Библиотека / Фантастика / Русские Авторы / ЛМНОПР / Птицева Ольга : " Выйди Из Шкафа " - читать онлайн

Сохранить .
Выйди из шкафа Ольга Птицева
        У Михаила Тетерина было сложное детство. Его мать - неудачливая актриса, жестокая и истеричная - то наряжала Мишу в платья, то хотела сделать из него настоящего мужчину. Чтобы пережить этот опыт, он решает написать роман. Так на свет появляется звезда Михаэль Шифман. Теперь издательство ждет вторую книгу, но никто не знает, что ее судьба зависит от совсем другого человека.
        «Выйди из шкафа» - неожиданный и временами пугающий роман. Под первым слоем истории творческого кризиса скрывается глубокое переживание травмирующего опыта и ужаса от необходимости притворяться кем-то другим, которые с каждой главой становятся все невыносимее.
        Глава первая. В мешок и в Клязьму
        Я
        - Послушай, тираж к Питеру не отгрузят, - бубнит себе под нос Зуев. Ломает в неповоротливых пальцах слишком хрупкую для него кофейную чашку, молочную на просвет, нежную, будто теменная косточка. - Точно не отгрузят, вот зуб тебе даю.
        Мне его зубов не надо. Видел я его зубы. Желтые, крепкие, как у неандертальца. Он весь такой - массивный, странно квадратный, пугающе монолитный. И ничего, не стыдится этой своей неотесанности. Тащит ее за собой, как знамя. Глядите, мол, вот я какой, обычный русский мужик.
        Киваю слегка, ровно настолько, чтобы не переборщить с приязнью. Ему хватает. Хищные зубы скалятся, чашка кренится, и кофе льется Зуеву на колени. Элитная шерсть впитывает коричневую жижу неохотно. Зуев чертыхается, подскакивает, ищет салфетку.
        Я сижу. Мне кофе не предложили, сразу налили шампанского. Не спрашивая, чего я, собственно, хочу - воды и сэндвич с курицей, пожалуйста. А еще свалить отсюда как можно быстрее. Я обещал Катюше, что буду не позже четырех. Так нет же, всучили бокал.
        - Мишенька, это который по счету тираж-то? - подслеповато щурится Анна Михална, местный реликтовый вид литературной мыши, пока Зуев бежит сушиться в туалет.
        - Седьмой. - Говорить это куда приятнее, чем я думал, но всякая радость иссякает, если придавить ее гранитной плитой последующих обязательств.
        - Седьмой! Божечки! Вы слышали, коллеги? Седьмой!
        Коллеги отрывают воспаленные взгляды от экранов, вяло хлопают, утыкаются обратно. Благодарить их можно так же уныло. Можно вообще не благодарить. Но ко мне уже приближается редакторская милочка с лицом, вырисованным настолько тщательно, что и Катюша моя сошла бы за красавицу под таким-то слоем штукатурки. Уровень абсурда настолько велик, что я забываюсь и совершаю роковой промах. Я улыбаюсь. Не милочке, конечно. Короткая юбка на полноватых бедрах, кофточка с катышками на локтях, волосы давно пора резать под самые уши, все равно висят патлами. Чего мне ей улыбаться? Но милочка расплывается в ответном восхищении, краснеет пятнами, смотрит масляно.
        - Михаэль, здравствуйте.
        Ненавижу. Кто бы знал, как я все это ненавижу. Этих девочек - их глазки-пуговки, влажные ладошки, нежные пальчики, блестящий под слоем пудры носик с крошечными порами, забитыми п?том и пылью. Но больше всего я не выношу того, как они ко мне обращаются.
        Глубокий вдох, чтобы грудь поднялась, натянула свитерок, потом долгое «ми» на выдохе, и снова вдох, чтобы получилось «ха», а следом бесконечное «э-э-э» и финальное «ль», так, чтобы я увидел, как розовый язычок скручивается за передними зубками, отбеленными до фатальной тонкости эмали. И каждая думает, что делает это особенно чувственно и глубоко. И каждая рассчитывает, что я, услышав такое к себе обращение, рухну на пол прямо к ее ногам, всунутым в потертые туфельки из кожзама. Но мимо. Пол остается без моего бренного тела, а милочки уходят восвояси, прижав к пылкой груди подписанную книжечку - на долгую память такой-то барышне от Михаэля-мать-его-Шифмана. И карнавалу этому нет ни края, ни конца.
        - Михаэль, - повторяет милочка. - Я знаю, что вы ищете редактора…
        Я смотрю поверх ее макушки и почти не слушаю. Дверь мужского туалета распахивается, Зуев вываливается в коридор и шагает по нему неспешно и увесисто. Был бы рядом стакан, вода в нем пошла бы рябью. Но шампанское я уже допил, а бокал тут же подхватили и унесли, - не дай бог устанет рабочая кисть, и золотая антилопа перестанет генерировать контент.
        - Я закончила Шолоховский, три года работала с переводными авторами, потом уже перешла к русским, ни одного нарекания, хорошие продажи, вот, посмотрите! - щебечет милочка и сует мне какие-то листы, а все кругом смотрят на нас со сдержанным интересом.
        Я наконец понимаю, что ситуация вышла из-под контроля. Милочка совсем раскраснелась, лоб покрывается каплями пота. Мне хочется смахнуть его, почувствовать чужой стыдный жар, соль и горечь публичного унижения. Я стискиваю угол стола, качаю головой, и милочка замолкает.
        - Кого я ищу? - Стараюсь не сорваться на желчь, но выходит ядовито.
        Воцаряется тишина. Даже въедливый стук по клавишам замолкает. Только Зуев продолжает топать по коридору. Он уже в дверях, он готов спасти положение, но милочка кашляет и бормочет:
        - Кого? Ну, редактора… Агента. Я не знаю. - Еще чуть, и она заплачет. - Мотиватора? Помощника? Друга?.. - Теперь яркая помада на ее онемевших от страха губах лишь подчеркивает мертвецкую бледность лица, и вся она - скорее панночка, которая померла, чем та сочная дивчина, что шла ко мне вдыхать «ми», выдыхать «ха», тянуть «э» и перекручивать «ль».
        - Нина, идите к себе. - Зуев появляется до того, как Нина все-таки начинает плакать, и та срывается с места, только каблучки глухо бьются об пол.
        А время идет. На другом конце Москвы пробуждается Катюша. Тянет бархатное тельце, скрипит суставчиками, мнет косточки - снизу вверх, сверху вниз, продирает залипшие глазки. У меня остается час, максимум, полтора, и то если она решит позавтракать без меня. А если я не успею, видит бог, если я не успею, начнется такой кордебалет, что лучше мне все-таки успеть.
        - Так кого мы ищем? - спрашиваю я, позволяя утащить себя в стеклянную коробку переговорной, оупен спейс оупен спейсом, а звукоизоляцию никто не отменял.
        Зуев тяжело оседает в кресло, короткие ноги в промокших брюках скрываются под столом. Теперь он сидит, а я стою. Я оправдываюсь, а он обвиняет. Больше нет кофе, нет шампанского, даже седьмой тираж, которому никак не успеть к ярмарке, больше не имеет значения. Я знаю, о чем мы будем говорить. Под пупком начинает тоскливо скручиваться. Пересыхает рот. Я сглатываю, поднимаю глаза. Никакой вины, Миша. Никакого страха. Ты приехал по своей воле. Ты ничего не нарушил. Ни единого пункта ваших многочисленных договоров. Пока еще не нарушил. Ну так и не робей, Шифман ты или Тетерин, в конце-то концов? Правильно, здесь ты - Шифман. Вот и не дрейфь.
        - Константин Дмитриевич, что-то вы тут мутите, а я и не в курсе, - цежу я. Со скрежетом отодвигаю соседний стул и опускаюсь на него, не позволяя спине хоть на градус отклониться от прямого угла.
        - А как не мутить, Миша, если тебе рукопись сдавать через два месяца, а я ее в глаза еще не видел? - сходу наступает Зуев, и я внезапно успокаиваюсь.
        Вот и сказано. Столько боялся этого, по ночам вскакивал, планы разрабатывал, как бы вывернуться, как бы спастись. От каждого письма п?том обливался. На звонки не отвечал. А теперь, когда уже сказано все, то и не страшно.
        - Ну так я работаю, дело это, знаете ли, непростое. - Врать становится легко и приятно. - Поэпизодник у меня не пошел, вычеркнул половину, стало пусто, пришлось новые линии продумывать. Арку никак не зафиналю, представляете?
        Зуев смотрит тяжело, но не перебивает, а я все плету и плету.
        - Опять же, два месяца - это шестьдесят дней, если по тысяче слов за день, то шестьдесят тысяч!.. - И останавливаюсь, потому что большей ерунды уже не придумать.
        Зуев сдержанно смеется.
        - Прохвост ты, Мишка, - говорит он, и я вспоминаю, что мужик он, по сути, хороший.
        Вон как у нас с ним в гору все поперло. Жалко подводить. Но время стремительно приближается к четырем, и шанс подвести всех, а себя так и вовсе, под монастырь, увеличивается в геометрической прогрессии.
        - Константин Дмитриевич, не давите вы на меня! - примирительно прошу я, поднимаясь с кресла. - Все сдам в срок. Клянусь.
        - Ты бы хоть кусочек мне прислал, - плаксиво морщится он. - Если я на тебя давлю, то представь, как они на меня давят! - Кряжистый палец упирается в потолок, и выглядит он, мясистый и волосатый, крайне внушительно. - Там такие люди подвязаны! На выход-то! По тебе диктант читать будут, этот, как его?..
        - Тотальный.
        - Вот! Тотальный! Надо отрывок выбрать, требуют уже, а у меня ни фрагмента ознакомительного, ни синопсиса. Ты хоть его пришли!
        В ушах поднимается гул, я уже не слышу - я вижу, как слова вылетают из-под жестких усов Зуева и летят в меня, чтобы побольней ударить, выбить всю эту дурь. А времени уже четвертый час. Катюша пробудилась, может, чайку заварила, попила чуток, села в креслице у двери и ждет. Ждет-пождет, когда же Мишенька ее прибудет, обещался к четырем. К четырем, родненький, обещался приехать. А Миша тут под шквальным огнем стоит. И никуда не едет.
        - Ничего я вам не пришлю, - отметаю я. - Опять кто-нибудь да сольет.
        Зуев захлебывается возмущением, но я безжалостен. Я добиваю.
        - Псевдоним слили. И текст сольют.
        Было дело. Договаривались на берегу - быть Мишке Тетерину теперь иноземным автором, ребенком иммиграции, стонущей по Родине душой. А как первый тираж с предзаказа ушел, так сразу вся правда и всплыла. Кто выдал - не известно. Если есть на небе Боженька, спасибо ему за этот карт-бланш.
        Зуев сразу оседает, кашляет, даже галстук дергает, как удавку.
        - Нет так нет. Скажу, мистифицируешь, творческая, мать ее, личность.
        Пора пятиться к двери, я дергаюсь было, но Зуев поднимает тяжелый взгляд, и ноги тут же отказываются слушаться.
        - Но человека к тебе приставим.
        - Какого человека?.. - Я совсем обессилел, я почти уже сдался, почти бросился на его широкую грудь со всей правдой, что спрятана у меня за пазухой, но только человека мне и не хватало.
        - Редактора! Чтобы следил за тобой, чтобы к письму мотивировал, чтобы ты, стервец такой, аванс отработал вовремя! - Пудовый кулак с грохотом опускается на лаковую столешницу. - И не спорь!
        Надо спорить, кричать надо, ногами дрыгать, обещаться уйти к конкуренту, благо тут недалеко, через два этажа. Но до четырех остается тридцать минут. Я чую это кожей, мелким подергиванием желудка, легкой тошнотой и ватностью коленей. Полчаса. Ровно столько нужно среднестатистическому таксисту, чтобы довезти меня из точки А в точку Б. Из редакции - к Катюше.
        - Хорошо, редактор так редактор, - выдыхаю я и поворачиваюсь к двери. - Только не эту…
        - Ниночку? - хохочет Зуев. - Что ж я - совсем идиот? Хорошего подберу. Серьезного. Поможет тебе, текст причешет. Конфетку мне принесешь.
        Я киваю. Я ничего не слышу. Время стремительно уходит. Среднестатистическому таксисту придется гнать.
        - Ты уж постарайся, - просит Зуев на прощание.
        Дверь распахивается бесшумно, за ней уныло щелкает клавишами редакция, в глубине женского туалета горько плачет Ниночка. Зуев ловит меня у лифта, обхватывает поперек туловища, плечом я чувствую его раскаленную подмышку. Тошнота усиливается.
        - Ты уж не подведи, Миш, будь мужиком. Добей. Даже если херня вышла, - шепчет он доверительно. - Мы и херню продадим. Мы все продадим. Только добей в срок.
        Подъезжает лифт, я уже не могу дышать, я и двигаться не могу, но заботливые руки Зуева толкают меня в зеркальное нутро лифта.
        - Питер! Питер-то как? - вспоминает Зуев в последний момент.
        - К черту! - рычу я, барабаня по кнопкам, все равно ехать к Неве, чтобы есть трдельники на книжном сборище посреди бывшей тюрьмы, нет у меня ни сил, ни возможностей.
        …Разумеется, я опаздываю. Таксист подгоняет машину к стеклянным дверям, неряшливо паркуется, заезжая правым передним колесом на тротуар. Стоящие в курилке смотрят неодобрительно, нервно втягивают дым, выдыхают резко, а я подбираю за ними табачный дух, как оголодавший выуживает последние картофелины из оставленной на столе упаковке из-под макдаковской фри.
        Катюша ненавидит сигареты. Курение - волеизъявление завтрашнего мертвеца стать мертвецом сегодняшним. Мир так и норовит схватить нас за горло, Миша, а ты собираешься помогать ему, отстегивая по двести рублей за пачку толстосумам из правительства? Что значит, почему из правительства? А лоббирует это говнище кто? Так что я не курю. Только замедляюсь возле каждой курилки и жадно дышу чужим дымом.
        Таксист выглядывает из окна, машет рукой, мол, шевелись давай, не видишь, я на аварийке стою? Вижу. Распахиваю дверь и ныряю в духоту салона. Пахнет химозной отдушкой, сиденья затерты до блеска. Пальто на мне стоит как два таких салона, но я молчу, я покорен, кроток и целеустремлен. До четырех осталось шестнадцать минут. Мы не успеваем. Не успеваем.
        - Гони, - прошу я, но водитель не оборачивается.
        Зато дает по газам. И как! Мы сдаем назад, выруливаем с парковки и несемся к шоссе. Я пытаюсь откинуться, но передние сиденья придвинуты слишком близко, колени больно упираются в темно-серую спинку с деревянными кругляшками массажера.
        - Эй, шеф, подвинься, а? - Ноль реакции. - Подвинься, говорю, тесно. - Я хлопаю по краю спинки.
        Таксист смотрит на меня через зеркало, сжимает руль и втапливает по газам. Впереди идущая «Тойота» рывком уходит в сторону. Это мы перестроились в левый ряд. Кто-то оглушительно сигналит. Это мы подрезаем что-то маленькое, матовое и очень дорогое. Перехватывает дыхание. До четырех остается двенадцать минут. Я прижимаю колени к животу и опускаю на них лоб. Если мы разобьемся, это решит множество проблем. Да что там, сейчас все мои проблемы может решить таксист и его грязный «Форд», знавший времена лучшие, чем эти.
        Ни тебе горящих сроков, ни лобастого Зуева, ни четырех часов, к которым я обязан стоять на пороге, ни-че-го. Кромешная пустота. Абсолютная свобода. Повиснуть в ней, как в горячей воде, когда затылок опираешь на один край ванны, кончики пальцев - на другой, а сам висишь в раскаленном эфире, вдыхаешь соль и ромашку, растворяешься в смутном ощущении, что когда-то мир таким и был. Весь мир. Бесконечную девятимесячность, что закончилась потугами, болью, криком и увесистым хлопком по заднице. Первое материнское предательство. Первый урок - не доверяй никому, даже той, что была твоим домом. Лежи теперь в ванне, лови флешбэки, чертов родившийся неудачник…
        Машина делает последний резкий крен и останавливается как вкопанная. Меня бросает вперед, носом в спинку.
        - Ну ты даешь, - ворчу я. Разгибаюсь, щелкаю по часам, экран вспыхивает.
        Семь минут пятого. Почти успел. Смотрю в стриженый затылок спасителя с нежностью, которую сложно вместить в слова. А вот в косарь на чай - вполне себе.
        - Слушай, на вот. - Роюсь в кармане, выискиваю смятую зеленую купюру. - Очень ты меня выручил…
        - Выхаи! - мычит таксист и оборачивается наконец. - Аказ дугой!.. Ыхаи, аварю!
        Перекошенное лицо так отчаянно походит на Катюшино, что я упираюсь боком в закрытую дверь. Таксист замечает тысячу, которую я продолжаю сжимать во вспотевшем кулаке, скалится деснами, тянется толстыми пальцами. Я бросаю ему деньги, нащупываю ручку, щелкаю замком и вываливаюсь наружу.
        - Аибо! - кричит мне таксист.
        Машина рычит, откатывается от тротуара и срывается с места. А я остаюсь. Крупный озноб бьет меня очередями, в промежутке я успеваю найти телефон и даже разблокировать его. Наберут по объявлению, цирк уродов, мать вашу, попляшете у меня, все сейчас попляшете.
        «К вам едет слабослышащий водитель! - радостно сообщил оператор такси, пока я трясся в лифте издательства. - Для уточнения места вашего положения просим не звонить, а писать в чат. Спасибо за сотрудничество!»
        Суки. Суки. Суки. Удаляю эсэмэску. Ставлю одну звезду. На часах двенадцать минут пятого. До квартиры четыре этажа по лестнице. Перешагиваю через две ступени, пальто метет заплеванный пол. Давно нужно было переехать из этой дыры. Скоростные лифты, просторные лофты, услужливый консьерж у входа. Не ипотека, так аренда. Можно потянуть, если хочется. Если согласится Катюша. Но здесь нора, Мишенька, здесь дом, здесь не страшно, куда нам отсюда, нам и здесь хорошо, ведь хорошо? Или тебе не хорошо? Миша, тебе здесь плохо? Тебе плохо со мной? Чертова железобетонная логика имени Катюши Дониковой. Не переубедить. Не переломать.
        - Опоздал, - говорит она, распахивая дверь за секунду до того, как я вжимаю палец в звонок. - Снова.
        Времени натикало шестнадцать лишних минут.
        - Это все Зуев. - Перешагиваю через порог, швыряю ключи, вешаю пальто, стаскиваю ботинки. На нее не смотрю - знаю, что увижу.
        Теплое со сна голое тельце в плюшевом халате, обиженная кривая плеч, коса растрепалась, обвила шею кольцом. И глаза - серые, раскаленные обидой глаза.
        - Хотел бы - успел, - чеканит она. - Ты там ходишь, а мне тут сиди. Чахни. Страдай. Я не ела без тебя, голодная, а ты небось там уже нажраться успел! - Шумно втягивает носом. - Вон, несет как! Пили, небось? С Зуевым?
        Я устал. Я оборонялся весь день. Погибал от страха. Уворачивался от пуль. А она спала. А я нет. Я вообще уже не сплю, все думаю, все боюсь, ищу способы. Отметаю варианты. А она тут ноет. Ноет. Ноет.
        - Чего молчишь?
        Стискиваю зубы, отступаю в комнату, плотно закрываю за собой. Катюша мнется с той стороны, сопит, кряхтит, но не заходит. Чует, что я на пределе. Знает, когда нельзя давить. Хорошая моя. Умная моя. Моя. Кровь отливает от ушей, перестает бить по перепонкам. Все. Все. Тихо. Я дома. Здесь не страшно. Здесь хорошо.
        Рассохшееся дерево поскрипывает, когда я глажу его - осторожно, просяще даже. Впусти меня, защити меня. Дверца распахивается, из темноты тянет пылью и бархатом. Тяжелый аромат сандала и мускуса бьет наотмашь. В плохие дни я почти не вижу разницы между тем, что потеряно, и тем, что воссоздано мною самим. По памяти, по слабым отголоскам, по образам, вспыхивающим во сне.
        Наклоняю голову - то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкий потолок убежища, - забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Только я, темнота, запах и слабые прикосновения - текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
        - Миша, - жалобно скребется снаружи Катюша. - Миша, ты там? Ты снова там? Миша? Пожалуйста, выйди ты из своего шкафа. Миша!
        Но я не слышу. Меня нет. Катюши нет. Есть текучий шелк, есть нежный бархат, есть строгая парча. Есть альдегид и тубероза. И ничего больше. Ничего больше нет.
        Мне опять пятнадцать. Матушкин шкаф распахнут настежь. Темная парча с крупным узором - золотые ветки и цветы. Тончайший шелк, как прохладная вода, скользит между пальцами, стоит только прикоснуться. Черное кружево, кожа, клетка, вытачки, сетки, прозрачный шифон. Плотный трикотаж, алый бархат, нежная вискоза. Немного хлопка, почти нет льна - слишком хлопотно, мнется. Юбки, блузы, укороченные пиджаки, снова платья - до самого пола, высшей утонченности и красоты.
        Я хватаю, не глядя, - только одно, пусть оно будет платьем вечера. Поднимаю на руки так, чтобы подол опустился нежным изгибом несуществующих бедер, а верх остался у моего лица. Прикосновение шелка, острый укол наслаждения, мурашки по голой коже.
        Мы кружимся у старого зеркала. И материнская - неубранная, запыленная по углам - комната растворяется, оставляя лишь нас. Я - голый, щуплый пятнадцатилетний пацан с первыми волосками на подбородке, и оно - платье, которое я выбрал этим вечером.
        Пальцы подрагивают, когда я тяну вниз застежку, а сам трясусь в ознобе, проскальзываю внутрь манящей прохлады и гладкости. Одно мучительное мгновение борьбы - и вот я в нем. С легким шелестом подол опускается к ногам, скрывает их нелепую худобу, кривизну и волосатость, даже корсаж садится ладно. Я в пятнадцать почти догнал уже матушку, и мы с ней неуловимо похожи, только в бедрах она шире, но длинный подол и это скрывает, слава тому, кто его придумал.
        Я правлю штрихи - рукава, вырез, пояс, - и наконец смотрю на себя. Нет, не на себя. В деревянной раме кто-то другой. Другая. Высокая, худая до костяной белизны красавица времен Чехова. Короткие волосы только добавляют сходства. Синий шелк делает меня трагичнее: глаза - глубже, черты - тоньше. Острый росчерк ключиц поднимается над вырезом, благо, мама не может похвастаться дородным бюстом, так что платье не висит на мне и там. Я красив. О, как я красив. Я улыбаюсь себе и зеркалу, в котором прячется она, в котором отражаюсь я. Это моя минута. Наша с ней. Никто не отберет. Мне пятнадцать, я в шелковом платье, я красив, я всесилен. Я счастлив.
        Но время утекает, возбуждение сменяется страхом, да что там - ужасом быть пойманным. И я срываю с себя платье, комкаю его, втискиваю на вешалку, захлопываю дверцу шкафа и убегаю к себе.
        Мать убьет меня, если увидит таким. Точно знаю, что убьет. Одним ударом повалит на пол и забьет ногами, а когда притихну, опустит на висок что-нибудь тяжелое, подсвечник, например. Проще некуда. Я люблю представлять, как она это делает. Придумываю способы. Решаю, куда она спрячет тело. Станет ли переодевать? Станет, конечно. Сорвет платье, но повесит в шкаф аккуратно, дорогая вещь - не фунт изюму. А дальше? В мешок и в Клязьму? Вариантов мало.
        Сейчас я лягу на диван - голый, липкий, дрожащий, - и буду вспоминать, как смотрела на меня незнакомка из зеркала, как ласкал ее шелк, как щекотало кружево. Сейчас я расскажу Катюше. Если мне пятнадцать, то она живет в моем телефоне. Мы обмениваемся голыми буквами. Ни тебе стикеров, ни тебе фоточек и голосовых. Буквы. Чистые буквы на мигающем экране. Привет. Привет. Как ты? А ты? Снова достают? А тебя? Ты держишься? А что? Ты держись, если ты не удержишься, то и я нет. Так я держусь. Хорошо. Хорошо. С ней так просто, с моей Катюшей. Не нужно врать, юлить, выдумывать. С ней так спокойно. Мне пятнадцать. И я уже могу написать ей.
        «Я опять это делал».
        «Расскажи!»
        «Не могу, не знаю таких слов».
        «Тогда я угадаю. Ты сегодня был в шелке, да? Синем, правильно?»
        Ты каждый раз угадываешь, радость моя, ни разу не ошиблась. Ты со мной. Мне пятнадцать, я был в мамином платье, а теперь я голый, липкий и дрожащий. Но ты рядом.
        - Миша! Миша мой, Миша… Тихо, я рядом, - шепчет Катюша.
        И та в мамином платье, что уже не я, окончательно гаснет. Но где-то же она остается, ведь остается же? Шкаф надсадно скрипит, пока я выбираюсь из него, пока прикрываю дверцу - осторожно, чтобы не защемить подолы и рукава. Катюша стоит на пороге, смотрит пристально. Не осуждает. Она вообще не умеет осуждать. Злиться - да, пакостничать, ныть, раздражаться и раздражать, настаивать, давить, выпрашивать, ворчать и скрипеть. Но никогда не осуждает. И это оправдывает любой глагол, ей подвластный. Я подхожу ближе, от меня пахнет тяжелым парфюмом, от нее - сонным теплом. Я наклоняюсь, осторожно приподнимаю ее изумительное лицо за острый подбородок и целую. В эту секунду я влюблен. Нет, не так. В эту секунду я люблю ее всем собой. Всем, что имею.
        В эту секунду я целен. И спасен.
        ТИМ
        Договорились они на семь вечера, а семь в конце сентября - это уже почти вечер, густые сумерки, предвестники скорых морозов. Тим вышел из метро, проскользнул в щель между тяжелой дверью и железными воротами. Аллейка, что отделяла станцию от дома, тянулась метров пятьсот. Летом одуряюще пахла сиренью, зимой промерзала до хрусткой корочки на плитках, в сентябре же была абсолютно безликой, сероватой, подсвеченной рассеянной желтизной фонарей.
        Тим шагал по плиткам, стараясь не наступать на границы стыков. Детская примета, но стоило промахнуться и опустить-таки ногу между двумя плотно прилаженным шершавыми краями, как внутри становилось тревожно.
        С утра, только разлепив сведенные ночными мытарствами глаза, Тим сразу понял - день предстоит тот еще. Вскочил, попал мимо тапочек, чертыхнулся и потащил себя в душ. Редакционный день начинался ближе к одиннадцати, график плавающий, если день и в офисе, то все равно - свободнее не придумаешь, и выспаться можно, и собраться, даже на утренний кофе успеть, но это если ночью не потолок глазами сверлишь, а спишь. Как все нормальные люди, видишь во сне барашков и покойных родственников, опаздываешь на поезд, ключи теряешь, а находишь таинственного незнакомца, который в самый ответственный момент обращается в Кольку Денисова - соседа по парте, главную любовь всего пятого «В». Снов Тим не видел уже давно, настолько, что и забыл уже, как все в них зыбко, как все упоительно.
        Вместо этого каждую ночь на него нападала странная заторможенность. Стоило только опуститься на подушку, как мысли становились липкими и холодными. Можно было лежать неподвижно, наблюдать, как разливаются лужами света отблески фар, и выдумывать, куда они прутся на ночь глядя, или прислушиваться к бубнящему телевизору у соседей - нескончаемые новости, надрывные крики старых боевиков и редкие стоны чего погорячее. Можно было включить свет и уткнуться глазами в книгу, набрать ванну и лечь на дно так, чтобы горячая вода и пена сомкнулись над головой. Можно было позвонить Таньке Ельцовой из отдела маркетинга и провалиться в дремоту под ее пустое чириканье. Или выпить вина. А лучше - запить вином пару таблеток успокоительного. Варианты спасения приходили в тяжелую голову Тима утром, когда трель будильника выдирала его из липкого киселя на волю. Ночью же он просто лежал, растворяясь в темноте под опущенными веками, и слушал, как отсчитывают время бабушкины ходики на стене.
        - Не ешь ничего, вот и ходишь квелый, - кудахтала бабушка. Поджимала губы и уходила к себе, пока Тим пытался найти глаза на своем бледном в синеву лице.
        - Тебе бы в отпуск, Мельзин, - многозначительно качала головой Танька, сталкиваясь с ним в лифте, и тут же переводила разговор на свое.
        - Дружочек, это все тревожность ваша, вот бы понять, отчего она, - разливал по фарфоровым чашечкам янтарный чай и сочувствовал Григорий Михайлович, и Тиму тут же становилось легче.
        С Данилевским ему вообще было очень легко. Тим почуял странное их родство сразу. Стоило только налететь на хрупкую, не по возрасту прямую фигуру на входе в аудиторию. Стоило выбить из рук папку, уронить свою и ринуться поднимать, вспотев от нелепости вот этого всего. Стоило услышать над пылающим ухом незнакомое еще покашливание, насмешливое его извечное «дружочек», чтобы сразу все понять.
        Пять курсовых, один диплом. Командировки в Питер и Казань. Форумы на Клязьме. Три статьи в «толстяках», общая научная работа уже по выпуску. Данилевский вел его, осторожно поддерживая за локоть на поворотах. На кафедре посмеивались, мол, седина в бороду, бес сами знаете куда. Надо же, столько студенточек, а выбрал кого?
        Тим сидел в его кресле, обитом бархатом, которое и на первом-то курсе требовало срочного ремонта, а к пятому и вовсе запылило весь лоск, смотрел, как склоняется над очередным срезовым эссе Григорий Михайлович, и ломал голову - почему он? Школа без медали, институт без красноты, успехи без ошеломления, рвение без особых высот. Данилевский поднимал голову, щурился через толстые линзы очков.
        - А может, чайку заварить, как думаете?
        И Тим заваривал чай.
        Их время текло за этим чаем, за разговорами бесконечными: то о прошлом - тогда слово ценилось тихое, дружочек, чем тише, тем оно честнее было, то о настоящем - не за литературу сейчас, все за пироги, а жаль, сколько хорошего могло быть написано, да незачем, то о будущем - помянешь слова мои, Тимур, бумажную книгу так просто не истребить, она еще поборется, со всеми поборется.
        Данилевский стал еще суше, еще медленнее, оборачивал спину мохнатым платком, щурился крепче, говорил тише, но держался все так же прямо, все так же родственно и тепло. Тим приезжал к нему из редакции, привозил сигнальники и спорил над правками. А когда старик засыпал, сидя в бархатном своем кресле, тихонько уходил на кухню. Отмывал пригоревшую яичницу от сковороды и забивал низенький, советский еще холодильник готовыми котлетами, чтобы только разогреть, и ужин готов. Ел Данилевский мало, худел быстро. Тим ловил взглядом слабые движения его иссохших, в переплетении синих венок рук, и внутри него ворочался страх.
        - Вы давно у врача были, Григорий Михайлович?
        - От старости, дружочек мой, нет лекарства кроме одного, самого надежного, - отвечал тот, улыбался широко и рассеянно. - Может, чайку?
        - Что ты к нему шастаешь? - возмущалась бабушка. - Нет бы девушку себе нашел, все со стариком возишься.
        - Три года, как защитились, пора бы и честь знать, а? - зубоскалила Танька. - На красный диплом так и не высидел у него, а все сидишь зачем-то.
        - Вам нужно больше гулять, Тимур, не тратьте время на пыль и тлен, - мягко просил Данилевский, но смотрел с таким отчаянием, что Тим оставался, заваривал еще чаю, разливал его по фарфоровым чашечкам, слушал, как из этого же сервиза пила однажды коньяк Беллочка Ахмадулина.
        В тот день они договорились на семь. Тим успел прикорнуть на короткий час, когда заторможенность отступала, позволяя телу провалиться в блаженный сон, закончил корректуру, пробежался по ней еще раз и даже отправил на верстку очередной бодряк о космическом десанте. Оставалось зайти в магазин, у Данилевского как раз закончился сахар кусочками и таблетки от давления.
        Перешагивая границы плиток, Тим перебирал в голове все возможные тактические ходы в назревающей игре - отвести к врачу упертого старика. Очень уж тяжело дышалось Григорию Михайловичу в последние недели, очень уж долгой выдалась зима, очень уж давно он не спускался во двор, медленно прорастая в побитый временем бархат кресла. Телефон ожил в кармане куртки, завибрировал нервно, и Тим тут же потерял мысль.
        Звонил Зуев. Звонок, настойчиво рвущий карман, не предвещал ничего хорошего. Не будет же главред искать его в семь вечера, чтобы похвалить за работу над проходным боевичком про попаданцев? Нет, если он звонит, значит, жди беды. Уж беда себя ждать не заставит. Еще и нога опустилась прямо на темный стык между плитками. Тим заставил себя глубоко вдохнуть и достал телефон.
        - Да? Я вас слушаю.
        - Вы мне нужны, - без приветствий начал Зуев. - Прямо сейчас. Приезжайте.
        - Но я… - До дома Данилевского оставалось два квартала.
        - Это срочно, - Зуев сбился, вспоминая имя. - Тимур, это жизненно важно. Жду.
        И дал отбой.
        Пришлось набирать Данилевского.
        - Дружочек, а я уже вас потерял, думаю, где же Тимур, чай стынет, новый выпуск «Знамени» трепещет, ожидая внимания нашего, - затараторило-заскрипело на том конце.
        - Григорий Михайлович, меня вызвали на работу, - пробормотал Тимур, морщась от жалости и вины. - Вы простите, но надо ехать…
        - Вызвали? - дрогнувшим голосом откликнулся Данилевский, но тут же собрался, вспыхнул тысячью ободрений: - Повышать спешат! Никак иначе! Конечно, поезжайте, милый мой. Никаких сомнений, повышать спешат!
        - А таблетки?..
        Записочка с точным названием таблеток, выписанным аккуратным почерком Данилевского, лежала в кошельке. Кто назначил их и когда, Тим не знал, но бегал за ними исправно, дважды в месяц, не без стеснения запуская руку в шкатулку, где собиралась небогатая профессорская пенсия.
        - А что таблетки? Уж протяну. Не думайте обо мне даже.
        Голос Григория Михайловича тускнел, но тон оставался бодрым.
        - Я завтра приеду, - пообещал Тим. - Днем буду у вас.
        - С хорошими новостями, дружочек! Приезжайте с хорошими новостями! - и нажал отбой.
        До метро Тим шел, с силой наступая на плиточные ребра. Детская примета уже сработала, и бояться ее теперь смысла не было.
        …Зуев встретил его у лифта, что само по себе выглядело совсем уж невозможным. Стоял себе, прислонившись к выкрашенной в беж стене, крупные ладони прятал в карманы брюк, по правой штанине расползлось неопрятное кофейное пятно. Его Тим первым и увидел, вцепился взглядом в блеклые очертания пролитого на дорогую шерсть кофе и закостенел в двух шагах от ее обладателя.
        - Приехал, - утвердительно кивнул Зуев и оторвался всем своим литым массивом от стены. - Пойдем подышим, дело есть.
        Пришлось выходить на лестницу, подниматься половину пролета и ждать, пока Зуев отопрет дверь личным ключом. Выходить на запасной балкончик было строжайше запрещено, но правила пишутся не для всех. Зуев выбрался наружу, похлопал себя по карманам, нашел пачку и тут же закурил.
        - Будешь?
        Тим замотал головой. От сигаретного дыма его тут же начинало подташнивать, голова становилась тяжелой, а мысли вытягивались, становились такими же неповоротливыми, как в часы бессонья. Не будь перед ним начальник, может, он бы и попросил не курить, но Зуев не спрашивал. Крепкая и короткая сигарета смотрелась продолжением его крепких и коротких пальцев. Он зажал ее между желтоватых зубов, нагнулся к зажигалке. Тим поглядывал на него с интересом. Зуева, который обычно сидел в стеклянном кубе посреди редакции, и представить было сложно таким - курящим на ветру и прямо здесь решающим что-то в своей квадратной голове.
        - Тетерина знаешь? - спросил он, затягиваясь.
        Смутно знакомая фамилия вспыхнула в памяти, но тут же померкла. Опять не в теме.
        - Нет.
        Зуев выдохнул дым, стряхнул пепел .
        - Ну как нет-то? Знаешь. Михаил Тетерин. Бестселлер-мейкер, блядь. Пидорок этот. Понял?
        Слова он цедил, не разжимая зубов, сигарета подрагивала в такт каждому. Думай-думай, взмолился про себя Тим, вспоминай. Давай. Михаил. Тетерин. Продающийся автор. Пи-до-рок. Ну? Последнее определение лучше пропустить мимо. От него мерзко попахивало. Пауза затянулась. Зуев затушил сигарету о металлическое ограждение и сбросил окурок вниз. Десять этажей стеклянного роскошества. Сколько-то метров тотального снобства.
        - Михаэль Шифман, - медленно произнес Зуев и развернулся к Тиму лицом.
        Носорожьи глазки вцепились смертельной хваткой. Соображать стало еще трудней. Тим судорожно сглотнул.
        - Переводной?
        - Если бы. Свой. Вспомнил?
        Картинка наконец сложилась. Тетерин. Не человек, а ворох одежды. Узкие джинсы, рубашки навыпуск из-под свитера, шарфы внезапных оттенков, дорогущее пальто в сочетании с истоптанными кроссовками. Шестьдесят тысяч тиража. Семь допов. Острый парфюм с пугающим шлейфом. После него кто-то обязательно открывал окно. Запах творчества, шутил Зуев и просил кофе, чтобы этот самый запах перебить. Пустота, выданная за гениальность. Ширпотреб, проданный по цене антиквариата. Золотая антилопа. Этот пидорок.
        - Вспомнил, - кивнул Тим и застегнул верхнюю пуговицу на куртке.
        Ветер дул прямо в лицо. Внизу он еще пах прелой листвой, здесь же вся холодная его память бушевала будущей слякотью и снежной кашей, приправленной реагентами. Хотелось вернуться в тепло.
        - Не пишет, с-с-сука. - Зуев опустил тяжелую ладонь на ограждение и сжал его так, что побелели костяшки волосатых пальцев. - У нас подвешено на него усраться сколько. А он нос воротит. Демиург сраный. Не дави, говорит. Я пишу, говорит. А у меня план горит.
        План и правда горел. Всегда. Тим, далекий от перипетий общения с авторами, пропускал ядовитый шепоток сплетен мимо ушей. Мало ли кто кого подвел, мало ли у кого какой кризис.
        - Будешь его подгонять, - без особого перехода решил Зуев и хлопнул ладонью, подводя итог. - Срок вам до середины октября. Выбьешь из него, что там есть уже. Поредачишь, чтобы читаемо было, пока он дописывает. К «нонфику» книга должна выйти. Головой отвечаешь, понял?
        В Зуеве клокотало столько злости, что у Тима перехватило горло. Он пробормотал что-то невнятное, закивал поспешно, не думая толком, чего будет стоить ему эта работа. Согласен. На все согласен. Только отпустите. Дайте вернуться в тепло. Дайте передохнуть. Зуев смотрел в упор, маленькие глазки покраснели от натуги. Он злился. Кипел невымещенной яростью. Еще чуть, и начал бы рыть землю под ногами, выискивать цель.
        - Номер у Анны Михалны возьмешь. Чтобы завтра приступили к работе. Отчитываться будешь лично передо мной.
        Еще два кивка.
        - Чего стоишь? - Зуев вытряхнул из пачки очередную сигарету. - Иди давай. И Самохину мне найди, где она там? Пусть сюда идет.
        Тим нащупал ручку двери, повернул, дернул на себя, потом вспомнил, что нужно толкать, замешкался, забился. Дверь поддалась с третьего раза. Зуев так и не обернулся. Липкий от тревоги, Тим заглянул в офис. В редакции повисла напряженная тишина.
        - Анна Михайловна … - Шепот вышел сдавленным.
        Щуплая старушка оторвалась от бумажек. Ее тонкая шея в складках обвисшей кожи вытянулась, как флагшток.
        - А Нина где? Самохина Нина.
        Анна Михайловна пожевала сухонькие губы, поправила очки, даже воротничок, и тот дернула, чтобы острые углы легли ровно.
        - То и дело в дамскую комнату бегает, - наконец ответила она и посмотрела осуждающе, будто Тим в этом виноват. - Плачет.
        Тишина стала совсем уж неподъемной. Идти через всю редакцию, искать Самохину и добивать ее вызовом к начальству не хотелось.
        - Передайте, пожалуйста, что ее вызывает Зуев, - попросил Тим, старательно игнорируя внезапную враждебность. - Он на балконе.
        - Передам, - пожала плечиками Анна Михайловна и тут же вернулась к работе.
        - Мне бы еще номер, - вспомнил Тим, - Михаила Тетерина.
        Старушка вспыхнула, даже слеповатые глаза блеснули угрозой. Высохшие пальцы опустились к визитнице и запорхали там, выудили нужную бумажку. Технического прогресса в мире Анны Михайловны так и не случилось.
        - Спасибо. - Тим наклонился поближе и вбил записанный прилежным почерком постаревшей отличницы номер в телефон. - Вы не знаете, что с Самохиной случилось? Зуев злой как черт…
        - Вы уж сами разбирайтесь, - процедила Анна Михайловна и еще раз дернула себя за уголки рубашки. - Я в ваши дела не лезу. Мне они ни к чему. У меня своих дел по-гор-ло.
        Сумасшедший дом. Какой же это сумасшедший дом. Все кругом психи. И Тетерин этот. Не было печали. И на тебе. Тим выскочил из офиса и забарабанил по кнопке лифта. Тот шумно дернулся в глубине шахты и пополз. Ползти он мог долго. Хватит времени на один короткий деловой звонок. Неприятное делай сразу, неча кота за хвост тянуть, говорила бабушка. Тим привык ее слушаться.
        Терпения хватило на два гудка. К третьему Тим решил перезвонить позже, но на том конце щелкнуло:
        - Да?
        - Михаил?
        Связь сбивалась, добавляла металлический треск. Лифт остановился на третьем, замер, пополз дальше.
        - Да.
        - Это ваш редактор, меня только что назначил Зуев, Константин Дмитриевич. Вы же в курсе?
        - Да.
        Надо же, какой разговорчивый.
        - Когда и где вам будет удобно встретиться?
        Лифт уже преодолел половину пути, а Тетерин все молчал.
        - Михаил, вы тут?
        - Да. - И снова трескучая тишина.
        - Нам нужно встретиться. Лучше завтра. Вы свободны?
        - Да.
        - Отлично, где вам удобнее?
        Ответь он «да», Тим бы захохотал и бросил трубку. Но лифт замер на седьмом, а Тетерин прокашлялся и заговорил.
        - «Проспект Мира», давайте там. У выхода с кольца. В два.
        Лифт со скрежетом остановился и распахнул двери.
        - Договорились. - Тим хотел сказать что-то еще, но в трубке опять щелкнуло, и звонок оборвался.
        Только на первом этаже Тим понял, что завтра в два рассчитывал сидеть напротив Данилевского, пить чай и уговаривать старика записаться к врачу.
        Глава вторая. Нет холодной, одна горячая
        Я
        Ненавижу телефоны. Мудацкие коробки, подключенные ко всеобщему коммутатору. Алюминиевые чудища, что не дают нам покоя, лишают права на тишину и тайну. Только вдуматься - каждое, самое малое, самое бессмысленное слово транслируется в безвоздушное ничто, ловится спутником, пережевывается им, сплевывается обратно и только потом достигает адресата.
        - Михаил? - поскрипывает на том конце, и я ощущаю, как раскалилось холодом мое имя, пролетев через вакуум небытия.
        - Да, - соглашаюсь, предчувствуя, что ничего хорошего мне не светит.
        Номер неизвестен. Голос противен. Я сижу на скользком табурете, голым коленом упираюсь в ножку стола. На тарелке передо мной остывают макароны с маленькими тефтельками, покрывается жирной корочкой томатная жижа. Катюша смотрит на меня через стол. На бежевом плюше ее халата засохло бурое пятно, я знаю, что это подлива брызнула со сковороды - чуть не обожглась, представляешь, Миш? Так спешила, а ты все не ехал, не шел, ничего я не начинаю, молчу-молчу, ешь давай. Пятно пахнет жиром и протухшей кухонной тряпкой, весь мир мой так пахнет, но я все думаю, что это не подлива, что это кровь. Думаю, пугаюсь, представляю, пугаюсь еще сильней. Засовываю в себя переваренные макароны, трамбую их раскисшим в подливе фаршем. Обычный вечер в нашем доме, ничего такого. И тут звонок.
        Катюша каменеет, обрывается на половине слова. Я не особо-то слушал, там что-то про соседку было, есть у нас одна, совершенно бесноватая. Что вы там топаете? Почему у вас вода всю ночь шумела? Эй, мужчина, я с вами говорю! Нет, вы посмотрите на него, запахнулся бы хоть, нахал! А я стою босиком в одном халате, и мне дует по полу, и запахнулся я уже крепче некуда, и ничего у нас не шумело, никто у нас не топал. Вот теперь и Катюша на нее нарвалась. Топаем мы громко, вода шумит, музыка бормочет. А не пошла бы ты, тетя, в пешее путешествие по известному адресу? Катюша распыляется, идет пятнами, но тут звонок, и она каменеет. Обращается в слух. Наполняется едкой подозрительностью.
        - Да, - отвечаю я на все вопросы редактора, приставленного Зуевым.
        Слышно отвратно, из трубки доносятся сопение и щелчки, но даже по придушенному, чуть слышному через беззвездное пространство голосу понятно, что проблем с редактором не оберешься. Прицепится, как клещ. Разнюхает, как ищейка. Откладывать некуда, я загнан, затравлен, кругом враги, и белый флаг мой никого не устроит. На том конце от меня чего-то требуют. Безликий голос уходит в трескотню и шум, но просит назвать время, место, указать дату, принять на себя ответственность, спасти детей в Африке, вылечить рак. Не знаю, неважно. Как только закончится этот разговор, начнется другой. И нет мне спасения. Не могу представить себе, кто говорит со мной, металлический скрежет рубит на корню всякие попытки представить, какой он - новый мучитель. Толстый дядька с усами? Рахитичная старуха в меховой безрукавке? Внегендерная особь, взращенная в пробирке? Разницы никакой.
        На автомате называю первый попавшийся адрес, среднее время, пустую точку геолокации. Вешаю трубку.
        - Кто? - цедит сквозь зубы Катюша. Ее кукольные глазки подергиваются опасной дымкой, бледнеет ровная, без единого изъяна кожа.
        - Редактор мой. Новый.
        - А старый где?
        По первости мной занимался какой-то безликий одутловатый дядечка с тоскливыми глазами брошенного сенбернара. Как только продажи полезли вверх, всеми вопросами занялся лично Зуев, а дядечка исчез, растаял в сером тумане своей бессмысленности, будто его и не было. Я потом порывался найти, всучить коньяк, руку пожать, мол, спасибо за помощь на первых порах, но так ни разу на него и не наткнулся, а спросить не спрашивал, имя само собой вылетело из головы.
        - А старый ждет рукопись, - бросился я в атаку. - Готовую. Чтоб от первой главы к эпилогу. Алок на десять хоть. Сроки горят. Понимаешь?
        Катюша уже отдает синевой. У нее часто так. Вот только была в персиковом спокойствии - и сразу покойница, и пятна по щекам. Страшно, аж жуть. Только обратного пути у меня нет. Я складываю руки на груди, как могу отгораживаюсь, но глаз не отвожу.
        - Он чего меня вызывал, думаешь? Требует текст. Хоть кусок ознакомительный. Хоть синопсис. Хоть что. А я с пустыми руками приперся. Опять.
        Катя отталкивается от стола, нащупывает голой ступней пол. Все медленно, будто в воде. Устрашающе неспешно. Не рыба даже - холодная улитка с горбом вместо панциря.
        Когда она стоит, а я сижу, то не приходится к ней наклоняться. Глаза в глаза. Серая яростная муть. Меня продирает, но я держусь. Только вилка дрожит в пальцах, зачем схватил, не обороняться же, хотя занятно было бы взять и пырнуть ее прямо в мягкое. В щеку. В правую мясистую грудь, мелькнувшую в вороте халата. В розоватое бедро с внутренней части, там, где самое теплое, самое нежное. Один удар. Три маленьких отверстия. Это не кровь, милая, это томатный сок, подлива удалась на славу, ты - гений. Идеальное преступление.
        Катюша будто чувствует, читает мысли по глазам. Отступает, запахивается так, чтобы ни груди, ни бедра. Поджимает губы.
        - Скажи ему, что нужно больше времени.
        - Говорил. Много раз уже говорил.
        - Скажи еще.
        Она морщится.
        - Сок будешь? Гранатовый есть…
        И всегда так. Стоит заговорить, упомянуть только, а она уже - раз! Увильнула, слилась, вышла сухой и целой.
        - Не буду. - Вилка полетела в сторону, табуретка со скрипом отъехала от стола. - Ты понимаешь, что все сроки вышли? Это что тебе, игрушки, что ли?
        - Отпусти, - просит она, и я понимаю, что держу ее за обе руки так крепко, что по мягким запястьям уже разлилась обидная краснота.
        Разжимаю пальцы. Она стоит вплотную. Я чувствую ее тепло, слышу, как тяжело она дышит, всхлипывает, но не плачет. Коса окончательно расплелась, волосы заколтунились. Вина режет меня, выворачивает наизнанку, но я держусь.
        - Кать, нужен хотя бы синопсис, прямо сейчас нужен. Сможешь?
        Она шмыгает, утирает нос рукавом халата.
        - Ненавижу синопсисы.
        - Я знаю. - Это почти капитуляция, ликование клокочет в горле, но я позволяю себе только приобнять ее, аккуратно, без лишних сантиментов. - Но надо. Отдадим Зуеву. И он отстанет. Эту свою… - Имя редактора я не расслышал. - Ну, эту, звонила которая, отзовет. Ее только нам не хватало, да?.. - Я продолжаю говорить, но Катя освобождается из фальшивых объятий, ее тельце тонет в плюше, надо купить ей другой халат - шелковый, текучий, в этом она слишком уж похожа на эвока.
        - Так это что? Баба?
        Я беззвучно ахаю. Я опять все просрал. Шаткое превосходство нарушено. Краткий миг победы безвозвратно канул в огонь Катюшиной ревности. Будь новый редактор хоть столетним старцем с удаленными гениталиями, для Катюши он стал бабой. Все потеряно. И пламя ее не пощадит ни единого аргумента, даже самого веского. Баба-баба-баба. Ба-ба. Не девушка, не женщина, не, прости меня, Господи, редакторка. Баба. Нет в мире большей мизогинии, чем та, что бушует в сердце Катюши. Я пропал. Я погиб. Я виновен по всем статьям, просто потому что редактор мой - не редактор, а баба.
        - Да какая разница, - лепечу я, но разговор закончен, и сам я уже верю, что редактор обладает всеми признаками рода искусительниц и грешниц.
        Катюша дергается, обрывая жалкие попытки снова ее обнять.
        - Скажи этой своей… бабе, что рукопись будет, когда будет, - ядовито подводит итог она.
        - Зуев потребует аванс назад. - Я жалок, тосклив, я сам себе гадок, но я все еще хватаюсь за надежду вразумить эту фурию, этот комок злой ревности, горбунью эту чертову, что же делать мне еще, что делать, нечего делать, нечего.
        - Так верни, - равнодушно соглашается Катюша, деньги ей не нужны, деньги для нее пустое, бумажки с блеклыми надписями, засаленные фантики, грязь и тлен.
        - А жить мы на что будем? - кричу я и тут же проигрываю, тот, кто кричит, уже побежден, это известно всем, особенно Катюше, мастеру беззвучной ненависти и шепотной борьбы.
        - Ты еще поори мне, - фыркает она. - Соседка вломится - я тебя сдам. Ты тут, собственно, не прописан.
        Скандал становится унизительным. Я барахтаюсь в нем, как в мясной жиже. И тону. Да что там, я уже на дне.
        - Послушай, пожалуйста, просто послушай меня, - умоляю, лебежу я, хватаюсь за плюш, но он выскальзывает из пальцев. - Нужно хоть что-то. Отрывок, кусочек, план. Прямо сейчас нужно. Я пошлю им, они отстанут. Один маленький кусочек, Кать… Очень надо!
        Она смотрит на меня с удивлением. Нет, с отвращением она смотрит. Так разглядывают таракана. Вот он выполз из-под кухонной плиты, весь из себя хитинистый и мерзкий, шевелит усами, перебирает лапками. И ты, конечно, раздавишь его, прямо сейчас раздавишь, но даешь себе секундочку просто посмотреть, поудивляться, какой только мерзостью не полнится матушка Земля.
        - Это тебе надо. - Катюша неумолима. - Вот садись. - Подошва ее домашнего тапочка нависает надо мной и безжалостно опускается. - И пиши.
        Я раздавлен. Мой хитиновый панцирь лопнул. Мелкая кашица внутренностей размазалась по полу. Усов не осталось, лапки еще подрагивают, остальное уже мертво. Удивление исчезает с лица Катюши, остается только брезгливость. Она гасит на кухне свет, я остаюсь в темноте. Нужно бы доесть макароны, пока не слиплись. И выйти из окна.
        Не выхожу. Макароны с тоскливым всхлипом канули в бездонный слив унитаза, только алая пленочка подливки блеснула на прощание и скрылась в недрах канализации. А я остался. Постоял немного в пустом коридоре. Обои, потемневшие от времени, тихонько поскрипывали, и казалось, будто это дом дышит неглубоко и чуть слышно, как уходящий старик, еще тут, а на деле уже нет, на деле уже далеко-далеко, отсюда не увидать.
        Сколько лет этому дому? Сорок, наверное. Реновация пока не добралась до его влажных стен и углов с бархатцем плесени. Он еще стоит, неумолимый великан пяти дряхлых этажей. Старый-старый, скоро рухнешь от прицельного удара. Как их сносят? Разбирают? Взрывают? Бьют по стенам пудовыми молотками? Или как у Крапивина? Тяжелый шар безжалостной машины. И ребячий строй у хлипкой двери, мол, не пустим, не пустим к доброму другу могильщиков со стороны. Кажется, так это было. Читалось в школе, мечталось, что прилетит вдруг волшебник в голубом самолете по имени Сережка, унесет в страну, где нет мудацких одноклассников, стервы класснухи и сумасшедшей матушки, прости Боже душу ее грешную. И меня прости.
        Вот я стою, обои скрипят, мысли думаются, память ворочается в сознании, выдает рандомные сведения о бессмертной душе. Но скрип все сильнее, все отчетливее, и я понимаю, что обои больше не одиноки. Это Катюша возится в шкафу. В моем шкафу! Отворяет рассохшиеся створки, тянется на носочках к высоким полкам, трогает складки, нюхает шлейфы.
        - Сука! - кричу я и врываюсь в комнату.
        Но поздно. Она уже собралась. Покачивается на каблуках, держится рукой за дверцу, чтобы не упасть, но смотрит решительно. Всей серостью безразмерных глаз.
        - Что? - спрашивает. - Теперь моя очередь. Ты сегодня нагулялся, я гляжу. С Зуевым пил?
        Я молча киваю, я уличен и посрамлен.
        - С бабой по телефону трещал?
        Сухие «да» и адрес встречи. Виновен по всем статьям. Еще один кивок.
        - А теперь мое время, - решает Катюша и растягивает выкрашенные моей помадой губы. - Застегни лучше!
        Она выбрала изумрудное платье со спущенным рукавом. Ткань плотная, но мягкая, подол длинноват, но терпимо. Все-таки каблуки. Правое плечо выпирает горбом. Нет, я знаю, что это не горб. Искривление. Родовая травма, потянули неудачно, поздно зафиксировали. Знаю. Видеть, как ее уродство растягивает принадлежащее мне, больно почти физически. Но я молчу. Я заслужил наказание. Вот и оно.
        Между двумя половинками молнии виднеется кожа. Розоватая, в нежных пятнышках, как перепелиное яйцо. Прикасаюсь к верхнему позвонку, пробегаю вниз. Легко-легко. Иногда срабатывает. Катюша вздрагивает, выскальзывает из платья и падает мне в руки, только успевай подхватить и оттаскивай в постель. Но сегодня она непреклонна. Передергивает плечами, и я покорно тяну вверх застежку. Волосы она успела собрать в тяжелый пучок, обнажила шею. Шея у нее красивая. Бледная, бархатная, полная, но чувственная. Такую хочется целовать. И стискивать до хрипа тоже хочется. Но я держусь. Жду, пока она насмотрится в зеркало. Мое зеркало, глубокое и мутное, с россыпью внутренних пятен, похожих на внимательные глазки. Жду, пока натянет пальто, это я прикупил ей в подарок - роскошество необычайной степени, нежная шерсть, точный фасон.
        - Не замерзнешь? - спрашиваю, прислонившись к косяку двери.
        Катюша не отвечает, входит в облако парфюмерной взвеси, замирает в нем, наслаждается удом и белым деревом. Пятнадцать тысяч за тридцать миллилитров, не благодари, милая.
        - Машину вызвала?
        - Да, - мельком бросает она, повязывает шарф, выбирает перчатки, кожа тончайшей выделки, кажется, Италия.
        - Тебя ждать?
        Застывает на пороге, уже не моя, уже чужая, и это больно ровно настолько же, насколько упоительно. Глядит через здоровое плечо, кривит хищную алость рта.
        - Нет.
        Дверь захлопывается с протяжным скрипом. Плотоядно щелкает замок. По лестнице неловко постукивают каблуки. Четвертый пролет, третий, второй, первый. Лязгает на выходе. И я остаюсь один. Плетусь в комнату, делать больше нечего.
        Наша комнатка хороша. Компактное логово. Низкий потолок в паутине трещинок. Если лежать на полу и смотреть вверх, не моргая, не отрывая глаз, то трещинки начинают кружиться, изламываться под новыми углами, складываться в затейливые знаки, иноземные письмена, сулящие казни египетские. Вот лежишь навзничь, вжимаешься затылком в колючий ворс ковра, гладишь его линялую шкуру, эти красные завитушки, синие точки и желтые углы, дышишь пылью с примесью ароматного дымка, и ничего тебе не страшно. В этом, наверное, смысл дома. Когда не маетно, когда не суетно. За тонкой занавеской прячется кровать: громоздкая деревянная махина, такую двинешь - и развалится, но ты попробуй двинь. Упирается четырьмя резными лапищами, поскрипывает недовольно. Не люблю на ней спать. Она скрипит. Стоит вдохнуть поглубже, как в трухлявом нутре кровати зарождается звук и долго потом покряхтывает. Приходится вставать и идти к себе.
        - Куда? - сонно возмущается Катюша, но отпускает.
        Сплю я на низкой тахте. Примостил ее к боковой стенке шкафа так, чтобы сквозь сон можно было закинуть руку повыше и схватиться за резной угол. Ни для чего, просто так. Чтобы спокойнее было. И тахта сразу становится мягкой, и тяжелый плед не продавливает грудь, и подушка ложится ровно под шею так, чтобы ничего к утру не затекло. И я сплю, сжав шкаф за уголок, как ребенок - материнскую руку.
        Без шкафа все здесь было бы невнятно. Мелкая пыль, белесые обои, медленно отходящие от стен, серые занавески на грязных окнах. Но с ним! С ним комната наполняется смыслом. Все кругом приобретает антикварный лоск. И тахта, и скрипучая стерва-кровать, и ковер этот вытертый. Все становится красивым, даже мы с Катюшей.
        А как не стать? Если он высится, подпирая резной короной потолок. Если он вьется дубовыми колоннами, поскрипывает дверцей с медной оковкой и той, что ее лишилась до нашей встречи, и теперь сиротливо подвисает. В этой легкой неровности, в этом зазоре между дверцами я вижу приглашение. Распахнуть одним движением, услышать скрип, почувствовать, как пахнет коньяком, изумрудным бархатом и сандалом. Как пахнет матушкой. В хорошие дни я забываю, что шкаф - не настоящий, что я отыскал его в антикварном закутке, на расстоянии почуяв родство с затейливой резьбой полок и вешалок. Воссоздал по памяти детское убежище. Тайную пещеру, полную чудес. Полюбил каждый скол, шероховатость и дряхлость его деревянного нутра.
        Шкаф смотрит на меня черными точками в старом зеркале. Это его глаза. Три больших, пять средних и россыпь маленьких. Иногда я подхожу вплотную, так, чтобы холодок от зеркального прикосновения пробрал до озноба, и легонько целую каждое пятнышко. Три больших, пять средних, россыпь маленьких. И тут же отскакиваю, пока горячие следы моего дыхания не успели исчезнуть. Через запотевшую муть отражение смотрит на меня, как через пятна тумана, и я в них зыбкий, я в них не я, а тот, кто живет по другую сторону. Тот, кто живет в старом зеркале шкафа. Тот, кому не нужно выходить из него. Тот, кому повезло. Но туман исчезает, а я остаюсь. Вокруг меня зарастает пылью комнатка. Без шкафа она стала бы совсем невнятной. А с ним - ничего. Хорошая даже. И я тоже ничего себе. Вполне хорош. Изумрудный мне к лицу.
        Только платье сегодня выбрано не мной. Надето не на меня. Унесено по не моим маршрутам. Куда идет Катюша, когда хочет меня наказать? Кому вручает свое скособоченное тело? Над чьими шутками смеется, растягивая жадные губы, чуть морща искусной лепки нос? Нет, не так.
        Она просто едет в центр. Просит остановить машину напротив разукрашенного неоном бара, прямо у его дверей, окутанных дымом вышедших перекурить. Выбирается из машины. Я почти вижу, как цепляется за каблуки подол платья, как неуместно смотрится оно мерзлым вечером в центре, у неонового бара и прокуренных дверей.
        На нее смотрят. Я точно знаю, что смотрят. Чуть заинтересованно в начале, но интерес быстро сменяется отвращением. Косой луч фонаря, отсвет вывески. Любой источник борьбы с полутьмой пойдет. Любой обнажит правду. Горб сжал Катюшу, перетянул ее невидимым жгутом.
        Курящие ускоряются. Дотягивают еще разок, выплевывают дым, спешат вовнутрь. А вдруг это заразно? Начало чертова зомби-апокалипсиса. Вышла из машины вполне себе приятная девушка, чем не повод развлечься этим тоскливым вечером? А обернулась коньком-горбунком.
        Бедная моя. Бедная. Красота твоя налицо, а все, что дальше - сплошное недо-. Недотело недоженщины. Острый укол нежности валит меня на пол. Я цепляюсь за лохматость ковра, за самую синь его округлой точки, и представляю. Вот отшатывается первый. Он стоит ближе всех к дороге. Тонкая подошва дорогих ботинок, укороченные брючки в мелкую клетку, рубашка навыпуск, уверенно мятая, но не портит, длинный пиджак нараспашку. Катюша рассматривает его снизу вверх, он стоит, терпит взгляд, ждет продолжения. Что его привлекает? Твое умелое пальтишко? Перчатки? Бархатный перелив у каблуков? То, как умеешь смотреть ты, еще чуть - и замироточит небесный лик?
        Что ты чувствуешь, милая, когда рассеянный интерес сменяется оторопью? Когда тельце твое, слишком маленькое, неровно сжатое, перекрученное по главной оси, проступает через дорогую ткань ? И ничего с этим не поделать. И ты заходишься кашлем и не можешь откашляться, потому что нет в твоей немощи сил. Что же ты чувствуешь тогда?
        Обиду? Острый укол страха? Разочарования? Возбуждения?
        Я лежу на ковре и смотрю, как тянутся по потолку письмена трещин. Павлинская часто заставала меня на полу, возвращаясь из бесконечных своих крестовых походов. Когда сидеть становилось невмоготу, слишком ломило спину, я выползал из шкафа и вытягивался у его ножек. Тонкая грань между сном и явью надламывалась, и я погружался в причудливые всполохи. Кто-то ходил вокруг, шептался, скрипел и покашливал, а я продолжал смотреть в потолок, не моргая, чтобы глаза резало до горячих слез. Мужчины не плачут, Миша, не плачут, почему же ты плачешь, Миша, почему? Или ты не мужчина. Не мужчина? Скажи мне, ты не мужчина? Я не знаю, мама, я ничего не знаю. Я просто лежу на полу и жду, когда ты вернешься. Хмельная, пахнущая усталостью и портвейном, немного шоколадом, сильно п?том, политым сверху мускусной шершавостью духов. И ты приходишь, перешагиваешь через меня, оступаешься, но не падаешь, а просто шагаешь дальше, пикируешь на кровать и затихаешь. А я не плачу. Я же мужчина. Я просто перестаю моргать.
        …И просыпаюсь в муторном сумраке. Все зыбко. Ковер, на котором я валяюсь, как сброшенные носки, потолок с его трещинами, тюль на окнах, занавеска, разделяющая комнату на две части, я сам, лежащий поперек этой границы - все потеряло строгие очертания, потонуло в слабом еще рассвете моего сознания. В первую секунду не разобрать, что я и где оказался, память пробивается слабыми толчками. Первыми узнаю свои руки, разглядываю их, ужасаюсь, надо же, какими странными бывают эти костлявые отростки, как их там, пальцы, да. Потом вижу растянутую майку, память зудит, где еще можно оказаться в вытертой до меленьких дырок майке, дома, конечно. Значит, я, состоящий из корявых пальцев и потного тряпья, валяюсь на полу, весь затекший, исковерканный мучительным сном, а теперь нужно вставать, нужно что-то делать, куда-то себя девать.
        - У тебя встреча в два, поднимайся, - бормочет Катюша.
        И я вскакиваю. Я уже все помню. И по-прежнему не представляю, что с этим всем делать.
        - Сколько времени?
        - Первый час. - Я не вижу ее, но отчетливо слышу, как злорадно она хихикает.
        Чертыхаюсь, подхватываю себя, несу в ванную, чтобы умыть, отрезвить, хоть как-то сублимировать. Тело сопротивляется, подрагивает, ноет там, где и ныть нечему. Переваливаюсь через бортик, скидываю трусы и майку, рву вентиль, льется кипяток, кричу, поворачиваю синий кран, тот хрипит, плюется ржавчиной.
        - Холодной нет, - вкрадчиво делится Катюша. Заходит в ванную и приваливается к дверному косяку.
        Спина пылает, а Катя смотрит и даже не пытается скрыть злорадного удовольствия. Осторожно вышагиваю из ванны на пол. Спасибо за поддержку, милая, за участие тоже спасибо. Видимо, на моем лице читается что-то совсем уж недоброе - Катюша хватает полотенце, распахивает его, как объятия, и я позволяю себя укрыть.
        Стоим. С меня течет остывающий кипяток. Жжет ошпаренную кожу, Катюша вытирает воду, дует легонечко. Тихо, тихо, сейчас пройдет. Уже почти. Видишь, не больно почти. И правда почти не больно.
        - Объявление висит внизу, ремонтные работы, - шепчет она мне в плечо.
        - Не видел.
        - А я забыла сказать, прости.
        Обнимаю ее крепче. Под ноги натекло, Катюша перебирает промокшими носками, но не уходит, сопит примирительно.
        - Как вечер прошел?
        Пожимает плечами - одно выше, другое ниже, будто волну пустила, эдакий танец разочарования.
        - Да никак. Приехала. Выпила. Уехала.
        Неоновый бар меркнет, двери со скрипом закрываются. Бедная-бедная моя, ну ничего. Сдадим книгу, устроим пир на весь мир, все злачные места будут наши.
        - А я уснул. Провалился прямо.
        - Спина небось затекла.
        Спину и правда ломит. И живот от голода поджимает. А времени-то нет, ни на что времени нет. Уж точно не на голые обнимашки посреди остывающей ванной.
        - Вытирайся давай, а я чайник поставлю, - решает Катюша. Разрывает цепь рук, отходит в сторону. - А поешь на месте уже. - Молчит, смотрит оценивающе. - Пусть эта за тебя платит. Не свидание же. Встреча. Она позвала, пусть сама и платит.
        Киваю, прячусь в мохеровом коконе полотенца. О мелочности Катюши можно писать стихи, о жадности - сочинять оды, про безмерного скрягу, живущего в ней, - издавать многотомники и снимать мыльные оперы. Мог бы, обязательно взялся бы. Жаль, не могу.
        Чищу зубы, полощу рот горячим, долго плююсь. Выхожу на кухню, дышу тяжело, как пропаренный в бане. Жадно ищу холодную воду. Но последние крохи шумят в чайнике. Катюша сидит за столом, смотрит настороженно.
        - Что ты ей скажешь?
        Не знаю. Не знаю. Не знаю. Опускаюсь рядом, не даю отвернуться, не даю соскользнуть.
        - Это ты мне скажи, что ей говорить.
        Выдерживает взгляд, топит все мои потуги в наступление.
        - Соври, - решает она. - Придумай что-нибудь. У тебя хорошо получается.
        Вот и все. И делай с этим, Мишенька, что душе твоей измученной угодно. Отвожу глаза. Мне больше нечего ей сказать, не о чем просить, и нет ни единого довода, что сработал бы. Разговор окончен. Собирайся, езжай, ври, выворачивайся, спасай свою лживую задницу. Может, выторгуешь еще месяцок-другой.
        Не глядя вытаскиваю с полки одежду. Джинсы, свитер, носки. Этим вещам не место в шкафу. Валяются где ни попадя. Выбираются так, чтобы мялись поменьше. Натягиваю. Смотрюсь в зеркало. Сойдет. Для очередной серой и никчемной зуевской мыши сойдет и так. Немного сонный, чуток опухший, небрежный настолько, чтобы девочка поплыла. Она будет в восторге. Начнет перебирать волосы, хихикать без умолку, может, уронит вилку. Будет слушать, не понимая половины слов. А я буду врать. У меня хорошо получается. Что-нибудь про творческий кризис, сложности расставления акцентов, про созвучность образов с аллюзиями на Достоевского, о глубинной мотивации второстепенных персонажей, способных затмить героя. Напущу туману, тень да на плетень. Я умею. Я смогу. Вот я уже спускаюсь с лестницы. Плечи жжет кипяток, спину ломит ночь на полу. Я полон сил, я превозмогаю, я мастер преодоления, адепт культа подавленных эмоций.
        - Выбей нам время! - кричит Катюша. Выскакивает на площадку, переваливается поверх перил, смотрит на меня через пролет. - Я напишу. Я уже пишу. Только время нужно.
        Смотрю на нее снизу вверх, как на архангела, что из кармана достал уже и вот-вот просыплет манну небесную. Внутри щелкает, и разливается тепло.
        - Выбью.
        ТИМ
        Вечер Тим провел, уткнувшись в ноутбук.
        - Совсем глаза посадишь, - ворчала бабушка и окрикивала маму: - Зина, он совсем глаза посадит! Скажи ему!
        - Не сажай глаза, - послушно говорила мама, отрываясь от ритмичного шинкования капусты в суп.
        Тим поводил плечом, отклоняя их замечания, как назойливый спам, и кликал на очередную ссылку. Гуглить Михаэля Шифмана оказалось увлекательным занятием. Вся информация о нем, собранная по социальным сетям, многочисленным отзывам и редким интервью, рисовала картину привлекательную, подозрительно гладкую, а потому неуловимо фальшивую.
        Михаил точно был молод. Год рождения плавал от источника к источнику, но больше тридцати двух ему никто не накручивал. И точно хорош собой. Даже на фото с многочисленных презентаций, где вспышка кого угодно могла превратить в лежалого покойника, Михаил смотрел в объектив печальными глазами, крутил в пальцах ручку, тянул носок белоснежных кед - при этом из-под костюмных брюк становились видны разноцветные носки. Его не портил даже беспорядок на голове - эти собранные в хвост лохмы из раза в раз рисовали читательницы, приносили свои шедевры на встречи, вручали Михаэлю, и тот лениво фотографировался с ними, придерживая раскрасневшихся девочек за нежные локотки. Да, смотрелся он избыточно, чрезмерно, даже вычурно, но было в нем что-то еще, тревожное и тоскливое, и вот оно привлекало сильнее. Настолько, что Тим украдкой сохранил себе пару снимков и тут же закрыл вкладку. Но поздно - нюх на неловкости был в этом доме основным инстинктом.
        - Это чего ты там прячешь? - завопила бабушка, бросая недоглаженную ночнушку. - Зина, чего он там прячет?
        - Что ты там прячешь? - Мама как раз попробовала суп на соль и принялась ждать, пока он настоится.
        Этого времени точно хватило бы, чтобы довести Тима до зубного скрежета.
        - Ничего я не прячу, к работе готовлюсь, - бросил он, не оборачиваясь. Нырнул под стол, чтобы выдернуть зарядку, но его перехватила сестра.
        Маленькая, словно гадючка, что прикидывается ужом, а на деле плюется ядом, как заправская кобра, Ленка рванула к ноутбуку, отпихнула Тима и вывела на экран сохраненное фото. Михаэль Шифман был запечатлен вполоборота. Кажется, на летней ярмарке, как обычно начавшейся к июньским заморозкам. Пальто в серый рубчик, яркий шарф в грубом узле похож на удавку, брови драматично изломаны, одна рука на стопке книг, вторая держит микрофон.
        - Актер, что ли? - недоверчиво спросила бабушка, вплотную прижимаясь носом к экрану. - Худющий какой. Зин, посмотри, какой худющий!
        - Да. - Мама приоткрыла кастрюлю, повозила в ней ложкой, закрыла обратно. - Очень худенький мальчик. Вы дружите?
        Вопрос зазвенел в душном пространстве кухни. Тим наконец выдернул зарядку и выбрался из-под стола, весь в пыли и серой шерсти покойного кота Степана. Кот умер от вредности еще зимой, сорвался с балкона, когда ловил синичек, что прилетали кормиться на бабушкиных хлебах, а шерсть его, которую он разбрасывал везде, где только мог, осталась. Степана любила только Ленка, одна по нему и плакала. И на шерсть эту смотреть не могла, сразу морщилась, затихала и начинала шмыгать носом. Вытащить пару клоков на свет божий - так себе способ нейтрализации, но сработало. Ленка подобрала шерсть с пола, сжала в кулаке и ехидный выпад на тему дружбы оставила при себе.
        - Это по работе, мам. Автор мой. - Тим закрыл ноутбук и прижал его к груди. Тот тихонько зашумел, теплый и ворчливый, почти живой. - Буду его курировать.
        - А написал-то чего? - оживилась бабушка. - Зин, спроси, чего написал-то?
        Но Тим уже выскользнул из кухни, прокрался по коридору и плотно закрыл за собой дверь. Тишина. Плотная, успокоительная тишина. Комната всегда была тихой. Отделенная от остальных коридором, маленькая, а потому укромная, северная, и оттого темная. Сидеть, прислонившись спиной к стене, щелкать по клавиатуре, редактировать и переводить, переводить и редактировать. Ни тебе кухонной суматохи, ни тебе раздражающего бормотания телевизора. Никого. Ничего. Тихо. Тим уселся поудобнее, откинул крышку ноута. Экран вспыхнул фотографией Шифмана.
        Между бровями у того пролегла морщина. Глубокая, будто ее обладатель страдал от боли в висках. Таких глубоких морщин не бывает у тридцатилетних успешных писак, что без страха и сомнений строчат свои нетленки за внушительные авансы с единственным условием - не сорвать выход к очередной ярмарке, чтобы весь тираж за два дня, чтобы девочки с портретами, чтобы дядечки с вопросами за жизнь, чтобы сумасшедшие старухи интересовались, используете ли вы, Михаэль, абзацы. Нет, такие морщины бывают у других. Тех, кто знает, что ничего не знает. О мире, о себе, о книгах этих, о которые спотыкаются в редакции, потому что лежат они там, никому не нужные, ни для чего изданные, зачем-то написанные, а зачем, никто и не понял. Даже тот, кто написал.
        В темноте спальни легко было думать так, повторять горькие размышления Данилевского, выдавать их за свои собственные. Тим почти слышал, как кряхтит под Григорием Михайловичем старое кресло, и сам старик, разбитый остеохондрозом, поскрипывает в такт и говорит, говорит без умолку, прячет за слабой усмешкой разочарование и усталость, что в нем покоятся. Тиму захотелось позвонить Данилевскому, спросить, как он там, увериться, что ничего, сойдет, дружочек, еще повоюем. Но времени набежало одиннадцать часов. Завтра. Позвонит завтра, прямо с утра и позвонит. Перед встречей с этим вот.
        Курсор уперся Шифману между бровей, скользнул к скуле, вниз до подбородка, по шее к узлу шарфа, через плечо к руке, лежавшей на книгах. Семь допов вспыхнули в памяти Тима красным сигналом тревоги. Надо же! А люди ведь правда читают. Ну, хорошо, пусть с третьего тиража подключилась реклама. Заказные интервью, съемки с блогерами, подарочные боксы и выкладки под носом у любого, кто взглянет на книжную витрину. Но вначале! Вначале же его начали читать просто так.
        Кто-то увидел на твердой обложке приоткрытую створку шкафа, разглядел за ней женские платья, присмотрелся еще и понял, что сквозь ворох шмотья на него смотрит детское личико. Сильно. Не поспоришь. Грустный сенбернар Удиков, которому Шифман выпал на квартальной летучке, на удивление расстарался, нашел художника, грудью встал, макет утвердил. А дальше? Что такого открылось случайным читателям за удачной обложкой? Как сработал механизм внезапной любви и веры?
        Тим пытался стать одним из них, поверивших в слащавую историю мальчика, выросшего в мамином шкафу. Пытался проникнуться судьбой забитого доходяги, представить, каково это - сидеть в темноте, ожидая, когда мать вернется с гулянки, гадать, обнимет или ударит, накормит или заставит щеголять в своих бархатных нарядах. Общественность пылала гневом, из каждого чайника велись дебаты, Шифман смущенно отнекивался, скрывался за художественным вымыслом, держал интригу, прятал настоящее имя, а когда его раскрыли, развел руками, но от комментариев воздержался.
        Одной-единственной книгой вышло всколыхнуть сонный литературный мирок. Печальный автор рассуждал о насилии в семье, играл в лицо фонда помощи пострадавшим от всяческой травли, и пока интерес не угас, хорошенько погрелся на острой теме. Но и в тени продолжал появляться в топах, упоминаться в списках и мелькать в обзорах пугающей величины.
        Только Тим ему не верил. Между строчек виднелись уши тотальной лжи. Все эти пугающие подробности, странные обороты, излишества и детали. Вот теперь-то Тим вспомнил, как Данилевский зачитывал клоунским голосом отрывки из книги Шифмана, подчеркивал несуразности красным карандашом.
        - Это все написано на потеху. Посмотри, одна манипуляция, - повторял он. - Агония художественного смысла. Пляска на выдуманных костях. А псевдоним! Нет, ты видел псевдоним?
        Тим видел. И оттого бесился еще сильнее.
        - Как его на самом деле? - не унимался Данилевский.
        - Тетерин.
        - Вот! - Скрюченный старостью палец тянулся к потолку. - Хорошая русская фамилия. А это что? Шифман. Мальчик- англичанин? Мальчик- еврей?
        Тим пожимал плечами.
        - Вроде бы нет.
        - Вот пусть и не примеряет на себя чужую шкуру. Не по нему сшита!
        И вот теперь, когда шумиха вокруг Шифмана окончательно улеглась, Зуев скинул его, как мертвый груз. Возьми, разберись, замотивируй. Изгваздайся в дешевой графомании до ушей, чтобы никогда потом не отмыться.
        Тим свернул фотографию, отправил ее в корзину и захлопнул ноутбук. Легче не стало. В коридоре заголосила Ленка, есть на ночь суп она не хотела, а йогурты закончились еще позавчера. Чтобы не слышать пререканий, Тим заткнул наушники поглубже, щелкнул в плейлисте телефона на кнопку свободного выбора и закрыл глаза.
        Сквозь электронные риффы пробивался голос. Он заполнял все пустоты. Вгрызался в подкорку. Просил любить так, будто завтра никогда не настанет. Вот только в темноте под закрытыми веками Тим продолжал рассматривать тревожную морщину между бровями и волосы, собранные в растрепанный хвост. Рассматривать и запоминать. Рассматривать, засыпая. Спать, продолжая видеть, как нервно лежат костлявые пальцы Шифмана на стопке его никчемных книг.
        Глава третья. Никчемыш
        Я
        Что я там ненавижу? Телефоны, да. Телефоны и метро. Метро - это филиал ада. Человечество заслужило его в момент, когда, расселяясь по континентам, пересекло большую воду там, где задумано не было. Когда уничтожило остальные виды, подобные себе и неподобные, когда придумало религию и капитализм. В этот момент, когда человечество окончательно потеряло всякое право на существование, карой небесной ему было даровано метро. И поделом.
        Пот. Все вокруг пахнет потом. Кислым, протухшим в недрах мясистых подмышек. Толкотня. Понять сразу, чей это локоть упирается тебе под третье ребро, невозможно, идентифицировать, кто дышит, а кто выпускает газы, нет ни единого шанса. Просто стоишь в углу, утрамбованный в нишу, прислоняешься там, где прислоняться запрещено, дышишь ртом поверхностно и редко, молишь богов - только бы не пропахнуть, только бы не намокнуть, только бы не стать таким же.
        Отвратная тетка с хлопьями перхоти в пересушенных химией волосах смотрит с презрением. Слабо улыбаешься ей на каком-то мудацком рефлексе - она тут же отводит глаза. Вагон со скрежетом останавливается. Людская масса дергается, идет волнами и вываливается на перрон. Я среди них.
        Тетка остается внутри. Мы никогда больше не встретимся. Но чешуйки ее кожи, повисшие у темных корней, остаются со мной. Надо бы рассказать Катюше, может, напишет их. Придаст эпизоду жизни за счет ярко окрашенных деталей. Настолько ярко, что меня подташнивает, пока эскалатор тащится наверх, прочь из кольцевого ада, будто бы я искупил грехи. Думать об этом приятно. Но верится с трудом. Выдуманный человечеством бог равнодушен к мерзким грешникам. К нам, погрязшим в разврате и порно-роликах в режиме инкогнито. Не будет искупления по мелочам. Все его великодушие отдано серийным маньякам и золотоносным сыновьям, сбившим по кайфу пешехода на зебре под красный свет.
        Сам выбираюсь наружу, оглушающе визжит проспект, невыносимо клокочет жизнь, все идут, бегут, несутся, пихаются и подрезают, сигналят и вопят. Курят на ходу эти свои дебильные недосигареты, потому что сигареты - уже не модно, детка, ты чего? К телефонам и метро добавляются люди. Вообще все люди. Эти хреновы приматы, возомнившие о себе не пойми чего. Эти дебилы-прямоходящие. Эти чертовы гуманоиды.
        - Михаил?
        Парень выскакивает прямо передо мной, будто все это время прятался под асфальтом, поджидал, когда это я появлюсь, заторможу у гранитного бока подземного перехода, задумаюсь о своем, о вечном. Раз! И уже стоит напротив. Дутая курточка, вязаный ворот свитера. Крошечные розоватые мочки ушей . И мне вдруг отчаянно хочется потрогать их, кажется, что холодные, но я откуда-то знаю, что теплые. Мягкие, но с твердыми горошинками в этой мягкости. Не проколотые. Я не могу отвернуться. Я не вижу цвета волос, не замечаю глаз, совершенно не слышу, что говорит мне этот блеклый мальчик. Я смотрю на мочки.
        - Меня зовут Тимур Мельзин. - Голос пробивается ко мне с другой стороны мира, где эти мочки - просто часть его тела. - Мы разговаривали вчера. Помните? Я ваш редактор. - Тянет руку, я ее пожимаю.
        Вот тебе и баба. Редакторка с мягкой грудью. Разлучница проклятая. Просто голос в трубке, съеденный помехами, а сколько страданий бедной моей Катюше. Надо бы удивиться. Должна была прийти девочка, а пришел мальчик. Надо бы ехидно одернуть, мол, по телефону вы куда женственней, чем на самом деле. На место поставить или растечься тысячью елеев, чтобы разом опрокинуть весь этот канцелярский заслон. Но слов нет. Я смотрю на левую мочку. Я думаю: а какая она на вкус? Соленая? Наверное, да. Мальчик определенно спешил, свитер плотный, ему должно быть жарко. Тогда левая мочка соленая. А правая? Да, правая тоже должна быть соленой, но мне кажется, что вот она-то как раз сладкая.
        - Где вам удобно будет поговорить?
        Отвечаю ему что-то на тупом автомате. И мы начинаем идти. Теперь я вижу его профиль. Острый угол челюсти, невнятные губы, крупноватый нос, короткая стрижка. Все ерунда, кроме нежного фарфора правой мочки. Кажется, я облизываю губы. Под моим плотоядным взглядом мальчик ежится, поднимает воротник куртки. Силой перевожу взгляд под ноги.
        Под ногами влажная плитка в обрывках рекламных листовок - все эти продам волосы, куплю квартиру, сниму порчу, вылечу целлюлит. Начинает накрапывать мерзкий дождь. Зонта нет. А жаль, может, галантно раскрытый зонт исправил бы положение. Пока надзиратель скорее боится меня, чем восхищен, обескуражен и пробит насквозь моим обаянием. С мужчинами у меня всегда хуже, чем с маленькими серыми редакторшами. Но делать нечего, ищу слова. Нахожу их жалкие огрызки.
        - Осень ранняя выдалась.
        Миша, типа писатель, двадцать семь лет, молодец, садись, двойка. Он, как его там, Тимур? Да, кажется, Тимур, косится на меня настороженно, но слабую подачу отбивает.
        - Говорят, теплее уже не будет.
        Хватаюсь за ниточку, тяну на себя легонько, чтобы не порвать.
        - В прошлом году до октября бабье лето было. - Добавляю в голос немного иронии. - Помните?
        Ну же, давай, поддержи мой неловкий треп.
        - Жара была под тридцать! - поддерживает он и расслабляется, вынимает голову из плеч, распрямляет спину.
        - Да! - Главное, не переборщить с ликованием, не победу наших над Испанией обсуждаем, а гребаную жару в сентябре.
        Улыбается. Клюнул. Осторожно выдыхаю, но на него не смотрю. Если из-под шарфа мелькнет розовой мякотью, меня понесет. Чертов фетишист, держи себя в руках. Мы как раз дошли до глазастого дома, весь - стекло и дерево, услада местным хипстерам, радость души окрестных инста-девочек. Дальше начинался милейший садик, но туда под дождем не пойдешь, а жаль, лучше идти и говорить, чем говорить и сидеть. За столом вечно некуда деть руки, сложно отвести глаза, тяжело выдержать паузу.
        - Коль жары не обещают, лучше нам спрятаться, - решаю я и взлетаю по крутой сетчатой лестнице, смотрю сверху вниз, подрагиваю уголками губ, но смотрю пристально. - Выпьем чаю? Здесь отличный. С кумкватом.
        Он сбивается с шага, пожимает плечами. Точно клюет. Сжимаю кулаки, чтобы не дрогнуть, не сорваться в последний момент. Открываю дверь и веду нас на третий этаж. Жду, пока он сдаст курточку услужливой хостес.
        - На двоих у окна, пожалуйста.
        Вид хорош. Даже утонувший в серой холодной взвеси, садик мил и приятен глазу. Самое то, чтобы сидеть повыше, пить кисловатый чай, расслабляться, пропускать подачи и вестись на пустую болтовню.
        - Значит, вы редактор?
        - Да.
        - Самый профессиональный редактор?
        Слабый смешок.
        - Нет, ну правда, мне обещали самого профессионального. Константин же не мог соврать, правильно? Значит, вы самый профессиональный редактор. Поздравляю.
        Нам как раз принесли чайник. В прозрачном чреве его плещется оранжевое варево, темные веточки и алые фруктики в мягкой кожуре. Разливаю по чашкам. На вдохе пар отдает мандарином и куркумой. На выдохе он терпкий, как сжатый в пальцах розмарин. У матушки были духи с розмарином. Плоский прозрачный флакон, холодная крышечка на магните. Не потеряй, Миша, поиграйся, но не теряй, слышишь, как пахнет, о, мой мальчик, тяжелое и древесное, говорят, это мужской запах, какие глупости, Миша, в мире все делится строго по половой принадлежности, но запахи - они выше этого. Тимур смотрит вопросительно, и мне приходится вернуться, прости, мам, в следующий раз договорим.
        - Простите, задышался, пахнет замечательно, правда?
        Он проводит ладонью перед носом, будто над мензуркой на уроки химии. Нелепость, возведенная в квадрат, ничего не слышит, конечно, но улыбается, я тоже, мол, верю тебе, верю, мы друг друга поняли, мы на одной волне. Вообще-то, нет, но тебе об этом знать не положено.
        - Я работаю только с переводными авторами, понимаете? - говорит он. - Сам перевожу, сам готовлю к печати. А теперь вот вы.
        И замолкает, будто только сейчас понял, что я и правда ему достался. Списанная торба, мать ее. Чемодан без ручки. И без рукописи. Но это еще один пункт вне его компетенции.
        - А теперь вот я, - легко соглашаюсь, делаю глоток.
        Терпко, горячо, сладко. То, что нужно. Хорошо. Пока все хорошо. И остается хорошо, пока мы молчим, прихлебываем, смотрим через стекло на серую хмарь садика. А потом Тимур отставляет чашку в сторону. И я тут же понимаю, что просто с ним не будет. Черт.
        - Константин Дмитриевич хочет, чтобы я приступил к редактуре, пока вы еще работаете над финалом, - говорит он, аккуратно промокая салфеткой сухие губы. - Так будет эффективнее. И быстрее.
        Было бы это все в красивом фильме, я сжал бы чашку так сильно, что та разлетелась бы россыпью стекла и кумкватовых ошметков. По запястью потекла бы кровь. И больше ни о какой рукописи никто бы не вспоминал. Может, мальчонка лично отвез бы меня в травмпункт, а завтра позвонил бы справиться о моих новоявленных швах. Мерзко, но пережить реально. А вот строгий учительский взгляд, ретивость охотничьего сеттера и готовность приступить к редактуре текста, который Катюшенька моя еще не написала, - это дело такое. Не-вы-но-си-мое.
        Кривлюсь, будто бы мне не чай с медом подали, а хурму недозрелую. Отставляю чашку. Страдальчески посылаю долгий взгляд в хмурые небеса. Тимур ждет. Я молчу. Мимо проносится официант. Наклоняется к столику.
        - У вас все хорошо? Все нравится?
        Взмах руки, слабый кивок. Все отлично, все в порядке, не стоит волнений, вы ни при чем. Я такой из себя хрупкий, оскорбленный и раненый. Но чай замечательный. Вот чай отличный, да.
        - Я не отдам вам свой текст, пока он не будет готов, - чеканю, не отрывая взгляда от промокшего садика. Внизу по аллейке идет женщина в сиреневом дождевике. Ловлю себя на мысли, что многое отдал бы, чтобы поменяться с ней местами хоть на часок. - Об этом не может быть и речи.
        Выжидаю паузу. Перевожу взгляд на притихшего Тимура. Добавляю льда. Прожигаю дыры в его бледном лице, не гляжу на фарфор мочек, хоть он и проглядывает . Мальчик должен уже зубом на зуб не попадать, обморозиться до смерти от моего молчания, вспыхнуть ледяным пламенем моего ответа. Но он сидит и медленно моргает, туповато приоткрыв рот. Если это «умненький человек», как обещал Зуев, то каши мы с ним не сварим. Даже если Катюша напишет-таки для нас топор.
        - Но Константин Дмитриевич… - бормочет он, запинаясь.
        Я ликую. Я почти уже готов расцеловать его в обе гладкие щеки, то ли выбритые до скрипа, то ли не способные на щетину. Мальчик кашляет, делает глоток, чашка коротко стучит о блюдце. На секунду мне кажется, что я пережал. Легкая виноватость проскальзывает во взгляде. И Тимур за нее хватается.
        - Константин Дмитриевич сказал, что я должен редактировать. И я буду редактировать. Это моя работа.
        Вот же гад.
        - Редактируйте что хотите, - развожу я руками так широко, что вспоминаю утро, кипяток и махровые объятия Катюши. - Только свой текст я не дам.
        Мышиные бусинки его глаз становятся идеальными окружностями.
        - То есть как?..
        - А вот так. - Отказывать ему неожиданно приятно. - Текст сырой, не готовый. - Внутри становится тепло и влажно, даже щекочет что-то, похожее на уверенность в правоте. - Я что, обязан отдавать вам недоношенного младенца, чтобы вы завтра же поставили его в смену на завод? В план ваш чертов? Да?
        Праведный гнев пылает во мне, я уже и сам верю, что оскорблен, уязвлен, но не сломлен. Тимур медленно отодвигает от себя чашку, тягуче подтаскивает к себе салфетку, комкает ее в пальцах. Я прямо слышу, как скрипят шестеренки, как судорожно он соображает, что ответить, как вести себя со мной - заносчивым говнюком. Салфетка летит в сторону, приземляется на край стола.
        - Я вас понял, я передам Константину Дмитриевичу.
        Киваю. Пока он передаст Зуеву, пока тот надумает, что сказать мне, пока я побегаю от звонков. Неделя точно наша. За неделю я выбью из Катюши синопсис и пару кусков. Ничего, выкрутимся. И в этот раз выкрутимся. Обязательно. Где наша не пропадала, да, Катюш? Где наша не пропадала.
        - Только нужен синопсис. - Этот никчемыш, названный редактором, прямо мысли мои читает. - Если будет синопсис, то я смогу… Смогу защитить вашу позицию. Понимаете? Вас не станут подгонять. Мне кажется, что вы правы… Это же текст, это же… - Смущается, но заканчивает: - Это творчество. Нельзя с ним так. Хорошо, что вы стоите на своем. Но мне нужен синопсис. Тогда я помогу.
        Он уже не указывает, не соглашается - он просит. Он на моей стороне. От удивления я теряю хватку. Смотрю на никчемыша во все глаза, и он из никчемыша вдруг превращается в отважного борца. Воина моей невидимой армии.
        - Договорились?
        Киваю. Язык онемел, и я молчу. Но киваю. Он улыбается. Вскакивает, тянет мне визитку, бормочет что-то об электронном адресе, куда нужно выслать хоть что-нибудь, и вот тогда, тогда-то он меня защитит, мне дадут еще времени, я смогу дописать, выносить и разродиться, если можно вот так сказать, а потом мы вместе все отредактируем, и будет хорошо. И план их чертов выполнится. И наступит вечное лето.
        Он уходит, застегивая на ходу куртку. А я остаюсь на месте, допиваю чай, прошу счет, расплачиваюсь, оставляю сотню сверху. Кажется, я спасен. Кажется, почти победил. Выгрыз у смерти поблажку. Но привкус остался поганый. До метро я шагаю, высоко задрав воротник, мелкие капли стекают вниз по шее. Врученная Тимуром визитка колется в кармане. Мышиные глаза, вспыхнувшие внезапной верой в мою авторскую любовь к будущей книге, колются еще сильнее, и стереть их из памяти не выходит до самого дома.
        А дома случается немыслимое. Катюши нет. Я понимаю это, стоит только подняться на четвертый. Площадка вымерла. Тишайшая тишь расстилается под ногами. Три квартиры слепо моргают глазками, одна - наша - равнодушно пялится черным провалом дыры. Так смотрят куклы-голыши, когда подросший отпрыск, хозяин и друг вырастает, перешагивает за одну ночь время ангельской своей безгрешности и в первый раз чует щекочущее под ложечкой желание. Пакостить. Изуверствовать. Ковырять столовым ножом блестящие глазки вчерашнего товарища, слушать, как жалобно клокочет в нем при наклоне протяжное «у-ааа, уа, у-аааа».
        Я помню себя таким. Мне шесть. Я сижу на полу, вытянув вперед тонкие ноги в коричневых колготонах. Колготоны мне не нравятся, совершенно, категорически не нравятся. Растянутые, с колючим швом на правом мыске. Я даже смотреть на них не могу. Подтягиваю коленки к себе, усаживаюсь так, чтобы не видеть это убожество, в которое меня нарядила с утра Павлинская. И ушла. Растворилась в хмельном облаке вчерашнего коньяка и приторных духов.
        Мне скучно, и я устал. Я сижу так весь день, совершенно один, только лупоглазый бегемот в оранжевой футболке, подаренный еще зимой приходящим хахалем, смотрит на меня с сочувствием. Макароны в кастрюле, оставленной на плите, слиплись и стали похожи на чудище морское. Матушка обещалась к пяти. Я слежу за временем. В пять на улице все еще светло. В шесть начинает темнеть. В семь наступает вечер. Надо бы встать, включить свет и съесть-таки морское чудище, но я продолжаю сидеть.
        С края тумбочки, к которой я привалился в начале седьмого, свешиваются блестящие кругляшки ножниц. Я смотрю на них. Они блестят. Я смотрю еще. Они подмигивают мне и сами ложатся в руку. Я правда не виноват, я не брал их, я не брал, мама, больно, я не брал, не надо, не брал.
        Я держу их на вытянутой руке, в другой сжимаю бегемота. Его принес усатый толстяк, добродушный настолько, что сумел задержаться с Павлинской на неделю-другую и даже вызнать о моем существовании. И принес бегемота. Странный дядька, здоровья ему большого. Да ума не связываться с такими, как матушка моя.
        Бегемот лупоглаз. Я уже говорил, да? Черт. Но он правда был лупоглазым. Две крупные бусины, крепко пришитые к серой морде. Я поддеваю одну ножницами, распахиваю их маленькую, чуть ржавую к перекрестью гильотину. Я устал, я измотан и обманут. Вечер, матушка где-то прожигает последние деньги с аванса, который так и не отработает. Это у нас в крови. Но мне шесть, я ничего не знаю. А знаю лишь, что мне хочется отрезать бусинку глаза у бегемота. А знаю лишь, что могу это сделать. Легко. Раз. И бегемот останется одноглазым. Два. И он навеки лишится своих чертовых бусинок. А еще я могу пропороть ему брюхо. Вырвать шмоток искусственного меха, распотрошить синтепон. Изрезать его на маленькие лоскуты. Так легко. Так упоительно и щекотно. Бегемот тяжелеет от страха, он не пытается сбежать, не молит о милосердии. Он смотрит на меня - оранжевая футболка, толстое пузо, могучие ноздри, два совершенно рабочих глаза. Полная беспомощность. Его. Полное всевластие. Мое.
        Бегемот летит в стенку, отскакивает от нее и валится на пол. Лупоглазо пялится в потолок. Я начинаю рыдать еще до того, как дверь открывается, матушка впархивает в квартиру, видит меня с запретными ножницами наперевес и несется, и кричит, и размахивается, волоча за собой хмельное облако сегодняшнего коньяка и выдохшихся духов.
        Я выскальзываю из памяти, едва замочив в ней ноги. На щеке саднит давно отгремевшая оплеуха. Нет, мама, я не брал, не надо, я не виноват, мамочка, не надо, нет. Да. Надо. Брал. Виноват. Не мамкай мне тут. Так его, так, паршивца, будет знать, как хвататься за острое. Будет знать. И я знаю, видит холодное небушко, точно знаю, что могу все, что угодно, - врать, красть, мерить женское и дрочить на себя красивого. Только не ножницы. Только не холодным в мягкое. Только не это, мам, только не так, я не буду больше, не буду, обещаю. Прости. Прости. Я все понял. Я буду знать.
        Как знаю сейчас, что Катюши нет дома. Вожусь в холодном замке, прорываюсь через порог в пустоту и безмолвие. Хочется окликнуть ее. Имя почти срывается, но застревает, и я вязну в нем, непроизнесенном. Боюсь закрыть за собой. Вдруг Катя невидимой осталась на пороге, а я возьму и придавлю ненароком.
        Катюша почти всегда здесь. Пока я там, где-то, что-то, с кем-то по важному поводу. Она здесь. Топчется в крохотной кухоньке, соединенной с единственной комнатой крошащейся аркой. Переставляет чашки в серванте, гладит лысое чучело, бывшее некогда белкой, а ставшее чупакаброй. Копается в бумажках, собранных на столе высоченными стопками, печатает себе тихонечко на дряхлом компьютере - развалине с выбитыми пикселями на крошечном экране.
        Давай купим новый. Зачем? Ну как зачем - чтобы был. Ты же глаза убьешь, смотри, как он мигает. А жужжит! А греется! Однажды эта тварь загорится, слышишь? Слышу, отстань. Возьми мой ноут, а? С ним удобнее. Не возьму. Боже ты мой, ну почему? Нет, скажи, почему? Потому что на моем пишется. А на твоем нет.
        И опять утыкается носом, только строчки бегут, опережая мигающий курсор, только пальчики жмут дребезжащие клавиши на кособокой клавиатуре - одна ножка отпала и затерялась, вторая чиркает по столу.
        Ручка двери ледяная. Осторожно тяну на себя, поворачиваю замок, накидываю цепочку. Разуваюсь медленно и основательно. Шнурочки, задничек, носок протереть губкой. Молодец. Теперь пальто на вешалку, шарф рядом. Умничка. Можно идти.
        На кухне ворчит холодильник. Ладонью успокаиваю его, мол, крепись, старина, еще поморозим. Проскальзываю в арку. Я ничего, я живу тут, вообще-то, так что ходить могу, не оглядываясь. Оглядываюсь. Шкаф смотрит на меня через зеркальные глазки. Сейчас они такие же мертвые, как дверные. Словно уходя Катюша забрала с собой всю жизнь. Изничтожила, высосала, сложила в сумочку то, что осталось, и унесла. Киваю себе зеркальному - тот медлит, но кивает в ответ. Хорош, конечно, краше в гроб кладут... Смахиваю его и опускаюсь на край стула. Катюшин стул у Катюшиного стола, а на столе Катюшин компьютер. Утка, как говорится, в яйце. Вдавливаю кнопку включения.
        Дряхлый монстр разражается воем, шумит так, что я затыкаю уши. Сейчас она зайдет, сейчас зайдет. Где бы ни была, куда бы ни уковыляла. Этот гул слышен повсюду. В тайге птицы с криком сорвались в небо. С Альп сошла лавина. Поднялось цунами у берегов Японии. Покачнулись башни Мордора. Вспыхнуло око Сауроново. Пошла рябью Темная сторона. Поперхнулся камрой господин Начальник. И даже в Неверлэнде у феечек пыльца пообсыпалась.
        Экран лениво вспыхивает приветственным окном. Дергается рабочий стол, весь - небо, безликое и бесхребетное. Ни пароля тебя. Ни землетрясения. Катя-Катя, как же ты так неосторожно? Дурочка моя.
        Руки почти не дрожат, пока я методично открываю папку за папкой. Если есть на свете черновики новой книги, то они здесь, среди обрывочных документов, странных картинок и файлов с неисправными расширениями. Если синопсис написан, то он спрятан здесь, в папке «Рабочая», между первой редактурой «Шкафа», продающимся текстом и шаблоном рассылки по издательствам.
        Я ищу. Я открываю и закрываю, листаю, считываю, загружаю и возвращаю на место. Системный блок рычит и греется, я легонько пинаю его, когда он зависает, оборвав мерное жужжание на половине такта.
        Я ищу. Я возвращаюсь в черновики, я выискиваю новые слова между старыми. Я тяну ниточки, я пугаюсь, разглядывая на сохраненных снимках перекрученные шибари тел неизвестных полов. Потом. Потом подивлюсь, понасмешничаю в уголке. Потом подумаю, смешно ли мне, завидно, страшно, что Катюша не стесняется смотреть. А я и глянуть боюсь. Отбрасываю фотографии, исключаю из поиска видеоролики. Только тексты. Их много. Огрызки вышедшего романа. Задумки, не попавшие в него. Диалоги, сцены, карточки.
        Гоню из памяти, как мы лежим на скрипучем чудовище, прозванном по ошибке кроватью, вокруг - распечатанные листы. Я ходил под дождем в ближайший закуток с принтером, ждал, пока смуглая тетка в замызганном свитерке отпечатает двадцать новых страниц, и брал их, еще теплые, из ее рук, не замечая обглоданных до мяса ногтей . Прижимал к груди живое наше, чудесное, написанное уже почти совсем, нес домой. И вот мы лежим, читаем вслух - нет, здесь повтор, это не повтор, это уточнение, нет, повтор, хорошо, повтор, но оправданный, не спорь, пожалуйста, читай.
        Я и думать не мог, что когда-нибудь буду так счастлив, как был на той кровати, обложенный теплой еще бумагой, слушая, как читает Катюша, и отбирая листы, чтобы читать самому, целуя ее, чтобы чувствовать на губах слова, которые мы придумали, мы записали, и вот теперь проговариваем по написанному, овеществляя и делая вечными. Текст, нас, меня. Шкаф, из которого я выходил, стоило Кате вжать кнопку включения, запустить текстовый файл и глянуть на меня с ожиданием, ну, что там дальше было, говори, надо добить главу.
        Куда ушло оно? Дрожащее внутри ощущение счастья? Поток - в него мы впадали одновременно и так мучительно прекрасно, что никакой оргазм и рядом не стоял. Оргазм, который обрушивался на нас в той же пугающей одновременности, стоило мне войти в нее, в мою Катюшу, прямо на теплых еще листах.
        Куда ушло оно? Ведь ушло. Папка «Рабочая» не обновлялась последний год. Я смотрю на дату не в силах осознать. Ничего нет. Нового не написано. Катя - неряха. Она не моет плиту, пока жир не начнет гореть от включенной конфорки. Катюша забывает чашки, и плесень вырастает на дне, пушистая и радужная, словно ядерный грибочек. Она не выносит мусор, не моет унитаз, не подметает полы. Но лучше сдохнет, чем перепутает файлы, сохранит главу в неверной папке, забудет назвать ее с точным указанием даты.
        Нового нет. Есть старое. Много старого. Наше старое. Изданное, оплаченное и потраченное. Нового нет. И не было. Катюша его не писала.
        Закрываю папки, выключаю компьютер. Тот вздыхает еще разок и тихнет. Ноги не слушаются, но я встаю, шагаю в коридор, поднимаю цепочку. Возвращаться сложнее. Хватаюсь за стены, расплетаю обмякшее, тащу омертвевшее. Тахта встречает меня знакомой твердостью. Надежный друг. Подтягиваю колени к груди, закрываю глаза.
        Тихо-тихо, показалось. Тихо.
        До скрежета хочется забраться в шкаф. Продышаться в нем. Раствориться в запахах и темноте. Но Катюша скоро вернется. Уходит она редко, но всегда возвращается. Вот вернется, увидит меня в шкафу и все поймет. Нельзя. Нельзя. Нужно подумать. Вслепую тянусь, обхватываю резной угол, сжимаю в ладони так сильно, как могу.
        Тихо. Тихо. Засыпай. Засыпаю, дружок, засыпаю. Надо поспать. Тихо. Ничего. Поспишь. Пройдет. Все пройдет. Спи.
        Мне снится бегемот. Громадный бегемот. Бегемот в полнеба. У него могучие лапы, глубокие ноздри. Футболка на нем горит оранжевым пламенем. Он слепо тычется лбом, пошатывается, бьет закрученным хвостиком. Он когда-то был лупоглазым, я точно знаю. Но бусины отрезал один непослушный мальчик. Теперь бегемот ходит по миру, ищет его и обязательно найдет. Найдет и поднимет на острый клык, раскусит пополам, выплюнет и растопчет. Как же он ищет мальчика, мамочка, если у бегемота нет глазок? По запаху, Мишенька.
        ТИМ
        Тим резал лимон тонкими кругляшками. Чем тоньше - тем больше сока, чем больше сока - тем больше вкуса. Сыпал на них крупинки сахара, укладывал на фарфоровую тарелочку в легкий нахлест. Чай почти настоялся, стал крепким, вяжущим. Нежно скрученные листочки дарджилинга распрямились в горячей воде.
        - Главное, не лить кипяток, дружочек, - учил Данилевский в далекие времена, а у Тима подрагивали руки, и чайничек в них позвякивал.
        Заваривать чай он научился на «отлично». Хоть в зачетке прописывай. Проливом, в чайнике и френч-прессе, в кружке и специальной колбе. Крепкий черный, легкий, как перышко, белый, горькая сенча и жасминовая нотка улуна. Тим вообще легко учился. Выискивать огрехи синтаксиса в чужих рукописях. Стоять в чайной лавке, вдыхать сухую терпкость, различать шоколадные нотки и травяные веточки. Сочинять редакционные записки, презентации и макеты к защите. Покупать элитный чай по чуть-чуть, на пробу, на пару раз. Слишком уж дорого, быстро спивается, перестает радовать. Каждое открытие праздновали как новый год. Смаковали мелкими глотками, перекатывали по языку. Данилевский жмурился, затихал, набрав в рот янтарь пряного ассама.
        - Сразу видно, что второй сбор, - одобрительно кивал Григорий Михайлович, наливая еще половину чашечки, и замирал с ней в недрах кресла, грея руки о полупрозрачные края. - Чувствуешь мед? Чистейший мед!
        Тим кивал, чтобы порадовать старика, и лучше бы умер от туберкулеза, чем признался, что к чаю равнодушен. Все эти сборы, ферментации и скручивания, попадая в кипяток, становились точно таким же чаем, как и купленное в переходе ассорти из пакетиков. Горький, вяжущий, замудренный чай до сих пор казался ему невкусным. Если уж пить, то с сахаром, закусывая бутербродом. Но Данилевский таял от тепла их долгих чаепитий, оживал, разводил беседы и становился настолько родным, что Тим боялся смотреть на него - вдруг расплачется? Поднимался, уходил на кухню, резал тонкие кругляшки лимона, кипятил воду и давал ей чуть остыть.
        - Ну и как твой подопечный?
        Данилевский прошаркал к столу, опустился на табурет и перевел дух. Выглядел старик слабым. Тим рванул к нему с проспекта Мира, оборвав встречу, пробежал все эскалаторы, не присел в вагоне и запыхался, шагая по аллейке, подгоняемый тревогой. От нее подташнивало. Тим поднялся на шестой этаж, вдавил кнопку звонка, и пока Данилевский шел открывать, медленно и шумно, успел от души выругать себя - старик же предлагал ключи, столько раз предлагал, надо было брать. Бледный в тревожную серость, Григорий Михайлович долго копался с замком. В полутьме прихожей они коротко пожали друг другу руки, Тим разулся, скинул куртку и сразу пошел заваривать чай, чтобы оттянуть неприятный разговор.
        - Подопечный? - рассеянно переспросил он, прикидывая, как бы подвести беседу к врачу и не прописанным толком таблеткам, которые все равно купил в аптеке у метро.
        - Ну да, этот, как его?.. Тетерин.
        Фамилия пролетела мимо ушей, не отозвавшись. Лимон дал сахарный сок, чаинки медленно дрейфовали, готовые поделиться горчащей сутью, даже чашки, и те, подогретые в теплой воде, выжидающе замерли на медном подносе.
        - Готово. - Тим осторожно развернулся, чаинки закружились в легкой спирали. - Пойдемте?
        - А может, здесь попьем?
        Данилевский смотрел жалобно, как нашкодивший. Худые ноги в домашних флисовых брюках он безжизненно вытянул, а сам уперся локтями о стол и сгорбился, даже голову опустил. Нежная кожица затылка проглядывала сквозь седую пелерину волос. У Тима перехватило горло. Они никогда не пили чай на кухне. Кухня - место приготовления пищи, место ее принятия - в гостиной. Данилевский учил этому с легким удивлением, будто азбуке. Непреложные правила его жизни. Поднос опустился на кухонный столик с легким шлепком. Чай вышел из фарфоровых берегов, Тим промокнул его салфеткой, присел на краешек табурета, приподнял и поставил перед Данилевским чашку, придвинул поближе блюдце с лимоном.
        Старик осторожно подул, наклонился, чтобы мелко дрожащая рука не пролила ни капли янтарного варева, и сделал первый глоток. Тим успел заметить, как нервно дернулся под морщинистой кожей острый кадык, отвел глаза. Молчание затягивалось. Нужно было найти тему. Заполнить тишину чем-то, что заглушит тяжелое старческое дыхание, всхлипывающие глотки и покашливание в перерывах между ними. Тим сжал пальцы под столом. Собраться. Срочно. Запах лимона бил в нос. Прямо как странный кумкват на дневной встрече. Расхлябанный образ Шифмана всплыл перед глазами. Тим схватился за него с радостью утопающего.
        - Встречался сегодня с Шифманом, - начал он.
        Данилевский оторвался от чая, глянул непонимающе.
        - Тетерин который. Псевдоним у него - Шифман.
        - Подопечный твой. Понял-понял. И как он? Запомнился?
        Нагловатая полуулыбочка, кашемировый шарф, небрежно брошенный на спинку стула, перчатки без пальцев. Космы эти отросшие.
        - Богемный.
        Данилевский потянулся к нему, накрыл пальцы своими, неожиданно горячими. Уж не жар ли? Мало воды пьет? Сухая кожа, глаза желтоватые. Страх заворочался в животе.
        - Ну-ну, дружочек, не суди строго по первому взгляду.
        Был бы Григорий Дмитриевич там, видел бы Шифмана с этой скоропалительной бледностью и трагизмом, достойным Печорина, - точно не стал бы его защищать. Скорее, лекцию бы прочел о том, как важно для творца быть искренним человеком, не обязательно хорошим, но искренним, да. Только Данилевского там не было. Тим высвободил руку, повернулся к холодильнику.
        - Вам макароны сварить или гречку?
        - Не утруждайся! - привычно запротивился Григорий Михайлович, но под его выжидательным взглядом быстро сдался. - Гречу, если не сложно. - Подумал немного. - С грибами.
        Пока Тим резал лук, пока жарил грибы и кипятил воду с пакетиком гречки, Данилевский допил чай и ушел к себе.
        - Протяну ноги чуток, что-то гудят сегодня.
        Нужно было остановить его, схватиться за случайную жалобу, выудить из нее повод записаться к врачу. Или вызвать на дом. Или позвонить кому-нибудь для консультации. Или, на худой конец, просто признать, что помощь нужна. И не завтра, а прямо сейчас.
        Но вместо этого в голову Тиму лезла сущая ерунда. То, как задумчиво Шифман переспрашивал каждый его вопрос, как крутил в хищных пальцах чашку, как вылавливал тонкой ложечкой оранжевые ягодки и жевал, морщась от кислоты и сладости, мигом теряя всю напускную загадочность.
        И как отказал ему. Не раздумывая о последствиях. Искренне удивившись, что он вообще мог это предложить - отдать текст до окончания работы. Пустить чужака к своему созданию. Разрешить изменять его, кроить и облагораживать, лишая автора последних недель созидательной тишины. Интимности прощания.
        Тим никогда не писал сам. Переводил, переписывал, редактировал, вычитывал и исправлял. Но создавать новое, выхватывая мысль из бесконечного гомона, подыскивать для нее слова, записывать их, не оглядываясь, не сомневаясь… Потому что боящийся и сомневающийся никогда не создаст книгу. Не может. Не способен. Только уверенный в том, что имеет на это право. Это Тиму было не по плечу.
        Писатели в его мире занимали нишу внеземных созданий. Потому, наверное, так сложно было причислить к ним, настоящим, бесстрашным и истинным творцам, распиаренного писаку, местечкового гения продаж и любимца низкопробной публики. Шифман должен был скинуть рукопись, как отработанный материал. Легко. Не думая ни секунды. Не дрогнув. Ни малейшего внутреннего сопротивления Тим не ждал. Тексты пишутся за аванс, сдаются ради высоких процентов. Откуда тогда вспышка паники в мутноватых глазах Шифмана, откуда ярость отказа, откуда все это? Как он там сказал? «Недоношенный младенец». Пишущий на заказ не должен так чувствовать, так противиться законам рынка, обрывать мягкую беседу, жечь яростью. Презрением даже. Картинка не складывалась, и это беспокоило. Бесило даже. Не давало выкинуть из головы проклятого Шифмана и его тупую книгу, которой суждено было стать бестселлером в дополнительных тиражах к десятитысячному основному. И это бесило еще сильнее.
        Гречка сварилась. Тим высыпал ее на тарелку, полил грибами в сливках. Так себе диетическое блюдо для больного старика. Лишь бы только поел.
        - Григорий Михайлович! - позвал он, выглядывая в коридор.
        Тишина.
        - Григорий Михайлович!
        Данилевский не откликался. Страх завозился под пупком, стянул холодом легкие. Тим прошел по коридору, постучал костяшками о косяк двери, ведущей в спальню.
        - Григорий Михайлович.
        Раздался скрип кровати, невнятное бормотание. Инсульт. Вдруг инсульт? Или удар какой-нибудь? Что делать? Скорую? Где его паспорт? Есть ли полис? Тысяча вопросов разом заметались в голове. Тим застыл в дверях не в силах заставить себя заглянуть через порог. Секунды тянулись. Скрип не повторялся. А если он умер? Вот прямо сейчас лежит там, совсем мертвый. Навсегдашно. Взаправдашно мертвый.
        Чтобы не завопить, пришлось кусать губу. Тим бросил себя вперед, обхватил дверной косяк и перевалился через него, как через перила.
        Данилевский спал на спине, подтянув плед к подбородку. Он дышал через приоткрытый рот - спокойно и беззвучно. В слабом свете торшера его кожа стала совсем желтой и восковой. Заострился нос. Впали глаза с опущенными тяжелыми веками. Если бы не слабое движение груди - вверх-вниз, вверх-вниз - Тим решил бы, что старик и правда мертв. На самом деле. Нав-сег-даш-но. Но Данилевский дышал. Пока еще дышал.
        «Завтра, - пообещал себе Тим, пока перекладывал горячую еще гречку в бокс и прятал на подоконнике у балкона. - Завтра позвоню в регистратуру и узнаю, как вызвать врача на дом».
        Дверь он запер ключом. Столько лет стеснялся брать, а теперь взял, не раздумывая. Если есть в старости что-то успокаивающее, то оно в стирании границ приличия. Беспомощность тела развязывает руки тому, кто взялся за ним ухаживать. Ни тебе стыда, ни норм, ни чувства такта. Тим шагал к метро, не замечая стыков плиток.
        Делай, что должно, и будь, что будет, решил он. И стало легче.
        Глава четвертая. Аппликатор Кузнецова
        Я
        Катя будит меня холодным тычком в бок, пугается жара, щупает ребра, грудь и шею, долго держит ладонь на лбу. Я остываю, пока она греется, и все остаются довольны в средне комнатной своей температуре.
        - Не знобит? - спрашивает Катюша, не слушает ответ, а встает, ковыляет в коридор и сразу начинает шуршать пакетами.
        «Ты ничего не пишешь! - рвется из горла, но я перехватываю его, давлю сильнее. - Ты ничего не пишешь, Катя! - Под пальцами легонько хрустит трахея, шероховатые хрящи перекатываются под кожей. - Ты ничего-ничего-ничего не пишешь, а нам уже заплатили за все, что ты должна была написать».
        Если надавить сильней, еще сильней, чем обычно, можно вспыхнуть тьмой и обнулиться, это так просто, что я почти решаюсь, но разжимаю хватку до того, как перед глазами начинают мерцать черные дыры. Я провалился в сон минут на сорок, но и этого беспокойного, томительного небытия хватило, чтобы окончательно потерять всякую связь с реальностью. Хаотичные поиски синопсиса, Катюшин компьютер и тонны файлов в сотне папок - все эти картиночки и странные видео, старые тексты и отсутствие новых - отделились от меня слоем пищевой пленки. Вроде бы прозрачная, но прочная, так просто не надорвешь, придется подковырнуть ногтем, потянуть на себя, словом, побороться. Только сил на борьбу не хватит. Я сползаю с тахты, шарю по полу, нащупываю холщовый мешок и тащу его к себе.
        Коврик с острыми розочками был найден в ящике этой самой тахты, купленной на сайте распродаж и приволоченной к нам вспотевшим пареньком в спортивном костюме с неоновыми лампасами.
        - Бабка моя на ней померла, - честно признался он. Затащил верхнюю часть тахты в прихожую и поставил ее на манер крышки гроба, приперев к стене. - Это ничего?
        Денег у нас тогда не было от слова совсем. Совсем - это когда молоко, просроченное еще вчера, берется с акционной полки, кипятится и разливается по стеклянным баночкам, чтобы дольше простояло. А замороженный подсохший хлеб греется в микроволновке и немедленно естся, запитый тем самым прокипяченным молоком. Так что смертный одр незнакомой старухи мало меня напугал. Я протянул пареньку озвученные две тысячи и долго потом выбивал предлагающиеся к дивану подушки под неодобрительное сопение Кати.
        - Есть же кровать, зачем чужое старье хранить? Вот ты свалишь, а мне его куда?
        Я не свалил, да и тахта прижилась. Открыть ящик мы додумались месяца через три. В пыли и клочьях седых волос нашелся ободранный настенный календарь за далекий 1983-й, две искусственные елочные лапы с остатками мишуры и колючий коврик, видать, бабка любила почесать старые чресла, да поострее чтобы. Календарь мы выкинули, ветки оставили, думали достать в декабре, но забыли раз, забыли другой. А коврик я приспособил для своих нужд.
        Когда в голове собиралась тяжелая вода, перехлестывала за края, шумела в ушных перепонках, не имея ни единого выхода, готовая разорвать меня изнутри, я расстилал коврик, сбрасывал тряпье и ложился. Навзничь. Лицом в потолок. Телом в острые пластмассовые розочки. Каждая колючка, впившаяся в голую плоть, протыкала во мне дыру, и вода начинала литься из меня, выплескиваться через уши на плечи, стекать по спине, рукам, бедрам и голеням, сочиться через поры, пропитывать собой коврик и пол, все, что угодно, только не меня. Она пахла тяжелой смесью скисшего портера и сигаретных окурков. Я дышал через рот, чтобы не чувствовать ее смрада - запаха Павлинской, вернувшейся домой на пятые сутки загула. Я дышал и чувствовал, как боль заполняет пустоты, как после она сменяется огнем, и тот прижигает все мои язвы, все кровоточащие бубоны и гнойные нарывы.
        - Знаешь, как эта хрень называется? - спросила как-то Катюша, наблюдая мои мучения. - Аппликатор Кузнецова. Кажется, им в психушках лечили, электричеством и вот им. Мерзкая штука.
        На коврик Катюша прилегла всего раз, взвизгнула и отскочила. Больше не пробовала. Смотрела на него издали обиженно и недоверчиво.
        - Бабка та, видать, потому и померла! - ворчит она, пока я разворачиваю коврик и укладываюсь, охаю и тут же выдыхаю с наслаждением. - Проткнула себе точку акупунктурную. И все. Вызывайте понятых.
        Закрываю глаза, отделяюсь от страдающего на колючках тела, поднимаюсь к потолку, слышу, как шуршит пакетами Катюша, достает из них розовые пласты курицы, салатные листья в капельках воды, сливки, чай, какие-то цветастые конфетки и вафли в хрустящей упаковке. Времена прокисшего молока давно прошли. Мы так и не научились экономить, тут же сливая все, что приходило мне, не глядя на счет, не задумываясь о черном дне. Вот это на новое платье. Тебе. А вот это мне. Вот это на духи. Тебе. И мне. И еще мне. И на блестящие баночки, и на пушистые кисточки, и на мелочевку вроде льняных салфеток. На доставку еды из центра в третьем часу ночи. На колючее шампанское. На холодные закуски к нему, что привозили в крафтовых лоточках. И на тайные радости. И на радостные тайны. И на грешки. И на грешки грешков. И еще по одному адресу, который и тайна, и грех, и повод скандалить до драки. И снова тебе, хорошая моя, лучшая, родная. И снова мне. Мы заслужили. Чего хочется? Платьев и винишка, вот и мне хочется платьев и винишка. Так будут нам платья и винишко. А стеклянные банки для прокипяченного молока выбрось. Не
пригодятся. Мы же с тобой почти знаменитости. Мы с тобой почти все смогли. Осталось закрепить успех. Ты же пишешь, родная? Пишу. Пиши. Нам же отвалили столько денег, что хватило бы на машину, только зачем машина, давай еще вина.
        А теперь я лежу на пластмассовых розочках, голый и нищий, опять голый и нищий, а Катя решает, потушить ли курицу, а может, пожарить креветок. Или сходим куда, а, Миш? Давай сходим.
        - Я устал. Не хочу.
        - Ну да, конечно. - Катя подходит близко, слишком близко, и я чувствую, как на грудь мне опускается ее маленькая ступня. - Ты же сегодня уже ходил. - Чужой вес добавляется к моему, колючки впиваются сильнее, проникают глубже, я дергаюсь, но только крепче насаживаюсь на их голодные острия. - Не со мной, правда. Но ходил.
        Она давит, а я прогибаюсь. Коврик покладисто участвует в нашей борьбе. Он бы и рад меня защитить, но может лишь протыкать сотней прожорливых розочек. Я слышу, как лопается кожа. Кричу. Отталкиваю мозолистую стопу с шершавой пяткой, вскакиваю, завываю, как ошпаренный крутым кипятком. Снова ошпаренный крутым кипятком.
        - Дура! Ты чего вообще? Мне же больно!
        Катя тяжело оглядывает меня, крутящегося, голого и вопящего в попытке разглядеть нанесенные спине увечья.
        - Мне тоже, - говорит она и возвращается на кухню.
        Нужно сказать ей, что редакторская мышь оказалась никчемышем. Блеклым пареньком. Туповатым мальчонкой. Ничего интересного. Ничего опасного. Может, только фарфоровые мочки, сладкие на вкус. Я вспоминаю их и давлюсь признанием.
        Шкаф слеповато отражает мои метания, спина - вся в красных, медленно переходящих в синеву точках, горит и пульсирует. Прижимаюсь ей к прохладе стекла. Обжигаюсь льдом, но облегчение тут же накрывает спасительной волной. Стою, остужаю спину, расплющивая о старое зеркало голые ягодицы. Катя яростно гремит на кухне, швыряет сковороду на плиту, отвинчивает кран, и вода с ревом бьется о дно раковины. Ее ревность жжется сильнее крошечных синяков, которыми неумолимо покрывается все от шеи до копчика, и я проникаюсь внезапной жалостью. Отрываю спину от спасительной прохлады, спасибо, друг, снова ты меня спас, снова выручил, что бы я без тебя, спасибо, брат, ценю. Подхватываю с пола трусы, натягиваю их, потом майку, ткань больно трется о свежие ранки, но я терплю.
        Катюша лютует в недрах холодильника, вышвыривает из него подкисшие йогурты, целится в ведро, но промахивается, очередная баночка бьется о край, фольга лопается, и густая белая жижа плещется на пол, дверцу холодильника и босые Катюшины ноги.
        Чертыхаемся хором. Я хватаю тряпку, опускаюсь на корточки, начинаю вытирать прохладную лужицу с клубничными вкраплениями. Катя не двигается, но я чувствую, как она наблюдает за мной - обиженно, с болезненной уязвленностью настолько же женской, насколько детской, или наоборот. Осторожно протираю уголком тряпки пол, смахиваю пролитое, промокаю, вытираю насухо. Чистым краем провожу по испачканной голени. Легонько-легонько. Катя вздрагивает, но продолжает стоять и смотреть. Отбрасываю тряпку, обнимаю обиженные ноги, прижимаюсь щекой чуть выше колена. Молчим.
        - Куда ты хочешь сходить? - спрашиваю, когда она наконец расслабляется, отпускает обиду, обратившую живое и мягкое в ледяную глыбу пустой ярости.
        Чувствую, как влажная ладошка опускается мне на затылок, треплет спутанные лохмы, царапает коготками спрятанную под ними кожу.
        - Никуда, - решает она. - Давай дома.
        - Давай.
        - Что будешь? Курицу или креветки?
        Живот сводит голодной судорогой. Проглоченный впопыхах кумкват его определенно не устроил.
        - И курицу. - Целую левое колено. - И креветки. - Целую правое.
        Катя отпихивает меня, но смеется. Легко и звонко, будто не было сцены с ритуальным распятием меня на колючем коврике. Катя легко забывает все, чего ей не хочется помнить. Мне остается только позавидовать. Подняться с корточек и отправится на поиск креветок в недрах морозильника. Память, как тяжелая вода, не нашедшая выхода, плещется внутри черепной коробки. Там и острые розочки, впившиеся в спину, и аккуратная ступня на моей груди, и старый компьютер без намека на рукопись. И все, что я хотел бы, да никогда не решусь предъявить ей, спасшей меня однажды, а теперь имеющей право злиться, пакостничать и лгать.
        Мне было пятнадцать. Хуже возраста не придумать. Какой это класс, получается? Девятый-десятый? Значит, девятый-десятый. Время бьющих в голову и пах гормонов, дни самоопределения и тяжелого рока. У всех нормальных пацанов все так и бывает. Шаландаешь по дворам до темна, куришь тайком, а сигарету двумя палочками держишь, чтобы руки не провоняли. Пьешь самое дешевое пиво из полторашки на всех, гогочешь громогласно, и гогот твой разрывает небесную твердь.
        В пятнадцать я по дворам не шастал. Во-первых, это опасно. В нашей тьмутаракани так вообще. Ты либо часть своры, и тогда ночь - твое законное время щупать девок и отжимать телефоны. Либо обладатель того самого телефона, который на потеху тем самым девкам и отожмут.
        Телефон терять мне было нельзя. В нем уже поселилась Катюша, найденная на просторах медленного мобильного интернета где-то между текстовыми играми и текстовыми же чатами. Катя была тогда суммой мегабайтов сообщений, которые с трудом тянул из сети мой дохленький телефон, купленный в тайне от матери на деньги, что я сэкономил на школьных обедах.
        Не жрал ничего, кроме булок за пять пятьдесят, но копил. Два учебных года. Как же я был счастлив, когда купил его. Нет, у меня, конечно, был телефон. Крепенькая такая раскладушка, яркий экран, модный рингтон. И симка с отрубленным интернетом. Не ходи ты, Миша, в Африку гулять. В Африке гориллы, злые крокодилы и весь этот мусор, Миша, вся эта гниль, геи эти чертовы, педофилы, Миша, знаешь, что они сделают с таким сладким мальчиком, Господи, Миша, не смей, если я узнаю, что ты в интернетах ваших сидишь, я тебя изобью, я до смерти тебя изобью.
        Спасибо, мама. Верю.
        Павлинская медленно уходила в пике. Грядущий кризис прижимал ее, как мушку - тапка. Один театр закрылся, второй уменьшал финансирование, залы пустовали, матушка ветшала, злобилась и плохела, о-не-на-ви-де-ва-ла-сь. Ко всем. К соседям, к кондуктору, к продавщице в магазине на углу, к моим учителям и своим врачам, к коллегам, этим подлым курвам, Миша, сволочи неблагодарные, чтоб они сдохли. Но самый суровый гнев ее опускался на мужчин. О, божьи ошибки, наделенные корнем всех зол. О, источники шекспировских страстей. О, мерзотные твари, неотесанные и слепые.
        - Миша-Мишенька, - твердила она, начиная плакать театральными, крупными слезами. - В моих руках ты, только ты. Я выращу тебя героем! Титаном! Опорой и надеждой всего мужского рода. О, дорогой мальчик, я сделаю из тебя мужчину.
        Давно уже канули в бездну мои красивые платьица и белоснежные колготы. Волосы матушка обкорнала мне сама, и я долго ходил, как тяжело переболевший, в проплешинах, с неровными концами и клокастой макушкой. В пятнадцать она продолжала стричь меня, но я мог выбирать прическу из предложенных мне модных журналов года так восемьдесят второго.
        Я носил строгие костюмы, мама покупала их на барахолках. Мы приезжали к открытию, когда помятые мужики только начинали вытаскивать из гигантских баулов скомканные тряпки и вешать их внутри обшарпанных ларьков. Мама пробегала вдоль ряда, хватала пиджаки за рукава, инспектировала ровность стежка на рубашках, щупала мягкость шерсти на длинных штанинах, которые сама же потом подшивала либо слишком, либо недостаточно коротко.
        И я мерил эти нескончаемые брюки, стоя на картонке, задернутый прозрачной от старости тряпочкой. И я тащил домой ненавистное шмотье. И я носил его, как носят метку проказы, гордо задрав тощий подбородок.
        Никто из выряженных в джинсу и скандинавскую пряжу одноклассников ни разу не посмотрел на меня без отвращения. За эти чертовы костюмы меня и били. Нет, конечно, поводов и без них хватило бы, но тугие подплечники, дурацкая ширина брючин и тоскливая серость полосок, словно красная тряпка, мелькали перед носом каждый учебный день, разъяряя и подначивая.
        - Что, самый умный, да? Слышь, Тетерин, самый умный? - твердил очередной питекантроп с массивной челюстью и первыми усиками над обветренной губой. - Че, как пидор ходишь, а? Как пидор! Пидор!
        Я прятал лицо за скрещенными руками, ловил первый же удар под дых и падал на колени, сворачивался клубком, а надо мной все гомонили, лениво пиная, вопрошали, что это я хожу, как пидор, не зная, что как пидор я хожу по вечерам, из комнаты в комнату, осторожно покачиваясь на тонких каблуках. Веня Страхов - главный гопарь всея глуши - словил бы инфаркт, увидев меня в матушкином бархате с меховым боа, но ему хватало шерстяных костюмов и пыльных рубашек.
        С этим, в принципе, можно было жить. Какая-никакая, а стабильность. Приходишь в школу к восьми тридцати, к полудню обедаешь, в двенадцать двадцать идешь в сортир, получаешь пару крепких ударов в печень и один в челюсть, к двенадцати тридцати уже свободен. Быстро стер кровь, прошелся мокрой ладонью по изгвазданной в побелке спине и заднице, если поспешить, то на алгебру можно успеть до звонка. А там и до дома рукой подать. А дома матушкин шкаф. Бархат, каблуки и мех. Дома спрятан мобильник, а в нем Катюша. И никакого Вени Страхова.
        Невозможно стало как раз на алгебре. Кажется, шла вторая четверть. Функции, дискриминант, на ноль делить еще нельзя, но предчувствие чуда уже теплится на горизонте. Алгебраичка Настасья Геннадьевна - потрепанная женщина с толстыми щиколотками, в слишком узкой юбке горчичного цвета, долго отчитывала у доски лопоухого Венечку Страхова. Тот не сумел решить уравнение, подавился гнусным смешком от слова «многочлен», так еще и ведро у доски на себя опрокинул. Класс зашелся хохотом. Что бы не посмеяться, когда все свои?
        Я пропустил веселье. Старательно заштриховывал поля тетради, чтобы получился переплетенный узор. Видимо, алгебраичка приняла мое спокойствие за акт почтения. Эта толстая дура схватила Веню за плечо, встряхнула его, обруганного, потного от смеха и грязного от меловой воды, подвела ко мне и грозно спросила:
        - И вообще, ты почему, Страхов, ходишь в школу таким пугалом?
        Веня красовался в драных джинсах с посадкой низкой настолько, что все окрестные девчонки знали расцветку его трусов. Хохот стал болезненным. Я наконец почуял опасность, отбросил карандаш, окаменел, как мышь, что прикинулась мертвой.
        - Посмотри на Тетерина, - неумолимо продолжила свою тираду Настасья Геннадьевна, не знавшая, что этим подписывает мне смертный приговор. - Одет, как человек. Костюм, брюки. Нет, ты посмотри! - И с силой подтащила Страхова ближе. - Миша, встань, пожалуйста.
        Смех оборвался. Единый организм классной стаи замер в предвкушении крови.
        - Миша, встань! - с нажимом повторила алгебраичка, и я послушался, что еще мне оставалось.
        Колени дрожали так, что широкие брючины шли рябью. Я толком не слушал, что говорила Настасья Геннадьевна, но каждое ее слово звучало ударом молотка о крышку свинцового гроба, в который меня заколачивали половиной класса в тот же вечер, после финального звонка.
        - Сука, - рычал Страхов, размахиваясь для нового пинка. - Пидор херов в костюме пидорском! А мне теперь к класснухе с матерью идти!
        Я прятал голову в коленях, даже не думая отбиваться. Накал всеобщей ярости обжигал больнее самых метких пинков. Меня ненавидели, зло и безжалостно, и дурацкий костюм не был первопричиной. Это я понял позже, но в тот момент, не осознавая толком, впервые принял как данность - я другой. А других пинают толпой, сплевывая мутную мокроту так, чтобы попасть в зажмуренные глаза и перекошенный рот. Других хватают за шкирку и тащат на школьные задворки, вереща нечленораздельное, ликуя, как принято было в древних племенах.
        Нерешенный пример, тупой смех и бесконечные неуды легко стерлись из коллективной памяти стаи. Остались только мои нелепые штаны - видимый корень всех бед и вызова в школу родителей. Их-то с меня и сняли. Разодрали прямо на моих глазах, потянули за ненавистные брючины, поднажали, и ткань с треском разошлась по дешевому шву. Колючая обида, скрытое ликование, боль и стыд обернулись тяжелой водой. В пятнадцать сложно разобраться с прыщами, поллюциями и ломаным голосом. С тяжелой водой в пятнадцать разобраться невозможно.
        Страхов бил пинал меня с пугающим остервенением. Пудовые удары прилетали в живот и грудь, потом он перешагивал через меня, и удары смещались на поясницу. Тугая боль разливалась по телу, стучала в ушах, но чувствовал я ее отстраненно, будто издалека, и только пытался защитить нос, особый свой, нездешний нос - Павлинская изредка гладила меня по тонкой переносице, цокала языком, мол, надо же, как удался, греческий профиль, сынок, у тебя греческий профиль.
        - Хватит, Вень, покалечишь, - наконец сказал кто-то, и удары нехотя замедлились.
        Толпа расходилась еще медленней. Пока они топтались вокруг, лениво допинывая, гогоча и сплевывая, я продолжал лежать на земле, свернувшись так, чтобы драгоценный нос скрывался между острых коленок от всех сущих невзгод. Остатки несчастных брюк валялись в талом снегу, трусы промокли, но я боялся пошевелиться, лучше вмерзнуть в склизкую грязь и талый снег, чем привлечь к себе внимание уходящих, разбредающихся прочь от рукотворного капища во дворе муниципальной школы номер семнадцать.
        - Чет сильно ты его, - пробурчал, отдаляясь, чей-то озабоченный голос.
        - Как на гниде заживет, - отмахнулся Страхов.
        - Вот заявится завтра с мамкой… - не отставал сомневающийся.
        - Кто? Тетерин? - Кто-то неопознанный залился мерзким хохотком. - У Тетерина мать - алкашка двинутая!
        Новая волна ликования захлестнула не успевших разойтись.
        - И проститутка!
        - И блядь!
        - Это одно и тоже, придурок.
        - Да по хрену. Свихнутая она. В жизни в школу не придет.
        - А папаша?
        - Откуда у него папаша? Он же пидор.
        И снова хохот. И стыд. И промокшие трусы. И оплеванное лицо. И саднящее сразу в каждой своей замученной части тело. Я заставил себя подняться, когда грязь вокруг меня стала хрусткой, а холод наконец пробрался через заторможенное неверие, что это все случилось со мной. Что это я, Миша Тетерин пятнадцати лет, лежу в истоптанной луже, почти голый, окончательно промокший и существенно избитый. И никто не придет меня спасать. Потому что мать моя - двинутая алкашка, а отца быть не может, я же пидор. Я - Миша Тетерин пятнадцати лет. Пидор. И штаны мои, широченные шерстяные штаны, разодранные и оледеневшие, - главное тому доказательство.
        Я шел домой, завязав на поясе рукава пиджака. Куртка осталась висеть в запертой школьной раздевалке. Штаны я выкинул в мусорный ящик на углу. Портфель, закинутый кем-то на крышу пристройки, достать не вышло, так что руки ничего не оттягивало, и я шел, широко размахивая ими, стараясь занять как можно больше места в зыбком пространстве улиц, скованных предчувствием скорой зимы.
        Ключи остались в куртке. Это я понял на подходе к дому. Приземистый кирпичный блок, газовые колонки, рыхлая побелка, изгаженные лестницы и крикливые тетушки, выливающие ведра половой воды прямо из окон. Дверь подъезда открылась с натугой, ни тебе общего ключа, ни домофона, просто скрипучая рухлядь с пробитой посередине доской . Я поднимался по ступеням и представлял, как надавлю на звонок, а с другой стороны раздастся недовольное бормотание, стук голых пяток по линолеуму, и дверь откроется.
        Павлинская увидит меня в полутьме лестничной клетки, втащит через порог, ахнет, заплачет, наверное. Начнет чертыхаться, толкать меня в ванную, стаскивать измочаленное тряпье и загонять в душ. Будет причитать и ругаться. Будет грозиться позвонить кому-то в администрацию, не школы, Миша, города, уж они-то меня услышат, уж они-то не оставят нас в беде. Но никуда не позвонит, и никто не встанет на защиту. Зато весь вечер мама будет моей. Может, сварит бульон, капнет в чай немного коньяка, и мы будем сидеть на кухне, она начнет вспоминать былые свои высоты, а я стану слушать. Про европейского режиссера, что почти увез ее в Ригу, да получил телеграмму от толстой стервы-жены и уехал, не простившись. Все они такие, Миша. Был еще один профессор. Интеллигентный человек, а как дошло до дела, озверел! Еле ноги унесла, поверь мне, мой мальчик, высшее образование не делает человека человеком, нет, напротив, пока все кругом идут на поводу у страстей, эти сидят над книгами, а потом, Миша, на них не найти управы, поверь мне, мальчик мой. И я буду кивать, верить, слушать, попивая бульон, и чай, и коньяк. И все
пройдет. И ушибленный копчик перестанет ныть, и отбитые почки поднимутся на место, и в голове остынет пульсирующий жар. И тяжелая вода схлынет. А я останусь. Просто Миша Тетерин. Просто пятнадцать лет.
        Павлинская моего отсутствия не заметила. Она ввалилась домой и рухнула в прихожей, носок ее сапога застрял между дверью и косяком, так что ни звонок, ни ключи мне не понадобились. Я перешагнул через нее, отодвинул в сторону безжизненную ногу, захлопнул за собой дверь. Сорвал узел пиджака, скинул ботинки, носки, трусы, рванул край рубашки, и на пол посыпались пуговки, слабо пришитые китайской рукой. Павлинская застонала, пошевелилась, но тут же обмякла. Нужно было перевернуть ее на бок, чтобы не захлебнулась ожидаемой вскорости рвотой. Я оставил ее так, как была, лежащей ничком на полу, в путах облезлой шубы и перепачканном платье, а сам пошел в ванную.
        Таблетки матушка прятала в шкафчике над раковиной. Не уверен, что их ей выписывали, но доставались они регулярно и пились горстями, чтобы нервы не шалили, Миша, чтобы не наступала беспросветная ночь. Хватит ли пузырька, проглоченного залпом и запитого двумя глотками коньяка, чтобы эта самая ночь наступила, я не знал, но решил проверить.
        Таблетки перекатывались в пузырьке, поскрипывали и шептались. Павлинская громко всхрапывала в коридоре. Я пересек комнату, подхватил с тумбочки початую бутылку и застыл у дверей шкафа. Это должно было случиться в нем. Близость избавления притупляла боль. Я забрался вовнутрь, прислонился щекой к мягкому подолу трикотажной юбки. Стало тепло. Пахло цветочным и сладким, у Павлинской отродясь не водилось таких парфюмов. Тяжесть бутылки с коньяком перевешивалась силой, спрятанной в крохотном пузырьке. Зубами я подцепил крышку, сплюнул в сторону. На языке загорчило, слюна заполнила рот. Сколько их там? Моих новых друзей в глянцевой оболочке. Штук пятьдесят. Хватит? Хватит.
        Помню, что облизнул горлышко пузырька - оно было ледяным и неожиданно вкусным, как свежая сосулька, прозрачная на просвет. Помню, как решил глотать таблетки по одной, запивая коньяком, подумал, что так будет не страшно. Нездешняя цветистая сладость щекотала в носу. Кажется, это была липа, может, жасмин. Закончиться там, в спокойной темноте матушкиного шкафа, вдыхая май с примесью коньяка, было бы чудо как хорошо.
        Я успел проглотить четыре таблетки. Четыре хмельных глотка чесались на языке. На пятом я услышал звонок. Чуть заметную трель. Вибрация и слабый колокольчик. Услышал и закостенел. Этого не могло быть. Тайный мобильник, спрятанный между подушками дивана, стоял на беззвучном режиме. Я никогда и не слышал его звонка, но сразу понял - это он. Забытый в пыльной темноте, вспыхивает экраном, зовет меня, тревожный, чующий беду.
        Никто, кроме Катюши, не знал этот номер.
        Я зажмурил глаза, проглотил пятый кругляшок, запил его. В голове натужно гудело - скорее от коньяка, чем от матушкиной дури. Я заставлял себя не слышать звонок, но слышал его. Слышал. И уютная теснота шкафа перестала защищать, и ноги тут же затекли, и липовый цвет рассеялся, уступая место привычным ладану с амброй.
        Я толкнул дверцу, вывалился наружу, со всей остротой осознавая, как беспомощен сейчас - голый, уже пьяный, немного прибитый таблетками, испуганный до сраных чертиков, - и пошел на звук. Ноги подкашивались, голову мягко уводило в сторону, тело раскачивалось на гигантском маятнике. Пальцы безвольно скреблись по дивану, пока я нащупывал мобильник, готовый раскалиться от негодования.
        - Да?
        - Мне страшно, Миш. - Катя шептала сдавленно, будто говорила через плотную ткань. - Я боюсь.
        - Чего? - Сердце забилось в горле, как рыбина, поднятая на крючок.
        - Темноты. Тишины. Ничейности. - Она перечисляла, будто список покупок зачитывала, и от этого мне стало совсем уж жутко. - Боюсь, что мы закончимся.
        - Мы?
        - Ты и я. Понимаешь?
        - Нет.
        Я сглотнул, схватился за спинку дивана и опустился на него, колени потрясывало.
        - Вот и я не понимаю. Мы же есть. Правда?
        Проглоченные таблетки комом встали в желудке.
        - Есть.
        - Значит, мы не закончимся, так?
        - Так.
        - И бояться нечего?
        - Нечего.
        - Хорошо. - Катя помолчала. - Я не буду бояться. Спокойной ночи, Миша.
        И повесила трубку.
        Пока меня мучительно рвало в покачивающийся унитаз, а холодная плитка резала и без того отбитые колени, я понял, что раньше мы не созванивались. Я и Катя. Только сообщения. Только буквы. И вдруг звонок. Вдруг голос. Так просто. Один звонок, и Катюша перестала быть набором символов в моем телефоне. Обрела реальность существования. Страх и надежду. Мое обещание не заканчиваться. Так просто. Один звонок, пара вопросов, и голый пятнадцатилетний пидор выблевывает материнские таблетки, продолжает жить. Становится Михаэлем Шифманом. Чистит креветки. Думает, как бы ему обмануть большого дядю, выписавшего аванс с шестью нулями за воздух, который текстом становиться не собирается.
        - Кать?
        Она режет курицу тонкими пластинками, чтобы поджарить с морковью и потушить в сливках. Не оборачивается, только дергает плечом, мол, слушаю, чего тебе еще?
        - Я сейчас спрошу, но ты должна ответить честно. Хорошо?
        Еще одно движение плеча.
        - Это важно. Слышишь? Я спрошу, а ты честно ответишь. И мы закроем тему.
        Нож аккуратно ложится рядом с разделочной доской. Катина спина напрягается, я вижу ее искривленные очертания сквозь футболку.
        - Ты успеешь закончить текст за два месяца?
        Тишина. Кивок. Я медленно выдыхаю. Хорошо.
        - У нас есть синопсис, который можно послать Зуеву?
        Заминка. Размашисто качает головой. Нет. Ладно.
        - Но ты же поработаешь над ним, правда?
        Пожимает плечами.
        Снимаю сковороду с плиты. Креветки в ней скрутились в красноватые рулетики. Огибаю стол, подхожу к Кате, но не касаюсь ее, просто стою, вдыхаю ее цветочный запах. Липа и жасмин.
        - Кать, я не смогу тянуть время вечно. Я до осени-то не дотяну. Но сколько сумею, столько у нас и останется. Мы должны успеть. Я помогу.
        Молчит. Дышит тяжело. Скручиваю жалость на подобие креветочного рулета.
        - Я же помогал в прошлый раз. Помнишь? И у нас получилось. Сейчас тоже получится. Мы же вместе, так? Вместе не страшно. - И сам почти верю себе.
        Катя берет нож и принимается за курицу. Я посыпаю креветки сухим чесноком. Мы ужинаем в тишине. Тишина спокойная и теплая, как кашемировый свитер с высоким горлом. Пока я наливаю кофе, Катя отставляет в сторону тарелки и пересаживается за рабочий стол. Компьютер послушно вспыхивает. Через плечо я вижу, как долго загружается новый текстовый файл. Ослепительная пустота, подобная вакууму. На белоснежном листе судорожно мерцает курсор.
        - Что ты знаешь про отца? - глухо спрашивает Катя.
        Я дергаюсь, струя кипятка плещется на скатерть.
        - Чьего отца?
        - Твоего.
        Откуда у него отец? Он же пидор! Откуда у него отец? Он же пидор! Откуда у него отец? Откуда? Отец? Откуда? Он же пидор. Пидор он. Откуда у него отец?
        - Ничего не знаю.
        - Узнай, - бросает Катя. Склоняется над столом, заслоняя спиной монитор.
        ТИМ
        Тим проверял почту каждые полчаса. Открывал ноутбук, загружал страничку, смотрел на прочитанные входящие, обновлял еще раз, ждал, пока кругляшок загрузки перестанет вращаться, уверялся, что ничего нового не пришло, закрывал ноутбук. И злился все сильнее.
        К полночи на почту успело прийти четыре рекламных рассылки и два уведомления из Facebook - в Пушкинском музее открывалась выставка Климта, а бывшая однокурсница Светка Синорец поделилась фотографиями своего бигля по кличке Страус. Шифман молчал. Ни тебе синопсиса, ни текста, ни письма-объяснения, ни письма-извинения.
        Нежданная приязнь, затеплившаяся то ли от терпкого чая, то ли от внезапной преданности Михаэля тексту, сдувалась быстро и болезненно. Тим ворочался в разобранной постели, то натягивал одеяло, то отбрасывал его к ногам и никак не мог успокоиться. Подумаешь, очередной переоцененный писака срывает сроки выхода еще одной нетленки. Подумаешь, еще один автор пообещал еще одному редактору выслать еще один синопсис, и не прислал. Делов-то. Но обида вгрызалась с пугающим остервенением. Выезжая на встречу к Шифману, Тим пообещал себе не киснуть, быть строгим и отстраненным, стребовать рукопись, отредактировать в срок и выбить потом из Зуева квартальную премию, хоть немного сопоставимую с тем, что получит за выход книжки Шифман. А на деле поплыл сразу же, как тот начал юлить, красиво страдая над чашкой оранжевого чая, сладкого настолько, что к жгучей обиде прибавилась прозаическая изжога.
        В начале второго Тим обновил почту еще раз, решительно встал и выбрался в коридор. Квартира отдалась сну. Шумно похрапывала бабушка, скрипела кроватью вертлявая Ленка, мама спала беззвучно, но и ее дыхание ощущалось за прикрытой дверью. Тим скользнул в сторону кухни, на ощупь приоткрыл ближайший шкафчик, отыскал в нем коробку с лекарствами и потянул ее на себя.
        - Чего не спишь? - раздалось за спиной хриплым со сна голосом Ленки.
        Тим стиснул край коробки, чтобы не выронить.
        - Желудок болит. А ты чего?
        Ленка стояла у порога, всем телом навалившись на дверной косяк. Длинная футболка спускалась ниже колен, волосы спутались, глаза - сонные щелочки.
        - Пить хочу, - пробурчала она, отталкиваясь от двери. - Душно, как в бане.
        - Форточку открой.
        Бессмысленная болтовня прогоняла остатки сна, шансов уснуть становилось все меньше. Пока Ленка боролась с фильтром, переливала воду из кувшина в стакан, а из стакана - в себя, Тим успел положить содовую таблетку на язык и принялся старательно ее рассасывать. Выбранный Шифманом кумкват оставил о себе напоминание в виде язвительного жжения. Так тебе, так. Встречаться с авторами в кафе, слушать их уверения и вестись, как идиот. Как дурак последний. Я вам помогу. Я вас выручу. Я на вашей стороне. А теперь сиди, обновляй почту, жди синопсис, который никто тебе не пришлет, а завтра получай от Зуева по первое число.
        - Эй? - окликнула Ленка. - Ты меня слушаешь вообще?
        Она взгромоздила стакан на сушилку и теперь стояла перед Тимом, медленно моргая слипшимися ресницами.
        - Слушаю.
        - Ага, как же. Приоткрыла, говорю, окно, так бабушка всполошилась, что нас продует. Я там варюсь, а она под двумя одеялами лежит.
        Ленка делила комнату с бабушкой. Две кровати, разгороженные этажеркой и тюлем, накинутым сверху. Единственное окно с узким подоконником досталось Ленке, но мерзлявая бабушка не разрешала его открывать, только проветривать дважды в день, пока сама она куталась в уличный пуховик. Духота становилась главной причиной домашних ссор. Выслушивать еще одну посреди ночи Тим не собирался. Он рассеянно кивнул сестре и вышел из кухни. Ленка пробурчала что-то обиженное, но следом не увязалась. Тим плотно закрыл дверь, уселся на кровать и принялся гипнотизировать ноутбук.
        Ну, давай. Оторвись от своих писательских дел и вспомни, что обещал мне синопсис. Чем ты занимаешься в два ночи? Пьешь шампанское, закусываешь омарами? Сидишь на чьей-то кухне в дыму и споришь о мета модерне? Обнимаешь очередную начинающую писательницу из сети, которой посулил прочесть что-нибудь ее, особенно хорошо получившееся, но бутылки вина хватило, чтобы оказаться в одной постели, а для устных чтений оказалось мало, слишком мало? Примерно так Тим представлял себе два часа ночи в жизни Шифмана. Хуже, если он спит у себя дома, трезвый и умиротворенный, словно новорожденный младенец, и просто забыл про обещание, а Тим теперь сидит и гипнотизирует почтовик. Сидит и ждет письмо, предчувствует, какую взбучку устроит Зуев. Сидит и ждет, потому что ему до чертиков любопытно, что за книгу так яростно защищает этот всклокоченный, чрезмерный Шифман с его любовью к переслащенному чаю и дурацким перчаткам.
        Тим и сам не понял, как уснул. Сквозь мутную дрему ему виделись тени. Пугающе длинные, непривычно зыбкие, они ползли через комнату, вытягивали вперед суставчатые лапищи. Во сне Тим точно знал - это Шифман ползет к нему по полу. Он один отбрасывает тени - то две, то три, то несчетное, переплетенное количество, и все они пытаются схватить Тима, вытащить из постели, поволочь куда-то во тьму, в неизвестность, в безнадежность. Тим комкал под собой простыню, силился забиться в угол, но внутри щекотно вздрагивало желание быть схваченным, быть вытащенным и уволоченным тенями Шифмана. Во тьму. В неизвестность. В тяжелую воду. Привычная ночная заторможенность вдруг разорвалась, сменилась томительными метаниями то ли во сне, то ли наяву. Одно бессилие стало другим, таким же мучительным, но глубже, темнее, чем прошлое.
        Из сна его вырвало жужжание телефона. Бабушка спала чутко, любой сигнал, пусть и придушенный подушкой, выводил ее из равновесия, и она долго потом металась по кухне, шурша и шныряя от ящика к ящику. А вот самая тихая вибрация проскальзывала мимо старческих ушей. Тим и сам порой пропускал ночные звонки Ельцовой, особо тому не расстраиваясь, но теперь его в миг снесло с подушки волной шума и жужжания.
        Задыхаясь от неожиданности и необъяснимого страха, Тим схватил телефон и не глядя принял вызов. Телефон скользил в потной ладони.
        - Это я, - приглушенно сказал кто-то неузнаваемый.
        - Кто? - Тим сам испугался хрипоты в голосе, но откашливаться не стал.
        - Тетерин. Миша, - представился Шифман, и Тим наконец понял, что спит и продолжает видеть сон.
        - Здравствуйте, Миша Тетерин, - проговорил он, опускаясь на влажную подушку. - Вы знаете, который час?
        За окном только начал прорываться слабый свет. Часов пять, не больше.
        - Рано, - согласился Михаэль. - Но позже я буду в дороге. И без сети. Я вас разбудил?
        Тим вытянулся, накрылся пледом, ему стало так тихо и сонно, как давно не было.
        - Не знаю, кажется, нет. Я же еще сплю. Значит, не разбудили.
        На том конце помолчали. Не будь это сном, Тим подумал бы, что Шифман задумался над его ответом.
        - Хорошо, - одобрил он. - Спите. Я просто хотел предупредить, что уезжаю на пару дней, но вернусь с готовым синопсисом. Обещаю. Мне нужно уточнить кое-что очень важное. Но потом я вернусь. И будет текст. - Он спешил и сбивался. - Тимур, послушайте, я не хочу вас подводить. Два дня. Дадите мне их?
        - Берите, что вам хочется. - Язык с трудом шевелился в сведенном дремой рту. - Вы же так делаете обычно, да? Берете, что хотите.
        Разговор потерял всякую реальность. Тим чувствовал, как по полу расползаются зыбкие тени Шифмана, и голос его, глухой и придушенный, отскакивал от них, множился и затихал.
        - К сожалению, нет. Я вообще редко чего-то на самом деле хочу, но эти два дня мне необходимы. Я бы не стал просить, но других вариантов нет. Два дня. И все.
        Телефон стал пудовым - так и норовил выскочить из обмякшей руки.
        - Берите, - легко разрешил Тим. - Хоть два, хоть двадцать. - И добавил в голос всю язвительность, что нашлась: - Вы же Михаэль Шифман, я вам не указ.
        - У вас крайне искаженное представление о моей персоне, Тимур, - холодно проговорил Шифман из сна. - Но спасибо, что идете мне навстречу. Я позвоню.
        Он отключился. Телефон упал на подушку и скатился на пол. Тим спал и отстраненно думал - будь все это на самом деле, Ельцова с ума бы сошла от зависти. Еще бы. В пять утра говорить с Михаэлем Шифманом и, кажется, щелкнуть его по эффектно сгорбленному, точно переломанному когда-то, а после сросшемуся самым эстетичным образом носу. Щелкнуть и уснуть. Без снов. Без заторможенной дремы. И проспать до самого будильника.
        Глава пятая. Об Иисусе нашем Христе
        Я
        Я стучу в дверь и знаю, что придется подождать. Матушка давно уже никуда не спешит. Все, к чему она привыкла бежать, теряя на ходу туфли, забывая оставить на плите ужин, а на тумбочке в прихожей - мелочь мне на обед, закончилось, завершилось, закрылось. И еще много печальных глаголов с приставкой «за». Пока я их придумываю, из-за двери - дерево, скрывающее под собой железную твердость и хитровыдуманность немецкого замка, - доносятся недовольное покашливание и неспешные шаги.
        - Я вас слушаю, - раздается наконец.
        Голос приглушен, но я его узнаю. Я бы различил его и среди тысячи таких же - старческих, прокуренных, сорванных репетициями и скандалами.
        - Это я. - Язык нелепо обмякает во рту, вмиг наполнившемся вязкой слюной. - Открывай.
        - Кто «я»? Говорите точнее, - не поддается Павлинская. - У меня, знаете ли, не рентгеновское зрение, чтобы видеть через дверь!
        В двери нашей квартиры не было глазка, и матушка запретила его сверлить. Я не простой человек, Миша, меня еще помнят, мне завидуют. Воры, сынок, воры, жлобы, преследователи. Не дадим им лишнего отверстия, в которое можно залить кислоту.
        - Миша, - представляюсь я. Чувствую себя при этом то ли сотрудником ЖЭКа, то ли воспитанным мальчиком, жаждущим поговорить об Иисусе нашем Христе. - Твой сын.
        - Мишенька! Мишенька! - кричит Павлинская. Задыхается, кашляет, принимается судорожно дергать дверь и только потом вспоминает про тройной замок и цепочку. - Мишенька, Мишенька мой. Приехал, приехал, сыночек…
        Дверь открывается, и я тут же оказываюсь в пахучих объятиях. Амбра, тяжелый восточный уд, валерьянка, немного нафталина, чуть запаха старого тела. Матушка обвисает на мне - высохшая мумия себя прежней, под тяжелым бархатным халатом ее и нет почти, так, косточки, пергамент кожи и маленькое, измученное страстями сердечко. Птичий скелет, оставшийся вместо моей роскошной матушки. Внутри раскалывается ампула с жалостью, жалость пропитывает меня мгновенно, и вот я уже обнимаю Павлинскую, дышу ей, ощущаю ее, напрочь позабыв, зачем я здесь, а главное, почему отсюда сбежал.
        Я ехал к ней в полупустой электричке. Обычно в шесть утра люди двигаются в другую сторону. Из небытия в центр, не наоборот. Я шел против их течения, меня дергали за пальто, мне оттягивали шарф. От людей пахло вокзалом, от всего вокруг пахло вокзалом. Даже от меня. Тотальный кофе на вынос, прогорклые пирожки, железо и асфальт. Старуха в линялой куртке с меховым воротником тащила перегруженную тележку. Правое колесо попало в выбоину, тележка скрипнула и перевернулась. Я перескочил через нее раньше, чем старуха начала голосить.
        - Ну и как там тебе живется? На чужбине? - спрашивает Павлинская, стряхивая пепел в фарфоровую чашечку.
        Мы сидим в гостиной. Плотно заставленная мебелью комната похожа на старую беременную кошку, линялую с туго набитых боков. Хочется пнуть первый попавшийся пуфик, да жалко обивку, за которую было отдано тысяч двадцать. Я тянусь и поглаживаю пуф ладонью. Он жесткий, чуть влажный. Отдергиваю руку.
        - Ну какая чужбина, мам? - Торопливо проглоченный кусок шоколадного торта заполняет меня от желудка до горла, слюна во рту из вязкой становится приторно-сладкой, хочется пить, но чай закончился. - Два часа езды отсюда.
        - Говорят, у вас там корь, - не унимается матушка. Ноздри ее идеально вылепленного носа подрагивают в предвкушении.
        Я замираю. Знаю, что сейчас начинается. Я умею различать бурю до первой капли, далекого грома и слабой зарницы. Я чую ее в самом штиле. Павлинскую уже отпустила радость нежданной встречи. И скоро ей станет скучно. Уже стало. Спасайся, Миша, спасайся, пока еще можно. Подхватывай манатки, опрокидывай стул, чтобы ее задержать, и беги к выходу. Моли всех богов, чтобы замок поддался с первой попытки. К черту, к черту отца, вопросы и расследования. К черту синопсис, Катю, издательство, все вокруг. Спасайся, глупец. Беги, пока она тебя не подмяла, пока она тебя не сожрала.
        - Глупости, никакой кори нет, - лепечу я, кривясь от своей беспомощности.
        - И менингит! - Голос матушки становится выше и пронзительнее.
        Это молнии, пока далекие, но явственные, засверкали на горизонте.
        - Ни разу не слышал, - еще отнекиваюсь я.
        - По Первому каналу говорят! - грохочет Павлинская и тушит сигарету в той же несчастной чашке. - По «второму» говорят! - Чашка опрокидывается, остатки чая, смешанные с пеплом, выплескиваются на ажурную скатерть. - А он не слышал! Ты чем слушаешь, Миша? Чем?
        Это бешеный порыв ветра швыряет мне в лицо напряженный запах грозы и отзвуки грома.
        - Я не смотрю, телевизор, мам, - упрямо бормочу я, но смотрю в сторону. Раздражение мешается во мне с неизбывным ужасом ребенка, брошенного в центрифугу материнского гнева. - Его вообще уже никто не смотрит.
        - Ну, конечно, он у нас человек будущего, - цедит Павлинская, не замечая безобразной лужи на любимом столе, купленном мною у сумасшедшего антиквара за сумасшедшие же деньги. - А мать у него ту-па-я, древняя мать у него, никчемная, на такую мать что? Плюнуть только. Растереть. Чего смотришь? Плюй! Плюй сейчас же! И ведь плюнешь, так? Так, я тебя спрашиваю?
        Замолчи. Замолчи. Пожалуйста, мама, хватит! Перестань говорить, перестань кричать, перестань высасывать из пальца. Ненавижу. Как же я ненавижу это все. Эту комнату, этот хлам - не пройти, не проехать. Сколько деньжищ ухлопал на твои прихоти, на вазочки эти, чашечки, на ковер ручной работы, чтобы турецкий, Миша, чтобы не подделка, ты проверь. Сколько истерик твоих вытерпел, сколько слез вытер, сколько рвоты, соплей и крови. Я знаю, ты не специально. Я знаю, это болезнь. Истощение психики, истерия, театральность твоя проклятая, от которой душно становится. Я жалею тебя. Я тебя боюсь. Я тебя ненавижу, мам, как я тебя ненавижу. И себя. Но тебя сильней.
        - Нет, не так, - чеканю я и встаю с низенького креслица, обитого гобеленом. - Мам, нам поговорить надо. Я потому и приехал.
        Павлинская остается сидеть. В прозрачных от непролитых слез глазах - ни единой мысли. В дрожащих руках мелко позвякивает чашка, которую она схватила и теперь вертит в худых пальцах, и непонятно, что сломается первым - фарфор или кости, слишком уж одинаковые они, полупрозрачные на просвет.
        - Миша… - шепчет она омертвевшими губами. - Я тебя от кори не прививала, Ми-ша-а-а…
        Павлинская успокаивается после двух стаканов воды. Первый она пьет, захлебываясь, через сцепленные зубы, вода льется на меня, мочит рукава свитера. Я пою Павлинскую с рук, сидя перед ней на коленях. Турецкий ковер колется через джинсы и пахнет, как большая пыльная игрушка, забытая на антресолях. Стараюсь дышать через рот, чтобы не расчихаться. В горле першит. То ли закашляться, то ли разрыдаться. А может, захохотать. Молчу. Гляжу, как морщится от каждого глотка матушка. Под плотным слоем пудры прячется старость.
        Павлинская сдает. Я вижу это по трясущимся рукам, по беспомощности, с которой она хватается за спинку кресла, когда я встаю, чтобы налить ей еще воды. Замечаю по той секунде, что теперь нужна ей, чтобы выхватить меня из мешанины цветных пятен, ползущих перед ее слепнущими глазами.
        Кухня почти не изменилась. Сюда не пробралась мелочевка, заполонившая две другие комнаты. Ни тебе хрустальных вазочек, ни сахарниц, расписанных гжелью, ни связанных тончайшим крючком салфеток. Только стол с двумя табуретками - если хахаль Павлинской решал остаться на завтрак, то сосиску с хлебом я жевал, сидя на диване и поглядывая через коридорчик, как матушка варит гостевой кофе в гостевой же турке. Только скрипучие полочки в пенале - опять мышь повесилась, вздыхала Павлинская, разглядывая пустоту в них с исследовательским интересом. И пластмассовая сушка, и плита в четыре конфорки, две из которых давно опочили, а оставшиеся грелись долго и нудно, благо, готовить матушка так и не научилась, поэтому особой нужды в них и не было. Даже холодильник, и тот помнил, как неспешно и чинно издыхали в нем позабытые мной макароны с тушенкой.
        Стискиваю зубы, не смотрю по сторонам. Говорят, память имеет свойство сглаживать углы. Вот бил тебя первый муж по почкам за пересоленный суп. Но через десять лет ты вспоминаешь не это, а как на первом свидании он принес букет из чайных роз, все кустики белые и один розовый, красота. Вот и теперь мне в голову лезет сентиментальная чушь.
        В раковине лежит круглая подставка под яйцо. По субботам Павлинская просыпалась к обеду, но обязательно варила яйца в мешочек, чтобы мы начинали день как люди, сынок, чтобы ты привык ощущать себя человеком. Запоминай, Мишенька, пока мать твоя жива. Яйцо нужно класть в холодную воду, а газ пускать маленький, чтобы не пекло. Пусть себе греется тихонько, главное, не пропустить. Только пузырики пошли, сразу начинай считать, Миша. Тут же начинай. Медленно и вдумчиво, сынок. До десяти. Досчитал? Выключай газ. И пусть яйцо в кипятке полежит четыре минуты. Запомнил? Ровно четыре минуты.
        И мы считали. Так радостно и легко было считать и дожидаться, пока белок схватится, а желток - нет. Желток должен был остаться текучим. Чтобы солить хлеб и макать в яйцо с выеденной макушкой. Любого ребенка бы вывернуло, заставь его жрать эти яичные сопли, но матушка смотрела с таким восторгом, причмокивала, закатывала глаза, что я послушно опускал кусочек бородинского в самую жижу, совал его в рот и тут же проглатывал, не жуя. Только бы Павлинская продолжала сидеть со мной на табуретке, завернутая в поношенное домашнее барахло, только бы продолжала есть со мной эти недоваренные яйца. Продолжала. Со мной.
        - Миша… - слабо зовет меня Павлинская из комнаты.
        Открываю вентиль и подставляю стакан под холодную струю. Вода бьется о стенки из богемского стекла, купленного на распродаже в «Рапсодии». Целый сервиз - стаканы с серебряной веточкой по краям, чеканный поднос и графин с тяжелой крышечкой-пробкой. Графин пылится без дела. Павлинская залила бы в него вина, только крепче кефира держать в доме ничего не разрешается. Шарю в кармане - билеты на электричку, взятые туда и обратно как обещание, что «обратно» не заставит себя ждать, жвачка в упаковке, похожей на пачку презервативов, выключенный телефон, пластинка таблеток в скрипучей фольге. Достаю капсулу, высыпаю содержимое в стакан.
        Седативные Павлинской прописывают с неохотой. Ее багаж побочных эффектов, маний и расстройств диктует особые правила. Со всем этим и ромашковый чай становится достойным успокоительным. Больше воздуха, меньше стресса, горсть таблеток от сердца, вторая - от давления, третья - от убитой печени. Хотите что-нибудь от тревожности? Медитация, говорят, отлично помогает, попробуйте.
        Нынче же у нас, дорогая матушка, военное положение. Отставить истерики, быстренько ответить на вопросы любимого сына и отчалить ко сну. Крепкому сну от двенадцати до восемнадцати часов кряду.
        - Миша, иди сюда! - требует Павлинская.
        На этот раз Павлинская держит стакан сама. Я с опаской поглядываю, как опускается на дно мутная химическая взвесь. Но куда там - матушке такие мелочи неинтересны. Она выпивает залпом, морщится, но проглатывает. Теперь нужно подождать, только недолго - так, чтобы успокоилась, но не уснула. Чтобы желток стал мягким, а белок свернулся, так же было, да, мам?
        - Нам надо поговорить, - напоминаю я, когда дыхание ее перестает быть судорожным, а театрально горючие слезы окончательно высыхают.
        - Может, чаю? - пробует увильнуть она.
        - Нет. - Я опускаю ладонь на вязаную скатерть. Скатерть колется перекрахмаленными узелками. - Мне к вечеру надо уехать.
        За плотными шторами, наверное, только-только разошелся тусклый полдень, но Павлинская того не ведает. В ее берлоге - закулисная полутьма. Даже Катюша разрешает проветривать, впускать в нашу нору сквозняк, чтобы выдуть залежалую пыль и скуку, но Павлинская в быту строга - только сонные терзания и душные закрома.
        - Ты всегда так быстро уезжаешь… - начинает поднывать она.
        Ладонь хлопает по столу, и я сам пугаюсь, будто она не моя.
        - У меня дела, мам. Работа.
        Она пытается вскочить, но лекарство уже действует: движения становятся слабыми, лицо разглаживается. Может, и стоило бы пичкать ее «колесами» с утра до вечера?
        - Ты так много работаешь, мальчик мой, - лепечет Павлинская. - Так много трудишься. Я вижу… Я же все вижу… Ты стал таким взрослым. Так заботишься обо мне… А я… - Она всхлипывает, и по щекам снова начинает течь. - А я ничем не могу отплатить тебе. Твоя старая мать. Забытая всеми мать…
        Это может продолжаться долго. Стоит матушке сесть на любимого конька и галопом поскакать в сторону самоуничижения, как все болячки ее будто рукой снимает, остаются одни лишь хрустальные слезы и хитрый прищур - ты как там, смотришь на меня? Смотришь? Жалеешь? Уже не жалею.
        - Вот поэтому я и приехал, ма, - говорю я и с силой прижимаюсь к спинке кресла, будто я на борту лайнера, ушедшего в пике. - Чтобы ты мне отплатила.
        Слезы выключаются. Уверен, за ухом у Павлинской есть кнопка экстренного отключения слез. Урри-Урри, как же ты мог ее не найти?
        - Денег у меня нет. - Голос уже другой, абсолютно вменяемый. - Все, что ты привозишь, лежит на полке, сам туда кладешь. Там и лежит. Но что-то я уже потратила, извини.
        Она встряхивает головой, растрепанный узел волос бьет ее по шее. Из складок халата появляется сигарета, Павлинская щелкает зажигалкой. Запах дыма воскрешает в памяти глубинные воспоминания. В них я лежу у стены, прижавшись лбом к ворсу ковра. Уже не плачу, только вздрагиваю, а Павлинская сидит на краю дивана и нервно курит. Кажется, у меня ветрянка, все зудит и дергает, раскаленное тело ломит от температуры. Я заболел и сорвал ей репетицию. И сорву еще несколько, пока не спадет жар и не сойдут оспины. Павлинская будет сидеть на диване, злиться, курить и обмазывать меня зеленкой, держа ватку на вытянутой руке, чтобы не испачкаться. Но не уйдет. Почему-то она не уйдет, я точно помню.
        - Эти деньги. - Откашливаюсь. - Я для того и привожу, чтобы ты их тратила.
        Павлинская выдыхает мне в лицо облако дыма, я морщусь.
        - Мне нужно, чтобы ты рассказала…
        Она поднимает бровь. Старая мумия, полудохлая шизофреничка, а гонору столько, что хватит на пятерых.
        - Тебе нужна моя биография, сынок? Тогда времени до вечера нам не хватит.
        Халат распахивается, и я вижу на ее груди темные старческие пятна. В горле начинает свербеть, а она все курит, все выдыхает в потолок. Дым клубится, оседает на коже и волосах мельчайшими сгустками ее слюны, никотина и дегтя. Мне становится жаль свитер. Придется выкинуть. Прости, экологичный японский дружочек, но домой я тебя не потащу, ты провонял до последней бамбуковой ниточки.
        - Мне нужно узнать о своем рождении.
        Павлинская выпрямляется. Пепел падает с кончика тлеющей сигареты прямо на турецкий ковер. Он точно турецкий, мам, я проверял. Тебе же важно было сыпать пепел именно на турецкий.
        - Мог бы заглянуть в паспорт, - фыркает она. Запахивает халат и подтягивает пояс. - Но если ты настаиваешь… - Растягивает губы в подобии улыбки и елейным голосом тянет: - Это был дождливый ноябрь тысяча девятьсот девяносто первого. Союз уже развалился. Всех мальчиков называли Борисами. Представляешь, если бы тебя звали Борис? Вот убожество.
        Я не поддаюсь. Не отворачиваюсь. Не двигаюсь. Да что уж, я не дышу. Я требую продолжения.
        - В роддом меня отвезли прямо со сцены. Миронов умер на сцене, а ты мог бы там родиться, но спектакль был ханжеский, такого постмодерна никто бы не оценил. Это я всегда была на два шага впереди этих холопов… Но, сам понимаешь, что я могла изменить в одиночку? Только родить тебя, вытолкнуть из себя в этот мир. Подарить миру сына. Да, это я смогла.
        Замолкает в мхатовской паузе. Голова чуть откинута, глаза прикрыты, дыхание задержано на вдохе, чтобы ноздри остались втянутыми, скулы очертились резче. Не поддаюсь. Жду, пока ее живому еще тельцу понадобится кислород. Павлинская выдыхает, мизансцена рушится. И вот она уже сидит передо мной, вернувшаяся с подмостков несуществующего театра.
        - А кто забирал тебя из роддома? - осторожно направляю я.
        Матушка закусывает губу, склоняет голову к плечу, как подслеповатая галка.
        - Милейший таксист вот с такими усами, - цедит она. Взмахивает рукавом, из него вылетает и падает на пол зажигалка.
        Пока я наклоняюсь, чтобы ее поднять, Павлинская колупает ногтем лаковый скол на рукоятке кресла. Надо бы отдать мебельщику, а то ведь испортит вконец, не починить будет, жалко, очень жалко, такие деньжищи, еще бы не жалеть.
        - Не смешно.
        Матушка смотрит на меня глазами аквариумной рыбки и оглушительно хохочет. Это жутко. Настолько, что я готов отступить. Но в московской норе сидит Катюша, экран перед ней девственно чист, а курсор мигает все быстрее, все истеричнее. Отступать некуда. За мной Катюша.
        - Мам, давай серьезно, - прошу я. - На работе требуют данные об отце. Прочерк их не устраивает.
        Домашнюю заготовочку я репетировал все те два часа, что тащился по железнодорожным путям в сторону богом забытой пятиэтажки на углу Новой и Парковой. О месте моей работы Павлинской мало что известно. Правдой ничего из этого не является. Прочитай она хоть главу из Катюшиной писанины, то словила бы не придуманный, а реальный инфаркт. Туманных намеков о важности того, чем занят сыночек Мишенька, вполне хватает, чтобы Павлинская и дальше нежилась в уюте, не тревожась о насущном. Нужды она боялась. Помнила ее на вкус уцененных куриных тушек, синюшных и пупырчатых, которые мы брали на рынке за три остановки от дома, чтобы никто не узнал, Мишенька, чтобы не шептались, как низко мы пали.
        - Если не заполню анкету, вылечу на первой же проверке, - нажимаю я.
        Павлинская съеживается, хохлится даже. Я давлю в себе жалость. Не позволяю себе потянуться через стол и погладить ее по откинутой, словно забытой в стороне ладони.
        - У тебя нет отца, - медленно и глухо отвечает Павлинская. - Только я. И все.
        И в этом столько правды, что я стискиваю зубы, чтобы не издать какой-нибудь мерзкий и унизительный звук. Где-то, за два часа езды на электричке отсюда, Катюша шумно фыркает и ведет здоровым плечом - концентрированная ироничность, само презрение. Да, милая матушка, тут ты промахнулась. Кроме тебя - отца, и сына, и святого духа моей бренной жизни, - есть еще кое-кто. Но и об этом тебе знать не обязательно.
        - Но биологический отец у меня был, так? - не отступаю я. - Ты же не в банке сперму одолжила…
        А если - да? Если не было никакого отца? Только полоумная актриска, поехавшая рассудком от жизни такой и решившая народить себе детеныша, чтобы осветить бытие смыслом. Это потом она начала изредка подкармливать маленького ублюдка то одной байкой про папочку, то другой. Просто чтобы заполнить паузы. Вдруг все так и было? Но Павлинская возмущенно шипит, вздымается над креслом и опадает в него с лебединой трагичностью.
        - Думаешь, мать твоя всегда была никчемной развалюхой? - цедит она. - Думаешь, никому она не сдалась? Думаешь, ее и трахнуть было некому?
        Вот об этом я вообще стараюсь не думать. Потому молчу, жду, пока праведный гнев схлынет. Успокоительное уже разлилось в ней благостной волной, так что Павлинская быстро оседает обратно и только шмыгает идеально сконструированным носом.
        - Разумеется, был мужчина, который зачал тебя во мне, - наконец говорит она, понижая голос до пафосного шепота. - Но был он подонком. Иродом. И поступил со мной так, что я поклялась никогда не произносить его имени. И не произнесу.
        Она поджимает губы, и я вижу, сколько морщин стягивают ее острую, высохшую мордочку. Спорить бесполезно. Я знаю этот загнанный взгляд, эти втянутые щеки и складку между бровями. У меня самого такая есть. Зря только потратил половину дня. Зря только расковырял поджившее. Зря только напоил и без того спятившую мать лекарством, которого ей никто не прописывал. Все зря. Где-то дома, куда мне придется вернуться на щите, Катюша выключает компьютер, чтобы никогда больше за него не сесть.
        - Хорошо. Значит, меня уволят, - говорю я. Еще раз припечатываю ладонь к столу и встаю. - И это придется продать. И вот это, - киваю я на дубовую тумбочку с витыми ножками. - И люстру. И кота твоего дебильного на фоне идиотского Кремля, это же не репродукция, это же Никас, мать его, Сафронов!..
        Кажется, я кричу. Павлинская прикрывает рот ладонью и смотрит на меня так испуганно, что я затыкаюсь. Стою над ней, тяжело дыша. У меня дрожит левое колено и чешется за ухом. Но двигаться нельзя. Моя сцена сыграна, теперь очередь Павлинской.
        Она поднимается. Мучительно долго. Дрожь от колена расползается вверх и вниз - сводит икру, заламывает бедренный сустав. Павлинская обходит меня так осторожно, будто я пообещал вырвать ей почку, если она приблизится. Ухо уже не чешется, а горит. Павлинская скрывается за моей спиной. Я слышу, как скрипит секретер, купленный у антиквара задешево, так что в подлинность его я не поверил, но Павлинская подвоха не заметила. Я почти не чувствую левую половину тела, и пока матушка возится в нескончаемом личном архиве, размышляю, насколько вероятно, что у меня инсульт. Выходило, что шанс велик.
        - Вот, - наконец, говорит Павлинская, и я отмираю.
        Пожелтевшей бумажной стороной кверху она протягивает мне фотокарточку.
        - Его сейчас и зовут, наверное, по-другому, - бормочет она тихо-тихо. Мне приходится нагнуться, чтобы разобрать слова. - После… после того… Он же трус. Он все бросил. Сбежал. Подлец. Имя… Имя ведь можно поменять? Миш, можно имя?..
        - Мишенька, послушай меня, сыночек, послушай внимательно, что я скажу, - бормочет и бормочет она, пока я натягиваю пальто и завязываю шнурки на ботинках. - На метро не езди, масочку купи, обязательно купи масочку, перчатки не снимай, чтобы не дай Бог, мало ли кто до тебя, там все грязное, Миша, там такая грязь, такая инфекция…
        Я молчу. Во мне напихано стекловаты - колко, тесно, невозможно, но я терплю.
        - Если голова заболит, если сыпь, температура поднимется, Миша, сразу бери машину и приезжай домой.
        - И чем же ты мне поможешь? - спрашиваю я и тут же понимаю, что зря.
        Павлинская уменьшается в размерах, горбит спину, опускает плечи. Не женщина, а переломанная вешалка с накинутым кое-как халатом. В пальцах - тонких, с немыслимой выделки лунками коротко обгрызенных ногтей, - скомканный шарф. Пытаюсь забрать его - не отдает. Сжимает сильнее, тянет на себя.
        - Я же не виновата, что забыла… - шепчет она. - Столько времени, столько всего… Прививала, не прививала - не помню. Не знаю, не знаю.
        - Мам, - обрываю я, ежась до болезненных мурашек жалости и невыносимой тоски от ее повинной. - Я поеду к врачу, сдам анализы, если не привит, ничего страшного. Привьют. Угомонись.
        Получается сухо, отчужденно даже. Словно бы я и правда оскорблен до самой глубины души тем, что матушка, погрязшая в антиквариате, одиночестве и безумии, забыла, прививался ли сынок ее от кори. Павлинская в ответ уменьшается еще чуток и становится неотличимой от темных завитушек на обоях.
        - Мылом, мылом нужно руки мыть, - лепечет она. Опускает голову - волосы окончательно выбились из узла и падают ей на шею. - А то понос, Мишенька… Поносик… Рвотка…
        И я понимаю, что сейчас зареву. В голос, с гадкими всхлипываниями, с перехваченным горлом и красными пятнами на щеках, которые матушка тут же примет за первую весточку неминуемой кори.
        - Я поеду, - говорю я сипло и прячу глаза.
        Теперь мы стоим молча, смотрим друг мимо друга, не знаем, как закончить мучения, где найти такие слова, чтобы мучения как-то сами взяли и закончились.
        - Не забывай про таблетки, - прошу я.
        - Пей побольше теплого, - просит она.
        - За квартиру я платеж перевел.
        - Проверяй горло. Каждое утро проверяй.
        - И вот, смотри, деньги. Я на полке оставил, тебе хватит, потом еще привезу.
        - Надо за ушами ощупывать. Вдруг уплотнения?
        - Оксана придет в четверг, сделает уборку, продукты принесет… Ну, как обычно. Ты на нее не ори только. Если уволится, где я буду новую искать?
        - А может, все-таки прививала? Да, наверное, прививала…
        - И ешь побольше, от тебя одни кости остались, мам.
        - Завтра позвоню в поликлинику, там же есть архив, они проверят!..
        - Я приеду в конце месяца… Хорошо? Обещаешь не чудить?
        - Они проверят. Скажут, что прививала… Не могла не привить… Все прививали. А я что? Я что? Плохая мать? Миша, я хорошая мать? Миша? Я хорошая? Миша? Хорошая?
        Она стоит передо мной, но я ее не вижу. Павлинская исчезла. Она была со мной в комнате, когда злобствовала, курила и отказывалась отвечать на прямые вопросы, плевалась, ехидно скалилась, затягивала потуже пояс, распахивала ворот, хохотала зло, врала и юлила. А потом исчезла, уступив место несчастной тетке, по какой-то странной вселенской глупости вдруг заменившей ее всю. Нетронутыми остались только тяжелый халат да россыпь заколок в волосах.
        - Ты хорошая мать, - вру я.
        ТИМ
        Пойти и купить себе этот самый «Шкаф» Тим не решился. Взять в редакции - тем более, хотя это был самый логичный вариант. Зайти себе в комнатушку, где, обернутые в серый крафт, лежат стопки книжек, которым суждено либо собирать пыль на блогерских полках, либо остаться погребенными здесь, в компании своих несчастных собратьев, и взять себе одну - из шестого тиража незабвенного Шифмана. Но сделать это было стыдно.
        Тиму ничего не стоило зайти в «Презервативную» на Мясницкой и прикупить огромный черный леденец в виде фаллоса. Для Ельцовой к Восьмому марта. Или ехать в метро с цветастым комиксом, хотя читать их, как стало известно совсем недавно - позор для любого взрослого человека. Дурацкий берет, подаренный Данилевским на всемирный день редактора, бабушкин вязаный свитер, отключившийся от айфона наушник, рассекретивший всему вагону топовую подборку русской попсы начала двухтысячных. Все это не создавало Тиму проблем. Ну, посмотрят косо. Ну, посмеются вечером с друзьями. Плевать.
        Но зайти в книжный и взять с выкладки у входа томик Шифмана Тим не согласился бы ни за какие деньги. Прочитать электронную версию по корпоративной подписке - тоже. Отчеты по ней были доступны любому, кто проявит должное любопытство. Никто, разумеется, не проявлял, но вдруг? Когда поисковик выдал список пиратских сайтов, на которых можно было скачать «Выйди из шкафа» без регистрации и эсэмэс, Тим почувствовал себя извращенцем, ищущим запрещенное порно с участием крупного рогатого скота.
        Работу Тим проспал. С утра нужно было съездить в офис, отчитаться по проектам, выпить кофейку и помелькать перед всеми как следует, но будильника Тим не услышал, а когда продрал глаза, то и не понял сразу, почему ему так странно. Голова легкая. Шея не болит. Глаза не режет. А день перевалил за двенадцать.
        - Ты заболел, что ли? - Бабушка нависла над постелью Тима и принялась сноровисто ощупывать его холодный лоб. - Чего разлегся тогда? Мать на работу ушла к восьми. Ленка к первой паре поехала. Ты один у нас тунеядец.
        Тим отвернулся к стене и натянул на голову одеяло.
        - Я как Бродский.
        - Чего говорит, не слышу… - проворчала бабушка, накрывая его сверху еще и пледом.
        - Как Бродский, говорю, - повторил Тим. - Его за тунеядство судили.
        Но бабушка уже ушла. Слушать про тяжелую судьбу нобелевского лауреата она не желала. В кухне забурчал телевизор - что-то о лечении артрита капустным листом. Тим полежал еще немного под тяжестью одеяла, потом нащупал телефон и долго смотрел на цифру «двенадцать», вспыхнувшую на заблокированном экране. Ноль и семь успели смениться на ноль и восемь, потом ноль и девять. Тим все жал на клавишу разблокировки и смотрел, как идет время. В темноте одеяльного кокона лица было не разобрать - снять блокировку таким способом не получилось. Тим ввел код и открыл рабочую почту. Корпоративная рассылка, дайджесты, ответы переводчиков, запросы бухгалтерии. Читать Тим не стал. Подождут один день, не развалятся. Ничего не сгорит, никто не перестанет дышать. Нашел в списке Анну Михайловну. Добрый день. Поднялась температура. Надо отлежаться. Буду завтра. С уважением, Тимур. Закрыл приложение и запретил ему в течение двадцати четырех часов присылать уведомления.
        Оставалось одно. Самое последнее. Над сообщением для Зуева пришлось подумать. Тим набирал его и стирал. Под одеялом закончился кислород. Телефон выскальзывал из влажных пальцев.
        Тетерин пришлет синопсис через два дня. Нет, не то. Синопсис будет на днях. Лучше, но все равно слабо. Работаю с Тетериным, нужна пара дней, чтобы наладить контакт. Да, так лучше. По результатам отпишусь. Коротко, сухо, с чувством собственного достоинства.
        Тим вынырнул из душного жара, откинул одеяло и вытянулся во весь рост. Холодок из приоткрытой форточки подсушил кожу. Тим лежал и думал о том, что они с Шифманом странно похожи. Оба костлявые и худые. Несуразные богомолы. Ему всегда хотелось быть высоким и плечистым. Но грудь не раздавалась вширь, сколько Тим ни тягал железо на третьем курсе. С турником так и не заладилось. От повышенной порции белка начал расти живот. Ленка с хохотом шлепала по нему и убегала, гадко улюлюкая. Пришлось оставить мечты о рельефе. Живот быстро втянулся, наращенное мясо сошло с костей, зато вернулись и тонкие руки, и ребра, и нелепые колени.
        Под многослойной одеждой, в которую был небрежно наряжен Шифман, не получалось разобрать, есть ли там хоть что-то, кроме футболки, рубашки, кардигана и пальто. Может, только шарф. И дурацкие перчатки без пальцев. Вот зачем их носить? Все равно ведь рукам холодно. Раздражение пронеслось по остывшему телу ознобом, глубоким и липким. Слишком похожим на возбуждение, чтобы и дальше лежать пластом и думать про Шифмана.
        Тим вскочил. Вытянулся до хруста, медленно наклонился с прямой спиной.
        - Тимка, иди сюда! - завопила из кухни бабушка.
        Почему хорошее утро - это утро с яйцом всмятку, Тим не смог бы объяснить ни словами, ни на пальцах. Но бабушка всегда варила им на завтрак яйца. Вставала раньше всех, колдовала над плиткой, чтобы не передержать, выкладывала готовые на общую тарелку, а перед каждым ставила подставки с цыплятами. Они с Ленкой ныли, не хотели есть сопли, канючили и вредничали, но бабушка не слушала. Первой разбивала яйцо, очищала верхушку и снимала ее ложечкой, а потом солила нутро и выедала, закусывая булкой. И обязательно чай. Крепкий чай и три ложки сахара.
        Странно, как со временем вкус чего-то незначительного становится знаковым. Тим выскребал ложкой скорлупу, и его отдохнувшее тело наполнялось давно забытой детской легкостью. Так бывало в самом начале каникул. Или в предпоследний день больничного, когда уже ни жара, ни кашля, а еще два дня свободы. Можно лежать, читать книжки и пить малиновое варенье, разведенное в горячей воде с лимоном.
        - На работу-то поедешь? - спросила бабушка, не отрывая взгляда от телевизора.
        - Не. - Тим положил еще один кусок сыра на булку и подлил себе чая.
        - А делать чего будешь?
        - Книжку почитаю.
        На экране появилась ростовая вульва, заиграла веселая музыка, и ведущая принялась читать разудалое стихотворение о клиторе.
        - Вот же ж срамота, - проворчала бабушка, но программу не переключила.
        Тим поспешил оставить ее наедине с тайнами устройства женского тела, забрал бутерброд и пошел к себе. Книжку и правда стоило почитать.
        Совершая преступление против авторских прав, принадлежащих родному издательству, Тим успел дожевать бутерброд, застелить постель и улечься на покрывало, укрыв ноги пледом. Выдуманная простуда легонечко свербела в горле. От нее хотелось не кашлять, а только понижать голос и шмыгать носом. Времени натикало - половина второго. Загрузив скачанный файл в приложение для чтения, Тим набрал Данилевского. Старик ответил на втором гудке.
        - Добрый день, дружочек! - Голос показался бодрым. - Как труды ваши ратные?
        - Григорий Михалыч, а я приболел, - сорвалось с языка, хотя врать Данилевскому о простуде Тим не планировал. - Простыл, кажется.
        - Ох ты ж неприятность, - засокрушался старик. - Выпейте чайку, Тимур, и подержите ноги в тепле.
        Выпитый чай все еще грел, ноги покоились в надежном месте.
        - А я уже. Вы-то как?
        - Не поверите, редактирую статью! - похвалился Данилевский.
        Это и правда было удивительно. Старик давно уже отказывался от всякой работы, ссылаясь на слабость зрения. По секрету он признался Тиму, что отказы его - не что иное, как проявление постыдного снобства. Очень уж тоскливыми и пустыми виделись свежие статьи тому, кто начитался всякого за последние полвека.
        - На что же вас уломали?
        - О, милый друг, там изумительный текст про судилище над Бродским. Правлю малые крохи, а сам наслаждаюсь материалом.
        - Я только сегодня о нем вспоминал, - признался Тим.
        - О Бродском? Достойный литератор ни дня не может провести без мыслей об Иосифе Александровиче.
        Они посмеялись. Тим все думал, как бы сказать старику, что сегодня к нему не приедет. Очень уж хотелось провести день, лежа с дурацкой книжкой. Можно было бы попросить бабушку пожарить драников. Да, драников со сметаной.
        - Дружочек, вы сильно обидитесь, если я попрошу сегодня меня не отвлекать? - спросил Данилевский первым. - Статью надо закончить к утру. Планирую поработать до темноты. И встать пораньше, чтобы на свежую голову…
        - Да, конечно! - облегченно выдохнул Тим. - Только не засиживайтесь.
        - Ни в коем разе! Сами знаете, глаза уже не те… Слеп, как крот.
        Они еще поохали про зрение и очки, которые как ни подбирай, все равно не то. Тим нажал отбой с пугающим привкусом пыли во рту. Данилевский уходил в старость со всеми этими жалобами, странностями и привычкой тянуть пустые беседы о здоровье, погоде и тарифах на электричество. Может, работа над статьей о Бродском его взбодрит? Не мог же Бродский интересоваться, будет ли пересчет по отоплению в новом периоде.
        Бабушка на кухне сделала телевизор громче и включила воду. Ода клитору сменилась обсуждением качества молочной продукции в «Пятерочке». Тим нащупал под кроватью наушники, выбрал подборку инструментала для чтения и открыл скачанный файл.
        «Она кричит:
        - Давай, отрежь, чего ты смотришь? Отрезай!
        От нее пахнет скисшим вином. Миша отворачивается. Он уже не плачет. Нет. Он смотрит в окно. Стемнело, включили фонари, желтые-желтые, как ночник.
        - Режь, я сказала! - все кричит мама и тянет Мишу за руку, больно тянет, до красных пятен на запястье. - Чтобы духу этой твари здесь не было!
        Тварь валяется на полу возле тумбочки. Серый плюшевый бок. Оранжевая футболка задралась, и под ней тоже серо. Бегемот лупоглазо уставился в потолок. Он не знает, что Миша должен вспороть его мягкое брюхо ножницами. Их мама держит в свободной руке. Трясет ими. Взмахивает, как шпагой. Рассекает воздух. Ножницы все ближе к Мише. Они блестят в полумраке комнаты. И желтый свет фонарей становится тоскливым, больным. И Миша тоже заболевает. Тяжелеет голова. И очень хочется плакать. Но он держится.
        Мама рыдает за обоих. Слезы текут по щекам темными ручьями размытой туши прямо на белый воротничок платья. Когда мама заметит это, то раскричится еще сильней. Она всегда кричит и плачет, если возвращается ночью. Если пахнет прокисшим вином.
        - Режь! Или мне самой? Самой, да? - воет она. - Опять самой? Ты ради меня не можешь? Эту гадость? Ради матери? Да я на тебя всю жизнь!..
        Ножницы падают на пол. Мама валится следом, бьется об пол, стонет, как большая раненая собака. Слезы начинают вытекать из Миши сами собой. Так бывает, когда ты маленький, а их много.
        Миша подбирает ножницы и садится перед бегемотом на корточки. Бегемота подарил дядя Саша. Мамин друг из театра. Кажется. Он приходил уже четыре раза. Мама при нем громко смеялась, курила и расстегивала три верхних пуговицы на блузке, а дядя Саша подливал ей в рюмку коньяк. Миша смотрел на них во все глаза. Ему было весело и немного страшно. И веки щипало от сигаретного дыма. Потом мама брала его за руку, вела к шкафу и распахивала одну створку.
        - Забирайся, - шептала она. - И спи. Понял?
        Миша послушно укладывался внутри и зажмуривался быстрее, чем мама закрывала дверцу.
        - А чего это он туда? - спросил дядя Саша в первый вечер.
        - Только там и спит, - расхохоталась мама чужим, не принадлежавшим ей смехом. - Он у меня немножко того.
        Миша засыпал раньше, чем переставали звенеть рюмки. Ему и правда хорошо спалось среди пахучих маминых платьев.
        В последний свой визит дядя Саша всучил ему бегемота.
        - На, пацан, тащи в свой шкаф.
        Бегемот прижился. Дядя Саша - нет. Мама становилась все мрачней. Миша старался не попадаться ей на глаза. Прятался за створками шкафа, обнимал бегемота, а тот смотрел понимающими круглыми глазами-бусинками.
        Дядя Саша сказал маме, что никогда больше не придет. Без него в их доме места для бегемота не было. Мама продолжала выть, пока Миша кромсал плюшевое тельце портновскими ножницами. Первыми он отрезал бусинки глаз, чтобы бегемот не видел, как Миша плачет».
        Вырванный из середины текста эпизод Тим прочитал не отрываясь. Сгущенные краски, подлые обороты, нацеленные на слезу, которую обязательно должен был пролить любой, кто только может представить себе и пьяную мамашу, и хрупкого мальчонку в шкафу. А еще бегемот этот чертов. Надо же было так придумать. Не мишка, не кукла какая-нибудь. Бегемот. Чтобы выпуклей образ, чтобы наверняка запомнился. Тим смахнул приложение с экрана телефона. В голове сама собой сочинилась простыня ироничного текста о том, как просто и топорно умеет беллетристика выжимать эмоции из малоискушенного читателя. Канал Тима в «Телеграме» был анонимным. Свое инкогнито он поддерживал с особой тщательностью. Только так можно было свободно и открыто писать обо всем, включая Зуева. Пусть и Шифману перепадет немного славы от окололитературного трутня.
        В «телеге» висела пара непрочитанных сообщений от Ельцовой. И еще одно. Из секретного чата. Утром его и в помине не было.
        «Тимур, вы не могли бы встретиться со мной? Сегодня в пять. Где-нибудь на Чистых. Тетерин».
        Вымышленная простуда скукожилась и прошла. Уютное покашливание прекратилось. А вот спина начала привычно поднывать.
        - Ты куда? - спросила бабушка, когда Тим пронесся мимо в поисках свежих носков. - А я драников пожарить хотела.
        - Не хочу я драников, ба, - пробормотал Тим, сам не понимая, с чего так засуетился.
        До пяти оставалось полтора часа. Достаточно, чтобы заскочить в центр и прикупить себе длинный шарф. Не как у Шифмана, конечно. Но похожий.
        Глава шестая. Два борща и «клюковка»
        Я
        Фотография жжет сквозь карман. Большей пошлости не придумать, но зуд зарождается под ней и расползается по коже. Я пытаюсь почесать бедро через пальто, облегчения мои жалкие трепыхания не приносят. В заполненном наполовину вагоне душно, пересушенный воздух курсирует от потолка к полу, от него чешутся глаза. Напротив меня сидит тетка из тех добротных представителей граждан, которые поджимают губы, когда видят перед собой патлатого неуча, фрилансера в оверсайзе, небось, папа с мамой кормят до сих пор, а он тут расселся, смотреть на такого тошно. На меня, то есть.
        Но смотреть тетка все равно продолжает. Больше в вагоне ничего интересного не происходит. Только наша молчаливая дуэль. Пока тетка ведет. По-рыбьи равнодушно моргает, разглядывает меня с вялым пренебрежением. А у меня чешется нога, ломит шею, и перманентное желание сдохнуть переходит все мыслимые границы. Можно пересесть, можно послать тетку к черту, можно забить, ткнуть в уши музыку и задремать до прибытия на вокзал.
        Бедро зудит так отчаянно, что я лезу в карман пальто и чешу его оттуда. Жест вызывает у тетки активный интерес. Ловлю ее взгляд, медленно и со вкусом облизываю губы. Тетка вспыхивает яркими пятнами. Я вижу капельку пота, выступившую у нее под носом. Продолжаю чесать многострадальную ногу. Карточка в кармане гнется, только бы не помять из-за этой дуры. Но дура уже встала, подхватила сумку и поковыляла в другой вагон, гневно на меня оглядываясь. Я помахал ей на прощание.
        Разглаживаю фото, но не достаю. Потом. Вот вернусь домой. Выложу его на стол перед Катюшей, и пускай сама разбирается. Хотела отыскать беглого папашу - на вот тебе, поиграй в Шерлока, разыщи человека со снимка тридцатилетней выдержки, будь так добра.
        - Молодой человек… - Девчонка возникает в проходе и низко надо мной наклоняется.
        На секунду мне кажется, что сейчас она меня поцелует. Прижмется губами, такими же сухими, как мои, горячими-горячими губами девочки, оказавшейся со мной в одной электричке, чтобы поцеловать меня, осатаневшего до последнего края. Но она одергивает синий пиджак, и я узнаю форму сотрудника РЖД. Поцелуй откладывается по техническим причинам, просим извинить за доставленные неудобства.
        - Ваш билет, пожалуйста.
        Долго копаюсь в карманах, наконец, нахожу заветную бумажку с правом приехать к матушке и свалить от нее обратно. Девчушка делает отметку и возвращает билет. Я затыкаю уши и остаток пути на повторе слушаю о том, как очередной лысеющий рокер из города на Неве просит отпустить его в тишину.
        Вздрагиваю от звука эсэмэс. Никто в этом мире не пишет их больше. Даже Павлинская научилась пользоваться мессенджером. Но Катюша не приемлет изменений в регламенте. Если мы нашлись в отживших свое эсэмэсках, то и продолжим ими перекидываться, пока смерть не разлучит нас, что в нашем случае означает - пока оператор не отменит услугу в силу ее ретроградности.
        «Как успехи?»
        Лучше не бывает, милая. Я потратил половину дня на бессмысленное путешествие по задворкам области и своей никчемной жизни, чтобы выудить у матушки самую кроху нужной тебе информации. А теперь - мчать домой, рассказывать, как все прошло, виниться, что прошло не результативно. А ты будешь дуться, злиться и гримасничать. А я буду пить кипяток с лимоном, потому что я всегда пью кипяток с лимоном, когда хочу выпить водки, а водки нет. Мы вообще не держим в доме спиртного. Тебе нельзя, Миша, у тебя мать пьющая, как можно, ты же видел, к чему это приводит, Миша. Ой, да заткнись.
        «В процессе», - набираю я, когда вагон причаливает к перрону, и процесс как раз-таки заканчивается.
        Фото невыносимо меня мучает. Надо бы на него посмотреть. Достать, перевернуть и посмотреть. Вместо этого я выхожу на площадь трех вокзалов и присаживаюсь на бетонный бортик фонтана, накрытого после Дня города аккуратным коробом, мол, праздник кончился, расходимся, граждане, хватит любоваться красотами архитектуры, взгляните лучше, какую отменную плитку мы для вас положили. Не опять, а снова.
        Мой список контактов в «Телеграме» на редкость аскетичен. Бот-переводчик. Новостной канал. Два литературных обзорщика: первый - изумительного ума девица, строчащая на все платформы сразу про книги, которые я хотел бы, да все не соберусь прочитать, второй - анонимный и такой язвительный, что я не могу отказать себе в удовольствии читать его регулярно. И все. Ни тебе дружественных чатиков, ни воздыхательных особ, которые по ночам шлют интимные фото, а к утру передумывают, оставляя после себя стыдливое «это сообщение было удалено». И никого, с кем хотелось бы выпить, отчего выпить хочется еще сильнее.
        Листаю контакты и нахожу новый.
        С малюсенькой аватарки на меня глядит обладатель фарфоровых мочек. Даже у серого мальчика в дутом пуховике есть жизнь, в которой точно отыщется приятель для короткой и яростной пьянки. Ну что, Тимур, любишь ролевые игры? Сегодня ты - мой въедливый редактор Перкинс, а я - красавец Томи Вулф, кажется, его играл Джуд Лоу. Да, отлично, мне нравится Джуд Лоу, а тебе придется потерпеть. Пойдем-ка выпьем с тобой, новый друг, как принято у нас, литературных трутней.
        До Чистых - семь минут в потном метро. У меня еще есть время, чтобы дойти пешком. И я иду. От холодного ветра, хлещущего по щекам, свежеет в голове. И фото, по ощущениям успевшее разъесть бедро до кости, успокаивается, будто его и нет у меня в кармане. Будто вообще ничего нет.
        В ресторанном дворике на Кривоколенном развесили огоньки, словно это могло доказать кому-то, что осенью тоже нормально. Что отсутствие солнца - ничего. И ветер с мелким ледяным дождем. И липкий снег. И расквасившаяся грязь под ногами. Я старательно не ведусь. Обхожу лужу, смотрю, как меркнут в ней эти самые огонечки, и наступаю в самую жижу. Носок левого кроссовка промокает. Ну, и кому чего доказал, Мишенька? Кому и чего, дружок? Прохожу мимо пахнущего тестом и сыром двора, иду дальше, заруливаю в рюмочную - стекло, деревянные столы, аккуратно сколоченные под небрежность и умело выкрашенные под старость, фикусы в гигантских горшках на полу - приходится лавировать между ними, выискивая место в глубине полупустого зала.
        - Один будешь? - спрашивает бородатый тип возле лестницы.
        Качаю головой, поднимаюсь на второй этаж и приземляюсь на одну из мягких зеленых подушек - такие раскиданы по всем лавкам, стиль стилем, а выпивающим гостям должно быть мягонько.
        - У нас сегодня борщ классный, - продолжает все тот же бородач и нависает надо мной так, что я снова представляю, как тянутся ко мне чужие сухие губы. - Принести?
        Есть не хочется, но я соглашаюсь. Тип уходит, унося с собой и бороду, и губы, и вскоре возвращается с эмалированной кружкой на жестяном подносе.
        - У нас сегодня друг из Киева за стойкой, это настоящий украинский борщ, прикинь! - восторженно выдает он и ставит передо мной кружку.
        Внутри лениво плещется раскаленное свекольное варево с жилками сала. К горлу подступает тошнота, но я креплюсь, выдавливаю улыбку, даже ложку беру недрогнувшей рукой. Бородач смотрит выжидающе.
        «Спасибо, если вы мне понадобитесь, я вас позову», - хочу сказать я, но не говорю, а зачерпываю гущу и тащу ее в рот.
        Борщ горячий и жирный, соленый, но сладковатый от проваренной свеклы, очень густой, с толченой картошкой, он чуть горчит луковыми шкварками. Вкусный, какой же он вкусный! Дорогой Бог, если ты есть, то я сегодня в твоих любимчиках.
        - То-то же, - удовлетворенно кивает бородач и растворяется.
        А я продолжаю есть. Ложка за ложкой, пока не вычерпываю свекольную амброзию до дна. Внутри становится тепло и сально. Сыто и как-то умиротворенно. До пяти еще полчаса, я делаю из кусочка бородинского хлеба комочек и катаю его по столу, пока выискиваю в почте рассылку с коротенькими рассказами и забавным названием, что-то про выдвижной ящичек на суржике.
        В будний вечер рюмочная пуста. Рассказ удивительно хорош и легок. Коротко и емко - про нагрянувшего к престарелой мадам издателя, ее сумасбродную интриганку-дочь и неудачное сватовство. И сам я вдруг становлюсь легким и пустым. Ни тебе Павлинской в анамнезе, ни раннего подъема, ни дождя с ветром. Будто бы я родился на этой лавке, чтобы всю жизнь хлебать борщ и читать чужие истории без единой потуги сочинять свои.
        - Михаил, добрый вечер! Я, кажется, не опоздал… А вы давно здесь?
        Я позволяю себе дочитать последний абзац - молодая вертихвостка разыгрывает идеальную партию, топит издателя и сохраняет приличную мину, - отбрасываю в сторону бородинский мякиш и возвращаюсь в мир, где можно заказать себе еще кружечку свекольного варева, но и она не спасет. Нет, не спасет.
        - Я здесь ровно на одну кружку украинского борща дольше вас.
        Он стоит возле лестницы - странно длинный, но невысокий. Кромешно серый, только горло обмотано горчичным шарфом. Неумело обмотано, хочется подойти, развязать и завязать снова, но правильно. Так, чтобы не удавка и не ком. Даже пальцы ломит. Но я остаюсь на месте, только добавляю в голос дружелюбия:
        - Очень рекомендую борщ, кстати. За стойкой сегодня друг заведения, он из Киева, это, как вы понимаете, обязывает…
        Когда мне неловко, я говорю. Забалтываю себя, чтобы не начать до крови отковыривать ногти. Мальчишка от моего словесного потока теряется. Пока он мнется, я успеваю подозвать услужливого бородача, заказываю две клюквенные настойки и прошу повторить борщ.
        - Тимур, чего вы стоите-то? - Он вздрагивает. - Садитесь.
        Медленно опускается на скамейку, комкает шарф, эту свою горчичную нелепость, и смотрит на меня. Смотрит и молчит. И я молчу. И это так бессмысленно, что тянет захохотать. Меня снова спасает бородач, благослови рюмочный боженька его душу.
        - Угощайтесь, - улыбаюсь я, как заправский хозяин, а сам тянусь к рюмке и опрокидываю в себя ее содержимое.
        Перехватывает дух, становится горячо и в носу щиплет. Вдыхаю глубоко, выдыхаю шумно. Открываю заслезившиеся глаза. Тимур смотрит на меня испуганно и изумленно. Какого черта я вообще его позвал? Можно было отлично выпить у барной стойки. А теперь куда его? Не прогонять же.
        - Как борщ?
        Тимур замечает, наконец, что перед ним стоит кружка, и улыбается. «Клюковка» во мне начинает свою благостную работу, я улыбаюсь в ответ и выпиваю вторую. Проходящий мимо нас бородач подхватывает пустую стопку из моих рук, я киваю ему, мол, повтори. Он машет растопыренной пятерней - сколько? Киваю в ответ на его пятерню и добавляю к ней свой вытянутый палец - шесть. Остается ждать, наблюдая, как мальчишка расправляется с борщом. Это самая странная встреча из всех, мною назначенных. Но снаружи темно и мокро, а внутри наливают огненную воду с болотной ягодой. Выбор очевиден.
        - У вас с рукописью проблемы? - осторожно пробует почву Тимур.
        К уголку его губ прилипла палочка укропа. Стараюсь на нее не смотреть и тут же выпадаю из реальности, потому что от холода улицы и жара рюмочной любые мочки любых ушей обязательно розовеют. Титаническим усилием отворачиваюсь.
        - Нет.
        Лаконично и коротко, самое-то, когда на стол водружается деревянная подставочка с шестью порциями «клюковки». Тимур замолкает. Я прямо вижу, как судорожно проносятся в его голове дальнейшие варианты развития беседы.
        - Значит, проблем нет?
        - Нет.
        Верчу в пальцах рюмку, в глубине ее тревожно дрейфует темная ягодка. От скорой встречи с ней у меня сводит зубы. Наверное, Катюша права, привязанность к алкоголю у меня от Павлинской. Нужно за это выпить.
        - Миша, у вас точно все хорошо? - спрашивает Тимур и накрывает мою руку своей.
        Я вздрагиваю, настойка выходит из берегов.
        - Нет. - Пока я промокаю пролитое салфеткой, речевой аппарат совершает саботаж: ответ сам собой выскальзывает изо рта, и его уже не отменить.
        Я отставляю полупустую рюмку в сторону, чтобы повернуть беседу в безопасное русло, но кто-то другой берет на себя управление моим чуть захмелевшим телом. Этот кто-то роется в кармане, вытаскивает фото и осторожно выкладывает его на стол. Обратной стороной вверх, хоть на этом спасибо.
        - Вот. Я хочу, чтобы вы взяли это на хранение, - говорит он, который я, но совсем нет, я бы никогда не отдал фотографию случайному мальчику в сером свитере с катышками на локтях.
        Тимур замирает, смотрит на меня испытующе, но быстро сдается и тянется к карточке. Я успеваю перехватить его руку.
        - Нет, смотреть не надо. Просто спрячьте. Отдадите, когда я попрошу, хорошо?
        Пальцы у него холодные, с мягкими подушечками и крупными суставами, я держу их чуть дольше, чем следовало бы, но все-таки отпускаю. Слишком много прикосновений для встречи с редактором за кружкой борща. Что-то ты совсем сдаешь, Мишенька. Вали-ка домой.
        - Это связано с книгой? - Он даже голос понизил, чтобы соответствовать уровню конспирации.
        Киваю. И, в общем-то, не вру. Если бы не открытый Катюшей текстовый файл, я бы ни за что не поперся к Павлинской. Тимур понимающе молчит, потом осторожно забирает фото и прячет его во внутренний карман куртки. Я старательно смотрю в окно - там такая темень, что на деле я разглядываю себя. Волосы надо бы подстричь. Свитер хороший, но провонял немощью и валерьянкой, так что и его долой. А так ничего, довольно упаднически, самое то для квазиписателя. В отражении я вижу, как ерзает на скамейке Тимур, но не спешу ему на помощь. Говорить мне нечего, затягивать встречу, назначенную в сердцах, не хочется совершенно. Тимур из темного зазеркалья двигает к себе дощечку с рюмками, берет одну, пробует настойку на язык и тут же выпивает. Не дает себе вдохнуть и опрокидывает вторую.
        - Вот теперь я вас догнал, - говорит он, немного отдышавшись.
        И вечер перестает быть томным.
        - Вы заметили, сколько здесь цветов в горшках?
        - Пугающе много.
        - Интересно, они с какой-то функциональной целью?
        - Это же рюмочная… Думаю, в них блюют те, кто не успевает к раковине на первом этаже.
        Смеемся, выпиваем еще, смотрим, как неодобрительно поблескивают нам круглые плотные листочки, лаковые настолько, что я встаю и трогаю их.
        - Настоящие?
        - К сожалению, да.
        - Собираетесь воспользоваться?
        - Воздержусь. Еще какое-то время.
        Клюквенная настойка сменяется облепиховой. Она горчит и немного вяжет.
        - Это же фикусы?
        - Вон тот - фикус Бенджамина. Видите, сплетенный ствол и листья заостренные. А этот, если не ошибаюсь, бенгальский. Он выше, и листья у него широкие. Если не мешать ему расти, вымахает в целое дерево.
        Я провожу пальцем по краю рюмки, собираю крупинки сахара и тяну их в рот.
        - Если не мешать расти, любой может вымахать.
        Не знаю, зачем это сказал. Пустая глупость. Еще бы стихи процитировал, болван. Сиди себе и пей. Но Тимур задумчиво кивает. Видимо, ему фальшивая философия заходит лучше, чем мне. Вот и ладушки.
        - Откуда такие познания, Тимур?
        - О фикусах? Бабушка выращивает. Сколько себя помню, постоянно возилась с ними. То поливает, то пересаживает. Ну и мы вместе с ней.
        - У вас большая семья?
        - Не очень. Мама с бабушкой. И мы с сестрой. Она еще студентка, учится в первом «меде».
        - А у меня только матушка, - говорю я и запиваю сахар, горечь облепихи переходит в пьяную терпкость.
        Тимур не отвечает, только смотрит настороженно. Знаю, о чем ему хочется спросить. Всем хочется. Каждый норовит вызнать: какова мера биографичности вашего дебютного романа, Михаэль? Сколько грязи из-под кровати вашей матушки пришлось выгрести, чтобы заслужить семь дополнительных тиражей? Найдется ли еще немного для повторения триумфа? Нет, не найдется. В этом-то и загвоздка, дорогой мой редактор. Потому мы и бухаем тут посреди недели. Потому ты и смотришь на меня так испытующе. И вот-вот спросишь. А я встану, расплачусь за выпивку и свалю. Хрен тебе, а не исповедь.
        - А что вы читали? - спрашивает Тимур, не давая мне повода разыграть сценку по ролям. - Когда я пришел, вы же что-то читали?
        Это было рюмок восемь назад. Мысли стали медленными и густыми. Вязкими, как облепиха, сладковатыми, как клюква. С острыми крупинками сахара.
        - Да, рассказ… Знаете, есть такая платформа - дважды в неделю они присылают короткие рассказы. Классику всякую. И не классику тоже. На большую форму меня не хватает, а читануть три странички - самое то.
        - Говорят, полезнее всего читать чужое и короткое. Там концентрация стиля, сюжета, ну, вся эта лабуда, которая складывается в хороший текст. Да чего я вам рассказываю. Вы сами это прекрасно знаете…
        Не знаю. Потому что сам ничегошеньки не пишу. А Катюше стабильно плевать на чужую «лабуду», она и нашей-то не слишком озабочена. Но киваю одобряюще: говори, дорогой мой человек, побеседуем с тобой как два литератора, что еще остается.
        - На прошлой неделе прислали «Лотерею». Ширли Джексон, кажется. Прочитал перед сном на свою голову.
        - Это где камнями?..
        - Ими, родимыми. Это же надо, правда? Вся эта трава яркая, дети, блин, в ней возятся.
        - И камни! Камешки собирают в карманы! - Тимур хлопает ладонью о стол, звенят рюмки, но он не замечает, он раскраснелся и захмелел, даже блеклым быть перестал. - Там в самом начале, помните ведь, они собирают гладкие камешки. Это же уму непостижимо!
        - И обсуждают учителей.
        Я легко могу представить себе этих мальчишек. Точно такие же решали логарифмические уравнения на алгебре, а потом пинали меня за спортивным залом до первых, самых позорных соплей. Мне больше не хочется обсуждать ни рассказ, ни психологию мальчишек, собирающихся в группы от семи человек.
        - Человеку вообще бывает очень весело бросаться камнями в другого человека.
        Тимур считывает мой тон на лету. Румянец сходит с его щек. Надо же, какой эмпатичный нашелся. Наверное, и с бабушкой своей фикусовой ладит. И с сестрой. И со всем ее первым «медом». Я злюсь, и сам не могу понять, почему. Осиротевший без фото карман тянет меня к полу. Времени натикало восьмой час. Надо подрываться и мчать домой.
        - Вам уже пора? - спрашивает Тимур и послушно тянется к шарфу, брошенному на лавочке рядом со мной.
        На среднем пальце правой руки у него мозоль. Трогательная детская натертость. Так бывает, если часто пишешь карандашом или ручкой.
        - Работаете с бумагой?
        Он отдергивает руку, трет покрасневшие от выпивки глаза.
        - Стараюсь. От экранов зрение ужасно садится. Скоро на мой «минус» линз не найти будет.
        И обезоруживающе улыбается, как умеют только близорукие книжные задроты.
        - Надо с собой побережней.
        - И вам тоже, - говорит он тихо-тихо, неслышно почти, так, что кажется, будто мне послышалось. - У вас вид человека, в которого камнями уже бросали. И не раз.
        Заставляю себя скорчить насмешливую мину, развожу руками, дескать, виновен по всем статьям.
        - Образ такой, сами понимаете, надо соответствовать.
        И все. На этом хватит. И так затянул донельзя. Вон как понесло бедолагу. Еще навоображает, что мы теперь друзья сердца и беседовать нам на душещипательные темы до утра.
        - Вы собирайтесь, я спущусь к бару, оплачу.
        И пока он возится с курткой и шарфом, успеваю сбежать по лестнице. Голову ведет, углы становятся мягче. Все углы. Внутренние и внешние.
        - Посчитай нас, - прошу бородача.
        - Разделить? - уточняет он.
        Вспоминаю катышки на редакторских локтях. Качаю головой.
        Мы выходим наружу. Пахнет сыростью и концом всего, что еще недавно было живым. В осенних сумерках нет ничего томительного, ничего предвкушающего. Даже тоска не красива, даже уныние не привлекает своей упаднической красотой. Только грязь и затухание с единственным условием - сдохнуть в тепле и сухости.
        - Сколько с меня? - спрашивает Тимур.
        - Это я вас пригласил, так что нисколько.
        - Значит, в следующий раз с меня.
        Надо же. В следующий раз. Какой шустрый мальчик. Пожимаю плечами и иду. Меня плавно покачивает. Нужно брать такси. Никогда не умел рассчитывать степень опьянения, подходящую для возвращения домой без лишних затрат. Останавливаюсь возле подземного перехода. Какая-то жалкая старуха мнется перед ступенями, лопочет неразборчиво, смотрит из вороха грязного тряпья водянистыми глазами. Тимур что-то говорит, но я не слушаю. Я смотрю на бабку, на пыльные складки ее морщин, на волосатую родинку под носом, на прозрачные волосенки, торчащие из впалых щек, и не понимаю - зачем она живет? Какой в ней смысл? Если всем этим руководит незыблемый закон энтропии, то как она - нищая старуха у перехода через Чистопрудный бульвар - помогает этому миру рассеивать энергию? Чем? Вот этими жамкающими челюстями? Трясущимися пальцами? Сгорбленной спиной? Зачем она мирозданию? А если даже она нужна, то почему я не нужен совершенно? Я же лучше, моложе, сильнее. Почему в ее жизни смысла все равно больше, чем в моей?
        - Миша! - Тимур трясет меня за руку.
        Я с трудом фокусирую на нем взгляд. Бабка отступает, но смотрит на нас пустыми глазами.
        - Миша, давайте я вызову вам такси?
        - Я сам. Не волнуйтесь, со мной все хорошо. - Я улыбаюсь ему из последних сил. - Немного повело, но уже нормально. Езжайте домой. Я тоже сейчас поеду.
        Он настолько трогательно обеспокоен, так искренне встревожен, что хочется ударить его по свежему гладкому лицу человека, не обремененного особыми тяготами. Катюшей, например.
        - Хорошо, - говорит Тимур, но не уходит.
        Бабка начинает причитать:
        - Матушка Ксения, просим прощения, просим прощения, матушка Ксения.
        Мимо проносится «скорая», сирена выключена, но маячок вспыхивает бликами на мокром асфальте. Красные и синие. Синие и красные.
        - Матушка Ксения, просим прощения, матушка Ксения, ты нас прости.
        Все это начинает походить на дешевый артхаус, снятый по большой пьянке в общаге ВГИКа. Даже Тимур это чувствует и пятится к спуску в подземку.
        - Спасибо, что пригласили, - бормочет он.
        - На связи.
        Стоит его горчичному шарфу скрыться в переходе, до меня наконец доходит, что фотографию я так и не забрал. Действительно оставил ее случайному мальчишке-редактору, главная задача которого - быть облапошенным мною по предварительному сговору с Катюшей.
        Я срываюсь с места, но бабка ловит меня на лестнице. Хватает костистой лапкой, тянет к себе. От нее невыносимо воняет всем, чем только может вонять старое немытое тело. Быстро, чтобы только не вывернуло, роюсь в кармане и нахожу мелочь.
        - На, бери.
        Но бабка не хочет мелочь. Она распахивает стеганое пальтишко, накинутое поверх засаленного пуховика, и я со всей ясностью понимаю - если бабка под пуховиком голая, то я умру. Рухну ей под ноги совершенно мертвый. Но там вязаная кофта и платок. В платке копошится что-то зеленое. На вид - очень заразное.
        - Возьми, внучок, - шепчет бабка. - От Петруши остался. Сдохнет он со мной. Простынет. Хлеб жрет. Возьми, сынок. Возьми.
        И сует мне в руки этот комок, и запахивается обратно, и ковыляет по лестнице с пугающей ловкостью. А я остаюсь. В руках у меня бьется полузадушенный попугай. Если бы я мог написать об этом дне, то мне дали бы не семь, а семьдесят семь тиражей. Но я не могу.
        ТИМ
        Ельцова жила на Речном. Пока Тим добирался туда из центра - отупляюще долго, на медленном поезде, - выпитое успело выветриться, оставив после себя противную тяжесть и металлический привкус во рту. Затылок похмельно ныл. Тим откинул голову, закрыл глаза и прислушался к вибрации, расходившейся по вагону.
        Такая же тревожная волна шла от Шифмана. Рядом с ним постоянно было неловко. Приходилось искать слова, молчать многозначительно или пить настойку. Хотелось встать и выйти из рюмочной, на удивление, очень неплохой рюмочной с идеальным борщом, лишь бы перестать подыгрывать этому словесному пинг-понгу.
        «Зачем вы меня пригласили?» - все пытался спросить Тим.
        Но Шифман закатывал глаза и важные слова сами собой заменялись на фикусы. Это же надо было вспомнить бабушкину науку! Очень вовремя. Очень к месту. Тим потер лицо. Хотелось курить. Он не носил с собой сигарет, чтобы они не вошли в привычку, а вот Ельцова не стеснялась своих желаний. Никаких. Поэтому Тим к ней и ехал.
        «Я подъеду?»
        «Валяй, только бухла нет. И еды тоже».
        Выйдя из метро, Тим завернул в «Перекресток». В торговом зале пахло сырым мясом и специями из соседней лавки. Замороженная пицца, бутылка «Чегема» по скидке. Среди всех бурных недостатков Ельцовой имелась пара решающих достоинств - снобизмом она точно не страдала. И любила шоколад с изюмом и ромом. Тим захватил две плитки и встал у единственной кассы.
        Грузная тетка пробивала четыре бутылки пива и два пакетика сухариков мнущимся пацанам. Тим подождал, пока с них стребуют документы, пацанва гордо продемонстрировала единственный пригодный паспорт, расплатилась мелочью и унеслась навстречу будущему гастриту.
        - Вам пакет нужен?
        Помешанная на «зеленых» веяниях Ельцова пластик бы не оценила. Тим засунул бутылку за пазуху, шоколадки рассовал по карманам, а пиццу можно было и в руках, не страшно.
        - Карточкой, пожалуйста, - попросил он. Приложил телефон, но терминал злобно пиликнул.
        - У нас только всовывать, - процедила тетка.
        Пришлось положить пиццу рядом с кассой и искать кошелек. Он оказался во внутреннем кармане куртки. Тим нащупал его, а потом и фото, о котором успел забыть. Просьба Шифмана затерялась между борщом и «клюковками», но быть странной не перестала.
        - Оплачивать будете? - Тетка смотрела на Тима густо накрашенными глазами человека, которому осточертело торчать в «Перекрестке» на Речном так сильно, что еще чуть - и закричит.
        Пришлось поспешить. Расплатившись, Тим выскочил из магазина, прижал к себе холодную коробку и направился к дому Ельцовой. Он собирался достать и рассмотреть фотографию, но пальцы так замерзли, что Тим перешел на бег, лишь бы не пропустить зеленый свет. Потом. Вот поставят в духовку пиццу, нальют вина. Ельцова будет хохотать, требовать подробностей и подначивать. С ней - теплой, мягкой и громкой - будет легко выкинуть из головы то, как хмурился Шифман, разглядывая себя в отражении. И складка между его бровями становилась мучительной. И пальцы у него подрагивали, роняли солонку и снова ее подхватывали.
        «А у меня только матушка», - сказал он.
        Матушка. Не мама. Не мать. Матушка. Та, что требовала от сына раскромсать бегемота? От Миши требовала. Миши, который вырос и теперь пьет по будням в полупустых рюмочных с полузнакомыми людьми?..
        - Душа моя, как же здорово, что ты приперся! - Ельцова распахнула перед Тимом дверь.
        За порогом было жарко и чувствовался запах дорогих палочек из ротанга. Ельцова попросила их на день рождения, хотела, чтобы дома пахло как в элитном отеле. Тим выбирал между цедрой и белым жасмином, в итоге купил оба, распечатав кредитку. Ельцова визжала так громко, что соседи постучали по батарее.
        - Божечки, и пиццу купил, хороший мальчик. - Она наскоро обняла его и чмокнула чуть пониже уха. - Заходи давай, напустишь холода…
        Жила она одна. Квартиру вначале снимал ее мужик, потом он стал бывшим и исчез, но съезжать Ельцова отказалась. Поднапряглась, устроила скандал с крокодиловыми слезами в редакции, но выбила прибавку, чтобы хватало на самостоятельную жизнь.
        - Шмотки кидай, я духовку разогрею! - прокричала она из кухни, пока Тим стаскивал ботинки и вешал куртку.
        В тепле его быстро развезло, ноги стали мягкими, а тут еще пол, застеленный ковром с мягким ворсом, прямо ложись и спи.
        - Ты бухонький, что ли? - Ельцова выглянула из кухни и потянула носом. - И правда бухонький! С кем успел?
        «С Шифманом», - хотел похвастаться Тим, но язык онемел, отказался произносить нужные звуки.
        - Да с парнями из универа. Встретились потрепаться.
        - Врешь. - Ельцова выскочила в коридор и уставилась на него. - Либо с Данилевским своим нализался, либо нашел себе кого-нибудь. Да? Нашел, да? Точно нашел?
        Когда Шифман натягивал перчатки возле барной стойки, Тим успел разглядеть, что пальцы у него в кровавых ранках. Так бывает, если отдирать заусенцы. Или просто ковырять пальцы, чтобы отвлечь себя. Только от чего? От чего отвлечь, Михаэль? От чего ты хочешь себя отвлечь?
        - Никого я не нашел. - Тим достал из кармана шоколадки. - На вот. С ромом, как ты любишь.
        - Тимка! - Ельцова выхватила плитки и прижала их к груди. - Пойдем скорее пьянствовать, а то я весь вечер торчу дома одна, как старуха.
        - Сигареты есть? - Тим протиснулся на сидушку кухонного уголка и поставил рядом с собой пепельницу.
        Ельцова глянула на него через плечо. Тонким ножом она кромсала увесистую головку сыра, явно привезенную из далеких земель, где такие роскошества в порядке вещей.
        - Откуда богатство?
        - Мама недавно с Крита вернулась, навезла всякого. - Ельцова дернула плечом, и с него соскользнула лямка домашнего топика. - Ты давай от темы не отходи. Кого нашел, паршивец, а? - Она ухмыльнулась и переложила сыр на блюдце. Тонкие ломтики светились теплом и обещанием счастья.
        - Курить, Тань, - напомнил Тим. - Пачка где?
        - Так я же бросила. - Ельцова села на табурет и принялась ковырять штопором пробку.
        - Не верю.
        Она хохотнула, и на стол тут же был выложен новенький курительный набор.
        - Перешла на электронные.
        Этой вонючей гадости Тим не переносил. От запаха жженых тряпок тянуло сплюнуть и долго потом свербело в носу.
        - Вот и побережешь здоровье, Тимочка, такие, как ты, нужны стройными и могучими, сам понимаешь.
        - Кому нужны? - Тим подцепил кусочек сыра и положил его на язык. Стало солено и остро, самое то к красному. - Стране?
        - Стране-то мы на что? Зуеву, разумеется. - Пробку Ельцова выудила с отточенным мастерством и отставила бутылку. - Пусть подышит.
        - «Чегем»-то? Наливай.
        Они соприкоснулись стеклянными краями самых больших бокалов, которые только можно было отыскать в «Икее». Вино привычно кислило, но в целом оказалось ничего. Вообще все, чем получалось у Тима наполнять дни, было вполне ничего. А потом появился Шифман.
        - Говорят, тебе достался золотой мальчик? - Ельцова сделала глоток, потом еще один, и поспешила выключить духовку, чтобы фабричное чудище с кругляшками пепперони не пересохло.
        - Небось все языки стесали.
        - Еще бы. Вчера тебе дают красавчика Шифмана, а сегодня ты показательно берешь отгул. Что дозволено Юпитеру, то, сам понимаешь, не обломится быку. Самохина на яд изошлась…
        - А чего ей так чесалось по Шифману? - Тим отделил от горячей пиццы кусок побольше и принялся жевать, обжигаясь сыром. - Зуев если и расщедрится на премию, то в конце года. Что вовсе не факт.
        Ельцова глянула насмешливо и глотнула вина.
        - Святая ты простота, Тимочка. Ты его вообще видел?
        Шифман сидит напротив, мается от невысказанных своих страданий, щелкает суставами тонких пальцев, а прядка волос падает ему на лицо.
        - Видел пару раз.
        - «Пару раз», - скривилась Ельцова. - Такой ты чурбан. Я с ним мит вела на «Красной площади», аж руки дрожали, до чего он огненный. И парфюм, божечки, какой у него парфюм. Что-то с ладаном, наверное. За час пропахла вся, будто в церкви тусовалась. - Она допила вино и отодвинула бокал. - Самохина по нему сохнет уже год. А тут ты.
        - Я не просил. - Тим потянулся к окну, дернул за ручку. В кухню тут же хлынул холодный воздух.
        - Это все Зуев. Решил обезопасить денежный мешок от посягательств Ниночки.
        Года полтора назад Самохина увела из-под носа Ельцовой хорошенького переводчика из петербургского филиала. Прямо на корпоративной вечеринке увела. И увезла. Прямо к себе домой. Ельцова тогда напилась и горько плакала, сидя на полу в туалете. Испачкала Тиму рубашку тушью. Это, впрочем, крайне порадовало маму, уверенную, что у Тима никогда не было, да и не будет девушки.
        - А тебе он как? - не унималась Ельцова, наблюдая за падением в бокал последних капель из бутылки.
        - Зуев?
        - Тьфу на тебя! - Она сунула бутылочное горлышко Тиму. - Дуй.
        Что скрывается за обычаем дуть в пустую бутылку, он за все эти годы так и не разобрался, но послушно подул.
        - Шифман вообще как?
        Шифман стоит у подземного перехода на Чистопрудном. Его покачивает, и от этого он кажется рассеянным и безоружным. Перепуганным кажется. Судорожно обдумывающим что-то большое, неспособное поместиться в голове.
        - Он очень в себе, - сумел найти слова Тим.
        Ельцова застыла, обдумывая услышанное, потом глянула с интересом, но ковырять не стала.
        - А мог бы быть в Самохиной, только не судьба. - Она подняла бокал. - Так выпьем же за это!
        Вино перестало казаться кислым. По телу плавно заструилось тепло. Тим вытянул ноги под столом. Ельцова смотрела в окно, прямо как Шифман. Человеку нравится разглядывать себя в мутных поверхностях, окнах, витринах и потухших экранах куда больше, чем просто смотреться в зеркало. В дымке скрывается все неудачное, смягчается острое, размываются границы. Человек становится лучшей версией себя. Таинственной, нездешней копией. Ельцовой со всей ее напускной бравадой громкого человека с красной помадой и в кожаной юбке это и правда было нужно. Немного отдохнуть от себя. И дать выдохнуть миру. Но что в темноте окна искал Шифман? Или что он там прятал?
        - Окна бы надо помыть, а лень, - многозначительно пробормотала Ельцова.
        Тим продолжал хохотать, когда телефон, оставшийся в куртке, запиликал из коридора. Он все еще посмеивался, пока выбирался из-за стола, и цыкнул на Ельцову, когда та шлепнула его по заднице. Проходя мимо зеркала, взъерошил волосы и успел подивиться: надо же, какой пьяный вид. Он не сжался внутри, когда увидел незнакомый номер. Не почувствовал ничего, кроме легкого недовольства - такой вечер хороший, совсем не вовремя эти звонки. Он даже хотел сбросить, но все-таки ответил.
        - Тимур Мельзин? - спросили его особым казенным голосом уставшего на смене человека.
        - Да.
        - Вас беспокоят из «скорой помощи». Фельдшер Сатимов.
        - Да.
        - Данилевский Григорий Михайлович вам кем приходится?
        - Он мой… - И подавился словами.
        - Вас плохо слышно.
        - Да-да… Григорий Михайлович - мой научный руководитель.
        Уже три года как нет. Чего ты врешь? Он твой старик. Отец, которого не было. Дедушка, с которым тоже не повезло. Он - твоя ответственность. Твой друг, наконец. Можно ответить им, что Данилевский Григорий Михайлович - друг?
        - Мы сейчас находимся в его квартире.
        - Тима, что? Что случилось? - Это побелевшая Ельцова вышла в коридор. - Тима, что?
        - Вы можете подъехать?
        - Да.
        - Хорошо.
        - Через сколько будете?
        - Минут через двадцать.
        - Хорошо, мы вас дождемся.
        - Что с ним?
        - Острое состояние. Выезжайте.
        Пока Ельцова вызывала такси, Тим пытался попасть в рукав, но промахивался. Раз за разом.
        - Да соберись ты! - прикрикнула Ельцова и натянула на него куртку. - Точно не надо с тобой?
        Данилевский никого к себе не пускал. Не в моем положении, дружочек, показывать, как покрывается пылью целая эпоха. Пускай все запомнят ее в цвету. Взять с собой Ельцову хотелось отчаянно, переложить на нее ответственность, чтобы она говорила с врачами, чтобы принимала решения, а ведь их теперь точно придется принимать, но Тим сел в такси один, закрыл глаза и приказал себе протрезветь. За двадцать минут могло случиться все, что угодно. И это тоже.
        Глава седьмая. Ангельство во грехе
        Я
        Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.
        Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше - пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение - и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.
        - Слышь, ты Петруша, да? - спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.
        Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.
        - Мама, а у дяди там птичка!.. - восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.
        Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами - еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках - комок взмокшей ненависти.
        - Это Петруша, - говорю я.
        Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.
        На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое - слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант.
        В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает.
        - Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, - ворчит он. - Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.
        Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.
        - Давайте помогу, - говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.
        - Пусти! - кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.
        - Ты чего удумал? - вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.
        - Он пьянющий! - не унимается старушка.
        Меня тошнит от них, от всех, живущих тут, и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.
        - Он с пятого! - зловеще шепчет старик. - Тот самый! С пятого!
        Но я их не слушаю - бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит - я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.
        Вместо того, чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохочет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.
        - Жрать, наверное, хочешь? - шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. - Сейчас придумаем, погоди.
        Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.
        - На вот, - приглашаю я его.
        Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.
        - Миш, - зовет Катюша. - Ты чего там?
        Молчу. Вгрызаюсь в белую мякушку. Она сладкая и похожа на вату. Павлинская водила меня в парк. Не часто, но бывало. Особенно в день города. Она любила смотреть, как нелепо пыжатся на провинциальной сцене ее собратья по цеху. Посмотри, дорогой мой, как нелепы они, как напыщенны, куда им деться от этого раболепия, если они мещане, Мишенька, так ведь? Я молча кивал. Сказать, что красивые люди на красивой сцене, говорящие красивые слова, казались мне вполне подходящими для городского праздника в парке, я не мог. И за молчаливую свою трусость получал липкое облако ваты. Руки потом чесались от сахара, зубы ныли и в желудке булькало, но все это стоило того.
        - Миш, как прошло? - Это Катюша топчется за дверью, босиком, небось, вышла, застудится теперь. - Миш, я тебе писала, а ты не ответил.
        Телефон разрядился еще в метро. Я про него и не вспомнил, пока возился с Петрушей. Тот уже оторвался от крошек и насмешливо сверкнул бусинкой глаза. Мол, я-то тут ни при чем, меньше бы трепался с этим своим Тимуром - вернулся бы домой вовремя. Ты прав, мой новый друг, сегодня я перебрал с болтовней. Зато насмотрелся, как умеют храбриться, держать тон и смотреть с живым интересом мальчики из хороших семей. Нечего растрачивать вранье, уверяя себя, что это ничуть не царапнуло. Сейчас рухнет самодельная баррикада, и врать придется уже по-настоящему.
        - Миш, я волнуюсь. - Катюша тихонько стучит в дверь. - Ты чего там делаешь?
        - Попугая кормлю, - отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
        В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо - не лицо даже, а лик, - смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, неудавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль, или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
        - Попугай, значит, - говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
        А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
        - Петруша, - знакомлю я их. - Видишь, как славно, Петруша и Катюша, - пытаюсь сдержаться, но не могу. - Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
        Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью - это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
        - Устал? - спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
        Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
        - Как там… - Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. - Мать твоя как там?
        - Плохо, - выдыхаю я темноте. - Как обычно. Ничего нового.
        В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых - плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
        - Узнал что-нибудь? - Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
        Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
        - Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
        Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
        - А имя? Имя-то она тебе сказала?
        - Нет.
        И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими - волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
        - Ну и бог с ним, - говорит Катюша и гладит меня по щеке. - Разберемся.
        Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
        А я остаюсь. Обхватываю стул руками - он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
        - Ты здесь? - спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
        - Кажется.
        Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
        Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатывается сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
        - Дыши, - просит Катюша.
        И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
        - Смотри, птичка, - хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
        Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
        - Нагадишь - убью, - обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
        Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще - объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошенный дар. Но я уже сплю.
        Сплю и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская - как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
        Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него - ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная - плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть - и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
        Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
        - Мне больно, - пытаюсь вырваться я.
        - Он сделал мне, сделал… - На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. - Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
        Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
        - Мы завтра еще попробуем, - говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
        Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
        - Не надо, мам, - прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. - Не надо ничего пробовать. Плевать.
        - Он же твой отец, - шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
        Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.
        - Плевать, - говорю я. Отрываю заусенец и засовываю палец в рот, чтобы Павлинская не разглядела кровь.
        Она очень боится крови.
        - Миш, - зовет меня Катюша, и я просыпаюсь.
        А может, я и не спал. Она сидит рядом, теплая и мягкая, фонарь подсвечивает ее со спины. Растрепанные волосы похожи на серебряную паутинку. Тянусь и приглаживаю.
        - Значит, он ее прогнал?
        - Кто?
        - Папа твой. Он прогнал Павлинскую, да?
        Точно не спал. Лежал на спине, смотрел в темноту и вспоминал, а Катюша все слышала. Вот и хорошо. Во второй раз этих слов уже не собрать, не найти их. Молчу. Уже сказано, пускай теперь делает, что хочет.
        - Значит, не о чем тут писать, - говорит Катюша и трет лицо. - Не о чем, Миш. Сто раз написано. Сам подумай, вот была Павлинская, был ты. Про вас было что сказать. А папаша твой - очередной мудак. Заделал ребенка актрисульке и свалил. Пошло. И скучно.
        Дергаюсь, как от удара. Вспыхиваю. Надо же, я тут всю душу наизнанку, вспоминаю о таком, что забыть и выбросить, а ей скучно.
        - Слушай, Зуеву плевать, что пошло. Он все продаст. Ты только напиши. Я еще повспоминаю, закрутим красиво. И все. Главное, сдать, понимаешь?
        - Нет. - Я чувствую, что она не злится, и поэтому не боюсь.
        - Ну что нет-то?
        - Я не стану. Если тебе плевать, пиши сам.
        Поднимаюсь на локтях, щурюсь, пытаюсь разглядеть лицо, но его будто нет, одно только блеклое мерцание. Слишком грешен ты, Мишенька, чтобы допущенным быть до ангельского лица. Лежи в грязи. Сдохни там же.
        - Не мне плевать, а Зуеву.
        - Что ты им прикрываешься? Это тебе книгу хочется, денег тебе хочется. Чтобы вопросы задавали, в очереди стояли, лишь бы ты им подписал. Так?
        Она не кричит, а цедит слова, раскаленно стылые, злые слова, которые я заслужил. Давлюсь виной, как давятся просроченным молоком, когда оно скисло до гнилых комочков и мутной сыворотки.
        - А мне тут сиди, делай из тебя героя. Ври им всем. Там же каждое слово - вранье.
        - Ну чего ты так? - пытаюсь вразумить я ее. - Я же вспоминал, рассказывал…
        - А я потом переписывала за тобой. Чтобы поярче, чтобы послезливее. Ты вообще читал? Читал, что вышло?
        Не читал. Даже в руки брать не хотел. Дальше первой страницы, где под гордым именем Шифмана нужно было писать извечные: «На долгую память от автора», я так и не продвинулся. Не было нужды. Желания. Смелости не было.
        - А я читала, Миш. И это жвачка, понимаешь? Попса для тех, кто по телику программы смотрит, где грязное белье наружу. Вот что за книга. Понял теперь?
        Молчу. Падаю на подушку, тахта недовольно скрипит. Катюша смотрит на меня, в темноте я не вижу ее глаз, но чувствую взгляд. Знаю, что ей противно от меня - до сих пор пьяного, жалкого до последнего предела. Закрываю рот ладонью, чтобы не завыть от отвращения к этому себе, вцепляюсь зубами в пальцы. Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.
        - Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?
        Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь - ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.
        - Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.
        У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.
        - Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.
        И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.
        К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.
        Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая - голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого - уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.
        Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову - то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, - забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения - текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.
        ТИМ
        Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.
        У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. А может, у него рак. Скорее всего, рак. Опухоль долго зрела, а теперь выросла и захотела явить себя миру. Пережала жизненно необходимые протоки, ходы и органы, отхватила себе место под солнцем. А может, старик просто оступился и упал, сломал какую-нибудь шейку какого-нибудь бедра и теперь будет гнить в постели месяцев шесть, пока не умрет от пневмонии.
        - Оплата картой? - спросил молчаливый таксист, виртуозно паркуясь около подъезда.
        Тим сунул ему тысячу и не стал дожидаться сдачи. Перед экзаменами он всегда оставлял побольше денег таксистам, попрошайкам у метро и замученным бариста в окошках дешевых кафе. Задабривал мироздание. Покупал себе немножко удачи - ровно столько, чтобы хватило на выученный билет. Сколько будет стоить некритично повышенное давление у Данилевского? Хватит ли квартальной премии за Шифмана, которую, впрочем, еще предстоит заработать?
        Мысль о Шифмане с его несданным синопсисом подтолкнула Тима в спину, и он распахнул приоткрытую дверь, вошел и закрыл ее за собой, чтобы влажный холод подъезда не проникал внутрь, нечего портить и без того запущенный антиквариат. Полочку вот эту, например. Тим выложил на нее ключи, пригладил волосы и пошел на кухню.
        Там горел свет. И верхняя лампа, и два абажура. За столом, осиротевшим без чайных красот, сидел мужик в белом халате и старательно выписывал что-то на бланке. Шаги Тима он услышал, но поворачиваться не стал, кивнул только, не отрываясь от дела.
        - Мельзин? - спросил он. - Сатимов.
        Вот и познакомились. Тим опустился на стул. В квартире было тихо. Настолько, что волосы на руках начинали предательски шевелиться.
        - Приехали по вызову, - зачастил фельдшер. - Человек пожилой, прихватило сердце, давление нестабильное. Нехорошее давление для такого возраста. Госпитализироваться не захотел. Вот, оформляем письменный отказ.
        Тим закрыл глаза, подышал немного в темноту, открыл. Сатимов медитации не заметил. В его коротких пальцах ручка выписывала чернильные каракули с завораживающей методичностью. Разобрать, что там пишет этот суровый человек в застиранном белом халате, Тим не смог. От этого стало легче. В памяти мигом всплыли анекдоты про врачей и их почерк. Если пишет неразборчиво, значит, хороший врач.
        - Родственники есть?
        - Нет, - ответил Тим, а потом понял, что правильней было бы сказать «не знаю» и развести руками для пущего эффекта.
        Он и правда не знал. Седьмой год разводил с Данилевским пространные разговоры, колесил по стране в душных купе, выпил литров пятьдесят чая всяческих сортов, варил куриную лапшу и гречку, закупал туалетную бумагу и сменные лезвия для старенькой бритвы, разве что носки старику не стирал, а внятно расспросить про семью так и не удосужился.
        Данилевский и сам не спешил распространяться на этот счет. Разное было время, Тимур, то одни правила, то другие. То мы верим в бога, то в социализм. То вообще ни во что не верим. И в такой мир детей отпускать? На семью решиться, когда с утра ты в президиуме, а к ночи за тобой уже приехали? И война еще. Это тебе кажется, что никакой войны не было, а я все их помню. Бомбой в дом попали то ли немцы, то ли свои, а там бабушка и трое старших братьев. Мама моя так и не оправилась, я родился, а она меня чужими именами звала, тремя сразу. Отец на службе сутками. А я, дружочек, страной был выращен, ген семейственности непривитым остался.
        - Надо бы найти, - сурово отрезал фельдшер. - Не бывает так, чтобы вообще без родственников. Племянника бы хоть какого. Вы не племянник?
        Тим покачал головой. При всем желании, нет. Увы.
        - Ну, поищите тогда. Надо бы найти. - Сатимов поставил наконец точку и осмотрел свою работу с видимым удовлетворением.
        - Почему надо? - шепотом спросил Тим. Разозлился на себя, откашлялся и повторил громче: - Почему надо?
        - Тихо вы, - шикнул на него фельдшер. - Разбудите. Пожилой человек спит. Давление нестабильное. А вы кричите.
        Тим стиснул зубы, чтобы не огрызнуться. Выпитое за день крутилось в желудке и стучало в висках. «Клюковка» чертова, одно похмелье с нее.
        - Больной Данилевский Григорий Михайлович, 1943 года рождения. Жалобы на боли в груди и спине, одышка, учащенное сердцебиение, слабость с левой стороны, - сказал Сатимов и глянул на притихшего Тима. - Рука у него онемела. Ступни опухли. Сердечник он у вас, а сидит один. Приперло б посильней, уже не до звонков бы стало. Помер бы, а вам дверь вскрывай.
        - У меня ключи, - зачем-то сказал Тим, но фельдшера это успокоило.
        - Ключи - это правильно, да. Давление 200 на 94. Пульс 140. Снизили как приехали. Уснул. Надо класть. Прокапают, проверят получше. Кардиограмма у него… - Помолчал, подыскивая слова. - Хреновая кардиограмма, что уж говорить. Надо класть.
        - Так кладите. - В носу вовсю уже щипало. Тим сглатывал, чтобы не заслезились глаза.
        - Как положишь? Отказывается. - Сатимов отодвинул от себя бумажки. - Некогда нам нянчиться, сами понимаете. И так засиделись. Уговаривайте теперь сами. Или родственников ищите, вот родственники могут. Пожилой человек, давление скачет, без согласия положим.
        Пока фельдшер вставал, потягивался с хрустом то ли костей, то ли халата на широкой спине, Тим пытался разобрать в записях назначенное лечение.
        - А пока нам как? - жалобно спросил он, разве что за белый рукав не схватился, чтобы только не оставаться со скачущим давлением Данилевского наедине.
        - Пока таблеточки, покой и уход. - Сатимов нахмурился. - Нечего тут барышню кисейную ломать. Пожилой человек, сами понимаете. Все там будем.
        И вышел из кухни. Тим потер лицо, но собраться так и не вышло. Он выскочил в коридор и поймал фельдшера у двери. Тот снимал бахилы, аккуратно поддевая их пальцем, чтобы не вымазаться в грязи с подошв.
        - Какие таблетки?
        - А какие он пьет? Те и пейте. Сердечные.
        Никакие не пьет. Не знаю, какие он пьет. Какие-то пьет, а какие - не знаю. Я вообще тут ни при чем. Я с ним курсовые писал, потом диплом. Я тут за литературу поговорить, чайку заварить, а вы мне про таблетки, про давление скачущее. Дяденька, можно я пойду?
        - Вот. - Тим порылся в бумажках на журнальной полке из чистого ясеня. - По этому рецепту.
        Фельдшер подслеповато всмотрелся в бумажку, крякнул.
        - Вы б еще аскорбинку ему… - Достал ручку и принялся строчить. - Это не по рецепту. За рецептом к участковому врачу идите. А лучше в стационар. Обязательно надо прокапать. Пожилой человек. Давление скачет. Нехорошо.
        Сатимов долго еще маячил на пороге, ворчал и сопел, пока Тим не догадался сунуть ему в карман купюру. Фельдшера тут же смело на лестницу, и Тим смог запереть дверь. В тишине, сменившей фельдшерское бормотание, вначале не было ничего, а потом уши привыкли, и Тим сумел различить хрип.
        Это Данилевский дышал в комнате, как может дышать только пожилой человек, которого надо бы прокапать, а лучше отыскать родню от греха подальше, потому что выкупить у мироздания легкий зачет куда проще, чем сделать молодым старика, надсадно дышащего за стеной.
        Разбудить его не поднялась рука. В ней Тим комкал бумажку с накарябанным названием лекарств. Хотелось сорваться и выбежать на улицу, найти круглосуточную аптеку и скупить все, что только найдется. Старику не поможет, но и стоять тут, топтаться в прихожей, сверля невидящим взглядом полку, заваленную рекламными буклетами, счетами за газ и бесплатными газетенками, невозможно.
        У Данилевского всегда было чисто. Небогато, но чисто. Книги расставлены по алфавиту, стеклянные дверцы шкафа протерты, ковер выметен. Как долго на полке собиралась невнятная макулатура? Сколько времени старик не просматривал ее, не сортировал, не выкидывал, наконец? Не платил по квитанциям?
        Тим отыскал в стопке конвертик счета за электричество. Поднес к полоске света, бьющего из кухни в коридор. Последняя оплата была сделана в августе. Долга накопилось на четыре тысячи пятьсот два рубля. Тим отложил бумажку. В пересохшем горле копошилась будущая ангина. Тим с детства начинал болеть от волнения. Шестилеткой перед первым сентября он подхватил корь. Перед экзаменами в девятом классе слег с острым аппендицитом. Проболел первую волну ЕГЭ. Сдавал сессии с вечной температурой и насморком. После разрыва с первой девушкой долго лечил гастрит. С первым парнем - заработал мучительный отит.
        - Слабенький ты совсем, Тимоша, - охала бабушка и гладила его по перевязанной голове. От этого было еще больнее, но Тим терпел, грелся ее теплом, лечился любовью, не поддающейся сомнению.
        Слечь с ангиной теперь, когда за дверью в спальню хрипел Данилевский, Тим себе позволить не мог. Он вернулся в кухню, набрал в стакан горячей воды из-под крана, бухнул в нее три ложки соли и начал полоскать горло. Тихо, чтобы не потревожить сон Данилевского. Наглотался соленой воды с привкусом железа, долго еще плевался и только потом додумался снять куртку.
        В квартире было холодно. Наверное, фельдшер открыл окно. С улицы тянуло сыростью. Тим присел на табурет у подоконника, сложил на него руки, опустил голову и закрыл глаза.
        Телефон зажужжал почти сразу, Тим даже не успел задремать - рванул к куртке, запутался в рукавах, запыхался, пока выуживал из кармана все, чтобы там было. И телефон тоже. Внутри билась уверенность - это фельдшер. Он ошибся, перепутал кардиограммы, накосячил с диагнозом. На деле у Данилевского все хорошо, просто перетрудился со статьей, долго сидел, голова закружилась, ерунда, дорогой наш Тимур, не волнуйтесь даже, все будет как раньше, все хорошо будет, бывайте, дружок, бог даст, не свидимся больше.
        Писала Ельцова. Тринадцать сообщений в «Телеграме». Два пропущенных звонка. И последняя критическая эсмэска: «Мельзин, сука! Не ответишь, я приеду!»
        «Все норм. ГМ живой, давление высокое. Останусь тут до утра».
        И сразу ответ:
        «Я чуть коней не двинула, партизан, мать твою. Позвони, как проснешься».
        Тим отложил телефон, подумал, придвинул опять, написал Ленке:
        «Сегодня не дома. Предупреди бабушку».
        Уточнять, что ночевка вне привычной спальни означает не тусовку до утра, а сон на табуретке в кухне старого профессора, Тим не стал. Посидел немного, растирая лицо, по ощущениям отекшее, как от приличной пьянки, и только потом заметил, что отбивает ступней рваный ритм. Положил на колено руку, дождался, пока тик успокоится. Так и до дрожащего века недалеко. На столе валялся выуженный из куртки хлам. Фантики от леденцов, два проездных на метро, бейджик для прохода в редакцию, кошелек, банковская карточка. Даже паспорт из внутреннего кармана. Даже фото, врученное Шифманом.
        «Не смотрите», - попросил тот и задержал свои пальцы на протянутой руке Тима.
        Слабые пальцы с обглоданными ногтями. Пальцы невротика. Тревожные пальцы того, кто уходит в субдепрессивное пике.
        Тим подтянул к себе фото, задержал дыхание и перевернул его.
        Зернистый снимок, чуть смазанный, как все фотографии, снятые на пленку первых цифровых мыльниц. Компания толпится в затемненном кабинете. Тим разглядел елку, втиснутую в самый угол кадра, мишуру, раскиданную по шкафам, и кое-как развешанные бумажные цифры: «1991». Горячий год ожидал выпивавших на заднем плане. Их почти не было видно - вспышка выцепила только стоящих перед объективом, другие тонули в темных пятнах, от них осталось только ощущение суматошной корпоративной толкотни. Кто-то, наверное, пил шампанское и коньяк, кто-то следил, как бы муж не потрогал за мягкое секретаршу, кто-то высматривал это мягкое. На переднем плане стояли четверо. Трое невзрачных мужичков в костюмах средней мятости, все удивительно похожи друг на друга, а потому странно знакомые. Очки в тяжелых оправах, высокие лбы, короткие стрижки, неловкие позы и зажатые в руках бокалы на тонких ножках. Зато женщина точно выделялась. Высокая - куда выше остальных, видимо, решила встретить новый год на шпильках, - в роскошном бархатном платье глубокого цвета. Снимок бликовал, но Тим сумел различить бордовые переливы, строгий пучок
волос, нитку жемчуга на длинной шее, яркую помаду и ироничный прищур, будто всё, окружавшее ее, - эти люди, праздник и суматоха последней радости, - относилось к ней опосредованно, только по касательной, а главное скрывалось в глубине. Исключительно в ней.
        Тим поморгал, прогоняя идиотское желание рассматривать даму на снимке - он наделял ее особыми смыслами, которых она, скорее всего, никогда в себе не несла. А потом постарела и вспоминает теперь тот новый год со скрытой тоской, пока нарезает дражайшему супругу второй тазик оливье. Возможно, вот этому, совсем перекрытому вспышкой. Одного из тройки воздыхателей дама аккуратно придерживала за локоть.
        Тим перевернул фото лицом в стол. Из спальни Данилевского послышалось слабое покашливание, и тайны Шифмана перестали быть важными.
        Глава восьмая. Ажитация выходного дня
        Я
        Вообще, красный не мой цвет. Я сразу блекну в нем, серею, становлюсь совсем уж чахоточным. Но у Павлинской был нюх на верные оттенки. Помню, как она отбирала себе наряды, прикладывая к груди лоскутки ткани. Этот слишком яркий, этот грязный, этот с переливом дурацким, Миша, посмотри, надо же было придумать, и ведь какой-нибудь идиотке обязательного из него сошьют. А потом находила тот самый. Свой. Долго нянчилась с ним, то откладывала, то тащила на свет, то ковыряла ногтем, выясняя, не станет ли лосниться после первой же стирки. И наконец решалась. Мерки снимала сама, охала, если замечала лишний миллиметр, выгибалась так, словно ребер в ее теле не было вовсе, и звонила портнихе.
        Тетка эта жила в соседнем городе, ехать к ней нужно было на электричке, а потом еще идти пешком мимо гаражей. На пятом этаже узкой девятиэтажки без лифта в конце коридора пряталась угловая однушка. Худая до облепленных кожей мослов портниха забирала лоскуток, подносила к самому носу, то ли рассматривала, то ли внюхивалась в него и многозначительно кивала. Павлинская, уже посиневшая от волнения, тут же расслаблялась, начинала ворковать, оглаживать острое плечо портнихи и вела ее в глубь квартиры, туда, где за темной занавеской скрывалось портняжное колдовство.
        А я оставался в прихожей. Сидел на низкой полочке для обуви, разглядывал платья, убранные в прозрачные чехлы. Они висели там, как завернутые в полиэтилен бабочки, эдакие цветастые живые куколки. Я боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть их - лови потом по всей квартире. Прислушивался к их дыханию. Верил, что слышу.
        Когда я в первый раз приехал к портнихе один, она почти не удивилась. Хмыкнула как-то смазанно, попятилась, чтобы я поместился в прихожей.
        - Чего тебе? - спросила и пошла в комнату сама, не пришлось вести, будто и без того знала ответ.
        Знала, наверное. Я смотрел на нее так жадно, я так мучительно нюхал запах ее квартирки - всю эту пыль, ткань, масло швейной машинки, так всматривался в угол комнаты, где продолжала висеть занавесочка. Но не зашел, остался на своем месте у полки для обуви.
        - Мерки помните? - С собой их у меня не было, откуда, столько лет прошло.
        Портниха кивнула.
        - Сшейте то. - В горле пересохло, и я попытался сглотнуть, но поперхнулся и долго кашлял в кулак, а она смотрела на меня равнодушными крошечными глазами, спрятанными за толстыми линзами очков. - Из красного бархата.
        Портниха поджала губы, не ответила, но и не отказала. Не отказала же. Нет. Я достал подготовленный конверт, еще раз прикинул, точно ли хватит, специально гуглил, проверял, сколько может стоить пошив, и добавил сверху еще десять тысяч. Она не стала пересчитывать. Спрятала конверт в карман передника - плотная ткань, вся исколотая булавками с пластмассовыми кругляшками на головках.
        - За материалом ехать надо, - проворчала портниха. - Неделю займет. И пошив еще две. Через месяц приходи, тогда точно готово будет.
        Я не оставил ей номер телефона, не взял никакой расписки. Я просто всучил ей конверт. Просто высказал самое гадкое, самое желанное, самое постыдное, что было в мыслях, и уехал. И месяц не думал - шатался по презентациям, кормил Катюшу фондю, пил только холодный портер и вел себя как абсолютно нормальный человек, закончивший большой и успешный проект, а теперь прозябающий в сибаритстве. По ночам я трогал себя, представляя, каким ласковым будет красный бархат на голой коже. Если Катюша и палила меня, изнывающего от предвкушения, то ничего не говорила. Просто заказывала еще одну бутылку игристого к порции мидий.
        За месяц я скинул четыре килограмма, потемнел лицом и почти перестал спать. Портниха открыла мне, прикатившем к ней на такси, спустя четыре настойчивых подхода к дверному звонку. Платье было упаковано в прозрачный чехол. Я схватил его, поднял на руки, и невесомая его нежность окутала меня всего - небритого, бессонного, умершего почти от тоски по тому, что должно было быть, но не было моим. А теперь будет.
        Кажется, я пробормотал что-то благодарственное, кажется, споткнулся сразу обеими ногами, не зная, с которой начинать спуск по лестнице. Портниха не отрывала от меня взгляда поросячьих глазок и презрительно кривила высохшие губы.
        - Примерил бы, - бросила она вслед, когда я уже спустился на один пролет. - Вдруг велико будет. - И добила: - В груди.
        Я бежал к такси, дожидавшемуся меня в конце улицы, и обещал себе никогда больше, никогда, слышишь, извращенец ты чертов, никогда не приближаться к этой проклятой тетке, забыть к ней дорогу, стереть из памяти маршрут, забыть как страшный сон всю эту маету ожиданий, предвкушений и стыда. Выбросить к черту бархатное роскошество. Выбросить. Вычеркнуть. Изорвать, как Павлинская рвала на мне то, настоящее, сшитое по ее меркам, мерянное ею нескончаемое количество раз, перед тем как работа была закончена.
        Это был вечер моего выпускного. Конец июня, спутанное сознание человека, находящегося на нервяке. Постоянно хотелось есть, душил любой ворот, голова казалась тяжелой, шея - хлипкой. Страшно было и днем, и ночью. Особенно ночью, когда Павлинская выдирала из розетки шнур лампы, невозможно спать, Миша, эти бдения твои, хватит, что ты там сидишь? Ах, учишь! Раньше нужно было учить. И я проваливался в душную темноту, растягивался на полу, потому что спать в постели, когда вот-вот свершится судьба, невозможно. Закрывал глаза, а под веками расползались строчки. Я сдавал два обязательных ЕГЭ, литературу, историю и английский. Я должен был поступить на филфак, любой, какой примет меня, бездаря и самоучку, соврать матушке, что устроился в общагу, и свалить к Катюше, которая ждала меня в старой квартирке на задворках Лосиного острова. Так было уговорено.
        На репетиторов денег не было. Павлинская только разводила руками, мол, мы нищие, и все твои барские замашки прекрасны, но неосуществимы. Почему бы тебе, сынок, не пойти в училище? А что? Рядом с домом, обретешь дело - настоящее ремесленное дело, и всю жизнь будешь зависеть только от себя, от своих рук, от умений, что в них вложили. У тебя такие красивые руки, Миша, найди им применение. И не страдай по высоким материям, они, мой друг, приводят к краху. Уж я-то знаю. Уж я-то проверяла.
        О том, что меня, измочаленного горсткой одноклассников, в ближайшем ПТУ убьют прямо на праздничной линейке, Павлинская слушать не желала. Сама она, отучившись в Щуке, плохо представляла, что за целевая аудитория у местной шараги, и все старания мои, направленные на успешную сдачу с успешным же поступлением, вызывали в ней раздражение. Она боялась. Конечно, я знал, что она боялась. Видел, как она замирает на пороге комнаты, как напряженно буравит мне в спину взглядом, а потом вздыхает громко и несется прочь, сбивая на пути своем все углы. Я видел, я знал. Мне было плевать. Я должен был выбраться, должен был спасти себя. Должен был уехать к Катюше, поступить в универ и никогда больше не возвращаться в пыльное логово Павлинской.
        Только они меня останавливали. Укрытые створками шкафа, висевшие в темноте платья. Тонкие вытачки, рукава в три четверти, глубокие вырезы, пояса, бретельки, корсажи. Чтобы вырваться отсюда, нужно было оставить их здесь. Навсегда забыть, как ласково стекает вниз по бедру шелковый подол.
        К выпускному я уже получил письмо с кафедры филологии малюсенького университета на юге Москвы. Мне было плевать, насколько захудал он, насколько никчемен. Никакой журавль на свете не привлекал меня так сильно, как маленькая синичка, которую вышло схватить, сжать до хруста и спрятать в кармане. Оставалось пережить вечер прощания со школой, удержавшись от желания помочиться на входную дверь.
        На вручение аттестата мне был куплен очередной костюм: вареная шерсть, двубортный пиджак, а под ним - белая рубашка. Себе же Павлинская выбирала наряд, пока я сдавал экзамены. Это слишком закрытое, это открытое, они будут пялиться, не хочу, чтобы пялились, все-таки твой день, сыночек, не мой. Каждый раз, когда она прикасалась к красному бархату, в котором еще не выходила из дому, только мерила у зеркала и прятала в недрах шкафа, я сжимался от неясной тоски.
        «Только не это», - порывался сказать я, но не говорил.
        Знал: как только Павлинская услышит - сразу решит, что красное платье идеально подойдет для выпускного. Ко дню вручения я был измотан до последней меры. Наверное, я бы и не заметил, надень Павлинская красное, пойди она голая или в серебряной краске, как живые статуи-попрошайки. Она пошла в строгом платье-футляре, густо синем, почти черном, и, пока звучали речи и фанфары, стояла в углу актового зала.
        Мне, мнущемуся в последнем ряду выпускников, удивительным образом казалась, что она смотрит на меня. Я поглядывал на нее из-за чужих спин, даже на носочки вставал, чтобы удостовериться - Павлинская не отрывает глаз от сцены. От меня, стоящего там.
        - Аттестат о получении среднего образования вручается Тетерину Михаилу! - возвестила завучиха в аляпистом костюме, маловатом ей на два размера.
        Меня вытолкнули из строя с ленивым отвращением. Никто не порывался похлопать по плечу, взлохматить волосы, поулюлюкать одобряюще. Но все эти люди так давно слились для меня в одно лицо - тупое, круглое и блеклое, что я ничего не заметил. Зато Павлинская смотрела, как я иду, как жму влажную руку завучихи, как держу аттестат, тоже синий, точно платье-футляр, подчеркивавшее все изгибы матушкиного тела.
        Матушка была хороша. О, она была очень хороша. И не только я это заметил. Дмитрий Анатольевич. Физик. Тонкие усики, странно вытянутая форма черепа, рыбьи глаза. Он стоял прямо перед сценой, где-то между Павлинской и мной. На него-то она и смотрела, вся - футляр, такой синий, что черный. К нему она шла через зал, медленно и неотвратимо. Его она взяла чуть выше локтя и улыбнулась. А я остался стоять на лестнице, пока меня толкали, пропихивая вперед, чтобы не загораживал дорогу.
        Нужно было сразу пойти домой. Сделать так, как сто раз до этого представлял - выйти из актового зала, который в обычные дни понижался в чине до пропахшей котлетами столовки, спуститься по лестнице на первый этаж, прошагать через фойе, не глядя ни на кого, распахнуть дверь и жахнуть ею со всей дури. И все. Больше не вспоминать даже. К черту их всех. Но я зачем-то поперся к придвинутому под окно столику, возле которого толпились бывшие уже дети, шагнувшие в мир прекрасного далека, которое, разумеется, будет к ним жестоко, никуда не денется.
        Шампанское с крымской этикеткой на бутылке кислило и било в нос этой кислятиной так, что тут же начинали слезиться глаза. Я плеснул в одноразовый стаканчик, зашипело, опрокинул в себя. Сглотнул. Налил еще. Выпил медленными глотками. В желудке стало колко, а в голове легко. Павлинской в зале уже не было. Физика тоже. Выключили свет, сцена замелькала притушенными огоньками - красными, как платье, оставшееся в шкафу. Я взял бутылку и уселся в самый дальний угол, куда услужливые папаши выпускников уже стащили стулья, чтобы те не мешали назревавшим танцам. На следующий день вся честная компания должна была ехать на Клязьму - жарить шашлыки, тискаться в кустах и сигать в грязноватую воду голышом. Деньги на пикник матушка решила не сдавать, а я не настаивал. Быть битым и спущенным с пологого берега в тину мне совершенно не улыбалось.
        - А я думала, ты сразу свалишь. - Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.
        Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.
        - Свалю, - пообещал я. - Допью и свалю.
        - Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. - Нина сморщила маленькую пуговку носа. - Так что пей быстрее.
        Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне:
        - Пошли.
        А я зачем-то пошел.
        Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала - ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине.
        Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке - прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом - я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер.
        Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались - курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно.
        - Почему ты терпел? - спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. - Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел.
        Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их - толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька.
        - Накатал бы на них хоть. Это же… - Она сбилась, подыскивая слово. - Травля!
        Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь.
        - Я знаю, почему ты не жаловался. - Нина задержала сигарету у губ. - Долго думала, а потом поняла.
        Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной.
        - Это из-за нее, - прошептала она, округлив глаза.
        Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет - к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою:
        - Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? - зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. - Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? - Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. - Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого?
        Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили.
        - Она знает про тебя? - Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. - Знает?
        Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем?
        - Что знает? - спросил я заплетающимся от страха языком.
        - Что ты гей.
        И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар - оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее - пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура.
        - Дебил, - презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки.
        А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения - нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью.
        Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его - свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат - бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален.
        Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено.
        Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда.
        - Миша, что ты делаешь? - Шепот Катюши похож на крик.
        Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом.
        Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара.
        Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве.
        Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, - две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, - больше мне не принадлежало. И даже шкаф - убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, - вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов.
        К носу я прижал первый попавшийся шарф - шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время.
        - Так и знала, что ты как он, - прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. - Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать.
        Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть.
        - Я все знала! - взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. - Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор!
        Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью.
        - Так ублюдок или пидор, мам?
        Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла.
        - Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. - зашлась она пьяными слезами.
        - Кем растила, тем я и вырос.
        Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить.
        В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил.
        - Миша, что ты делаешь? - оглушительно шепчет Катюша.
        И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать.
        ТИМ
        Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком.
        Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все - нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой.
        Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький.
        Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения.
        С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола.
        Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым - подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю.
        Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась - водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать.
        К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло - старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте.
        Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран - ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.
        «Когда Мише было пять, он был Машей».
        Когда Мише было пять, он был Машей.
        Утро начиналось поздно, мама - теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного - сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.
        Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.
        - Проснулась, да? - спрашивала мама.
        И день начинался. Они долго причесывались - мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.
        Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже - его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.
        - Косу не трепи, - просила мама и шла красить губы.
        Помадой с Мишей она не делилась - рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.
        Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.
        - А кто это у нас такая красивая? - умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.
        - И платье у нее как у взрослой!
        - Где же вы такое купили?
        - Сшили? Ничего себе!
        - Какая девочка! Просто куколка! - говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.
        - А на маму как похожа!
        - Или это старшая сестра?
        - Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!
        - Ах, вы актриса!
        На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.
        Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка - в маму. А молодо выгляжу - что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость - моя профессия.
        Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.
        Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.
        Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер - выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.
        Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.
        Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет
        Я
        Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее - никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа - до верхней ей никак не добраться - потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
        Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением - усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
        - Лежи, - говорит Катюша. - Отдохнешь и будем стричься.
        «Нечем», - пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
        - Утром схожу. Забей.
        Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
        - Петр-р-руша, - внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
        Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
        - Петр-р-руша хор-р-роший, - рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.
        - Хороший-хороший, - соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.
        - Ты с кем там? - спрашивает Катюша.
        В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
        - Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? - И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
        - Не буянь, - прошу. - Испугаешь.
        Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
        - Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
        Катюша морщится.
        - Я тоже небольшая, знаешь ли.
        И уходит.
        - Нет у нас машинки, Кать! - кричу ей в спину.
        Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
        - Нет никакой машинки, - доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
        - Хор-р-роший, - бормочет он. - Петр-р-руша хор-р-роший.
        Петруша - очень даже может быть, а вот я - оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
        - Нашла! - Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
        И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
        - За комодом валялась, - отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. - Поднимайся давай.
        Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться - я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице - она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
        - Извини, - тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. - Я забыла.
        Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
        - Как стричься будем?
        Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
        - Под ноль. - Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. - Прямо совсем под ноль.
        - Как скажешь, - соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах - теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. - Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
        А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
        Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить - с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу - отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито - значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
        - Надо в унитаз спустить, - говорит Катюша. - Чтобы голова не болела.
        Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши - голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
        - Ты чего хохочешь? - спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. - Ну такой ты дурак, не могу.
        И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.
        - Ты молодец, - говорит Катюша.
        - Почему?
        - Просто. - Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. - Молодец и все.
        Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.
        - Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.
        Времени как раз натикало к открытию магазина.
        А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.
        Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Нужно было брать с собой Катюшу, вот бы мы похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю «Телеграм», будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур - дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много что ли у вас Михаэлей Шифманов?
        Одна только рассылка коротеньких рассказов про меня и вспомнила. Семнадцати минут точно хватит, чтобы насытиться пищей духовной и ринуться на поиски теплых круассанов. Загружаю рассказ и тут же жалею, что не отписался от проклятой рассылки вовремя.
        Детская песочница, пацаненок, ждущий маму, самосвал и дурак Мишка, отдавший за самосвал этот самое важное, что у него было. Того, который живой и светится. Тупица ты, Мишка, надо же, каким-то божественным просчетом был дарован тебе небесный свет, а ты его - за игрушечную машину. Я выключаю телефон, с трудом сдерживаюсь, чтобы не запулить его в кусты. Оттуда выходит кошка, смотрит на меня разноцветными глазами. Худая, темная, в чуть различимую полоску. И тебя, милая, я бы отдал за самосвал. И светлячка. И себя бы отдал. Уже проверяли. Отсыпьте мне немножко песочку - я вам мать родную в спичечный коробок засуну.
        Телефон мелко вибрирует. Кошка пугается и убегает обратно в кусты. Жалко, глаза красивые. Смотрю на экран.
        «Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?»
        Здравствуй, редактор мой Тимур. Ищу слова, чтобы ответить. Ладонь тянется к бритой голове. На ощупь лысина гладкая. Слова находятся.
        «С попугаем».
        «???»
        «С каким попугаем?»
        «Миша?»
        Лыблюсь как дурак. Солнце припекает. Голова гладкая. Никакого светлячка в спичечном коробке, но и черт бы с ним.
        «Кажется, с волнистым».
        «С таким?»
        Пауза. Тимур присылает стикер с попугаем. Зеленая голова, желтые полоски у клюва. Бусинки глаз смотрят с издевкой. Вылитый Петро. Только надпись под ним - «немой крик» - не соответствует действительности.
        «Одно лицо. Но крик у него не немой. Совсем».
        «Где вы его раздобыли?»
        Булочная откроется через шесть минут. Вытягиваю ноги, жмурюсь, выискиваю еще немного слов. Тоже мне, писатель. Мишенька, не выделывайся.
        «Там, где мы распрощались. Всучила старуха, помните, околачивалась у перехода».
        «Бывает же».
        И замолкает. Я тоже молчу. Подмывает рассказать про светлячка, про кошку разноглазую, про лысую голову, которой и холодно, и щекотно, но сдерживаюсь. Мы не друзья с тобой, Тимур, мы должны быть коллегами, но ты - мой злейший враг. У тебя моя фотка, мой повисший аванс, а с ним и приколоченные к полу яйца. Так что не шли мне стикеров, не спрашивай, как мой день. Начинай сразу с дела. Где синопсис, Шифман? Где синопсис, я тебя спрашиваю? И Тим послушно пишет:
        «Сегодня еду в редакцию».
        А потом:
        «Спросят новости по проекту».
        И еще:
        «Какие у нас новости?»
        Быстрее, чем пальцы онемеют, а телефон выскользнет из вспотевшей ладони, набираю и отправляю ответ.
        «Давай встретимся до», - прошу я, переходя на «ты».
        Вскакиваю с лавки, сую телефон в карман и иду в булочную. Круассанов нет, беру две слойки с абрикосом. И творожный язычок. Проверяю телефон в подъезде.
        «Давай», - соглашается Тимур.
        Катюша все понимает с порога. Вроде бы улыбнулась, вышла встречать, а выпечку берет из рук уже другой - подозрительной и обиженной. Я выуживаю из пакета теплый еще язычок и кусаю. Сахарная обсыпка скрипит на зубах.
        - Там погода огонь просто. Сходила бы.
        Катюша перекидывает косу с одного плеча на другое.
        - Я-то схожу. А ты куда собрался?
        Творожная начинка прячется между слоями. Можно залезть туда языком, а можно просто кусать, чтобы сладкое мешалось с кислым.
        - С редактором встречусь.
        Нужно было сказать, что еду в издательство. Так проще. Безопаснее так. Но лысая голова холодит мысли, а внезапная весна, украденная у конца всему, добавляет мне бесстрашия. Катюша принимает удар стоически, только губы кривит.
        - С бабой этой?
        В ледяном гневе своем она так прекрасна, что я решаю ее не поправлять. Прости, Тимур, ты у нас все еще баба. Дожевываю язычок молча, киваю только, мол, да, с бабой, а что поделаешь. Катюша бледнеет, я вижу, что она устала, чувствую, как ломит ее искривленную спину, знаю, что она всю ночь не спала, возилась со мной. Нужно остаться, побыть с ней. Но там весна. Самая настоящая весна посреди осени. Там Тимур с его стикерами. Мне нужны эти полдня жизни и весны, а потом я вернусь в привычный полумрак задернутых штор, обещаю, верь мне, моя хорошая. Беру ее за локоть - мягкий, доверчиво теплый - и веду к кровати. Она послушно идет за мной - уже сонная, податливая. Знает, что я не останусь, но разрешает мне уложить себя, накрыть одеялом, поцеловать в закрытые веки и задернуть шторку.
        - Не ври им, - глухо просит Катюша, скрытая от меня, похожая больше на внутренний голос, чем на себя саму. - Скажи, что книги не будет.
        - А аванс? - интересуюсь я, поправляя воротник рубашки перед зеркалом.
        - Пусть покроют его будущими выплатами, - откликается она.
        Надо же, все продумала, нашла выход, небось, довольна собой. А дальше что? На какие копейки нам жить? На какие содержать Павлинскую? Из зеркала на меня смотрят голодные глаза дворовой кошки, выпрыгнувшей из кустов. Петро, притихший было на ручке верхнего ящика, вскрикивает и скрывается в коридоре. Он первый улетит на поиски лучшей участи, стоит мне оказаться без выплат за книжки. И Катюша с ее круассанами. И Павлинская с уборщицей и чайным сервизом из китайского фарфора. А я останусь тут. И просто выйду из окна.
        Мы договариваемся встретиться на Цветном. Я еду туда с одной пересадкой. Тело немного гудит, зато внутри оно легкое и пустое, удивительное чувство невесомости мыслей, вроде бы и думаешь что-то, а на деле просто дрейфуешь на поверхности, будто в голову залили соленую воду и она - не голова больше, а камера депривации. Так расслабился, что чуть не проехал остановку.
        Тимур уже сидит в дальнем углу едальни столовского типа с лаконичным названием «Грабли». Я успеваю пройти мимо него дважды, разглядывая сонных посетителей, потом он машет мне рукой, мол, туточки я. Мельком отмечаю его ошарашенный вид: лысина набирает дополнительные баллы в личном топе. Машу в ответ, беру поднос и иду выбирать блинчики. Тяну время, разумеется. Какую ложь сварганить на редакторский завтрак, я так и не придумал. А соленая невесомость не желает мне содействовать.
        - Есть с творогом, есть с вишней. Еще с мясом есть, - доверительно делится списком начинок суровый парень в белом фартуке.
        У него настолько кустистые брови, что глаз не видно. Шевелюра, убранная под сеточку, похожа на моток проволоки. Улыбаюсь ему сочувственно: волосатый мой друг, я теперь адепт эпиляции, попробуй, жить станет легче, точно тебе говорю.
        - А давайте все, - решаюсь я. - На пробу.
        Три блинчика и стакан компота выходят мне в триста рублей. Я расплачиваюсь и медленно шествую к столику, за которым измучился в ожидании Тимур. Измучился - это громко сказано. Пока я водружал поднос на стол и усаживался на шаткий стульчик, Тимур пялился в телефон и печатал кому-то стремительные ответы в «Телеграме». Я успел заметить стикер с попугаем. Так, значит? О’кей.
        - Извини, что попросил приехать. Не люблю решать вопросы в переписке.
        Тон максимально ровный. Лицо расслаблено. Накалываю на вилку бок мясного блинчика и принимаюсь пилить его тупым ножом. Тимур тут же откладывает телефон, переворачивает его мордой вниз. И то хлеб. Точнее, блин. С мясом.
        - Ничего, я тут рядом был.
        Живешь в центре, значит? И бабушка твоя - из коренной интеллигенции? Растит фикусы, вспоминает, как Окуджава ей читал стихи на Арбате? Нож скрежещет по тарелке, и я приступаю к творожному блину. Он жирноват, утренний язычок был лучше, но все познается в сравнении.
        - В редакции точно спросят, как у нас с тобой дела, - слабо улыбается Тимур и мешает ложечкой кофе, рядом валяются три пустых пакетика сахара.
        - У нас с тобой? - Разрезаю последний блинный сверток пополам, из него натекает алым. - Можешь сказать, что занимаемся тимбилдингом. Пьем в рюмочной. Завтракаем в блинной.
        Тимур мучает кофе и молчит. Я размазываю по тарелке вишню. Время зубоскалить закончилось, Миша, давай по делу. А по делу у нас трагическое ничего. С этого и начинай.
        - Синопсиса у меня нет, - честно признаюсь я.
        Отрываю глаза от кровавого месива на тарелке. Тимур продолжает улыбаться и пить кофе.
        - Не удивлен? - спрашиваю, а по спине начинают стекать холодные капли.
        Сейчас он взорвется. Вот сейчас закричит. Пошлет к черту. Скривится, выплюнет ядовито: кто бы сомневался, ты же дешевка, клоун недобитый. Откуда у тебя синопсис, Миша, если ты, друг мой сердечный, никогда ничего не писал?
        - Стрижкой чуть больше. - Тимур отставляет чашку и пожимает плечами. - Ты совсем за текст не садился?
        Вилка начинает медленно дрожать в пальцах. Я осторожно кладу ее на край тарелки.
        - Нет.
        Просто слово. Всего три буквы. Один слог. А застревает в горле, как рыбная косточка - ни проглотить, ни вдохнуть. Пока Тимур молчит, пью компот. На вкус он - школьная столовая, размоченные булки с изюмом, огромная кастрюля, забитая пропаренными сухофруктами, страх быть пойманным, скрученным и нашпигованным кусочками сливочного масла повсюду, куда они только могут поместиться. Отличный выбор, Миша, пойди возьми добавки.
        - Я посмотрел договор - до сдачи два месяца. Зуев подгоняет, чтобы к «нонфику» книга вышла, но по бумагам у тебя еще есть время. Можно успеть, - говорит Тимур голосом человека, который приступил к решению рабочего момента. - Если не успеешь, то пойдут штрафные пени, но до них еще две добавочные недели. Да и штраф в целом не очень большой. - Смотрит на меня и сбивается. - Миша, ты меня слушаешь?
        Вот так просто. Я ему о самом страшном своем, а он будничным тоном, дескать, так и так, будет штраф, но до него два с половиной месяца. Я ему о изломе, который по мне прошелся, а он - ты меня слушаешь? Слушаю, да. Крайне внимательно.
        - Нужно распланировать график сдачи текста. Смотри, каждую неделю будешь присылать мне кусок, чтобы мы его обсудили. - Он берет телефон, смахивает уведомления и открывает календарь. Уточняет, не поднимая глаз: - Синопсиса точно нет?
        Да посмотри ты на меня! У меня зубы стучат, какой синопсис? Меня вывернет сейчас творожным язычком, блином с мясом и вишневой жижей поверх компота, а ты про синопсис. Тимур, ты не понял, что ли, я тебе признался в величайшем своем грехе, але!
        - Нет.
        - А план какой-нибудь?
        Это уже смешно. Он правда не догоняет. Не вкуривает. Не сечет. Я чувствую, как изнутри гортань щекочет смех. Еще чуть, и вырвется вместе с блинами.
        - Нет.
        - А задумка?
        Я всхлипываю, сдерживая смешок. Тимур наконец отрывается от телефона, и я вижу под его глазами темные круги. Блеклый мальчик из бесцветного стал потухшим. Смеяться больше не хочется. Я закрываю лицо ладонями. Павлинская перебирает бесконечные открытки, письма и карточки в дубовом секретере. Хватит ли у нас историй, дорогая матушка, на еще одну нетленку? Плечи Павлинской вздрагивают, будто она и правда меня слышит. Хватит, сынок, а если нет, то мы породим новые, просто приезжай. Опускаю руки на стол.
        - У меня достаточно историй на еще пару-тройку книг, - цежу я, словно Тимур в этом виноват.
        Он отстраняется.
        - Значит, они все-таки твои?
        Они Катюшины. Я рассказывал свои, а эти писала она. Переиначивала, привирала, докручивала до звонкого шлепка. Недостаточно слез, мало драмы, давай еще, Миш. Вот представь, что эта сука оставила тебя на неделю одного, и ты ел только яблоки с соседского балкона и пил воду из-под крана. Да, я поняла, что уехала она всего на три дня. И еды она оставила. А яблоки тебе совала через прутья баба Таня - свихнувшаяся кошатница и барахольщица. Но так не интересно. Давай как я сказала. Давай? Давай, Катюш, делай как знаешь. А потом будешь меня пинать, мол, я кичусь нашей жвачкой, книгой ее называю. Все так и будет. Пиши.
        - Миша, - зовет Тимур. - Выходит, это биография?
        - Почти. - Я заставляю себя ухмыльнуться, откидываюсь на спинку стула, расслабляю руки. - Как это называется, когда пишешь про реальность, но с украшательством?
        - Автофикшен.
        - Вот, он. А что? Не похоже?
        Тимур сглатывает. Круги под глазами становятся темнее. Мне его почти жалко. Но отступать некуда.
        - И про… - Он сбивается, сглатывает еще, кадык дергается под тонкой кожей. - И про Машу тоже правда?
        Отодвигаю от себя тарелку. Подавляю неудержимое желание сбежать. Перевести тему. Вцепиться Тимуру в лицо. Или поцеловать его. Или опрокинуть стол. Лишь бы не говорить. Не говорить этого. Если бы только Тимур смотрел с любопытством, если бы замер, предвкушая пикантные подробности, если бы прятал отвращение в плотно зажатых губах. Но он просто ждет, пока я решусь. Только круги под глазами все темнее, только скулы очертились строже. Катюша смотрела так же - с сочувствием и злостью. Так смотрят союзники. Или те, кто может ими стать. Я допиваю мерзкий компот до яблочной взвеси и спрашиваю:
        - Хочешь, расскажу, как меня не взяли в детский сад? В книге этого нет.
        Если честно, детство я помню обрывками. Чтобы воссоздать логическую цепочку событий - вот тогда-то я родился, вот тогда-то научился ходить, а вот в таком-то году матушка начала наряжать меня в платье с рюшей, приходится хорошенько подумать. За достоверность я не отвечаю, но дело было, кажется, так.
        Мы жили в дальнем Подмосковье. Бывал там? Нет? Повезло же. Тоскливая промзона с редкими вкраплениями церквушек, памятников и спальных районов, сон которых, впрочем, давно уже стал летаргическим. А еще река. Узкая в пойме Клязьма, мутная от стоков, уставшая от людей. Утки плавают, мосты скрипят, люди бросают с них черствый хлеб птицам на радость.
        Вот по такому мостику - деревянный настил поверх ржавых балок, перила в обшарпанной краске - мы и шли в детский сад. Помню белые колготки. Плотные, в крупный рубчик, правый мысок продрался, матушка его заштопала, и шовчик этот сильно натирал палец. Помню ботиночки. Красненькие, с ремешком. У них даже каблучок был, маленький совсем, но я спотыкался им, загребал сентябрьскую грязь и все боялся, что испачкаю белоснежность колготок, и в сад мы такие, разумеется, не пойдем.
        - Твоя мать - не последний человек! Вот придешь ты в садик неряхой, и что про меня скажут? Павлинская не справляется, скажут, за ребенком не следит! Ты слышишь меня? Маша, ты слышишь? Хорошая моя девочка, ты станешь как мама, обязательно станешь как мама.
        Я слышал. Смотрел на нее снизу вверх - на все эти тяжелые серьги и перстни, румяна на скулах, смоляные щеточки ресниц, платье с корсажем, длинные концы шарфа, небрежно перекинутого через шею на плечо, вдыхал ее запах - густой аромат духов и пудры, запоминал движения - свободные и широкие, словно в танце, манерном танце без партнера, и тогда мне казалось, что нет никого прекраснее, чем она. Да что уж, мне и сейчас кажется, что тогда она была хороша. До безумия. Этой своей надломленной силой, упаднической красотой, тревожной сладостью погибающего таланта.
        Но мы, кажется, говорили обо мне. Так вот. Я шел по шаткому мостику, перебирал макаронинами белоснежных ног в красных туфельках и страшно переживал. Наступал тот самый день. День - не посрами маму, Машенька, мама твоя когда-то блистала и еще блеснет, а ты не посрами! День - кажется, тебе пора в свет, моя дорогая, к людям, ты должна понять, как сильно мы отличаемся, как важна эта инаковость, но полюбить их за простоту.
        Мне не хотелось принимать инаковость. Я и слова этого не знал. Все, чего желала моя душа пятилетней выдержки, была компания таких же пятилеток, куклы, машинки, полдник и сон-час. Я давно научился справляться сам: сидеть в тишине квартиры, не открывать дверь чужим, залезать в шкаф, чтобы учуять мамины духи в ворохе тканей и застежек, пить сок из банки, ждать вечера. Но в книжках черным по белому было написано: все самое интересное начинается, когда герой встречает друзей. Герой был, шел себе в белых колготках и красных туфельках, оставалось найти друзей.
        Чтобы сразу им понравиться, я выбрал самое красивое платье. Земляничное, вырез круглый, рукава фонариками, а юбка в крупный горох, белоснежный, как мои колготки и банты. Мама вязала их с остервенелой тщательностью, чтобы ни одной дорожки не оставить, ни прядочки мимо. Волосы у меня были что надо. Ниже лопаток, русые, плотные, легкой волной, но без кудряшек. Самое то для косичек и бантов.
        И вот мы шли, мама тянула меня за руку, а я перебирал ножками, путался в гороховой юбке и оступался на первых своих каблучках. Пыхтел, но молчал. Боялся страшно, что мама передумает и в сад я не попаду. Герой не встретит друзей. Приключения не начнутся. Нет, начнутся, конечно. Только не с ним.
        Мостик тот заканчивался крутой лестницей - пять высоких ступеней шириной в полтора взрослых шага, моих, значит, три, не меньше. Подходя к нему, я уже понял, что вот он - главный враг на пути к саду. Нужно было собраться с духом, замедлиться, растяжку сделать. Но мама спешила. Очень спешила. Может, репетиция какая с утра назначена была. Может, боялась, что утюг не выключила. А может, холодно ей было, скучно и муторно идти по скрипучему мосту в детский сад, сдавать свою Машеньку на растерзание.
        В общем, я упал. Споткнулся о первую же ступеньку. Ударился коленкой, раскровил ладошку, сбил правый бант и фатально смял гороховый подол. Раскорячился, как курица, разлегся и даже вдохнуть не смел от страха. Буря собиралась над моей головой. Мама кружила в грозовой вышине - мой личный коршун, безжалостный судия. Но обошлось. Я даже заплакать не успел, а был поднят, отряхнут, немного отшлепан, вытерт и приведен в приемлемый вид.
        - Что за неряха! Что за пигалица! И почему мне такое наказание?.. - ругалась мама, но вела меня дальше, и я был готов остаться неряхой и пигалицей, лишь бы добраться до цели.
        Сад оказался не сказочным замком, а приземистым домиком, серым и скучным, даже зеленые флажки у входа не спасали положение. Мы шли по коридору, пахло переваренной капустой и говяжьими биточками. Стучали каблуки - высокие мамины и первые мои. Мама развязала шарф, набросила его на плечи и сразу стала старше, надежнее, даже походка у нее изменилась - чуть замедлилась, немного отяжелела. Из моей роковой матушки она вдруг стала серьезной матерью, опаздывающей по срочным своим делам. Я тоже приосанился, натянул приветственную улыбку, банты поправил. А внутри у меня трепетало и пело, приглушенные стенами где-то шумели мои будущие друзья! Еще чуть, и начнутся они - приключения! Какие - неважно. Главное, что начнутся.
        Мама остановилась, еще раз поправила шарф, коротко постучала в дверь и вошла. Дальше я помню совсем уж смутно. Кажется, в комнате было тепло и сытно, ну, знаешь, есть тетушки, от которых исходит аура горячих пирожков? Заведующая была такой женщиной. Седая и опрятная, с пучком на голове и в шерстяном платье.
        Помню, как мама подтолкнула меня к ней, а сама заговорила что-то чужим, суховатым голосом. Я сделал два шага вперед, щелкнули красные каблучки, гороховый подол всколыхнулся, а под ним, чуть выше белоснежного колена, расползалась дыра. Противная, отвратительная дырень с разодранными краями. Чертов мост меня одолел. Я вспыхнул, застыл, дернул подол вниз, но дырень осталась, я чувствовал ее пронзительным уколом холода. Хотелось плакать. Нос тут же отсырел, заклокотало в груди.
        - А кто это у нас такая красивая девочка? - сладким голосом спросила заведующая. - А как это у нас ее зовут? А? А?
        - Маша… - сквозь слезы выдавил я.
        Заведующая меленько закивала, залоснилась от удовольствия. А мама продолжала ей что-то говорить, я не мог уловить ни слова, я чувствовал дыру, я был дырой, я пульсировал страхом и осознанием провала. И провал случился. В сад я так и не пошел, как ты уже понял. Чертова дыра на колготках все испортила.
        Голос заведующей вдруг заледенел, бумажки в ее пухлых руках скрипнули угрожающе. Мама схватила меня за плечо, смяла рукав-фонарик.
        - Повторите фамилию! - потребовала заведующая. - Фамилию повторите.
        - Тетерин, - с вызовом бросила ей мама, уже отступая, уже принимая наше поражение.
        - Михаил? В бумагах написано - Михаил! Это что, по-вашему, Михаил? - завопила сытая теплая тетушка, обращаясь голодной и мерзлой, и стала удаляться, исчезать, а вместе с ней и кабинет, и коридор, и голоса моих ненаступивших друзей, и зеленые флажки над входом и все приключения, которые могли бы, но, нет, прости, Машенька, нет, не с тобой, все это с тобой не случится.
        ТИМ
        - Нет, бабуль, домой я уже не успею. - Тим прижимал телефон к уху плечом и размазывал по тарелке овсянку.
        Овсянка переварилась, стала похожа на серую жижу с бурыми вкраплениями изюма. Кашу Данилевский любил и мастерски заваривал ее в микроволновке. У Тима же заданные две минуты превратили овсянку с молоком в раскаленное месиво, почти живое и крайне агрессивное.
        - Да, я позавтракал, - соврал Тим, не зная, то ли засыпать новую порцию, то ли с позором отнести старику то, что вышло.
        Данилевский сидел на собранной постели с охапкой бумаг и всячески выказывал бодрость духа. Он проснулся первым, умылся, переоделся в брюки с рубашкой, кажется, побрился даже. Болезнь в нем выдавали землистый цвет лица и мелко трясущиеся руки.
        - Переработал я, дружочек, - каялся он, пока Тим продирал глаза, силясь еще и затекшую шею размять. - Сидел весь день за столом, а как разогнулся, так и прихватило. Нужно делать перерывы, но очень уж увлекательная была статья. Ничего, сегодня доделаю, останется только перечитать…
        - Вам нужно к врачу, - выпалил Тим. - Сегодня же вызовем участкового.
        Данилевский сбился и по-стариковски принялся жевать губами. Обиделся. Но отступать Тим не собирался.
        - Врач из скорой сказал, что нужна госпитализация. Капельницы и уход. Вас бы еще вчера отвезли в больницу.
        - Никуда я не поеду. - Данилевский решительно встал, покачнулся, но устоял. - У меня много работы, Тимур.
        Вот так. Не будь сгорбленная спина Григория Михайловича такой худой и впалой, Тим бы оскорбился, а тут только дернулся от острой жалости, почти без раздражения, но с тоской, надо же, как старик сдал, как быстро, как непоправимо это происходит.
        - Григорий Михайлович, у вас нестабильное состояние, вы же разумный человек, должны понимать.
        Старик оперся рукой на стену, локоть задрожал. Тим отвел глаза.
        - Вот закончу статью и поговорим, - наконец сказал Данилевский.
        - Вы же ее только отредактировать должны были…
        - А теперь переписываю! - отрезал старик.
        Пока он шел к столу, прихватив с собой бумаги, Тим крутил в голове, как бы спросить про семью, какой вопрос задать первым, что за слова не спугнут и не расстроят старика, какие его не взбесят. Не нашел. Статья - значит, статья. Вот сдаст ее, подобреет и станет мягче, а там и про родственников расскажет на радостях.
        «Ты с ума сошел!», - написала Ельцова в ответ на такие размышления.
        «Это такая ответственность, что пиздец!»
        «А если он помрет по твоей вине?»
        «Ок, не по вине, по бездействию!»
        «Так, я погуглила, под статью ты не попадаешь, но сам же повесишься от стыда!»
        «Мельзин, мать твою, ищи его родственников и соскакивай!»
        «Я сейчас тебе позвоню!»
        «Не надо. Сам наберу».
        Тим засунул в микроволновку тарелку с овсянкой и набрал бабушке. А потом долго дул на перегретую жижу и думал. На Данилевского никакой надежды не было. Упертый до зубовного скрежета, он ни за что не согласится на больницу, скорее, помрет за рабочим столом, как и положено советскому профессору. Грех на душу, как сказала бы бабушка, ляжет у Тима.
        «Слушай, надо в личном деле его глянуть», - подкинула идею Ельцова.
        «А взять где?»
        «Не тупи, а! В институте, где еще?»
        «Кто мне даст его личное дело?»
        Ельцова ответила стикером - Гитлер в женском платье смотрел на Тима с недовольством и скукой.
        «Договорюсь. С тебя столько вина, сколько в меня влезет».
        Литраж возможностей Ельцовой Тим знал, поэтому приуныл, но информация стоила дорого. До личного дела преподавателя могла дотянуть свои руки только Ельцова. Через большие и сильные руки работника деканата, разумеется. Жаль, что к этим рукам прилагался ушастый дрищ с проблемной кожей, которого Ельцова гоняла от себя последние три года учебы.
        «Плачу бутылкой за каждые полчаса с НИМ в одном помещении».
        «За каждые десять минут, Тима. Каждые десять минут».
        И еще один Гитлер.
        «Сегодня смотаюсь, не ссы. Прорвемся».
        Тим отнес Данилевскому кашу, поставил тарелку на край стола. Старик только кивнул, погруженный в ворох бумаг, разложенных перед ним.
        - Я пойду. Сегодня в редакции надо быть.
        - Хорошо. - Данилевский оторвался от работы, глянул виновато. - Спасибо вам, Тимур. Не волнуйтесь, пожалуйста, я в порядке.
        Дышал он тяжело. Тим заставил себя кивнуть и вышел. На улице светило солнце. Яркое и радостное, будто апрельское. Тим сел на лавочку у подъезда, вытянул ноги и закрыл глаза. Сквозь опущенные веки пробивался тусклый свет. Тревогу ему было не прогнать, но хоть тепло. Тим вдохнул через нос и медленно выдохнул через рот. Делай, что должно, а остальное развалится без твоей помощи. Где-то Ельцова уже приступила к плану по спасению одной проблемной ситуации. Время заняться второй.
        «Миша, у вас все в порядке? Как вчера добрались?» - набрал Тим, предчувствуя, что хороших новостей от Шифмана ему не дождаться.
        …Пока Шифман говорил - сбивчиво, стиснуто даже, будто с двух сторон его подпирали воспоминания, которые он боялся не успеть оформить в слова, - Тим не мог отделаться от ощущения, что этот свежевыбритый человек в мятой рубашке ему врет. Разводит, как маленького. Устроил хренов перформанс. Выбрал зрителя помягче и давай навешивать. Мама, детский сад, гольфы эти белые. Надо же, как ловко сочинил, как морщился театрально, вспоминал старательно, мол, что же это было, сейчас-сейчас, вертится на языке. Небось и пьянку вчерашнюю спланировал, чтобы почву попробовать. А почва что надо. Уши развесила и сидит.
        Усталость и злость размешивались в остывшем кофе вместе с сахаром, но слаще не становилось. Пока Шифман раскачивался, подводя к основной заготовке, Тим перевернул телефон экраном вниз, чтобы не читать, как Ельцова отчитывается о каждом своем шаге по подготовке к встрече с деканатским секретарем. Ленка уже успела поинтересоваться, ждать ли Тима домой к вечеру, или она может начать перебираться в его комнату. С минуты на минуту должно было прийти грозное сообщение от Зуева, а Шифман все говорил и говорил. А Тим все меньше ему верил. Только обглоданные ногти продолжали смущать.
        Шифман будто и не замечал, насколько истерзаны у него пальцы. И кровавого ошметка заусенца на левом мизинце не чувствовал, и оторванного края такого же, но на указательном. Он говорил и говорил, пока руки его жили своей жизнью. Правая ковырялась в ногтях левой. Левая отталкивала ее и начинала отдирать кожицу сама. До самого мяса. Тим отвел глаза. Шифман продолжал говорить, заворачивая фразы в сложные обороты, оттачивая каждый, словно за ним сейчас бойко записывали, а не слушали вполуха.
        - Такие дела, - закончил он наконец. Отер ладонью лицо и выжидательно уставился на Тима.
        «Очень хорошо, только можно это текстом, пожалуйста», - хотел ответить Тим, но упавшая на стол рука Шифмана тихонечко кровоточила измученными пальцами.
        Вот такое срежиссировать может только полнейший псих. На психа Шифман походил с натяжкой, скорее, на заигравшегося в живом театре писаку, которому для финального результата не хватает нерва. Вот он его и генерирует будущим тиражам на радость.
        - И ты хочешь об этом написать? - спросил Тим, убирая чашку и пододвигая телефон.
        Шифман кивнул. Вид у него был слегка ошарашенный - зрачки широкие, кожа бледная, губу закусил так, что смотреть больно. Похмелье? Или успел чего принять до встречи?
        - Хорошо, пиши. Прямо сейчас садись и пиши.
        Еще один кивок. Сглотнул тяжело, спросил осторожно:
        - А синопсис как?
        Телефон тихонько попискивал от обилия оповещений. Ельцова уже доехала до института, встретилась с дрищом и точно разузнала что-то. Возможно, Данилевский - семьянин и отец-герой. Три сына, пять дочерей, полная охапка внуков. Ребятишки не пошли по профессорской стезе и были отлучены от старческого тела, но теперь-то ринутся помогать любимому папочке. Кому на этом свете не нужна квартира в центре Москвы? Им, разумеется, нужна. Самое время передать Данилевского в надежные родственные объятия, а самому приезжать дважды в неделю и навещать старого друга. Или чаще. Главное, не смотреть, как тот затухает, без возможности помочь. Главное, не стоять больше в дверях и не слушать, дышит или нет. Или дышит? Или нет?
        Пауза затянулась. Шифман смотрел, не моргая. Только жилка на виске билась быстро-быстро. От ее пульсации стало очень жарко. Тим дернул воротник свитера. Кто же мог подумать, что опять будет весна. Еще и жилка эта.
        - Синопсис я напишу, - пообещал Тим. - Накидаю общих фраз, мол, продолжение нашумевшей истории.
        Шифман тяжело сглотнул, потянулся к стакану. Тим полез в сумку и выудил початую бутылку воды.
        - Только теплая.
        Даже не заметил. Выпил, отставил в сторону. Вцепился в Тима взглядом, совершенно диким.
        - Ты правда напишешь? - спросил он. - За меня?
        - Это обычная практика. - Тим немного отодвинулся, на секунду ему показалось, что Шифман бросится на него прямо через стол. - Автор работает над текстом, редактор - над всем сопутствующим. Какой финал у первой книги? Не успел дочитать.
        - Я пошел в школу.
        Так и сказал - «я». И тут же потерял всякую опасность и наигранность. Обмяк на стуле, сгорбился. Лысая голова поблескивала. Сбоку, почти у шеи, торчал клок волос. Сам, что ли, брился? Перед глазами тут же вспыхнула картинка, как вусмерть пьяный Шифман стоит у зеркала и кромсает волосы маникюрными ножничками, а потом сбривает оставшиеся, выворачиваясь так, чтобы достать до затылка.
        - Значит, школа. Вот за нее и зацепимся. Напиши хотя бы авторских пять про школу. Будем с ними работать. - Тим помолчал, соображая. - И вот эту историю… Которую сейчас рассказал. Ее тоже запиши. В начало поставим, как пролог.
        Шифман слушал, склонив голову набок, будто большая птица, выщипавшая себе все перья. Телефон взвизгнул пропущенным звонком. Тим дернулся, но перевернуть его не решился. Что-то в Шифмане не давало ему спустить на тормозах внезапный театральный этюд, поставленный в утренних «Граблях» для единственного зрителя. Что-то подталкивало к дурацкой мысли - все это правда. Или ее часть, но существенная. Гораздо более существенная, чем принято думать.
        - Я сдам сегодня синопсис Зуеву. Пообещаю, что первую часть текста мы подготовим недели через две. Достаточно времени?
        Кивок. Взгляд мельком.
        - Миш, ты можешь разорвать договор, - сам не понимая, зачем, сказал Тим. - Серьезно. Аванс покроется будущими допами первой книги. В суд никто не подаст. Слышишь?
        Шифман наконец поднял голову.
        - И что я буду со всем этим делать? - спросил он так тихо, что Тиму пришлось наклониться поближе. - Что я буду с этим делать один?
        Как отвечать, Тим придумать не успел. Шифман встряхнулся, и растерянность соскочила с него, как шелуха с семечки. Бабушка вечно их лузгала. Садилась за кухонный стол и начинала ковыряться, оставляя после себя гору мусора. Вспоминать о дурацкой привычке бабушки было легче, чем наблюдать, как Шифман собирается с мыслями. Как меняется его осанка - от обмякшей к твердой, как он поводит плечами, как гладит лысину издерганными пальцами.
        - С тебя синопсис, с меня - текст, - подвел он итог, ухмыляясь чему-то своему. - Не парься, я в норме. Правда. Не выспался просто. - И пододвинулся еще ближе, так, что Тим почувствовал, какая горячая у него кожа. - Да и ты тоже.
        Его взгляда Тим не выдержал - откинулся на стул, слабо улыбнулся, мол, в норме так в норме, и обсуждать нечего. Ощущение, что его провели, горчило во рту вместе с кофе. В животе предательски сжалось и потеплело от опасной близости. Телефон вздрогнул еще одним оповещением. Тим потянулся и перевернул его. Последнее сообщение от Ельцовой горело во весь экран:
        «Родственники в деле не указаны. Дважды проверила. Черт».
        - Что-то случилось? - спросил Шифман, пока Тим пролистывал сорок восемь непрочитанных сообщений.
        - Приступай к тексту прямо сейчас, хорошо?
        Тим засунул телефон в карман и потянулся к куртке. В кармане что-то скрипнуло.
        - Фото. Ты вчера мне отдал фото. Вернуть?
        Шифман поморщился.
        - Нет, оставь себе. - Он немного подумал. - Уже не имеет значения. Иначе я собьюсь.
        Глава десятая. Осторожно, токсично!
        Я
        Иди и пиши, говорит. Вот иди и пиши, ты что, не можешь пойти и написать? Давай, собирайся, отнеси на стойку стакан свой грязный, тарелочку с истерзанными блинцами, выходи на воздух и шагай куда-нибудь. Где там обычно пишут? Катюша сидит за допотопным монстром, щурится в слеповатый монитор, горбит корявую спину, покачивает ножкой в такт тарахтению клавиатуры. Щелк-щелк-щелк. Буквы в слова, слова в предложения, предложения в абзацы. И так по нарастающей. Авторский лист - сорок тысяч знаков с пробелами. Десять авторских - вот тебе и рукопись, сдавай ее скорей.
        Сколько знаков я наговорил Тимуру, пока тот сидел и слушал, слушал и моргал, отводил глаза, смотрел в сторону, морщился, мучился, но не прерывал? Верил. Сколько слов я подобрал, как вышло расставить их в нужном порядке? И как теперь выстроить этот порядок заново, но не в воздухе, загустевшем между нами, сидящими за одним столиком в едальне с дурацким названием, а на бумаге?
        До Чистых прудов я иду пешком по Рождественскому бульвару. Весна продолжает пробиваться через пожухлость. Пахнет влажной землей, лавочки блестят на солнце. К ним уже сползаются такие же тунеядцы, как я. В библиотечном закутке в Бобровом переулке заруливаю в маленькую кафешку. За три года, что я здесь не бывал, ничего не изменилось - те же столики, тот же продавленный диван, книжные шкафы и ретро-чашки с налетом советской тоски. Я приходил сюда готовиться к зачетам. Сидел в углу, листал конспекты, перечитывал доклады, которые мне старательно писала Катюша. Учеба моя, а на деле, конечно, наша, пролетела с пугающей незаметностью. Вроде бы, только поступил, а уже все, держи диплом, ступай домой.
        Я стоял на вручении диплома, весь из себя красавец в мантии и шапочке - кстати, зачем в них обряжают? Что за подражательство странное? Ну да ладно. Вот стою я: мантия подрагивает, волосы под шапочкой взопрели, и думаю, что диплом этот мне совершенно безразличен. Я так тяжело к нему шел, и вот же он, вот, родименький, выдали, выписали, хватай скорей. И ничего. Совсем ничего не почувствовал. Забрал, распрощался со всеми, жахнул шампанского из пластикового стаканчика и сбежал. Можно было остаться. Отправиться на длинной лакированной машине в ресторан - много есть, много пить, танцевать, целоваться кем-нибудь в коридорчике, ведущем из зала к туалету. Но я остыл.
        Долбаные бракованные игрушки - на вид как настоящие, а на деле радости никакой. Вот и с дипломом так. Пять лет тотальной невозможности существовать без напряга. Лекции, сдачи, зачеты, проекты, курсовые, дипломные, даже семинары по древнерусской литературе, черт бы ее побрал, постоянные склоки на кафедре, злобные мегеры в деканате, соседи по парте, способные сожрать за малейшую ошибку и растерзать за микроскопический успех.
        Нет, довольно. Я вернул мантию и шапочку. Тепло попрощался с тетей Глашей в гардеробе - святая женщина, на третьем курсе зашила мне дыру в кармане пальто, а я уже смирился, что отныне буду ходить и звякать мелочью в подкладке. А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенционального кризиса.
        Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.
        Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.
        Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту - Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово - то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.
        Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.
        Мы пошли. Быстро-быстро - мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый - как на ладони.
        Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо - и вперед. Каждый шаг для нее - боль. Каждый взгляд - боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.
        Помню, мы поднимались по лестнице - она впереди, я сзади, и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста - в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками, я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.
        Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край - не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.
        А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние. Когда ты спишь и не спишь. Здесь и не здесь. Жив, а вроде уже и нет. Вот так мне было. Катюша первой очухалась.
        - Помнишь, как ты мне рассказывал?
        - Что?
        - О платьях.
        - Каких?
        - Ну… Этой твоей… Суки.
        - Павлинской, что ли? Помню.
        - А давай про них напишем?
        И на меня тут же пахнуло старой тканью, пылью и тяжестью духов. Заскользил под пальцами шелк, закололось кружево. Даже тело, давно забывшее, вдруг почуяло, как нежно обнимает его корсаж.
        - Как напишем? - У меня даже голос сел, один хрип остался.
        Катюша приподнялась на локотке.
        - Так и напишем, Миш. Про платья, про Машеньку. Про Павлинскую твою напишем. Давай?
        - А вдруг прочтет?
        Озноб пронесся по телу ледяной волной. Катюша сощурилась, нашла в ворохе одежды трусы, швырнула мне.
        - Прикройся, вон, обвис весь от страха.
        Стыд жаром хлестнул по щекам. Я завозился, натянул узкие боксеры. Катюша не сводила с меня испытующего взгляда. Что она там разглядывала - кто знает? Никогда не брался угадывать, какие мысли думаются в ангельской ее голове.
        - Не прочтет. Ты возьмешь псевдоним. Ненашенский. Понял?
        - Вам кипятка подлить? - спрашивает официантка с четкой линией каре.
        Пока я маялся, припоминая рождение Шифмана, заказанный между делом чай остыл.
        - Лучше повторите.
        И она исчезает в коридорчике, ведущем в кухню.
        Заметки в телефоне мало подходят для писательского ремесла. Пальцы промахиваются мимо маленьких буковок, белый фон на экране желтит, мысли расползаются. Хотя это, разумеется, уже моя вина.
        «Прямо сейчас садись и пиши», - сказал Тимур, будто это подразумевалось с самого начала.
        Вот я сижу. Почему чудо не начинает происходить? Что за жизненная несправедливость?
        - Ваш чай. - Официантка с идеальным каре заменяет холодную чашку горячей.
        Белые бока, красный узор на окантовке. Зеленый, с айвой и персиком, еще не заварился, но уже пахнет. Делаю глоток. Киваю благодарно.
        «Садись и пиши», - сказал Тимур.
        Первая часть исполнена, мой генерал, я сижу. А теперь мне нужно писать. Непослушным пальцем по чертовым буковкам.
        «В детский сад Миша шел через старый мостик, перекинутый с одного берега на другой. А под ним лениво текла вода - серая-серая, с зелеными островками тины и стрелками осоки. В воде плавали утки - упитанные серые, юркие зеленые, но в тот день Миша их не разглядел. Мама разбудила его так рано, что за окном еще было тихо. Не утро, а самый его краешек.
        - Вставай, вставай скорее! - сказала она и потянула Мишу из тепла на пол, по ковру к холодной плитке в ванной. - Умывайся, умывайся скорее. Мы в садик опаздываем.
        Миша тут же проснулся. Он почистил зубы, вымыл уши, дождался, пока мама высушит ему челку феном и даже не пискнул, когда она принялась дергать его за волосы, расплетая ночные косы. В садик Миша хотел так сильно, что готов был терпеть. Где-то там его уже ждали друзья - пока не знакомые, но самые лучшие, самые верные, почти как мама, только маленькие и веселые всегда, а не поздно ночью у соседки тети Раи».
        - Может, вам фалафель принести? - спрашивает та же официантка, и я вздрагиваю так сильно, что остывшая чашка звякает о блюдце.
        Мне нужно время, чтобы понять, кто говорит со мной и чего хочет.
        - Извините, - начинает бормотать она и вытирает салфеткой пролитый чай. - Извините, пожалуйста.
        Я вижу, что ей смешно. Она закусывает губу, чтобы не рассмеяться надо мной. Будет о чем рассказать бойфренду за вечерним винишком. Или она живет с подружкой-лесбиянкой? Или одна, но с лысой кошкой?
        - У вас есть лысая кошка?
        Смешинки в ее глазах тают. Наверное, я выгляжу странно. Быть неадекватным без допинга - моя суперсила. Заставляю губы растянуться в улыбке.
        - Знаете, есть такие кошки. Лысые. Очень теплые на ощупь. Давно хочу завести.
        Девочка кивает, потом машет головой, потом пятится и прячется в кухонном коридорчике. А я сижу и боюсь пошевелиться. На столе лежит телефон, в телефоне спрятаны заметки, а в заметках набран текст. Моей рукой. Мой текст. Складный, странный, пугающий текст, принадлежащий только мне. Я закончил его на последней точке. Сразу после финальной реплики, сказанной заведующей детского сада: «Разве это Михаил, я вас спрашиваю?..»
        И эти две точки после вопросительного знака я поставил минут за десять до того, как официантка возникла у меня за плечом и задала свой вопрос. Я слышал ее шаги. Я чувствовал ее запах - горячее масло и нутовая паста, в нем поджаренная. Мне хотелось испугаться вопроса. Картинно охнуть, опрокинуть чай. Мне нужна была эта дурацкая сцена, чтобы ознаменовать случившееся. Я написал текст. Я сделал это сам. Я смог.
        Катюша открывает мне дверь за секунду до того, как мой ключ попадает-таки в замок. Возле подъезда я отправляю заметку Тимуру и прячу телефон. Дома стоит спертая духота. Ловлю Катюшу за руку - мягкая ладошка похожа на плавленый сырок. Так и не выходила, так и просидела до самого вечера в четырех стенах. В полутьме прихожей не видно, но я знаю, что пальчики у нее искусаны до крови. Тяну к себе, утыкаюсь носом в макушку. Она пахнет ромашковым кондиционером для белья, видать, провалялась весь день в постели.
        - Я тебя ждала, - шепчет Катюша, сглатывает тяжело. - А ты не шел.
        Она дрожит. Обнимаю крепче, покачиваю легонько. Мы это уже проходили. Стоит уйти, стоит отдалиться на половину шага, как она обмякает, холодеет, даже горбится сильней, и сквозь нее начинают проглядывать стены, углы и пол.
        - С тобой же Петро был. - Пытаюсь ее растормошить, стискиваю и тяну вверх, она слабо трепыхается, ставлю обратно на пол.
        Катюша дергает здоровым плечом. Светлая футболка в синий ромбик доходит ей до колен.
        - Да что он… Я его говорить учу, а ему как об стенку горох.
        Выскальзывает из рук, отступает. Глаза красные, ресницы слиплись. Жду, когда уколет жалость. Когда хлынет вина - жгучая, как ангина. Ничего. В кармане тяжелеет телефон, полный моего текста. Улыбаюсь прямо в зареванное лицо Катюши.
        - Пойдем, - зову я ее и уманиваю в комнату.
        Она послушно идет следом. Неловко переступает босыми ступнями по моим уличным следам. Надо бы разуться, но некогда, телефон уже раскалился от нетерпения. Сейчас! Сейчас я покажу ей! Слова. Мои слова. Наше спасение.
        - Я договорился!.. - Голос срывается, я сглатываю, трясу лысой башкой. - Я договорился об отсрочке.
        И Катюша тут же скучнеет. Садится ко мне спиной, начинает медленно разминать плечо - вывернутая лопатка делает скошенный круг, еще один, еще. Мне хочется прекратить это. Остановить движение по кривой. Перехватить Катюшин взгляд, заразить ее возбуждением, что плещется во мне, превращается в восторг, от которого хочется то ли плакать, то ли вопить до сорванных связок.
        - Чего ты так суетишься? - лениво переспрашивает Катюша. - Все равно я ничего писать не буду. - Достает из-под подушки деревянную расческу и начинает водить ею по волосам.
        Меня сводит с ума эта медлительность, вязкость воздуха, полутьма зашторенной комнаты, в которой весь день плакали, маялись на несвежей простыне, вздыхали и снова плакали. Но я держусь. Я стискиваю кулаки и смотрю на себя в отражении. Распахнутое пальто, обвисший шарф, а под ним - жалкая шейка цыпленка. Тварь ли я непишущая или право имею?
        - И не надо, - говорю и тяну за край шарфа. Он обхватывает шею так крепко, что становится смешно и страшно. - Я сам напишу. Уже написал.
        Катюша продолжает скрести расческой по спутанным волосам. Но я вижу, как напряглась ее челюсть, как запульсировала жилочка у виска. Тихо-тихо, не руби с плеча. Осторожно, хрупко! Осторожно, взрывоопасно! Осторожно, токсично!
        - Я написал кусок. Хороший.
        - Это кто тебе сказал?
        Кладет расческу обратно под подушку и поворачивается ко мне. Слезы высохли, краснота схлынула с щек, глаза стали прозрачными от злости.
        - Баба, что ли, твоя? Редакторша?
        Телефон остывает в кармане. Тимур молчит. Шарф сдавливает горло, я почти повешен и уж точно приговорен. Катюша скатывается с кровати, та скрипит насмешливо. Миша-Миша, что же ты натворил?
        - Ты ее уже трахнул, да? - цедит Катюша и замирает - ждет ответа.
        У нее дрожат губы. Давно еще, когда я только переехал к ней, когда мы тыкались лбами, как два щенка, когда учились различать на ощупь, где заканчивается она, где начинаюсь я, она почти не умела плакать. Только замирала так, стоило мне подумать об институтской общаге и том, как тесно в нашей берлоге, как муторно ездить через половину Москвы. Замирала и стояла передо мной, вся - кривая линия, а губы дрожали. Мелко-мелко. У меня тик, Миш, когда понервничаю, бывает. Меня от психоза лечили, давно еще. Кто? Ну, кто. Взрослые. Родители? Да какая разница, Миш? Не спрашивай. Не надо, а то я закричу. Я плакать не умею, я только кричать. Потом прошло. Оттаяла, освоила науку слез. Стала в ней главным экспертом. И вот опять. Стоит, глаза огромные, не моргает, не дышит почти, только губы дрожат. И я сдаюсь, я готов признаться во всем том вранье, что успел ей наплести.
        Нет никакой бабы, редактор у меня парень. Тебе бы не понравился такой. Ничего выдающегося. Может, только… Знаешь, когда он слушает - не делает вид, а правда слушает, - то в нем проскальзывает что-то, да, определенно появляется жизнь. Еще он впечатляюще молчит. В его молчание отлично помещаются мои пьяные россказни. Он купил шарф как у меня. Да, вот такой же, только цвет дурацкий, ему нельзя такой, он его больным делает. Кто вообще покупает горчичный шарф? У него черты невнятные. Их нельзя перебивать горчицей. Вот чем-то неожиданно нежным можно, а горчицей нельзя. Да кто ему скажет? Он живет с бабушкой, представляешь? А у нее фикусы. Куча фикусов. Наверное, вся комната ими заставлена. И он их обходит осторожно, чтобы не поломать. Чтобы бабушку не расстроить. Глупость несусветная. Но я запомнил, есть бенгальский фикус. Он может стать деревом, если ему не мешать. Катюш, если ты сейчас не будешь мне мешать, я тоже смогу. Я напишу эту чертову книжку. Тимур поможет, он обещал. Он не обманет. Не может человек, который с бабушкой фикусы пересаживает, взять и обмануть, правда?
        - Ты почему молчишь? - бесцветным голосом спрашивает Катюша. - Ты на нее запал, да? Запал?
        Открываю рот, хватаю воздух, чтобы вытолкнуть его из себя вместе с поспешным: «Нет, что ты несешь вообще, что за ересь, нет никакой “ее”, есть мальчик на зуевских побегушках, что он мне, так, потрепаться по пьяной лавочке, надавить на жалость». Но воздух застревает. Я пытаюсь его протолкнуть. Горло свело. Это Катюша делает ко мне последний шаг, хватает за конец шарфа и тянет.
        - А ты мне обещал… - шипит она. - Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…
        Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне - из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша - мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах - мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием. Катюша дремлет, я вижу, как беспокойно подрагивают ресницы. Мне кажется, что я придумал ее - настолько красива она в этом сне, насколько она вросла в меня. Я чувствую ее руку внизу своего живота, моему колену, просунутому между ее бедер, влажно и горячо. Если растащить нас, потянуть каждого в свою сторону, мы разорвемся и истечем кровью. Я дую ей в нос, чтобы она проснулась от щекотки. Она открывает глаза - серьезные, безгранично тоскливые глаза человека, которого бросили посреди улицы, плюнув в лицо злым: «Не люблю и никогда не любил».
        - Что? - только и нахожу я из всех слов, которые бурлят во мне.
        - Ты никогда не уйдешь?
        Над нами окно, в нем виднеется серый треугольник неба. Если только туда, душа моя, если только из окна в небо. Я серьезно. Ты не уйдешь? Никогда? Ни к кому? Ты со мной? Со мной? А с кем же? Нет, скажи. Ты никогда? Никогда. Обещаешь? Обещаю, конечно. Глупости какие-то говоришь. Нет, ты обещай. Да обещаю я. Вставай давай, задницу продует. Миша, ты пообещал, да? Пообещал. Хорошо. Сколько мы уже не лежали так? Два зародыша, учащихся в жизнь, а не в мучительное существование. Почему перестали?
        В кармане предательски жужжит. Тянусь к нему, но Катюша быстрее. Она выхватывает телефон и пятится назад, жадно всматриваясь в экран. Я вижу оповещение, знаю, что там написано. Катюша смахивает его, как крошки со стола. Мужское имя. Не баба. Не редакторша.
        - Где? - спрашивает она, и я вижу, как побелели костяшки ее пальцев. - Где текст?
        - В заметках.
        И пока Катюша читает, я стою перед ней с затянутым на горле шарфом и не могу пошевелиться. Смотрю, как она морщит нос, как проговаривает слова, беззвучно шевелит губами, как медленно моргает, давая себе секунду-другую, чтобы ухватить суть накорябанных мною буковок, как тянет в рот палец, выкусывает кожицу с мясом, только бы заглушить свою злость. Я сжимаюсь от ее боли, когда оторванный заусенец тянет за собой лоскут живой кожи, но Катюша будто и не замечает этого - она заканчивает и щелчком блокирует экран. А я уже знаю, что она скажет.
        - Говно. Кривая нудятина. Так не пишут, Миша. Даже твой Зуев такую херню не продаст. Ты сам-то перечитывать пробовал? Писатель, мать твою…
        И сует мне телефон обратно, будто боится заразиться от него, испачкать ладони, обзавестись несмываемой меткой. Я смотрю, как она возвращается в свое логово и задергивает шторку. И никакой больше дрожи, никакой перепуганной пустоты. Никаких слез, Миша, а ты повелся, опять повелся. В тот момент, когда она научилась плакать, ты должен был понять - это конец. Бесслезная твоя Катюша - нежная девочка, ангельская горбунья - исчезла. Может, и горб у нее появился после? Может, не было его, когда врастали вы друг в друга на полу под окном?
        Я стаскиваю шарф, впускаю в горло воздух, но легче не становится. Нужно спрятаться. Кошки уходят умирать в самую темную щель. Найди свою и сдохни уже, как подобает. Я бреду к шкафу, запинаясь о собственные ноги. На плечо мне слетает Петро.
        - Петр-р-руша хороший, - скрипит он голосом, так похожим на мой, что меня передергивает.
        Петро обижается, взлетает на гардину и затихает. Надо же, и правда запомнил мои причитания. Зря Катюша про него так. И про меня зря. Нудятина. Как об стенку горох. Так не пишут. Тупенький. Что с него взять? Что с тебя взять, Миша, кроме потуг твоих, никому не нужных?
        В шкафу тесно и тихо. Поджимаю ноги, скрючиваюсь, чтобы уткнуться лицом в пустоту между коленями и грудью. Дышу через раз. Ни о чем не думаю. Растворяюсь. Если думать о том, что ни о чем не думаешь, то мысли сами собой замедляются. Тихо-тихо. Катюша поспит и забудет. А текст я удалю. Посижу еще немного в темноте. Подышу пылью и амброй. И удалю. Никто не вспомнит даже. Завтра напишу Тимуру, чтобы готовил Зуева к разрыву. Обещал помочь, так помогай. Тимур. Изворачиваюсь, вытягиваю телефон из внутреннего кармашка, куда успел засунуть его, пока брел к шкафу.
        «Текст сырой, но хороший. - пишет Тимур, а я смаргиваю, чтобы развидеть. - Отредачим и будет отлично. Пиши еще!»
        ТИМ
        Шифман не шел из головы. Тим легонько оттягивал веки, чтобы под ними собрался воздух, и моргал потом, чувствуя, как малюсенькие пузырьки лопаются, щекочут глаза. Не помогало. Шифман вгрызался в подкорку, копошился там вместе с белыми гольфами и дырой на коленке. Пока вагон метро тащил Тима по перегону, повсеместный шум сам собой складывался в отзвуки голоса, который повторял и повторял: «Ми-ша-ма-ша-ми-ша-ма-ша».
        Тим потер виски.
        - Ми-ша-ма-ша, - продолжал шипеть вагон. - Ма-ша-ми-ша.
        Рядом сидел мужчина лет пятидесяти. Клетчатое пальто лоснилось на рукавах, но смотрел он перед собой с нескрываемым превосходством.
        - Слышите, как шипит? - спросил он Тима.
        Пахнуло вчерашним луком. Тим отстранился, но кивнул.
        - Взорвется скоро, - трагично закончил мужчина. Откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
        Тим вскочил и встал у дверей. Его покачивало вместе с вагоном, со всем его шипением и скорым взрывом. Казалось, что это не раздолбанное метро дало сбой, а в самом Тиме что-то надломилось и несется теперь через темный перегон к раскаленной вспышке. Тим выскочил на перрон, стоило дверям разъехаться, растолкал пассажиров, рванул к эскалатору и пронесся по нему вверх, хотя в боку тут же начало противно колоть.
        Ельцовой не было в сети уже сорок минут. Это могло означать только две вещи - либо деканский дрищ задушил ее в объятиях, расчленил и теперь закапывает в университетском скверике, либо повел пить красное сухое и оказался не так уж и плох. Оба варианта вызывали в Тиме тревожные копошения, но он старательно отгонял их как несущественные. Существенное ждало в профессорской квартире, до него еще нужно было дойти, прошагав через аллейку. На стыки плиток Тим больше не смотрел. Не было на его пути столько плиточных дорожек, чтобы собрать клубок неприятностей, который прицепился и все никак не желал отлипать.
        - Мне вот это, пожалуйста, - попросил Тим в аптеке, не взявшись произносить вслух мудреные названия, нацарапанные фельдшером.
        Усталая тетка в белом покивала, скрылась в подсобке и тут же вернулась обратно.
        - Две тысячи восемьсот пятьдесят рублей, - сказала она, расторопно сканируя штрихкоды на коробочках.
        Тим приложил к терминалу оплаты телефон, дождался характерного писка. Тревожный гул немного стих. Если назначенные фельдшером спасительные таблетки не пришлось искать по десяти аптекам, знакомым бабушкиным врачам и звонкам в министерство здравоохранения, значит, ничего страшного, их часто берут, уносят по стариковским квартирам, пьют годами и топчутся себе дальше, не переживайте, Тимур, не страшно, еще аскорбинку возьмите. И гематоген.
        - И гематоген, пожалуйста.
        Тим вышел из аптеки, разорвал упаковку батончика, укусил - давно забытый привкус крови со сгущенным молоком тут же наполнил рот. Тим пожевал, наклонился над урной и сплюнул, бросил остатки туда же.
        - Пить надо меньше!
        К лестнице, ведущей в аптеку, подковыляла старуха с модной нынче авоськой. Она смотрела на Тима с неподдельным отвращением, будто бы он подрочить присел.
        - Понарожали алкашей, в армию идти некому, - не унималась бабка, начиная воинственно махать авоськой.
        Тим попятился. Поворачиваться к бабке спиной было страшно. Та еще немного постояла, злобно пыхтя, но остыла и принялась медленно взбираться по ступеням. Тим прижал к себе пакет с лекарствами и зашагал к дому Данилевского. Сумасшедший день набирал обороты, и психи, которые встречались Тиму на пути, только подтверждали - это все Шифман. Не ретроградный Меркурий, не стыки излюбленных москвичами плиток, не кара небесная, опущенный на голову Тима за излишнюю любовь к праздности, прелюбодеянию и бабушкиным фикусам. Нет - Шифман притянул неприятности, сгустил краски, сбил с толку. Шифман с его россказнями. Взять бы да выкинуть из головы. И руки еще эти. Искусанные пальцы, вырванные с мясом заусенцы. Входит ли в понимание писательского перформанса подобный селфхарм? Или нет ничего необычного в кровавых ошметках, если имеешь дело с психом, которого растили девочкой в белых гольфах?
        - Что это вы вернулись, Тимур? - удивился Данилевский и застыл в дверях, не позволяя пройти.
        Тим не стал открывать свои ключом. Решил, что позвонить будет правильнее, нечего лишать старика остатков независимости. Но пока ждал, прислушиваясь к медлительному шарканью в коридоре, успел измучиться от липкого предчувствия беды. За пару часов, что они не виделись, Данилевский стремительно постарел - углубились морщины, набухли мешки под глазами. Тим замер в нерешительности - то ли подхватывать под руку и тащить к дивану, то ли с порога вызывать врача.
        - Как же ваша служба? - Старик оперся рукой на стену, его покачивало.
        - От вас сегодня поработаю, - ответил Тим, не зная, с чего начать. - Как вы?
        - Слабость, но терпимо. - И поджал губы, всем видом показывая, что разговор продолжать не будет. - Проходите, если уж решили. Но я в трудах, хочу закончить ближе к вечеру.
        Тим покивал, разулся, но остался в куртке. Прошел в кухню, вытащил из коробочек таблетки, старательно прочитал правила приема, потом еще раз, выдавил нужное количество и пошел к Данилевскому, как идут сдавать безнадежный экзамен - полностью отдавшись на волю случая.
        Старик сидел спиной к двери. С его стола нападало бумаг, но он и не заметил этого. Ножки стула придавливали к полу какую-то рукопись. Захотелось подсмотреть, что в ней. Тим себя одернул. Очень вовремя, библиофил ты хренов, говори давай.
        - Григорий Михайлович, - позвал он, оставшись на пороге.
        Данилевский вздрогнул, выронил ручку, но успел поймать ее на лету. Это приободрило Тима: видишь, координация отличная, а ты - паникующая курица.
        - Я же просил меня не отвлекать, - недовольно проскрипел старик.
        - Выпейте таблетки, пожалуйста, - попросил Тим и подошел к столу.
        Вблизи Данилевский выглядел хуже. Серая кожа обвисла, потемнели вены. От старого тела пахло кислым и лежалым, как от забытого в тепле творога. Тим сглотнул, поставил стакан с водой и блюдце с таблетками.
        - Вот.
        Данилевский недовольно поморщился.
        - Хорошо, я выпью. Позже. Мне нужно закончить.
        Он тяжело дышал. Грудь поднималась рывками, опускалась неровно, судорожно, и тут же поднималась опять. Было видно, что воздуха старику не хватает. Тим потянулся, дернул на себя форточку. В комнату хлынуло влажным холодом.
        - Благодарю, - пробормотал Данилевский.
        - Григорий Михайлович, вам нужно к врачу, вы дышите плохо.
        Старик замер, опустил голову. На секунду Тиму показалось, что это победа. Но Данилевский оттолкнулся от стола и поднялся на ноги. Посмотрел на Тима неузнающим взглядом.
        - Я сам знаю, как я дышу. Не мешайте мне работать. Пожалуйста.
        Он упал бы, но Тим успел подставить стул. Старик рухнул на него, закрыл глаза и сидел так, пока Тим не вышел, оставив его один на один с раскиданной по полу статьей. Тим вернулся в кухню, сбросил куртку и присел на краешек табурета. Ельцова не отвечала. Три его истеричных послания остались без ответа. Ты уверена, что у него никого нет? Ты проверила? Проверь еще раз! Давай все-таки у него кто-нибудь будет. Пусть на него хоть кто-нибудь повлияет. Пусть уговорит. Он меня не слушает. Я ему никто. Мальчик с кафедры. Он там задыхается сейчас. А я ничего не могу. Ничегошеньки. И уйти не могу. Как его бросить тут одного? Что мне делать? А? Скажи, что мне, блин, делать? Телефон вздрогнул оповещением. Тим чуть не выронил его, пока пытался разблокировать.
        «Еду в офис, дрищ ничего, но тоскливый. Ты как там?»
        «Сижу у Данилевского. Без изменений».
        «Вызывай скорую и сваливай».
        «У него точно никого нет?»
        Недовольный котик.
        Два стикера со скептической рысью.
        «Точно. Так что вызывай и сваливай».
        «Поработаю отсюда. Может, ему получше станет».
        Еще одна рысь.
        «Ага, помолодеет, исцелится и Нобелевку по литературе возьмет. Не тупи».
        Тим отложил телефон. Ельцова была права во всем, кроме Нобелевки. От нее бы Данилевский отказался. Советский синдром, дорогой мой Тимур, неизлечим. Не верю я в искренность европейских комиссий. Да что уж. Ни в чью искренность я не верю. За стеной старик глухо закашлялся. Тим подобрался, почти уже бросился на звук, но кашель стих. Зато ожил телефон.
        «Читай», - попросил Шифман и легко заслонил собой прочие неприятности.
        Текст, который он прислал, сложно было назвать готовым. Сырой набросок, скелет рассказанного за недоеденными блинами, черновик черновика. Но это был текст. Тысячи на три знаков с пробелами. Из таких выстроится книга. Не лучше, но и не хуже той, что уже разлетелась семью тиражами. Зуев будет счастлив.
        «Текст сырой, но хороший, - набрал Тимур. Подумал немного и добавил воодушевления: - Отредачим и будет отлично. Пиши!»
        Открыл присланный файл и снова пробежался глазами по строчкам. От слов, подобранных Шифманом, становилось тоскливо, хотя, казалось бы, куда еще. Машенька, идущая по мосту, перекинутому через речку, обретала выпуклость. В ней зарождались чувства. Ножки, ручки, дырка на коленке. Тим не хотел, но верил в эту самую дырку. Видел ее почти. И то, как Шифман набирал эти три тысячи знаков обгрызенными пальцами, тоже видел. Чувствовал нерв, скрученный на манер волос в пучке балерины. Как блестят они на солнце, как пахнут похмельной мамой, как на похмельной маме растут.
        Данилевский за стенкой разразился долгим кашлем. Тим сидел на табурете и слушал, как захлебывается старик, но не мог заставить себя сдвинуться с места. Он просто ждал, бестолково бегая глазами по тексту Шифмана и отгораживаясь им от реальности. Еще чуть, и начал бы грызть ногти, вырывая лоскуты кожи. Когда в спальне стихло, напоследок звякнув стаканом, Тим поднялся. Колени у него подрагивали. Он вышел в коридор, проскользнул мимо спальни и зашел в гостиную. Там пахло валерьянкой. Шкафчик с лекарствами был приоткрыт. Нужно было распахнуть окно, выветрить из комнаты больничный запах, вычистить последние следы пребывания скорой, чтобы не раздражать Данилевского мелочами. Тим потянулся к дверце шкафчика. На верхней полке старик хранил лекарства, а в нижнем ящике пылились старые документы.
        - Это память, друг мой, последние осколки былых времен, - говорил Данилевский, задвигая ящичек поглубже в трюмо. - Треснутое зеркало жизни целой страны. Надо бы отдать кому-то. Может, в архив института. Там много снимков, писем. Да все рука не поднимается. Надо-надо, а не берусь. Может, потом когда-нибудь, да?
        Тим зажмурился, собрался с духом и осторожно выдвинул ящик. Две картонные коробки с помятыми крышками прятали в себе залежи спрессованной бумаги. Конверты с чернильными штампами, высланными из глубокого ниоткуда в бесконечное никогда. Письма, настроченные от руки - чернила успели выцвести, бумага залоснилась. И фото. Связанные тесемками фото. Черно-белые, окончательно ушедшие в прошлое снимки людей, доброй половины которых уже могло не быть в живых. Бледные лица, неуместные прически, пиджаки с подплечниками. Расплывчатые цветные карточки. Желтизна пленки, зыбкость выдержки. Квадраты полароида. Ламповая память, снова входившая в моду. Люди ходят по кругу. Меняются только лица. Тим всматривался в них с жадностью. Он присел на край дивана, разложил перед собой фото. Коллаж из чужих жизней, картотека прошедшего времени. Данилевского разглядеть было сложно. Он изредка появлялся в кадре, но вечно вполоборота. Молодой еще, с первыми залысинами, в крупных очках. Жутко, как возраст лишает характерных черт. Старики часто похожи друг на друга, а на себя молодых - практически нет. Даже очки, и те пропали.
Юношеская близорукость сравнялась старческой дальнозоркостью.
        Телефон заелозил по столу, сообщая о принятом вызове. Тим наскоро сгреб карточки и, будто звонивший мог подглядеть, накрыл их подушкой. Зуев давно уже должен был объявиться - слишком уж много времени понадобилось для решения пустяковой задачи по выбиванию из автора синопсиса. Но звонил не он.
        - Да, Миш, слушаю, - нарочито бодрым голосом ответил Тим.
        - Где ты?
        Шифман шел куда-то. На заднем фоне сигналили машины и шумел город, неслышимый через запертые окна профессорской квартиры.
        - Работаю.
        - В редакции? - Шифман чертыхнулся. - Давай не там, ОК?
        - Что «не там»? - Тим потянул ближайшее фото за краешек. - Миш, плохо слышно…
        - Надо встретиться, говорю. Только не в редакции.
        Люди на снимке праздновали Новый год. Мишура по углам, развешанные на ниточках цифры, бокалы в руках. Тим всмотрелся и замер.
        - Где тебе удобней? - не унимался Шифман.
        Четыре цифры наступающего года повисли над компанией, стоящей в центре кадра. Женщину, стиснутую с обеих сторон потрепанными праздником кавалерами, Тим узнал сразу. Он уже видел ее. Всматривался в выражение лица - чуть пьяное, слегка отстраненное, с иронично скривленными губами. И помаду, яркую даже на старом фото, Тим тоже узнал. И нитку жемчуга. Шифман в трубке требовал срочной аудиенции. Не отрываясь от картинки, Тим назвал адрес.
        - Буду через пятнадцать минут.
        Тим засунул телефон в карман, взял фото и подошел с ним окну. Ошибки быть не могло. Тот же снимок. Те же люди. Но лучше проверить. Куртка валялась на кухне. Пальцы подрагивали, пока Тим рылся в карманах свободной рукой. Снимок, найденный в ящике, он боялся выпустить из пальцев - вдруг пропадет? Таких совпадений не бывает. Вселенная слишком ленива, чтобы выдавать их на-гора. Нет уж, ты потужься-поищи, если хочешь наткнуться на чудо. Два одинаковых фото легли на кухонный стол. Сколько лимонов было порезано на нем? Сколько чайных церемоний подготовлено? Чайник теперь пылился в шкафчике. Горный дарджилинг тихонько выдыхался на полке. Вместо этого Тим всматривался в снимки и старался моргать пореже, чтобы их не спугнуть. Данилевский стоял от женщины дальше всех. Он улыбался в камеру, но нервно, словно бы его заставили. В руках у него был пустой бокал. Тим наклонился, чтобы разглядеть. Да, точно пустой. Из кармашка пиджака выглядывала еловая веточка, перевязанная обрывком блестящего дождика. Точно такая же красовалась на ножке бокала, сжатого тонкими пальцами женщины. Тот, кого она держала под локоть,
выдавался вперед сильнее остальных. Отмеченному особым расположением, ему было неловко стоять в рядок с другими и улыбаться в обещанную фотографом вечность.
        - Тимур, а принесите-ка мне чаю, - попросил из кабинета Данилевский.
        Тим поспешно спрятал оба снимка в куртку и поставил греться воду. Смутная, неопределенная, но уже абсолютно фантастическая надежда копошилась в нем, гудела вместе с чайником, поднималась вверх, готовясь закипеть.
        Чаинки раскрывались нехотя. Они кружились в колбе, с каждым кругом отдавая горячей воде горечь и янтарь, засушенный наподобие изюмной корочки. Тим размешал их ложкой. Делать этого не разрешалось категорически. Не вмешивайтесь в чайную науку, Тимур, пусть они сами. Пускай погреются, раскроются как следует. Мы никуда не спешим. Не спешим же, друг мой? Тим спешил. Где-то Шифман уже ловил такси и пробирался сквозь вечерние пробки. Тим чувствовал его приближение. Тревога в нем мешалась с колким предвкушением встречи. Тиму было душно. Хотелось стащить через голову свитер и остаться в футболке, но стоило подумать об этом, как по спине поползли мурашки, защекотало под ребрами. Тим хлебнул холодной воды из-под крана, поставил на поднос чайник с фарфоровой чашечкой и пошел к Данилевскому. Тот продолжал сидеть спиной к двери. Бумаг на полу прибавилось. Тим примостил поднос на край стола и присел на корточки.
        - Я соберу, - пробормотал он и потянулся к ближайшей стопке, веером раскинутой под столом.
        - Не трогайте этот мусор, - попросил Данилевский.
        Тим застыл в дурацкой позе, от которой тут же начало ломить колени. Голос Данилевского звучал глухо, но пугал не он. Из домашних тапочек старика выпирали опухшие ступни. Белые, похожие на убежавшее тесто ноги с заплывшими косточками щиколоток.
        - Григорий Михайлович, - тихо позвал Тим, чувствуя, как от страха становится тяжело дышать. - У вас ноги… опухли.
        Данилевский не ответил. Оторвался от своей писанины, взял чашку, сделал маленький глоток.
        - Горячо же, - так же почти беззвучно предупредил Тим.
        Старик не ответил. Он строчил что-то неразборчиво на разлинованных листах и тут же сбрасывал их на пол. Строчил и сбрасывал. Сбрасывал и принимался за чистый лист, чтобы сбросить его, оборвав последнюю строчку. Тим медленно выпрямился, в коленях хрустнуло.
        - Вам бы физкультурой позаниматься, - не поднимая головы, сказал Данилевский.
        А вам бы перестать прикрываться никчемной писаниной и поехать к врачу. В больницу поехать. У вас не ноги, а тумбы. Вы дышите, будто стометровку пробежали. Вы тут устроили какой-то марафон писательский, а я вам потакаю, как идиот. Телефон ожил в кармане, Тим выскочил из комнаты, так ничего и не сказав.
        - Я у подъезда, спускайся, - разорвал спертый вакуум, сгустившийся в квартире, бодрый голос Шифмана.
        - Сейчас буду.
        Тим схватил куртку, накинул ее на плечи и вышел в подъезд. Шифман встретил его на лестнице. В пальто нараспашку, он стоял, прислонившись к перилам, запыхавшийся и лучистый.
        - Мне открыли внизу, - сказал он. - Консьержка. Не спросила даже, к кому я примчался. - Оглядел лестницу, заставленную горшками с геранью всех мастей. - Фактурненько тут.
        Тим пожал плечами: традиции, куда деваться, московская интеллигенция вымирает, если что ей и остается, так держаться за такую ерунду, как подъезд в домашних цветах. Шифман будто бы понял - покивал, поднялся на одну ступеньку, обхватил перила длинными истерзанными пальцами. Тим отвел глаза. Сквозь подкладку куртки он теребил угол фотокарточки. Тянуть было некуда.
        - Слушай, про фото… - начал он, так и не решив, что именно спросит. - Ты мне оставил. Помнишь? В рюмочной.
        Шифман глянул растерянно, но кивнул.
        - Кто на нем? - выпалил Тим.
        На нижнем этаже заскрежетал замок, скрипнула дверь, закопошилось, зашуршало пакетами. Шифман поднялся еще на две ступени. Теперь Тим нависал над ним неуютно близко, руку протяни - и дотронешься.
        - Семейный архив, - отмахнулся Шифман, дернул щекой. - Матушка всучила при последней встрече. Или нужно говорить «крайней»? - ухмыльнулся он. - А что?
        - Любопытно. Там люди, знаешь, такие «ретро».
        - Если мать моя не спятила окончательно, а я не разучился считать, то не такое уж и ретро. - Перебрал пальцами по деревянным перилам. - Год девяностый. Девяносто первый максимум.
        Цифры, подвешенные над мишурой и кривенькой елкой в углу кадра. Самый стык двух годов. Перепутье между ними. Сложно было не запомнить.
        - Ты не смотрел? - догадался Тим.
        - Нет. А что?
        - Ну, странно. Мама дала тебе фото, а ты не посмотрел. Почему?
        Ободранные пальцы Шифмана вцепились в перила, костяшки побелели. Тим отошел бы, но уперся в край верхней ступеньки и замер.
        - Не хотел сбиваться. У меня же текст… - Шифман помолчал, отпустил перила и заговорил снова. - Там должен был быть отец. Мой отец. На фото. Я думал, это важно… Но нет. Ерунда какая-то. Не о том вообще. Не туда.
        Он был так отчаянно похож на мальчишку, переболевшего корью, что от его беззащитности в Тиме что-то сжалось. Ладонь сама опустилась на обмякшие пальцы Шифмана. На ощупь они были мягкие и холодные. А потом пришло осознание - отец. Один из трех жмущихся мужчин на фото - отец Шифмана. Невозможная удача. Перст судьбы, указующий прямо в темечко Данилевского.
        - Я же не за тем приехал. Скажи мне про текст.
        Растерянный мальчишка исчез, теперь Шифман смотрел жадно. Но руки не освобождал.
        - Текст… - Тим не сразу вспомнил. - Текст хороший! Правда, хороший. У тебя получается объемно. Хорошо у тебя получается. Послушай…
        Но слушать Шифман не хотел. Он вывернул руку и с силой сжал запястье Тима.
        - Ты не издеваешься сейчас? - тихо спросил он. Пересохшие губы мелко задрожали. - Мне важно, чтобы ты правду… Правду мне говорил. Не врал. Это хороший текст?
        Машенька идет за мамой в белых гольфах. Машеньке хочется в детский сад, а злая заведующая не берет ее из-за дырки. Какая глупость это все, когда за двумя пролетами и одной дверью сидит и строчит бессмысленную статью старик, возможно, отец, а тут стоит и мнется его, возможно, сын. Тима даже затошнило от волнения. Но Шифман требовательно встряхнул его.
        - Правда хороший?
        - Смысл мне врать? Нам же работать вместе. Было бы плохо, я бы тебе сказал.
        Теперь они стояли на одной ступеньке, почти впритык. От Шифмана пахло старым парфюмом и пылью. Так бывает, если вещи долго лежат в шкафу. Казалось, будто Шифман сам висел там, а потом соскочил с плечиков и выбрался наружу, чтобы стоять теперь напротив Тима, тяжело дышать, шевелить потрескавшимися губами, тянуть к ним пальцы.
        - Не надо, - попросил Тим. - Ты же заразу какую-нибудь подцепишь.
        Шифман опустил руку. Из-под пальто у него виднелись расстегнутая рубашка и мятая футболка в синий ромбик. От холеного писателя на снимках с презентации осталась только морщина между бровями. Тиму захотелось разгладить ее, но он не решился.
        - Ладно, - наконец сказал Шифман. - Значит, надо писать дальше, так?
        - Надо. Это даже не глава. Так. Начало. - Тим прикинул. - Если будешь писать каждый день, то можно успеть к сроку.
        Шифман кивнул. Потом еще раз, уже чему-то своему.
        - Да, я успею. Буду писать. Получается же. Ведь получается?
        Глянул на Тима. Зрачки с трудом умещались в радужке. Над верхней губой собралась испарина.
        - Миш, - позвал его Тим. - Ты в норме?
        Шифман вздрогнул, подался вперед, обхватил Тима за шею и потянул к себе.
        Глава одиннадцатая. Свершившийся трепет
        Я
        Я иду и знаю: все уже случилось. Свершилось, как любила говаривать моя незабвенная матушка. Дорогуша, свершилось важное, мне дали роль с текстом! Михаил, пойди сюда, свершилось непоправимое, они снова просрали мою фактуру. Миша, все опять свершилось так, как я и говорила, спектакль провален, денег нет, эти сволочи бегут с тонущего корабля, но я - не крыса, я - прима, я не брошу этот вшивый театр, пока там есть сцена, слышишь меня, Миша, твоя мать - уже свершившаяся величина, ей не страшны голод и мор! Да, матушке ничего не было страшно. На бутылочку портвейна с конфеткой денег хватало всегда, а что сынок - кожа да кости, так-то гены, вы посмотрите, какие у него ключицы, абсолютно мои! Я иду и говорю с Павлинской, а Павлинская мне отвечает. Не новым своим, дребезжащим, измученным голоском, а тем, что заставлял топорщиться волосы на руках то ли от ужаса, то ли от восхищения. Трепет. Да, отличное слово. Ей подходит. Свершившийся трепет имени Павлинской.
        Я смеюсь и сплевываю смех на землю. Мужик в кислотном дутике шарахается в сторону, когда меня заносит, и я перебираю непослушными ногами, чтобы не врезаться в него, обхожу по дуге, прислоняюсь к шершавости кирпича каким-то чудом попавшейся под руку стены. В стене что-то пульсирует, я точно чувствую это и наконец понимаю, что болен. У меня жар.
        - Ты загонишь себя, - бормочет Катюша, пока я только иду к ней, а она не знает, что все свершилось. - Уже загнал. Я говорила…
        - Говорила-говорила, - поддакиваю я, только бы не расстроить ее, не обозлить раньше времени.
        - Зачем ты это начал? Зачем тебе этот текст? Зачем тебе это все? Тебе мало меня?
        Я отрываюсь от стены, прощаюсь с ее надежной шершавостью, с кирпичной оранжевостью, с прохладцей, чуть остудившей меня, совсем уж вскипевшего. Мимо идут. Их много, но все они - одно. Пестрая масса движется по законам светофоров, знаков и сигналов. Люди-люди-люди. Пытаюсь вычленить хоть одно лицо из сонма лиц, но куда там. Глаза слезятся, смаргиваю. Шатаюсь, кажется. Я болен, я весь в боли. Как мне страшно, кто бы знал, какой это страх.
        - Вам нехорошо? - Из толпы ко мне тянется рука. Пальцы кривые и толстые.
        Я шарахаюсь в сторону, пячусь. Киваю быстро, да нет, все хорошо, спасибо, до скорых встреч.
        - Тебе вечно нужно еще что-то, - шипит Катюша. - Что? Кто? Вот они? Они?
        Тысячеликий урод катится по нашей улице от нашей станции до нашего дома. Среди мельтешения его дряблых ног, острых локтей, красных глаз и мясистых мочек я выхватываю то опухшего от собачьей жизни бомжа, то измученную младенцем женщину, то старуху в вонючих обносках, то бандерлогов Страхова в неизменной джинсе и скандинавских свитерах, откуда только они взялись, так не ходит уже никто.
        - Нет, не они, - отвечаю я, и Катюша хохочет, захлебывается смехом, а я сплевываю его на землю - слюна мутная, будто манная каша на воде.
        Какая-то старуха оборачивается на меня через костлявое плечо, смотрит испуганно, подтягивает тряпичную авоську поближе. Катюша всхлипывает и перестает смеяться. И я слышу, как оглушительно гудит мне машина с переплетением кружков на решетке. «Ауди», - вспыхивает в памяти. Сколько ерунды там копится. Сколько пустой ненужности. Я машу рукой, мол, вижу, что стою на проезжей части, вижу, не гуди, и шагаю дальше, сворачиваю с дороги, прячусь от многоликого урода во дворах. Спиной чувствую, как старуха провожает меня взглядом. В кармане звякает мелочь.
        - Да не оскудеет рука дающего, - назидательно учит меня Павлинская, повязывая голову шелковым платком, а руки подрагивают от густого похмелья и никогда не подают, потому скудеют, скудеют до дыр.
        Мелочь в кармане утихает. Я уже не уверен, что она там есть, откуда взяться, наличка - пережиток, грязная бумага, паршивый металл, пустое, глупое, оплата картой, пожалуйста, нет, наличных нет, откуда, в каком веке живем?
        Павлинская появляется из-за угла. Не та, что сейчас, а сам рок в строгом платье-футляре имени моего выпускного. Скользит по воздуху, разрезает его широкими взмахами рук, не идет, нет, летит. Смотрю и не могу отвести глаз. Она расплывается - только вырез платья, только строгий пучок волос, только движения. Меня трясет в ознобе, но я вижу, как Павлинская опускается перед старухой и ссыпает ей в авоську пригоршню мелочи.
        - Ты куда? Ты чего? - квохчет старуха и отталкивает меня. - Обколются таблетками своими, наркоманы чертовы, по улицам ходить невозможно!
        Монеты падают на тротуар. Я стою перед старухой, нет, перед пожилой женщиной в сером пальто с круглым воротничком, приличном, может, и дорогом. Между нами - россыпь десяток, пятирублевых, двушек и даже пара копеечных кругляшков. Женщина опасливо перешагивает через них, прижимает к себе добротную сумку с металлической пряжкой и спешит прочь. От меня. От меня, Господи, до чего докатился.
        Я болен. Я изнеможен. У меня жар, Катюша милая, пощади. Я иду с тобой биться, но я уже на щите. Я предал тебя, а потому предан сам. Но меня окружили, милая. Ты посмотри только. Что делать мне, если книги нет? Писать, Катюша, мне нужно ее писать. Иначе что я скажу Зуеву? Как признаюсь? Где найду денег, чтобы откупиться, если все они там, в недрах бессмысленных наших желаний. Что будет, раскройся мы? Что будет, узнай все, что я - подлец и врун. Что ты, Катюша, милая, - Михаэль Шифман, а я - грязь из-под твоего ногтя. Нет, посмотри только, как я заврался, как потерялся, как ничего не смог. Я снова в шкафу, Кать. Понимаешь?
        - Сам напишу эту книжку, - говорю я, когда дверь открывается за секунду до того, как палец вдавливает кнопку звонка. - Я сам ее напишу.
        Трель разрывает тишину прихожей. Ключи падают на пол. Катюша тонет в неясной серости, но я вижу ее всю, до последней кривой, до самой тайной складочки. Ангел мой с выкорчеванным хребтом. Прикрываю дверь. Так будет проще уйти - она закричит, а я уйду. Сяду в книжной кафешке, соберу буквы и запишу их. И еще. И еще. Пока не поставлю точку. Пока не сдам.
        - Расскажи, - просит Катюша.
        Я поцеловал его. Я схватил его за шею, он почти не сопротивлялся, кажется, не был против, но сделал это я. Шея оказалась такая горячая, такая колючая сзади, наверное, успела обрасти после стрижки, не знаю, но я чуть не обжегся, чуть не поранился, когда схватил его и потянул к себе. Понимаешь, невозможно сказать, чего мне хотелось больше. Задушить его? Обнять? Сделать больно? Заставить закричать? Что-то сильное. Что-то неожиданное. Что-то, распирающее меня изнутри. Чтобы и ему стало так же страшно, как мне. Так же упоительно жарко. Так же щекотно под пупком. И я поцеловал его, Кать. Ткнулся лицом, каким-то механическим чутьем нашел губы, вцепился в них своими, кажется, поцарапал его, не знаю, но он точно стер потом кровь с подбородка. Но это потом. Сначала я его целовал. Или он меня. Я не знаю. Не помню. Помню только, что тебя тогда словно не было. Ни тебя, ни Павлинской. Даже лестницы не было, а мы были на лестнице, Кать, высокая такая, горшками цветочными заставленная. Нет. Я не о том тебе говорю. Не о том. А о том не могу.
        - Не могу, - говорит за меня онемевший рот. - Не знаю таких слов.
        Катюша растягивает губы в кривую, похожую больше на затянувшийся рубец, чем на то, чем принято улыбаться.
        - Тогда я угадаю, - говорит она и жмурится, вся - удовольствие, похотливая жажда боли, перекрученное желанием нутро. - Ты на нее все-таки запал, да?
        - Не на нее, - шепчет за меня кто-то. - На него.
        Во мне надсадно звенит и рвется, наверное, тот самый свершившийся трепет. Павлинская начинает хохотать, но резко обрывает смех и растворяется. Мы с Катюшей тоже молчим, пока звенящая нота торжественно тихнет, и только потом начинаем кричать.
        - Я так и знала! Знала, что ты… Знала!
        - Молчи! Не надо, пожалуйста!..
        Мы стоим в узком коридорчике прихожей. Катюша оттягивает воротник футболки, будто он начал ее душить, но я-то знаю, что ее душит. Порываюсь обнять, она отталкивает мои руки, прижимается спиной к стене.
        - Не трожь меня, слышишь, я закричу, не трожь…
        Ей больно стоять так, выкорчеванное плечо трется об обои в цветочек. Давно бы переклеил, Катюша не дает. Не надо, Миш, нам и так хорошо, не будем портить. Может, на обоях этих все и держалось. А теперь не держится. Отступаю, как от раненого зверя, осторожно и беззвучно, чтобы не спугнуть. Надо уйти. Дать ей перевести дух.
        - К нему пошел, да?
        Она не плачет, смотрит раскаленными злостью глазами. Только правый угол рта немного пополз вниз. Это парез, Миш, нерв защемило, потом прошло, но осталось немножко. Переклинивает иногда, мерзко, конечно, а куда деваться? Некуда нам деваться, милая. Замираю. Я тут. Не ухожу. Смотрю на тебя, жду твоего решения.
        - Я теперь поняла, ты для него это все… - Сглатывает, корочка на губе трескается. - Меня с книгой мучил. Сам писать начал. Ему чтобы понравиться.
        Не могу это слушать. В голове клокочет. Затыкаю уши, перешагиваю через сваленные в кучу пакеты - натаскала, пока машинку разыскивала, так и не прибралась. Пытаюсь разозлиться на мелочи, чтобы сравнять счет. Но куда там. Катюша пышет чистой яростью, идет за мной след в след.
        - Я все думала, какого черта тебе оно надо. Брось. Забудь. Проживем и так, - бубнит она. - А тебе соответствовать нужно было. Возложенное оправдать. Буковками своими доказать что-то.
        - Кать, перестань, - прошу я. - Не в этом дело.
        Пытаюсь сесть на тахту, но Катюша тут же оказывает рядом. Ее близость невыносима. Я снова вскакиваю. Забиваюсь в угол между шкафом и окном. От стекла расходится холод. Только начинает темнеть. В этой первой хмари синие ромбы на Катюшиной футболке похожи на темные следы от проколов. Меня начинает тошнить. Я прикасаюсь к стеклу пальцами.
        - Не надо, - попросил Тимур. - Заразу подцепишь. - И не дал мне поднести руку ко рту.
        Только сейчас я замечаю, насколько она истерзана. Обглоданные до мяса ногти с запекшейся по окантовке кровью. Сколько я просил Катюшу не грызть пальцы, сколько раз заливал ей ранки перекисью. Ругал ее, стыдил. А сам-то.
        - Ты чего не сказала, что я ногти грызу?
        Катюша замолкает. Все то время, пока я пялился на себя, она продолжала бубнить, обвинять и хаять, на чем свет стоит, но теперь давится очередным упреком и смотрит на меня осоловело, будто я только разбудил ее.
        - Не замечала.
        - А Тимур заметил.
        Катюша подается вперед. Хватает меня за руку, тянет к себе и короткими прикосновениями губ быстро-быстро целует кончики пальцев. Я думал, она пышет жаром ярости, а она ледяная. И дыхание у нее мерзлое. Окоченевшее от страха. Опускаюсь на пол. Кладу голову ей на колени.
        - Ничего, мы справимся, - шепчет она. - Пройдет. Забудем. Ты только не пиши. Не надо, Миш, они тебя сожрут. Почему, думаешь, тебе страшно не было? Раньше не ты писал. А если сам напишешь, то с ума сойдешь, когда они тебя драть начнут. Они же сволочи, Миша. Им нельзя верить.
        Катюша гладит меня по голове. Прикосновения к голой коже пробираются в самую глубь, туда, где не принято чувствовать, будто бы она трогает меня изнутри. Я слушаю ее голос, но не узнаю. Нет, это не Катюша. Это Павлинская ластится ко мне, увещевает. Требует остаться с ней. Не уходить. Не думать даже, что можно шагнуть в сторону. Сделать по-своему. Окутывает меня плотным коконом бездействия. Не решай сейчас, сыночек, отложи. Мы поговорим потом. Какая разница, куда поступать? Какая разница, где жить? Какая разница, Миша, тебе же хорошо со мной? Хорошо?
        - Нет. - Я бросаю себя в сторону, откатываюсь к углу шкафа, вжимаюсь в него изо всех сил.
        - Что «нет»? Думаешь, Тимур не такой? - спрашивает Катюша и клонит голову набок. - Не сдаст тебя Зуеву? Не превратит в жвачку все, что ты для него напишешь, а, Миш? - Она отчаянно насмешничает. - Думаешь, он хороший?
        - Хор-р-роший, хор-р-роший, - повторяет за ней Петро с гардины.
        Катюша швыряет в него подушкой, та бьется о штору, задевает журнальный столик и падает на пол, утаскивая за собой весь тот хлам, что на нем пылился.
        - Не в Тимуре дело, - говорю я и тут же понимаю, что кривлю душой. - Дело в книге. Я могу ее написать.
        - Не можешь.
        Катюша разглаживает ладонью покрывало на тахте, и теперь я вижу, что ее пальцы абсолютно целые. Красивые, нежные руки, ухоженные ногти. Только с утра я содрогался от боли, которую должна была испытывать она, измучившая сама себя, изглодавшая свою же плоть. А теперь ничего нет. Ты снова надумал, Миша. Снова ошибся.
        - Ты ничегошеньки без меня не стоишь, - говорит Катюша ласково. Кажется, она вот-вот улыбнется. - За столько лет можно было это понять самому. Ты без меня никто. Без матери своей никем был, а теперь без меня.
        - Не говори так… - Я смотрю на нее снизу вверх, как на солнце, и мне больно, мне невыносимо больно от красоты ее и ослепительной правды. - Не надо. Это же не так, Кать… Не надо, пожалуйста.
        - Надо. - Она поднимает на меня глаза безжалостного ангела. - Я же обещала, что во всем тебе помогу. Я помогаю. Это ты мне врешь. Предаешь меня. А я нет. Я всегда с тобой. - От улыбки у нее всегда появляется ямочка на правой щеке. - Ничего, мы и это переживем. Позвони своему Тимуру. Извинись. Скажи, что передумал. Не будет никакой книги.
        Я не чувствую тела. Я весь - ее голос, ее глаза, волосы, выбившиеся из косы, оттянутый воротник футболки. Я - синие ромбы, ямочка на правой щеке. Я - ее неотвратимость, хладнокровная жестокость, с которой Катюша отрезает от меня кусок за куском. Через вязкую жижу, в которую обратился воздух, я отползаю от тахты к шкафу. Мне нужно спрятаться. Запереться изнутри. Павлинская никогда не искала меня между полок. Я сидел там, в безопасности и темноте, и слышал только, как ходит она, спотыкаясь о собственные ноги, матерится вполголоса, поминает меня, но не зовет. Звать стыдно. Я не ищу, Мишенька, пусть сами меня находят. Ты маленький и никчемный. Но я родила тебя мужчиной. Им тебе и быть. Я не знаю, кто я, дорогая матушка, я просто ползу в нору, как мышь с перебитым хребтом, и молюсь тебе, единственному моему божеству, чтобы Катюша не остановила меня. Если она скажет «Стой!» - я остановлюсь.
        - Стой, - одними губами говорит Катюша, и я замираю. - Звони ему, говори, что ошибся. Что зря это все. Говори, что тебе очень стыдно. Говори, что никакой книги не будет. И ничего у вас не будет. Звони.
        Руки сами лезут в карман. Пальто распласталось подо мной, я трепыхаюсь на полу, неловкий и жалкий. Катюша не сводит с меня глаз. Пока она смотрит, я бессилен. Я сделаю все, что она велит. Петро срывается с гардины и садится ей на больное плечо. Впивается коготками. Катюша вскрикивает от неожиданности. Петро вспархивает и бьет крыльями перед ее лицом.
        - Тимур-р-р хор-р-рошиий! Хор-р-роший Тиму-у-ур-р, - издевается он. - Петру-у-уша хор-р-роший! Хор-р-роший! Тимур-р-р! Тимур-р-р!
        Он коверкает мой голос до неузнаваемости, но Катюшу не обмануть. Когда только сумела глупая птица выучить это имя? Я не произносил его вслух. Только думал, осторожно, в половину громкости мыслей. Тихонечко пробовал на вкус, как беззвучно оно может звучать - Ти-му-р-р-р. Хороший. Хороший. Тимур. Но Петро расслышал, чтобы размножить, маленький пернатый ксерокс, и теперь выплевывает Катюше прямо в лицо ненавистное имя.
        - Пошел! - вопит она. - Пошел вон! Убью!
        Стоит ей переключить свой гнев на попугая, ко мне возвращается тело. Я отбрасываю телефон в сторону, распахиваю дверцу шкафа и забиваюсь в самую его глубину. Сминаю подолы, обрываю лямки, рушу хрупкую архитектуру полочек и ящичков. Сверху на меня падает тончайшей выделки белье - кружевной лиф, шелковые трусики, я так и не осмелился натянуть их на себя. Только любовался украдкой, пробовал ладонью их невесомость.
        - Выходи оттуда, - требует Катюша.
        Петро больше не слышно. Может, она переломила его шею, может, выпустила в окно. На секунду внутри меня становится горячо, но быстро холодеет. Я снова один на один с Катюшей. Она дергает за ручку, но я держу дверцу изнутри.
        - Выйди из шкафа, Миша, - шипит она. - Сейчас же выйди!
        Молчу, задерживаю дыхание. Вдруг она подумает, что меня там нет. Что я растворился. Что меня и не было. Вдруг мне повезет. Но я из рода невезучих.
        - Хорошо, - соглашается Катюша. - Сиди там. А я напишу Тимуру. Пора нам познакомиться, правда?
        Я захлебываюсь слюной, сплевываю ее прямо на брючный костюм, сшитый в начале лета. Портниха снимала мерки и морщилась, старалась не прикасаться ко мне, как к прокаженному. Я поклялся, что никогда больше к ней не вернусь. В сентябре я заказал у нее изумительную горчичную комбинацию.
        - Слышишь, я напишу ему, - говорит Катюша. - Прямо сейчас. Пусть он знает, это я - Михаэль Шифман. Я! А ты - никто. Пусть Тимур знает.
        Она блефует и так боится людей, что никогда не осмелится написать кому-то. Не бывать этому. Можешь врать мне, сколько захочешь, милая. Я устраиваюсь поудобнее на ворохе измятого тряпья, когда мой телефон, оставленный под журнальным столиком, щелкает снятой блокировкой.
        - Не надо!
        Я вываливаюсь из шкафа, ползу к Катюше, она сидит на коленях и упорно тычет пальцем в экран. Ищет Тимура. Не знает, как отыскать. Консервативная моя девочка с кнопочным телефоном. Как гордилась ты приверженностью старым привычкам, гляди, вот и они тебя подвели.
        - Отдай, - прошу я и замираю перед ней.
        Можно выбить телефон из рук. Можно повалить ее на пол. Ударить. Но я вижу, как топорщится под футболкой ее покореженная плоть. Вижу, как дрожат плечи. Катюша глотает слезы, сдерживается из последних сил, и судороги эти лишают ее лицо красоты. Равняют с телесным уродством. Она больше не ангел. Девочка моя. Обиженная, преданная. Ничего-ничего, и это пройдет. Я обнимаю ее с размаху, хочу прижать к себе, согреть озябшее тело, зашептать боль, зацеловать обиду. Все пройдет. Не будет никакой книги. Никакого Тимура не будет. Такая глупость все, Катюш. Ну что мы как дети, право слово. Иди ко мне. Иди.
        Катюша толкает меня в грудь, я заваливаюсь в сторону, падаю на хлам, сбитый подушкой со стола. Что-то холодит меня под ребрами, упирается в мягкое, в ушах звенит, перехватывает грудь.
        - Не трогай меня, - выплевывает Катюша и смотрит с таким презрением, что я не узнаю ее лица. - Думаешь, я не понимаю, какой ты? Думаешь, Павлинская была не права? Ты - пидор конченый. Ублюдок чертов.
        Каждое слово - пощечина. Хлесткий шлепок по лицу. Кровь начинает идти из носа, я подгребаю к себе раскиданный хлам, ищу шелковый платок. Тот, которым утирал лицо, сбегая от Павлинской. Но не нахожу. Только острое и холодное ложится в ладонь, как влитое. Я поднимаюсь с ним. Катюша больше не смотрит на меня. Когда она не смотрит, то руки слушаются. Когда она не смотрит, я могу быть собой. Я хочу быть собой. Конченым пидором. Чертовым ублюдком. Писать, что хочу. Быть с кем хочу. Хотеть, что хочу. Я валюсь на Катюшу. Падать с колен на пол - это недалеко. Но успеваю разглядеть себя в зеркале - омертвело бледного, ликующего, залитого кровью, надо же сколько натекло ее из носа. Зеркало смотрит на меня черными пятнами старости. Три больших, пять средних и россыпь маленьких.
        Значит, я снаружи.
        ТИМ
        - Молодой человек, вы кошечку не видели? - С нижнего пролета появилась аккуратная старушечья голова и уставилась на Тима с надеждой. - Кошечка. Маленькая сиамочка. Я дверь открыла, а она выскользнула. - Старушка удрученно сморщилась. - Не пробегала мимо, нет?
        Пробеги мимо огромная пума с кисточками на ушах, Тим бы и ее не заметил. Но старушка глядела на него так испытующе, что пришлось осмотреться вокруг, не притаилась ли в углу маленькая сиамочка.
        - Нет, - отрапортовал Тим старушке. Та расстроенно заохала, но удар сдержала.
        - Спасибо, что посмотрели. - Подумала немного. - Может, и не было никакой кошечки, да? - И проворно скрылась.
        Тим прикрыл рот ладонями и беззвучно рассмеялся. От короткого, но яростного рывка, с которым Шифман набросился на Тима, неумело ткнулся губами, застыл и тут же отскочил, осталось смутное предвкушение чего-то еще, что должно было случиться, но не случилось.
        - Все нормально, - сказал Тим и даже руку на плечо Шифману положил, но тот отшатнулся.
        Пока они стояли рядом, соприкасаясь только губами, Тим успел почувствовать, как бешено бился в Шифмане даже не пульс, а весь он, сотрясаемый ударами разогнавшегося сердца.
        «Сейчас приступ схватит», - подумал Тим, но прогнал эту мысль, обозвал себя пенсионером и повторил вслух:
        - Все в порядке.
        Но Шифман его не слушал. Он начал пятиться, отступая по лестнице вниз, пока не оказался на площадке между пролетами. Ошарашенный, с розовыми пятнами на щеках, он смотрел на Тима с детским восторгом, но продолжал бормотать какую-то неразборчивую глупость вместо того, чтобы свести все к шутке. Или продолжить с места, где они остановились. Тим опустился на одну ступеньку. Шифман выставил перед собой руку.
        - Я позвоню, - наконец сказал он. - Извини. Я позвоню. Извини…
        Он говорил что-то еще, пока спускался по лестнице, но так и не обернулся. Тим ждал этого. А когда входная дверь хлопнула, остался стоять, перевесившись через перила, уверенный, что Шифман сейчас вернется. Невозможно же так отчаянно перепугаться не поцелуя даже, а дурацкого стояния губы в губы. Невозможно же просто взять и уйти. Но Шифман перепугался и ушел. Тим постоял еще немного, а потом снизу высунулась старушечья голова.
        На этаже Данилевского маленькой сиамочки не оказалось. Тим поднялся еще выше, но и там не обнаружил следов беглой кошки. Зато в кармане завибрировал телефон.
        - Ты где вообще? - сходу начала ругаться Ленка. - Бабушка тебе звонить боится, говорит, Тимочка работает, не отвлекайте Тимочку, но ты ведь не в редакции торчишь, да?
        - Лен, остынь, а. - Тим присел на ступеньку и вытянул ноги. На него тут же навалилась усталость. - Работаю я. У Данилевского.
        Ленка фыркнула так громко, что Тим убрал телефон от уха.
        - Тебе там что, медом намазано?
        Сердечными каплями, остывшим чаем и раскиданной по полу статьей неизвестного назначения.
        - Надо что-то, или ты просто поорать позвонила? - поинтересовался Тим.
        Повисла пауза.
        - Лен? - позвал Тим. - Не слышу тебя.
        - Знаешь, что, - так тихо и ровно сказала Ленка, что Тим поежился. - Ты либо съезжай из дома окончательно, либо переставай своим отсутствием бабушке нервы трепать. Мама на работе, ей не до этого, а я выслушиваю, как бабушка за тебя переживает. Тимочка то, Тимочка се. Вот бы Тимочка девочку себе нашел. Может, Тимочка ночевать не приходит, потому что он у девочки. Надоело поддакивать, понял?
        - Не лезь, а? - Тим поднялся со ступеньки и отряхнулся. - Вот совсем сейчас не до тебя.
        - Тебе всегда не до нас, - отрезала Ленка. - Чем за чужим дедом следить, лучше бы бабушке родной помог.
        - Хочешь сказать, что я не помогаю, да? Лен?
        Но Ленка уже отключилась. Тим убрал телефон, вдохнул так глубоко, что начало резать в груди, и медленно выдохнул. В воздухе пахло неуместно - тяжелым парфюмом, пудрой и мылом, как в театре, а не в подъезде. Тим вдохнул еще раз и зашел к Данилевскому.
        - Почему вы без стука? - с порога спросил его Григорий Михайлович.
        Он стоял в коридоре, тяжело опершись на тумбочку. Тим было шагнул к нему, но заметил, что в руках старик держит фотографии, забытые на диване, и остановился.
        - Григорий Михайлович, вам бы присесть.
        Данилевский дернул подбородком и стал похож на взъерошенного старого голубя. Тим закрыл за собой дверь, стащил куртку и повесил ее на крючок.
        - Почему вы позволяете себе заходить в мой дом без стука? - разделяя слова долгими паузами, переспросил Данилевский.
        Дышал он хрипло и как-то поверхностно. Плохо дышал. Но стискивал карточки в пальцах так сильно, что те помялись.
        - Я выскочил переговорить с другом, - попытался оправдаться Тим. - Даже дверь не закрыл.
        - И давно друзья навещают вас у меня дома?
        Тим замялся. Глупее ситуации было не придумать. Данилевский молчал, набираясь сил для следующей фразы. Продолжая буравить Тима раздраженным взглядом, он наконец сказал:
        - Может, вы им еще и передаете что-то из моего архива?
        И картинка сложилась. Тим подавил нервный смешок, вдохнул поглубже. Отступать было некуда. Данилевский загораживал коридорчик, ведущий в комнаты, так решительно, будто готов был скорее упасть замертво, чем пропустить шпиона. Подозрительность, взросшая на благодатной советской почве, пылала в нем вместе с праведным гневом.
        - Григорий Михайлович, ну что вы такое говорите? Это был коллега из редакции. Приехал обсудить выход книги. - А еще неумело потереться лицами в вашем подъезде, но это опустим.
        - А это что? - Голос Данилевского сорвался на высокой ноте, старик начал кашлять, но Тима к себе не подпустил, отогнал взмахом руки, отчего раскашлялся еще сильнее.
        - Может, воды?
        - Не нужна мне ваша вода! - хрипло отрезал он. - Почему вы рылись в моих вещах, Тимур?
        Потому что искал ваших родственников. Потому что до трясучки боюсь за вас, пока вы, упертый старый баран, стоите тут и злитесь. А злиться вам нельзя, ни в коем случае нельзя. Вон как вас шатает уже.
        - Давайте присядем и поговорим, хорошо? - попытался успокоить старика Тим.
        - Перестаньте командовать! - взвился он, и на без того бледном лице выступил у рта совсем уж выбеленный треугольник.
        Сердечная недостаточность. Так бабушка говорила. Белый треугольник над подбородком - недостаточность. Тим решительно шагнул к Данилевскому, взял его под локоть и потащил в комнату, пока тот слабо упирался и возмущенно восклицал:
        - Что вы делаете? Отпустите! Тимур, прекратите немедленно!
        Тим усадил его на диван, сел рядом, помолчал, собираясь со словами. Не собрался, но говорить пришлось.
        - Послушайте меня, пожалуйста. Я никогда не рылся в ваших вещах. Но мне нужно было найти хоть какую-то зацепку, понимаете?
        - Вы шпионите за мной, да? - пробормотал Данилевский. - Кто вас подослал?
        Тим бы засмеялся, но из домашних стариковских тапочек выглядывали дутые ступни.
        - Никто меня не подсылал, - с нажимом ответил Тим. - Врач из скорой, Сатимов, сказал, что нужно найти ваших родственников. Вы же сами не хотите в больницу, а вам нужно. У вас ноги… Вы видели свои ноги?
        Данилевский дернулся.
        - У меня нет родственников, Тимур. Никого. Так вышло, - скрипуче ответил он. - А к врачам я обращусь, как только доделаю работу. Статью. Я обещал.
        - Какая статья? Вы на пол сбрасываете все бумаги.
        - Я подниму.
        - Григорий Михайлович, это ненормально. Подумайте сами, у вас одышка, слабость. Это не шутки. Ну вы же взрослый человек...
        - Я все сказал, - отрезал Данилевский и попытался подняться.
        - Подождите. - Тим вскочил первым. - Я нашел кое-что. Погодите, пожалуйста.
        Рванул из комнаты, схватил куртку. От нее пахло парфюмом и пудрой. Даже в носу засвербило. Тим бросился обратно. Данилевский копошился с фотографиями - перевязывал их тесемочкой, но пальцы слушались плохо.
        - Вот, посмотрите. Это фото я нашел у вас в архиве. А это дал мне на хранение друг. Представляете, какое совпадение?
        Данилевский нехотя посмотрел на оба снимка, отвернулся и продолжил ковыряться с тесемкой.
        - Это странно, конечно, но не имеет никакого отношения к делу, - проскрипел он. - Своими выходками вы отвлекаете меня от работы, Тимур.
        - Нет, вы послушайте. Друг сказал, что на этом фото его отец!..
        Данилевский наконец справился с узелком.
        - Что вы хотите этим сказать?
        Тим замер. Ответ невозможно было бы отменить. Стоит только ему прозвучать, как неожиданное совпадение обретет причины и последствия. Изменит все. И жизнь Данилевского, и странное существование Шифмана. И его, Тимову, жизнь. Но белый треугольник, расползавшийся по лицу старика, не оставлял вариантов.
        - Возможно, мой друг окажется вашим сыном.
        За окном тревожно сигналили машины, заполнявшие дороги в предвкушении вечерних пробок. Город снаружи размеренно двигался и гудел, а внутри квартиры повисла густая тишина. Только Данилевский сипло втягивал в себя воздух, и поскрипывала в пальцах Тима куртка.
        - Вы говорите глупости, Тимур. Я прошу вас выбросить их из головы. - Данилевский оперся на диван и поднялся на ноги. - Мне нужно работать.
        - Нет, подождите, все сходится! Здесь трое мужчин, да. Но такое совпадение не может быть случайным. Не может же?
        Данилевский остановился напротив Тима.
        - Дайте мне пройти.
        - Посмотрите на эту женщину. Она могла родить от вас ребенка в девяносто первом?
        Капилляры в глазах Данилевского налились кровью, пожелтели белки. Это был взгляд бесконечно уставшего человека. Ничего от прежнего Данилевского - болтливого, проницательного и интеллигентно мягкого, в нем не осталось.
        - Нет, Тимур, эта женщина не могла родить от меня. Ни в девяносто первом. Ни в любом другом году.
        Тим хотел было сказать что-то еще, уболтать, уговорить старика, но тот перебил его.
        - А теперь я прошу вас уйти. Вы ведете себя непозволительно, и я не хочу вас видеть. Ключ оставьте на тумбочке. До свидания, Тимур.
        И с неожиданной силой толкнул его в плечо, чтобы освободить себе дорогу. Пока Тим копался в прихожей, не попадая трясущимися руками в рукава куртки, старик успел доплестись до кабинета. Скрипнул стул. Раздался шелест бумаги. Это еще одна страница бесконечной статьи полетела на пол.
        Тим вышел и беззвучно прикрыл за собой дверь. Он встал у подъезда, но решить, куда ему идти, не смог. Внутри едко ворочалась обида, помноженная на четкое осознание - он все испортил. Столько лет бережно подкладывал соломку под странную дружбу с Данилевским. Боялся, как бы не обидеть старика. Как бы не задеть профессорские чувства нечаянным панибратством. А потом взял и забрался в самое личное из возможных пространств. Отчего бы не поковыряться в интимной жизни университетского руководителя? Почему бы не разворошить его архив? От злости на себя хотелось срочно куда-то бежать, кому-то звонить, решать что-то. Вместо этого Тим набрал Ельцову.
        - Я облажался.
        - Какие неожиданные новости, Тимочка, - хохотнула она. - Никогда такого не было. И вот опять.
        От пяти минут пустой болтовни стало легче.
        - Ну, таких совпадений не бывает, конечно. Точно папаша его, зуб даю.
        - И что мне с этим делать тогда?
        - На Первый канал идти. Такую историю у тебя с руками оторвут.
        С потемневшего неба начал сыпать мерзкий дождь. Ельцова щелкала клавиатурой.
        - Ты в редакции?
        - А где ж еще? Это у тебя вольные хлеба, а мы впахиваем.
        Вдобавок к вине перед Данилевским на Тима ухнула позабытая ответственность за проект.
        - Зуев меня не ищет?
        - Пока нет. С планом все плотно и без твоего ненаглядного Шифмана. Но сам знаешь, в любой момент может и вспомнить. Ты б приехал, показался.
        Тим оторвал телефон от уха, глянул на время. Половина пятого ощущалась как поздний вечер, почти ночь. Хотелось в душ и спать. Может, посидеть с бабушкой, послушать в ее пересказе, что там вещает федеральное телевидение. Но обе фотографии лежали в кармане куртки.
        - Нет, надо с фотками разобраться.
        Ельцова не стала спорить.
        - Звони сыночку новоявленному. Пусть требует от матери объяснений.
        Тим сбросил звонок и набрал Шифмана. Послушал нудные гудки. Попробовал еще раз. Гудки закончились, автоответчик не включился. Тим чертыхнулся, снова позвонил Ельцовой.
        - Не поднимает, - пожаловался он. - Пишет, наверное.
        - Муки, мать его, творчества. - Фыркнула она. - Слушай, ну я посмотрела уже, он прописан у черта на куличках. Такое дальнее Подмосковье, что уже не считается.
        - Да, я знаю, у него там мама как раз. И Клязьма течет.
        - Без понятия, что там течет. Но адрес могу тебе скинуть.
        Тим поддел ботинком упавший с дерева листок, тот перевернулся и оголил успевшую прогнить сторону.
        - Зачем мне адрес?
        - Ну, не знаю. - Ельцова хмыкнула. - Ты же у нас Шерлок, поезжай к виновнице торжества, разведай, кто там от кого родил. - Она явно издевалась. - Очную ставку проведи. Вдруг воссоединишь два престарелых сердца.
        - Иди к черту, а.
        - Не черти. - Хохотнула, замолчала, что-то допечатывая. - Ладно, некогда мне с тобой. Адрес кидать?
        Тим аккуратно перевернул листок обратно, но желтая его сторона успела вымазаться в грязи.
        - Кидай.
        Тим поехал на электричке. Долго мучал карту транспорта, чтобы выстроить маршрут, потом трясся в метро и метался по вокзалу, пытаясь разобраться в платформах.
        - Не подскажете, где шестой путь? - спросил он скучающего охранника.
        Тот зыркнул настороженно.
        - А чего там?
        Вокруг метался в вечерней суете огромный вокзал, полный пассажиров, поездов и вагонов. Охранник смотрел на Тима осоловелыми глазами. То ли пьяными, то ли отупевшими от каждодневного мельтешения.
        - Извините, - пробормотал Тим и устремился за толпой.
        Чутье не подвело. Спрессованные в один усталый комок люди дружно протиснулись через ситечко турникетов и высыпали на шестой путь. Тим рванул к поезду, толпа снова подхватила его и внесла в вагон, надежно прижав к боковой стенке тамбура. Пробиваться внутрь Тим не стал, высвободил руку с телефоном, немного откинулся на сурового бородача в наушниках и постарался расслабиться. Приложение обещало ему пятьдесят незабываемых минут в пути.
        Поезд ухнул всем своим бездонным телом, перрон за окном медленно пополз, сменился постройками промзоны. Шифман не отвечал. Тим прослушал длинные гудки, набрал еще одно сообщение: «Перезвони. Это срочно».
        Но ответа не получил. Знай Ельцова о нелепом поцелуе, завершившем рабочую встречу в подъезде Данилевского, точно бы не поверила в творческие муки, заставившие Шифмана удариться в молчание. Пока поезд тормозил у каждого столба, Тим крутил в голове возможные варианты. Обиделся. Сам от себя не ожидал. Ожидал, но большего. Смутился. Оскорбился. Думал, что к этому все и шло. Не думал, что это возможно. Вырос в маминых колготках, потому не приемлет такого и винит теперь Тима во всех грехах. Вырос в маминых колготках, потому был настроен решительно, а Тим замялся и решительных ожиданий не оправдал.
        «Да ответь ты уже!»
        «Миш, я серьезно, надо поговорить».
        «Надо поговорить про твоего отца. - Набрал и стер. - Надо поговорить про твоих родителей. - Снова стер. - Я еду к твоей матери! - Стер. - Перезвони. Срочно».
        Ленка была в сети. Тим отправил ей стикер с кричащим опоссумом. Ленка любила опоссумов за их розовые носы, даже мечтала завести себе такого, но это убило бы бабушку, да и сами опоссумы, похожие на гигантских крыс, жили преступно мало, так что привязчивая Ленка от этой идеи отказалась. Сообщение она посмотрела, отвечать не стала.
        «Разгребу дела и устрою бабушке день пересадки фикусов, договорились?»
        «Как хочешь».
        «И с мамой схожу в Аптекарский огород».
        «Как хочешь».
        «А тебе куплю билеты в Гоголь-центр».
        «Ок. Но съезжать тебе все равно пора. Сепарируйся или сдохни».
        Стало полегче. Тим расстегнул куртку, прислонился затылком к стеклу заблокированной двери и закрыл глаза. Поезд покачивался и гудел, как метро, только медленно режущее не тьму перегона, а бесконечную серость подмосковных городишек. На нужной станции Тима вынесло из вагона другими пассажирами. Часть вернулась в тамбур, а оставшаяся бросилась к турникетам на выход. Пока толкался в очереди, Тим посмотрел, насколько приблизилась к нему финальная точка маршрута. Оказалось, что не так сильно, как он рассчитывал. Пришлось втискиваться в маршрутку, передавать за проезд и толкаться по пробкам.
        - Чего народу так много-то? - недовольно спросил водитель.
        - Так быстрая электричка была! - ответил ему бойкий дедок в каракулевой шапке.
        Что электрички умеют ехать еще медленнее, Тим не знал. А городок - тесный и блеклый в окончательно сгустившихся сумерках - легко оправдывал тоску, что была в текстах Шифмана. Писать весело о таком месте не получилось бы и у конченого оптимиста.
        - Мне на Школьной, пожалуйста, - попросил Тим, когда на экране вспыхнуло название нужной остановки.
        - Так выходи, - откликнулся водитель. Дверь поехала в сторону.
        Тим вывалился наружу. Времени набежало половина девятого. Поздно для нежданного визита, но деваться было некуда. Тим огляделся, сверился с картой, выискал среди однотипных домов нужный и зашагал к нему. Дверь в подъезд не запиралась. Внутри пахло старостью и стоялой водой. Исписанные стены замазали зеленой краской, потом снова исписали и опять замазали. Тим пригляделся, но надписей: «Тетерин - пидор!» не сохранилось.
        Звонок прохрипел, приглушенный тяжелой дверью. Тим подождал немного, вдавил кнопку опять. Второй промежуток тишины нехотя наполнился шарканьями - кто-то медленно шел к двери, будто бы полз даже. Сверкнуло отверстие глазка. Тим подобрался, словно это могло помочь.
        - Кто? - спросили с той стороны.
        - Коллега вашего сына, откройте, пожалуйста.
        За дверью замешкались.
        - Кто? Не слышу. Кто там?
        - Коллега! Михаила! Сына вашего! Коллега! - громко и разборчиво повторил Тим. - Откройте, пожалуйста.
        - Нет никого, - ответили из-за двери и замолчали, глазок потух.
        Тим позвонил еще раз.
        - Милицию вызову, - пообещали ему.
        - Откройте, пожалуйста. Я коллега Михаила. Мне нужно расспросить про его детство… - начал Тим, не зная, где вообще искать слова, чтобы объяснить свой визит.
        Но за дверью оживились.
        - Про Мишеньку спросить хотите?
        - Да!
        В замке щелкнуло, между дверной створкой и косяком образовалась узкая щелочка.
        - А вы кем будете? - Говорившую было не разглядеть. - Биограф?
        Предположение подходило уровню абсурдности дня как влитое. Тим кивнул. За дверью немного поразмышляли, но все-таки сняли цепочку.
        - Что ж, проходите, - разрешили из густой темноты, и Тим шагнул через порог.
        В комнате знакомо пахло тяжелым парфюмом, пудрой и пылью. Как от Шифмана, только сильнее. Так, что запах не пропитывал, а оседал вязкой пленкой. Щелкнул выключатель, и в неровном свете лампочки Тим сумел разглядеть заставленный мебелью коридорчик и женщину в бархатном халате.
        - Добрый вечер, - обронила она и стремительно пошла в глубь квартиры, обернулась мельком, сверкнула густо подведенными глазами. - Что же вы стоите? Пойдемте в зал.
        Обвешанные репродукциями стены начали давить. Тесный коридор давно уже не проветривали. Тим разулся и пошел на звук - в зале звенели чашки.
        - Как вас зовут? - поинтересовалась хозяйка, расставляя на круглом столике чайник и сахарницу.
        - Тимур.
        - Какое мужественно имя! - воскликнула она. Опрокинула сахарницу, и сахар посыпался на скатерть. - Греческое? - Опустила в белую кучку палец, поднесла ко рту и застыла так.
        - Наверное…
        Глядя на то, как мать Шифмана облизывает палец, а тяжелый перстень на нем сверкает камнем настолько же внушительным, насколько искусственным, Тим мысленно простил Шифману всего его странности.
        - Павлинская, - наконец представилась она и протянула руку.
        Влажный палец поблескивал, рука царапала воздух отросшими ногтями. Тим подошел ближе, осторожно пожал протянутую ладонь. Павлинская утробно засмеялась:
        - Какой стеснительный, мммм… Хороший мальчик, - и больно ущипнула его за щеку. - Садитесь скорее.
        Кресло, в которое провалился Тим, на вид было настоящим раритетом. Данилевский бы сходу разобрался, подделка ли это, но мысли о старике пришлось отодвинуть подальше. Павлинская сидела напротив. Она уперлась локтями о стол, положила подбородок на сцепленные пальцы и уставилась на Тима. Моргала она медленно, отяжелевшие под слоем туши ресницы поднимались нехотя.
        - Спасибо, что уделили мне время, - пробормотал Тим, не зная, с чего начать.
        - Ну что вы, милый, я весь день ждала вас! - сказала она и снова засмеялась. - Значит, вы биограф моего Мишеньки?
        Тим не успел ответить. Павлинская запрокинула голову и закатила глаза. Тяжелый пучок волос будто бы перевесил ее птичью шейку. Тиму показалось, что та сейчас переломится.
        - О, мой мальчик с самого детства был особенным. Я растила его по своему образу и подобию.
        В платьях и бантах. В бантах и платьях. Любому, кто сомневался в правдивости историй Шифмана, следовало приехать сюда. Тим заставил себя улыбнуться.
        - Да, Миша отличается от остальных.
        - Разумеется! Он же мой сын. Сколько мы говорили с ним! Об искусстве, архитектуре. Я читала ему вслух Шекспира. Мы слушали Вертинского. Помните? Помните, как у него?..
        Вскочила на ноги и закружилась, расталкивая тесно скученную по углам мебель.
        - На солнечном пляже в июне, в своих голубых пижама, - запела она. - Девчонка, звезда и шалунья, она меня сводит с ума... - Сбилась, принялась бормотать мотив, потом вспомнила слова и с новой страстью закончила строчку: - Вас слишком испортила слава. А впрочем, вы ждите... Приду.
        Пока она крутилась, распахивая бархатные полы затертого халата, сверкая из-под них старческим телом, Тим не мог отделаться от мысли, что это Шифман танцует перед ним. Те же узкие плечи, та же необъяснимая ломкость рук, та же порывистость движений. И запах. То ли церковная лавка, то ли деревянное нутро старого шкафа, полное сухой пыли. Тим мог бы найти с десяток причин, почему танец Павлинской был жутким зрелищем, и ни одной - объясняющей, почему он так и не смог отвести от него глаз, пока мать Шифмана сама не оборвала песню и не опустилась в кресло.
        - Так что вам нужно? - спросила она.
        Я хотел узнать, не рожали ли вы ребенка от моего профессора в девяносто первом, а если да, то попробуйте опознать его на фото, пожалуйста.
        - Подробности детства Михаила. - Тим заставил себя улыбнуться еще шире. - Я собираю биографическую справку…
        - Да-да, он говорил мне, - неожиданно кивнула Павлинская и задумчиво уставилась куда-то в сторону. - Знаете, он был странным, мой Миша. Вот приходят ко мне гости, я актриса, знаете ли, ко мне часто приходили друзья из труппы, а он сразу прятался от них в шкаф. Я ему говорю, Миша, вылезай немедленно, не позорь меня перед людьми, а он сидит и плачет там, пока все не уйдут.
        Тим оглянулся. Платяной шкаф высился над всей комнатой, слишком огромный для заставленной прочим хламом квартиры. Обложка, мелькавшая во всех книжных блогах страны и ближнего зарубежья, тут же всплыла в памяти. Да, похож.
        - Нет-нет, шкаф был другой. Меньше, - откликнулась Павлинская. - Тот я разобрала, кажется. Да, точно разобрала. По частям вынесли мужики, какие-то. Им даже платить не пришлось. Сказали, хорошие доски, пригодятся.
        - А почему разобрали?
        Павлинская поморщилась, вспоминая.
        - Там была ссора. Мы с Мишей поругались из-за этого шкафа. Мишенька уже взрослый был. - Она старательно потерла виски. - Конечно, взрослый! Сразу после его выпускного! Слово за слово, знаете, как бывает? Он тогда очень рассердился на меня… И уехал. Мы долго не виделись.
        Тим покивал, не зная, как подвести разговор к главному, но Павлинскую его молчание устраивало.
        - Мишенька тогда поступил в университет! Как я им гордилась! Такой умный мальчик. Готовился сам, сутками за учебниками, ни с кем не дружил, никуда не ходил. Учился только. Жалко, что уехать пришлось, но я понимаю… - Слезы потекли по ее напудренным щекам, оставляя за собой мокрые следы. - Да, я понимаю. Опять же, тетка моя, пусть земля ей будет пухом, квартирку ему оставила. Очень удобно, конечно. Пусть маленькая, зато своя. Вот туда-то Мишенька и уехал. Обиделся на меня. Не звонил. Долго… А потом вернулся! Как я радовалась. Мишенька, сыночек… Опять приезжать стал. Подарочки привозить. Ой, какое он мне пальтишко купил, хотите, покажу?
        Вскочила, бросилась к шкафу, распахнула его. Тот ломился от вещей. Тим плохо разбирался в тканях, но на вид все вместе они могли стоить как подержанный автомобиль. Павлинская дернула на себя вешалку, вытащила длинное шерстяное пальто.
        - Хотите примерить? - спросила она, лихорадочно сверкая глазами. - Нет? Ну и зря. Тогда я! Я сама! Сейчас-сейчас…
        Рванула пуговицы, одна оторвалась и покатилась по полу. Павлинская отшвырнула пальто, осела на пол и принялась слепо шарить перед собой руками. Тима бросило в жар. Он присел рядом, выудил из куртки фото и сунул его Павлинской под нос. Та мазнула по снимку рассеянным взглядом и продолжила искать пуговицу.
        - Расскажите про это фото, пожалуйста, - осторожно попросил Тим.
        Пуговица валялась под ножкой столика. Павлинская ощупывала ковер совсем в другой стороне. Она посмотрела на фото еще раз и нехотя пробормотала:
        - А что рассказывать? Я праздники часто вела… Собирали нас из театров разных, возили по профессорам всяким, начальникам цехов. Песни пели. Помните? - И снова начала петь: - Я вам песенку спою про пять минут, эту песенку мою пускай поют! - И еще громче: - Пусть летит она по свету! Я пою вам песню эту! Эту песенку про пять минут!
        Она упала бы, но Тим успел схватить ее за худенькое плечо и придать устойчивое положение.
        - Вы сказали Мише, что на фото его отец, - с нажимом напомнил он. - Кто?
        Павлинская сверкнула вмиг прояснившимся взглядом.
        - Почему он рассказал вам это?
        - Потому что я его биограф, - нашелся Тим.
        Павлинская еще немного помолчала, пристально рассматривая его, но сдалась.
        - Да, на этом фото отец Михаила.
        - Кто? - выдохнул Тим, фото в руке подрагивало.
        Палец с тяжелым перстнем неопределенно ткнул в край фотографии, где сгрудилась смазанная массовка.
        - Кто-то из них, - нехотя проговорила Павлинская.
        - Как? - Тим чувствовал, что его несет, но остановиться уже не мог. - Не может быть. Вы уверены?
        - Мой дорогой, я, может, и старая, но точно помню, что Мишеньку родила от одного из этих уродов. То ли Васька Шмелев из Мытищенского, то ли Матвей Станиславович из Зеленоградского драматического. Долгая неделька у нас была, не разобрать. - Она подогнула колени и села поудобнее. - А вам-то что?
        Тим не ответил. В голове у него шумело так, что Павлинскую он слышал очень смутно.
        - Вы уверены, что не от него? - все-таки спросил он. Ткнул в молодого Данилевского и сам поразился своему отчаянию.
        - Этот? - ахнула Павлинская. - Крот профессорский? - Покосилась на Тима и залилась смехом, искренним на этот раз. - Мальчик, ты с ума сошел, что ли? Чтобы Павлинская такому дала? Ой, не могу… - Утерла выступившие слезы, окончательно превратив свой макияж в месиво. - Помоги встать.
        Когда они оба оказались на ногах, Павлинская начала суетливо убирать со стола чашки. Тим еще немного потоптался за ее спиной, но хозяйка его будто и не замечала. Он достал из кармана телефон. Шифман не объявился. Ельцова успела наприсылать кучу бессмысленных сообщений, а Ленка - скинуть афишу «Гоголь-центра».
        - Я пойду, - пробормотал Тим и попятился к двери.
        Павлинская не ответила. Он замялся, но все-таки попросил:
        - Вы не могли бы назвать адрес квартиры?
        - Какой? - не оборачиваясь, спросила Павлинская, сметая на пол оставшийся на скатерти сахар.
        - Которую Мише оставила тетка.
        Павлинская неопределенно пожала плечами. Тим подождал, пока весь мусор со стола не окажется на ковре. Потом еще немного - пока Павлинская обстоятельно разбрасывала повсюду бумажки в поисках нужной.
        - Вот, - сказала она и протянула Тиму замызганный листок.
        - Спасибо.
        Он взял бумажку, но Павлинская перехватила его руку, сжала и притянула его к себе.
        - Знаете, говорят, что у матерей два сердца: одно свое, другое - ребенка. Я дрянная мать, но сердце у меня за Мишу болит, - прошептала она. - Поезжайте к нему, пожалуйста. Скажите, чтобы возвращался домой. Хватит.
        Пока Тим обувался, Павлинская стояла в дверях комнаты и смотрела на него, не моргая, как застывшая соляная статуя. Жена Лота, обернувшаяся на последнем шаге. Она не ответила на скомканные благодарности и не попрощалась, когда Тим погремел замками и вышел в подъезд. Осторожно прикрывая за собой дверь, он продолжал видеть ее - обвисший бархатный халат, птичье тельце, спрятанное в нем, и запах Шифмана, неуместный в любой точке света, кроме тесной квартирки его сумасшедшей матушки.
        - Я поехал к Шифману, - сказал Тим в трубку, усевшись на заднее сиденье такси. - Его мама дала адрес. Надо съездить.
        - Все-таки сын? - ахнула Ельцова.
        - Нет. Неважно. Не знаю. Потом позвоню.
        И нажал отбой. Красные линии дорог на водительском навигаторе пульсировали в такт тревоге, бушевавшей в Тиме. Он закрыл глаза и заставил себя не думать. Горчичный шарф пах Павлинской. Тим вдохнул поглубже. Или Шифманом. Все-таки, Шифманом. Тим открыл приложение для заметок, создал новую и набрал:
        «МИХАЭЛЬ ШИФМАН. СИНОПСИС».
        Эпилог
        ЕЛЬЦОВА
        - Ты представляешь, я пока ехал, накатал синопсис. - Тим все повторял это и повторял, а Ельцова не знала, что ответить. - Такие пробки были, даже Зуеву успел отправить. А если бы пробок не было… Если бы я успел?
        - Тебе что менты сказали? - Ельцова подтянула к себе бутылку и снова наполнила рюмки.
        - Что он… Что он так уже часа четыре пролежал… - Тим зажмурился, опрокинул в себя коньяк и остался сидеть с закрытыми глазами. - Лицом в пол. И весь в крови. Твою мать… Я развидеть это не могу.
        - Еще бы…
        Когда Тим позвонил, Ельцова уговаривала дрища не везти ее домой. Да, отлично посидели, еще лучше полежали, но знать адрес ему точно не следовало. Дрищ дулся, смотрел исподлобья. И был поразительно трогательным. Не позвони Тим, кто знает, какими бы глупостями закончился вечер, но закончился он полнейшим сюром.
        То, что Тим на том конце трубки плачет, Ельцова поняла не сразу.
        - Тим? Але? Вообще не удобно, давай потом. Ты че, ржешь там? Тим?
        - Он мертвый… Тань… Он мертвый.
        Старик, конечно, давно уже жил в долг. Все к тому и шло. Все вообще всегда идет именно к этому, но любая смерть - потеря. Хоть любимого хомячка, хоть неприлично близкого профессора.
        - Тимочка, мне так жаль, - начала сокрушаться Ельцова, жестом указывая дрищу, чтобы тот не лез. - Но он же старенький был… Тимочка, ты не плачь.
        - Шифман! Шифман мертвый…
        А дальше был ад. Бледный дрищ тащился по пробкам целую вечность. Из нервных причитаний Ельцовой он понял только, что кто-то умер, а расспрашивать не осмелился. Когда они подъехали к дому по адресу, названному Тимом, Ельцова решила, что дрищ и здесь налажал, привез ее не туда. Но дом - старый, без лифта, с обвалившейся штукатуркой, оказался верным. У подъезда стоял полицейский пазик с включенной мигалкой. И скорая с выключенной.
        - Жди здесь, - бросила Ельцова дрищу и рванула в подъезд.
        Тима уже допрашивали. Он сидел на кухне спиной к выходу и не заметил, что прибыла подмога. В дальней комнате громко переговаривались. Кто-то курил в кухонное окно. Тим сидел, сгорбившись, но с каменной спиной, и отвечал на вопросы усатого мужика в форме. Ельцовой захотелось выгнать того из кухни и прижать Тима покрепче, чтобы он перестал так отчаянно держаться и отвечать на вопросы ровным голосом, а поорал бы уже изо всех сил, как и нужно делать, когда приходишь к кому-то в гости, а этот кто-то лежит на полу в луже крови.
        В спальню Ельцова заглянула мельком. Успела разглядеть, что комната разделена занавеской, которую кто-то отдернул, обнажив край распотрошенной кровати. Напротив занавески стоял платяной шкаф, такой массивный, будто бы не он был когда-то затащен в эту дыру, а весь дом изначально выстроился вокруг него. Между шкафом и занавеской стояла низенькая тахта, под ней, скатанный в рулон, лежал ковер. Больше Ельцова ничего не рассмотрела - ее окликнули с кухни.
        - Вы к кому?
        - Она со мной, - хрипло объяснил Тим.
        Ельцова и не замечала раньше, какие темные у него глаза. А может, они успели такими стать за те пятнадцать минут, что ехала скорая, а он плакал в трубку жалобно и тихо, повторяя между всхлипами:
        - Я же написал, написал ему синопсис… Зачем он? Я же написал. Написал…
        Тима долго еще мурыжили, а Ельцова сидела на тумбочке в прихожей и смотрела ему в спину. Потом все быстро засобирались, протянули Тиму протокол и ручку.
        - Подпишите, Мельзин. Из города не уезжайте, мы вас еще вызовем.
        - Дайте сюда, - громко сказала Ельцова. Подошла, забрала из рук Тима листок. - А то знаю я вас, товарищ майор.
        - Я капитан, - неожиданно робко ответил полицейский и не стал спорить.
        Строчки двоились перед глазами, Ельцова выхватывала отдельные слова, но они никак не объединялись в осмысленный текст.
        «В 23:17 прибыл по адресу… дверь была открыта… со слов свидетеля… обнаружен на полу лицом вниз… светлая футболка в синий ромб…не подавал признаков жизни… гражданин Мельзин попытался нащупать пульс… скорая приехала в 23:42… колюще-режущие повреждения в мягкие ткани брюшины…смерть наступила предположительно между 15 и 19 часами…»
        - Подписывай, - разрешила Ельцова и положила листок перед Тимом.
        Тот потянулся к ручке, под ногтями у него засохла кровь.
        Дрищ дожидался их у подъезда. Ельцова, которая успела о нем забыть, достала телефон, чтобы вызвать такси, но дрищ посигналил, и они пошли к машине. Тим забился на заднее сиденье и затих. Ельцова сделала страшные глаза, и дрищ довез их до дома, не издав ни звука, за что был наскоро поцелован в щеку на прощание.
        - Я позвоню? - шепотом спросил он.
        Ельцова неопределенно покачала головой и пошла доставать с заднего сиденья обмякшего Тима. Тот не сопротивлялся. Послушно зашел в лифт, дождался, пока Ельцова откроет дверь - руки у нее немного тряслись, но коньяк, наскоро налитый в рюмки, их успокоил.
        - Он себя ножницами, - начал говорить Тим после первого глотка. - Ножницы под ним лежали, я увидел. Ножницами, понимаешь? Как в книжке. Он там бегемота. А тут себя… Себя, понимаешь? Сам.
        - Пей.
        Тим выпил.
        - Я поднялся, дверь открыта. Миша, Миша! А из комнаты голос какой-то. Это я потом понял, что попугай. Летал там, кажется, говорил что-то. Мне даже показалось, что имя…
        - Какое?
        - Мое. Нет, бред, конечно. Показалось. - Поморщился.
        Ельцова дернула плечом.
        - Думаешь, Шифман твое имя твердил, вот он и запомнил? - Но увидела, как Тим стремительно побледнел, и замолчала.
        - Куда попугая теперь денут, как думаешь? - не унимался Тим. - Может, себе забрать?
        - Давай потом с этим, хорошо?
        - Да-да. - Тим перевернул рюмку набок. - Там еще вещи раскиданы, видела? Тюки какие-то, прямо как у Павлинской.
        - Это кто? - не поняла Ельцова.
        - Мать его. Она такая же. Они одинаковые вообще. Даже пахнут! Нет, ты понюхай.
        Потянулся к своим вещам, оставленным на стуле, схватил шарф, сунул Ельцовой под нос. Ельцова втянула запах, почувствовала только обычный парфюм. Сама дарила его Тиму на двадцать третье февраля. Но согласно покивала.
        - Надо ей позвонить! - Тим хлопнул по столу, зазвенели рюмки. - Нет, черт, я не знаю ее телефона… Надо ехать…
        - Тим, четвертый час утра. Все завтра.
        - Да… Завтра… Я же ему синопсис написал, Тань. Пока ехал… Написал же. Зуеву отправил…
        - А Зуев что? - спросила Ельцова и налила еще по одной.
        - Он мне позвонил… - тихо ответил Тим. - Когда полиция приехала. Я в кухне сидел. Скорая, все дела. Они осматривали, не увезли еще. И тут Зуев звонит. Я ему сказал.
        - А он что?
        Тим глотнул коньяка, поморщился.
        - Сказал, что жалко, зато доптираж выстрелит.
        Ельцова встала - кухня успокоительно покачивалась. Нашла пустую рюмку, налила в нее коньяка и поставила на край стола.
        - К черту.
        - Зуева?
        - Всех. Зуева, доптиражи. Всех к черту. - Ельцова отошла к окну, вытащила из-за цветочного горшка пачку сигарет и распахнула форточку. - Буквы эти сраные. Они ничего не дают, только отбирают. Нельзя так жить, понимаешь? Как Шифман жил. Забился в нору, сидел там один, строчил буковки, вот и свихнулся. Нельзя ради них жить. Надо ради себя. Ради людей, Тим. Иначе можно ножницами в живот. Так, что ли, Шифман мечтал сдохнуть? Не думаю… Просто его никто не остановил. А надо, чтобы кто-то был. Чтобы кто-то всегда был. И что-то еще было. Кроме буковок. - Сделала две затяжки, сморщилась от дыма, потушила сигарету. - Давай выпьем за Шифмана.
        Тим поднял рюмку.
        - Давай за Мишу Тетерина.
        Чокаться не стали, опрокинули в себя еще коньяка. У Тима зазвонил телефон.
        - Не бери, - попросила Ельцова.
        - Данилевский, - одними губами проговорил Тим и выскочил в коридор, повалив табуретку.
        Ельцова стояла у окна и слушала, как Тим старается скрыть, что пьян.
        - Нет-нет, я в порядке, не поздно, - тараторил он. - А вы как? Закончили? Вот только? Григорий Михайлович, нельзя же так! Вам отдыхать! Что? Врач? Да, врач! Завтра? Отлично? Во сколько? Очень хорошо! Я буду! Обязательно приеду! Да, спасибо! И вам! Доброй ночи.
        Ельцовой было тихо и очень пьяно. Где-то дрищ, наверное, уже зарулил на частную парковку своего таунхауса с маленьким бассейном во дворе, который очень хорош летом, Таня, здесь так здорово, вам обязательно надо сюда летом, я один, родителям нужна природа, а мне и здесь хорошо, одиноко только, Таня, приезжайте. Но приезжать не хотелось. Хотелось стоять тут, слушать, как Тим треплется с престарелым профессором, и пить коньяк.
        - Пора бы уже начинать жить своей жизнью, Тимочка, - сказала Ельцова, увидев в отражении окна, что тот вернулся на кухню и остался стоять, привалившись к дверному косяку. - Нельзя все время ради других. И ради буковок нельзя.
        - Вот сейчас и начну. - Кажется, Тим улыбнулся. - Можно я к тебе перееду?
        Конец.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к