я там не видел?
        - Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.
        …Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили - не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили - вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки - будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны - финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
        Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
        Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком - и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши - и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего - быть человеком.
        Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на «ты». Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
        - Подожди, - сказал Костя. - Девчата знакомые.
        Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, - прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
        И тут Гошка смотрит - обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
        Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки - иногда это жулики. Простые души ощущают праздник - им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу - так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
        Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане - какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
        Потому что во всем его облике ощущался странный вызов - вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки - неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки - неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты - это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать - ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
        Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
        - А у вас что на дипломе, какая тема? - спросил он у той, что пониже.
        Девчата хотели, чтобы он их консультировал.
        - Античность в работах Серова, - ответила та, что пониже.
        И вдруг он улыбнулся, и глазки стали маленькими, а брови взлетели.
        - Ду-ушечка, - пропел он, - ну какая же античность у Серова?
        - Ну как же! - испугалась девушка. - «Навзикая», «Похищение Европы»…
        Кто-то сказал, что искусствоведы - это люди с самым прочным положением на свете. Ни один работорговец не может быть уверен, что рабы не взбунтуются, если он перегнет палку, - возьмут и перестанут работать, объявят сидячую забастовку. А искусствоведам это не страшно - все равно будут работать художники, не забастуют, проклятое творчество, ослепительная надежда на то, что добрая вещь останется, когда помрет и сам художник и искусствовед-одногодок.
        Человек совсем весело заулыбался.
        - Разве это античность? - спросил он ласково. - Античность - это полнокровие, здоровье, рискованность, а это… это… Я очень уважаю Серова, но это же, как вам объяснить…
        - Журнал «Ди Кунст», - сказал Гошка. - Одиннадцатый год. Розовые слюни.
        Он сразу повернулся к Панфилову на каблуках, посмотрел на него снизу серьезными глазами и взял за форменную пуговицу.
        - Попал… - сказал он. - Хотя чересчур категорично… Потому что молод. Но это пройдет. Я имею в виду молодость тоже. Только, душечка, к Серову это относится не очень. Мастер хотел попробовать - это его право. А потом приходят снобы и питаются объедками. Пугают детей, а дети роняют слюни… вот эти… как они… розовые.
        И, потянув Гошку за пуговицу, посадил на скамейку, обитую линялым бархатом.
        Девушки тоже сели, и Костя подмигнул и сел.
        - Вы культурный мальчик, - сказал он Гошке. - Сколько вам лет?
        - Двадцать четыре.
        - И у вас, наверно, военная карьера?
        - Карьера, - сказал Панфилов.
        - Но вы, конечно, пишете?
        - Немножко.
        - Костя, покажите девушкам выставку, - сказал он.
        У девушек были вежливые лица.
        Костя увел их. Девушки явно подумали, что он выскочка. Выскочил, хотел показать свою образованность, переплюнуть их, а этого не было, честное слово. Гошка помог этому человеку сформулировать мысль, и тот понял это.
        - Душечка, - сказал он Панфилову, - я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.
        Вот как.
        Он ему свои, а Гошка ему - свои.
        Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.

2
        Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены в одну печь - Благушу.
        Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал - в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях. Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из «Золотого теленка»: «В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны „Мертвые души“, построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь „уйди-уйди“, написана песенка „Кирпичики“ и построены брюки фасона „полпред“…»
        Гошка не сказал о песнях. Неловко было.
        Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником! Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.
        До войны про него говорили - разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.
        Короче говоря, война кончилась, все, кто остался жив, стремились демобилизоваться, а Гошка служил.
        Всем этим болели и два Гошкиных приятеля. Но у них это проходило легче. Потому что оба они выражали себя лучше всего молча - Костя в живописи, а Лешка в научных экспериментах. Гошке же надо было непременно все произнести вслух, слово томило его.
        И вот они вышли все на первый утоптанный снег, на медленный, бесшумный от снега Кузнецкий, и Николай Васильевич вышел, лихо заломив шляпу, сел в такси и уехал, попрощавшись и сказав:
        - Договорились?
        Это насчет посещения его мастерской.
        - Ну что? - спросил Костя.
        - Не тронь его, - оказала высокая, - Гоша сейчас как во сне.
        А вторая сказала:
        - Это он умеет, очаровывать. Вот приедем в мастерскую, он всем наговорит тысячу вещей о Возрождении, закидает именами художников, он это умеет.
        - Действительно умеет? - спросил Гошка.
        Тут они сами наговорили три короба всякой всячины, и хотя все это было насчет его образованности и эрудиции, то есть о том, к чему должен стремиться дипломник-искусствовед, как-то так получалось, что их эрудиция - это хорошо, это прилично, а его эрудиция нехороша, неприлична и почти подозрительна. Потому что, с одной стороны, он как бы посягал на искусствоведово добро, а с другой - пускал это добро в оборот, оно у него плясало, это добро, и выделывало антраша, в общем работало, а не хранилось на полках с обозначениями школ и течений. И дипломницы даже завывали от раздражения, они кричали грубыми словами - эклектизм, эпигонство, нет своего лица, нет рисунка, нет композиции, эстетствующий натурализм, архаический формализм, провинциализм, изм, изм, - кричали они и притопывали озябшими ногами.
        - А фашизма там нет? - спросил Панфилов.
        И тогда и теперь Гошку интересовало только это.
        - А фашизма там нет? - спросил Панфилов.
        Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.
        - Тогда, может быть, это своеобразие? - спросил Гошка.
        Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.
        - А в общем-то он человек странный, - сказал Костя и добавил: - Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.
        - А что, они правду говорили, что он плохой художник?
        - Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.
        - Объясни, - сказал Лешка.
        Он все время молчал. А когда начинали разговаривать - уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна. Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.
        - А ты понимаешь, Памфилий? - спросил Лешка.
        - Кажется, Рыжик.
        Была такая книжка из серии «Жизнь замечательных людей», называлась «Стейниц и Ласкер». Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься - шахматами. Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, - он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер - двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении. *
        - Понял, - сказал Лешка. - Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…
        - Значит, по-твоему, - сказал Памфилий Косте, - если изъять его из истории живописи…
        - Сходишь, сам узнаешь что к чему, - сказал Костя.
        - Я знаю одно, - сказал Гошка, и это была чистая правда, - я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. - И это была чистая правда. - И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?
        - Я не пойду, - сказал Костя. - Опасно.
        - Почему? - спросил Лешка.
        - Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.
        - Ну, мне это не грозит, - сказал Памфилий. - Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.
        - Я тоже не пойду, - сказал Лешка. - Мне некогда. У меня заданий - во!
        И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…
        Э-эх…

3
        Плохо живем, граждане, грыземся, накапливаем опыт - синяки, раны, память о гибели, могилы в песках, за битого двух небитых дают. Ну, а кому он нужен, битый, чему он научился, человек-отбивная? Осторожности? Так ведь всего не предусмотришь! Изучай трагический опыт, чтоб то не повторилось и это не повторилось. И все равно повторяется. А как бы это начать помаленьку изучать какой-нибудь другой опыт?
        Неужели человечеству нечего вспомнить радостного? Может быть, настало время изучать и накапливать опыт радости, а не опыт беды?
        Памфилий потом уже как-то пришел к Николаю Васильевичу. Тот грунтовал холст, лежавший на четырех табуретках, кинул флейц в ведро с клеем и сказал:
        - Вот как, Гоша, теперь художник приступает к работе? Спорил до утра, поспал полтора часа, проснулся, похрипел, прочистил горло, покурил цигарку, ткнул кисть в краску и начал холст… А знаете, душечка, как в эпоху Возрождения приступал художник к работе? Он двое суток постился, потом ранним утром, на заре, приходил в мастерскую, запирал дверь на ключ… слышите? - запирался на ключ, садился на стул и два часа ждал, пока пыль осядет.
        …Запрем же на минутку дверь и, пока осядет пыль, еще раз поразмыслим о Гошкиной жизни.
        Гошка с детства открыл у себя одно странное уродство. Это была какая-то нелепая меланхолия. Когда выпадал первый снег, Гошка, вместо того чтобы топтать его, вдруг с пронзительной силой вспоминал, как - «помните»? - в прошлом году выпал снег, и каким он сам тогда был и что с ним было. Его охватывала необъяснимая тоска, и он говорил всем - и сверстникам и взрослым - «а помните, а помните…» - а они отмахивались от него и не могли понять, почему ему, дураку, прошлогодний снег дороже нынешнего. А объяснить он не мог. Что-то тоскливо останавливалось в нем.
        Когда он признавался в этом, все смеялись, он понимал, что это какой-то детский порок, и надеялся, что это пройдет, и жаждал вырасти. Но это не проходило, и рассказанное нравилось ему больше увиденного, и это осталось навсегда, и ему по-прежнему музыка из чужих окон слаще шепота в своей постели. Но теперь-то он знает что к чему, а тогда не знал. Догадаться же о том, что он, может быть, поэт, ему долго мешало многое. И прежде всего то, что он не любил стихов.
        Вокруг было море разливанное стихов: и в книжках, и в газетах, и по радио, и они Гошке не нравились. Тех, кто читал стихи вслух, он тихо ненавидел, а когда читал сам, перед глазами скакали буквочки, и он не понимал, для чего это нужно - укладывать буквы в аккуратные стопки. А потом Гошка заметил, что стихи не нравятся даже тем, кто их хвалит. В школе учительница литературы громко и оживленно читала: «Движутся, движутся, движутся, движутся, в цепи железными звеньями нижутся… идут, идут, идут, на последний редут…» - и Гошке казалось, что ей стыдно, потому что это похоже на «Гей, ребята, все в поля для охоты на коня, лейся, песня, взвейся, голос, рвите ценный конский волос». В общем, то что нравилось Гошке, не годилось никуда. Ему нравилась, например, беспризорная песня:
        Ох умру я, умру я,
        Похоронят меня.
        И никто не узнает,
        Где могилка моя.
        И никто не узнает,
        И никто не придет,
        Только ранней весною
        Соловей пропоет.
        И у Гошки перехватывало дыхание, когда он слышал про раннюю эту весну. Но это была беспризорная песня, и поэтому не поэзия.
        И ему нравился стих:
        Я сразу смазал карту будня,
        плеснувши краску из стакана;
        я показал на блюде студня
        косые скулы океана.
        Но эти стихи Маяковскому только прощались тогда. И это Маяковскому, Маяковскому прощалось! Маяковскому, который думал, что он писал про Нетте, а сейчас понятно, что это он написал про себя:
        Будто навек
        за собой
        из битвы коридоровой
        Тянешь след героя,
        светел и кровав.
        А Гошка был непоправимо, неправдоподобно доверчив.
        И вдруг именно песни прорвали плотину. Никто еще ни о чем не догадывался. Всем казалось, что это отдельные две песни - «Марш веселых ребят» и «Сердце». Именно две. Их пели все. И уже никто не обращал внимания на критику, которая говорила, что это торгсиновский фильм - «Веселые ребята». Все уже забыли и этих искусствоведов и что означает слово «торгсин», а песенка о сердце, которому, не хочется покоя, и сейчас отзывается как старый звонок в доме, где когда-то ты жил, и запах лестниц этого дома тебе важней табличек с именами на дверях.
        И вдруг хлынули песни. И стало ясно, как приятно воспевать человека - не водопровод, не метрополитен, хотя это вещи самые полезные для жизни. То есть сделать такое сочинение, конечно, можно, но оно почему-то не поется. И Гошка неожиданно понял, что есть разница между индивидуализмом и индивидуальностью, что индивидуализм под видом общего блага работает на себя, а индивидуальность, наоборот, - под видом работы на себя хлопочет об общей радости. Только это не всегда заметно, потому что и до сих пор еще не редкость, когда признаком хорошего тона считается, если ты не высовываешься и сам похож на непроявленную фотографию.
        Уже после того как Гошка стал бывать у Николая Васильевича и видел его в мастерской за работой, а это надо было видеть, это было не безнадежное тыканье кистью в тщетной попытке скоростью возместить отсутствие темперамента, и это не было заискиванием перед натурой, так вот, после знакомства с ним, однако же не раньше, чем определилось Гошкино отношение к его работам, он сказал Гошке, колдуя кистью:
        - Скажите, душечка, почему так бывает? Вот поле пшеницы. Все колосья одного роста, а один колос на голову выше. Хозяин, если он не дурак, сажает этот колос отдельно от всех и - глядишь - выведет лучший сорт. Так?
        - Ну, так.
        - А почему у людей наоборот? - сказал он. - Кто-нибудь на голову повыше выдался, а его по башке, по башке - не высовывайся, не обижай остальных.
        - Как в трамвае, - сказал Памфилий. - В трамвае возле окон была такая надпись: «Не высовываться».
        - Я это давно заметил. Не любят, когда высовываются. От этого как-то обидно делается многим. А поскольку в толпе не видно, кто кричал «ату его», то всегда можно потом сказать, что это сосед кричал. Недаром говорят, что гении не рождаются, а только умирают. И тогда оказывается, что друзей у покойника было видимо-невидимо, и непонятно, почему он задыхался от одиночества… Почему у людей все наоборот, Гоша?
        - Так ведь это не у людей наоборот, - сказал Памфилий. - А у мещан.
        Гошка и тогда и потом думал об этом. И как-то однажды он даже подвел итог:
        Однажды я пел
        На большой эстраде,
        Старался выглядеть
        Молодцом.
        А в первом ряду
        Задумчивый дядя
        Смотрел на меня
        Квадратным лицом,
        Не то он задачи
        Искал решенье,
        Не то это был
        Сотрудник газет,
        Не то он считал
        Мои прегрешенья,
        Не то он просто
        Хотел в клозет.
        А в задних рядах
        Пробирались к галошам,
        И девушка с белым
        Прекрасным лицом
        Уходила с парнем,
        Который хороший,
        А я себя чувствовал
        Желтым птенцом.
        Какие же песни
        Петь на эстраде,
        Чтоб отвести
        От песни беду?
        Чтоб они годились
        Квадратному дяде
        И этой девочке
        В заднем ряду?
        Мещанин понимает
        Пустота не полезна,
        Еда не впрок,
        И свербит тоска.
        Тогда мещанин
        Подползает к поэзии,
        Из чужого огня
        Каштаны таскать.
        Он щи не хлебает,
        Он хочет почище,
        Он знает шашлык
        И цыплят-табака,
        Он знает - поэзия
        Вроде горчички
        На сосиску.
        Не больше,
        Нашли дурачка!
        Но чтоб современно,
        Чтобы не косность,
        Чтоб пылесос,
        А не помело,
        Чтоб песня про то,
        Как он рвется в космос
        И песня про тундру,
        Где так тяжело.
        Он теперь хочет,
        Чтоб в ногу с веком,
        Чтоб прогрессивно,
        И чтоб модерн,
        И чтоб непонятно,
        И чтоб с намеком,
        И чтобы красиво
        По части манер.
        Поют под севрюгу
        И под сациви,
        Называют песней
        Любую муть,
        Поют под анчоусы
        И под цимес,
        Разинут хайло,
        Потом глотнут.
        Слегка присолят.
        Распнут на дыбе,
        Потом застынут
        С куском во рту.
        Для их музыкантов
        Стихи - это «рыба»,
        И тискают песню,
        Как шлюху в порту.
        Все им понятно
        В подлунном мире.
        Поел, погрустил,
        Приготовил урок.
        Для них поэзия -
        Драма в сортире,
        Надо только
        Дернуть шнурок.
        Вакуум, вакуум!
        Антимир!
        Поэты хотят
        Мещанина пугать.
        Но романс утверждает,
        Счастье - миг,
        Значит, надо
        Чаще мигать.
        Транзисторы воют,
        Свистят- метели,
        Шипят сковородки
        На всех газах,
        А он мигает
        В своей постели,
        И тихая радость
        В его глазах.
        Не могу разобраться,
        Хоть вой, хоть тресни,
        Куда девать песню
        В конце концов?
        А может, братцы,
        Кончается песня
        И падает в землю
        Белым лицом?
        Ну, хорошо.
        А что же дальше?
        Покроет могилку
        Трава-мурава?
        Тогда я думаю -
        Спокойствие, мальчики!
        Еще не сказаны
        Все слова.
        После той памятной выставки, где Гошка познакомился с Прохоровым, за спиной которого смеялись дипломницы, красивые девочки-несмышленыши, болтавшие о Возрождении, и Гошка понял, что эпохи Возрождения пока нет и уж, во всяком случае, ему-то со своими песенками в ней не участвовать, и потому это был крах всего, и Гошка решил покончить со своими дурацкими мечтами об искусстве, - он пришел домой, сидел у подоконника, смотрел на синий снег и вынес себе приговор, не подлежащий обжалованию. И тогда ему пришла в голову мысль, простая как репа. Он подумал: если все так худо, что хуже быть не может, - значит, все, что будет, будет лучше. Проверим это. Ведь если Возрождение - это эпоха, то она состоит не из одного человека, а из многих - и значит, надо не дожидаться, пока объявят расцвет всех личностей, а начинать с себя.
        И вот он едет в такси с длинноногой дипломницей к Николаю Васильевичу и видит снег, и два полукруга на заслеженном ветровом стекле, которые разметают механические «дворники», и видит дворников с фанерными лопатами, сгребающих снег в кучи. Во рту у Гошки папироса с разгорающимся угольком, и при каждой затяжке возникает напряженное лицо дипломницы.
        Отличная мысль была - поехать к Прохорову. Потому что когда они подъехали, и вошли в подъезд, и наследили в лифте, который остановился на самом верху, и дальше полезли по крутым ступеням мимо каких-то старых колясок и эмалированных тазов, подошли к двери мансарды, постучали, и им открыл Николай Васильевич в художнической робе и сером свитере, и провел их в мастерскую, Памфилий был сражен наповал.
        …Среди всякого хлама и гипсовых слепков у стены стояла огромная, во всю стену, картина, о которой Памфилий, когда немножко отошел от странного оцепенения, только и мог сказать:
        - Я не мог себе представить, что в Москве есть такая картина, - так он пробормотал и еще спросил: - Как она называется?
        Николай Васильевич сказал:
        - Она называется «Спор о Красоте». И этот спор я веду с детства.
        - А где прошло ваше детство, Николай Васильевич? - спросил Гошка, трепеща и догадываясь.
        - На Благуше, душечка, - ответил он.
        Теперь пора рассказать о картине под названием «Спор о Красоте».
        Для первого ощущения от этой картины годилось только одно слово - ошеломление.
        Что там было, на этом гигантском холсте?
        Там было все.
        Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, когда в магазинах есть еда и одежда, когда на афишах имена иностранных артистов и реставрируются монастыри, когда можно смеяться над тем, что смешно, в жильцы квартир движутся к новым успехам от торшера к торшеру, Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, но в те голодные времена, когда сквозняки выли в пустых магазинах, а по ночам матери плакали над желтыми фотографиями убитых и школьницы продавали на толкучках старые платья, чтобы подкормиться на торфоразработках, и в пустых дворах ветер гонял газету, в те времена картина производила дикое впечатление. Потому что на этой дикой картине было все.
        Это был удивительный гибрид антикварного магазина и гастронома, музея и салона. Там горящие свечи плясали тенями на парфенонском фризе, там были жестокие цветы и сверкающая парча, которую вздымали руки напряженных стариков, там холодели бронзовые кубки и синие сумерки за окном. Там кипела безвкусица, и это было гениально.
        Это была пышность и нищета. Это было варварство вкуса и документ великой души. Это надо было или отвергнуть сразу или сразу принять. Памфилий принял мгновенно.
        Короче говоря, если бы живопись можно было описать словами - она была бы не нужна.
        Среди хаоса взбесившихся вещей, стряхнув с себя все, сделанное руками, все, достигнутое человеком и его искусством, скинув чулки, туфли, платье и кружевное белье, на голом трехступенчатом, щербатом от старости подиуме, спиной к зрителю сидела рослая обнаженная женщина, и синие сумерки из холодного окна освещали ее розовое тело и золотые венецианские волосы, а с левой стороны холста сам художник в халате, накинутом поверх костюма, сощурившись, поднимал кисть, прицеливаясь к единственному, что стоит назвать словом «красота». Вот что было на этой картине.
        Просто сначала поражал сам предмет изображения, начисто выпадавший из нормальных для того времени сюжетов. Всякие там поля с травой или с рожью и бригадир с медалью и блокнотом, смотрящий вдаль, и еще были пионеры на лугу, которые тоже смотрели вдаль, все смотрели вдаль, и поэтому никто не замечал пошлости.
        Цвет картины здесь равнялся цвету предметов, заполнивших холст. А это не одно и тоже. Разница между музыкой краски и суммой красочных предметов такая же, как между стихотворением и поэзией, как между хорошей музыкой и громкой. Колорита в картине не было. А картина жила. Так тоже бывает, и тогда это чудо. Картина жила коричневатым, прозрачно струящимся тоном. Он светился и мерцал, сгущался в бронзу, в розовое тело, в кружева, и при взгляде на живопись хотелось сделать глотательное движение и хотелось потрогать.
        Когда Гошка немного опомнился и стал понимать окружающее, он вдруг заметил, что, кроме него, Николая Васильевича и высокой дипломницы, в комнате есть еще кто-то. Какая-то женщина в шерстяном платье вошла в мастерскую, остановилась и повернула ко всем лицо спокойно-ироничное.
        И Гошка сразу понял - это она, та самая, которая в картине.
        - Познакомьтесь, - сказал Николай Васильевич. - Моя жена Алиса Сергеевна.
        Почему, когда мы видим красивую женщину, нам хочется жить? Разочарование иногда наступает только при близком знакомстве, когда она уже не только красивая женщина, а еще и человек, характер, родственники ее, образование и какую она там еду любит. И потом они так быстро стареют - это конкретные женщины. Конечно, Гошка, как и все, духовные ценности ставил выше физических. Только все почему-то бросят к чертям любой умный разговор, если скажут, что в соседней комнате сидит красивая женщина и на это разрешается посмотреть. Дело в том, что красота - это Вселенная в первом лице.
        У человека неистовые желания. Человеку нужен весь мир. А так как это нужно каждому, то где набрать вселенных, чтобы каждому по штуке? Вот и ищет один человек другого, чтобы найти в нем весь мир или хотя бы его малую модель.
        Все застонало в Гошке, когда он увидел ее, увидел, как она движется, как откидывает за уши золотистые тициановские свои волосы. «Ну что ж, - подумал он. - Побуду сколько можно в этом доме, сколько вынесу - шутить этим нельзя, - потом уйду с молитвой за этого человека, за Николая Васильевича Прохорова.
        Добро все равно побеждает. Это же ясно, - думал Гошка, уходя из этого дома, где ему мимоходом подарили Благушу, Возрождение, встречу с Афродитой и его самого. - Добро побеждает, - думал Гошка, - это же ясно. Если мы победили фашизм - значит, добро побеждает. И одна задача для тех, кто понимает это, одна мысль, одна страсть - сделать так, чтобы красота добывалась меньшей кровью.
        Когда поймут, что счастье самая рентабельная вещь на свете, что оно окупается сторицей, тогда главной заботой станет помогать, а не отбирать, дарить, а не давить, и мотивом действий станет не право сильного, а обязанность сильного.
        Эх, братцы, - думал Гошка, - если бы я был царем земного шара, я бы издал один закон и отменил все остальные. Я бы приказал под страхом изгнания на Луну всем без исключения - и старикам, и детям, и министрам, и землекопам, и женщинам, и художникам, я бы приказал всем людям без исключения заниматься одним - единственным делом - делать друг другу подарки. Ну и зажили бы мы тогда! Мы бы тогда жили всю жизнь, а помирали только от нежности».
        Так думал Памфилий этой ночью, когда снежинки плясали под фонарями, а на белых тротуарах кружились их светлые тени. И этой ночью ему приснился сон.
        Только когда Памфилию приснился этот сон, до него наконец дошло, кто он такой.
        Надо же быть таким дураком?
        Ему и раньше снились сны, и когда он просыпался, он помнил обрывки. Иногда ему даже во сне приходило в голову проснуться, и он просыпался, и ему нравилось то, что он увидел, но, полежав в темноте и трезвея, он помаленьку понимал две вещи. Первая - что это сон, следовательно, чушь, а вторая - ему так лень было вставать, что он тут же засыпал с мыслью обдумать все это завтра. Но наутро оставались одни обломки и странная горечь, как после удачно не состоявшегося свиданья, когда чувствуешь для себя опасность любви и, стало быть, полной перемены жизни, а большей частью перемены-то как раз не хочешь.
        Нужно было полностью не доверять себе, быть идиотом, чтобы не понять, кто ты такой и что с тобой происходит в жизни, не ухватиться сразу, потерять столько лет на поиски себя. А может быть, и правильно, что не хватался сразу, может быть, что-то зрело в нем, и он чувствовал, что это еще не потолок, что он может больше. Видимо, что-то там в душе переполнилось, завершилась какая-то работа, и Гошка увидел этот сон.
        Это был сон о прочитанном вслух рассказе.
        Не картины жизни увидел Гошка - реальные или искаженные, - а услышал рассказ. Он видел во сне напечатанный текст, и текст звучал, одновременно он видел картины совершенно реальной жизни, и они почему-то состояли из бука и захватывающего полета, и он плакал во сне (так он думал), а когда проснулся, досмотрев, - оказалось, что он смеется. Гошка помнил и видел все до единой буквы и слышал все до единой картины.
        Он в полусне дотянулся до бумаги - это была старая школьная тетрадь но арифметике, где на первой странице под решением задачи стояла косая красная отметка «хор». Хор запел у него в душе, и он не раздумывая начал подряд записывать слово за словом то, что диктовалось изнутри, хотя теперь наяву это уже не было обычным диктантом. Потому что диктант - это репродукция, запись готового, а он просто буквами рисовал происходящее, и оно заново возникало на бумаге.
        Он зажег свет, чтобы писать, и тут же потерял первые фразы. Пришлось погасить лампу, и он стал писать при взлетающем свете уличных фонарей. Он писал до утра и утром, он не решался сменить позу - у него уже был опыт с лампой. Близко к финалу он начал дрожать от усталости и голода, но продолжал писать, хотя и чувствовал, что кое-где комкает строки, начинает выполнять домашнее задание и его тянет на зевоту. Однако когда он попытался бросить, он почувствовал тоску, почувствовал, что не может, что какая-то сила ведет его руку, которая бежит по бумаге как чужая. Его охватила тоска, которую, (наверно, испытывает загипнотизированная курица, когда не может оторвать клюва от проведенной перед носом черты - все проделывали это в детстве. Гошка вдруг понял, что это идет мимо него, что он уже фактически не нужен, что он может думать о чем угодно - рука все равно будет делать свое дело.
        Какая-то угрюмая ярость плескалась в нем. Ни следа всякой там умиленности и восторга. И он тогда подумал, что, может быть, муки слова - это не тогда, когда не выходит, а тогда, когда получается.
        Близился конец. Вот он уже видит впереди не написанную еще строчку, которую надо просто заполнить словами. Заполнил. Конец. Школьная ручка с пером, - тогда говорили «вставочка», - остановилась.
        Как будто и не было ничего. Ни длинного сна, ни исписанной тетради по арифметике, о которой он лениво подумал: какую он там чушь написал. Он не испытывал усталости и голода, а только думал, что, слава богу, отделался от всего этого. Он взял ручку за высохшее перо и кинул ее в дверь. Она воткнулась в центр дверной крестовины и задрожала. Ему понравилось. Он открыл перочинный ножик и пустил его вслед. Нож расколол ручку и воткнулся на ее место, и он не удивился меткости. Он стал кидать все, что находил под рукой, - ластики, карандаши, кубики брата, которые вытаскивал из-под кровати, - и все они попадали в ручку ножа и заколачивали его все глубже и глубже. В пустой квартире (все ушли на работу) стоял грохот от его бомбардировки.
        Перекидав все, что было под рукой, он заснул. Когда проснулся, у него в животе были такие боли, что он не сразу даже понял, что это от голода. Он поднялся и, шатаясь, добрел до кухни и съел все, что нашел в кастрюлях и на подоконнике, - потом пришлось сказать, что приходили голодные приятели. Сытый и осоловевший, он вернулся в комнату и спокойно, как чужое, прочел то, что написал. И как-то отрешенно понял - состоялось. И что бы ни происходило потом - этого не отнять, он знал теперь, кто он есть.
        Это не вызвало в нем никаких эмоций. Как будто он услышал приказание на незнакомом языке, на которое ответил - «есть», не вникая в его смысл.
        Он увидел нож, торчавший в двери, и ему понравилась утренняя меткость, он попробовал повторить этот эксперимент. Ничего не вышло. Все предметы шлепались куда попало.
        Гошка потом читал этот рассказ разным людям, и рассказ на них действовал с удивлявшей его силой. Он читал этот рассказ разным людям и каждый раз делал это спокойно и почти механически. И каждый раз никак не мог понять, что в нем находят окружающие. Только, подходя к финалу, он начинал готовиться за несколько абзацев, так как на последней строке, самой ненавистной ему в момент записи, он должен был делать неимоверные усилия, чтобы подавить плач.
        О чем рассказ - не скажем.
        Потому что он вдруг понял, что это - его собственное искусство, и ужаснулся. Он понял, что этот сон только сигнал. И еще подумал, какое же качество мыслей, какая степень искренности должны быть накоплены и какие темы затронуты, чтобы достичь той степени нужности, которой он добивался, если иногда пел песню, глядя человеку в глаза. «Нет, черт возьми, - подумал Гошка, - песня может равняться картине. Как насчет эпохи, не знаю, но одно никому не известное возрождение уже совершилось. Вот для чего искусство», - понял Гошка. И он подумал, что прежде чем стать лириком, надо стать лирником, как те старики, что бродят по дорогам, накапливают и раздаривают песни, в которых нет пустяков.
        Прости меня, Афродита, богиня моя. Я из другой страны, я из города Лим. А город Лим - это ни Ад, ни Рай, в нем обитают души поэтов.
        И Гошка отправился в путь.
        Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.
        Когда однажды он очнулся и увидел, что выброшен на грязный заплеванный пол пустой комнаты своей бывшей квартиры - без дома, без семьи, без денег, без работы, без перспектив, без положения, без сил, без желания работать, - и только тогда стало ясно - или сейчас или никогда. Надо писать. Созрело.
        Это случилось через семнадцать лет после того сна.
        Глава шестая
        ЭРГО ВИВАМУС - СТАЛО БЫТЬ, МЫ ЖИВЕМ!
        Весна в этом году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
        Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
        - Идут! - закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
        И вдруг показалось, что начали зудеть стекла.
        - Неужели началось?
        Вдалеке у перекрестка толпился народ, а по переулку бежали взрослые и дети.
        Панфилов натянул куртку, и все сбежали вниз.
        В конце переулка стояла толпа, и дети сидели на плечах. Слышался нарастающий вдалеке грохот.
        Сейчас начнут проскакивать «козлы», «виллисы», или, как их там называют теперь, и в них будут сидеть офицеры с косыми рядами наград на мундирах, надраенные медали засверкают зайчиками. Потом грохот приблизится, пойдут тупорылые тягачи, синий дым заволочет улицу, в реве моторов беззвучно закричат дети, хоботы орудий будут целиться в светофоры и вдалеке появятся наползающие туши ракет.
        Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит.
        …Сегодня ночью Гошке приснился сон. Сон отличался романтической неопределенностью сюжета и отчетливостью высказанных идей. Эти идеи он забыл.
        Ему приснилось, как они уезжали со старой квартиры. Уже все было решено и разгромлено, а коридор еще не трогали.
        Когда взялись за коридор - брат и его товарищ - Панфилов не стал смотреть и прошел мимо вешалки, где уже не было пальто, а только пустая ниша с невыгоревшей краской, а внизу стояла корзина.
        Панфилов ее помнил с незапамятных времен. На ней раньше были петли и замки, летом в ней хранились вещи, пересыпанные нафталином, а потом белье, потом груды старых ботинок, а потом школьные тетради. Он долго их не выкидывал, хранил, каждая тетрадь - это история, и помнишь все, что случилось в классе.
        Это все не снилось ему, это то, что вспомнилось под утро. А снилось, как пройдя по не разгромленному еще коридору, он увидел брата и его приятеля, которые, стараясь не смотреть ему в глаза, развернули над корзиной какой-то пересохший рулон, и Панфилов узнал в нем последнюю стенную газету, которую делали так долго, что опоздали на выпускной вечер, хотя вряд ли кого уже интересовали отгоревшие школьные страсти. А впереди открывалась тревожная просторная жизнь, и окна распахнуты, и во все дворцы огромного рабочего района возвращаются с работы, и пахнет едой, и с улицы в комнату, где зубрят к экзаменам, залетают редкие всхлипы проскакивающих мимо переулка машин, и запахи бензина и духов, и можно выскочить из комнаты, побившись об заклад, что найдешь, кому принадлежат духи, и найти, а потом идти за ней до остановки, и помнить ее походку, и никогда больше не увидеть ее, потому что она всегда старше, и только сердце бух-бух, потом тик-так… потом совсем останавливается, когда она оборачивается, переходя улицу.
        Но это все не приснилось Панфилову, а вспомнилось. А приснилось ему, как брат и его приятель отводили от него глаза, когда разворачивали хрустящий рулон посреди разгромленной квартиры. Потому что они понимали, конечно, какая ледяная пронизывающая мгла, какая тоска должна была навалиться на него, когда он увидел, как хрустит бумажная его юность. Словно куриные косточки в лисьих зубах, словно засохшие бинты, которые отдирают от незажившего твоего мяса, - а там еще только розовая пленка, и отдирать надо осторожно. Потому что иначе ведь брызнет вовсе не клюквенный сок.
        А потом, ночью, свернули в трубу и понесли газету по пустой школе, и коридор был как дорога ночью после закрытия катка, или со школьного вечера, или с шефского концерта на «Электрозаводе», где артисты пели: «Тореадор, смелее в бой», и балерина танцевала лебедя, и школьники пели: «Среди них был юный барабанщик, он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, пропеть до конца не успел», а оркестр австрийских эмигрантов играл на странных инструментах в виде пучка никелированных дудок и бил в барабаны, и ночью, когда падал снежок, и девочки шли впереди пересмеиваясь, и маячил бант на пушистой косе, - была Благуша, лучшее место на земле - старый московский район, похожий на рассохшуюся корзину, где вперемешку лежали дворы, голубятни, пожарные сараи, бывшие доходные дома со шпаной и дома-новостройки с рабочим классом, булочные, рынки, ткацкие фабрики, краскотерни, кладбища, будки ремесленников, огромные заводы, дворы с бельем, в которых пели: «Шумел, горел пожар московский», и «Эх, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя», и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш», и «Тут боец молодой вдруг поник
головой, комсомольское сердце разбито», как будто вся Благуша была как одно большое кафе поэтов, потому что первая пушка, которая пальнула по Кремлю с юнкерами, была благушинская пушка.
        Но это все не приснилось Панфилову, а только вспомнилось. А приснилось ему, как он прошел по разгромленной квартире и чувствовал, как подкатывают слезы, и вошел в комнату, где уже не было ничего, потому что часть вещей уже перетащили в соседнюю, а часть вещей роздали после смерти мамы. Только на стене висело большое зеркало в дубовой темно-коричневой раме, и тут к глотке подошли слезы и стали душить и валить с ног, потому что, - горе, какое горе! - он увидел в зеркале себя, хорошо одетого, с лицом по-женски перекошенным от тихого беззвучного плача, и за его спиной отражалась пустая голубая комната, и больше ничего не отражалось, а всегда в зеркале отражалась мама - как ни обернешься от окна, где торчишь на подоконнике и глазеешь на Благушу, которая вся трепещет и полощется, словно белье на ветру.
        Тут Панфилов проснулся, и его все еще били рыдания. Потому что всего одна жизнь, и каждый день умирают клетки. Родятся новые, но старых не вернуть. Потому что старость - это отравление прошлым.
        «Пора писать всерьез, - подумал он, - ничего не поделаешь. Прошлогодний снег стаял, новый еще не выпал. Тоска - это плохое горючее. Старые времена не изменишь, нужно не портить новые времена. Пора изучать опыт радости, а не опыт беды».
        Он не расслышал звонка, и кто-то открыл входную дверь, и в комнату начали стучать - по-видимому, ногами.
        А потом комната стала наполняться незнакомыми людьми среднего возраста.
        - Ребята! - вгляделся Панфилов. - Ребята…
        - Ты почему награды не надел?
        - Вы же все в пиджаках, а у меня кофта.
        - Кофту жалеешь, гад, - сказали они. - Крути дырки.
        Но руки у него плясали, и ребята сами провернули дырки на полосатой шерстяной кофте и привинтили что положено.
        - Ребята, - сказал он. - Ребята…
        - Прежде всего выпей.
        И тогда Панфилов выпил - и прежде всего и потом - и сразу разросся на всю квартиру, и на всю улицу, и на всю страну, и на весь белый свет, потому что он тоже загораживал детей от фашистов, и это его праздник.
        И тут показалось, что начали зудеть стекла. Гошка натянул куртку, и все сбежали вниз… Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит. Главное всегда - разглядеть солдат. Какие они в этом году? Хозяева грохота или растерянные пасынки техники? Особенно в этом году - через двадцать лет после Победы.
        И Панфилов стал смотреть, на тех солдат, которые проезжали, и на тех, кто стоял на тротуарах. А рядом были все свои - Мишка, брат Зинки Банановой, общей яростной судьбы благушинской шпаны, бывший Гормоза - морской подполковник в отставке, и еще кое-кто из живых, и даже пара малоизвестных голубятников. И тянула - вытягивала длинную свою шею некая приезжая Ирина.
        Она родилась в Куйбышеве - туда благушинские заводы эвакуировались в первый год войны. И хотите верьте, хотите нет, но в этой долговязой Ирине не было ни-че-го - Гошка мог поклясться, - ни-че-го от Миноги. Но было кое-что, самая малость, от красавицы Нюшки, ее матери.
        …Остальных он не разглядел, потому что теперь он смотрел на бронетранспортеры с белыми эмблемами парашютов на бортах.
        Там сидели мальчики.
        Все в порядке.
        «Война» - ненавистное слово вонючих сверхчеловеков, суперменов, но в этих бронетранспортерах мчались? Люди Сопротивления. Все в порядке. Стало быть, мы живем.
        Гошка подумал, что всегда писал именно для них, для солдат Сопротивления, которые проезжали сейчас мимо, и для тех, кто стоял на тротуарах, потому что в лицах их он узнал и Чирея, и Соколова, и Прохорова, и Фитиля, и Пушкина, и любого ребенка на улице. И потому он стал лириком, и писал и пел песни, и все жаргоны плясали в нем, а ему говорили, что манерничает, а это душа его маялась, пытаясь выразить себя и бесчисленное множество людей, которых он любил. Он стоял и думал:
        «Я возвращаюсь. Может быть, вам наплевать на это, но я все равно возвращаюсь из дальнего путешествия. Может быть, вы и не узнаете об этом никогда, но я возвращаюсь! Нет, конечно, узнаете. Как вы можете не узнать? Кем бы я ни стал - вы узнаете об этом. Даже если я поступлю в дворники к вам в дом - я буду не из последних дворников и постараюсь стать первым. Черт побери, ведь это же великолепно, стать великим дворником! Вы представляете, что я тогда сделаю с вашим двором? Вы же перестанете ездить на курорты, а туристы из-за границы будут за год записываться в очередь, чтобы попасть к вам во двор. Или я пойду в разносчики заказов - я буду звонить в ваши квартиры и приносить сахар и сосиски, и на лестнице будет стоять хохот от моих дурачеств, исчезнут ссоры домохозяек, двери, ожидая гостей, будут распахнуты, как улыбки, дети будут висеть гроздьями у меня на рукавах, хмурые пенсионеры станут танцевать, как кролики, все работающее население в этот день перевыполнит план на миллион процентов, а их начальники в растерянности станут снимать шляпы перед курьерами. Господи, как много счастливых профессий!
Если поэзия это душевное лекарство - ее надо иногда взбалтывать перед употреблением. Господи, какое блаженство - добровольно служить!»
        «Нет, - подумал Гошка, - не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен - не пришел его срок».
        Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
        …Давайте попробуем
        Думать сами,
        Давайте вступим
        В двадцатый век.
        Слушай, двадцатый,
        Мне некуда деться,
        Ты поешь
        У меня в крови.
        И я принимаю
        Твое наследство
        По праву моей
        Безнадежной любви!
        Дай мне в дорогу,
        Что с возу упало -
        Вой электрички,
        Огонь во мгле.
        Стихотворцев много,
        Поэтов мало.
        А так все отлично
        На нашей земле.
        Прости мне, век,
        Танцевальные ритмы.
        Что сердцу любо,
        За то держись.
        Поэты - слуги
        Одной молитвы.
        Мы традиционны,
        Как мода жить.
        Мы дети эпохи,
        Атомная копоть,
        Рыдают оркестры
        На всех площадях,
        У этой эпохи
        Свирепая похоть,
        Все дразнится, морда,
        Детей не щадя.
        Не схимник, а химик
        Решает задачу.
        Не схема, а тема
        Разит дураков.
        А если уж схема
        То схема поэмы,
        В которой гипотеза
        Новых веков.
        Простим же двадцатому
        Скорость улитки,
        Расчеты свои
        Проведем на бегу.
        Давайте же выпьем
        За схему улыбки,
        За график удачи
        И розы в снегу.
        Довольно зависеть
        От прихотей века,
        От злобы усопших
        И старых обид.
        Долой манекенов!
        Даешь человеков!
        Эпоха на страх
        Исчерпала лимит!
        И выдуем пыль
        Из помятой трубы.
        И солнце над нами
        Как мячик в аллее,
        Как бубен удачи
        И бубен судьбы.
        Отбросим заразу,
        Отбросим обузы,
        Отбросим игрушки
        Сошедших с ума!
        Да здравствует разум!
        Да здравствует музы!
        Да здравствует Пушкин!
        Да скроется тьма!
        Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
        Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
        Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
        - Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
        Ирина сказала:
        - Пойдем.
        Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен «безумным волнением» или что к горлу у него «подкатывали слезы», но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного - чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
        Общеизвестно - места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
        Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
        «Не понимает», - подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: «Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?»
        Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов - подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
        Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
        Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
        - Зайди сюда, - тихо сказал он, высунувшись из двери. - Скорей…
        В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить - запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
        Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
        - Вдохни запах, - сказал он тихонько. - Скорей…
        Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
        - Понимаешь? - спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
        - Конечно, - сказала она.
        - Ну, идем. Живей, - сказал он.
        Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
        - У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
        Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
        - Еще последнее, - сказал Панфилов. - Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
        - Конечно.
        - Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
        Окна были занавешены. Как всегда.
        - Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор. Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил. Ну, все. Пошли.
        Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было.
        …И все-таки он увидел Благушу.
        На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами - коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, - открылся двор.
        Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики. Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
        Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
        Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
        - Смотри… - сказал он задыхаясь. - Я не соврал.
        - Понимаю…
        Они все трое смотрели вверх.
        Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
        - Почему они смотрят вверх? - спросила она. - Гляди…
        В оранжевом небе металась стая голубей.
        - Голубятники, - сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
        - Какая дикость… - сказала она и нервно засмеялась.
        - Почему дикость?
        - …Потому, что я все понимаю.
        - Нет, правда?
        - Да. Понимаю. Не приставай.
        Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
        Нет. Мы были. А раз мы были - значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
        Эрго вивамус - следовательно, мы живем!
        …И поднимет весна
        Марсианскую лапу,
        Крик ночных тормозов -
        Это крик лебедей.
        Это синий апрель
        Потихоньку заплакал,
        Наблюдая апрельские
        Шутки людей…
        Пора было уходить. Через час начинались салюты.
        Сода-Солнце
        "Как известно, при формулировании гипотезы автор сам допускает ее возможную ошибочность, чтобы в дальнейшем путем строгих опытов либо отвергнуть ее, либо подтвердить, может быть, видоизменив". Академик Н. Семенов
        "Богаче всего самое конкретное и самое субъективное".
        "Индивидуальное содержит в себе как бы в зародыше бесконечное". В. И. Ленин
        1.А ДЛЯ ЧЕГО, СОБСТВЕННО?
        Про него говорили: несерьезен, любит сенсации. А когда я с ним прощался, я смотрел на него и думал - все наоборот, он очень серьезен, он серьезно любит сенсации. Вот его позиция:
        - Подумайте сами, что такое сенсация? Сенсус - чувство, сенсация - это потрясение чувств. Ну и что плохого в том, что человек любит потрясения? Идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Потом однажды человек оглядывается и видит - идет трезвая жизнь, люди заняты повседневностью. Ну, а дальше что? Из-за чего хлопотать? Еда? Одежда? Интересные поездки? А куда поездки? Дальше старости не уедешь, и все, что положено увидеть тебе на твоем отрезке дороги, ты увидишь из окна вагона или из окна космолета. Господи, но ведь космолеты будут только тогда, когда их построят. А это будет когда? А до этого ждать, ждать, а жизнь помаленьку вытекает из бурдюка с дырочкой.
        Когда ему предложили уйти, он меня спросил:
        - А уверены ли вы в том, что археология имеет значение только для истории материальной культуры? А зачем ее изучать, эту культуру?
        - Вот потому вас и увольняют, - сказал я, - что если копнуть поглубже, то оказывается, вы не знаете, зачем занимаетесь археологией.
        - Нет, дорогой учитель, - сказал он. - Не потому меня увольняют. А потому меня увольняют, что я хочу копнуть поглубже. И именно в этом вижу задачу археологии.
        - Каламбурите.
        - Нет, - сказал он. - Не каламбурю. Просто вы все притворяетесь. Поскольку археология требует денег, вы притворяетесь, что изучаете прошлую культуру, чтобы помочь нынешней. А как ей поможешь? Ну, еще найдете два-три украшения, еще один черепок, на который в музее со скукой будут смотреть отличники из девятого класса, а те, кто поумней, будут перемигиваться с девочками из соседней экскурсии.
        - Правильно вас увольняют.
        - Конечно, правильно. Стараются убрать свидетеля преступления.
        - Какого преступления? Думайте, что говорите.
        - Я и говорю, что думаю. А это не нравится. Лучше вы подумайте о том, что я сказал. Почему вы начали заниматься археологией? Потому, что хотели копнуть поглубже и найти нечто сенсационное. Не так ли? Но вы тогда были ребенком, кладоискателем, так сказать, романтиком. А потом взрослые дяди и тети, которым не повезло и которые за всю жизнь не откопали ни одной завалященькой гробницы Тутанхамона, объяснили вам, что археология - это тяжелый труд, а не погоня за сенсациями. А разве это так уж несомненно? А вдруг археология - это именно погоня за сенсациями, вдруг это ее существо? Главные находки - это такие, которые помогают человеку познать самого себя. Разве не так? А разве это не сенсация? А потом вы подросли, и обезьяний инстинкт подражания заставил вас отказаться от самого себя. Археология - тяжелый труд! А зачем этот труд, если он не приводит к сенсациям, то есть к находкам, потрясающим наши чувства тем, что у человека открываются глаза на самого себя?
        - И еще разговариваете вы чересчур много, - сказал я.
        - Ладно, подписывайте обходной, - сказал он. - Вы прогоняете единственного поэта из вашей лавки старьевщиков.
        Его уволили. Он всегда был мастером нелепых сенсаций. Может быть, самая нелепая из них та, что мы уволили его, а сами готовим экспедицию по его материалам.
        Пусть это будет последняя сенсация, хватит с нас. Археология - это наука, которая нужна для того, чтобы… А для чего, собственно?
        2.ВОТ ЕГО ЛОГИКА
        Это был странный парень. На лице его вечно блуждала неопределенная улыбка. Никто толком не мог понять, что, собственно, ему нужно в археологию и вообще, что, собственно, ему нужно от жизни.
        Однажды ночью он вышел к костру экспедиции и сказал:
        - Салют алейкум.
        И никто не догадался тогда, что это не дешевая острота, а формула его личности - причудливая смесь старых и новых приветствий, с которыми он обращался к окружающему миру.
        В каждом человеке живут как бы два человека. Мы все это знаем. Но они в общем-то мирно уживаются друг с другом и к внешнему миру обычно повернуты одной стороной. По ней и судят о человеке. Другая притаилась и ждет удобного случая, чтобы проявиться в исключительных обстоятельствах. Тогда говорят - герой или, наоборот, - подлец. А о чем это говорит? Ровно ни о чем. Просто вторая сторона личности более приспособлена или, наоборот, не приспособлена к этим исключительным обстоятельствам. И если бы эти обстоятельства были не исключительными, а повседневными, мы бы знали этого человека с другой стороны, а не с той, с какой сталкиваемся в условиях, которые принято считать нормальными. А так ли уж нормальны эти условия?
        Вот я хожу на работу, которая мне приелась, и я знаю, какой я на работе. А если дать мне работу по душе - как бы я себя повел? Неизвестно. Это только считается так - дай человеку дело по душе, и все будет хорошо. На самом деле тут-то и начинается самое сложное. Один с радостью ей отдается весь, и ничего ему на свете не надо, кроме милого дела, другой увидит в ней только средство, которое поможет ему возвыситься над людьми, а третий вообще испугается свободы и душевного простора и не решится вылезть из скучной, но обжитой скорлупы и всю жизнь будет тайно ненавидеть осмелившихся, и будет радоваться неудачам смельчаков, и будет бескорыстно и бесстрашно ставить им подножки и палки в колеса.
        Но может быть, самый сложный случай - это когда человек долго ждал момента встречи со счастливым делом и, наконец, вырвался на простор и простор ослепил его. Выпусти соловья из клетки - он взлетит и упадет мертвый, сделав глоток неба. А если бы сначала полетал по комнате, все бы обошлось. Может быть.
        В общем из всех наших, пожалуй, я один догадывался, что с ним происходит. Я понял, что это как раз четвертый, последний случай. И потому в нем не уживались эти два человека и все время были в борьбе. Это выражалось во всем. Вот он рассказывает дикие, смешные байки. Хохот вокруг, у глаз его веселые морщинки, а длинная морда печальна. А однажды утречком, когда только слышен стук движка вдали, а за глиняным дувалом мерно вздыхают волы и весь мир улыбается, и смотрю, он идет мне навстречу и тоже улыбается. А подошел поближе - в сощуренных глазах плещутся слезы.
        Он интересовался проблемой дьявола. Удивляетесь? Да нет, конечно, не того мистического, религиозного и так далее дьявола, а вполне реального. То есть он был убежден, что на самом деле там что-то такое было. Что-то такое, что послужило толчком ко всем басням, сказкам, описаниям, бесчисленным изображениям. Конечно, как человек современный, он понимал, что дьявол - это олицетворение сил зла. Всяких сил - и природных и общественных, - в которых не под силу разобраться и которые легче всего отнести к придуманному дьяволу. Ну, это все так, конечно, но почему тогда дьявола изображают страшилищем, а бога человекоподобным? Видимо, потому, что бог - это идеальный человек, то есть человек, приносящий окружающему миру только благо, а дьявол - это нечто вредное и потому его надо изображать и представлять себе в виде чудовищно безобразного существа. Но если это так, если за понятием «бог» стоит представление об идеальном человеке, то есть существе реальном, то ведь следует допустить существование чего-то чудовищно реального, что пакостило и вредило и чему были приписаны все человеческие несчастья. Вот его
логика.
        3.ОН РАБОТАЛ НАУЧНЫМ СОТРУДНИКОМ
        Недаром его погнали из экспедиции, когда он, проработав месяц бесплатно и только кормясь у общего костра, высказал эту бредовую идею. Его погнали, собственно, только потому, что идея эта, будучи раз высказана, приобрела странную притягательную силу. Наступила какая-то дьявольщина. Мои серьезные современные ребята, которым даже Хемингуэй начинает казаться устаревшим, вдруг стали интересоваться не столько раскопками курганов, сколько древней книжной чепухой, пытаясь найти какие-нибудь признаки того, что послужило реальной первоосновой для создания нелепого и страшного образа. В разговорах за зеленым чаем и разогретой тушенкой замелькали имена Сведенборга, Якова Беме. Когда сначала в шутку, а потом с каким-то нервным смехом упоминались дивьи люди, саламандры, василиски и драконы, я еще терпел. Кто не любит сказок? Археологу фантазия нужна не меньше, чем математику. Фантазия - это гигиена мозга, кроме всего прочего. Пускай балуются, думал я, пускай отдыхают от логики. Но когда это стало переходить всякие границы, когда Валя Медведева, спокойная девушка, вдруг заявила, что следовало бы связать понятие
«дьявол» с сохранившимися, может быть, экземплярами допотопных животных, когда Паша Биденко возразил ей, что дьяволу приписывается глубокое знание человеческой натуры и поэтому прототипом для дьявола могло бы служить существо только разумное, я понял, что пора кончать.
        - Знаете что, дорогой мой, - сказал я ему. - Оставьте нас всех в покое и идите своей дорогой.
        Он и ушел своей дорогой так же, как и пришел. Усмехнулся и ушел от костра, оставив после себя легкое ошаление и непонятную тоску.
        Раскопки продолжались успешно. Были найдены следы высокой материальной культуры. Мы набрели на рыночную площадь, на древние торговые ряды, на оружие. Много ящиков с предметами материальной культуры, пронумерованных и обернутых в папиросную бумагу, вывезли наши вездеходы, и с наступлением холодов экспедиция свернула работу в поле и вернулась в Москву систематизировать и описывать найденное.
        И в Институте археологии при Академии наук мы встретили его. Он работал научным сотрудником.
        4.ЭТО ДЕМАГОГИЯ!
        Как ему удалось обольстить начальство, никто не знал, но факт остается фактом - этот человек, не имевший ни научных званий, ни опубликованных работ, ни хотя бы серьезной подготовки, к моменту нашего возвращения работал научным сотрудником в институте. За какие такие заслуги его к нам назначили, было непонятно. А потому стало подозрительно. Поползли слухи. Мнения разделились. Слухи пошли самые невероятные. Одни считали его тайным сектантом, другие работником ОБХСС, приехавшим с ревизией. А Ноздрев, приятель Собакевича, даже пустил слух, что он Наполеон. И только я один знал нелепую правду.
        Начальник отдела кадров, которого никто не видел смеющимся, хотя он всегда вежливо улыбался, однажды сказал мне, погибая от тихого хохота и утирая слезы:
        - Клоун.
        - Кто?
        - Коверный клоун. Последнее место его работы - цирк.
        - Да вы смеетесь, - сказал я.
        - Как же не смеяться? Посмотрите, какое фото он принес в личное дело.
        Обычное фото 4,5 на 6, а на нем размалеванная маска. Я задохнулся.
        - Да вы успокойтесь, Владимир Андреевич, - сказал начальник отдела кадров. - Он потом настоящее фото принес. Это я оставил себе на память.
        - При чем тут фото?! Сейчас иду к директору. Из науки устраиваете какой-то цирк.
        - Вот именно, что цирк, Владимир Андреевич. Только ничего у вас не выйдет. Личное распоряжение директора.
        Что-то он еще говорил, да я не слушал.
        Вот мой разговор с директором:
        - Знаю, Владимир Андреевич. Знаю. Выпейте воды…
        - Спасибо.
        - Скажите, Владимир Андреевич, может, по-вашему, ну, например, депутат Совета быть клоуном?
        - Не знаю. По-моему, нелепо.
        - Браво. У нас с вами одинаковые взгляды. Это меня удручает.
        - Вот как?
        - Я точь-в-точь так же ответил на его вопрос. Текстуально. А он сказал: «Если клоун делает искусство - может, а халтурщиков надо гнать, даже если они археологи. Спрашивается, может ли клоун быть ученым?» У вас есть возражения, Владимир Андреевич?
        - Есть. Это демагогия.
        - Тогда прочитайте вот это. Присядьте. Здесь всего 16 страничек.
        5.СЕКРЕТЫ
        Это была статья, где обыденным ненаучным языком сообщалось примерно следующее:
        Среди итальянских мастеров, принимавших участие в постройке Московского Кремля, самым заметным был Аристотель Фиоравенти. Поэтому сложилось мнение, что он и был главной фигурой. Между тем оказывается, что проектировал основные сооружения Кремля - башни, стены - один полузабытый человек. В Европе только две таких крепости - в Москве и Милане. В то время они были похожи, как близнецы. Потому что островерхие шатры на московских башнях были надстроены значительно позднее. Фамилия этого человека написана с внутренней стороны Спасской башни. «Пьетро Антонио Солари, миланец».
        Все это в общем-то известно. Просто, может быть, никто подряд не перечислял объекты, выстроенные Пьетро Антонио, и потому как-то не осознавалось, что основным проектировщиком Кремля был Пьетро Антонио. Ну что ж. Можно принять это сообщение и по-другому расставить акценты в справочниках. Но дальше начиналось занятное. Он доказывал, что Пьетро Антонио Солари происходил из миланских Солари, у которых все члены семьи были связаны с искусством, инженерией и так далее. Если учесть, что все мастера Милана так или иначе встречались на работах для двора Лодовико Моро, дяди немощного герцога Джан Галеаццо Сфорца, если учесть, что все Солари по каким-то причинам покинули Милан около 1490 года, то есть в год приезда Пьетро Антонио в Москву, если учесть, что Христофор Солари был учеником Леонардо да Винчи (сейчас это официально признано), если учесть, что Леонардо да Винчи как раз в это время строил Миланский кремль, то становится понятным, почему русские послы для такого важного дела пригласили никому не известного юношу Пьетро Антонио Солари, а не поручили строить Кремль европейской знаменитости Фиоравенти,
прозванному Аристотелем. А забывчивость официальной истории по отношению к Пьетро Антонио объяснима: кому охота признаваться, что Кремль Москвы, третьего Рима, строил второстепенный инженер? Поэтому - да здравствует Аристотель Фиоравенти! А ведь получилось, что в лице Солари пригласили самого Леонардо да Винчи, одного из самых загадочных людей в истории. Например, известно ли вам, что первая карта Америки с первой надписью «Америка», где Америка впервые изображалась как особый материк, окруженный океаном, была найдена в бумагах Леонардо? «Ну и что?» - скажете вы. А то, что она была сделана до Магеллана, который первым увидел, что Америка - это отдельный материк, а не обратная сторона Индии, как думали и Колумб и Америго Веспуччи.
        Я не заметил, как сам увлекся доводами этого клоуна. Нет, клоунством здесь не пахло. Да и что такое клоун? Почему человек решает посвятить себя тому делу, цель которого - постоянно вызывать смех над самим собой? Об этом стоило и подумать.
        Строитель Московского Кремля - ученик Леонардо да Винчи. Это хорошо, это отлично, это меняет многие представления о Европе и о связях России с Италией. Но почему именно ученик? Мало ли в Милане жило мастеров в то время, как Леонардо строил Кремль? Да и Леонардо не один его строил. Нужно хоть какое-нибудь прямое доказательство. Представьте себе - оно было.
        Если вы пройдете у стены, которая тянется вдоль Москвы реки, то на самом верху ее вы обнаружите странные отверстия. Странные они потому, что они не в зубцах, как обычно, а между зубцами, ниже их подножия. Зубцы - это не украшения: за ними стояли воины, а в отверстия они лили кипяток и смолу. А тут отверстия находятся между зубцами, в кирпичном барьерчике, за которым даже лежать нельзя - такой он низенький. Бессмысленных отверстий в крепостной стене быть не может.
        Так вот, в рисунках Леонардо он обнаружил такую машину. Сквозь отверстия между зубцами просунуты шесты, снаружи они связаны между собой окованными бревнами, а с внутренней стороны они упираются в систему рычагов. Когда осаждающие лезли на стены по лестницам, защитники нажимали на рычаги, и наружные бревна, горизонтально лежавшие вдоль всей стены, опрокидывали лестницы. Вот для чего отверстия между зубцами. Для того, чтобы применить в Московском Кремле леонардовские секреты,
        6.СОДА-СОЛНЦЕ
        Вот так.
        Что мы знаем о прошлом, если мы так ничтожно мало знаем о настоящем? А мы еще хотим предсказывать будущее. Копим факты, заворачиваем в папиросные бумажки, кладем на полочки и никак не уловим их внутренней связи. Наваждение какое-то. Где появляется этот человек, там теряется устойчивость, начинается клоунада или дьявольщина. Зачем вообще клоун? Зачем эта вечно отмирающая и вечно возрождающаяся профессия?
        Его звали Сода-солнце.
        Американские летчики, участники челночного полета, которые отбомбились над Берлином и теперь пили у стойки на нашей базе, встретили его невнятным веселым лаем. Он прикрыл их от «мессершмиттов», когда они подходили к базе. Он один спустил в море двух «мессеров», третий задымил к горизонту.
        - Сода-виски, - предложили они ему.
        - Сода-солнце, - сказал он и стал губами ловить капли грибного дождя, залетавшие в открытую фрамугу.
        Американцам перевели - сода-солнце, - они опять засмеялись и напились на радостях. Его стали звать Сода-солнце. Все светлело на базе, когда он появлялся. Худощавый, с близко посаженными карими глазами, удачливый в начинаниях и ласковый с девушками. Девчата из БАО - батальона аэродромного обслуживания - стонали, когда слышали его свист. А насвистывал он всегда одну песенку:
        Подкатилися дни золотые
        Воровской безоглядной любви.
        Ой вы, кони мои вороные,
        Черны вороны, кони мои.
        А романов у него вовсе не было, и кто его «безоглядная любовь», никто не знал, и вина он не пил, только хватал губами капли дождя, когда возвращался с полета без единой пробоины. И уходил он от «мессеров» всегда в сторону солнца. Блеснет крылышками и растворится в слепящем диске.
        Устелю свои сани коврами,
        В гривы черные ленты вплету,
        Пролечу, прозвеню бубенцами
        И тебя подхвачу на лету.
        Так он последний раз и ушел к солнечному диску. Блеснул, крылышками и растворился в слепящем блеске. Никто его с тех пор не видел. Пропал.
        Американцы-челноки прилетели опять и пошли к стойке, распахнув канадские куртки.
        - Сода-солнце! - кричали они, отыскивая его глазами.
        - Сода-виски, - сказала им новая буфетчица.
        Они опять напились, но плохо, угрюмо напились. А штурман-мальчик все плакал и кричал: «Сода-солнце!» - и все оглядывался по сторонам.
        Мы ушли от проклятой погони.
        Перестань, моя крошка, рыдать.
        Нас не выдали черные кони,
        Вороных никому не догнать.
        Когда он вышел к ночному костру нашей экспедиции, я его сразу узнал по свисту. Он свистел песенку о безоглядной любви и о вороных конях. Я его сразу узнал, хотя он располнел и лицо его плясало от сменявшихся ежеминутно выражений. Клоунада. Теперь его приняли в институт археологии из-за работы о Леонардо, а он оказался клоуном. Дьявольщина. Он проходил испытательный срок.
        Я ни разу не подал виду, что знаю его. Зачем? Он же не узнал во мне скромного «технаря», который помогал заносить хвост его серебряной птички, а теперь стал доктором наук и его начальником. Старый я, и горько мне видеть клоунаду жизни. Когда я его вижу, я все вспоминаю, как его звали Сода-солнце и как он ловил капли яркими губами. Бедные маленькие капельки - их тысячи. Сейчас ночь, дождь идет. Навзничь падают капельки - и нет их. А ведь каждая капелька - это чье-то море. И кто-то яркий, с четкими глазами гребет к другому берегу. Потому что все моря внутренние. Только океан омывает материки. И я решил - ладно, пусть он ищет своего дьявола. К дьяволу все сомнения. Помогу ему во всем, в чем он только захочет. Во имя «Сода-солнце» - лучшего напитка на земле, во имя клоунады жизни, во имя безоглядной любви и вороных коней. Ничего не изменилось. Я технарь, а он Сода-солнце, только израненный, и я помогу ему расправить серебряные крылья.
        А болтунам и их патриарху Ноздреву я заткну глотки. Я свирепею редко. Но лучше меня не трогать.
        - Какая вам требуется помощь?
        Он задумался.
        - … Ласка, - сказал он.
        - Что?
        - Я хорошо работаю, - сказал он, - когда меня любят.
        - … Сода-солнце… - сказал я, не удержался.
        Он вскинул на меня ресницы узко поставленных глаз.
        - … Я вас сразу узнал, - сказал он тихо. - Потому и вышел к костру. Там. На Херсонщине…
        Я вцепился рукой в подлокотник кресла.
        - У меня была старая работа о Леонардо, - сказал он. - Когда я вас увидел у костра, я подумал: а почему бы мне не стать археологом?
        - Дьявольщина… - сказал я. - Или цирк.
        И проглотил комок.
        Он тычком задавил сигарету.
        - Не надо, - сказал он.
        Он потрепал меня по руке и вышел.
        В окно кабинета било солнце. Я выпил прохладной водички из графина.
        Сода-солнце…
        7.ПОЖИЛОЙ ЧЕЛОВЕК БЫЛ МАЛЬЧИКОМ
        И вот теперь я подписал ему обходной листок, и он увольнялся из института, я его теряю. На этот раз навсегда.
        Я пошел к директору.
        - Нет-нет, не просите, Владимир Андреевич, - сказал он, - хватит с меня этого наваждения.
        - Но ведь экспедиция все равно состоится.
        - Без него, - сказал директор.
        - Разве он мало сделал?
        - Сделал достаточно, - сказал директор. - Вполне. Вокруг нашего института стоит несусветный галдеж. Сенсация. Попы закопошились. Недоставало еще, чтобы мы добывали доводы в пользу религии.
        - Как раз наоборот. Если будет доказано существование некоего реального существа, то это конец важнейшей половины любой из религий. Какой же это дьявол - с анатомией, с телесностью, с обменом веществ? А какая же религия без дьявола?
        - Ну, хорошо, а зачем ему понадобился этот словутый певец Митуса, так называемый автор «Слова о полку Игореве»? Ведь он на нас обрушил всех профессоров-славистов. Они ведь слышать не могут о Митусе. И ради чего? Ради озорства. Разве он доказал авторство Митусы?
        Авторство он действительно не доказал, но кое-какие доводы разбил. Они говорили, что слово «словутый» обычное слово - славный, прославленный. А он доказал, что все имена, которые кончаются на «слав»: Изяслав, Брячислав, Ярослав, Мстислав и прочие, - все специфически княжеские. Все некняжеские имена - все Добрыни и Путяты. И выходит, что «словутый» - это уже не просто прославленный, а скорее - царственный. А какая разница - славный или царственный? Дело в том, что Митусу вообще за поэта не считают. Утверждают, что даже слово «Митуса» - это не имя, а отглагольное существительное от глагола «митусить» - то есть петь, приплясывать - и вовсе не имя, а прозвище шута. Так что слово «царственный» не очень-то годится для шута. Что же касается слова «Митуса», то он перерыл все источники и нигде не обнаружил второй раз этого слова, этого «отглагольного существительного», хотя глагол «митусить» встречается довольно часто. Ну, а кроме того, он обнаружил, что у вернувшихся из Канады лемков, карпатских славян, имя Митуса есть и сейчас. Это уменьшительное - Митуся, Митька, Дмитрий. И в довершение всего он нашел
родословную дворян Митусовых, изданную в четырнадцатом году, а они ведут свой род от словутого певца Митусы.
        - Сенсация, озорство, - сказал директор. - Несерьезно. Вносит в науку нездоровый ажиотаж. Разбрасывается. Как у каждого дилетанта, одни сенсационные идеи. А ведь хватка у него есть. Мог бы быть ученым.
        - Он мог бы быть кем угодно. Он человек, - сказал я. - И, как человек, он обиделся за великого поэта, которого специалисты объявили шутом. И, как человек, он доказывает, что человек может стать кем угодно. Он человек, Сергей Александрович, а мы с вами специалисты.
        Зря я это сказал. Для Сергея Александровича слово «специалист» - великое слово. Прутковских шуточек на этот счет он не принимает.
        - И кроме того, ведь все это побочные результаты его основной работы, - сказал я. - Он ищет местоположение злого духа или как его там величать.
        - Слушайте! О чем мы с вами говорим! Подумайте… Я как во сне, честное слово. Ведь сейчас двадцатый век! Я членские взносы плачу в профсоюз! По телевизору старомодный танец липси разучиваю! Ведь над нами смеются… Вы представляете себе сообщение: в Институте археологии при Академии наук ведутся работы по отысканию дьявола!.. Опомнитесь!
        - Ну, как хотите, - сказал я. - Если так посмотреть, это действительно выглядит нелепо.
        «Слава богу, еще не вспомнил эту историю с женщиной», - подумал я. И понял - не мог он об этом напомнить. Потому что целые сутки наш директор - ученый, специалист, пожилой человек - был мальчиком.
        8.ЕДЕМ ИЗ-ЗА НЕГО
        И вот мы едем в экспедицию без него. Я еду со спутанными чувствами. Все странно в этой странной поездке. И то, что я еду без него и на этот раз мы, видимо, расстаемся навсегда, и то, что мы едем проверять данные человека, которого мы уволили, и то, что мы едем в Тургай.
        Я никогда не думал, что Тургай опять может появиться в моей жизни и опять будет играть такую большую роль. Как будто мне двадцать лет, и живы мои родители и близкие, и я новичок в науке, и как будто с той поры не прошло полвека.
        Это было летом 1912 года. В Тургайской степи в то время работало несколько отрядов Отдела земельных улучшений. Эти отряды имели задачей выяснение гидрологических условий в целях обводнения будущих переселенческих участков. Один из этих отрядов, работавших под начальством горного инженера Мокеева, подобрал на реке Кара-Тургай несколько очень крупных зубов, большой позвонок и такую же копытную фалангу. И в то же лето участник другого отряда студент Горного института Горбунов несколько западнее Кара-Тургая, на реке Джиланчик, нашел богатые костями слои, в которых набрал довольно значительное количество остатков древних оленей и тигров. Все эти остатки были доставлены в геологический музей Академии наук, который в ближайшее же лето 1913 года командировал того же Горбунова для дальнейших розысков и раскопок в обоих местах. Студент Горного института Горбунов - это я. Моей тайной мечтой было найти кости мамонта. Эта поездка сыграла поворотную роль в моей жизни и принесла мне абсолютно неожиданный успех.
        Тургайская область занимала часть киргизских степей, населенных кочевыми киргизами. Это была волнистая равнина с разбросанными по ней солеными и пресными озерами, заросшими камышом. Я снарядил караван, нанял киргизов, чтобы вести раскопки, и отправился в путь. И вот по дороге они сообщили мне, что в другом месте, на берегу Соленого озера, есть скопления костей гораздо более крупных, чем на Джиланчике. Они это место называли Битвой гигантов.
        Не надо большого воображения, чтобы представить себе, что я почувствовал, когда услышал о битве великанов. Это была та смесь испепеляющего азарта и почти суеверного отчаяния при мысли, что рассказ может не подтвердиться, которая открывает человеку глаза на свои истинные желания, на самого себя, на свое призвание, которую мы зовем прозрением. Забыты были и Горный институт, и распоряжение начальства, и само начальство.
        Я немедленно повернул экспедицию в сторону Соленого озера. А ведь я считался спокойным человеком, выше всего ставил невозмутимость и занимался гимнастикой по системе Миллера и лаун-теннисом. Это было, конечно, большим проступком, но я не мог устоять перед желанием подобрать кости мамонтов.
        Я подобрал их. Я вернулся. Меня постигло жестокое разочарование.
        Меня посылали для сбора неизвестной фауны, а я вместо нее привез давно и хорошо всем известного мамонта. Пришли ящики. И хотя мамонт не представлял особого интереса, все же раскрыли один из самых длинных ящиков, сняли крышку, и с первых же шагов обнаружились такие признаки кости, которые позволили с уверенностью сказать, что это не мамонт. Что же это? Это было какое-то совершенно новое, неизвестное гигантское животное. Разочарование сменилось острым интересом, который удесятерил внимание и осторожность препараторов.
        Высящийся ныне в Историческом музее колоссальный скелет индрикатерия - 5 метров высоты - навсегда останется для меня памятником первого успеха.
        И вот теперь мы едем в экспедицию без этого клоуна, несмотря на то, что едем из-за него.
        9.БЕЗ ТАБЛЕТОК
        Его выгнали прежде всего потому, что от него все устали.
        Началось с того, что я спросил:
        - А почему вы, собственно, заинтересовались Митусой и Леонардо?
        Это было неосторожно.
        - Митусой я заинтересовался потому, что я не знаю иностранных языков, - сказал он.
        - При чем тут иностранные языки?
        - Начало нашего тысячелетия ознаменовано необычайными поэмами, - сказал он. - В Германии «Песнь о Нибелунгах», в Испании «Романсеро о Сиде Кампеадоре», в Англии - «Баллады о Робин Гуде», во Франции - «Песнь о Роланде», в России - «Слово о полку Игореве». Славянский мне было изучить легче, чем другие языки.
        - Ну и что?
        - Такое впечатление, что все силы творчества в начале тысячелетия ушли в поэзию. Причем безымянную.
        - Допустим. Ну и что из этого?
        - А то, что эпоха Возрождения, середина тысячелетия, должна была оказаться сильной в творчестве с рационалистическим оттенком. Так оно и было. Литература философствовала, драма стала публицистичной, изобразительные искусства смыкались с наукой.
        - Ну, это известно. А что дальше?
        - А то, что если взять человечество как общество, а не сумму людей, как организм, - то первые два этажа уж очень похожи на первые два этапа теории отражения, то есть на живое восприятие и на абстрактное мышление, и следующий конец тысячелетия должен ознаменоваться практикой в области творчества. А что это значит?
        - Вот именно, что это значит? - сказал я. - Загибщик вы. Творчество и есть практика. Какая еще может быть «практика в области творчества»? И в начале тысячелетия творили, и в середине, и сейчас творят.
        - А что сейчас творят? - спросил он. - Где уникальные произведения культуры, где великие творения, где синтез? Все анализ, исследования, открытия, теории, долбежка частиц, разброд, развал, поиски истины. Разбирают вселенную, как часики, потом собирают обратно - остаются лишние детали. Разве это творчество?
        - Истину всегда искали - и нравственную и научную.
        - Факт. Но для чего? Почему так много исследований и открытий и так мало изобретений?
        - Это сейчас-то мало? Да их полно. Только и слышишь…
        - Вот именно слышишь! А их должно быть столько, чтобы о них не было слышно. Вы же не слышите о том, что еще выпустили пару туфель или автомобиль. О них не сообщают, их делают. Нет, наше время не любит изобретений. Оно любит исследования. Кому трудней всего? Изобретателю. А исследователю? Все институты научно-исследовательские. Разве не так? А почему? Исследование - это значит исследование того, что природа изобрела. А изобретение - это человеческое создание, продукт творчества, синтез.
        - Без исследований не будет изобретений.
        - Правильно. А без изобретений вообще ничего не будет. Жизни не будет. Человек от обезьяны отличается не исследованием дубины, а изобретением дубины. А сейчас изобретателя, по сути дела, боятся. Потому что он дезорганизует производство. А уже давно пора производить не просто предметы, а изобретения. Производство должно производить изобретения. Тогда никакой дезорганизации не будет. Будут планировать изобретения - и все.
        - А где их напасешься? Изобретение - это не туфли, не автомобиль, - сказал я.
        - Вот именно. А почему? Потому что никто не знает, что такое творчество, с чем его едят и как его вызывать, - сказал он и добавил как-то нехотя: - А вот Леонардо знал.
        - А откуда вам это известно?
        - По результатам. Один список его изобретений занимает десятки страниц. Не прочтешь. Устанешь, - сказал он устало.
        - Леонардо - гений, - торжествующе сказал я.
        - Гений! - почти крикнул он. - А не кажется ли вам, что у него способ мышления был другой, не такой, как у нас? Не кажется ли вам, что гений - это тот, кто нащупал другой способ мышления? А остальные так… Логикой орудуют.
        - Ну, знаете!
        - Что «ну знаете»? Что такое логика? Инструмент. А инструменты стареют. Вас же не пугает, что евклидова геометрия устарела?
        - Ею пользуются.
        - Правильно. Для частных задач. Для плоскости. А любая плоскость - часть шара. А на нем сумма углов треугольника никогда не равняется двум «д». Молотком тоже пользуются, но есть орудия и поновее.
        - А чем вы замените логику?
        - Если наш мозг может иногда делать внезапные открытия, значит он может это делать постоянно. Если Менделеев увидел свою таблицу во сне, значит именно в тот момент ему легко было сделать это, значит его мозг правильно думал.
        - Какая чушь! - Я рассвирепел окончательно. - Прежде чем ему приснилась таблица, он годами мучился, обдумывая ее!
        - Правильно. Мучился. Ну и что хорошего? Это значит, все эти годы он неверно думал, логически перебирал варианты, линейно думал. А потом линий накопилось столько, что они, наконец, слились в один комок, вот и все.
        - Другого способа нет.
        - А вдруг есть?
        - У вас, что ли?
        - Вот Шопен говорил: «Я сажусь за рояль и начинаю брать аккорды, пока не нащупываю голубую ноту». Что это означает? Это означает, что весь его организм откликнулся именно на это созвучие и именно в этот момент. Он идет за ним, и получается шедевр, изобретение.
        - Н-да… И как же вы предлагаете их планировать, изобретения?
        - Да надо планировать не изобретения, а людей, которые способны изобретать. Ведь даже сейчас мы же не планируем продукцию, мы планируем выпуск продукции. А продукция уж есть следствие, плод выпуска.
        - А как планировать изобретателей, как узнать, кто может изобретать?
        - Все, - сказал он.
        - И вы?
        - И я.
        - Поэтому вы стали клоуном?
        - Отчасти, - скромно сказал он. - Когда я рискнул позвонить профессору Глаголеву и сказал, что у меня есть интересные данные о том, что Митуса автор «Слова о полку Игореве», он бросил трубку. Я опять позвонил и спросил: «А если я нашел рукопись с его подписью, вы все равно не поверите?» Он засмеялся и сказал: «Клоунада». И опять бросил трубку. Я подумал: «А почему бы и нет? Почему бы мне не начать смеяться над чванством? Да здравствует клоунада!» Понимаете, настоящая клоунада это не тогда, когда публика смеется над клоуном, а когда клоун смеется над публикой.
        И он искоса посмотрел на меня.
        Я почувствовал, что краснею, и сказал:
        - Вы что же, нашли такой способ мышления?.. Универсальный?
        Это была вторая неосторожность.
        - Нашел, - сказал он. - Универсальный.
        Пора было его проучить.
        - Отлично, - сказал я. - Вы нам его продемонстрируете.
        - А зачем его демонстрировать? - сказал он. - Принесу завтра таблетки - и все.
        - Какие таблетки?
        - Вы их примете и сами начнете мыслить творчески.
        Он не смеялся, мерзавец.
        - Отлично, - сказал я. - Покушаем ваши таблетки.
        Он кивнул и ушел. А я покамест выпил водички. Без таблеток.
        10.МУКА И САХАР
        Дальше начался цирк.
        Он действительно принес назавтра какие-то самодельные таблетки. Шесть штук.
        - Больше нет, - сказал он. - Самому нужно.
        Гогочущие молокососы, которые были в курсе всего, окружили его и тянули свои лапы. Шесть человек расхватало добычу.
        - Отравитесь, - кричали им остальные.
        - Не отравитесь, - сказал он.
        Приняли таблетки. Запили водой из графина.
        - Ну, ребята, не подкачайте, - сказал он.
        - Рабочий день уже начался, - сказал я противным голосом.
        Процессия двинулась по коридору, неприлично хихикая. Впереди шли шестеро отравленных. Я был противен сам себе то ли оттого, что хотел взять таблетки, то ли оттого, что постеснялся это сделать.
        Ночь я спал плохо. Сосал свои таблетки творчества. Валидол.
        Наутро на работе ничего не произошло. Только он не обращал внимания на ухмылки, все ходил от одного к другому из этой шестерки и интересовался, как у них идут дела, и отрывал их от работы, а ведь каждый из них бился над своей проблемой. Но я не мешал ему. Злорадство давно прошло. Мне было просто жаль его. Я опять вспомнил, кем он был и кем он стал и как ему трудно найти свое место в жизни без своих серебряных крылышек. Бедный Сода-солнце.
        Наутро пять проблем из шести были решены. С блеском. Проблему не решил только один, самый способный и результативный исследователь Паша Биденко. Институт притих. Пять человек ходили с вытаращенными глазами, с лихорадочными пятнами на щеках. Валя Медведева плакала в углу моего кабинета.
        - От счастья, - сказала она мне. - И от горя. Я, кажется, его люблю…
        Вокруг него образовался испуганный вакуум.
        Кое-как дотянули до конца рабочего дня.
        Ночью мне снилось, что я летаю, пикирую на захоронения минусинской культуры, выхватываю из могильников глиняные горшки с таблетками творчества и улетаю в сторону солнца.
        На следующий день я собрался идти к директору докладывать.
        В коридоре меня встретил Паша Биденко. Глаза у него слипались.
        - Мука, - сказал он сонным голосом.
        - Что?
        - Мука и сахар, - сказал он. - И больше ничего в них нет. В этих таблетках. Ни фига. Всю ночь делал анализы.
        11.ЭТО БЫЛО ТОЛЬКО НАЧАЛО
        Уже после всего, уже после того, как мы допросили его с пристрастием и приняли все меры, чтобы скандал не принял неприличных размеров и институт наш не стал посмешищем в научных кругах, уже после того, как мне удалось отстоять мое предложение: единственный выход из ситуации - не прогонять его, а отправить в экспедицию, - я спросил его тихонько перед отъездом, когда он влез в кузов грузовика со спальными мешками:
        - Зачем вы это сделали?
        Он перегнулся через борт.
        - Чтобы ученая братия не задавалась.
        - Ну, хорошо, а почему все-таки пять человек добились такой удачи в работе?
        - По двум причинам, - сказал он. - О первой вы догадываетесь. У них растормозилось воображение, и они стали мыслить свободнее и потому самостоятельней.
        - А вторая причина?
        - А вторая причина та, что я сам незаметно подсказал им решение их проблем.
        Грузовик завонял синим дымом и пошел с институтского двора. Вот и все.
        Нет, это было не все. Оказалось, что это было только начало. Продолжение пришло из экспедиции.
        Достаточно было ему уехать, как я сразу вспомнил опять, что его зовут Сода-солнце. Я всегда об этом вспоминал, когда его на видел. Мелочными показались мне и раздражение мое и бессмысленное удивление его прежней профессией. Да мало ли у него было профессий! Разве профессия определяет человека? Человека определяет то, что он дает этой профессии. У человечества тысячи нужд, и на каждую нужду - по профессии. Важно, что человек дает человечеству при помощи своей профессии, вот что важно. Пришел способный человек с идеями, а мы разинули рты - клоун. Может, нам клоуна-то и недоставало. Мы всегда боимся оказаться смешными, а это быстро раскусывают подлецы и навязывают нам - похвалами, лестью - свою этику. Мы костенеем в чванстве, тут-то нас и облапошивают. Клоун - это же хирург в области этики. Клоун - это поэт смеха. Острое словцо протыкает чванство, как игла водянку. Но это я сейчас такой умны и.
        Это я сейчас такой умный, а тогда перед его отъездом в экспедицию у меня было одно чувство - раздражение. Он удивительно умел раздражать людей, этот клоун. Клоун проклятый! Ведь я же ему друг, и он знает это. Зачем же ему высмеивать меня, дразнить? Ладно, не будем мелочны. Помогать так помогать. Короче говоря, я устроил его в экспедицию. О многом я передумал, когда он уехал в экспедицию, в которую я бы поехал и сам, да уже силы не те. Я послал его туда, откуда началось и мое движение. Хватит ему заниматься сопоставлениями на бумаге. Пусть начнет с самого начала. Пусть поедет в Тургай. Он и поехал. А получился из этого один конфуз.
        Сначала от экспедиции не было ни слуху, ни духу, а ведь связь в наши дни не та, что в 1913 году. А потом пришло это нелепое письмо.
        Я уж не говорю о том, что все оно было заполнено кучей самых разнородных идей, не имеющих никакого отношения к его прямому делу, к археологии, и касающихся самых различных областей - верный признак дилетантизма. Это меня не удивило - знал, с кем связывался. Нелепым оно было потому, что в конце его была слезная мольба, похожая на издевательство. Он просил установить радиоактивным методом возраст того самого индрикатерия, которого я привез в 1913 году. И прислать ему ответ.
        12. - ЧТО-О?.. - СПРОСИЛ Я
        Придется пояснить тем, кто не знаком с сущностью этого метода.
        Археология имеет теперь надежный способ датировки атомный календарь. Мы берем какую-нибудь кость из древнего захоронения и сжигаем в специальной печке. Выделяющийся при этом углекислый газ улавливается в пробирки, подвергается ряду химических реакций, и затем счетчик Гейгера определяет возраст кости. Радиоактивная углеродная датировка возможна потому, что все организмы поглощают углерод-14 - радиоактивный изотоп обычного углерода. После гибели животного или растения углерод-14 медленно разлагается. Сравнивая количество радиоактивного углерода, оставшегося в кости, с количеством обычного углерода в атмосфере, которое почти не меняется, ученые довольно точно определяют возраст того или иного объекта. Это все так. Но «атомный календарь» действует в мертвых организмах до 40 тысяч лет, а индрикатерии вымерли миллионы лет тому назад. Поэтому весь отдел хохотал над этим письмом.
        - Ненавижу, - сказала Валя Медведева.
        - Паша, - сказал я Биденко, - он напрашивается на ликбез. Не могли бы вы проучить его и на этот раз?
        - Запросто, - сказал Паша. - Если вы мне достанете кусочек кости от вашего индрикатерия.
        - Ладно, - сказал я. - Пошлем ему официальный ответ. На бланке института. С печатью.
        Дело было несложное. Я созвонился с музеем и пришел посмотреть на свое дорогое чудище. Пятиметровый красавец стоял целенький, и внизу на табличке упоминалась моя фамилия. Я только вздохнул.
        Пока я предавался воспоминаниям, сотрудники принесли небольшой осколок кости. Я забыл сказать, что в свое время я привез один полный скелет и еще несколько разрозненных костей - все они были перемешаны в одном оползне и, следовательно, были одного возраста. Я поблагодарил сотрудников музея и отдал этот осколок Паше Биденко. А сам сел писать этому клоуну разгромное письмо, где я излил все накопившееся раздражение и где я объяснял ему, кто он есть, что о нем думаем все мы и как надо относиться к науке, если уж его прибило к этому берегу. Но потом я увидел как наяву его длинную ухмыляющуюся физиономию и понял, что большое письмо - это большие насмешки, а маленькое письмо - это маленькие насмешки, зачем мне это? Я порвал письмо и написал коротко на бланке института: «В костях индрикатерия радиоуглерода почему-то не обнаружено». Я подчеркнул слово «почему-то», поставил печать в канцелярии и подписался: «Доктор исторических наук В. А. Горбунов».
        Потом мне позвонил домой Паша Биденко и сказал, что согласно анализу возраст кости всего 5 тысяч лет.
        - Что-о?.. - спросил я.
        13.ВСЕ ОЧЕНЬ ГРУСТНО
        Почему так приедается все в жизни? Наверно, потому, что все, с чем сталкиваешься, только похоже на то, чем оно должно быть, и ты знаешь, что это еще не первый сорт и где-то есть то же самое, но лучше. Меняются моды. Вчерашняя одежда кажется некрасивой, вчерашняя красота вызывает скуку, вчерашняя мысль - ее не замечаешь, вчерашняя радость вызывает ощущение неловкости (чего радовался, дурак), вчерашняя радость - это вчерашняя наивность, а сегодня я поумнел и на зубах оскомина. Ищем спасения в бесконечном поиске, но бесконечный поиск - это бесконечный голод. Конечно, приятно представить впереди необыкновенное блюдо с постоянной притягательностью, но не напоминает ли это клок сена, привязанный перед носом осла? Бесконечная дорога, бесконечный голод и клок сена, который удаляется с той же скоростью, с которой приближается к нему бедный бесконечно милый осел. Почему мы должны ожидать от будущего решения сегодняшних проблем? Ведь у будущего будут свои проблемы, только в нем не будет нас.
        - Но может быть, деятельность, стремления, движение ошибка? Может быть, надо уставиться в собственный пупок и самодовлеть? А может быть, давайте бесконечно пожирать друг друга, чтобы чувствовать силу, чтобы радоваться власти не только над природой, но и над человеком? Но ведь, сожрав всех (а такие попытки делались), останешься один, завоешь в тоске и страхе и убежишь в смерть, в ампулу, которая припасена в бомбоубежище.
        Давайте вспомним. Пускай наше тело вспомнит. Что никогда не надоедало, не приедалось от повторения, чего ждешь и на что безошибочно откликаешься? Переберешь в памяти все и вспомнишь ощущение руки, которая коснулась чужого тела, - вдруг вспомнишь, поймешь: это оно, это ощущение, имя ему - нежность. Все оттенки этого ощущения, этого понятия: от свирепой нежности воина, который, опустив меч, взял на руки ребенка врага, и девочка прижалась к его закаменевшей щеке, а он смотрит вдаль и говорит: «Не тронь!» - до тающей гибкой нежности возлюбленной.
        Только нежность однозначна, только нежность не терпит иносказаний, маски, обмана, только нежность - она либо есть, либо нет ее. Мы только чересчур редко ее ощущаем, и она играет в нашей жизни незаметную роль. Но может быть, главную. Когда на земле хрипели ящеры, то вряд ли рептилия-философ придавала значение попадавшейся иногда и ускользавшей в норы странной мелочи, обладавшей собственной теплотой крови, которая не зависела от перемены погоды. Ящеры ушли, а теплокровные заполнили мир.
        И еще я хочу сказать о гематоме.
        - Что-о? - спросил я.
        Хотя спрашивать было, собственно, не о чем. Потому что я твердо знал ответ. Я только забыл его за эти годы, за последние полвека. Вернее, не забыл, а загнал куда-то вглубь сознания, как мы загоняем куда-то воспоминания о несостоявшемся, о несбывшемся, но оно живет в нас. И нас спасает от тоски только привычка обходить мысленно это темное пятно в нашем сознании, напоминающее гематому. Гематома - это нерассосавшийся сгусток крови, кровоизлияние, которое, если его не трогать, существует себе безвредным инородным телом, а если тормошить, может в спалить живые ткани, ну и так далее. Конечно, об этом «и так далее» даже думать не хочется, но дело в том, что даже безвредность гематомы относительна. Не может мертвое в живом быть абсолютно нейтральным. В живом все должно жить, принимать участие. Если что-то не живет, а присутствует, значит оно занимает место живого. Есть два способа избавления: один реальный - оперировать, другой, пока большей частью воображаемый, - оживить. Есть и третий - сдаться. Сами понимаете, хуже нет ничего, чем сдаться, - это плохой конец. И нет лучше ничего, чем оживить, - это
хорошее начало.
        Когда я спросил: «Что-о?» - то этот вопрос, возглас, вопль относился не к тому, что сказал Биденко, - а ведь он сообщил скучным голосом о том, что животное, которому полагалось исчезнуть миллионы лет назад, погибло где-то во времена фараонов! Оказывается, мое дорогое чудище жило одновременно с человеком, и тогда это уже вопрос археологии. Или это ошибка. Биденко ошибся, аппаратура ошиблась, дьявол его знает, кто ошибся, директор музея ошибся и дал не ту кость. Но самое-то главное для меня, старого хрыча (который ведь когда-то был молодым и не боялся сенсаций, а жаждал их, жаждал того потрясения чувств, при котором душа человека обретает крылья и открываются просторы - юность считает, что так и должно быть, и ждет этого каждый день, потому и мечется и тратится нерасчетно, заглядывая за все углы - не там ли притаился его величество случай; конечно, старость, умудренная синяками, идет верней и безошибочней, но мелочней и ради самосохранения, ради сбережения оставшихся сил утешает себя тем, что зелен виноград, и не ест его, но на душе все равно оскомина; но кто осторожничал всю жизнь и не тратился,
тот облапошил свою юность и ничего не приобрел к старости, кроме опостылевшего комфорта и страха перед неожиданностями), самое главное для меня, старого хрыча, было в том, что если в юности встреча со счастливым случаем - это оправдавшееся предчувствие, то в старости это подобно потрясению от встречи с ожившим мертвецом, подобно оживлению гематомы.
        Короче, все эти рассуждения о нежности и воскрешении мертвого нужны были мне для того, чтобы понять самому, почему, когда я спросил «что-о?», я вспомнил, как он месяц назад, выходя из кабинета, когда я впервые назвал его Сода-солнце, сказал «не надо» и потрепал меня по руке.
        И еще я вспомнил, как 50 лет назад я догадался, что найденному мной дорогому чудищу всего несколько тысяч лет, а не миллионы, как тогда решили ученые.
        Я шел по улице, и мне казалось - я мальчик, и живы близкие, которых нет давно, и все еще впереди, и я бессмертен. Дул ветер и рвал полы моего пальто, но я не замечал ветра. Шел дождь, но я не замечал дождя, и глаза у меня были сухие.
        - Ну, погодите, мы еще покажем вам, старые хрычи, - бормотал я, старик, а сердце стучало. - Ну… началось.
        Я еще не знал, что началось, но был готов ко всему. Цирк или дьявольщина - мне было все равно. Главное, что началось! Только окончилось все очень грустно.
        14.ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧЕРЕП
        Я никогда не забуду тех дней, счастливых и тайно стремительных.
        Сначала никто не поверил анализу Паши Биденко, и прежде всего он сам.
        - Чушь, - сказал директор.
        Проверили. Данные подтвердились. Сенсация? Нет, конечно. В музее могли перепутать кость. Провели совещание совместно с музеем. Вынесли решение взять кусочек подлинной кости моего чудища в том месте, которое уже было слегка реставрировано. Осторожно выпилили участок кости, на этом месте сделали вкладыш из специального цемента. Снова провели анализ… 5 тысяч лет - вот возраст индрикатерия, найденного мной в 1913 году.
        Сенсация? На этот раз - да.
        Но дело в том, что еще в двадцать третьем году я высказал предположение о недавнем - относительно, конечно, - происхождении найденных мною костей. Дело в том, что каким бы неопытным я ни был в те годы, но даже и мне показалось, что те животные, кости которых я раскопал, погибли какой-то странной смертью. Это не было похоже на естественную смерть. Кости самых разных животных были перемешаны и разбросаны, и все они находились в одном слое, и, следовательно, это не было результатом позднейших изменений в земной коре - вот в чем загвоздка. Невольно приходило на память пушкинское: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?» Это было похоже либо на битву разных животных, либо на кладбище, а вернее на свалку. И все это месиво располагалось чрезвычайно близко к поверхности, в пластах, насчитывающих никак не более, чем несколько тысяч лет, уж это-то я, студент Горной академии, мог понять. Я тогда высказал догадку о существовании этих животных, в том числа и индрикатерия, в недавнем прошлом. Меня высмеяли. Теперь догадка подтвердилась. Через полвека. Вот и все. По крайней мере анализы говорят - да.
Решено отправить большую комплексную экспедицию и произвести раскопки, так сказать, на высшем уровне. Я сам еду в эту экспедицию. Мой индрикатерий - мне и кости в руки. Только мне уже ехать не хочется. Чересчур многое налипло на эту простую и честную затею. И виною опять он, клоун, Сода-солнце.
        Его срочно вызвали в Москву. Несколько дней после приезда он где-то болтался, потом пришел в институт. Не то триумфатором, не то подследственным - не поймешь. От него потребовали отчета, он написал толковый отчет, где объяснял, почему он попросил провести анализы, - потому что среди костей, которые он обнаружил неподалеку от моих старых раскопок, он нашел человеческий череп.
        15.ПОСЛЕ ЭТОГО ЕГО УВОЛИЛИ
        Он привез этот череп.
        Череп был новенький и гладкий. И не какой-нибудь там череп питекантропа, хотя это тоже мало что меняло, а вполне современный череп, такой же, как, скажем, у меня, а может быть, еще современней, так как у него даже все зубы были целые, чего уже давно нельзя сказать обо мне. Череп настолько новенький, что пришлось немедленно провести такой же анализ, так как первая мысль у всех была - фальшивка. Провели анализ - 5 тысяч лет. Вот так.
        Все хорошо, не правда ли? Все очень плохо. В конце отчета было написано: «А еще при раскопках среди костей вымерших животных была обнаружена скульптура женщины необычайной красоты».
        - Какой женщины? - спросили мы ошеломленно. - Где она?
        - У меня дома, - сказал он. - Завтра принесу.
        - Подождем до завтра, - сказал директор.
        Я не стал ждать до завтра. У меня привычно похолодело где-то под ложечкой. Какая к черту женщина, о господи! Весь вечер я провисел на телефоне, пытаясь связаться с экспедицией. Ночью дали разговор.
        - Это я, - говорю я. - Да. Здравствуйте. Как дела?
        Дальний девчачий писк:
        - … Хорошо… Успешно…
        Посторонний голос:
        - Вы разговариваете?
        - Да, разговариваю.
        - Разговаривайте, разговаривайте, - дружелюбно сказал голос.
        - Да разговариваю же, разговариваю! - кричу я.
        - Что-нибудь случилось? - спрашивают оттуда. - Как отчет?
        - Отчет неплохой, - отвечаю. - Скажите, вы что-нибудь знаете насчет этой женщины? Где он ее нашел?
        - Она красавица, - пищат. - Вы ее видели? Ну, как она вам?..
        - Еще не знаю. Завтра увидим.
        - Вы разговариваете? - спрашивает голос.
        - Это вы разговариваете! - ору я. - А нам не даете!
        - Ваше время истекло, - говорит голос.
        - Алле! Алле!..
        Вот и вся информация.
        Назавтра все собрались у меня в отделе. Народу набилось столько, что столы составили к стенке один на другой, и на самом верху у потолка между торчащих вверх ножек в позе нимфы у ручья возлежал Паша Биденко. Он ничему не верил, пускал клубы дыма и смотрел на всех свысока буквально и переносно. В центре, стиснутый высоконаучной толпой, стоял шахматный столик, принесенный из комнаты отдыха. На нем возвышался фанерный ящик, какие употребляются для посылок. Из полуоткрытой крышки торчала вата. Стояла тишина. Только слышался противный скрежет гвоздей, которые клещами вытягивал Сода-солнце.
        Он снял крышку и погрузил две руки в пыльную вату.
        - Подержите ящик, - сказал он.
        Протянулись руки. Вцепились в ящик.
        Он вытащил бурый комок ваты и поставил его на мгновенно опустевший столик. Ящик уже плыл над головами в сторону двери и с грохотом вылетел в пустой коридор. Слой за слоем вата ложилась на стол и становилась все белей и белей, и вот уже она стала похожа на морскую пену, и вот уже все дышать перестали. И наверное, если бы не гул в ушах, можно было бы услышать мерный глухой стук одного большого сердца, когда остался последний, полупрозрачный, словно туман, слой ваты, даже не ваты, а тень ваты, и стали видны черты прекрасного лица с полузакрытыми глазами.
        Остановилось сердце. Руки сняли последнюю вуаль. Резко очерченная верхняя губа. Пухлая нижняя. Смуглый цвет старого золотистого дерева. Рот чуть-чуть улыбался. Немного похожа на Нефертити, но в другом роде. Скорее Аэлита. Остро взглянули глаза из-под наполовину опущенных век.
        Раздался грохот. Все вздрогнули, как от удара током. Ничего страшного. Это Паша Биденко свалился с потолка.
        У всех были потрясенные лица. Директор тяжело сглотнул. В плотной массе людей произошло какое-то движение. Это яростно проталкивался Паша Биденко.
        - … Анализ, - прохрипел он. - Не верю…
        - Запрещаю, - сказал директор и облизнул пересохшие губы.
        - Нет, - сказал Сода-солнце.
        Он взял клещи, быстрым движением отломил щепку у самого основания прекрасной шеи и подал ее Биденко.
        - Вы серый человек… вандал, - сказал директор бедному клоуну. - Идите вон.
        - Спасибо, ребята, - сказал Сода-солнце. - На самом деле спасибо.
        Он глубоко вздохнул, улыбнулся и стал протискиваться к выходу.
        Директор оттеснил всех от стола. Дрожащими руками он собирал вату и укутывал прекрасное лицо. Он растопырил локти, что-то квохтал и был похож на большую курицу. Всем было понятно, что так у него выражается окрыленность. Никто никогда не видал таким нашего директора.
        - Владимир Андреевич, - кудахтающим голосом сказал директор, - вызовите охрану… И чтобы ключ от сейфа… Сейф опечатаем.
        Если бы ему сейчас дать волю, он бы вызвал танки. Я медлил. Он посмотрел на меня с яростью.
        - И вы? - сказал директор. - Неужели и вы? Биденко простительно… Хотя не нужно быть специалистом, чтобы понять, что это такое.
        - Да… Не надо быть специалистом, - сказал я.
        И пошел выполнять распоряжение директора.
        Утром следующего дня Биденко, виновато улыбаясь, подтвердил:
        - Да… Те же самые 5 тысяч лет.
        Потом я позвонил этому клоуну.
        - Зачем вы это сделали? - спросил я печально.
        - Я пошутил, - сказал он.
        - Что мы скажем директору?
        - Правду, - сказал он.
        А правда была такова: фотографию этой женщины я видел у него еще во время войны.
        Меня только поразило, как быстро была выполнена скульптура. Ведь дерево-то было настоящее, древнее, значит, он нашел его в раскопках, значит, скульптура была сделана всего за те несколько дней после его возвращения, что он не являлся в институт. Но я знал, что его приятель Константин Якушев человек способный.
        Он надул всех и прежде всего себя. Можно смеяться над чванством, но нельзя смеяться над такими чувствами. Посмотрели бы вы на директора, когда я рассказал ему все, как есть. Он все время молчал, пока я рассказывал, а потом снял пенсне. И глаза у него были совсем детские.
        После этого Сода-солнце уволили.
        16.«ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!»
        А потом мы поехали в экспедицию без него, пробыли там все лето, нашли много интересного, быстренько свернули работы, и так получилось, что я отослал всех обратно и на месте большого лагеря остались в пустыне только я и Паша Биденко.
        После окончания работ и отъезда экспедиции, торопливого и печального, передо мной теперь уже неотвратимо встал вопрос: почему же я все-таки остался?
        Все опустело, только следы палаток, холодные звезды да ветер, пронизывающий все, пронзающий душу ветер. Да еще одинокая фигура Паши Биденко, которая маячит возле нашего многострадального вездехода, да еще тоненький писк приемника - мелодия джаза дико звучит на кладбище динозавров.
        И я подумал: тоненькая, еще очень тоненькая пленка отделяет нас от мира чудовищ.
        Сели батарейки, замолк приемник, и опять - только пустыня и коричневая пыль. А тут еще сами себе могилу роем. Хлопочем, стараемся понять человека, а он, этот человек, придумал бомбу, и она есть, что бы мы там ни говорили, и никуда не уйдешь от этого, будь она проклята. И если человечество не поймет само себя, ему один путь - в ископаемые. И через тысячи лет придут новые существа, и будут вскрывать костеносные пласты, и по нашим коричневым скелетам будут догадываться, почему погибли эти существа, внешне так не похожие на динозавров.
        Ну что ж. Если задача археологии - помочь человеку понять самого себя, то по крайней мере с одним человеком это случилось. Вернее, с двумя. Второй - это Биденко. А первый, конечно, я. Боюсь преувеличений, а то бы я сказал, что мало кто из нас остался прежним после этой экспедиции. Однако, зная, как много у меня самого было причин пересмотреть кое какие свои взгляды, я не могу свести к одной-единственной причине те изменения, которые произошли с участниками этой нелепо правдивой и потому фантастической истории. Ибо что такое фантастика, как не правда, доведенная до абсурда.
        Экспедицию можно было считать удавшейся. Найдено было много, и найдено было стоящее. И ни по каким законам, ни по каким нормативам нельзя было считать ее неудачной. Почему же тогда то иссушающее разочарование, которое ощущалось всеми участниками - от подсобных рабочих, впервые видевших чудовищные кости, до сдержанных квалифицированных исследователей, у которых презрение к дешевке и шумихе было признаком не только хорошего тона, но и глубоко осознанным принципом. Может быть, виною тому было то, что народ все подобрался талантливый, а талант в науке чрезвычайно трудно отделить от азарта. Может быть, всему виною был ветер.
        Ветер был изнуряющий. Почти сразу, как мы приехали, начались песчаные бури. Следуя наметкам предыдущей партии, мы нашли новые костеносные пласты, три так называемые «линзы» с костями динозавров хорошей сохранности, ржавые от пропитывавших их окислов железа. И хотя улов был богатый, правда, не совсем тот, о котором втайне мечтал каждый участник экспедиции, я даже подумывал о прекращении работ. Все из-за ветра. Но потом мы натолкнулись на эти древние заброшенные рудники, и экспедиция фактически ушла под землю. Только снаружи по ночам было худо. Палатки продувались холодом. До ближайшего источника были долгие томительные часы. Густая коричневая пыль, проникая в мельчайшие поры, забивала нос, сушила горло. Постоянные ветры, дувшие с чрезвычайной силой, несли не только песок, но и довольно крупные камни, разбивавшие стекла предохранительных очков. Ветер не прекращался ни днем, ни ночью. Одежда, постели и пища были обильно уснащены довольно крупным песком. И если бы не подземелья с их спасительной тишиной, работать было бы невозможно. Но надо рассказать не о том, чем эта экспедиция походила на обычную,
а чем она от нее отличалась. А отличалась она темной неопределенной тоской и духом клоунады, который незримо витал над экспедицией.
        Такая печальная тишина и темнота царили в этих старых выработках, что хочешь не хочешь, а возникало настроение строгое и сосредоточенное. Этому настроению поддавались все: и молодые и старые. Вот строки из дневника Биденко: «Становится безразлично, день или ночь на поверхности. То проходишь по высоким очистным забоям, где гулко отдаются шаги и теряется свет фонаря, то ползешь, еле протискиваясь в узких сбойках, то карабкаешься по колодцам, восстающим на другой горизонт. Здесь переходишь на другой счет времени потому, что некоторые из этих рудников относятся еще к доисторическому времени, хотя есть и более новые. Они вырыты вдоль полосы пермских отложений, заключающих осадочные медные руды, так называемых меднистых песчаников. В одном из штреков, шедшем наклонно в землю под углом 35 -40 градусов, я поскользнулся и, скатившись вниз, провалился в отвесный колодец, глубоко уходивший в бездонную черную темноту. По счастью, колодец был довольно узок, и я заклинился в нем до самых плеч, как пробка в бутылке. Потребовалось немало труда, чтобы высвободиться. И первое, что я увидел, когда выбрался на край
колодца и посветил себе фонарем, была надпись на стене кровавыми буквами: „ПРИВЕТ СТАРЬЕВЩИКАМ!“»
        17.ПОЧЕМУ Я ОСТАЛСЯ?
        Так мы получили первую весточку от нашего дорогого, незабвенного.
        Кстати, о Вале Медведевой. С ней вообще было сложно. По крайней мере ей так казалось. Когда после истории с «таблетками творчества» мы отправили его в экспедицию, поехала и она. Помню, она пришла ко мне домой, и я ее даже не сразу узнал - я ее впервые видел по-современному накрашенной.
        - Владимир Андреевич, - сказала она голосом Комиссаржевской. - Я или поеду в экспедицию, или… или…
        - Или одно из двух, - сказал я, чтобы поддержать одесский колорит. - Валя… губная помада - откуда это у вас?
        - Из магазина «Ванда». Владимир Андреевич, вы меня не понимаете, - сказала она голосом Элеоноры Дузе и села в кресло, как на картине Серова.
        - Валюша, - сказал я. - Вы простая девочка. Зачем эта древняя патетика?
        - Я сама не своя, - сказала она голосом Сары Бернар.
        Я понял, что дело безнадежно, и отпустил ее в экспедицию.
        И вот теперь, когда Биденко нашел кровавую надпись, Валя поняла, куда девалась ее польская помада.
        Все было нескладно в этой нескладной экспедиции. И то, что нас послали проверить отчет клоуна, и то, что его уволили. Словно коричневая пыль, плавали неопределенные слухи вокруг нашей экспедиции, которой давно уже пора было возвращаться в Москву, а она с нелепым упорством продолжала искать неизвестно что. Об этой второй части наших затянувшихся поисков никогда не было написано ни одного отчета, а все затраты были списаны начальством, кажется, на культурные нужды. И что самое неприятное, кое-что просочилось в печать. Какой-то деятель напечатал в научно-популярном журнале заметку в разделе «Знаете ли вы?», в которой деловито сообщалось и о скульптуре, и о черепе, и о том, что могло послужить прототипом для понятия «дьявол». Последнее словечко не осталось незамеченным. Где-то появился фельетон, в котором слово «дьявол» обыгрывалось и так и этак и о нашей экспедиции говорилось с веселой пошлостью, а также, в частности, мимоходом лягалась вся археология и задавался вопрос: «А не пора ли финансовым органам поинтересоваться, куда идут народные денежки?»
        Можно было бы фельетонисту ответить просто: деньги в науке уходят на поиски истины. Но он бы этого не понял.
        В результате этой недостойной суеты мы получили приказ возвращаться. Дело приобретало неприятный оборот, а тут еще история с письмом…
        Когда мы прощались с этим проклятым клоуном, он дал мне запечатанный пакет с условием открыть его, когда мы найдем пресловутого дьявола, а он, видите ли, был уверен, что мы его найдем, и, более того, утверждал, будто знает, что именно мы найдем. Всем в экспедиции было известно про это письмо; никакого дьявола мы, конечно, не искали, а мы искали способ опровергнуть саму мысль о том, что можно заранее знать неизвестное. Все прекрасно помнили оскорбительную историю с «таблетками творчества», и теперь мы с упорством маньяков старались добыть доказательства того, что он не прав, что нет никакого особого способа мыслить, что он не мог, просто не имел права угадать, что именно мы найдем в этих подземельях. Потому что нам казалось тогда, что это единственная возможность нашего самоутверждения.
        И вот это письмо было кем-то вскрыто, и тем нарушены правила игры, и дана ему лишняя возможность посмеяться над нашей уверенностью в своей правоте. Было такое чувство, словно мы получили пощечину. Вторую пощечину мы получили, когда прочли то, что там было написано.
        «По моим предположениям, письмо будет вскрыто несколько раньше, чем вы найдете то, что должны найти, - писал он. - По моим предположениям, письмо должна вскрыть одна моя знакомая. Не обижайте ее - иногда невозможно удержаться, если ты еще совсем молодая особа. Говорят, то же самое случилось с Евой. Внутрь этого пакета я вкладываю второй - с отгадкой».
        Там действительно был второй пакет. Валя Медведева уехала в тот же вечер. В тот же вечер я распорядился сворачивать экспедицию.
        Он неплохо знал людей, вернее, людские слабости, но это еще не доказательство особого способа мыслить…
        Погрузка была проделана быстро и хмуро: Лагерная площадка опустела. Остались только я и Биденко, да вездеход, да еще приемник, да еще ночная пустыня с колючими звездами, которые, не мигая, смотрели на кладбище динозавров. И тогда я задал себе вопрос: почему я остался?
        18.РАЗВЕ ЭТО СОБЕСЕДНИК?
        У меня такое ощущение, что я кому-то подрядился рассказать историю и даже увлекся, а потом вдруг потерял интерес и весь порох вышел. Надо заканчивать, а не хочется. Наверное, потому, что опять весна, а весна - это время, когда хочется уклониться от обязанностей. Весна - время, когда желания раздваиваются. Хочешь думать о будущем, а взгляд обращается в прошлое. Мы всегда переносим несбывшееся туда, где нас нет. Поэтому прошлое кажется лучше настоящего, а будущее - желанней. И мы то забегаем вперед, то пятимся назад, стараясь углядеть веселое лицо счастья. Воспоминания, воспоминания, щемящая, опасная сладость. Как будто сам себя списываешь в тираж.
        Я все помню. Я помню наш последний разговор с Сода-солнцем, и я помню истинную причину, из-за которой его изгнали. Она проста, эта причина. Я его предал. Никто этого не знает, даже он. Я единственный знаю. Потому что я единственный мог защитить его в самый тяжелый для него момент и не сделал этого. Никто не может меня обвинить. С любой точки зрения я поступил правильно. С любой точки зрения, кроме моей. Потому что он преподал нам хороший урок, этот клоун, которого меньше всего интересовала наука. Как, впрочем, и всякая другая деятельность, если она сама, эта деятельность, не могла дать ответа: а зачем она нужна для человечества? В том нашем последнем разговоре, в котором были поставлены все точки над «и», а потому стало ясно, что наши пути расходятся навсегда, я мог бы все исправить, если бы но жалкая попытка сохранить свое жалкое достоинство, как будто бы достоинство ученого не в том, чтобы доброжелательно рассмотреть новую идею, если она опрокидывает твою собственную.
        Уже после истории со злосчастной скульптурой и черепом, когда опять все спуталось и никто не знал, как с ним быть, я солнечным утром проходил по коридору и услышал его голос, гулко звучавший за полуоткрытой дверью. Я вошел. Он меня не заметил - стоял спиной. Солнце било в открытые окна. Седые от зноя верхушки лип застыли, как на молитве.
        Он был очень возбужден, и речь его походила на бормотанье. Однако, когда я вслушался, меня поразило, что он говорил четко, будто читал по написанному. Речь, как я понял, шла о логике. Он иногда сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Потом я увидел мечущийся по потолку солнечный зайчик, присмотрелся и понял, что он говорит в микрофон. Мягко вращались магнитофонные диски.
        - А как вы снимаете противоречие между логикой и внезапными открытиями? - спросил он сам себя.
        И тут же стал отвечать:
        - Логика - это мышление в пределах открытого. Это мышление задним числом. Это установление связей между известными фактами. Поэтому при столкновении с качественно неизвестным ей делать нечего. Вот самый безупречный логически пример. И самый неверный. Когда Коперник сказал, что Земля вращается вокруг Солнца, ему ответили: «Чушь. Если бы она мчалась в пространстве, то ветром бы облака относило в противоположную сторону». Логика безупречна. Чтобы ее опровергнуть, потребовалось открыть закон притяжения и доказать, что облака мчатся с Землей, как единая система, то есть предмет. Поэтому логические умозаключения годятся только для событий одного порядка. Для событий качественно новых логика не годится. Фактически вся логика сводится к утверждению, что «если это было, следовательно, это будет». Так давайте же применим этот главный закон к внезапным открытиям, и попытаемся найти их собственную логику, и не будем стараться навязать известное неизвестному, чтобы отрицать неисследованное. Факты говорят - внезапные открытия бывают. Заметьте - бывают, а не один раз были. Следовательно, они должны быть и
впредь. Факты говорят - кпд их огромен. Логика говорит - следовательно, он и будет огромен. Так давайте же исследовать, чтобы найти способ использовать, а потом установим новую логику, чтобы предсказывать невероятное.
        Зайчики метались по потолку. Сода-солнце заклинал человека поверить в свое величие.
        Солнечный день за окном. Гипноз радости. В носу щекотало, будто выпил шипучего. Этот напиток назывался «Сода-солнце».
        Я вдруг подумал, что все это похоже на прощальную речь. Или, вернее, на интервью. Он интервьюировал сам себя, и тот, кто задавал вопросы, был не глупее того, кто отвечал. Только вопросы можно было предугадать, а ответы нет.
        - Как вы себе представляете такого рода мышление? - спросил он сам себя. - Это что же - знание априори или наитие свыше?
        - Механизм я себе представляю так, - ответил он. Мышление внезапностями, эвристическое - от слова «эврика», что это такое? Это следствие тоски. Тоска - это несформулированная цель. Но ведь несформулированная цель - это просто очень сложная потребность, к которой сразу и слов не подберешь. Но она есть. А ежели она есть, следовательно, она возникает по каким-то законам, которые ее вызвали. Но ведь наш мозг - это не только орган, который осознает законы, он еще и соответствует этим законам, построен по этим законам, вызван к жизни этими законами, создан этими законами. Когда наша потребность превышает какой-то порог, эти законы, вызвавшие глубинную потребность, сами отпечатываются в мозгу, как на фотопластинке, и тогда мы говорим - внезапное открытие. Я счастлив, что у Эйнштейна я нашел такое признание: «Открытие не является делом логического мышления, даже если конечный продукт связан с логической формой».
        Я был доволен, не смейтесь, даже почти счастлив. Я видел его серьезным, и об идеях его стоило подумать. Явно.
        Я шевельнулся. Скрипнула паркетина. Он быстро обернулся.
        - А… - сказал он спокойно. - Сейчас кончу.
        - Добрый день, - сказал я и кашлянул.
        - Если отбросить всякую клоунаду, чем вы интересуетесь на самом деле? - спросил он в микрофон. - Без дураков, понимаете?
        - Я занимаюсь соотношением творческого акта и обычного мышления, - ответил он.
        Он посмотрел в белесое от солнца небо и сказал:
        - У Шекспира есть выражение: понять - значит простить. Но не кажется ли вам, что понять - значит упростить?
        Он помолчал:
        - … И не только в том смысле упростить, что к абсолютной истине можно только стремиться, а еще и в том смысле, что тот, кто упрощает проблему, должен быть сложнее самой проблемы. Иначе он упростить-то упростит, но ничего не поймет, кроме своей фальшивой схемы. А потому, чтобы человеку понять самого себя, ему надо как-то стать сложней собственного мозга, вот ведь какая штука. А как это сделать, вы мне не подскажете? Мы вот наблюдаем поведение друг друга и свое и стараемся понять. Но ведь в наблюдении участвует наш мозг, а он упрощает все, что понимает. Ведь понять - значит простить, так мы договорились.
        Мне показалось, что он ждет ответа от магнитофона. Даже жутковато стало.
        - Но вот приходит акт творчества… - сказал он медленно. - … И его не уследить… И результаты его всегда неожиданны… Не означает ли это, что в этот момент наш мозг на мгновение становится сложней обычного?
        У меня шевельнулась догадка, от которой я сразу задохся. Но потом понял - чепуха.
        - Не означает ли это, что в момент творчества наш мозг и физиологически и энергетически сложнее нашего обычного мозга?.. - сказал он. - Как вы считаете?
        И выключил магнитофон.
        19. - ВЕРИТЕ? - СПРОСИЛ ОН
        - Все. Пока, - сказал он и вытер лоб. - Потом надо будет еще сказать об Уоллесе, чтобы перейти к главному. А то все забывается.
        - При чем тут Уоллес? - спросил я.
        При чем тут Уоллес? Старая, тяжелая для науки история. Соратник Дарвина, который самостоятельно пришел к теории эволюции, а потом самостоятельно от нее отказался потому, что не смог ответить, откуда, с точки зрения эволюции, у человека человеческий мозг. В науке не любят вспоминать эту историю.
        Он сказал:
        - Если более сложный организм происходит от менее сложного, если приспособление к среде происходит за счет случайных изменений в организме, если случайные изменения могут дать только минимальное преимущество новому виду, если случайные изменения должны соответствовать новым условиям, чтобы вид сохранился, то для образования человеческого мозга не было у человека ни времени, ни условий, ни предшественников, ни, что самое главное, нужд. Откуда этот феномен, единственный в природе - мозг, не порожденный реальными нуждами эволюции?
        В науке не любят вспоминать эту историю потому, что и сейчас точного ответа на этот вопрос наука не знает.
        - Ну вот, все ясно, - сказал я. - Признаете вмешательство сверхъестественных сил. Как Уоллес. Приятно поговорить с культурным человеком.
        - Нет, - сказал он. - Не признаю. Я верю в эволюцию. Только вот Уоллес изучал самые отсталые племена - почти пещерных людей - и написал: «Оказалось, что умственные способности их намного превышают необходимость… то есть нехитрые способы добывания пищи… а их мозг мало чем уступает мозгу рядового члена наших научных обществ… Таким образом, природой создан инструмент, намного превосходящий нужды своего обладателя».
        Насчет членов научных обществ - это предназначалось мне.
        - Зря вы стали ворошить эту историю с Уоллесом, угрюмо сказал я. - Успеха вы здесь не добьетесь. Только закроете себе путь в науку. На этом деле ломали себе шею люди не чета вам.
        - Ученые, - сказал он.
        - А зачем вам, собственно, понадобился Уоллес? - спросил я и тут же догадался. - Ага, понятно. Залетевшее откуда-то человечество, забывшее свою родословную. Значит, эволюция, только не земная, а где-то на другой планете. Стоит встать на эту точку зрения, и объясняются факты, доселе необъяснимые. А отсюда соблазнительная мысль - не является ли человек существом, прочно забывшим, на что он годен. А творчество - это внезапные воспоминания.
        - Нет, - сказал он. - Я в фантастику не верю.
        Помолчали.
        - Тогда так, - сказал я, - либо вы против теории эволюции, либо вам кажется…
        - … Да, кажется, - сказал он. - Кажется, я нашел ответ на этот вопрос - откуда у человека мозг.
        - Каков же этот ответ?
        И тут он мне рассказал. Хотите верьте, хотите нет, но это была самая странная идея из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать.
        Идея сводилась к следующему.
        Если мы верим в эволюцию, то мы должны верить, что и сами ей подвержены. Тут две трудности. Первая - в каком направлении идет эволюция, если нам для приспособления к среде надо менять только орудия и отношения, а не свою биологию. Вторая - можем ли мы, будучи частицами потока, понять, куда движется река. Но дело в том, что мы - частицы, обладающие самосознанием, и мы заметили - развитие в природе движется то плавно, то скачками. Скачки бывают двух родов. Первый - когда происходит мутация - случайное, но закрепленное и необратимое изменение - тогда мы говорим о новом виде; и второй, качественный, в пределах одного вида, связанный с циклами его развития, типа: зерно - стебель - зерно. Оба эти вида связаны друг с другом. Мутация, происшедшая, скажем, от удара частицы, происходит у той особи, которая была подготовлена к этому, то есть в ней накопились качества, которым для кристаллизации в новый вид нужен лишь толчок. Мало того. Должны накопиться и внешние условия, при которых обнаруживается, что существо, уродливое для прежних условий, для новых подходит как нельзя лучше и есть существо
перспективное. Родился новый вид, гармоничный к новым условиям. Но новый вид - это новое нарушение биологического баланса в природе. Поэтому он вступает в борьбу межвидовую и внутривидовую. Межвидовая сохраняет вид в целом, внутривидовая шлифует качества вида. Но шлифовка качеств - это специализация породы. Она гармонична к данным условиям и не подходит к другим. Порода консервативна потому, что специализирована. Пусти болонку в лес - она погибнет. Скачок другого рода - это качественное цикличное изменение вида. Сеем зерно - оно дает стебель. Потом из стебля опять родится зерно. Оно порождено первым, но через стебель и потому отличается от первого. Чтобы из стебля получилось зерно, надо, чтобы в стебле были заложены качества, которые могли реализоваться в зерно. Если их нет, зерна не будет. Кроме того, нужна способность стебля к развитию, то есть способность приспособления к среде. Поэтому рост - это постоянное приспособление ко все время изменяющимся в известных пределах условиям. Поэтому так сложен рост и часто мучителен. Теперь возьмем человека. От всех животных видов он отличается прежде всего
мозгом. Именно в этом проявилась мутация, сделавшая его особым видом. Вероятно, у той особи, у которой изменение мозга стало наследственным, было больше всего внутренних предпосылок стать человеком и так сложились внешние условия, что она не погибла, то есть условия были благоприятными для разворачивающихся возможностей нового мутанта. Произошла встреча внешних и внутренних возможностей. И это был период, когда невероятная сообразительность человека сделала его царем природы. Поэтому можно предположить, что золотой век действительно существовал. Счастливый исторический момент, когда закладывалось зерно общества. Но так было до той поры, пока нехитрые потребности не превышали возможностей. Как только начали исчерпываться естественные возможности проще, когда пищи стало не хватать для всех, - началась эволюция общества от родового строя до государства. Это был рост мучительный, как рост стебля в дурную погоду, потому что индивиды вступали в самые различные общественные комбинации, чтобы спасти себя и своих близких. Потому что жила память о золотом веке, который постепенно переносился в будущее, а с
отчаяния даже - в загробный мир. Но обнаружилась странная вещь. Оказалось, что мозг человека, помимо сообразительности, то есть способности к абстрактному мышлению и логике, обладает еще одним странным качеством. При каких-то неизученных и неуследимых условиях он способен к акту творчества, о механизме которого я уже высказывал догадку: это непосредственное осознание законов и их возможных комбинаций для создания ценностей, не имеющих прецедентов в природе. Я не знаю, нужна ли для этого мутация вида или достаточно внутривидового изменения, чтобы произошел скачок, равный осознанию человеком своей способности мыслить отвлеченно. Я знаю только одно. Что если сейчас бывают моменты творчества и это самые счастливые для человека моменты, когда он на мгновение вступает в гармонию с собой, с миром и с законами, им управляющими, то только нехватка какого-то последнего условия мешает ему жить в этой гармонии все время. Но если есть предпосылками, то, значит, есть надежда на реализацию, а значит, опять возможен золотой век, где человечество будет в состоянии охватить сущность необходимых для него явлений. Мы
идем к этому. Массовидность творчества говорит об этом. Нужен какой-то последний толчок. Наука должна найти его. Поэзия должна создавать предпосылки для счастливой встречи с ним. Мы сейчас люди стебля, но уже завязывается зерно.
        Верите? - спросил он. - Нас ожидает скачок в мышлении. Человек будет понимать сущность явлений без анализа. Простым созерцанием. Законы будут отпечатываться в мозгу, как на фотопластинке. Верите?
        20. - СТОП, - СКАЗАЛ Я
        - Как я могу в это поверить, подумайте сами?.. - сказал я. - Я ученый. Это красивая гипотеза, не больше. Фантастика. Можно даже логику построить. Но ведь вы же сами утверждаете, что логика - это связь между известными фактами, а разве этот факт известен?
        Говорю, а самому тошно. Потому что я в это поверил сразу. Безоговорочно. Гипноз, наверно. А может быть, потому, что именно эта догадка мелькнула у меня самого как единственно возможное объяснение акта творчества.
        - Значит, не верите, - сказал он и облегченно вздохнул.
        И засмеялся.
        - Не могу больше, - сказал он.
        - Вот и отлично. Вот и отлично, дорогой мой.
        - Хотите, расскажу еще несколько баек?
        - Стоп, - сказал я. - Довольно.
        - Это все пустяки, дорогой учитель. Клоунада. Я все наврал в старинном духе. Фантастика.
        - Врете. Вот теперь вы врете.
        - Какая разница, - сказал он, и лицо у него стало светлое и отрешенное. - Смех и слезы, дорогой учитель. Нет ничего на свете, дорогой учитель, над чем нельзя было бы посмеяться. И легче всего над слезами. Даже над трагедией Шекспира можно. Может быть, смех - это единственное, что нас отличает от животного. Смеется только человек.
        - Ну, подумайте, что вы говорите, - сказал я. - С вами всегда влипаешь и нелепые дискуссии. Вы же прекрасно знаете, что есть вещи, над которыми не посмеешься. Тот же «Гамлет», например. Иначе я не знаю, что такое смешно.
        Это была моя ошибка - которая по счету?
        - Ерунда. Вы знаете, что такое смешно, - сказал он спокойно. - Вот, например, идет трагедия «Гамлет». Принц Гамлет читает монолог «Быть или не быть». И тут у него падают штаны… И дальше он читает монолог, придерживая штаны… А они падают и падают… А еще смешней, если они падают, когда принц проклинает свою мать, а за стенкой лежит труп Полония. А штаны все падают… падают…
        - Перестаньте…
        - А еще смешней, если штаны падают во время поединка с Лаэртом…
        Я уже давно смеялся каким-то дрожащим козлиным смехом - я представлял себе дуэль без штанов, а в горле у меня закипали слезы. Оказывается, над Гамлетом (над Гамлетом!) можно было смеяться. Я перестал блеять и посмотрел на него. У него широкий рот был искривлен в улыбку, а по щеке бежал ручеек. Мне казалось, что я гляжусь в зеркало.
        - Вы чудовище… - сказал я.
        - Я человек, - сказал он. - А вы посмеялись над предположением, может быть самым важным в истории человечества.
        А что, если это всерьез? После этого я пошел к директору и все уладил. Три с половиной часа разговора - ему решили простить и на этот раз. Пусть только уедет в экспедицию. Экспедиция должна быть чрезвычайно интересной. После этого он подошел ко мне и сказал, что не едет.
        - Я совершенно серьезно, - сказал он. - Я не еду с вами в экспедицию.
        Я почувствовал усталость и отвращение. Этого было достаточно даже для меня.
        - … Ну что ж, - сказал я. - Вы подписали свое увольнение.
        - Да-да, я знаю, - сказал он. - Мне пора уже уходить. Я и так чересчур задержался в археологии.
        Мне уже все как-то было все равно - не знаю, можно ли так сказать. Я вдруг как-то сразу понял - это же смешно, ему же действительно в науке делать нечего. То, что я смутно чувствовал, подтвердилось. Я почувствовал облегчение. У облегчения был хинный привкус.
        - Могли бы хоть раньше сказать. Сколько я хлопотал за вас. Думаете, приятно?
        - Я тогда еще не знал, что ухожу.
        - Что же изменилось?
        - Мне скучно ехать с вами. Я понял, что вы найдете при раскопках.
        - Понятно. Творческий акт. Догадались, не заглядывая под землю. Так что мы, обыкновенные люди, там найдем?
        - Нет уж, - сказал он. - Поезжайте и найдите. С вами поедет мое письмо. Когда найдете, вскройте. А то опять не поверите. Итак… мы прощаемся с вами…
        Он опять засмеялся.
        - Стоп, - сказал я. - Стоп.
        Ну что ж, оставалось только поехать и доказать ему и самим себе, что мы и есть венец творения, и что по-другому мыслить пока что не предвидится, и что он не мог угадать, что мы там найдем среди старых костей. И этим покончить с бредовыми идеями, которых за последнее время расплодилось что-то чересчур много вокруг меня, тихого человека.
        21.ДА, НО ФИГУРА ШЕВЕЛЬНУЛАСЬ
        И вот теперь только пустыня и мы с Биденко. Мы остались на сутки. У нас были предположения. Личные. Мы хотели их проверить.
        В день отъезда ветер упал, и можно было с толком провести погрузку. Грузились хотя и без спешки, но внутренне торопливо. Как только прекратился ветер, все азартное напряжение последних дней показалось каким-то романтическим и почти сентиментальным. Все испытывали чувство неловкости и потому уезжали с облегчением, как будто старались что-то забыть. Лагерь кипел, как муравейник. Спокойная проза, заменившая пьяную лирику последних дней, ощущалась как глоток свежего пасмурного утра после прокуренной ночи. Дымились костры, свертывали палатки. Подошел Паша Биденко и тронул меня за локоть.
        - Владимир Андреевич, - сказал он. - Я нашел ад.
        - Вот как? - сказал я. - А Вельзевула?
        - Нет, Вельзевула я не нашел, - ответил Биденко. - Хотите, покажу?
        Ад так ад. Никакой мистики. Человек нашел простой реалистический ад. Мы еще и не то находили в этой экспедиции. Мы нашли в заброшенной штольне еще одного индрикатерия и человеческие скелеты рядышком. Даже без анализа было понятно - возраст у покойников был одинаковый. Одногодки, так сказать. Видимо, поссорились и повредили друг друга насмерть. Мы разучились удивляться. Мы только старались но думать о том, как все это будет выглядеть потом и в каком мы окажемся положении, когда ученый мир произнесет спокойное слово «блеф». А теперь Биденко нашел ад. Почему бы ему по найти ада?
        Мы спустились в шахту. За месяцы работы она нам стала знакома, как истопнику котельная. Внизу заканчивались работы. Последние группы подтягивались к выходу. Мы уходили все дальше и дальше, пока не достигли хорошо известного нам тупика, которым заканчивался этот рудник.
        А ведь все-таки он нашел ад, этот Биденко. Тупика-то ведь не было, а был оптический эффект. С того места, откуда мы обычно смотрели, казалось, что это действительно тупик. А другого места, откуда смотреть, не было вовсе. Потому что под ногами был колодец, уходящий невесть куда. Поэтому дальше никто не ходил, хотя и была дорожка у самой стены. Оказалось, если пройти дальше по этой дорожке, становится виден аккуратно вырезанный в породе сводчатый проход, в который мы и проследовали с Биденко. А он ведь все-таки нашел ад, этот флегматик. Я давно замечал, что истину труднее всего заметить, если она под носом.
        Была даже река забвения - Стикс. Не было только перевозчика мертвых Харона и воды в реке. Зато было высохшее русло огромной реки да еще груды человеческих скелетов на дне. Видимо, Харон сбрасывал их прямо в воду. А может быть, это были скелеты тех, кто пытался бежать из этого ада и тонул в Стиксе. Еще бы не река забвения, когда из всех трещин высохшего русла поднимались серные испарения! Видимо, эти минеральные воды тысячи лет назад многих излечили от жизни.
        Мы перебрались через русло и поняли, что тут-то и начинались настоящие рудники, все остальное было только преддверием ада. Я даже поискал, нет ли надписи: «Оставь надежду всяк сюда входящий», - но надпись почему-то не сохранилась.
        - А ведь индрикатериев-то они держали для охраны, сказал Биденко.
        - Кто они?
        - Не знаю. Дьяволы, наверно.
        Странный и фантастический мир открывался взгляду. Видимо, здесь добывали золото, и, самое фантастическое, им был известен амальгамный способ. Запах серы поднимался от горячих источников, сочился в трещины и оседал каплями на гладких стенах, промытых и отшлифованных сквозняками тысячелетий. Вонючая жара, отблески света. Странные тени дико метались на вспыхивающих кристаллах. При каждом движении возникали и пропадали рогатые морды. Но это все тени, тени, скачущие по изломам переходов. Выпрями и отгладь все неровности и изгибы, и останется только одна тень, мирная, ручная, вызванная ручным фонарем и описанная школьными, совсем ручными законами, и пропадут дьяволы. Может быть, все дело в этом? Спутанный невнятный мир, и вот появляются дьяволы и пляшут в переходах. Но приходит наука, разглаживает морщины вселенной и освещает дорогу вперед ровным светом карманного фонаря. Но это одна сторона. А представьте себе науку в виде ста, тысячи, миллионов карманных фонарей, освещающих огромный тоннель, уходящий в бесконечность. Но разве это наука? Это только один ее признак мужество. Какой яркий скучный свет,
какое выровненное пространство, в котором можно жить, но не хочется. Наука настороженная, наука, основанная на опасении, - какая невеселая наука. Тысячи лет назад хмурый ученый придумал ограду против дикого зверя «лошади». А веселый ученый приручил зверя и вскочил в седло. Он знал - нет неполезной природы, есть только неоседланная.
        Мы обходили черные колодцы, пробирались по тоннелям и штрекам и входили в залы, про которые можно было бы сказать, что здесь не ступала нога человека, если бы они не были выдолблены человеком тысячи лет назад. Какие люди их вырыли, чье невероятное неведомое благосостояние держалось на их адском труде? Было понятно, как возникла легенда о кругах ада. Для этого не нужна была фантазия, нужны были натурные зарисовки…
        - Да… - сказал Паша Биденко. - Не знаю, кто был прототипом дьявола, но что касается ада, то лучшего места не подберешь.
        - … Подождите, Паша, - сказал я.
        - Я хочу сказать, ад мы уже отыскали. Теперь найти бы дьявола - и можно писать отчет об экспедиции.
        - Да тише вы… - резко сказал я. - Помолчите.
        - А что?
        - Вон… глядите…
        Мы как раз миновали черный колодец и стояли у поворота чрезвычайно ровного и гладкого тоннеля.
        - Что это, Владимир Андреевич? - шепотом спросил Паша.
        - Понятия не имею, - шепотом ответил я.
        Далеко впереди была видна какая-то фигура. И это не было тенью.
        - Скульптура… - нерешительно сказал Паша.
        - Нет… - ответил я. - Она двигалась.
        - Проверим, - сказал Паша и направил туда свет фонаря.
        Фигура резко дернулась.
        Я схватил Пашу за руку и оттащил назад. Паша поскользнулся и крякнул. Издалека донеслось что-то похожее на довольный смешок.
        - Ну… что будем делать? - спросил Биденко, тяжело дыша.
        - Пошли обратно, - сказал я. - Надо все обдумать.
        Стараясь не очень спешить, мы пустились в обратный путь. Оборачиваться не хотелось. Иногда нам казалось, что за нами кто-то бежит, легко, словно на цыпочках, иногда слышался топот многих ног.
        - Чепуха, - сказал Паша, покосившись на меня. - Обычное эхо. Многократное отражение. И хохот - это тоже эхо.
        - Знаю, - сказал я. - А все-таки противно.
        Потом мы, наконец, услышали голоса и добрались до первых групп, которые заканчивали работу. Слышался деловитый стук молотков, вспыхивали последние «блицы» жадных фотографов, группа отдыхающих занудно тянула что-то из туристического фольклора. Все было обычно и потому мило сердцу. Не верилось ни в ад, ни в дьяволов. Даже ископаемые чудища, которых мы уже вывезли на три вагона, казались изготовленными артелью наглядных пособий. Девочки и мальчики, мрачные дипломники и томные кандидаты наук, занимались самой мирной на свете наукой: собирали и хранили остатки уже неопасного прошлого, чтобы помочь людям не забывать своих ошибок, за которые они всегда расплачивались одной ценой - кровью.
        А наверху, в лагере, пахло бензином и тушенкой, тяжело разворачивались грузовики и пищали транзисторы. Самая мирная, самая дорогая для меня картина - веселое человеческое кочевье, занятое поисками истины. Никакой дьявольщиной здесь не пахло.
        Да, по фигура в том дальнем подземелье шевельнулась.
        Раздались выстрелы. Кто-то салютовал стартовым пистолетом, раздались крики «ура», и это было единственное спортивное мероприятие за всю экспедицию - такие были условия. Потом последние машины укатили, высыпали звезды. И остались мы с Биденко.
        Да, но фигура в дальнем подземелье шевельнулась.
        22.НАМ ЭТО НЕ ПОМОГЛО
        И вот мы снова двигаемся по знакомым нам переходам, по теперь мы совсем одни на все подземелье, если не считать фигуры там, в аду, которая была бы совсем похожа на скульптуру, если бы не шевелилась.
        Ярко светили заново заряженные фонари. Мы не имели права делать то, что мы делали, но опасности, видимо, не было никакой, во всяком случае опасности, предусмотренной инструкцией. За все время изучения этого проклятого рудника мы не обнаружили ни одного следа обвалов. Тысячи лет простояли эти штольни, с какой стати им было обрушиться именно сейчас. Весь мой опыт говорил - опасности нет. А о той опасности, которую не предусматривала инструкция, не знал никто. Опасность состояла только в том, что мы не взяли с собою охотничьих ружей. Не хотели возбуждать ненужные опасения. Считалось, что мы задержались привести в порядок записи. Паша только захватил с собой пару хороших топориков да еще в последний момент взял у физорга стартовый пистолет.
        Почему мы все-таки пошли? Ответ на это простой. Хотя, как у всякого простого ответа, предпосылки у него сложные. Мы пошли в этот ад вдвоем без оружия, без страховки, никому не сказавшись, нарушив инструкцию, короче - очертя голову, по двум противоположным причинам. Пошли потому, что для меня это было последнее в моей жизни приключение, а для Паши - первое. Что значит приключение, почему человек идет на риск, ничем не вызванный? Потому что он хочет проверить, на что он годен. Мне за семьдесят, Биденко за двадцать, между нами полвека. Мне скоро уходить, а ему начинать. Из всех моих учеников по-настоящему я верил только в него. Надо ли объяснять почему? Видимо, надо. Потому, что он считает истину важней себя. Полвека - и пять тысяч лет. Всего сто поколений тому назад кто-то бежал из этого ада, чтобы рассказать правду. И я верю, что это был ученый. Так же, как я верю, что первый, кто добровольно сюда спустился, был поэт. По преданиям, его фамилия была Орфей. Только вот возлюбленная, которую он почти вывел из ада и спас, не смогла пойти за ним без оглядки. Впрочем, с поэтами это происходит и но сей
день. А кто из нас хоть немножко на поэт? Так вот, если это смогли они, когда существовали дьяволы, то это должны суметь и мы, когда дьявола дезавуировали из брандмайоров в простые топорники.
        Все было настолько фантастично вокруг, что я еще подумал: а что, если дьявол в самом деле существует? Какие-нибудь пришельцы из другого мира, которые с известными только им целями проводят эксперименты над людьми и изредка подбрасывают им идейки вроде атомной бомбы.
        И подумал о фантастике потому, что стыдно признаться, по когда экспедиция уехала, мы с Биденко вскрыли это письмо. Мы вскрыли это письмо потому, что мы имели право хоть сколько-нибудь подстраховаться. А вдруг он действительно угадал, что за фигуры болтаются там, в подземелье?
        Этим мы как бы допускали, что мы - серые люди, а он - прогнозист высшего класса, который разом, без выбора вариантов понимает сущность явлений. Все это, конечно, отговорки. Мы просто не удержались, когда мы остались наедине с письмом, и посмотрели друг другу в глаза.
        Мы вскрыли это письмо. Но нам это не помогло.
        Вот это письмо.
        23.ГЛЯДЕЛ НА МЕНЯ
        Мне кажется, я знаю, что вы там нашли. Что касается ада, то это, конечно, золотые рудники. Однако почему я решил, что искать его надо где-то в этих краях? Потому что, когда я еще занимался Митусой, то обратил внимание на то, что восстание, в котором участвовал певец, было как раз, когда началось нашествие татарских орд Чингисхана, и, видимо, было как-то связано с этим нашествием. Тут я вспомнил, что слово «татары» - «выходцы из тартара», из ада. А что, если слово «татары» означало не национальность, а выходцев из какого-то места в тех краях, откуда двигались Чингисхановы орды и которое древние считали «тартаром», адом? Эта мысль засела у меня в мозгу потому, что она возникла внезапно, как отчетливый образ.
        Как рождается образ, никому не известно. Это и не наблюдение, и не воспоминание, и не выдумка, и не механический сплав деталей. Образ - это самопроизвольно возникающее представление, обладающее не только необычайной отчетливостью, но и необыкновенной притягательной силой. Образ может быть и слуховым, и зрительным, и словесным, но это не галлюцинация. Творческий образ возникает сразу в своем материале - слышишь мелодию на рояле, видишь дворы, где никогда не бывал, или возникает страница книги, никем не написанной. Описать разницу между образом и выдумкой или воспоминанием не могу. Но каждый, кто сталкивался, знает.
        Но как только образ возникает, над ним стоит поразмыслить. Как только мне представился ад, я подумал: нет на свете ничего ужасного, что бы мог придумать дьявол и чего бы не мог придумать человек. Ну, что там в запасе у дьявола? Кипящая смола и серные душегубки, бессмысленный сизифов труд, крючья, на которые подвешивают за ребра, танталовы пытки голодом и жаждой. Было, все было. Было и похуже - азиатские пытки крысой и европейские током. Все было. И все это делали люди. И если спокойно и холодно продолжить эту мысль, то она со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку будет опускаться все ниже и ниже и отправится по знакомому адресу, где на дверях табличка «Фашизм». На протяжении веков эта табличка менялась - иногда она называлась ад, иногда тартар, но все равно это фашизм. Проходит время, забывается теория фашизма, и вот уже детям кажутся выдумкой рвы с трупами и печи, где сожгли миллионы живых людей. А представьте, если истлеет пленка кинохроники, где бульдозеры сгребают в кучи голые тела, что останется через тысячи лет? Легенда об аде и застенках пыток. И уже никто не поверит тогда, что
фашисты биологически не отличались от людей. И тогда придумают дьяволов, выходцев из тартара, как это уже происходило не раз. А ведь никаких выходцев из тартара не было. Были обыкновенные люди, но только потерявшие образ человеческий. Потому что тартар был у них в душах. Потому что тартар - это всегда расизм, то есть мысль, что человек другого племени - и не человек вовсе.
        Оставим это. Тошно об этом думать и мерзостно писать.
        Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Поэтому такое длинное письмо. Я запомнил вас еще с войны, ваше хмурое добродушие, ваше желание прислушаться к любому новому слову, от кого бы оно ни исходило, ваше спокойное умение выдать человеку аванс человечности и не очень торопиться получить проценты. Еще в войну из всех людей, которые случайно видели фотографию женщины, вы один не допытывались, кто она такая, хотя вы единственный человек, которому мне хотелось об этом рассказать. Женщины этой нет. Это образ. Еще мальчишками мы с художником Костей Якушевым и еще одним - физиком Алешей Аносовым сложили его из нескольких сот фотографий женских лиц - все тогдашние красавицы, - и у нас ничего не вышло. Мы складывали два переснятых негатива, взятых в одном масштабе, и делали одно фото. Потом мы складывали его с таким нее сдвоенным фото и получали счетверенное. И так далее - в геометрической прогрессии. Мы остановились только тогда, когда уже ничего существенно не менялось. Мы получили странное, ослепительно красивое, но какое-то зловещее, почти мертвое лицо. И его забрал Костя. Потому что оно нам стало
мерещиться и на улице и во сне. Через сутки Костя принес это фото обратно. Это было то лицо, которое вы знаете. «Я тут кое-что тронул, - сказал он. - Сам не знаю, как это получилось. А потом снова сфотографировал…» Изменений в лице не было заметно, это была та же самая женщина, но она была живая. Тогда мы все догадались, что такое творчество: не сумма, а скачок в новое качество - и затосковали. Потому что поняли: нам такую не встретить, а я обречен к ней стремиться. И еще мы поняли, как тяжело экспериментировать над человеком.
        Еще два слова, чтобы покончить спор с вами, потому что спор - вещь неглубокая, по-моему, гораздо плодотворнее обмениваться идеями. Да и вообще спор - это не мое дело. Потому что искусство воздействует образами, а не доводами, даже если изображает людей, приводящих доводы друг другу.
        Я прощаюсь с вами, дорогой учитель. Наука не совсем для меня. Если я правильно себя понимаю, мое дело - искусство. Поэтому я ухожу. Я подзасиделся в девках и пора уже выдавать продукцию. Просто я сделал большой виток и теперь возвращаюсь к пепелищу помятый и обогащенный. Я просто искал точку зрения. Если чересчур высоко взлететь - не видно людей, чересчур низко - видишь брюхо соседа-исследователя, который твердо знает, что такое творчество, однако сам не плодоносит почему-то. Я подумал: а почему архимедову точку опоры надо искать вне человека, а что, если она внутри него? И тогда, догадавшись, что я-то ведь тоже человек, я пустился в поиски самого себя, справедливо полагая, что в случае неудачи потеря для всех небольшая, а в случае удачи это находка для многих. И когда я догадался, что Уоллес не учел скачков качественных, я одновременно догадался о том, где искать дьявола, и о том, каким будет мышление у будущего человечества. Потому что любой талант - это способность скачкообразно осознавать истину, и Леонардо да Винчи - это первый нормальный человек будущего, до сих пор обреченный на
непонимание.
        Таким образом, я опровергаю Уоллеса, а не поддерживаю его и делаю дальнейший вывод из теории эволюции. Хотите знать, как я пришел к этой идее? У всех нас есть чувство, что человек может быть лучше, чем он есть. А что значит быть лучше? Это значит соответствовать основным условиям своего существования. А основные условия для человека - это другие люди, отношения с которыми постоянно искажаются его и их вожделениями. Однажды я видел, как три тысячи человек слушали старичка, который сидел спиной к публике. И это были совсем другие люди, не те, которых я знал раньше. Старичок на органе играл Баха. И тогда я подумал, что если сейчас человек иногда бывает таким, то когда-нибудь он таким будет всегда. И если для этого надо стать музыкантом, художником или поэтом - в общем органистом, то я хочу им стать, чтобы тормошить души и готовить те времена, когда люди наследственно станут такими, какими они сейчас бывают в момент творчества. И тогда бы я без горечи отказался от клоунады. Потому что клоунада - это только начало. Над клоунами смеются, но скоморохи начинали битву. Клоуны всегда отстаивали попранное
человеческое достоинство. А достоинство человека - в его способности радоваться нежности.
        И я написал песню. Она называется «Песня об органисте, который в концерте известной певицы заполнял паузы, пока певица отдыхала»:
        Рост у меня
        Не больше валенка.
        Все глядят на меня
        Вниз,
        И органист я
        Тоже маленький,
        Но все-таки я
        Органист.
        Я шел к органу,
        Скрипя половицей,
        Свой маленький рост
        Кляня,
        Все пришли
        Слушать певицу
        И никто но хотел
        Меня.
        И подумал: мы в пахаре
        Чтим целину,
        В воине -
        Страх врагам,
        Дипломат свою
        Представляет страну.
        Я представляю
        Орган.
        И пришел и сел.
        И без тени страха,
        Как молния ясен
        И быстр,
        Я нацелился в зал
        Токкатою Баха
        И нажал
        Басовый регистр.
        О, только музыкой,
        Не словами
        Всколыхнулась
        Земная твердь.
        Звуки поплыли
        Над головами,
        Вкрадчивые,
        Как смерть.
        И будто древних богов
        Ропот,
        И будто дальний набат,
        И будто все
        Великаны Европы
        Шевельнулись
        В своих гробах.
        И звуки начали
        Души нежить,
        И зов любви
        Нарастал,
        И небыль, и нечисть,
        Ненависть, нежить
        Бежали,
        Как от креста.
        Бах сочинил,
        Я растревожил
        Свинцовых труб
        Ураган.
        То, что я нажил,
        Гений прожил,
        Но нас уравнял
        Орган.
        Я видел:
        Галерка бежала к сцене,
        Где я
        В токкатном бреду,
        И видел я,
        Иностранный священник
        Плакал
        В первом ряду.
        О, как боялся я
        Свалиться,
        Огромный свой рост
        Кляня.
        О, как хотелось мне
        С ними слиться,
        С теми, кто, вздев
        Потрясенные лица,
        Снизу вверх
        Глядел на меня.
        24.СЧАСТЛИВО ТЕБЕ ДОЛЕТЕТЬ, КЛОУН
        Мы вскрыли это письмо, но нам это ничем не помогло. Никакой разгадки пресловутого «дьявола» там, конечно, не было. Потому что, конечно, там был третий конверт. Он знал, что делал, и неплохо вел партию в поддавки. И то хлеб, что даже при всей его фантазии ничего фантастического он не предполагал обнаружить в подземелье, а только что-нибудь очень человечески вредное. Но что именно? Живого фашиста, что ли, который прождал нас в подземелье 5 тысяч лет? Интересно, чем он питался?.. Ну, тут начиналась фантастика… Бр-р… А все-таки жаль, что не взяли ружей.
        - Владимир Андреевич… вот она… - сказал Биденко.
        Впереди маячила неясная фигура.
        … Все, что случилось далее, было похоже на страшный сон. Да, пожалуй, это и был сон. Потому что только во сна можно было провалиться в такую зловонную клоаку, в которую я ушел но грудь, как только ступил на хрусткую корочку, покрывавшую ровный пол, ведущий к последнему переходу. Если бы не страховой пояс и не Биденко, потонуть бы мне в этом проклятом застенке. Мы выбрались, перемазанные какой-то дрянью, на твердое место, и, когда подняли головы, перед нами в неясном свете фонарей возникло чудовище.
        Оно стояло перед нами неподвижно. Хотя вряд ли это можно было назвать неподвижностью. Серный дым окружал его полупрозрачной пеленой. За головой его то появлялся, то пропадал блеклый ореол, и тогда стоящие дыбом волосы его вспыхивали. Я сказал - за головой? Не точно. Оно все время меняло облик и как бы переливалось внутри черного силуэта. Страшная морда его двоилась, и руки его при движении утончались и вытягивались. Разглядеть его не удавалось из-за испарении и пляшущего света, от которого красными угольками вспыхивали глаза. Оно молчало.
        Я нащупал в кармане стартовый пистолет. Защищаться нечем - вот он, тот свет, куда попадают грешники… Мелькнула сумасшедшая мысль: все-таки пришелец…
        Костенея от ужаса, поднял свою стартовую безделку - инстинкт сильнее нас…
        Чудовище тоже подняло руку. Она вытянулась вперед и удлинилась, словно щупальце. На конце щупальца я успел разглядеть пистолет с огромным жерлом. Спасения не было.
        - Ложись! - дико вскрикнул Паша, прерывая оцепенение.
        Я успел кинуться ничком - это в мои-то годы.
        Раздался оглушительный выстрел. Потом тишина и полутьма.
        Кто-то цепко схватил меня за щиколотки. Я вскрикнул и потерял сознание.
        Очнулся я на холодке.
        Черный огромный силуэт, склонившийся надо мной, заслонял звезды.
        - Это я, Владимир Андреевич, - сказал Паша.
        Сухие руки массировали мне сердце.
        - Все в порядке, - сказал я. - Спасибо, Паша.
        Как он меня тащил наружу по всем кругам ада, легко себе представить.
        Потом мы отлежались на песочке. Паша помог мне подняться, и мы поплелись к своему вездеходу.
        Он победил нас, Сода-солнце.
        - Когда вы догадались? - спросил я Пашу.
        - Когда разбился фонарь.
        - Я тоже. Ну, вскроем письмо. Интересно все-таки…
        Мы вскрыли последний конверт и прочли его при свете фар.
        «… Человек должен хоть иногда встать над самим собой. Потому что, кроме как на самого себя, ему надеяться не на кого. Помните, у Грина: „Я лечу, я спешу по темной дороге…“
        Я лечу, я спешу, я ищу нового человека, похожего на каждого из нас, когда мы слушаем песню. Поэты всегда немножко клоуны, но клоунада - это петушиный крик на заре. Пожелайте нам света в пути, ученые.
        Да, кстати, совсем забыл. Что же вы там нашли? Не огорчайтесь, дорогой Владимир Андреевич, в вас меньше всего чего-либо дьявольского. Просто вы нашли первое на свете зеркало. Вот и все. Может быть, оно было кривое.
        Сода-солнце».
        … Счастливо тебе долететь, клоун.
        Голубая жилка Афродиты
        Общее вступление. Рассказывает физик
        Нас было трое друзей, влюбленных в одну женщину. Да, я забыл сказать, что эта женщина была каменная. Когда-то, в далеком неправдоподобном детстве, мы отправились в путь за красотой. Но двадцатый век - это странный век метаний между рационализмом и инстинктами, и потому в нашей попытке найти живой эталон красоты была причудливая смесь того и другого.
        Мы собрали по всем журналам несколько сот фотографий красивых женских лиц тех давних времен, пересняли их в одном масштабе и многократной экспозицией создали один сводный негатив.
        Мы трепетали, когда делали первый отпечаток, и, видимо, не напрасно. Когда мы вытащили на свет мокрое фото, мы увидели лицо мертвого человека.
        Надо ли описывать наш испуг? Однако кончилось все очень странно. Якушев взял себе этот отпечаток и исчез дня на три, а потом принес его обратно.
        - Я тут тронул кое-что, - сказал он. - Потом снова сфотографировал.
        На нас глядело живое прекрасное лицо. И мы тогда догадались, что красота не состоит из признаков. Мы сделали три отпечатка и разошлись по трем дорогам. Теперь один из нас - Костя Якушев - художник, другой - Гошка Памфилов - поэт, третий - физик. Физик это я, Аносов Алексей.
        Через несколько лет после войны мы встретились снова.
        Помните эту историю, когда где-то в Африке нашли древнюю скульптуру? Фотография женского лица обошла все газеты. Скульптуре было 12 тысяч лет, цивилизация времен Атлантиды, но не это было самым интересным, для нас по крайней мере. Самое интересное было то, что она была как две капли воды похожа на лицо с пожелтевшего фото, которое каждый из нас хранил с самого детства. Вот так.
        Такая же странная сила и тающая нежность были в этом лице. Попробуйте найти объяснение этому сходству! Мы попробовали.
        Костя Якушев считал, что эта скульптура - обобщенный образ красоты, разлитой в мире, и что ее можно только собирать и собирать по капле, чтобы создавать небывалое, и что одинаковый путь привел к одному результату и нас и того мастера древних времен - отсюда сходство.
        Я считал, что это портрет женщины, прилетевшей из космоса 12 тысяч лет назад, и тосковал, что не увижу второго прилета, а сходство объясняется тем, что в нас заложена программа гармонии, то есть тяга к человеческому усовершенствованию, и когда мы инстинктивно ее осуществили в фотопортрете, то результаты невероятно совпали с живым прототипом.
        Гошка же шел еще дальше. Потому что он был максималист. А что это за поэт, если он не максималист? Он считал, что поскольку образ возникает в мозгу по каким-то законам, то эти же законы могут породить и его реальный прототип.
        Вот причина сходства.
        Мы любили эту женщину, но судьба каждому из нас готовила поражение.
        Так давайте же расскажем о трех поражениях, потому что они привели к одной победе.
        Первым расскажет художник.
        Обыденное кольцо. Рассказывает Костя Якушев по прозвищу Да Винчи. Крах первый
        У меня всегда одно и то же - встану на перекрестке и думаю: как дойти домой? По одной дороге - далеко, но привлекательней, по другой дороге - ближе, но все известно. И так всегда: как идти? По длинной дороге глупо, по ближней - скучно.
        Вот и в этой истории я затрудняюсь связно рассказать все, что было. Если рассказать коротко, надо опускать столько обстоятельств, что вся история становится почти бессмысленной, все равно что из курицы сделать не бульон даже, а бульонный кубик. И солоно, и сухо, и несъедобно.
        Поэтому давайте вести рассказ по старинке, чтобы он был похож на веселого зеваку, который оглядывается на витрины, на проходящих девушек, сворачивает в сторону обсудить чужой скандал и так помаленечку добирается до цели. А когда добрался - видит, что пришел обогащенный, и не растерял, и ничего не забыл, и на прежнюю цель смотрит спокойными глазами, и она для него не фетиш, не кумир, а просто этап, и, стало быть, он остался человеком. А это в общем-то самое главное. Хотя есть и другие мнения.
        Когда уже все устали от еды и анекдотов и расположились кто где, чтобы сообразить, чем развлекаться дальше, я увидел ее.
        Ну конечно же, господи, совершенно очевидно, что история дальше пойдет про то, как он увидел ее и что из этого вышло. Почему-то до сих пор это все еще интересно, хотя периодически считается, что с этой темой покончено… Эта ошибка обнадеживает.
        Дальше, конечно, надо будет рассказать, как она сидела в кресле, и какие у нее были ноги, и что я почувствовал, глядя на… виноват, я хотел сказать, глядя ей в глаза. Отделаемся сразу. Ноги у нее были красивые, как у фестивальной звезды, а глаз я не видел, так как она разглядывала журнал, где на обложке был изображен слащавый мальчишка с усиками. А так как журнал был огромный, то ноги ее, казалось, росли прямо из журнала и принадлежали этому любимцу природы. Мне стало противно, и я отвернулся.
        Потом я почувствовал на себе чей-то взгляд и оглянулся поеживаясь. Она опустила журнал и смотрела на меня.
        Разве есть хоть одна история, которая началась бы сейчас, сию минуту, кто может похвастаться, что знает начало отсчета? Она опустила журнал и смотрела на меня. О чем это говорит? Для вас ни о чем, для меня о многом.
        И это многое случилось давным-давно, еще тогда, когда я занимался третьей сигнальной системой. Я тогда был начинающим художником и додумался до нее самостоятельно. Одно время о ней очень много говорили. Напомню вам, в чем суть дела.
        Нас учили как? В искусстве, дескать, есть содержание и есть форма, и содержание искусства - это факты жизни и их связи, а форма - это сумма приемов, в которые эти факты воплощаются. А тогда возникал вопрос: откуда брать эти приемы? У великих художников? А они откуда брали? И не потому ли они великие, что сами их изобретали? И потом, может быть, не в фактах дело, а в том, кто за ними стоит… Вот Верещагин всю жизнь писал потрясающие факты - битвы, казни, а Рембрандт - соседей по квартире. Кто лучший художник - можно не спрашивать.
        Стало быть, один художник от другого отличается каким-то особенным богатством внутренней жизни, которое нельзя свести ни к интеллекту, ни к эмоциональности; ни ум, ни темперамент еще не делают художника, хотя и нужны ему, как всякому человеку. И вот, занявшись тогда поисками этой особенности, я убедился, что ее, особенность эту, можно определить одним словом - вдохновение. Я понял, что это некое душевное состояние, свойственное только тем. кто может изобретать эти приемы, а не копирует их, и только в тот момент, когда он их изобретает.
        Что же заведует в мозгу вдохновением? Ежели оно есть, должен быть и механизм. Первая сигнальная система заведует сношениями с внешним миром, рецепторы - глаза, уши и прочее. Вторая заведует речью. Опять не годится. Описать свои ощущения может каждый, а изобрести нечто новое - только некоторые. И тогда мне пришло в голову, что должна существовать третья сигнальная система, заведующая вдохновением, то есть особым способом мышления, которое отпущено многим, но возникает редко. И в эти моменты человек добивается результатов, которых ему никаким другим путем не добиться.
        Парнем я тогда был неглупым, хотя и наивным до изумления.
        Изложил я все эти соображения в письме, снабдил большим количеством цитат - высказываний великих мастеров, описывающих это состояние, и отправил в Академию наук. И получил оттуда ответ - он у меня и сейчас хранится. Суть ответа такова. Третьей сигнальной системы быть не может, потому что о ней ничего не говорится у Павлова, а кроме того, мысль о ней не нова, ее высказывали академики - приводились фамилии, - но после соответствующей критики они отказались от этой мысли.
        Ну тут я сразу успокоился. Потому что времена были такие, что после соответствующей критики отказывались от собственных родителей, не то что от мысли. И я, конечно, сразу успокоился. Если ученые, экспериментаторы своим ходом пришли к этой мысли, стало быть, третья сигнальная существует, а остальное - дело не мое. Мое же - искать способы развивать ее практически, если ее можно развить.
        А пока я возился с этими непонятными никому делами, у меня начались личные неприятности, неудачи и обвалы, и вопрос встал так: либо надо бросать заниматься ерундой и жить как все люди, либо потерять то подобие семьи, которое сложилось у меня к тому времени.
        И решил я все бросить к чертям и только напоследок сходить к одному человеку, который жил на даче под Москвой.
        Это был странный человек. Режиссер, украинец. Одни видели в его фильмах гениальность, другие - фальшь. И все сходились на том, что его картины странные. А суть была в том, что та монументальная форма, которую он искал для передачи душевных своих взлетов, не могла быть сфотографирована с натуры. Поэтому гениальные кадры перемежались у него с недостоверными. Догадайся он воплотить свои замыслы, скажем, в мультипликации - получились бы шедевры. Но в его время мультипликация числилась по ведомству мики-маусов и царевен-лягушек, и даже Шекспира играли обыкновенные живые актеры с прыщиками и насморком.
        Я пошел к нему. Он должен был знать, что такое вдохновение.
        Был вечер. Шоссе после электрички показалось тихим, хотя и по нему пролетали субботние машины с удочками, гитарами и снедью для пикников.
        Я свернул на щербатую асфальтовую дорожку между заборами дач и черными елями и вдалеке увидел двух девушек в сатиновых спортивных шароварах и майках. Одна, та, что справа, была обыкновенная, а вторая, та, что слева, была необыкновенная.
        Я это сразу заметил, хотя видел вдалеке только силуэты.
        В необыкновенной все было необыкновенно. И тоненькая талия, и плечи подростка, и тяжелые, приподнятые чуть-чуть волосы, кое-как заложенные в пучок, и то как она шла в своих неуклюжих ситцевых длинных штанах пузырями. Боже, как она шла! А как она шла? Фейхтвангер описывает, как император Тит влюбился в принцессу Беренику только из-за походки. «Вот какие здесь водятся", - подумал я. Когда я их догнал, я уже был совсем готов.
        - Как пройти на дачу?.. - спросил я и назвал фамилию режиссера.
        Она обернулась, нет, повернула голову на длинной шее, посмотрела на меня чуть хмурыми глазами и сразу стала похожа на олененка.
        Оказалось, что она живет у него на даче уже третий день и приехала откуда-то с юга. Вот так та-ак!.. Я молол всякую чепуху, подруга смеялась, и олененок шел, не поворачивая головы, а я думал: болван, ведь я мог увидеть ее на три дня раньше.
        Один раз только она обернула ко мне лицо. Это когда нас обогнал дядька, у которого верхом на шее сидел трехлетний клоп, и дядька держал его за сандалии.
        Я сказал:
        - А наверно, приятно, когда такой сидит у тебя на шее и держит тебя за щеки.
        Она вдруг обернула лицо и улыбнулась. Черт возьми, ей понравилось, что я люблю детей, и она меня признала.
        Мы пришли на дачу.
        По двору ходила огромная непородистая собака. Режиссер был болен и лежал на раскладушке.
        - Сердце у меня болит, - сказал он.
        Я рассказал ему, зачем я пришел.
        - Хто вы такой? - спросил он меня с украинским акцентом.
        Я рассказал ему, кто я и чем занимался за свою жизнь.
        - Быстро не обесчаю, но через пять лет вы будете режиссером, - сказал он. - Только режиссура может пожрать вашу энерхию.
        У него был огромный лоб прекрасной лепки и седые волосы. Мы говорили, пока не стемнело.
        - Сейчас хто великий художник? - сказал он. - Тот. хто пишет великого человека. А хто пишет человека помельче - тот художник помельче. А хто пишет обыкновенного человека - тот художником почти не считается.
        - Да, - сказал он. - вдохновение есть. Шо это такое, я не знаю, но это не страшно. Страшно то, шо я не знаю, как его вызвать по желанию.
        Все это время я видел ее в окно. Она теперь была в широкой клетчатой юбке и сидела на траве, опираясь на отставленную вбок руку. Юбка раскинулась веером.
        - Вот кого надо снимать в кино. - сказал он. - Эти тонкие ручки, эту грацию. Может быть, она не гениальна, но это благородная норма. А мы шо снимаем?
        Я провел у него на даче три дня. Мы с ней подружились.
        Меня устроили ночевать на веранде, и мне приснилась солнечная паутинка.
        Когда я проснулся, сон не исчез. Перед моими глазами сушились на веревке чулки-паутинки. Солнце било мне в глаза сквозь прозрачные паутинки.
        - Ну и что? - сказала она независимо. - Подумаешь! Утром здесь первое солнце.
        Стянула с веревки чулки и исчезла.
        Подросток еще. С юмором. Забавная. Совсем подросток. Пнула ногой бумажку. Подметая пол, вертится, как волчок. Волосы свисают вниз, когда метет. Когда поворачивается - взлетают. Напряженный открытый взгляд, чуть хмурое выражение, чуть нервное лицо. Независимость, любопытство, гордость, комичность. Я никогда не видел таких. Однажды мы долго разговаривали с режиссером, а потом он отправился в сад с раскладным стулом.
        Я услышал шорох в платяном шкафу и отворил дверцу.
        Она вылезла из шкафа и гордо продефилировала мимо.
        Потом однажды режиссер рассказывал, как он пришел в кино. Ему было около тридцати, то есть примерно столько же, сколько мне в момент разговора, но только за ним была гражданская воина, а за мной - Отечественная. Он тоже собирался быть художником, но его приятель-матрос, которого назначили комиссаром Киевской студии, сказал:
        - Выручи. Сними картину. Пленка есть. Он взял пленку и аппарат и в четыре дня снял комедию.
        - Это были буколические времена, - сказал режиссер.
        Мы опять расстались потому, что старик часто уходил отдыхать. И в этот самый момент она снова вылезла из шкафа. Я не мог сдержать раздражения, потому что почувствовал себя глупо.
        - Зачем вы это делаете? - спросил я.
        - А вам жалко? Да? - ответила она. Она все время торчала в этом шкафу.
        Был еще случай.
        На даче появился какой-то молодой человек, какой-то ученик режиссера. Беловолосый, с розовым лицом. Но я сразу понял, что режиссер интересует его меньше всего.
        Однажды он отвел меня в комнату и объяснил мне, что он познакомился с ней раньше меня и что не пора ли мне уезжать с дачи.
        Противный этот разговор затянулся, так как белобрысый говорил с паузами и недомолвками, а я не стремился его понять. А когда он это заметил, то прошипел мне, что знает о моем семейном положении и примет меры. На это я сказал ему, что передам весь этот разговор старику и интересно, что из этого выйдет. Он сразу осекся. Я посмотрел на него внимательно. Такой, знаете, беловолосый слизняк без подбородка, аксолотль из подземной речки, а хорохорится.
        - Нет свидетелей. Кто докажет? - спросил он.
        Он был прав. Свидетелей не было.
        Скрипнула дверца шкафа. Тот резко обернулся.
        Физиономия его исказилась. А я счастливо засмеялся, так как догадался сразу.
        Открылась дверца, и из шкафа вылезла она. Тот отступил к стене и замигал своими поросячьими глазками. Белые волосы его стояли дыбом вокруг розового залысого лба.
        - Вы бейте его посильнее… - сказала она, проходя. - Он этого не любит. Я пробовала.
        И вышла.
        Я сказал ему:
        - Брысь!
        И он исчез.
        А мне действительно пора было уезжать.
        В этот последний день у нас со стариком был очень важный разговор. О памяти, о фантазии, о вдохновении и о том, чем они отличаются друг от друга. И я ему высказал все, что думаю на этот счет. и все, что думают мои приятели Гошка и Алешка, и о том, как мы до войны пустились на поиски красоты и к каким выводам пришли, и о письме в Академию наук, и об ответе на письмо, и о том, что я думаю о его картинах.
        Он меня не перебивал и только сказал:
        - Я был рассчитан на большее количество фильмов.
        Потом я спросил его, что он думает о старомодном понятии «душа» и каков, по его мнению, реальный смысл этого слова.
        Он мне рассказал, как он задал этот же вопрос одному старику.
        - А что, отец, говорят, никакой души нет, что душа - это рефлексы?
        - Это у кого как, - ответил старик. - Если человек хороший, то у него душа есть, а если плохой - это точно, одни рефлексы.
        Потом он, как всегда, пошел отдыхать, а я собрался выкупаться перед отъездом.
        На протяжении всего этого важного разговора мысль о том, что она сидит там в шкафу и слушает. помогала мне. Я держался хорошо. Нет, черт возьми, я действительно хорошо держался. И понял почему.
        Исполненный благодарности, я открыл дверцу и заглянул в шкаф.
        - Вылезайте, ну… - сказал я. - Поговорим, как мужчина с мужчиной.
        Никто мне не ответил. Я отодвинул пиджаки и штаны и увидел некрашеную стенку шкафа. Шкаф был пуст, если не считать проклятых пиджаков. Но разве они могут заполнить пустоту, скажем так - пустоту шкафа? Ее нет. Вот факт. Ничем его не отменишь, и надо уезжать. Меня вдруг пронзила такая тоска, которая в народе зовется смертной. Я ни разу не помирал, но в этот момент понял, какая тоска может пронзить перед смертью.
        А потом я пошел купаться на этот дачный пруд, где в будни пытались ловить карасей, а в воскресные дни по всем кустам стояли полуторки с пивом для любителей коллективных выездов на лоно природы, на полянах бухал волейбольный мяч, по берегам лежали кучки одежды, накрытые панамами, а в пруду шевелились разноцветные резиновые головы.
        Это был будний день. На берегу я встретил ее. Стояла такая жара, что можно было разговаривать откровенно. Все тормоза сдали.
        Да, я забыл сказать, что она была гречанка.
        Мы произносили слово «Атина». Она произносила, а я только пытался.
        - Атина, - говорил я.
        - Нет, нет!
        - Асина? - говорил я. - Нет? Нет?..
        - О боже! - говорила она. - Осина. Слышала бы она!
        Все плавилось от солнца. Небо было белое, а вода - слепящая до черноты.
        Мы пытались произнести слово «Афина» так, как его произносят греки. Не «ф», а среднее между «т» и «с». Имя богини было первое греческое слово, которое я хотел научиться произносить по-гречески.
        Какого черта было смеяться. Она должна была гордиться тем, что изучают ее язык, эта чудачка. Господи, ну кто она такая? Были древние греки - они представляли интерес, древние греки, а не просто греки. Просто греки - это просто греки. Они представляют интерес ни больше и ни меньше других наций. Греки, подумаешь! Разве может она понять?
        Когда я напивался - а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, - когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне. среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
        Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», - говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», - говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
        «Канелюры» - это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
        - Канелюры… Я такого слова не знаю, - сказала она. - Это, наверное, не греческое слово.
        Молчала бы уж лучше.
        Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
        - Ну, ну, не задавайтесь. - говорю я. - Подумаешь, гречанка нашлась.
        - Почему нашлась? - спрашивает она. - Я не нашлась.
        А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
        - Чего вы смеетесь, клякса? - спросил я.
        - А знаете, какой мой любимый идеал? - спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
        Ну вот, договорились до идеалов,
        - Какой? - спросил я.
        - Гаидэ.
        - Кто?
        - Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
        - Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
        - А какая же?
        - Ну помню.
        Она постепенно успокаивалась.
        - Я пойду домой, - сказала она.
        - Идите.
        - Я пойду домой, - сказала она, повысив голос.
        - Знаете что? - сказал я. - Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
        - Я знаю.
        - Что вы знаете?
        - Что у вас нет переживаний…
        - Много вы знаете, - сказал я. - Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо. красавец с седыми висками. А у вас есть?
        - Есть.
        - Ну да? Кто?
        - Вы… - сказала она и убежала.
        Ну вот, договорились.
        Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
        Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» - та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.
        Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу.
        Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория.
        Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что.
        Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было.
        Дело не в юности ее. В ней было что-то от Греции. От той старой светлой Греции, которая заставляла меня рыдать, когда я пьяный, и твердо стоять на земле, когда я трезвый.
        Я уехал.
        Неделю я ломал себя, пытался задушить воспоминание, не смог.
        Я совершал велосипедные прогулки, радиус которых все удлинялся, пока однажды я не обнаружил. что еду по тихой асфальтированной дорожке прямо к даче режиссера.
        Я слез у калитки и заглянул внутрь. Дача была пуста. Только огромная собака вышла из конуры и посмотрела на меня внимательно.
        Я пошел обратно на подгибающихся ногах и держась за велосипед - такое меня било волнение.
        На шоссе я увидел летящую навстречу машину. Только когда она приблизилась, я понял, что едут она и старик.
        Глаза ее расширились мне навстречу, как два цветка, и она все смотрела на меня. пока приближалась машина.
        Старик сидел рядом с шофером. Я поклонился им и сделал вид. что прогуливаюсь в этих местах. Машина укатила.
        Через двое суток в ночных известиях я услышал по радио, что умер великий режиссер.
        Потом были похороны, и я сам вытаскивал гроб из серого автобуса с черной полосой, а потом стоял в почетном карауле.
        Тихо играли скрипки, плакали люди, и его было еле видно среди цветов и лент.
        Когда все кончилось, я остался один. Совсем один. Совсем. Этой девушки я больше не видел никогда и даже не знаю, кто она такая, так как ни о чем не расспросил ее, а теперь спрашивать было некого.
        Через месяц, когда я оправился после потери, ко мне пришли мои приятели Гошка и Алеша, у которых тоже были свои неудачи, и Гошка сказал:
        - Судьба похожа на сумасшедшего - визжит, плачет, смеется, ухает, сопит, чавкает, - и ни одного приличного звука.
        - Что ты считаешь приличным звуком? - спросил Алеша.
        - Между прочим, не то, что ты думаешь, не музыку.
        - Я не думаю, - сказал Алеша. - А что?
        - Когда летним утром деревья стоят в росе, а вдалеке бьют молотом по наковальне.
        - Ух ты!.. - сказал Алеша.
        - А что?
        - Здорово…
        - Представляешь? - спросил меня Гошка.
        - Да, - сказал я.
        - Знаешь, какой звук? Когда хочется подхватить:
        «Мы кузнецы, и дух наш молод, - сказал Гошка, - куем мы счастия ключи».
        - Да, - сказал я. - Надо работать.
        А сейчас я случайно встретил ее в гостях.
        - Меня зовут Костей, - сказал я, когда мы удрали с вечеринки.
        - Господи, - сказала она. - А вы меня, конечно, не помните…
        Конечно, я ее помнил.
        Я пожал ее руку - очень вежливая мягкая рука. Потом мы поболтали о том, о сем, а потом я с ней попрощался и усадил ее в машину, и она уехала домой. А я вернулся на вечеринку. Я уселся в углу и стал тихо-тихо смотреть телевизор и все старался забыть ощущение, которое пронизало меня, и когда я пожимал эту тихую вежливую руку и на одном из нежных пальцев почувствовал гладкое кольцо.
        Как вы думаете, зачем я рассказал эту печальную и обыденную историю о том, как человек не понял другого, не догадался, прошел мимо красоты, а потом удивляется, что ему не сладко, когда обнаруживает, что веселая птица-счастье окольцована чужим кольцом?
        Нет. Не угадали. Я рассказал эту историю потому, что, когда я познакомился с ней, мне было тридцать два года, а ей шестнадцать. А сейчас не за горами конец двадцатого столетия.
        Давайте поговорим о чем-нибудь таком. О звездах. например, или о дорогобужском сыре - как его есть, снимать ли серебряную фольгу перед тем, как резать, или совсем наоборот - оставлять ее? Или поговорим о том, как парочки целуются в подъездах. Только не стоять на месте. Двинемся, граждане, двинемся.
        Все дело в том, что неизвестно, какое твое движение может решить проблему, поставленную жизнью. Ведь даже отсутствие движения - это движение. Ничто не останавливается, пока ты сидишь и ждешь. Все движется вокруг и, проезжая мимо тебя, само возьмет да и привезет тебя к цели. Только вся беда в том, что оно привезет тебя совсем не туда, куда тебе надо. А кстати, что такое это «надо»? Ты-то сам знаешь, что тебе надо?
        А ведь все-таки стремишься.
        Короче говоря, все сводится к простому вопросу, и потому ответ на него непонятен: как запрограммировать судьбу?
        Я сидел и смотрел телевизор, где показывали тошнотворно хорошую программу, и думал: зачем мне эта программа, если это чужая программа и в ней запрограммировано чужое представление об удовольствиях, не совпадающее с моим?
        Я сидел и думал: на что я надеялся, когда увидел, как она опустила журнал и посмотрела на меня, какова моя собственная программа удовольствии, ежели мне не годится рекомендованная, и почему, собственно, меня так поразило это тысячепудовое кольцо у нее на пальце?
        Какие чувства я испытал, когда обнаружил кольцо? Такие же, как и вы. Привычные. Я, конечно, не содрогнулся, обнаружив это кольцо, не застонал, не заскрежетал зубами и не упал без чувств. Просто, пожимая ей руку, я сказал:
        - Ну вот.
        Она посмотрела на меня снизу вверх, потом вздохнула, а потом сказала:
        - Да…
        А потом сказала:
        - Да, да…
        А потом пожала плечами.
        А потом я посадил ее в машину и погрузил туда же тысячепудовое золотое кольцо, и, прежде чем захлопнулась дверца, я успел швырнуть на заднее сиденье свои дурацкие надежды. Надежды на что?
        А потом я иду обратно в гости, и так как я уже сыт по горло, то я стараюсь смотреть по телевизору тошнотворно прекрасную, совсем не подходящую мне программу и занимаюсь тем, что пытаюсь убить время. а оно себе течет и течет, и ему до нас столько же дела, сколько нам до марсиан.
        Я выгляжу лет на сорок и чувствую себя соответственно, а жить мне полагается еще минимум столько же. Тысячу лет люди искали эликсир молодости, а он оказался под носом. Черт возьми, кто мог подумать, что основная причина преждевременного старения - это ложь, обыкновенная человеческая лживость.
        Ложь как следствие хитрости, которая спасала человека от врагов, оказалась главным врагом, главной причиной старости. Первыми додумались до этого мы с Гошкой и Алешей, только нам никто не поверил тогда. А потом все подтвердилось.
        То раздвоение личности, в котором жил человек, когда он всю жизнь говорил не то, что думал, то есть всю жизнь бил кувалдой по самым тонким и чувствительным своим нервным связям, бил по творчеству. по вдохновению, - это раздвоение личности оказалось причиной необратимого разрушения самой этой личности, сиречь - старостью.
        Ну все перепробовали. И физику, и биологию, и химию, и биофизику, и биохимию - забыли только этику, которая и наукой-то не считалась.
        А оказалось, выход простой, как репа: не лги - проживешь дольше. Но вот это-то и оказалось труднее всего.
        Обнаружилась странная вещь. По улицам ходили бывшие старцы, которых уже нельзя было отличить от молодых, потому что они научились говорить правду и тем отхлопотали себе двойной срок жизни.
        И в этот момент обнаружилась еще одна странная вещь. Оказалось, что говорить правду окружающим гораздо легче, чем самому себе. Вот что обнаружилось, граждане. Вот что было ужасно. Оказалось, что благодаря предыдущему воспитанию накопилось такое количество общих мест и штампов мышления, что бедная человеческая единица, пытаясь сказать самому себе правду о собственных желаниях, не могла понять, чего она действительно хочет, а что ей только кажется, что она хочет или должна хотеть. Потому что без правды о своих желаниях нельзя было установить правду о форме своей личности, то есть о своем характере. То есть о той особенности своей, которая сможет расцвести неповторимым цветком и сделать счастливой самое личность и окружающих ее.
        А выход опять был под носом, и мы с приятелями, видимо, знали о нем, но помалкивали по многим немаловажным причинам, не последняя из которых была та, что нормальные люди могли посчитать нас сумасшедшими.
        «Любопытно только, что она и сейчас выглядит, как будто ей двадцать лет», - сидя у телевизора, думал я об ушедшей женщине. Видимо, она научилась не врать гораздо раньше меня. А что толку? Обыкновенная женщина. Какая там Древняя Греция!
        Теперь внимание. Теперь сюжет этой обыденной истории начинает делать головокружительный поворот.
        Только я подумал о том, как она молодо выглядит, и это, наверно, потому, что она научилась не врать раньше, чем я, и потому разрыв в возрасте. который так испугал меня когда-то в незапамятные времена, теперь еще увеличился и мы все отдаляемся друг от друга со скоростью непреодоленной лжи, - только я об этом подумал, как (внимание!) дикторша последних известий, улыбаясь, начинает читать по бумажке, которую кто-то ей положил на стол, что в районе Караганды опустился межпланетный корабль неземного происхождения.
        А потом дикторша из телевидения перестает улыбаться и, запинаясь, читает второй раз то же самое сообщение, а потом экран выключают и появляется табличка - технические помехи, а потом экран снова вспыхивает и мужчина-диктор с некрасиво пляшущей челюстью в третий раз читает то же самое сообщение, и тогда мы помаленьку начинаем соображать, что это не надоевшая всем телевизионная хохмочка, которую называют режиссерским приемом, что-то вроде горчички на скучной сосиске обыденной информации, а что все это правда, и что кто-то прилетел наконец, и спрашивается - что теперь с этим делать, а?
        Дальше расскажет физик.
        Слишком долгое ожидание. Рассказывает Алеша Аносов по прозвищу рыжик. Крах второй
        Мы сидели у Памфилия и пытались привести его в себя, разговорить, а он все не поддавался, посылал нас изредка нехорошими словами, а когда мы поднимались уходить, он отворачивался к стенке на своей бугристой тахте, и тогда мы слышали дыхание его прокуренных легких, и тогда мы шли от дверей обратно и глядела на его затылок, который был выразительней его лица, так как лицо его ничего не выражало вовсе, а затылок выражал хотя бы презрение к нам, так ничего и не понявшим.
        И так мы танцевали от двери к тахте некоторое долгое время и все больше увязали в липучей паутине бессмысленности. И потому, когда раздался осторожный стук в дверь, мы, честно говоря, обрадовались.
        - Да! - крикнул Костя. - Да, входите!
        - Хоть какая-то живая душа, - сказал я. - Слава богу.
        - Да! - крикнул Костя. - Да! Входите!.. Дверь приоткрылась, на пороге стоял невысокий человек в берете. Мы смотрели на него, он на нас.
        - Здравствуйте, - тихо сказал он.
        - Закройте дверь! - рявкнул Гошка, не поворачиваясь. - Дует…
        Человек вышел и закрыл дверь с той стороны. Мы переглянулись.
        - Кто это? - спросил я.
        - Не знаю, - ответил Костя, идя к дверям. Человек стоял на лестничной клетке и ждал.
        - В чем дело? - спросил Костя. - Почему вы ушли?
        - Вы сказали «закройте дверь».
        - Недоразумение, - сказал Костя. - Войдите. Тот вошел и снял берет.
        - Меня направили к вам, - сказал он мне. - Я ваш новый…
        - Ко мне? - удивился я.
        - Извините, я продолжу… - сказал он. - Я ваш новый ассистент.
        - Так. Слушаю вас, - сказал я.
        - Извините, это все, - сказал он.
        - Немного, - сказал я.
        - Извините.
        Костя посмотрел на него внимательно.
        - Странные у тебя ассистенты.
        - Начальству виднее, - ответил я Косте и обратился к нему: - Подождите нас.
        - За дверью? - спросил ассистент. Я откашлялся.
        - Гоните его к черту, - сказал Гошка, и мы увидели его блестящие глаза, обращенные к ассистенту.
        - Не обращайте внимания, - сказал я этому человеку. - Сядьте куда-нибудь.
        - Извините, а куда? - спросил тот.
        - К черту! - сказал Гошка. Мне хотелось сказать то же самое, но я сдержался.
        - Вы плохо начинаете, - сказал я ему. - Мне нужны инициативные сотрудники.
        - Он смущается, - сказал Костя. - Не тронь его. Вы смущаетесь?
        - Не знаю, - сказал ассистент. Костя побагровел.
        Я взял ассистента за руку и подвел к креслу в дальнем углу.
        - Садитесь. Почитайте вот это… - я сунул ему в руки журнал. - Здесь есть статья об инициативе. Вам будет интересно.
        - Я почитаю, - сказал он. Мы подошли к Гошке.
        - Зачем вы оставили его здесь? - сказал он. - Он мне не нравится.
        - Гошка. - сказал я, - кончай все это. Надоело. Старый ты уже для таких штучек.
        - В том-то и дело, - сказал Гошка. - Вы болваны. Не поняли, что произошло.
        Он ошибался. Мы прекрасно все понимали. Не хуже, чем он. Только мы сдались, а он нет. Вот в чем дело. И то, что он не сдался, было хуже всего. Чересчур все это напоминало безумие. И сейчас Гошка пропадал.
        Я не верю в то, что человек состоит из пищи, которую он ест. И я не верю, что можно заменить слово «душа» словом «психология», а потом считать ее решающей системой.
        Душа, а проще сказать, личность человека, это, видимо, все-таки не просто система, даже самая сложная. Хотя бы потому, что любая система может и не работать, если питание отключено, и все-таки оставаться системой. А личность человека, его душа - это процесс, работа. И устойчивость ее - это не устойчивость камня, лежащего в овраге, а динамическая устойчивость волчка, гироскопа, сопротивляющегося отклонению.
        Я не верю в статику души. И потому я считаю, что искусство всегда держалось на исключениях. С нормой ему делать нечего. Норма - это инструкция. Может быть, я считаю, что искусство занимается патологией? Нет. Просто искусство интересуется теми исключениями, в которых оно предчувствует норму более высокую, чем обыденность.
        Возьмите любой образ, самый реалистический и достоверный. Ну хоть Наташу Ростову, например. В финале она добродетельная самочка. А поначалу она обещала норму более высокую и потому была исключением. Обещание не выполнено, и читать про это неинтересно. Почему любят детей? Потому что они обещают. Отнимите детское у короля Лира, и останется вздорный старик, псих ненормальный.
        Гошка был исключением из правила и потому погибал. И погибал он из-за этого проклятого марсианина, ничем, казалось, не отличавшегося от людей.
        То есть, конечно, он прилетел не с Марса, но название его планеты почти невозможно выговорить, поэтому его стали называть марсианином. Ведь называли же на Руси немцами всех иностранцев. Не правда ли?
        Помните, что произошло, когда прилетел марсианин? Ну вы же прекрасно помните. Немногие тогда понимали весь обыденный трагизм случившегося.
        Праздновали, торжествовали, печатали статьи и интервью. Шуму и треску было столько, что все уже начали уставать, как при затянувшемся кинофестивале. И вот тогда никто еще ничего не понял, не поняли смысла того, что произошло, но уже ощущали - что-то случилось.
        А потом разом прекратились все сообщения, перестали печатать портреты этого - хотел сказать, человека - марсианина.
        Волнение медленно угасало. Какое-то время оно поддерживалось на Западе смутными слухами о неких особенных данных, которые он сообщает сейчас ученой и правительственной комиссии. Все ждали сенсационного коммюнике, и возникли даже страхи. Но когда оно было опубликовано, это коммюнике, страхи утихли и все успокоилось.
        В коммюнике говорилось, что марсианин сообщил чрезвычайно важные научные данные об обществе его планеты, о природе и энергетическом потенциале планеты, что, как предварительно удалось выяснить с помощью электронного перевода, на планете существует единая общественная система, что его планета не знает войн и потому настроена дружественно к обитателям Земли, что марсианин в настоящее время проходит курс изучения языка, после чего Академия наук будет печатать многотомное исследование, основанное на данных, сообщаемых марсианином, и потому вклад его в науку неоценим. И все. Ну вы же помните.
        И все.
        И тут, наконец, все поняли, что произошло.
        А произошло вот что.
        Как там ни крути, а в душе каждого человека живет смутное представление о необыденном.
        Смутное потому, что точных критериев необыденного нет.
        И потому произошла ужасная вещь.
        Если марсианин прилетел сюда сообщить научные данные, то грош цена этим данным, если рухнул некий неопределенный идеал необыденности, который втайне каждый относил почему-то к другим планетам. В том-то и дело, что прилетел.
        Прилетел и стал давать автографы. И вся столетняя мечта о другом, недостижимо необыденном мире рухнула. Вся она свелась в общем к нормальному интервью:
        - Ну как поживаете?
        - Ничего.
        - Расскажите слушателям, как вы добились таких результатов.
        - Сначала у нас ничего не получалось, но потом… Стоило мечтать о прилете марсиан, чтобы услышать разговор типа:
        - Ну как у вас с продуктами?
        - Ничего. А у вас? А как же «Аэлита»?
        О господи! Стоило дожидаться столько лет встречи с пришельцем, чтобы увидеть на всех экранах этого молодого человека, которыми у нас самих хоть пруд пруди.
        Интерес к нему держался до тех пор, пока еще ощущалось, что вот он марсианин, а поди ж ты, ну совсем как мы с вами, и еще некоторое время, пока ожидали сенсационных сообщений. А когда началась нормальная научная работа и стало известно, что их жизнь отличается от нашей только деталями совершенно несущественными, если вспомнить, что речь идет о другой планете, то все поняли - ничего не произошло. И это самое страшное.
        Вы же помните прекрасно, как все пережили тяжелый, ни с чем не сравнимый психологический кризис.
        Конечно, все давно уже поняли, что нечего ждать милостей от природы и прочее и человек должен сам совершенствовать себя и свою жизнь, не надеясь на варягов. Все так. И казалось бы, уже примирились с этим. Все так, но казалось, казалось все же… Вдруг обнаружили, что в душе у каждого жил, а теперь умирает ребенок. Который верил в Деда Мороза и Снегурочку, верил в необыденное. А тут прилетел обыкновенный молодой человек, и рухнула иллюзия. Приехал молодой человек и привез кое-какие новинки техники, сообщение о том, что с продуктами у них неплохо и профсоюзные взносы уплачены за отчетный период, есть, конечно, кое-какие недоработочки, но в основном дела идут хорошо и дружными усилиями они избавятся от всех недостатков в ближайшую тысячу лет.
        Мир повзрослел как-то сразу в течение нескольких дней.
        Ладно. Детство прошло. Но наступило зрелое мужество. Надо было принять, примириться и думать о том, что делать дальше.
        Теперь надо вернуться к этому проклятому клоуну Памфилию.
        Вы, конечно, помните, что он говорил о той древней скульптуре?
        То, что он говорил, достаточно хорошо известно, так как в свое время над этим много смеялись.
        Он говорил, что всякий образ, родившийся в мозгу человека при известных условиях, может материализоваться в реальной жизни самостоятельно, так как будет создан по тем же законам, которые образовали его в мозгу человека.
        Ну, посмеялись и забыли.
        И только Гошка свято верил в это.
        Мы сначала тоже не придали значения тому, что сказал Памфилий. Он поэт, и ему это полагается. «Ничего, - подумали мы. - Из этого всего получится, может быть, стих, а может быть, песня. И Гошка освободится».
        Практика показала обратное.
        Оказалось, что мы его еще мало знаем. А кого мы хорошо знаем, хотел бы я спросить? Может быть, себя мы хорошо знаем? Я пошутил, конечно.
        Не получилось ни песни, ни стиха, а пришло письмо от Кати, моей жены.
        Я тогда был в очень сложной командировке и, как всегда, заканчивал монтаж, как всегда, удивительно прекрасной схемы. Сколько я их состряпал за свою жизнь, одна лучше другой, но ничего существенного в мироздании от этого не произошло. Правда, на этот раз, кажется, тут действительно было нечто стоящее, и поэтому выбраться мне было затруднительно. А надо было. Потому что в письме было написано;
        «Приезжай, Гошка пропадает».
        Да, не получилось песни.
        На этот раз песня обернулась острием внутрь, и Гошка пропадал.
        Он пропадал потому, что все оказалось неправдой. Разве так он представлял себе этот прилет? Что угодно он мог себе представить, только не прилет этого заурядного марсианина, которому так обрадовались все мы, а потом постарались позабыть и о нем и о разочаровании. Ничего. Обошлось. А у него не обошлось.
        Сейчас надо рассказать о том фокусе, который он проделал с нами много лет назад.
        Когда Гошка пришел к мысли, что образ возникает в мозгу по тем же законам, что и его жизненный прототип, и что, стало быть, все, что возникает в мозгу, может при известных условиях повторяться в жизни, он обрадовался и успокоился.
        Ну как же? Если изобретатель представляет себе во всех деталях двигатель, который он нигде не мог увидеть, то этот двигатель можно построить и он будет работать. Тут, правда, вмешивается воля и в момент воображения и в момент воплощения. И поэтому это пример элементарный. А образ возникает независимо от воли, и материальное подобие этого образа должно возникнуть независимо, значит надо ждать, пока законы, которые вызвали в мозгу этот образ, сами создадут его реальный прототип. А сколько ждать? Может быть, жизни не хватит? Может быть. Иногда простое ожидание - героизм.
        И Гошка ждал эту женщину, которая прилетала и улетела назад, оставив после себя головокружение и тоску. Но годы шли, люди занимались делами дня, и ожидание становилось нелепым. Менялись взгляды, делались открытия, ветер возвращался на круги своя, а Гошка ждал. Он уже становился анахронизмом.
        Человечество трезвело, а «рыцарь Гринвальюс все в той же позиции на камне сидел», и над ним смеялся Козьма Прутков.
        И тогда, много лет назад, мы, как и теперь, пришли к Гошке и тоже сразу поняли, что дело неладно.
        Глаза у него лихорадочно блестели, трубка у него гасла, и на одну понюшку табаку он тратил полкоробка спичек.
        Комната у него была чисто прибрана, на столе стояли цветы, и через каждую фразу он оглядывался на дверь. А когда он молчал, на его лице было такое выражение, будто он говорит быстро и жалобно.
        Мы ему тогда сказали примерно то же самое, что и сейчас:
        - Гошка, кончай это дело. Фантазия фантазией, но надо заниматься земными делами. Посмотри на себя - ты похож на ненормального.
        - А что есть норма? - спросил он, и посмотрел на дверь, и привстал.
        Мы тоже оглянулись. Дверь как дверь, белая и убедительная.
        - Кого ты ждешь? - спросили мы.
        - Ее, - ответил он.
        Мы, помню, начали о чем-то допытываться, но услышали сначала бормотанье, а потом он вытер лицо и начал рассказывать спокойно и как бы удивленно.
        Из нас троих Гошке больше всех было свойственно интуитивное мышление. Во всяком случае, у него эта третья сигнальная система работала чаще, и догадки его были неожиданнее, чем это бывало у нас. Оправдывались и подтверждались самые странные его идеи.
        Я уж не говорю о нашумевшем его предсказании насчет золотых рудников в районе Джиланчика. Это когда он еще занимался поисками дьявола, я нашел зеркало. Все тогда отнеслись к этой догадке как к очередной мистификации. А когда через некоторое время здесь открыли самые мощные золотые пласты на земле и появилась статья в «Комсомолке» - «Сокровища красных песков», - о его догадке постарались забыть.
        Но совсем забыть не удавалось, и отношение к Гошке было странное, какое-то раздраженно-боязливое. Ну не может же быть, чтобы человек вот так, за здорово живешь, без всяких исходных данных взял да и предсказал геологическое открытие? И не то чтобы сделал геологическое открытие, а предсказал саму возможность этого открытия.
        Но все дело в том, что интуиция - это вовсе не отсутствие исходных данных и фактов. Она просто опирается на факты и связи настолько тонкие, что они прямо входят в подсознание, минуя размышление, и поэтому кажется, что они взяты с потолка.
        Он посмотрел в потолок.
        - Не кажется ли вам, что это произойдет через несколько минут… может быть, уже произошло… - сказал он с жуткой убедительностью.
        - Не сходи с ума…
        - Не заметили ли вы сегодня странную многолюдность на улицах? - спросил он. - Отвечайте, не увиливая, ну?
        Мы молчали.
        - Заметили, конечно, - сказал он. - Только трусите признаться.
        Мы действительно заметили и потому теперь начали трусить.
        - Смутные слухи, - сказал Гошка. - Смутные слухи. Я ехал в такси, и шоферша молодая рассказала мне о пункте, куда ей надо будет мчаться в случае начала войны. Понятно? - спросил Гошка.
        Мы молчали.
        - Потом милиционер остановил такси, - сказал Гошка. - Это было начало паники. Город сейчас как огромная гостиница. Все знают, как поступать в случае налета. А на самом деле это прилет пришельцев. Я об этом сразу догадался. А потом передали по радио, что население должно быть готово к атомным взрывам или аннигиляции… Ну смотрите, как разворачиваются события… Тоскливый ужас перед крахом человечества и в то же время жуткое любопытство, которое я заметил у окружающих и которое передалось мне… Потом это предупреждение по радио - они прорвались… То есть где-то на Западе их ракеты приняли за враждебные земные, и по всем вычислениям плоского разума их надо встречать плохо, так как вычислено и подтверждено, что они принесут гибель… Поэтому и авангардные бои, и кого-то уничтожили из пришельцев, и теперь приближались мстители.
        Фосфоресцирующее ночное небо в облаках и ощущение того, что где-то уже ведутся бои…
        Ночь. Вдруг все заледенели. На небе засветился круг с размытыми краями… Сфокусировался - часы светящиеся…
        Стрелка пошла по кругу: нам показывают, сколько осталось, догадался кто-то… И вдруг все поняли и заледенели.
        «Это уже они показывают, сколько осталось».
        Что осталось: до встречи или вообще - существовать?..
        Человек борется не столько с природой, сколько с плодами собственной фантазии. Которые, впрочем, тоже есть природа.
        Когда ракета опустилась, открылся люк, и вышла ОНА.
        Та самая, что 12 тысяч лет назад. Пустяки. Не произошло ни атомного взрыва, ни аннигиляции. Ничего не случилось, если не считать удара красоты, который ощутили все, даже те, кто за всю жизнь не произнес этого слова, даже ледяные красавицы сезона ощутили это, даже старики, интересующиеся только омлетом, даже кретины, ковыряющие в носу, ощутили этот удар понимания, эту бесспорную и безошибочную красоту.
        Особое несловесное понимание, безошибочность, тающая нежность исходили от нее, как сияние. Даже тем, кто стоял далеко в толпе, даже тем, кто смотрел в окошки телевизоров, было понятно, что ее кожа под рукой как ветер.
        Засмеялась.
        «Сейчас», - сказала она, и каждый услышал это на своем языке.
        Приложила руку ко лбу. Начала медленно говорить.
        Толпа притихла.
        Вибрирующий голос.
        Отстранила услужливо подсунутый микрофон. Голос без усилия доходил до каждого. Видимо, усиление совершалось каким-то другим путем. Все поняли: никакой вражды не будет, на стрельбу ей наплевать, они шли на это, предполагали страх и ошибку.
        Подошла к клетке ревущих зверей. Откуда эта клетка? Ракета мягко, не колыхнув воды и не спугнув лебедей, опустилась посреди пруда в Московском зоопарке, и утята помчались к ракете желтыми стайка. Она открыла клетку. Ужас охватил людей.
        Львы, рыча, кинулись наружу, тяжко сшибая друг друга, и с воем начали подползать к ней - как будто узнали.
        Крокодилы, сопя, ползли к ней, скрипя песком, трущимся о чешуйчатые брюхи. Передний открыл пасть, как при зевоте. Она положила между челюстями тонкую руку. Он не захлопнул пасть. Она засмеялась и оглядела всех.
        В толпе послышался стон. Люди начали становиться на колени…
        - Перестань! - закричал Костя.
        Памфилий замолчал. По щекам у него бежали слезы.
        - Псих ненормальный, - сказал Костя. - Ты же сумасшедший совсем. С тобой потолкуешь и сам свихнешься.
        - Откуда ты набрал все эти подробности? - спросил я.
        - Видел, - сказал Памфилий.
        - Где?
        - Внутри себя.
        Бред.
        - …И на улице, - сказал Памфилий. - вы же видели толпы на улицах?
        - Сегодня праздник авиации, - сказал Костя. - Гошка, опомнись…
        - Да, праздник авиации, - сказал Памфилий. - Подожди, дай я докончу. История не окончена… После того как я рассказал все это вам, и вы сочли меня сумасшедшим, и я на это ответил вам, что все это просто фантазия, а мало ли фантастики печатается сегодня, и вы с этим согласились, - после этого мы включаем радио, и тут диктор скажет: «Передаем чрезвычайное сообщение, - и голос у него задыхающийся. - Президиум Академии наук, - скажет диктор, - сообщает, что радиотелескопы обнаружили межпланетные корабли, и они приближаются…»
        Он замолчал. И мы не знали, что сказать на это. Как он цеплялся за свою фантазию! Он уже и нас включил в нее, и мы уже стали элементом рассказа. Но это все-таки был рассказ. Как говорил Олеша: рассказ - это все, что рассказано. На улице был белый день. Реальная жизнь шумела на улице, а здесь несчастный парень пытался материализовать фантазию. Зачем?
        - Зачем?
        - Я люблю ее, братцы, - сказал он. - Вот в чем штука.
        - Кого, чудак? - Ту, которая прилетит…
        - Ладно, - сказал Костя. - Тут пути нет. Разве что в безумие. Ты становишься маньяком. Гопака. Вернемся к реальной действительности.
        Он включил радио. Нормальное московское радио.
        - Вот послушай реальные известия, - сказал он. - Кто где что посеял и что из этого выросло. После всей болезненной чепухи это звучит райской музыкой.
        И тут диктор, реальный диктор, а не выдуманный, реальный московский диктор сообщает о непонятных сигналах из космоса, обладающих периодичностью в сто с лишним дней. И что среди всех хаотических сигналов космоса это первые сигналы с устойчивой характеристикой. И что многие советские ученые не исключают возможности их искусственного происхождения… Ну, вы все, конечно, помните это сообщение. Обидно только, что никто теперь не поверит, что Гошка рассказал нам свою фантазию о сообщении раньше, чем оно прозвучало по радио.
        Мы ничего не понимали. Чересчур это напоминало продолжение Гошкиного рассказа, и хотелось проснуться.
        Мы посмотрели на Гошку. Он смеялся. Морда у него была спокойная и довольная.
        - Ну вот, - сказал он дружелюбно. - Я же говорил вам, а вы не верили. Я знал, что сегодня должно случиться что-то в этом роде.
        Поглядев на наши лица, он сказал:
        - Выпейте водички. Еще посмотрим, кто из нас псих. Пошли куда-нибудь, закажем и съедим большую еду. Я помираю от голода.
        Он потянулся с хрустом.
        - Я не гордый, - сказал он. - Теперь могу подождать сколько нужно. А вы балды, братцы кролики. Сами придумали третью сигнальную систему, а сами боитесь ею пользоваться. Чуть меня с толку не сбили.
        Вот как было много лет назад. Так здорово начиналось. А что из этого вышло?
        Случилось самое фантастическое - прилетел этот научно-промышленный марсианин.
        - Ну и что хорошего? - спрашивал Гошка. Ладно, пора прощаться с детством. Я имею в виду детство человечества.
        Кстати, этот тип, мои будущий ассистент, присланный невесть откуда и невесть каким начальством, так и сидел в углу, куда я его посадил с журнальчиком. И он был нам совсем не нужен сейчас, и только моя врожденная вежливость не позволяла мне спросить его сразу, что ему, собственно, здесь нужно и почему он не пришел мне представляться в лабораторию.
        - Послушайте, почему вы пришли сюда? - спросил я его.
        - Мне сказали, чтобы я разыскал вас, и я разыскал…
        - Имелась в виду лаборатория.
        - Мне никто не сказал этого, - ответил он.
        - А сами вы не могли догадаться? - спросил Костя.
        Он пожал плечами. Меня начал бесить этот жест.
        - Боюсь, мы с вами не сработаемся, - сказал я.
        - Почему? - спросил он.
        - Я вам потом объясню, - сказал я. - Вы прочли то, что я вам дал?
        - Да.
        Я ему дал статью, где убедительно доказывалось, что, несмотря на развитие кибернетики, человеку полагается думать.
        - Вы согласны с тем, что там написано? - язвительно спросил я.
        Он пожал плечами.
        - Он пожимает плечами, - сказал Костя. - Почему вы пожимаете плечами?
        - Вы спросили меня, согласен ли я… - робко сказал он.
        - Ну?
        - Я этим движением хотел показать, что я не понял…
        - Чего не поняли? Согласны вы или нет?
        - Я не понял того, что я прочел… - тихо сказал он.
        - Не поняли того, что вы прочли?.. А что, собственно, там можно не понять? - спросил я. - А почему, собственно, вы держите журнал вверх ногами?
        - Вы мне его так дали… - робко сказал он. Он как взял журнал вверх ногами, так и пытался его читать. Он в нем ничего не понял. Мы глядели на него ошеломленные.
        - А… почему, собственно, вы не могли его перевернуть?.. - тихо спросил Костя.
        Он посмотрел на Костю снизу вверх, и робко улыбнулся, и пожал плечами.
        Тогда Гошка вскочил с тахты, схватил его за шиворот, выволок из комнаты, протащил его по лестнице и вышвырнул на улицу.
        Потом он вернулся, потрогал стены, стол, потолкал тяжелое кресло, как будто хотел убедиться, что все прочно стоит на местах.
        - Не люблю фантастику, - сказал он и вытер руки о штаны.
        Костя повернулся от окна.
        - Он там внизу ждет, - сказал он. - Сигналит.
        - Узнай, что ему нужно? - сказал я. Костя открыл окно.
        - Что вам нужно? - спросил он.
        - Я у вас забыл берет, - ответил ассистент. Гошка схватил берет и вышвырнул его на улицу.
        - Не человек, а какой-то марсианин, - сказал он.
        Тут позвонил телефон, и Гошка снял трубку.
        - Тебя, - сказал он мне. - Начальство.
        - Что они все, сбесились? У меня выходной день… Слушаю.
        - Ну как? - спросил голос в трубке.
        Это академик Супрунов из отделения биофизики.
        - Что - ну как?
        - Как вам понравился ваш новый ассистент? Потом он мне все объяснил, что и как и зачем все это было нужно, и выходило, что я сам выпросил себе такого ассистента потому, что моя работа по расшифровке сигналов мозга требует как раз такого ассистента. Я и мечтать не мог о таком.
        - Братцы, - сказал я ребятам. - Братцы… Гошка, знаешь, кого ты вышвырнул за дверь?
        - Кого? - спросил Гошка.
        - Марсианина…
        - То-то мне его лицо показалось знакомым до отвращения, - сказал Гошка.
        Привет тебе, Аврора. Рассказывает Аносов. Крах третий
        Я посмотрел на часы и тут же забыл, который час. Совершенно очевидно, что они сегодня не прилетят. Колючие звезды шевелились в черном небе. Корыто локационной антенны вращалось как бешеное.
        Ждать и догонять труднее всего, ждать и догонять. Мы сильно продвинулись вперед и, по-видимому, догнали их. Теперь оставалось только ждать.
        Весь мир ждал. И мы ждали. После того, что произошло с первым прилетевшим марсианином, у нас для этого были все основания. Сейчас, когда они должны прилететь и уже нет возможности повлиять на события, особенно важно припомнить все подробности того, что случилось в эти последние безумные несколько часов.
        Поначалу ничего не было заметно. Поначалу казалось, что этот паршивый марсианин не был таким паршивым.
        Я человек реальный, не фантазер. У меня сказано - сделано. У меня тоже своя идея, которую я тащу через всю жизнь. Но только в отличие от Кости и Памфилия идея моя практическая.
        Суть дела состоит в следующем. Люди должны понимать друг друга. А что у человека для понимания? Язык слов? Язык жестов? Язык мимики? То есть понимание человека человеком держится по-прежнему на догадках. Оцениваем жесты, симптомы, статичные признаки, ищем подтексты в словах, догадываемся, что они означают на самом деле. Хаос, дисгармония.
        Понять - значит упростить.
        Понять себя - значит упростить себя. Отсюда вся кибернетика - от идеи свести функции мозга к простым «да» и «нет». Для частных задач расчета и управления она годится, для открытий - нет.
        Вдумаемся. Машина - всегда для облегчения усилий. Стало быть, ясно одно: человеку трудно с достаточной быстротой отвечать «да» и «нет». А почему? Потому что самое трудное для человека - это сделать выбор. Даже самый маленький выбор для него микротрагедия. А почему? Потому что все, что есть, для чего-нибудь нужно.
        Выбор относителен. В каждом варианте есть «за» и «против». Поэтому истинное решение лежит за рамками противоположных доводов. Но до этого надо созреть, а это всегда трагедия. Вредность или полезность любого выбора относительна, и человек смутно чувствует это, к его охватывает противоборство желаний. У робота же никаких желании нет, поэтому решение его мгновенно. Желаний у него нет, но у него заодно нет и совести.
        Мы еще не знаем, что такое желания, но мы знаем, что они есть. Мы стараемся понять причины желаний, потребностей, но суть их одна - человек несчастен, если они не удовлетворены.
        Но исполняются наши желания, и мы опять несчастны, так как чаще всего результаты нас не удовлетворяют.
        И очень часто мы испытываем счастье тогда, когда мы этого вовсе не ожидаем. То есть удовлетворены какие-то наши глубинные желания, о которых мы и понятия не имели.
        Неизвестно, как поведет себя человек, столкнувшись с одним и тем же фактом. Что это означает? Что человек нестабилен, что он что-то вроде тумана или броунова движения? Нет. Стабильнее человека нет ничего. Только стабильность его высшего порядка. Все его бесчисленные, не поддающиеся учету реакции обеспечивают его главную стабильность, которая делает его человеком и безошибочно отличает его от любого животного вида.
        Что же это за отличие?
        Не кажется ли вам, что единственное, что делает человека человеком, это вовсе не способность вычислять, и анализировать, и делать выбор - это умеют делать машины, не приспособляемость - это умеют даже бациллы, - не кажется ли вам, что человека делает человеком только его способность к сочувствию, распространяющаяся на окружающих?
        Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, - упрощение?
        Да, но только в той мере, в которой она выражена словами.
        Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство - наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное - с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности!
        Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство - должны быть и его симптомы.
        Любое чувство - это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого.
        Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я.
        «Послушайте, - думал я, - а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность».
        Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы?
        Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку?
        Так возник вопрос о последствиях.
        Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток.
        Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман.
        Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.
        Она все еще спала.
        - Благородная норма, - сказал когда-то старик.
        Она спала.
        Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
        Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)?
        А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача - лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой.
        Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию.
        Создавать идеалы - это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева.
        Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело - выпалывать все, что мешает их цветению.
        Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин.
        А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент.
        Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева.
        Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь.
        Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло.
        - Телка, - сказал наш сотрудник Кожин. - Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания.
        И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, - в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его:
        - Стараешься?
        А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами.
        Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид.
        Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал:
        - Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый?
        Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился.
        А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты - не уследишь, талия - как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять - интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос.
        А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя.
        Потом они уходили.
        Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки!
        Можно подумать, что наедине они вели содержательные беседы - рассказывали друг другу сюжеты фильмов, задавали друг другу вопросы: «А как ты провел день?», или: «Нравятся ли тебе новые стихи, напечатанные в газете?» Нет. Наедине они все четверо не вели содержательных бесед. Не вели они также бессодержательных бесед. Они не вели никаких бесед. Они молчали.
        Можно было подумать, что у них уже все рассказано друг другу. Нет. Они понятия не имели о прошлом друг друга. Это было известно точно. А может быть, они были связаны какой-нибудь тайной? Или они родились в одном доме или в одном роддоме?
        Или родители их погибли, завещав им… В общем на любое предположение, которое может вам прийти в голову насчет того, почему она была с этими тремя парнями, самыми неинтересными из всех, которых когда-либо я знал, был один ответ: «нет».
        Мы познакомились со всей четверкой на острове. Река была сизая в то лето. Дулись в волейбол в кружок. Потом появилась эта четверка. Я когда-то давным-давно ходил на лекции по истории кино, только чтобы поглядеть старые фильмы. Знаете, такие старинные звуковые фильмы, где играют еще обыкновенные живые артисты, как в театре, не понимая, что театр - это каждодневная игра, а лента - вещь станковая, как живопись или скульптура. Удивительно. Но мало ли что нам сейчас удивительно. Нам вот сейчас кажутся удивительными старинные обтекаемые формы автомашин. Вспоминаю, что их такими делали для скорости, как будто нельзя было поставить посильнее мотор. Я там посмотрел историческую картину, называлась, кажется, «Богдан Хмельницкий», да, именно так. Там был один кадр, когда глашатаи объявляли: «Татарин на острове!» - и показывались татары, идущие россыпью вверх по берегу. Вот так эти четверо и шли по берегу, чуть наклонившись вперед, когда мы их увидели первый раз. А мы организованно играли в волейбол и на нее - нуль внимания, чересчур она была заметная и немыслимо яркая. В газете был чей-то рисунок, портрет
«Мисс фестиваль», кубинка с последнего международного фестиваля, помните? Вот на кого она была похожа. Когда у Кожина потом нашли этот рисунок, все сразу догадались, почему он его хранил.
        Потом, когда закончилась работа и мы все уехали с острова, я думал, что больше не придется иметь с ней дела. Но вот теперь, когда установка была закончена и встал вопрос об эксперименте, я, перебирая в уме картотеку людей с необходимыми данными, картотеку, сто раз пропущенную через статистические машины, все чаще наталкивался на группу из четырех фамилий, три из которых были мужскими, а одна женская.
        И только на последнем туре отбора, когда надо было из десяти отобрать одного абсолютно нормального человека (чтобы эксперимент прошел чисто, нужно всегда иметь дело с нормой), я решил, наконец, посмотреть фотографии. Так как внешний вид тоже имел значение (Костя, например, предлагал начинать отбор с внешнего вида, но я не решился). Когда я посмотрел на фотографии, я сразу узнал всех четырех. Ее и троих скучнейших, ординарных до зевоты парней.
        «Слава богу, - подумал я, - хоть этих троих я брать не обязан». Вопрос же о единственной кандидатуре решился сразу.
        Нет, не потому, что тут были какие-то личные мотивы, я как раз не люблю нормы, это Костя любит норму, я люблю исключения, я люблю Катю, это моя жена. Мой выбор пал на эту девушку, так как ко всему прочему он была гречанкой. А сами знаете - у каждого из нас есть какое-то тайное почтение перед людской породой, родившей самую высокую норму, тип. А я хотел предусмотреть все.
        Я и предусмотрел все. Кроме одного. Я не предполагал, что она откажется пройти испытание без своей унылой свиты.
        Она отказалась наотрез.
        А они молчали, и сонно смотрели на меня. и понимали что-то свое, для меня непонятное, и опять были согласны друг с другом во всем, и я чувствовал себя идиотски.
        Была проделана огромная работа, я даже боюсь сказать, сколько лет, сил и средств ухлопали на этот эксперимент. Один среднестатистический отбор стоил… не буду называть сумму… И вдруг эта особа говорит, что она отказывается, и выдвигает глупое условие. Все равно как если бы первый космонавт заявил перед запуском, что он полетит только со своими хорошими приятелями, иначе ему лететь не хочется.
        Что оставалось делать? Я плюнул и согласился. В конце концов не все ли равно - один или четыре. Расходов это почти не потребует.
        Мы с марсианином начали готовить установку.
        Он сказал:
        - Сначала попробуем на себе… Чтобы не повредить остальным.
        Это меня растрогало. Скажите пожалуйста! Приезжий, можно сказать, командированный, что ему до наших земных дел, зачем ему связываться с экспериментом, результаты которого неизвестны?
        Если бы я не познакомился с ним за это время и не полюбил его, я бы сразу сказал «нет». Зачем мне в этом чисто земном опыте путаться с неизвестным, чуть не сказал - человеком, марсианином?
        Так и сказала эта гречанка, хотя ее никто об этом не спрашивал.
        - Не путайте его в это дело, - сказала она. - Кто его знает, какие у него там биотоки.
        - Чепуха, - сказал я. - Он ничем не отличается от человека. Это показали объективные исследования.
        - В том-то и дело, что объективные, - сказала она.
        Я разозлился. Я никак не мог понять и оправдать ее открытой неприязни к марсианину. Я присматривался к нему все то время, и, за исключением некоторых странностей, вроде того, что он ничего не делал без разрешения, ни одного шага не мог ступить без того, чтобы не спросить: разрешите? - что, впрочем, объяснялось его боязнью нарушить какие-нибудь земные правила или привычки, - и его все полюбили за эту мягкость и тактичность, и обслуживающий персонал был от него прямо в восторге, и я полюбил его за ласковость, - ничего плохого я не мог заметить за все это время. Но я понимаю, конечно, что бы я ни написал и какие бы доводы я ни приводил сейчас в пользу марсианина, любой читающий эти строки уже насторожился, поскольку эта красивая молчаливая девушка высказалась о нем неодобрительно.
        А какие я должен был проводить исследования - субъективные? Я и провел и увидел, что это немного безынициативный, обаятельный парень, который принес из другого мира колоссальное количество устной информации, с которой сейчас возятся ученые во всем мире, а конструкторы исследуют эту небольшую ракету, не имеющую возможности вернуться обратно. Я увидел, что в его лице мы столкнулись с абсолютным доверием к нам. И вот теперь, когда он, трогательно одинокий на нашей земле, предлагает нам исследовать биотоки своего мозга, мы почему-то должны быть более насторожены, чем он, и ответить ему недоверием. Нелепо и некрасиво.
        - Согласен, - сказал я. - Попробуем на себе. Конечно, в этом был элемент риска. Взаимно записать характеристики мозга не представляло никакой опасности. Опасно было, конечно, передать друг другу свои усиленные энцефалограммы: кто его знает, как поведет себя мозг при столкновении с незнакомым спектром излучения? Но, судя по всем предварительным исследованиям, показатели его мозга принципиально ничем не отличались от показаний нормального человеческого, и, кроме того, начинать можно было на малой мощности передачи, мы хорошо продумали систему автоматической блокировки на тот случай, если мозг испытуемого проявит хоть какое-нибудь неудовольствие во время эксперимента. Короче - предусмотрено было все, что только можно по части безопасности эксперимента. И та микроскопическая доза риска, которая еще оставалась, не шла для меня ни в какое сравнение с возможностью первому увидеть образы чужого мира.
        Вот с какими чувствами начинал я этот эксперимент, закончившийся так печально.
        Вот описание того, чем закончился этот эксперимент. Лень и ни к чему пересказывать всю цепь мелких событий, которые постепенно вызывали у меня в душе чувство нудной настороженности и желания отказаться вовсе от этой затеи. Я не мог отказаться» если не хотел унизить в своем лице весь человеческий род.
        Все, что нужно, вы поймете из дальнейшего, поэтому перехожу сразу к тому, что случилось после эксперимента, опуская несущественное.
        Когда все закончилось и мы обалдело смотрели друг на друга, как люди, подглядевшие случайно сквозь замочную скважину нечто неприличное, мы не сразу могли заговорить.
        Наконец, он прервал молчание.
        - Это ты был?
        Мы уже давно были на «ты».
        - Я. А это был ты? - спросил я.
        - Я.
        - Не густо, - сказал я. - И не очень интересно.
        - Да.
        Было слышно, как снег царапается в окно.
        - Я не могу себя считать плохим человеком, - сказал я.
        - Я тоже, - сказал он.
        - Мало ли какие следы выбора и отброшенных желаний может вызвать встречная энцефалограмма. Ни один эксперимент не защищен от влияния экспериментатора. Нельзя строить новый дом в белых перчатках. Для того чтобы два мозга, две личности достигли понимания, нужна терпимость. В прошлом есть не только вина, в прошлом есть беда. Нельзя жить без доверия к будущему. Нельзя ждать, пока все станут ангелами, чтобы начать хорошо жить.
        Главное - это чистить в своей душе авгиевы конюшни.
        Он нервно засмеялся.
        - Тебе не кажется, что речь здесь идет о чем-то большем, чем достижение взаимопонимания? - спросил он.
        - Больше здесь ничего нет. Не так мало, а? - сказал я. - Что ты имеешь в виду?
        - Милочка моя, - сказал он, - речь идет о власти над миром. Вот так-так…
        - Тю-ю… - сказал я, а больше ничего не мог сказать.
        Он подумал.
        - Я всегда знал, что ты в общем недалекий человек, - сказал он.
        - Я тоже, - сказал я. - Но меня это устраивает. А как ты себе представляешь власть над миром и что вообще это означает?.. И вообще на кой черт она нам нужна?
        - Ладно, последний раз тебе предлагаю, - сказал он
        - Что предлагаешь? Власть над миром?
        - Да.
        Тут я засмеялся.
        - Весь мир, да? И чтобы у нас над ним власть?.. Ну ладно, давай. Как ты себе это представляешь? Он задумчиво почесал нос.
        - Записывать то, что есть в нас, неинтересно, - сказал он. - Тут ты прав. Мы не дети. Накопился всякий мусор обид и прочего в том же роде. Интересно будущее. А это надо вообразить. Если записать то, что я воображаю… или ты, - добавил он, подумав, - свои идеалы… как, например, я себе представляю хорошую жизнь… на самом деле… то есть все потаенные желания, все вожделения, вообще все - понимаешь?
        - Ну-ну… - жадно сказал я. - Продолжай.
        - А-а, - протянул он, - и тебя заело?
        - Заело, - сказал я.
        - Так вот. Можно будет навязать свой вариант жизни всему остальному человечеству… Больше того… Заставить его хотеть жить как мне угодно. Им будет казаться, что это добровольно.
        - Ну-ну…
        - Что «ну-ну»?
        - А как ты это сделаешь?
        - Чепуха, - сказал он. - Запускаем несколько спутников и с них ретранслируем поле на весь земной шарик.
        Он так и сказал: «шарик». А я вспомнил, как мы два часа шли до бензоколонки по хрустящему снегу и какая была огромная земля на закате, а ведь всего было шесть километров. И казалось, что земля плоская, как до Магеллана, и как это было приятно.
        - Представляю, - сказал я.
        - Да, - сказал он. - Вот так.
        И отошел к окну.
        А за окном под снежком бежали люди. Власть-то была у них. А теперь, стало быть, власть будет у нас. Я никогда не задумывался над тем, люблю ли я людей. Не то чтобы кого-нибудь отдельно, а всех скопом. А сейчас вдруг понял: люблю. Я теперь могу сделать так, чтобы они все ко мне хорошо относились. Я теперь буду встречать одни улыбки, и все меня будут любить, прямо-таки обожать, и будут счастливы оттого, что любят меня больше всех. Я тогда и работать, наверно, перестану, а буду только ходить по гостям, сопьюсь, наверно, а?
        - Чудовищно, - сказал я.
        - Почему? - сказал он. - Им же будет казаться, что это добровольно… А раз добровольно, следовательно, и они будут счастливы… Знаешь что?..
        - Что?
        - Можно будет даже не запускать спутников, а воспользоваться уже летающими… Их сейчас до черта летает… На первый случай… А потом они сами будут их запускать, добровольно. Представляешь?
        - Нет, - сказал я.
        - Какого черта?! Ты смеешься надо мной? Скажи прямо?
        - Нет, - сказал я. - Просто не представляю, какие такие у тебя идеалы, чтобы из-за них стоило хлопотать.
        - А ты вполне счастлив? - спросил он.
        - А как же насчет взаимопонимания всех? - спросил я.
        - Значит, нет. А хочешь счастья?
        - Каждый хочет.
        - Можешь попробовать.
        - То есть?
        - Сейчас, - сказал он.
        Мне это не приходило в голову.
        - А кто будет пробовать? - спросил я.
        - Да… это вопрос…. Тот, кто попробует первый, вставит другого… ну и так далее…
        - Чушь какая, - сказал я. - Ну, бросим жребий.
        - Нет… - сказал он. - Жребию я бы не подчинился… Это дело слепое.
        Я подумал: куда девалась его робость, его вежливость, его почтительность? Ведь когда он появился, у него вид был такой: ешь меня с маслом, и все тут, благоговею, и все дела. Посмотрели бы на него сейчас те, которые верили в его ангельские качества.
        - Тогда не знаю, - сказал я.
        Он весь дрожал. Рот у него всегда был маленький и женственный. Теперь он его стиснул так, что рот у него стал похож на куриную гузку.
        - Есть способ, - сказал он.
        - Какой?
        - Борьба.
        - Ты способен на то, чтобы драться со мной? - спросил я с интересом.
        - Да.
        Он вытащил пистолет и направил на меня. «Интересно, откуда у него оружие?» - подумал я. Он почти касался панели с пусковыми кнопками.
        - Болван ты, - сказал я. - Отойди от панели. Хочешь пробовать, пробуй на мне, черт с тобой.
        - Ты правду говоришь? - спросил он и взвел курок. - Я же могу проверить.
        - Проверяй, пожалуйста, - я пожал плечами. Соображать надо было быстро. Но на улице был снежок и шли люди. Теплые, мягкие парни девушки. и все со своими собственными желаниями. Я как подумал что этот подонок может сделать с девушками… Или со старухами. Он всегда не любил старух. Он же их просто уничтожит. Когда старушка од на идет по улице, мне плакать хочется. Я маму вспоминаю.
        - Не трусь, - сказал он голосом сильного человека. - Я тебя не трону. Ты правда согласен?
        - Правда.
        И тут я понял. Вспомнил, кого он мне напоминает. Не удивительно, что я не сразу догадался. Мы разбаловались, отвыкли, пропал иммунитет. Привязали тип к признакам быта, к канарейкам, устарелой мебели. Мещанин. Вот кого он мне напоминает. Озверелого мещанина. Резерв фашизма. Самый загадочный феномен предыдущей исторической эпохи, последний социально исторический тип. С исчезновением классов можно уже говорить только о типе психологическом. И я подумал: «Интересно, черт возьми, а что, если попробовать?»
        - Попробуем, - сказал я.
        - Смотри, без дураков.
        - Дураков нет, - сказал я. - Я вступаю с тобой в коалицию. Тебе всегда будет нужен смышленый помощник.
        Он не сразу заговорил, сначала помолчал.
        - Теперь верю, - сказал он.
        - Господи, почему? - спросил я.
        - Я вижу у тебя реальный интерес. Возможность уцелеть заставляет тебя согласиться на ограничение твоих вожделений.
        - Да, на ограничение, - сказал я.
        - Не горюй, - доброжелательно и презрительно сказал он. - И потому это все временно. Для меня это только начало. Потом я улечу, и ты останешься хозяином земли. Ну, конечно, с подчинением центральной планете, которую я выберу в солнечной системе. А потом в галактике. Земля, конечно, провинция, но еще Юлий Цезарь сказал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Так что не огорчайся.
        - Юлий Цезарь был мещанином, - сказал я.
        - Какая разница? - сказал он.
        - А где гарантия, что ты меня разбудишь? - спросил я.
        - Чудак! Мне необходим толковый помощник.
        - Черт возьми, - сказал я, - теперь верю. Тоже вижу твой реальный интерес.
        - Ну вот ты наконец-то понял. Слушай меня всегда. Я научу тебя жить.
        «Откуда у него эта лексика? - подумал я. - Лет. Я не могу отказаться от этого случая. Представляется неповторимый случай узреть идеалы мещанина не снаружи, а изнутри. Именно идеалы. Не канареек, которых боялись в прошлом, не низкопоклонство перед барахлом, а свободу воли мещанина».
        - Добро, - сказал я. - Спущусь в подвал. Включу общий рубильник. А ты следи за приборами. 0н поднял пистолет.
        - Не дури.
        - У бездарного человека сомнение выражается в недоверии, - сказал я. - Господи, с тобой невозможно работать.
        - Я тебе это припомню, - прошипел он.
        - Энергия нам понадобится вся, телефоны отключены, оружие и ключи у тебя. Какие тебе еще нужны гарантии?
        - Ну иди…
        - Боишься, - сказал я. - Эх, ты!.. А еще хочешь управлять галактикой.
        - Пошел вон… а то я передумаю, - сказал он. - И убью тебя… э-э… не отходя от кассы.
        - Осваиваешь идиомы, трусишка, - сказал я и пошел прочь.
        И мне пришло в голову, что только большой трус может мечтать о власти над миром. Так как только она может дать ему иллюзию безопасности - так он надеется, и жаль, очень жаль, что не сохранились энцефалограммы великих тиранов. Трусу необходимо попытаться завоевать мир, он не может позволить себе роскошь отказаться от этого, он же должен себя обеспечить.
        И я тогда подумал: ну нет, я от этого отказаться не могу. Узнать подлинные идеалы мещанина, без вранья, на самом деле, без игры в сверхчеловека, в сильную личность, без павлиньих перьев, без игры в цинизм, узнать, так сказать, без нижнего белья, голенького, побывать в подсознании - ну нет, от такого путешествия я бы не смог отказаться. Чересчур важные сообщения я мог принести людям. А риск? Пусть будет риск. Путешествовать необходимо, жизнь сохранить не обязательно, сказал Магеллан. Меня душила ярость.
        Я спустился в подвал.
        Конечно, все четверо пришли, как и грозились. Господи, какое счастье, что они нарушили мой приказ не приходить!
        Они все четверо сидели на большой трубе воздушного охлаждения.
        - Опыт удался, - сказал я им. - Действительно, можно заглядывать друг другу в душу. Ребята, вы молодцы, что пришли. Я пень. В общем опыт удался.
        - Последний, я надеюсь? - спросила она.
        - Предпоследний, - сказал я. - Двери все заперты, а ключи у него. Телефоны мы с ним отключили сами, чтобы нам не мешали, но дело в том, что у него оружие. Вы были правы, ребята. Это подонок.
        - Так, - сказала она.
        Парни быстро соскочили на пол и смотрели на нее. Курчавый взял лом.
        - Отставить, - сказал я. - Мне надо провести последний эксперимент. Объяснять некогда. Дело касается его идеалов. Я должен знать. А вдруг что-нибудь полезное?
        - Каких идеалов? - сказала она. - Вы все с ума посходили… Один потерял любовь в прошлом, другой в будущем, а третий пробует на себе отраву - хочет узнать идеалы подонка… Фантазеры несчастные!..
        - Ребята, - сказал я троим, - если бы у вас был выбор: спасти себя или ее, что бы вы сделали?
        Все трое кивнули.
        - Ясно… Теперь вы видите? - сказал я ей.
        - Я очень боюсь за вас, Алеша, - сказала она.
        - Девочка, все будет хорошо, - сказал я.
        Она резко подняла руку.
        Я сразу понял. По лестнице шелестели шаги. Легкие, как будто бежала крыса. Потом все стихло. Потом завертелась ручка двери.
        - Отвори… - сказал он из-за двери.
        - Слушай, подонок, - сказал я, - иди наверх и жди меня там. Если еще раз придешь - все отменяется. Ты меня понял?
        - Я буду стрелять, - сказал он.
        - Лапочка, - сказал я нежно, - тебе же тогда конец. Кроме меня, никто не согласится на этот опыт, а времени у тебя до утра. Утром придут люди.
        - Согласится… - неуверенно сказал он.
        - Оставим глупости, - сказал я. - Мне надоело. Я иду к двери. Стреляй, сволочь. Ну!
        - Ладно. Я подожду еще, - сказал он. - Только поскорей, не копайся… А почему у тебя голос дрожит?
        - У меня колебания… Я борюсь с собой, - сказал я, зажимая рот курчавому и пытаясь вырвать у него железный лом.
        - Ага, - сказал он. - Теперь верю. И стал подниматься по лестнице. Курчавого оттащили.
        - Видели? - спросил я. Все тяжело дышали.
        - Счастье, что вы услышали, как он крадется, - сказал я.
        - У меня большой опыт, - сказала она. - Да, надо попробовать.
        - Значит, так, - сказал я, - когда стрелка покажет максимум - переведите поток на него. А меня отключите, ясно? Но не раньше… Все очень просто.
        - Присядем, - сказал низкорослый.
        Присели.
        Потом я поднялся.
        - Я уже старик, - сказал я. - Потеря небольшая. Передайте Кате, что я вел себя хорошо.
        И вышел. Позади осторожно клацнул замок. Все. Пора было окунаться в грязь.
        ….Я пропускаю обычные картины накопления барахла и душевного ожирения, картины корысти и зависти, картины патологических страстей, воин, убийств, звериной ненависти к таланту и презрения к необыденному. Я пропускаю картины обычного удовлетворения картины гурманства, которые, если отвлечься от частностей, были похожи на что-то вроде бани, где теплая водичка плескалась вокруг возвышающегося твердого островка, его живота. Воздух был наполнен благовонным туманом, и на этот туман проецировались возбуждающие кинокартины, чтобы фантазия его трепетала и не давала ему уснуть. А под сводами бани раздавалась классическая электронная музыка, полезная для клеток его организма.
        Я пропускаю элементарные картины и перехожу к изысканным удовольствиям. К идеалу его счастья, о котором он, может быть, и сам не знал, но которое выявило и вбивало мне в мозг безжалостное усиление.
        В этих изысканных удовольствиях главную роль играл я, его помощник.
        Роль моя заключалась в том, что я должен был вылизывать его поясницу.
        Я вылизывал ему поясницу, но должен был делать так, чтобы он этого не заметил. Чтобы это ощущалось им как легкое дуновение теплого ветерка, повышавшего его настроение и тем самым жизненный тонус. Я старался это делать так, чтобы он, упаси боже, не почувствовал ко мне благодарности, которая бы его оскорбила.
        Вылизывая его, я с легко усвоенным мастерством добивался того, чтобы у него было впечатление, что он является как бы автором всех моих бывших и будущих мыслей, и работ, и открытий, и наблюдений и, естественно, владельцем всей могущей выпасть на мою долю людской доброжелательности, славы и любви и вместе с тем имел бы возможность отречься от меня в случае надобности.
        Но это все относится к моим задачам по отношению к человечеству. Что же касается моей личной судьбы, то главной моей задачей в процессе вылизывания было добиться его твердой уверенности в том, чтобы он думал, что я думаю, что он умней меня, и что меня от всего этого совершенно не тошнит и мне вовсе не хочется повеситься.
        Потому что, если бы у меня мелькнула мысль, что я хочу повеситься, он бы понял, что я могу известным образом хоть и деликатно, но все же болезненно укусить его в поясницу, и ему бы пришлось слегка отдернуться. А это телодвижение могло быть неправильно истолковано испуганным человечеством как прямое указание совсем самоуничижаться и не дышать вовсе. А это могло бы вредно сказаться на здоровье и численности человечества и тем самым - и это главное - на его настроении.
        Наслаждение его от моего вылизывания поясницы становилось все острее, становилось почти болезненным. Язык у меня одеревенел, и я чувствовал, как ко мне приближается моя гибель. Потому что надвигалось неудержимое желание плюнуть.
        Плюнуть ему в помутневшие, узко прищуренные от вожделения очи, а заодно и плюнуть на свою раздавленную жизнь. У меня уже скапливалась слюна, а за окнами зала, украшенного орлами, дикторскими пучками и свастикой, я слышал веселый лай овчарок и хриплые голоса команды, и тянуло гарью от душегубок.
        И тут все кончилось.
        Молодцы эти четверо.
        Молодцы эта девочка и эти трое ребят, которые могли показаться скучными только такому стареющему олуху, как я, девочка Афина и трое рабочих парней, трое мастеров - крепость, корни, кровь человечества, гордость земли и ее великая норма.
        Юный рассвет заливал опоганенную лабораторию. Розоперстая Аврора поднималась над заснеженным сказочным лесом вдали.
        - Привет тебе, Аврора, - сказал я.
        И эхо загудело в пустых переходах: Аврора… Аврора…
        Раздался вежливый шорох.
        Я оглянулся. Он сидел на полу, прислонившись к стенке, - этот несостоявшийся гибрид электроники и Чингисхана. Он глядел на меня удивленно и не узнавал.
        - Привет, - сказал я осторожно.
        - Привет…
        Он закивал головой и засунул палец в нос.
        - Что ты чувствуешь?
        - Ничего.
        - Ну и прелестно, - сказал я. - Тебе чего-нибудь хочется?
        - Нет.
        - Пора завтракать, - сказал я.
        Я вытащил из-под него пистолет и вышел. Ничего. Шок скоро пройдет.
        На лестнице я встретил ребят.
        Увидев меня, они остановились и смотрели спокойно и празднично. Только у белобрысого, курчавого, самого эмоционального из них, дрожал подбородок.
        - Золотые мои, красавцы мои, праздничные мои… - сказал я. - Я люблю вас всех, чертей, вы даже себе не представляете, как люблю… Я всегда вас любил, только на этот раз мне, кажется, удалось доказать это на деле…
        - Не плачьте, - сказал низкорослый. - Энцефалограмма получилась что надо. Аккуратная, как диктант.
        - У меня есть одна догадка насчет него, - сказала Афина.
        - Дайте ему позавтракать, - сказал я. Начинался рассвет. Они прилетели… Дальше расскажет художник.
        Пункт встречи. Продолжает рассказывать Костя Якушев. Победа
        …Где-то летит самолет.
        В белесо-синем небе стоит гул самолета.
        Что мы увидим, если облокотимся на горячий от солнца подоконник и выглянем наружу в широкое, жестко очерченное, как на картине Лактионова, окно?
        Мы увидим внизу макушки пешеходов, удаленных на девять этажей, и пешеходы при ходьбе выбрасывают вперед прямо из-под головы ступни ног.
        Мы увидим белесое синее небо и облачка, расположенные сближающимися к горизонту рядами. Они расположены так для того, чтобы создать ощущение перспективы и пространства, ныряющего куда-то за дальние гряды домов, которые приближаются к нам силуэтами, проштрихованные солнечными полосками крыш.
        Мы видим светлый полет голубей.
        Черный полет ласточек в небе.
        И еще мы видим Москву.
        А звуки… Боже мой, какие мы слышим звуки! Мы слышим торопливое тиканье часов на столе, дальний, сливающийся гул машин на магистрали и шипенье листвы деревьев, натыканных между залитыми солнцем крышами домов. Еще мы слышим гуденье мухи в окне, щебет птиц и дальнюю басовитую зевоту летящей тропки истребителей, которые делают разворот и поэтому кажутся мчащимися наперегонки…
        Если же отстраниться от горячего камня подоконника и оглянуться на комнату, то мы увидим квадратный будильник 2-го Государственного часового завода над названием «Сигнал» и зеленые стрелки, которые показывают двенадцать.
        И еще мы увидим молодую женщину, которая спит на раскладушке среди этого белого дня, и увидим белую простыню, которая мирно лежит рядом, сброшенная на пол сонной рукой.
        Она спит среди бела дня потому, что вчера были гости, немножко выпили, кричали песни, а потом она и я, художник Константин Якушев с детской кличкой Да Винчи, остались вдвоем.
        А потом была короткая летняя ночь и длинный рассвет, которые не описывают в романах для того, чтобы мальчики и девочки, читающие толстые журналы, не знали раньше времени, что это хорошо.
        Я в детстве увлекался фантастическими романами, где рассказывалось, конечно же, о будущем. И меня, как всякого школьника, которому еще предстоит принять участие в неслыханных удовольствиях взрослых, интересовало, естественно, как там, в будущем, будет выглядеть хорошая жизнь. А так как взрослые были отделены от меня возрастным интервалом, который все никак не сокращался, и рубеж его удалялся с такой же скоростью, с какой я стремился вырасти, то я никак не мог отделаться от впечатления, что взрослые - это какой-то особый клан, попасть в который лично мне никак не удается и который лично меня злоумышленно оставляет за бортом.
        И как я ни взрослел, как ни отсчитывал годы, которые приближали меня к заветному рубежу, как ни объедался информацией, сиречь знаниями, которые казались мне синонимом взрослости, результатом было печальное сознание своей инфантильности и интеллектуальной незрелости.
        Конечно, я был ничем не хуже большинства порядочных людей, не уклоняющихся от своих обязанностей перед ближними. Но меня в эти минуты прозрения удручало, что я ничем не лучше. Потому что, только ощущая себя чем-то лучше других, можно испытывать радостное чувство равноправия.
        Я читал тогдашние фантастические романы и, пропускай межпланетные битвы, обледенения планет и кибернетические ужасы, все эти хлесткие выводы из недостоверных данных, искал в этих монбланах выдумок те места, где автор рассказывает, как, по его мнению, выглядит хорошая жизнь. И вот тут-то начиналось самое постылое, если не сказать ужасное.
        Основная масса прогнозов по части хорошей жизни, если отбросить камуфляж и увертки, сводилась либо к безделью, либо к экзаменам.
        Безделье в этих случаях обеспечивалось автоматикой, а экзамены - услужливыми стихийными бедствиями, а также авариями все той же автоматики, то есть все той же тренировкой, а вернее сказать - дрессировкой личности на предмет встречи с неожиданными неприятностями, без которых авторы не представляли себе хорошей жизни. Мне казалось, что все это можно было назвать хорошей жизнью только по недоразумению.
        И никому из них почему-то не приходило в голову, что хорошая жизнь лежит не столько вне человека, сколько внутри его. Потому что ежели бы мы полностью зависели от жизни внешней и не обладали бы дискретностью и самостоятельной неповторимостью, то мы бы и изменялись полностью с изменением внешних условий и тогда нельзя было бы говорить о человеческом виде. Да что там о человеческом! Тогда бы картошка, посаженная в тропиках, становилась бы, скажем, ананасом, чего, как выяснилось, не происходит.
        Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например.
        Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности.
        Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом.
        И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого.
        И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви - ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе - все мало. И вот уже любовь к меньшему брату, и поиск общения, и нежности к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человеческий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук - он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное - так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, и все, - я его люблю. Вот программа максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых - куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик
и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу за ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело.
        Споем же песню о Гошке по прозвищу Памфилий, ибо он доказал.
        Воспоем же мужчину, силу его и доблесть, нежность его и ярость, чувство локтя и веру. Потому что нет безнадежной битвы, и след в сердцах - это след навеки. Ибо вечно в тревоге сердце человеческое, и нет того, кто бы достиг покоя. Потому что сказал поэт: забвенье - пустой и обманчивый звук, понятный лишь только в могиле. Ни радостей прошлых, ни счастья, ни мук придать мы забвенью не в силе. Что в душу запало - остается в ней. Ни моря нет глубже, ни бездны темней. Споем же песню о Памфилии, потому что он доказал.
        Помните, прилетел марсианин?
        А потом случилась эта история в лаборатория Алеши. Когда выяснилось, что марсианин-то похож не просто на человека, а на самую плохую его разновидность и что опыт Аносова при всех его благородных намерениях чреват самыми неприятными последствиями.
        И так оказалось, что все мы трое, как это бывало уже не раз, были опрокинуты мучительно и на этот раз, видимо, непоправимо. Потому что годы уже не те и надежд все меньше. Сроки, отпущенные на мечты, кончились, и наступили трезвые сумерки.
        Мы безнадежно устарели. Моя эллинская красота последний раз сверкнула и вытекла струйкой из горсти. Лешка ударился лбом о проклятый выбор - между научным открытием и его этическим смыслом. А Памфилии вместо встречи с живым идеалом и неземной тающей нежностью увидел большой марсианский кукиш.
        …И мы сидели втроем и дымили сигаретами. И не заметили, как сумерки стали ночью, и тут раздался топот многих ног по лестнице и на улице за открытым окном. И тут нам постучали в стену п зазвонил телефон.
        - Включите радио! - крикнули нам. - Включите телевизор!
        Началось.
        Они прилетают.
        Они опустились. Первой вышла она. Потом он.
        Споем же песню о Гошке Памфилии, ибо он угадал.
        Особое понимание, безошибочная тающая нежность и сила, скользящая, как ручей. Кожа под рукой нежная, как ветер.
        Засмеялась.
        - Сейчас, - сказала она.
        И приложила руку ко лбу.
        Потом она начала медленно говорить.
        Толпа замерла, притихла. Она отстранила микрофон, но ничего не изменилось. Звук доходил ка