Библиотека / Фантастика / Русские Авторы / ЛМНОПР / Остапенко Юлия : " Лютый Остров " - читать онлайн

Сохранить .
Лютый остров Юлия Владимировна Остапенко
        # Что-то неладно в мире «меча и магии».
        В Даланае, стране славных воинов, смелых князей и всезнающих волхвов, жители таинственного острова Салхан страдают от древнего проклятия - и не избыть его, покуда не явится на остров таинственный пришелец из иных земель…
        В гордой Альбигейе, земле рыцарей, клириков и прекрасных дам, всемогущие инквизиторы Бога Кричащего, носящие на груди магическую татуировку - Обличье, заливают страну кровью, посылая на суд и казнь все новых еретиков и ведьм…
        В славном граде Кремене суровый отец велит юноше взять в жены деву, которую молва ославила ведьмой, - и молодому супругу приходится поневоле выстаивать в бесконечной борьбе с наводимыми ею чарами…
        А далеко на Востоке, в пышной и жестокой Фарии, начинается история долгой и неизбывной вражды воина из личной охраны паши и загадочного убийцы - ассасина, - вражды, что прекратится тогда лишь, когда примет смерть один из недругов…
        Разные то земли.
        Далек путь от одной до других.
        Но Зло - хитрое, многоликое - не знает расстояний, как не знает их и Добро…
        В сборник вошли повести «Лютый остров», «Лицо во тьме», «Вера ассасина», «Горький мед»
        Юлия Остапенко
        Лютый остров (Сборник)
        Лютый остров
        Памяти Никки (Оли Полуяновой). Я тебя помню и очень люблю.

1
        Когда пришли нероды, я был, верно, первым, кто их увидел. Так Горьбог рассудил, что выбрал я то погожее утро для охоты, а если правду сказать, то и не для охоты даже, а так, поразмяться надумал - и понесло меня на Устьев холм, туда, где с начала весны я выслеживал тура. А если совсем правду, то и не тура, а туренка малого - скакал, глупый, по скалистому бережку, не знал, что я его дожидаюсь. Один на один против него я идти остерегался и все равно в раж вошел: а ну как одолею! Всю весну я бродил по этим холмам, наставил ловушек и в тот день решил проведать. Не очень-то верилось, что повезет, но с утра, когда сел лук править, мамка разворчалась, что опять дурным делом занят, за плуг бы взялся лучше, - вот я и удрал от нее, чтоб уши не кислила. Влез на Устьев холм, где у меня первая ловушка была, - и тогда-то увидел неродовские паруса.
        Должно быть, чересчур долго я смотрел на них, приставив ладонь к глазам, - страх как долго, сердце, так и кинувшись вскачь, с дюжину ударов отгрохотать успело. Корил себя за это после, а тогда - ну ни с места двинуться, ноги словно в камень вросли. Потом уж сорвался, кинулся вниз скальной тропкой. А тропка, чтоб ее, хитрая, подниматься по ней - еще туда-сюда, а вниз идти надо бережно, иначе костей не соберешь. Да куда уж мне было себя беречь...
        Нероды!
        Деревня наша стоит в далекой глуши, укрытая скалами, словно чайкино дитя материными крылами. Кто не знает - мимо пройдет, кто знает - замается вилять меж острых порогов, выискивая путь к земле. Потому живем мы и спокойно, и бедно: ни купцы нас не жалуют частыми визитами, ни налетчики. А все ж бывает, что привечаем в гостях - и одних, и других. И знают уже сельчане: если забрезжит на море зеленым - то фарийцы, от них можно откупиться. Если сизым с львиными мордами на бортах - галлады, с теми надо полюбезнее, хлебом с молоком встретить, в ноги поклониться - может, примут угощение и так уйдут. Если полыхнет на волнах алым - асторги пожаловали, станут избы жечь, скот забивать, девок портить, так что видели алое - мужики брались за ножи, а бабы хватали детей, добро и бежали кто куда.
        Но если появятся под небом черные паруса - тут ни откуп, ни мольба не поможет. Да и бежать бесполезно. Не убежишь, не спрячешься - догонят, найдут, и тогда уж хоть жилы на руках грызи, а живым не дайся.
        Нероды.
        На моей памяти они только раз к нам приходили. Мамка говорила, я малец совсем был, в подоле еще носила меня. А я помню. Тогда их вовремя завидели, и как услышала она крик по деревне, так бросила прялку, схватила меня и кинулась в лес. Под корягу забилась и просидела два дня и две ночи, пока нероды не ушли. Когда мы в деревню вернулись, там почти никого не осталось. А избы стояли не тронутые ни огнем, ни мечом, и выла в бесхозных хлевах недоенная скотина.
        Без надобности неродам наш небогатый скарб. Приходят они за людьми.
        Что и говорить, резво бежал я с Устьева холма через лес - аж ветер в ушах свистел. А не успел. Неродовские корабли не стали причаливать к берегу - знали уже наши берега. Спустили на воду верткие лодки, и пока я добежал, успели высадиться. Как дозорные наши недоглядели, я так никогда и не узнал. А только увидел, как идут нероды по нашему селу, дюжие, длинноволосые, в среблясто поблескивающих кольчугах. Хозяевами идут.
        Не добежав до изб полусотни шагов, рухнул я в кусты, носом к земле, вскинул руку к плечу - и схватил пустоту. Ай, лихо! Лук-то я дома оставил! Треснул он накануне, вот я его и замазал рыбьим клеем, оставил на лавке у избы сушиться, мамке строго наказал не трогать, а она только вслед ругнулась. Мне бы его сейчас! Послал бы хоть по доброй стреле в глаза этим, что идут сейчас по моей земле, будто по собственной - с железом идут...
        По деревне уже стоял плач, крик и лязг стали. Мужики выбегали из дворов с топорами, с головнями горящими - да так и падали под ударами, кто мертвый, а кто оглушенный, и их тут же наклонялись вязать. Я увидел Бересту, нашего старосту, бьющегося у ворот своего двора сразу с тремя неродами. Здоров был наш Береста, на медведя в одиночку ходил, - а и тот продержался недолго, повалили старосту под вой жены его, Берестовихи, а дочку уже другой нерод за волосы волок со двора. И всюду кругом нероды кого-то да волокли: вон Ольху с женой и малых Ольховичей, а вот все Каприщево семейство, только старшего сына не видать, неужто зарубили... Я стрельнул взглядом по деревенской улице, ища обходной путь. Наша изба стоит на другом краю села; оттуда, где я в кусте залег, ее было не видать. А ведь в нее, может статься, нероды уже вошли, сапожищами топоча...
        Не было времени у меня на раздумья. Да и что тут думать-то?
        Мамка меня Маем звала. Она без мужа меня родила; иных девок за такое родичи со двора гнали, да мамке повезло - не осталось у ней родичей, сирота она была, сколько себя помнила. Сельчане ее осудили, конечно, но каменьями бить не стали - далече мы от людей живем, держимся друг за дружку, все свои. Знахарка наша, Радома, даже роды у нее приняла - и мамка сказывала, как отдала меня ей на руки, еще пуповину не обрезав, сказала: «Намаешься с ним. Да и ему не жизнь теперь - маята». Мамка знала: правду старуха говорит. Так и назвала - Май.
        И верно назвала. Все только горестей ей было от меня. Едва подрос, в лес повадился, на холмы - люди уже шептались, а не от волка ли лесного девка сына прижила? Оно и правда: нравилось мне в лесу, а меж людьми - не очень. Никаким ремеслом меня прельстить было нельзя, кроме охоты. Как достало силенок палку поднимать, выстругал себе рогатину, той же весной выследил кабанье семейство и заколол поросенка. Мамка сперва гордилась, потом тревожилась: почему больше ни к чему желания не имею, не все ж кабанов бить? А мне хорошо было на воле, от сельчан подальше. Не любили они меня - так, терпели милостиво. Пацанва сельская только и ждала повода бока намять, только иначе чем всемером на меня и не шли, знали - раскидаю. Бегали батькам жаловаться, и батьки меня, случалось, ловили и за чуб таскали, чтоб не обижал их чада любимые. Мамка плакала, а я отлеживался и снова в лес уходил, когда на лису, когда на кабаньих поросят. Птицу тоже стрелял, но стрелять мне не нравилось - я люблю, чтоб рогатина под рукой в жаркую плоть вошла, чтобы кровью звериной на руки брызнуло, на лицо...
        Глядел я сейчас на неродов, на их щекастые морды, и думал, куда бы это сподручнее рогатиной ткнуть, чтобы на руки брызнуло. Кольчуги на них были уж больно плотные, я никогда и не видал таких - колечко к колечку, от горла аж до колен - как тут подступишься? В глаз целить - отобьет, по ногам - так не насмерть выйдет. А что ударить я смогу только один раз - то я знал. Слишком много их было.
        Только пока еще они меня не заметили.
        Я прополз кустами на брюхе, рогатина колотила меня по плечу. За нашим домом разрослась бузина, совсем уже на стены вылезла, мамка давно просила, чтоб я пообрезал, - а мне все недосуг было... теперь бы порадовалась. Дверь избы была настежь распахнута, перед нею нерод топтался - всего-то один. Где-то рядом, на соседнем дворе, визжала баба, кто-то шумно бранился. Мамки нигде не было. Я острожно вытянул рогатину, подобрался ближе, так, что меж мной и двором осталась лишь завеса ветвей, приник к самой земле...
        И тут увидел.
        Лежала мамка моя у порога, руки раскинув - так, что одна в избе, а другая - на сырой земле. Она дышала еще, громко и часто, глядя в небо раскрытыми глазами, и губы шевелились, словно пить просили или шептали одно и то же... На ее груди медленно расползалось красное пятно - видать, только что ее ударили. Если бы я быстрее бежал...
        - Никого нет, - сказал низкий голос, и из хатки нашей ступил человек с багряным от крови мечом в опущенной руке. - За кого порог боронила, женщина? Почто в дом не пускала?
        Мамка шевельнулась, будто хотела встать. Повернула голову - и встретилась со мною глазами! И знаю я, все знаю, что было в этих глазах - сиди, мол, сынок, молчи, - да как тут сидеть и молчать?!
        - Вот же дура... - молвил человек, то ли мамке моей, то ли своему дружбану, стоявшему подле них во дворе, и это стало последним, что он сказал.
        Охота - справное дело, в засаде тихо сидеть приучает. Когда я рванулся из кустов на двор, ни один из неродов даже обернуться не успел. Тот, что мамку мою порубил, носил волосы коротко, так что затылок виднелся под космами; в этот-то затылок, голый и беззащитный, я и всадил со всей силы рогатину - и брызнула на руки горячая неродовская кровь... а дальше плохо помнится. Знаю, кричал что-то, дергал рогатину - а из тела вражьего, валящегося наземь, она почему-то не шла. За черную душу его зацепилась, не иначе. У меня еще нож при себе был, не очень хороший, правда, - я им кожи выделывал, для охоты он не годился. Я его выдернул, когда меня схватил тот второй; хотел всадить, но нерод увернулся, и удар пришелся вскользь по кольчуге, клинок звякнул о звенья. Тут он огрел меня по затылку - так, что у меня искры из глаз брызнули. Но ножа я не выпустил, и нерод вывернул мне руку за спину, будто тщился выдрать ее совсем из плеча. Я вроде бы дрался с ним, но вряд ли долго, и совсем не помню как. Помню только темную от крови рогатину, торчавшую в мертвом теле, и мамкино лицо с неподвижными уже глазами, с губами,
застывшими в шепоте...
«Май» - вот что она шептала.
        Видать, шумно я дрался - сбежались к нам на двор еще нероды, тут драке и пришел конец. Повалили они меня, спутали по рукам и ногам, выволокли за ворота. Я все рвался, даже связанный не давал себя удержать, но под конец прижали меня к земле, тяжелый сапог придавил шею, наступил на ухо, враз приглушив окружающий рев и плач. Потемнело у меня в глазах, и как ни силился я остаться при памяти, а не сумел.
        Падая в темень, все думал, что быстрей надо было бежать...

* * *
        Не знаю, многих ли посекли тогда - а взяли многих. Когда битва унялась, потащили нероды нас на корабли. Меня бросили в лодку, опять придавили шею, так что я головы поднять не мог - так и лежал, ткнувшись лицом в сырые, солью пропахшие доски и чувствуя дурноту от качки. Нероды, правившие лодками, перекрикивались, но голова у меня все гудела, слов я не разбирал. Рядом со мной кто-то плакал - ребенок или девка, я не мог понять, а посмотреть не давали.
        Потом могучие руки подняли меня, передали вперед. Обвязали за пояс веревкой, вверх потащили, а тогда бросили на твердые доски. Я попытался сесть, но меня тут же сбили с ног, может, и не нарочно, - кругом стоял гвалт и суета, крепкие ноги сновали туда-сюда мимо моего лица, нероды волокли и толкали в спины других пленников... и никто из них связан не был, только я. А оно и понятно: боялись, значит. Я оскалился, едва не довольный такой честью, поднял голову - и тут будто обухом меня огрело.
        Нероды закончили погрузку добычи и подняли лодки. Пленных сельчан разогнали по палубе и выстроили в два ряда. Дружный плач стоял под черными парусами, ровный и неодолимый, словно морской прибой.
        Это все были дети.
        - А ну вставай, малец, - раздался голос у меня над головой. Кто-то наклонился и перерезал веревки у меня на ногах. Рук не тронул. Взял за волосы, потянул вверх. Я вскочил, дернул головой. Лицо передо мной - а если правду сказать, то надо мной, - было бородатым и совсем не злым. Нерод ухмыльнулся и выпустил мои вихры.
        - Смирно стой, - наказал он и отошел от меня.
        Рядом всхлипывали. Я обернулся. Маленький Дарко, Ольхин сынок, сутулился рядом со мной, глотая слезы. Было ему годков семь от силы, чего бы не пореветь? К нему жались меньшие братья, слишком напуганные, чтоб удариться в плач, - или вовсе не ведали, что творится, а Дарко понимал. Он был достаточно взрослым, чтобы понимать, и слишком мелким еще, чтоб не плакать. Другие мальчишки жались тут же, по левую сторону палубы, шмыгали носами - а девки стояли справа. Их я разглядеть как след не мог, нероды между нами слишком толпились.
        Наконец угомонилось. Нероды разошлись, очистили палубу для вожака, под чьей тяжкой поступью уже громыхали доски. Издали видать, что вожак - здоровенный, борода лопатой, на плечах плащ медвежьей шерсти, длинный меч колотит по ноге. Я вдруг вспомнил его: это он Берестовиху, Старостину жену, со двора волок. Да где теперь Берестовиха? А Береста? Неужто всех порубили? Никого из взрослых сельчан я не видел на корабле, только детей.
        Вожак прошелся по палубе взад-вперед, глядя по сторонам, не сказать на вид, доволен или не очень. Встал напротив девок. Их взяли шестерых - самой меньшой была Пастрюковна, едва ходить начала, цеплялась теперь за сестрину ногу и глядела по сторонам удивленными глазенками, вроде и совсем не страшно ей, что будет, а только любопытно. Еще четверо девчонок постарше, а последняя...
        - Эх-х, - изрек вожак, встав против нее. - Хороша...
        Еще в не хороша! Тяжким, ох, тяжким было то злое утро, а в тот миг что-то наново дрогнуло во мне - потому что старшей девкой из схваченных была Счастлива Берестовна, Старостина дочь. Батька Счастливой нарек, надеясь дочке милую судьбу накликать, - а вон как вышло... Хотя как по мне, лучше в Гордевой ее назвал или Спесивой - больше бы подошло. Была она на два года старше меня и с прошлого лета уже принимала женихов - отбою от них не знала. Красивая девка: коса золотая, брови вразлет, руки белые, серпа и плуга не знавшие - берег Береста дочку, все мечтал за фарийского или галладского купца отдать, вдруг повезет... Она тем мечтам не противилась, знала, что не для черного труда рождена, - и не глядела даже на тех женихов, наших парней, что теперь мертвыми лежали на разоренной земле, кровью ее своей поили, девку неблагодарную защищая. А девка стоит теперь в разодранной рубахе, простоволосая, голову гордо вскинув, и ни слезинки в ясных очах, какими только душу выедать... Плечи мои напряглись будто сами собой, веревки затрещали, кажется - вот-вот лопнут! Не лопнули. А все одно, думал я, глядя в покрытую
медвежьей шкурой вожакову спину, только попробуй тронь ее!
        Вожак не тронул. Долго смотрел на лицо Счастливино, на золото кос по плечам. Потом повернулся к стоявшему рядом нероду, сказал негромко:
        - На «Волнограя» надо, к бабам. Женой будет.
        Тут уж вздрогнула Старостина дочь всем белым телом, с лица сошла - хоть и не сказал вожак, кому именно быть ей женой. Да не все ли равно?! Пальцы мои сжались, вцепились в путы... и вдруг поддалась, потянулась веревка! Я аж дыхание задержал. Осторожно стал разматывать, глаза опустив, боясь моргнуть лишний раз. Вожак повернулся от девок, пошел к нам. Пока глядел на мальцов, я шевельнул запястьями, еще опутанными, но теперь лишь для виду. Ну, подойди только!
        Пацанят нерод смотрел внимательней, чем девок: тем, кто постарше, мускулы щупал, рты заставлял разевать, зубы считал, словно лошадям. Дарко Ольхович, как до него очередь дошла, заревел в полный голос, и вожак дал ему по уху. Дарко сразу умолк, будто теперь только поняв, что шутки шутить тут не станут, не покапризничаешь. Нерод велел ему рот прикрыть, пока не стало лиха, - и оказался передо мной.
        Равнодушное лицо его изменилось, сделалось недовольным.
        - Так, - сказал, кинув взгляд через плечо. - А этого почему сюда, почему не к рабам? Кто его взял?
        Из толпы неродов, наблюдавших за осмотром, ступил мужик, с которым я дрался во дворе своего дома над теплым еще мамкиным телом. Едва увидал я его, так и заколотилось во мне все, чуть не бросился, а сдержался - до сих пор не знаю как.
        - Я его взял, Могута, - подал он голос. - Ты не гляди, что рослый, все одно дитя еще.
        - А, Хрум, так с этим дитем ты сцепился на берегу? После того как он Брода рогатиной ткнул? - Голос Могуты звучал сухо и холодно. - Это, что ли, по-твоему - дитя?
        - Да глянь на него, ему ж поди пятнадцати нет!
        - Гляжу, да лучше спросить. Ну что, щеняра, сколько тебе годков? - обратился он ко мне без всякой злобы, с прежним равнодушием.
        Я сцепил зубы. Могута вздохнул.
        - Не хочешь отвечать... Зубы покажи-ка.
        Я набычился, нарочно показывая ему желваки - хрен тебе, мол! Могута вздохнул снова. Я думал, он даст мне по уху, как Дарко, но он решил не утруждаться - зачем, когда челюсть разомкнуть всегда можно не уговором, так железом. Могута потянулся к поясу и вытащил нож.
        Этого-то я и дожидался.
        Тряхнул руками - и упали ослабшие путы на дощатый пол. Я прыгнул на Могуту по-звериному, с места, распружинившись в прыжке. Грузный мужик не успел и охнуть, рухнул на палубу, а там я уже выдернул нож у него из кулака - и полоснул бы по жирному горлу, кабы сзади меня не огрели по спине веслом. Боль была такая - словно шипом огненным насквозь прожгло. Но достало мне сил не выпустить оружие, откатиться в сторону и, подобравшись, вскочить спиной к борту. А нож уже зажат в кулаке лезвием вверх и чертит звонкие линии передо мной - ну, подходи, кто смел! Нероды бранились, выхватывали мечи, один достал лук и натягивал тетиву.
        - Не стрелять!
        Я не мог оглянуться, боясь пропустить новый удар, а знал только, что крик этот, звучный и властный, издал не Могута. Тот едва подобрался с палубы, плащ медвежий сполз набок, и теперь я дивился, с чего это принял его за вожака. Разве такими бывают вожаки? Толстые губы шлепали, глаза глядели осоловело - никак не мог понять и поверить, что его мальчишка какой-то с ног сшиб, еще и на виду у всей его рати! Как дошло, багровой краской залился по самую бороду. Схватился за пояс - а нож-то у меня! Еще сильнее побагровел, кулачищи сжал - и тогда лишь повернулся туда, куда я глянуть не смел. Все туда уже смотрели - и Хрум, огревший меня по спине, и дружбаны его, и детвора, и Счастлива Берестовна - смотрела, побелев лицом, ярко сверкая глазами.
        Ну тогда уж и я не утерпел, взглянул.
        Корабль неродовский был велик, саженей пятнадцать в длину, всего глазами и не охватить за раз. Потому сперва я не заметил, что на корме как будто сруб деревянный стоит, а в срубе дверь, а за дверью, видать, горница. Из горницы этой и вышел теперь тот, в ком я немедля признал настоящего вожака. В бою его вроде не было - а может, и был, да только я не видел, но отчего-то мне чудилось, что не ступал он сегодня ногой на Устьев берег, не багрил железа в крови моих сельчан. Был он высок и статен, безбород и безус, и лицо у него оказалось хотя и в морщинах, а красивое - девки таких любят. Он один среди всех воинов одет был в черное, с выплавленным серебряным щитом на рубахе - немало, должно быть, весила эта одежа. Сапоги у него доходили до бедер, меч свисал чуть не к самой палубе, а волосы, того же цвета, что и щит на груди, спускались на плечи, ничем не покрытые и не перехваченные. Приди такой на наш двор с миром, пусть и незнамо откуда, - оробели бы сельчане, в ноги поклонились, хлебом с молоком угостили. Но не нужно ему было наше угощение. Даже до битвы с нами не снизошел, сучара, псов своих послал,
чтоб притащили нас к нему на корабль, - а теперь судить будет? Ну его!
        Не отвечая ни на один из взглядов, к нему обращенных, шагнул воевода вперед, на палубу, голову нагибая под низко опущенными снастями - тогда-то я заметил, что ходит он неуверенно, на одну ногу припадая. Потом он выпрямился и махнул рукой, веля опустить луки и оружие спрятать.
        Тогда посмотрел на меня.
        - Что ершишься, малой? - сказал вполголоса. - Не убежать тебе.
        И так спокойно сказал, что сердце у меня на миг оборвалось - поверило. А все же сжал я зубы, чтоб тут же расцепить их с усилием и процедить:
        - А мне воли не надо. Крови хочу.
        - Ах ты, щеняра! - рыкнул Могута, ступая ближе, но серебряный воевода снова ладонь поднял - тот на месте так и замер.
        - Чьей? - спросил, слегка прищурясь и только что не улыбаясь, на меня глядя. Взъярило это меня - мочи нету!
        - А хоть бы и твоей! - крикнул я. Глуп был, конечно. Пока я с ним пререкался, меня уже десять раз и повалить могли, и вовсе прикончить. Воевода не дал бы, но почем мне тогда было это знать? Может, он просто позабавиться со мной надумал, прежде чем убить.
        А тут он улыбнулся еще, и я вовсе про все забыл - так зло взяло. Ну да, ему бы и не смеяться!
        - Моей? Почто моей? Разве я тебе сделал что?
        - Люди твои порубили и в неволю угнали всех, кого я отродясь знал, - ответил я через силу, едва держась, чтоб не броситься на него. - Или теперь кнежи за своих людей не в ответе?
        Он перестал улыбаться. Видать, не понравились ему мои слова. Нероды загалдели, дескать, позволь укоротить язык мальчишке, но он теперь даже руку не поднял, только головой мотнул, и все умолкли.
        - Правду говоришь, в ответе, - сказал. - Только я теперь, видишь, ранен, ногу мне давеча подрубили. Станешь драться с таким?
        Почто спрашивал?! Снова глумился? Я же знал, умом нет, а нутром знал, что выйди он против меня - одним пальцем спину мне переломит, как соломинку. Но когда он про свою рану сказал, я уже не мог ему вызов бросать - малодушным я бы вышел, не он. Чтоб ему...
        - Не стану, - ответил я хмуро, и воевода кивнул, слабо блеснув серыми глазами из-под сведенных бровей.
        - Так что прости, но выбирай кого другого.
        - Да что ты, господин мой Среблян, с пащенком разговоры ведешь? - не выдержал наконец Могута, все время стоявший в трех шагах от собственного ножа, наставленного ему в рожу. - В оковы его да под палубу, долог ли сказ?!
        - Кого выберешь, малой? - будто не слыша, повторил воевода. Среблян, вон как... Шло к нему это имя - неужто таким, в серебре весь, и уродился? Или впрямь Горьбог и судьба-горемычевна подгадывают, как бы имя, человеку данное, в долю его обратить? Коли так, то недолго осталось мне жить-маяться...
        Я подбородком указал на сопевшего рядом Могуту:
        - Его.
        Тот расхохотался. Прочие нероды подхватили, все уже смеялись, кроме устьевской детворы, глядевшей на меня в страхе, - и кроме воеводы Сребляна.
        - Почто его? - спросил, прищурясь. - Почто не Хрума? Тебя ведь Хрум полонил? Небось и родню еще порубил.
        - Кто родню порубил, тот уже землю кровью своей поит, - ответил я. - А ты сказал выбрать - я и выбрал, так не спрашивай почто.
        Взгляд Сребляна обратился на Хрума.
        - Правду, что ли, малец говорит? Убил кого нашего?
        - Брода, господин мой Среблян, - стащив шапку, пробормотал Хрум. - Рогатиной...
        - Рогатиной, - повторил Среблян с удивлением и посмотрел на меня как-то совсем иначе - с головы до ног окинул взглядом, словно к коню на торгу примеривался. - Ну раз рогатиной, то иди против Могуты, малой. Эй, Могута! Нож мой возьми - свой-то ты, вижу, безоружному противнику одолжил. Это мне любо, - усмехнулся он - и, выхватив кинжал, метнул его через палубу. Лезвие вонзилось в мачту у головы Могуты, задрожало. Могута зубы сцепил и выдернул нож, отвернулся от воеводы, не поблагодарив. Сказал с отвращением:
        - Говорил я, к рабам паскудника надо, - и кинулся вперед резко и стремительно, будто гадюка из-под колоды.
        Я едва успел вбок уйти, так что он полоснул лишь воздух около моей шеи. Я перехватил нож покрепче, рука вдруг взмокла и сделалась скользкой. Прежде я никогда на человека не ходил, а то, что сделал во дворе нашей избы, - так то словно в дымке было, как во сне, как не со мною... Могута снова пырнул, я снова ушел от удара. Нероды стали посмеиваться. Тут во мне кровь вскипела. Чего мне бояться, что терять? Так и так - если не рабство, то лютая смерть... а то хоть продам жизнь свою подороже да честно.
        Согнулся я в три погибели да кинулся кубарем Могуте под ноги. Он так и охнул, а палуба затряслась от хохота. Но рано веселились - перекатившись на бок, полоснул я ножом Могуте под коленями, целя по сухожилиям. Лезвие противно заскрипело о дубленую кожу. Чтоб его! Совсем он ножа своего не точит, что ли?! Но что есть, то есть: не порежешь таким, колоть надо. Вскочил я на ноги, развернулся снова спиной к борту, пока Могута поднимался с проклятиями. Эх, будь на нем холщовые штаны, я в уже на груди у него сидел и горло резал! Нероды одобрительно шумели, хлопали в ладоши, подбодряли криками - меня, понял я с удивлением. Не любили, должно быть, Могуту... Даже Хрум что-то кричал - желал победы своему пленнику, видать, славно это было бы для него - такого поймать! На миг захотелось назло ему проиграть, но тут снова ярость верх взяла. Кинулся я на Могуту, целя острием ножа ему в глаза, тот так и шарахнулся - и прямо на девок! На Счастливу Берестовну, что стояла, в борт вжавшись, и глядела на нас во все глаза. Девка пискнула, и тут Могута схватил ее, крутанул, как веретено, - и рванул рубаху на девичьей
груди так, что богатство ее тайное, о каком мечталось женихам, глянуло на белый свет, всех ослепив!
        Ну не знаю, всех ли... я, правду сказать, так и обомлел. А Могуте того и надо: бросил визжащую девку в сторону, в руки хохочущим дружбанам, шагнул вперед, да и заехал мне промеж глаз чугунным кулачищем. Даже ножом бить не стал.
        Нероды хохотали так - я думал, палуба проломится и все на дно пойдем. Даже вязали они меня, хохоча, и не будь их столько - поразбрасывал бы, а так - что уж.
        Могута заливался громче всех.
        - А все-таки - щеня! - сказал, утирая слезы. - Ошибся я. Верно ты его, Хрум, в чада определил. А ну вставай!
        И врезал мне сапогом под дых - я так и согнулся. Встанешь тут, когда руки-ноги связаны! Могута снова мне врезал - и наклонился, чтоб поднять свой нож, который я выронил. А наклонившись, за волосы ухватил, повторил: «Ну щеня!» - и впечатал лицом в доски...
        - Довольно. Оставь его. И не трожь.
        Голос был теперь куда ближе, чем прежде, - прямо над гудящей моей головой. И он не смеялся. Даже тени смеха в нем не было.
        - Отойди от него, Могута. И ты, Хрум.
        - Помилуй... - запротестовал было тот, и Среблян спокойно сказал:
        - Мой будет.
        Сильные воеводины руки ухватили меня за плечи, вздернули на ноги. Я дышал тяжело, лоб мне последним ударом рассекло, кровь заливала лицо. Сквозь нее я и увидел глаза Сребляна - близко увидел и прямо в них посмотрел.
        - Как звать тебя? - спросил воевода - и, не дождавшись ответа, добавил будто бы про себя: - А хотя все равно. Зол ты, как я погляжу... Лютом будешь.
        Я и придумать не успел, что сказать, - он толкнул меня назад, в руки своих неродов.
        - Привяжите-ка его к мачте. Пусть повисит, охолонет, - сказал кнеж и, повернувшись на каблуках и больше на меня не глянув, пошел прочь - мимо других пленников, мимо стягивающей порванную рубаху Счастливы, что так и ела его глазами... Потом вдруг зыркнула на меня - и с такой злобой, будто я был в чем перед ней виноват. Обида во мне поднялась, но тут меня опять потащили, и больше я ее не видел.

* * *
        Кроме большой мачты, была на неродовском судне еще одна, наклонная. Тянулась она от носа к воде, и когда судно ходко бежало вперед, волны весело рассекая, тучи соленых брызг дождем сыпались на нее - ну и на меня, после того, как примотали меня к этой мачте тугими ремнями. Висел я наискось, лицом к небу, передо мной была палуба, и если изловчиться, я мог глядеть по сторонам.
        По сторонам были корабли.
        Тогда с вершины Устьева холма (кто в поверил, что было это нынешним утром!) я увидел только один черный корабль. Теперь я понял, что их было много больше. Под вечер спустился туман, крутобокие черные суда выныривали из него, едва подойдя на расстояние крика, и тут же прятались снова. Я насчитал их шесть, но, может, дважды счел один и тот же, а каких-то не видел - кто знает? Только теперь я понял, где остальные мои сельчане. «Этого к рабам, - сказал Могута давеча, - а та женой будет». Видать, мужчин, женщин и детвору рассадили по разным судам. Зачем только? Или дети - не рабы? Глаз у меня острый, и я изо всех сил вглядывался в другие корабли, пытаясь рассмотреть кого из сельчан, но туман был черезчур плотен, да и далеко.
        Иногда какой-то корабль входил вровень с тем, на котором везли меня, - но ни разу не обгонял, отдавая дань уважения. Я понял: этот корабль был головным, на нем плыл неродовский кнеж, воевода Среблян. А Могута, как уразумел я из болтовни матросов, был на этом корабле командиром. Потому-то он заправлял всем на палубе, потому самолично досматривал пленников - я сейчас понял, все удивились, когда Среблян вышел из каюты и вмешался. Кнеж кнежем, а на судне свой хозяин. То-то Могута взъярился, когда дело к нему задом повернулось! Как ему теперь в узде держать воинов, которые видели, что я его с ног сшиб?
        От этих мыслей я едва не ухмылялся, хотя было мне, признаюсь, мало приятности. Даром что близился вечер, а солнце летнее палило жестоко. Нероды то и дело отирали лбы, поливали водой из ковшей разгоряченные головы. Почти все рубахи поснимали, а я не мог. Я даже пот не мог отереть, потоком ливший у меня по спине, - вся одежда им пропиталась, прилипла к телу. Ветер под вечер совсем улегся, корабль шел тихо, и даже соленые капли из-за борта уже не долетали до меня, не освежали, не облегчали муку. Я то и дело облизывал губы, да солоно было на губах. Хорошо хоть кровь из ссадины на лбу уже не текла, слепить меня перестала.
        - Что, жарковато?
        Я повернул одеревеневшую шею. Воевода Среблян стоял рядом, глядя не на меня, а на море. Одну руку упирал в бок, в другой держал открытую фляжку. Я так и дернулся - аж мачта заскрипела! И стыдно, а поделать ничего с собой не смог. В горло будто ржавые крючья вцепились. Среблян посмотрел на меня. Протянул флягу к самым губам:
        - Пей.
        И снова меня словно насквозь шипом проткнуло. Из рук его вражьих подачку принимать? Может, еще и сапоги лизать, визжа по-щенячьи? Вспомнилось, как Могута меня величал - щеня... С трудом заставил я пересохшие губы сжаться, отвернулся. Ничего, снасмешничает сейчас и уйдет. А я что... ночь скоро, похолодает, полегче станет, дотерплю...
        - Вижу, не только ты злой, но и гордый, - сказал кнеж - и довольно-то как сказал, будто я ему польстил чем-то! - Вот только глупым быть не надо. Пей, говорю.
        А, чтоб ему... повернул я голову, вытянул шею. Припала к губам прохладная глина, полилась в горло вода, вкусней которой я в жизни не пил. Среблян фляги не отнимал, ждал, пока вдоволь напьюсь и первый голову отстраню. Тогда только руку убрал. Я сглотнул, жалея, что не могу губы утереть. Мелькнуло - не поблагодарить ли. Гордо так, надменно, будто слугу какого. Потом промолчал. К чему тявкать привязанной шавке? Вот с привязи спустят - так сразу кусну, без лишнего лая.
        И сам не знаю, почему спросил:
        - Кто на других кораблях?
        Среблян смотрел на море. Его вроде бы не удивил и не позабавил мой вопрос. Неторопливо сунул флягу за пояс и ответил:
        - Не о том думаешь, о чем надобно, малой.
        - А ты мне не указ - о чем думать! - огрызнулся я. - И хватит меня малым величать! Я-то думал, ты меня Лютом назвал?
        Он глянул на меня - и расхохотался.
        - И верно! Вижу, что не ошибся тебе с именем. Ладно, Лют. Думай о чем пожелаешь, я тебе тут и впрямь не указ. Да только ответа не требуй.
        Я прикусил губу. И чего ему от меня надо? Шел бы себе... Знает ведь, что все равно буду спрашивать.
        - Скажи хоть, что с детворой сделал.
        Детских голосов и плача я уже несколько часов не слышал. Когда меня потащили привязывать к мачте, их погнали куда-то вниз. И сердце мне щемило за них, особенно за малыша Дарко и гордую Счастливу...
        - Что, - сказал кнеж, помолчав, - думаешь, раз ты старший, значит, теперь в ответе за них?
        Тут я растерялся. Прямо такого я не думал, но теперь, когда он сказал, - призадумался. Выходило, что так. Не знаю, жив ли Береста и другие отцы, а только на этом корабле из устьевцев я и впрямь - старший. Хотя толку ли с меня, пока тут вишу? А и снимут - что дальше?
        - Не тронь их, - сказал я вслух: только это и придумалось сказать. - Если тронешь, я... я помирать стану, а тебя с собой заберу.
        Не ответил ничего на это Среблян, даже смеяться не стал. Только снова поглядел пристально и как будто довольно.
        - Хорошо ты тогда сказал, - заметил вдруг не к слову. - Что кнеж ответ должен держать за своих людей. Я не кнеж, но в твоем народе таких, как я, действительно зовут кнежами. И я знаю, что мой человек убил твою мать. Когда станешь готовым к схватке со мной, я не буду отказываться.
        Будь на месте Сребляна Могута, я бы точно решил, что глумится. Но этот... даром что в плен забрал и к мачте велел привязать - а не убил, позволил драться с Могутой и напоил вот теперь...
        Потому я сказал только:
        - Хорошо.
        И Среблян улыбнулся вдруг, светло и радостно почти. Ветер налетел, взметнул его белые волосы.
        - А за младших своих не бойся, Лют. Зла от нас никому из них не будет, слово тебе даю.
        - И за Счастливу даешь? - не удержался я.
        Он поднял брови.
        - Счастлива? Кто это? - И тут же понял кто, по тому, как я покраснел. Но смеяться опять не стал, кивнул серьезно: - И за нее.
        Не то чтоб мне очень в его обещания верилось - а только с чего бы ему мне врать? Или, может, у него понятия о зле были не схожи с моими?
        - Лукавишь ты, кнеж, - сказал я, отворачиваясь. - В рабстве ничего, окромя зла, нету.
        - Нету, - согласился он. - Только с чего ты взял, Лют, что я вас в рабство везу? Рабы - они вон там.
        Он повернулся, выбросил руку вперед, и я вдруг увидел, как велика она, как крепка. Вспомнилось, как он схватил меня за плечи и поставил на ноги. И еще как сказал, что ранен и оттого остерегается со мной биться. Глумился все-таки...
        Я проследил взглядом направление, которое он указывал, и увидел крутобокий корабль с черным парусом, вынырнувший из тумана совсем неподалеку от нас - так близко, что я смог разглядеть людей, снующих по палубе. На миг почудилось - мелькнула средь них огнегривая голова Ольхи, отца Дарко и малышей...
        И вдруг стало мне страшно. Вот взаправду грудь словно железом сдавило - и не выдохнуть, и не вдохнуть, только сердце колотится о ребра так, будто на волю рвется.
        Кто они - нероды эти?
        Среблян в последний раз посмотрел на меня, опустил руку и молча ушел.

* * *
        С мачты меня сняли к полуночи. Развязали, дали полежать чуток на палубе, принесли поесть и попить. Я так ослаб за день, что драться уже не мог. Вспомнив слова Сребляна («Горд будь, да не глуп»), поел - силы по-любому не повредят. Едва закончил и стал вставать, схватили меня снова и опять потащили - на сей раз вниз, под палубу. Было там несколько запертых трюмов, из которых доносился шепот и плач. Я рванулся туда, но мне не позволили, проволокли мимо, бросили в тесную каморку, где встать нельзя, чтоб не треснуться макушкой о потолок. Пол был кривой, уходивший вниз углом. Туда-то меня и кинули, а после заковали в цепи, вделанные в стены. Окошек в каморке не было, щели меж досками оказались накрепко засмолены, так что я и не знал, день стоит или ночь. Изредка ко мне приходил матрос, приносил воды и прогорклой каши, отдавал все и уходил. Корабль качался на волнах, когда лениво, когда бешено, а я сидел в темноте один, изнывая от безделья, тревоги и дурноты. Иногда прикладывал ухо к дощатой стенке, но ничего не слышал. Тут-то и вспомнилось, как у нас сказывали: попался неродам - так вены грызи. Да
только как грызть, когда они суровым железом схвачены?.. А если правду сказать - страх брал. Не знаю, сколько дней так прошло, я им счет потерял, да и как тут считать?
        А потом судно встало, нероды спустились вниз, сняли с меня оковы и вывели наверх, и тогда увидел я остров Салхан.

2
        Салхан по-нашенски означает «Черная гора». Слыхали мы про нее, гору эту, от фарийских купцов, ладных сказки сказывать: стоит, дескать, посреди северного моря гора, от дна морского до самых небес, и черна она так, что солнечный свет затемняет, а темная ночь рядом с нею ясным днем кажется. И кругом горы этой - семь пядей плодородной земли и семь пядей ровной, и стоит там Салхан-град, обиталище неродов, а кругом - все одни суровые скалы, непроходимые, ни травиночки на них, ни кустика, и даже гадам подколодным там житья нет. А под Черной горой, сказывали, лежат клады несметные, приходи - бери, оттого нет к северу от земли Бертанской места богаче Салхан-острова.
        Ну что сказать - врали, конечно. Хотя и не во всем.
        Гора и впрямь стояла, да не столь уж она была высока и черна - гранит как гранит. Берег был вроде и неприступен, а все ж далеко ему до наших устьевских порогов. Плодородной земли и впрямь мало - с моря было видать узенькую полоску полей, колосящихся пшеницей. А вот от Салхан-града, как увидал я его еще с палубы, и впрямь дыхание перехватило - тянулся он, казалось, по всему берегу и еще дальше в глубь острова уходил, и ни конца ему не виднелось, ни края! Пристань у берега была велика, камнем вымощена, грозной островерхой башней венчана - никто не подойдет к Салхану незамеченным, никому с него незамеченным не уйти.
        Оно, может, было и не так страшно, как фарийцы баяли, а все одно как вошел корабль неродовский в гавань - меня холодом обдало. И чудилось, будто холод этот идет не из нутра моего, а извне, от черных этих камней, от каменных стен.
        Нероды спустили на воду лодки и погребли к берегу. Я видел теперь, что не ошибся давеча, верно сосчитал: кораблей было шесть, и, вшестером стоя на якоре, не толклись они в гавани - вот как велика она была. Я посмотрел на берег, чувствуя разом и облегчение, и тревогу. Радо было думать, что перестанет меня наконец качать, кончится дурнота, ступлю на твердую землю. Только вот не лучше ли сгинуть, чем ходить по такой земле?
        А неродовские домашние тем временем высыпали из-за стены на пристань, так и пестрела она от их затейливых одеж. Ярко они одевались, богато - тут не соврали фарийцы. И почто им набегами промышлять, если у них под Черной горой клады несметные?.. Я заметил, что на берегу все больше бабы были, хотя и мужики попадались, и смотрели жадно, пристально, не терпелось, видать, им добычу оценить да пощупать. Меня везли в той же лодке, где ехал Среблян; встал он, руку поднял - и зашелся берег радостным криком. Ну да, им бы еще - и не радоваться...
        Причалили. Стали сгружать наворованное - и оказалось, что главной добычей неродов было в тот раз не добро, а пленники. Пять кораблей из шести были ими заполнены. На двух мужики, на одном - бабы, и еще на двух - детвора. Тут-то я понял, что не только на наше селение нероды налетели - полно они похватали люда, видать, весь Даланайский берег прошли с юга на север. И, как прежде на кораблях, снова нас стали делить: детей в одну сторону, баб в другую, мужиков в третью. Да только теперь они друг друга видели, и что тут началось! Матери выглядывали детей, мужья - жен, дети - батьку с мамкой. Как узнавали - ну подымался крик! Весь берег стоном исходил, будто ныла сама земля. Ох тяжко это было... Рядом со мной опять малые Ольховичи оказались, только Дарко не хныкал больше, зато двое его меньших ревели в голос, а он крепко их к себе прижимал, и глаза у него совсем другие стали. Я невольно поглядел туда, где сгрудились взрослые, надеясь снова увидеть рыжую голову Ольхи, но не увидел. Как знать, пережил ли дорогу Дарков батька... небось с ними не так церемонились, как с нами, меньшими.
        Пока разбирали пленников и выгружали из оставшихся лодок добро, неродовские домашние стояли тихо, в сторонке; неродовские мужики на наших баб поглядывали, а неродовские бабы - на детвору. Одна на меня пальцем показала и что-то тихо сказала мужу, что рядом с нею стоял. Тот нахмурился. Дивились небось, что я в путах. Ну да, как на берег меня потащили, так снова связали - не дураки, чай. Был бы свободен, передавил бы паскуд. Несть сил было смотреть, как толкают они наших девок, как мужиков кнутами стегают...
        Среблян самолично следил за тем, как пленников распределяли. Подошел к бабам, посмотрел. Двух вытащил из толпы, девчонок еще совсем, до красноты зареванных, - толкнул к детям. Могучие неродовские руки их поймали, поставили к нам - без грубости. А Счастливу, напротив, к женщинам отвели. Она не противилась, плеч не сутулила, спокойно пошла. Среблян на нее и не взглянул. Я поискал среди баб Берестовиху, мать Счастливы, - не нашел. Не довезли или еще в самом Устьеве зарубили...
        Тут к Сребляну подошел Могута, что-то ему сказал, тот ответил. Мне почудилось, он на меня поглядел, хотя ни слова он мне не молвил с того самого дня, как я по его указу на мачте висел.
        Почитай, немало часов прошло на том берегу - а может, меньше, я как в тумане был. Мужиков всех забили в колодки и погнали - не к городу, а прочь от него, по узкой тропе. С ними ехали несколько конников, появившихся из-за ворот. Баб погнали в город. И тут я увидел, как Могута на меня концом кнута указывает, да рожу еще так кривит брезгливо. Взяли меня, повели к воротам следом за бабами. Я обернулся было на детвору - дали мне подзатыльник, велели под ноги смотреть. Когда мимо Могуты проходил, увидел, как он ухмыльнулся. И услышал:
        - Везучий ты, щеня! По мне бы - так все же к рабам!
        Я не ответил ему. Что теперь отвечать? Рано. Вот погоди, руки не будут связаны - там потолкуем.
        Подошли к воротам - и опять меня страх взял. Велики они все же были, больше, чем с берега казалось. Железом обитые, да и стена вокруг - каменная, гладкая, ногтем не зацепишься, от заставных башен до самых скал, что поясом огибали Салхан. А как прошли ворота - так и вовсе меня оторопь взяла. Все дома кругом были каменные! И кругом - серебро: на шпилях башенных, на ставнях, на колодезном вороте, только что не на телегах! Блестело серебро это в полуденном солнце, скупо блестело, холодно, недобро, и будто мороком от этого блеска веяло. И велико было то поселение! Люди толклись на улицах, при виде нас расступались, глазели - и с любопытством, а еще и с чем-то поболее, чем досужее любопытство. Шептались, пальцами тыкали, мужики жадными взглядами провожали полоненных баб. Я уже понял, куда нас вели: прямой, как стрела, улицей вверх, к белокаменному дому далече впереди, над которым черной громадой высилась Салхан-гора.
        Белокаменный дом был, верно, кнежими палатами. Баб туда не повели, завернули куда-то на полдороге. Я обернулся, и мне снова наподдали по затылку - шагай, мол.
        На кнежем дворе было как будто еще свое маленькое село - домишки помельче, чем в городе, хотя тоже каменные, и люд там толпился еще теснее - видать, хозяина ждали. Среблян ехал впереди, и когда меня завели во двор, гвалт там стоял уже до самых небес. На воеводе с обеих сторон висели две бабы, в кольчугу лица уткнув, - ревели, что ли. Я не стал смотреть - что они мне? Да и не дали мне засматриваться - повели дальше, мимо кнежих палат к высокой башне. Как зашли вовнутрь - снова холодом на меня повеяло, еще пуще, чем на берегу. Ох и вымораживали же эти каменные стены - да только ли оттого, что каменные?.. Чуял я тут что-то нелюдское, недоброе, и как думал об этом - так и вставала в памяти Салхан-гора и черная тень ее, лежащая на сизой морской воде...
        Открыли передо мною тяжелую дверь, толкнули в спину в последний раз. Я оказался в горнице, больше и краше какой в жизни не видел. Стены белые, пол соломой мягко выстлан, а посреди - кровать! Не лавка, одеялом покрытая, а всамделишная кровать, шире лавки раза в три, - я такую только в доме старосты нашего видел, Счастлива Берестовна на ней спала. У всех прочих избы слишком тесные были, чтобы их так заставлять. Скамья в горнице тоже имелась, стояла у стены, а при ней - лучина. Всем хороша горница, а по сердцу мне все одно не пришлась. Потому как окошко в ней было крохотное, да и то - забранное частой решеткой.
        Развязали меня наконец. Я только вздохнул - а рано: вошел тут в горницу мужик здоровый, хмурый. Руки, говорит, давай. Я как увидел, что он принес, - ощерился, ну да им-то что, их четверо было... Надели на меня снова оковы, да не такие, как прежде, - тонкие, просторные, так, чтоб руки-ноги не натирало, и цепи были подлиннее, чем у тех кандалов, в которых я сидел на корабле. Я так и ходить мог, только медленно, малым шагом, и руками двигать. Только драться и бегать не смог бы.
        Когда увидели они, что я все понял, ушли, слова не сказав. Еды принесли - свежего мяса, горячей каши, пива в кувшине. И оставили, и дверь заперли.
        Я прошелся по горнице. Руки в кулаки сжимал, напрягая со всех сил, дергал - впустую. Потом сел на кровать, на мягкую перину - никогда я и не гадал, что может быть что-то такое мягкое! Сел, посидел. Было мгновение, испугался - никак зареву сейчас. А потом подумал: вон Дарко Ольхович, и тот не ревел на берегу. А мне, парню здоровому, что?
        Цепь-то эта на руках у меня - она хоть и коротка, а все ж хватит ее, чтоб обмотать вокруг горла первому, кто ступит на порог.

* * *
        Первые дни мне было не скучно коротать. Я подтянул скамью к дальней стене, влез на нее с ногами и встал у окна, взявшись за прутья решетки. Она хоть и частая оказалась - кулак не просунешь, - но виднелось через нее много чего. Я и смотрел.
        Окно выходило на двор, из него видать было белокаменные палаты и четыре постройки черного люда, что жили при кнежем дворе. По первому взгляду люди они были как люди, ходили себе по делам, то скот на выпас гнали, то скарб с телеги сгружали, то молот кузнечный звенел (ох, не люб же мне стал этот звон с той поры!), то пила столярская визжала, то круг гончарный шуршал. Куры по двору бегали, кудахтали, свиньи в лужах плескались, овцы блеяли - село как село. А только что-то тут было не так. Я только на другой день понял что.
        Смеха и крика детского я совсем не слыхал.
        Нет, были тут дети. Хотя и мало совсем - то ли дело у нас в Устьеве, где на каждый двор по пять галдящих глоток! А тут на десяток взрослых добро если одно дитя придется. И невеселы были эти дети. Ходили, глаза долу опустив, говорили тихо, работали споро, а не играли почти. Суровы, что ли, батьки с ними были, батогами угощали чаще, чем пряниками? А и не скажешь: то и дело я видел, как мамка дитя по головке гладит, как батька ласковое слово молвит... а дитя будто и не радо. Что за дела? И любопытство меня брало, и не по себе от такого делалось. Коли дети смех позабыли, какое ж тут счастье?
        Дней пять прошло, когда я увидел малую Пастрюковну.
        Она смеялась. Бежала по двору и заливалась беспричинным детским хохотом, от которого всякому на сердце радостней делается. Потом вдруг запнулась на ровном месте, упала - и в рев. Подбежала к ней какая-то женщина - и, на что угодно закладусь, вовсе не была то Пастрюховиха. Подбежала, схватила дитятко и ну целовать, уговаривать, пальцами вертеть, отвлекая. Малышка успокоилась, заулыбалась снова. Ручонки потянула - будто к мамке родной! Быстро забыла... а и что ей, она ж и говорить-то еще не умела, не понимала ничего. Женщина взяла ее на руки, понесла прочь. Глядел я на них, и внутри у меня будто узлы вязали. Что ж тут делается?
        Было в кого спросить...
        Дни шли за днями - а не приходил никто ко мне. Не на кого было цепь накинуть, придушить - да хоть так пар выпустить. Кормили меня исправно, отворяя внизу двери заслонку и просовывая через нее миску и кувшин. Хорошо кормили - я отродясь так не едал. Будто задобрить хотели меня - а для чего, почем мне было тогда знать?
        Вскоре я истомился. На корабле еще маялся, не привык сидеть так долго без движения и без дела, - а тут то же самое! Когда на исходе восьмого дня заскрипел засов на двери - я аж обрадовался. Засомневался даже, стоит ли теперь нападать - может, лучше словом перемолвиться... но одернул себя: ну еще выдумал! С изуверами этими болтать - о чем? Кинулся я к двери, быстро, как молния, а оковы мои и не звякнули - долго я тренировался, чтоб так суметь. Перехватил цепь двумя руками, большими пальцами подцепил, в кулаках сжал. Ну, только войди...
        Отворилась дверь, и вошел Среблян.
        Я замер на один только миг - но и мига ему хватило. Не знаю, то ли выдохнул я и он услыхал, то ли просто чутьем обладал звериным - а обернулся и вскинул руку перед лицом так, что напоролась на нее моя цепь, метившая ему по горлу. Среблян резко опустил руку, ухватился за эту цепь и швырнул меня о стену - только колокольный перезвон в голове бухнул! Ну, подумалось мне, пока переводил я дух, теперь-то убьет. Понял уже, чай, что как меня ни стреноживай - а не уймусь. И чего только хочет?
        Сквозь перезвон в голове я услышал шаги. Поднял голову - и увидел над собой две расставленные ноги в высоких сапогах.
        - Молодец, - похвалил меня кнеж. - Едва не достал. Только больше так не делай, а то к стене велю приковать.
        - Вели, - прохрипел я. - Я еще чего выдумаю, все одно развлечение.
        Улыбнулся он краем рта, взял меня за плечо, вздернул на ноги. Я пошатнулся. Он пустил меня и, сделав три шага, сел на скамью. Я заметил, что он уже куда меньше хромает, чем прежде, - видать, хорошо заживала рана.
        - Сядь, - сказал. - Поговорить с тобой хочу.
        - Постою, - отрезал я, а у самого внутри так и вздрогнуло. Все одно, враг, не враг - должен же я знать, что тут происходит! Глядишь, и пойму, как выбраться...
        Кнеж приказа не повторил, помолчал. Потом спросил:
        - Знаешь ты что-нибудь о нас?
        - О неродах, что ли? Как не знать. Носитесь по морям, хватаете добрых людей, волочете за тридевять земель, и никто их после живыми не видит. Так?
        - Так, - проговорил кнеж. - Еще что?
        Невозмутимость его меня малость смутила. Но я ответил, как и раньше, с вызовом:
        - А еще у вас под Салхан-горой клады несметные, злато да каменья, вот и отгрохали себе такую крепость и корабли оснастили... Все-то у вас есть, все купить можете, а вам мало!
        - Кое-чего за деньги не купишь, - сказал воевода. - А в остальном верно, только не злато под Салхан-горой, а серебро. Серебряные копи. Знаешь, что такое копи?
        Я кивнул - больше своим мыслям, чем его словам. Так вот куда пленных мужиков повели... на копи. Станут теперь до веку скалу рубить, мертвый камень живой кровью поливать. А что - не самим же неродам на руднике горбатиться, когда всегда невольников наворовать можно.
        - Раньше Салхан назывался Салрадумом - Серебряной Горой, - продолжал воевода. - Давно это было. Гора тогда была не черной, а белой, ровно целиком отлитой из серебра. Прямо на поверхности залежи были - наклоняйся да поднимай! Тогда-то далганты и пришли сюда - они нашли этот остров и выстроили город...
        - Далганты?
        - Мы так себя зовем. Вы нас зовете неродами.
        Отчего-то мне не по себе стало, будто он меня пристыдил. Потому я смолчал, не зная, что на это сказать, а он дальше стал говорить:
        - Много веков не было народа богаче далгантов, не было города богаче Салрадум-града. Со всего мира купцы плыли к нам, лучшие товары и дивные дива продавали за наше серебро, чище какого не было на всем белом свете. Радовались далганты, богов своих восхваляли... ты, Лют, в каких веруешь богов?
        Он так вдруг об этом спросил, что я от неожиданности сразу ответил:
        - В Горьбога и в Радо-матерь, в кого же еще.
        Кнеж кивнул, будто тоже своим мыслям, а не моим словам.
        - Как и далганты, только зовем мы их иначе - Молог и Гилас. А знаешь ты, Лют, что у Горьбога и Радо-матери было десять детей?
        - Тьфу на тебя! - выкрикнул я возмущенно и сделал пальцами знак-оберег - что за бесовщина?! - Да как это Светлая Матерь могла с Черноголовым лечь? Думай, что говоришь!
        - А было, - сказал Среблян, словно и не слыша меня, - десять детей у них, все между собой близнецы. Пятеро добрые, материны дети, а пятеро злые, отцовы чада. Одну злую богиню-дочь звать по-бертански Яноной, а по-нашему будет - Янь-Горыня. Горыня - потому что в горе она живет. В этой самой горе.
        И холодом на меня от его слов повеяло. Вот если в не холод этот - уши в заткнул и не слушал, а так понял: правду говорит кнеж. Водится тут, на Салхане, лють какая-то - я ее сразу почуял, еще на берег не ступив.
        - Только о том, что она тут живет, далганты не знали. Спала она долго, а стук наших молотов ее разбудил, и озлилась она. Куда, говорит, добро мое выгребать? Пришли незваны, выкупа кровью не дали. Любит она кровь, да только кто же знал-то..
        Знали бы - напоили бы. Да поздно уж было. Осерчала Янь-Горыня. Вы, сказала, у меня украли - так и я вас обкраду. Не будет, сказала, вовек потомства у всякого, кто ступит ногою на твердь, где покоится ложе мое, - на остров Салрадум. А если уплывет он и ступит на большую землю, то лишь три ночи проживет, а потом умрет жестокою смертью. А чтоб не жаловались на мою злобу да свою незавидную долю, сказала, никто из вас не сможет обо всем том ни словечка промолвить иначе, чем на этой земле. Кинула в нас Янь-Горыня это проклятие и ушла в свою гору. Почернела в тот же час гора, изошла пеплом, и под этим пеплом скрылся Салрадум-град. Земля разверзлась и поглотила его, сгинул, словно и не стоял никогда.
        Кнеж умолк. Он так говорил, будто сам видел все это, будто глядел в лицо Янь-Горыне, когда она изрекала свое проклятие. Никак хотел, чтобы я его пожалел теперь? Дудки!
        - Смелы вы, далганты, если гнева божьего не испугались, - сказал я насмешливо.
        - Почему же не испугались? - отозвался кнеж. - Поседели все со страху. Многие похватали скарб, что сумели спасти, кинулись в уцелевшие лодки, прочь от проклятой земли. Добрались до берега, хотели с людьми горем поделиться... А кто открыл рот для рассказа - тут же падал замертво. Прочие, кто молчал, прожили три дня и три ночи, и тогда погибли все страшной смертью. Некоторые, кто с ними сперва кинулся, а в пути одумался, все это время на якоре у берегов простояли - они видели. Потом-то поняли, что она их с острова отпустила для того лишь, чтобы убедились в крепости ее слова. Сами убедились и другим рассказали, когда вернутся.
        Умолк он, словно задумался. Да, невесело... Я спросил:
        - Что ж делать стали?
        - А что делать? Жить всем охота. Построили новый город - Салханом теперь назвали, Черным то есть, и остров стал Салхан. Серебро-то в горе не перевелось, только вглубь ушло. Нашлись отчаянные, полезли за ним - решили, что хуже богиня уже не накажет. Правы оказались. На всяк случай из первых ста пудов серебра, что вынули из земли, поставили ей на скале изваяние - вдруг польстится, смилостивится. Может, и так - больше помех не чинила. Принялись торговать, как прежде... а только когда стали умирать чужие купцы, возвратясь после того, как ступили на нашу землю, - захирела торговля. Повадились мы тогда сами в море выходить, торговать с кораблей, но все равно - пошла о нас дурная слава, стали люди проклятым называть наше серебро, плевали в него и в нас... И хоть не знали точно о нашем горе, а догадались про что-то - и вот неродами прозвали, не способными родить. Стоял тогда над нами воевода - его Гневом потом нарекли, и от него каждый далгантский господин зовется теперь Гневичем... Так вот Гнев сильно на то осерчал. Сам он мальцом был, когда Янь-Горыня навет сотворила, за собой вины не признавал. Не
хотят, сказал, с нами по-людски - а и мы не будем. И пошел на материк с мечом... Тогда уже дети перестали рождаться у нас. Старики умирали, избы пустели - стало ясно, скоро совсем конец далгантам. Вот Гнев и порешил: брать на материке пленников и к нам привозить. Мужиков - на рудник, серебро копать. Баб - в теплые постели. А малых деток - нам в сыновья, подрастут - сами далгантами станут...
        - Это что же, - выговорил я наконец, - ты, кнеж, и впрямь думаешь, что можно забыть, как вы матерей наших рубили, отцов в колодки сажали, сестер за волосы волокли? Вот попросту взять - и забыть?!
        Среблян не ответил мне. Только посмотрел, устало так, равнодушно почти. Что, мол, тебе объяснять...
        - А что, Лют, - спросил вдруг, - не надоело тебе на цепи сидеть?
        И хоть сильно я озлился на него за этот рассказ, за ненужную мне его откровенность - а дыхание затаил. Ну, как тут ответишь: «Нет, не надоело!» Горд будь, да не глуп...
        Вот только что за волю попросит?
        - Идем, - сказал кнеж, вставая и беря меня за плечо. - Только вздумаешь снова куролесить - обратно кину.
        Вывел он меня на двор. Медленно шел - я так и не понял, от того ли, что приноравливался к моему шагу (со скованными ногами не больно побегаешь!), или от того, что собственная рана его еще беспокоила. Стражники ему по пути поклоны били, меня провожали долгими взглядами. Прошли мы двором за палаты, на подворье, где стояли вкопанные в песок чучела и висели щиты, истыканные стрелами. На том подворье дюжина крепких парней дралась - кто на палках, кто на мечах. При виде кнежа остановились, расступились, примолкнув. Кнеж вывел меня на середину подворья, вынул из-за пояса ключ - и снял с меня оковы. Пока я потирал изодранные запястья, попросил у кого-то меч. Ему дали - и он протянул его мне.
        - Держи, - сказал Среблян. - Сумеешь меня оцарапать - отпущу.
        Он, видать, ждал ответа или еще чего - а только я, ни слова не сказав, на него тут же кинулся, с места, как делал всегда. Будь на его месте кто другой, да хотя бы Могута, - не успел бы отскочить! А воевода успел. Я даже глазом не уловил, как это он ушел от моего меча: только что стоял, а тут уже и нет, и через миг - за спиной очутился, кольнул легонько между лопаток, будто шутя. Хотел бы - голову бы мне снес, я бы и не понял, что случилось... Вот где меня ярость и вправду взяла. Уже и не помню, как бился - со мной и прежде, и опосля часто такое бывало: голову словно туманом окутывает, и вроде делал что, а что - не знаю... Драться-то меня никто никогда не учил. Все учителя были - кабаны да малые турята, и те за науку брали кровью - все тело у меня в шрамах от звериных когтей и клыков. И мне от них не столько мясо и шкуры были нужны, сколько эта наука. Да только понял я теперь, что драться со зверем - это вовсе не то, что с человеком. Дюжину раз воевода Среблян сшибал меня мечом плашмя наземь, по ногам лупил, по спине, когда и по затылку, так что маки расцветали в глазах, - дюжину раз мог убить. А я
до него ни разу не дотянулся даже. Правда, меч я в руке впервые держал, прежде только лук и рогатину. .
        Ну, словом, что тут сказывать - отколошматил меня кнеж по первое дело. Парни, которые на это смотрели, смеялись, когда я падал. А неужто, мелькнула шальная мысль, их тоже вот так, как меня, в оковах волокли на этот двор? И неужто я вот так же буду когда-нибудь смеяться, глядя, как нового пленника воевода уму-разуму учит, усмиряет? Ну нет! Назвал ты меня Лютом, кнеж, сам сказал, что с именем угадал, - так не дивись теперь!
        - Добро, - сказал Среблян, отступая и опуская меч. - Довольно покамест.
        - Что так? - спросил я, тяжело дыша, хотя еле держался на ногах - уж и не знаю, долго ли мы дрались, а мне казалось, что целый день. - Я не устал.
        - Зато я устал, - сказал Среблян, и молодые воины засмеялись - знали, видать, что врет. Второй раз уж он уходил от схватки со мной, делая вид, будто сам того хочет - то рана его гнобила, то вот устал... Во что играешь со мною, кнеж? Думаешь, оценю? Другого дурака поищи.
        - Солнце еще высоко, рано ты что-то устал, - сказал я с вызовом, и молодцы примолкли. Не в обычае у них было, видать, чтоб воеводе дерзили. А мне что, я ему не дружинник и не слуга! Среблян посмотрел на меня с нарочитой серьезностью. Потом сказал кротко:
        - Сжалься.
        Парни так и покатились со смеху! А я стоял, все на свете проклиная, и чувствовал, что у меня даже уши горят. Ну, держите меня семеро, шестеро не удержат!..
        - Ладно, будет тебе, - сказал Среблян, когда я уже был готов на него кинуться, - примирительно и негромко сказал, так, словно одному только мне. - Ты славно дрался, хотя и не умеешь этого делать. Вижу, охоч ты до крови...
        - Не я, кнеж, меч твой охоч, сам руку жжет, - ответил я зло.
        Среблян улыбнулся.
        - Руку жжет? Ишь какой... Хозяину под стать. Прожором его, что ли, назови, - сказал он и кивнул своим парням на мои оковы, валявшиеся поодаль, - надеть, мол. Я бороться не стал - понял вдруг, до чего измучился, теперь меня бы любой из них скрутил без труда, а позориться лишний раз не хотелось, пусть бы и перед неродами.
        Воевода смотрел на меня, щурясь против солнца.
        - Уж не серчай, они тебя сами проводят, я и впрямь притомился, - сказал он, когда меня подвели к нему. И вложил мне в руку тот самый меч, которым я дрался против него, - я и не заметил, как он его поднял. - Да меча своего впредь наземь не бросай. Не по чести это.
        Так вот меня и увели с подворья - скованного и с мечом в руке. А я шел, едва переступая враз отяжелевшими ногами, и все уразуметь не мог, неужто все это не сон.

* * *
        С тех пор каждый день стали меня выводить на подворье за кнежим домом. Сперва я думал - ну, дурак воевода! Меч мне дал острый, сохранить разрешил. А вот войдет ко мне завтра, я ему этот меч под ребро воткну, с пояса ключ от цепей своих сниму - и поминай как звали! Но назавтра не кнеж пришел за мною. Я по шагам за дверью еще услышал, что не он, и даже не стал пробовать нападать. Толку не будет, а меч заберут...
        Так и повелось: приходили за мной стражники, вели к воеводе, он оковы размыкал и велел драться. Понемногу стал учить: как ногу ставить, как рукоять держать, как бить... Я сперва мимо ушей пропускал - мне бы только злость выпустить, что уж там! - а потом прислушался. И стало у меня вроде как получаться что-то. Молодцы, тренировавшиеся на подворье, уже не смеялись, да и Среблян теперь позже меня останавливал. «Нога моя, - говорил, - все лучше день ото дня, уже могу тебя подольше выдержать, зверя дикого». Так говорил, а глаза прищуренные будто насмехались надо мною. Не мог я вынести этой насмешки, все забывал, кидался на него - а он меня наземь... обидно было больше, чем больно.
        Вот так шли дни, за ними недели, уже осень спустилась на остров Салхан, похолодали ночи - а я все не мог его оцарапать. И так, и этак - не удавалось. И каждый раз снова надевали на меня оковы и уводили в мою темницу - теперь уже только на ночь, ибо рубился я с кнежем от зари до зари, даже и дивился, неужто нет у него других дел. Я иногда спрашивал его, что сталось с моими устьевцами. Чуть было не напомнил, что он мне о них обещал, - а потом подумал: зачем? Бесчестному про честное слово не напомнишь, не пристыдишь, а честному и напоминать не надо. Кнеж сказал, живы они все. Я, правда, только про детей спросил, а что стало со взрослыми - о том и не спрашивал. Как выдавалось время - сидел у оконца, все высматривал, думал, может, кто из мелкоты мимо пробежит. Один раз увидал Дарко Ольховича. Тот знал, видать, где меня держат, прокрасться хотел - но один из неродов заметил его, палкой отогнал. Он испуганно убежал и не приходил больше. Ну да что - я ж знал, что не любили меня в селе... Попытался, и то спасибо.
        Кормили меня, как прежде, исправно, ночами я спал как убитый. Про побег пока всерьез не думал: прежде прочего следовало от цепей избавиться, а для того надо кнежа в бою одолеть... и чуял я, что скоро смогу. Мышцы мои за прошедшее время отвердели, окрепли - и оковы казались чуть полегче, чем прежде, спать не мешали, я их и не ощущал почти - привык, что ли... тьфу, зараза. Сам ведь клялся, что не привыкну, - а тут к такому... да что там, должно быть, пес тоже привыкает к цепи, посидев на ней достаточно времени. Вот только я не пес. Не от пса меня мамка моя, неродами погубленная, прижила. От волка - то возможно. А волку не привыкнуть к конуре, сколько ни держи.
        Потом вдруг настала неделя, когда перестали за мной приходить. Я испугался - а ну как надоело воеводе со мной баловаться? Да и с чего я вообще взял, что не шутки он со мной шутил? Но тут вспомнилось, как он рассказывал мне о проклятии далгантов, как в сторону смотрел, каким тусклым был его голос и взгляд, и даже серебряные волосы, мнилось, поблекли... нет, не может быть, чтобы врал. Верил я ему почему-то. Ненавидел люто, а верил.
        Потом все объяснилось. У стражников я вызнал, что кнежья дочка занемогла, и он от постели ее не отходит. Дочка, вон оно как... небось тоже похищенная из-за моря, от любимых родителей. Жалко мне ее было, а если подумать крепко, то и кнежа жалко - самую малость. Помрет девка, будет ему наука - силком счастливой семьи не добудешь.
        В эти дни я больше прежнего тосковал - и ужасно удивился, когда ко мне пришел Хрум. Тот самый нерод, что якшался с убийцей моей матери, тот, кто веревкой меня связал и на вражий корабль поволок. Проведать пришел. Принес гостинец - сладкого пирога и малый горшочек меда. Говорил ласково и смотрел совсем без злости, как и почти все нероды смотрели - на меня и на других детей. Да уж не мыслил ли он прежде меня в дом свой взять, сыном назвать?! Потому так приуныл, когда кнеж меня себе потребовал, игрушку новую пожелал. Смотрел я на этого Хрума и не знал, что ему сказать и что сделать. Вроде и смертный враг, а не было во мне на него злости. Может, от того, что я помнил, как он на тело моей матери смотрел тогда, во дворе моем, - растерянно смотрел, грустно... он бы не убил ее, если в она на его пути встала. Это я знал.
        Вот Могута - тот бы убил без разговора, а этот - нет.
        Поэтому не стал я Хрума ни мечом колоть, ни цепью душить. Взял гостинец и даже спасибо сказал. Гордо так.
        Хрум уже уходить собрался, как вдруг промолвил:
        - Ты господину нашему Сребляну по нраву пришелся. Не со всяким он так, как с тобой... Ты не перечь ему. Все одно лучшей доли, чем в его дружине, тебе не видать. А девки дружинников всюду любят, что на доброй земле, что здесь. Да не так уж и плохо тут... ты увидишь потом.
        Я ничего не ответил, и он ушел. А мне из всего им сказанного в голове одно засело - «там, на доброй земле...». Добрая земля за морем осталась. А эта земля была зла, люта...
        В самый, может быть, раз для меня.

* * *
        Дочка кнежья поправилась. Уж молитвами ли его или стараниями знахарей, того я не ведаю. Среблян на радостях затеял пир - да какой! У нас в Устьеве тоже, случалось, бражничали, в основном на свадьбах - всем селом собирались, вместе на зверя шли, вместе ели потом. Не знаю, водился ли зверь в здешних лесах, да и были ли тут леса - с моря я только скалы видел, - или угощенье воеводино было, как и все его добро, награбленным. А только пиршество он готовил и впрямь знатное. Челядь с ног так и сбивалась, носясь по двору, птица кричала, чуя последние свои денечки, овец на бойню целое стадо загнали, а из кухонь пар валил - коромыслом! Бабы из сундуков одежи ладные повынимали, мужчины до блеска начищали кольчуги - каждый спешил покрасоваться, воеводин взор ублажить, дочку его потешить. Кажется, весь город был зван на тот пир; ни одна палата столько народу бы не вместила, потому накрыли столы прямо в подворье кнежего дома, перед моим окошком.
        Обо мне в эти дни, ясное дело, все позабыли и кормили даже через раз, но это-то не беда - дома я и не так голодал. Только скучно было, и стоял я целыми днями, с ногами на скамью забравшись, смотрел в окно, как готовится неродовская забава. Когда вечер подоспел, когда стали слуги яства носить и народ со всего Салхан-града к кнежу потянулся - только тут я со скамьи слез, лег на кровать и повернулся к стене лицом. Вот уж больше заботы нет - глядеть, как изверги напиваться-наедаться станут...
        Заскрипел засов - я аж подкинулся. Никак самого воеводу ждал - но воеводе, конечно, было недосуг. Прислал стражника, передал, что на пир зовет. Пойти, что ли?.. А чего бы и не пойти? Все равно, откажусь - силком потащат. Почто срамиться?
        Снизошел я. Кивнул. Любопытно было: снимут оковы, нет?.. Не сняли. Ну да и ладно, не привыкать. Меч велели оставить; оно и верно, где это видано - с мечом да на кнежий пир?
        Шел я, голову высоко подняв, задорно насвистывал. Стражи мои помалкивали, не бранились и в спину не толкали. И то ладно. Привели, посадили с краю стола, близ ворот, где самые последние люди из званых разместились. Я сразу увидел, что был за воеводиным столом единственным пленником - никто больше в оковах не сидел. Одни на меня глядели с любопытством, иные, напротив, отворачивались. Ага, понял я, сами, видать, недавно попали на Салхан, а смирились уже - как же я им глаза-то колю... Бабы были тоже. Красивые бабы - ну, оно и понятно, других нероды воровать не станут. Попадались, правда, и седые старухи, хотя и мало, и сидели они близко к кнежему месту - в почете они тут жили. Сам Среблян сидел в головном столе. Рядом с ним была немолодая, но очень красивая женщина - как я потом узнал, кнежинна, по-ихнему - госпожа; глаза у ней были черные и тоскливые, как студеная зимняя ночь, и имя она носила странное - Дурман. Дочка их, худой бледный воробышек, отощавшая и побелевшая еще более после болезни, откликалась на имя Ясенка - и ей оно вовсе не подходило. Отец часто к ней наклонялся, шутил, веселил,
смотрел ласково, а она, видать, слаба была еще, улыбалась вымученно, через силу, голову русую на плечо ему клонила. Устала - это да, а что ненавидит в глубине души и ждет случая, чтобы шпильку острую нелюду-отчиму в шею воткнуть, - на то похоже не было. Тоже все забыла... И вдруг страх меня взял, жгучий страх: неужто и я забуду? Сейчас креплюсь, хорохорюсь... А годы минут - как тогда? Но нет... всплыло тут само собою мамкино лицо с застывшим взглядом. Нет, вовек мне его, лица этого, не забыть. Ох, дайте только сбросить оковы!..
        Всем хорош был пир у Сребляна - и кормили-поили сладко, и шуты кривлялись потешно, и дед-гусляр ладно бил по струнам да пел песню про дивные земли, про чудный град Сотелсхейм, что стоит в далеком Бертане... А не смотрел я, не слушал. Головной кнежий стол взгляд мой притягивал, сил несть. Рядом с кнежем я видел Могуту и других командиров его кораблей, таких же рослых и тоже в медвежьих шкурах. А еще там девка сидела - вся размалеванная, глаза сажей подведены, щеки нарумянены, волосы по плечам распущены, а рожа блудливая - страх! И так та девка на меня зыркала - я уж не знал, куда и деваться. Будто нет у ней, девки той, на всем свете врага страшнее меня. Вот так на меня глядела Счастлива, когда я невзначай грудь ее увидал. Только эта девка мне сраму не казала, за что ж она меня так?..
        И только подумал про Счастливу - так ее и увидел, словно сама на зов пришла.
        Посадили ее в середине стола, между дружинниками. Хороша она была - видать, и тут ее нашлось кому холить-лелеять. Коса уложена бережно, лента белая через лоб, глаза скромно долу опущены... да только знаю я эту скромность. Так вот она взор отводила от устьевских женихов, когда повадились. С ней рядом сидел статный усатый молодец, то и дело меду ей подливал, говорил что-то на ушко, смеялся, а она знай краснела, но видно было, что любо ей это. Ох, бабы... Да не этот ли молодец батьку твоего, Бересту, на рудник провожал?! А ты ему уже всю себя отдать готова... Бабы!.. И так вдруг тошно мне стало, так муторно - даже под палубой неродовской галеры так не было. Отодвинул хлеб, почуял - если в рот возьму, все обратно выйдет.
        - А что это ты, Лют, хлеба моего не ешь?
        То Среблян спросил. Меня, если только не было в обычае у него всех подряд Лютами нарекать. И как-то тихо крутом стало враз, хотя и велик, и шумен был воеводин пир. А все знали, видать, что я тут. И ждали чего-то. И только я один знать ничего не знал и не ждал поэтому.
        - Хлеб, - сказал тем временем Среблян спокойно и вовсе не гневливо, но каждое слово падало в наступившей тиши тяжким камнем, - это самое ценное, что есть у нас здесь, на Салхане. Видал ты поля наши - малы они, а ртов много. У нас, Лют, можно отказаться от мяса и меда, но не от хлеба.
        - А я к тебе в гости не просился, - ответил я звонким от злости голосом. И екнуло внутри: побьют ведь - а несть сил было удержаться. - Я тебе пленник, а не гость, и не добрый ты мне хозяин, чтоб я обычаи двора твоего уваживал. А коли много ртов - так меньше невольников хватать надо было, глядишь, и прокормил бы.
        Тишь стояла на кнежем дворе в опустившейся темной ночи - хоть ножом ее режь, такая густая. Никто и шептаться не смел, а все смотрели кто на меня, кто на Сребляна - ну, велит теперь выпороть или сразу зарубит, как давно было след?
        Но Среблян ничего не сделал. Только слегка прищурился, глядя мне прямо в глаза, даром что далеко сидел, - и сказал:
        - Не слышал я от тебя таких речей, когда прежде ты ел мой хлеб.
        Тут мне кровь в лицо бросилась. А и верно, рабы на каторге - и те харч отрабатывают... а я что делал? Знай, лежал на неродовских перинах да неродовскую снедь лопал, когда с воеводой не дрался. Почто решил, что задаром?
        Все молчали - ждали, что скажу. А мне все одни проклятия в голову лезли. Что ж они со мной так? Убили бы сразу, а нет - на рудник бы сослали, к сельчанам моим. А так мучают только, в клетке держат, сюда привели вот, будто зверя на потеху...
        Среблян встал. Знак подал, меня тоже на ноги поставили. Сказал:
        - Принесите сюда его меч.
        Пока ходили, никто словечка не проронил. Меня ноги едва держали, стыдно мне было, что не нашел чем упрек неродовский отбить. А Среблян знай смотрел на меня и щурился. И дочка его смотрела тоже. И та девка размалеванная - ну и зло смотрела! Как же ей хотелось, чтоб голову мне срубили! А смотрела ли Счастлива - не знаю. Боялся я в ее сторону глядеть, ну и не глядел.
        Принесли мой клинок, Прожором названный. Сунули в руки, вытолкнули меня на середину двора, между столами. Кнеж тоже вышел и подошел ко мне. Я увидел, что на бедре у него меч - у него одного во всем дворе. Неужто драться будем?! А как знать... может, теперь и оцарапаю его, удальца. Среблян вынул из-за пояса ключ от моих цепей, что всегда был при нем, освободил меня. Как упали оковы наземь, посмотрел пристально. Меня как ударило - я стою с мечом в руке, а он - передо мной! И даром что с оружием - не успеет выхватить. Так бей же, Лютом прозванный, бей люто и не думай ни о чем - отмаялся...
        Не ударил. Не знаю почему - и не спрашивайте. Стоял молча и ждал.
        Кнеж спросил:
        - Кого, парень, более других средь сидящих здесь ненавидишь?
        Я оглядел пирующих. Сидели они тихо, вполголоса переговариваясь между собой, бороды поглаживали. Я скользнул взглядом по лицу Хрума, тоже бывшего тут, задержался на миг... поглядел дальше.
        Указал мечом и сказал, как прежде на неродовском корабле:
        - Его.
        - Ах ты, щеня дурное! - воскликнул Могута - похоже, слова мои весьма его позабавили. - Или забыл уже, как я тебя на «Быстряке» приложил?
        - Уверен, что его? - спросил кнеж. - Думай, парень, другой раз не спрошу.
        - Уверен, - сказал я. И впрямь, мало в чем я был так уверен. Особливо когда вспоминал, как встал Могута против Счастливы, в гордые глаза ее посмотрел, обвел слащавым взглядом стройный стан и молвил: «Женой будет...»
        - Уверен! - крикнул я снова - и, видать, все, что чувствовал и высказать не умел, вложил в этот крик.
        Могута перестал улыбаться и медленно встал. Среблян повернулся к нему, встав ко мне спиной, отцепил свой меч, протянул молча. Могута ухмыльнулся, пошел на нас. Принял у кнежа меч с поклоном.
        - Что же, угодно тебе потешиться, господин мой Среблян, - так потешу, - сказал, скалясь в усы. - Только теперь, не взыщи, руки моей даже ты не остановишь.
        - Не остановлю, - сказал кнеж спокойно. - Насмерть будете биться.
        Загудел тут кнежий пир. А во мне будто костер развели. Насмерть! Стало быть, зарублю Могуту - не убьют, не накажут? То добро!
        - Отец, не надо... - подала вдруг голос бледная Ясенка, но Среблян к ней даже головы не повернул. Посмотрел на меня.
        - Победишь - вольным будешь, - сказал вполголоса - и пошел прочь, к головному столу. Я проводил его взглядом. Неужто думает, что мне Могуту убить - проще, чем самого воеводу на учении оцарапать? А если так - еще лучше! Смогу.
        Факелы горели ярко, светло было на подворье, как днем, - потому и заметил я краем глаза метнувшуюся тень. Было в темно - лежать бы мне мертвым на черной салханской земле. А так - увернулся. Теперь я только понял, что быстр и ловок был Могута, хотя и велик. Тогда, на корабле, дрался он со мной едва в полсилы - дитем неразумным считал, проучить хотел... Мыслил ведь: пообломится парень - в племя наше войдет, мне с ним вместе брагу пить. Все они так думали, потому и глядели незло. А ныне я был им враг.
        И бился со мною Могута, как с врагом.
        Быстр он был - а я на малость, да быстрее. Ноги, к оковам привыкшие, без цепей летали, будто крыльями обзавелись. Руки, кандалами измученные, без кандалов едва ощущали вес меча. А более всего облегчало меня слово, оброненное Сребляном, - воля! Только и осталось до нее, что грязная Могутина кровь. А что Могута - Могута был тур, медведь, старый зверь вроде тех, на которых я ходил с рогатиной. Ну, если правду сказать, то на такого большого и матерого - не ходил... но бывает же что-то в первый раз, а иначе - никак.
        Только с ним надо было иначе, чем с медведем. С людьми не так нужно, как со зверьем, - это в меня Среблян накрепко вбить успел. Бегал я вокруг Могуты, дразня уколами, разъяряя, уходя из-под занесенной когтистой лапы. Уморить хотел - и ведь вышло у меня. Я еще дыхание не сбил, а он уже запыхался, стал с шага сбиваться. Раз я его чуть не достал - он ответил на удар ударом с такой силой, что я полетел навзничь. Пир кнежий так и ахнул, люди с лавок повскакивали - зарубит?! Не зарубил - вывернулся я снова из-под самого клинка. И ну дальше кругами плясать. Могута рычал, плевался, сыпал проклятиями - а достать меня не мог. Вот точно так я не мог достать Сребляна - а теперь сам будто очутился на его месте и знай уходил от ударов...
        А потом вдруг Могута покачнулся, и шея его открылась. Уж не знаю как - я и подумать об этом не успел, только увидел полоску кожи, блеснувшую меж бородой и горловиной кольчуги. Ёкнуло во мне, как бывало, когда знал - или сейчас стрелу пускать, или не пускать вовсе! - я и ударил. И будто вернулся на Устьев берег, к родной избе, и снова кровь Брода-убийцы плеснула мне на руки, на лицо... Только тогда рогатина застряла. А сейчас я меч выдернул и отступил.
        Рухнул Могута. Баба какая-то закричала - жена небось, которую он в дом свой за косы приволок. Знать бы - рада ли за меня Счастлива? А только не стал я на нее смотреть. Рукой, от меча свободной, пот со лба утер, вихры от глаз убрал. И повернулся к воеводе.
        Воевода глядел молча. Люди его возбужденно переговаривались, а он молчал.
        - Что, кнеж, - спросил я едва не весело, - слово помнишь свое?
        И почто спросил - честный помнит, бесчестного не засовестишь...
        - Меч оботри, - сказал Среблян.
        Веселье мое как рукой сняло. Посмотрел я на лезвие, багровое от вражьей крови, на тело Могутино у моих ног. Не впервые человека убил, не впервые помстился - а рука враз ослабла, будто никогда прежде крови не лила. Встал я на одно колено, вонзил клинок в землю. После выдернул, отряхнул. Подумал, не поклониться ли воеводе - гордо, насмешливо, - но ноги сами уже повернули и несли со двора...
        У самых ворот обернулся. Оглядел в последний раз двор. Молчали нероды, ни один не пошел Могутино тело обнять напоследок, только жена подбежала к нему, бухнулась на колени и горько заплакала...
        Сплюнул я себе под ноги - и ушел.

3
        Эх, Май-Маята, Лютом названный... Выборол себе волю вольную, кровью сполна оплатил - дальше что? Куда теперь-то пойдешь?
        Кнежий двор стоял высоко, и отсель было видно, что пристань внизу пуста. Седоголовые волны сердито дрались с каменистым берегом, отступали, кидались снова. . Я пытался припомнить, что надумывал сделать, когда сброшу оковы, - и не мог. Стоял, меч опустив, и глядел на море. Далеко ли отсюда до моего Устьева? Долго ли плыть? Гложило чувство, будто забыл сделать что-то, а что - не понять...
        Сзади раздались шаги. Никак воевода передумать успел, назад меня потребует? Я крутанулся волчком, как у самого Сребляна и научился, перехватил меч, выставил - теперь-то меня так просто не взять!
        Деревянные гусли со стуком упали наземь, грохотнули о камень, жалобно дзенькнув струнами.
        - Ай, не казни, добрый молодец... пощади старика...
        Дед-гусляр, что пел на кнежем пиру о дальней земле, стоял передо мной, умоляюще подняв сухощавые руки. Белая как снег борода реяла на ветру, мешалась со столь же белыми волосами, цеплялась за поднятую клюку. Лицо - что яблочко сушеное, все в морщинах, под мохнатыми бровями глаз почти не видать. Я еще на пиру удивился мимоходом - как это люди до таких лет доживают. Убрал я меч. Дед вздохнул облегченно и руки опустил - неспешно так, величаво. И что-то опять кольнуло меня - странно он как-то на меня глядел...
        - Вот притомился от шуму-гаму, вышел передохнуть, - будто извиняясь, сказал дед. И взгляд у него хитрый какой, Горьбога бы по его душу! Не понравился он мне. Да и что мне тут нравилось?
        - Прости, дед, не хотел напужать, - проворчал я, и сердясь, и смутясь. Ну не дадут уйти, не дружину вслед пошлют, так деда столетнего!
        Он все стоял, на клюку обопрясь, не шел. Я вдруг понял, что гусли его так и валяются на земле. Поди и треснули... Ну, что делать? Наклонился я, поднял их. Отряхнул от грязи, протянул деду. Уж почто я мамку свою не слушал, а старость уважать был приучен.
        - Держи, дед...
        - Ай, спасибо, дитятко, - хитро жмурясь, сказал гусляр. Протянул руку - и вцепился в гусли ловкими, сильными пальцами. Дернул - и я чуть башкой вперед не полетел, до того сильна была эта рука! Да он щелчком мог бы прибить меня, когда в захотел! Я пустил гусли, отскочил, схватился за меч. Дед не шелохнулся. Борода его так и стелилась по ветру, а глаз видно не было совсем.
        - Спасибо, родненький, уважил старого Смеяна, - пропел дед сладко. - А раз уважил, то старый Смеян тебе вот что присоветует: коли в море идти надумаешь, бери ту лодку, что стоит у пристани справа, с самого краешку. Так оно лучше будет.
        Я поколебался. Потом поблагодарил неуверенно, не зная, что еще сказать, поправил меч на боку, пошел от ворот...
        - Сохрани тебя Радо-матерь, дитятко, - сказал дед мне в спину.

* * *
        А все ж таки осень на землю пришла. В темнице моей, на мягкой-то перине, и в горячке драки на подворье это не очень чувствовалось. А теперь шел я пустыми темными улицами Салхан-града (ни души кругом - и впрямь всем миром к кнежу ушли), и ярым ветром с моря меня едва с ног не сшибало. Но я шел уперто, сколько остров меня ни держал, сколько ни гнал назад в уют да тепло моей конуры. По морю валы ходили, вздымались и падали, будто грудь умирающего, - море лихорадило, кидало в тяжком бреду, волны бессильно кусали камень и с ревом откатывались назад.
        На пристани впрямь почти никого не было. Рыбацкие лодки, собранные в дальнем ее конце, сторожил один-единственный парень, немного постарше меня. Сидел на одной из лодок, в плащ кутался, ежился, ругался себе под нос. Оно и верно - другие там у кнежа на пиру веселятся, а ему тут скучать, мерзнуть... Я придержал шаг, раздумывая, что бы сделать, но тут он сам меня заметил - и вскочил.
        - Ну, наконец изволили! Я уж думал, совсем про меня забыли! - сказал он запальчиво - и, без разговора сунув мне в руку копье, торопливо кинулся вверх по пристани, к городу. Я так с открытым ртом на него и смотрел - и тут только до меня дошло, что он меня за сменщика своего принял! Сам тут недавно, видать, не всех еще знает в лицо - а увидел, что я от города иду, меч на боку у меня приметил... Я бросил наземь копье, которое он мне сунул, и посмотрел наверх, на огни сторожевой башни. Как знать, не смотрят ли на меня, не поднимут ли тревогу? А хотя все равно - попытаться надо.
        Лодки лежали вдоль берега, повернутые днищами кверху. Поколебавшись, я пошел к крайней правой, как дед присоветовал. Смотрелась она не хуже прочих, дно просмолено было надежно - я проверил. Стащил ее в воду; волны меня так и лупили по ногам, будто назад гнали, но что мне волны, когда оковы сбросить сумел? Забрался я в лодку; дважды она переворачивалась, выкидывала меня, но потом я ее все-таки одолел. Уперся ногами в дно, наклонился вперед, держа равновесие, раз, другой ударил веслами - и вышел на глубокую воду. После легче пошло: дальше от берега море волнилось меньше, лодку качало, но больше не выворачивало. Я налегал на весла что было мочи, не жалея сил, - и стал, стал наконец отдаляться проклятый остров Салхан! Уменьшилась пристань, помутнела, город расплылся в серую глыбу, а потом и огни на кнежем дворе померкли, погасли в тумане. Жаль, небо затянуло осенней тучей - не видел я звезд, не знал, где нахожусь, куда плыть. Да только все одно мне было куда - лишь бы подальше отсюда, подальше от черного шпиля Салхан-горы, вонзающегося в смурное небо...
        Долго я греб. Уже и волны улеглись, и лодка вроде быстрее шла - а все стояла и стояла предо мной Салхан-гора и меньше не становилась. Я бросил весла, глянул на небо. Тучи стали пореже, вон вроде бы звезда-Горевна, что север указывает... Я снова стал грести. Развернул лодку, думал остров обогнуть... греб и греб, а гора где стояла, там и стоит! Уже, кажется, и светать должно бы - но не светало, и звезда-Горевна, только что блестевшая впереди, как-то вдруг слева очутилась... и волны набежали снова, стали резче лодку вертеть, с гребли меня сбивать. Плюнул я со злости - да что ж за напасть?! Будто остров этот треклятый пускать меня не желает! Опять лег на весла... Да все без толку. Чем дольше я теперь греб, тем темней становилось небо, тем выше поднимались волны, а звезда-Горевна так и скакала по небосводу, словно в пляс пустилась или вздумала поизмываться надо мною. . И только Салхан-гора как стояла посреди мира черной тенью, так и стоит.
        Что делать было? Бросить весла, сесть да помирать? Нет уж! Нет, Янь-Горыня, никакого зла я тебе не чинил, за так не возьмешь! Греб и греб, яростно, люто, уже ни на что не надеясь, ничего не желая, только в грести... А потом вдруг перевернулся мир, и очнулся я в холодной воде. Кое-как вынырнул - да чуть не врезался теменем в борт лодки, что скакала по волнам днищем кверху, болтая веслами в черных волнах. Не знаю, как добрался я до берега, не захлебнувшись, не напоровшись на подводный камень, - видать, помогала память о родном Устьевом берегу, где еще и не из таких волн выплывал. Мамка все ругалась, что бегаю на море в шторм, - говорила, потону однажды. Не потонул... Почуяв под ногой твердое, толкнулся - и дал волне вынести себя на каменный берег.
        Волна огрела по спине напоследок - и ушла себе в море.
        Долго лежал я на мокром камне лицом вниз, откашливаясь, тяжко дыша. Не хотелось вставать, ничего больше не хотелось. Опустил руку к бедру - надо же, а меч-то остался при мне. Мог бы и под воду меня утащить, что ж я его не отцепил, дурень... хотя не утащил - и то ладно. Оперся я скользящей рукой о камень, стал подниматься.
        Дед-гусляр стоял надо мной, опираясь на клюку, поджимая локтем свои гусли.
        - Ай, Радо-матерь! Сберегла-таки! Ну, слава тебе! - сказал и прижмурился хитро.
        Я встал на ноги. Меня шатало, я вымок до нитки, ветрище пробирал меня до костей, я дрожал весь так, что зуб на зуб не попадал. До рассвета было еще невесть сколько - будто, пока я плыл в лодке, время вовсе остановилось.
        - Проклятая ваша земля, - сказал я хрипло, глядя на деда ненавидящим взглядом. - Почто меня не пускает?!
        - А потому, что ты теперь нерод, дитятко, - ответил старик - спокойно-спокойно.
        Я как стоял, так и обмер.
        А ведь впрямь... мне и в голову прежде это не приходило! Я только о том думал, чтоб от людей вырваться, - и совсем позабыл про злую богиню, Горьбогову дочь... Что там говорил Среблян? Раз ступивший на этот остров уже его не покинет, а покинет - три дня и три ночи отпущено ему на доброй земле. Да я и тому был бы рад - пусть умереть, но хоть меж людей, не между нелюдей... только пусти!
        Воет волна за спиной, ветер свищет, тучи гоняя, скачет звезда-Горевна, хохочет, и черная тень Салхан-горы лежит на море - и на мне...
        Вот тут меня и прижало. Вот тут думал - впрямь сейчас зареву белугой, по-бабьи. Меч на бедре сделался постыл и тяжек, хуже, чем оковы. Что оковы... их сбросить можно. А эту погань - как сбросишь?!
        Спас меня дед Смеян. Видать, что-то по лицу моему понял, ступил вперед и взял меня рукой за плечо - страсть как похоже вышло на то, как делал это Среблян. И рука у него была сильной, как у Сребляна, и не причиняла боли, если не чаяла причинить.
        - Пойдем-ка ко мне в избу, дитятко, - молвил дед негромко. - Обсохнешь, обогреешься... а там поглядим.
        Вовремя молвил. Сглотнул я то, что так и не пролилось, - и пошел за дедом побитым псом, что, как дождь зарядит, послушно себе трусит в родимую конуру.

* * *
        Изба у деда Смеяна была и не изба вовсе - хоромы. Стояли они наверху, совсем близко к кнежему двору - опять через весь город идти пришлось. Я напрягся, подумал, что он обратно к воеводе меня ведет - ну как знать, вдруг обманет, завлечет в ловушку? - но тут дед свернул на подворье, и я успокоился. Домина у него был таков, что три избы устьевского старосты в нем бы поместились, еще бы и место для нашей с мамкой хатки осталось. И не изба была - загляденье! Стены и балки расписные, по полу - ковры фарийские, подушки мягкие на лавках... в почете, видать, жил дед. Даже странно было, что на пиру не рядом с кнежем сидел, гуслями гостей его развлекал. А хотя, правду сказать, я тогда не заметил, где он сидел, - не до того мне было.
        - Проходи, дитятко, будь как в доме родном, - приветствовал меня дед Смеян и с дивной для старца его годов прытью принялся растапливать очаг. Жил он, похоже, один, слуг не держал. Как справлялся?.. А впрочем, не моего ума дело.
        Очаг растопился, затрещали весело в пламени березовые поленья. Сел я на скамью у очага, нагнулся к огню поближе. Дед принес мне теплой овчины, велел раздеться и вытереться досуха, потом плечи мне укрыл. Вытянул я ноги к юркому огоньку, и так мне вдруг спокойно и сонно стало, и все равно, что дальше будет... Но только не позволил я себе в ленивой неге задремать, вскинулся. «Что, Лют, не лют ты больше? Скоро к хозяину побежишь руки лизать?» - спросил себя зло - и будто сгинул дурман.
        - Околдовать ты меня, что ли, пытался? - спросил я деда. Тот сидел рядом, грея над очагом котелок. При вопросе моем прижмурился, и я понял вдруг, что и прижмур этот мне в нем напоминает Сребляна. Ровно тот ему сын или внук родной...
        - Никто тут колдовать не может, окромя Янь-Горыни, - сказал дед. - А ты, малой, я погляжу, зол больно. Неужто совсем добра от людей не видал, уже и не чаешь увидеть?
        - Добра? От неродов-то? Нет, не чаю, - сказал я резко. Дед покачивал рукой с котелком, глядел на огонь, а в то же время будто и на меня - и как ему только это удавалось?
        - Не ершился в ты так, - сказал негромко Смеян. - Толку-то с того не будет, одна маята.
        Я выпрямился и сбросил овчину - что-то вдруг в жар меня кинуло. Встал.
        - Знаешь что, дед, - сказал я до того ровно и тихо, что самому жутко стало, - ты вот небось сто весен уже прожил и давно успел позабыть, как на острове этом бесовском очутился. Как родных твоих на глазах у тебя убивали, как кидался ты на убивцев проклятых, а они тебя хватали и на судно свое волокли. А я помню. Для тебя это все давно было, а для меня - вчера. Так и не говори мне, чтоб не ершился. Моя маята, не твоя.
        Дед ничего не ответил. Даже головы не повернул, ни волосинки не шелохнулось в его бороде. Я уже повернулся уйти, как вдруг он сказал:
        - Справедлив твой упрек, мальчик. Ты и сам не ведаешь, до чего справедлив. Сядь, прошу тебя. Прости старика. Не буду больше тебя совестить. Простишь?
        Как-то так сказал, что я не смог отказать. Да и стыдно мне стало - старый дед передо мною винился... Сел я обратно. Овчина мягкая была, и от очага веяло теплом, треск дров заглушал вой ветра снаружи. Будто целый мир - здесь, а что за дверью - того и знать незачем.
        - Слыхал про проклятие? - помолчав, спросил дед.
        - Еще в не слыхать, - отозвался я. - Кнеж ваш в красках расписал. Ему в только песни слагать, а ты в их на музыку положил да спел!
        - Среблян? - Почудилось мне, будто голос старика изменился. - Среблян сам тебе рассказал?
        - А то. Думал, видать, я от жалости расплачусь. Да только не вышло, как я ни старался.
        - А сказал он тебе, как проклятие снять?
        Тут все глумленье с меня разом сошло. Воззрился я на деда, пораженный. Так проклятие снять можно? Что ж до сих пор не сняли?!
        - Когда уходила Янь-Горыня в Салхан, - продолжал дед негромко, все глядя на огонь да покачивая над ним котелком, - напоследок обернулась через плечо и сказала: «А снять мое слово с вас сможет чужак, который на землю мою придет. Придет в путах, а навет мой развеет по доброй своей воле». Так сказала и ушла.
        Я только вдохнул полной грудью - а выдох не шел. Придет в путах... так вот еще от чего нероды повадились людей воровать! Потому что сказано им было, что их от проклятия пленник избавит. По доброй воле...
        - Погоди-ка! - воскликнул я. - Так что же, воевода решил, что я с вас проклятие сниму? Потому и пощадил меня? Думает, я знаю, как это сделать?
        И дико мне сделалось, и смешно. А и знал бы я, как неродам помочь, - не стал бы! Уж по доброй воле точно не стал!
        - Дурень ты, - сказал дед и поглядел на меня с усталой усмешкой. - Он и сам знает, как это сделать. И любой знает, кто пробыл на Салхане достаточно долго.
        Тут я уж вовсе растерялся. Да и обидно стало, что дурнем назвали. Решил, что лучше помалкивать.
        А дед уже отвернулся и снова глядел на танцующее пламя.
        - Когда Среблян попал сюда, - заговорил негромко и медленно, точно былину баял, - он был моложе тебя. Двенадцать весен ему едва исполнилось. Тогдашний наш господин, Бушуй Гневич, всю его родню поубивал у него на глазах. Отца с матерью, старших братьев, меньших сестер. Зол был за что-то на его род, за что - того и сам Среблян не ведает. А его с собой взял. В ту ночь у него, у мальчонки тогдашнего, вся голова поседела - такой стала, как ты теперь видишь. Потому и назвали Сребляном. Бушуй его на Салхан привез и четыре года в цепях держал, в той самой клети, в который ты сидел последний месяц. Эту клеть для Сребляна и обставили.
        Я не знал, что сказать. Попытался представить, что все правда, - и не смог, чересчур это было. Всплыло вдруг в языках пламени мамкино лицо... Того, кто убил ее, я в тот же час жизни решил - и, верно, полегче мне теперь от этого было. А каково пришлось Сребляну, пацаненку мелкому, каждый божий день душегуба и кровопийцу перед собой видеть, в полной воле его быть? Не мог я себе этого представить, да и не хотел.
        Только зачем дед Смеян мне это рассказывает?
        - А потом что? - спросил, все ж не удержавшись.
        - А потом Бушуй решил, что усмирил мальца, да с цепи его и спустил. В тот же день Среблян его убил, на куски изрубил. Многие ему за то спасибо сказали - недолюбливал наш люд Бушуя. Так и стал Среблян господином.
        Вон оно как... Порешил изверга, за родню помстился - и сам извергом стал не хуже убитого ворога. Жалость к Сребляну, шевельнувшаяся было на миг, тут же притухла во мне, ровно искра, присыпанная золой. Судьба-горемычевна и Горьбог-злодей всякому отплачивают поделом.
        - Почему он может ходить в море, а я нет? - спросил я, вдруг впервые об этом подумав. Дед глянул на меня искоса, будто совсем другого вопроса ждал. А ну его, в загадки с ним играть... не до того мне нынче. Но ответил:
        - Янь-Горыня знает, что не смирился ты с наветом ее, потому тебя и не пускает. Кто покорился ей, тому она даст до дальнего берега доплыть, до доброй земли. И ступить на нее тоже даст. Некоторые и ступают.
        Некоторые... почто ж не все?
        - Скажи мне, дед, неужто каждый смиряется? Неужто никто не бьется, не сохраняет чести, не выбирает гибели? Неужто?
        Я спрашивал и страшился ответа. Потому как скажет - «Так и есть», и будет это значить, что и мне общей доли не миновать... а я того не хотел.
        Но дед ответил такое, что от души у меня разом отлегло.
        - Не каждый, вестимо. Многие борятся... не умеют судьбу свою принимать. Кого-то и силой усмирять приходится, по-злому. Кормятся их душами море да Янь-Горыня... - Дед примолк, будто задумавшись. После добавил: - Многие еще гибнут от тоски. В основном женщины. Дети тоже, но они если умирают, то на кораблях, до того еще, как ступают на Салхан. Если уж доплыли, то живут...
        Я вспомнил, что, когда мы причалили, на берегу среди полоненных я не видел ни одного младенца. И плача детского не слышал. То странно было: ведь, если рассудить, младенчиков как раз нероды должны были перво-наперво хватать. Те вырастут и вовсе знать не будут, где родились... И хватали ведь небось. Только труден путь на Салхан-остров, немногие переживают дорогу. Что уж дети...
        Я обхватил плечи руками, зябко мне что-то стало, так же, как прежде кинуло в жар. Сказал:
        - То хорошо, что не все смиряются. Утешил ты меня... спасибо.
        Дед посмотрел на меня искоса. Хотел будто сказать что-то - и не сказал. Меня вдруг любопытство разобрало.
        - А тебе, дед Смеян, самому сколько годков было, когда неродам попался?
        Молчит. Али и вправду забыл? Ну, за его-то лета - немудрено...
        - Нисколько, - сказал дед. - Родился я здесь.
        Я рот так и открыл. А он снял котелок с очага ловкой рукой, подул - и мне протянул.
        - На-ка выпей. Снаружи ты вроде согрелся, а изнутри теперь тоже не повредит.
        Я взял. Обжег ладони о горячие стенки, а едва то заметил - так деда глазами поедом ел. Это сколько ж лет ему?! Сколько веков? И разве живут столько?
        - Так что, - спросил, не в силах унять любопытство, - ты видел Янь-Горыню?!
        - Видел.
        - И какая она?
        - Такая, что раз увидишь - другой не захочется. Пей, говорю.
        Я выпил залпом. Нутро мне так и ожгло, но хороший это был огонь, ладный. Поставил я котелок на скамью. Дед Смеян наклонился, согнув старую свою спину, и ворошил угли в очаге. Я потянулся, забрал у него кочергу.
        - Дай я...
        Пока угли разгребал, не знаю, глядел он на меня или нет. Потом он спросил:
        - Что делать теперь будешь, Лют?
        Прикипело ко мне это имечко... а что, не хуже родного. Вернее даже. Хотелось бы, чтоб было вернее. Лютовать всяко лучше, чем маяться.
        Только вопрос старика совсем не по нраву мне пришелся. Не хотел я о том думать, а пришлось. Ответил я нехотя:
        - Не знаю... что присоветуешь?
        - Пока у меня поживи. Видишь, один я остался на старость... Оставайся покамест. А там видно будет.
        Что тут сказать? Все равно мне идти было некуда. Дед поднялся со скамьи, тяжко опершись на мое плечо.
        - Горниц много, выбирай любую. А только не эту, в этой я сам сплю, стариковских привычек не изменишь.
        Я оглянулся на него. И тут вспомнил, что он мне сказал у кнежего двора.
        - Слушай, дед... а почему ты мне тогда велел крайнюю лодку справа взять?
        - А она самая старая, - отозвался дед спокойно. - Ее загубить меньше всего было жаль. Ложись-ка, парень, спать. Долог был у тебя день.

* * *
        Ох и странен, ох и дивен был дед Смеян... С первого взгляда не по нраву он мне пришелся, а чем дальше, тем меньше я в нем понимал. То, что он един среди всех неродов был свободным человеком, то, что своими глазами видел злую богиню и своими ушами слыхал ее проклятие, то, сколько боли чужой перевидал на своем долгом веку..
        все это мне чудно было, и робел я перед ним - и не я один. Понял теперь, отчего люди его и уваживали, и чурались: он ведь один из тех, кто беду на них всех накликал, и он же - последняя память о том, что прежде иначе жилось на Салхане. Этот дед еще застал чудный град Салрадум, Серебряный Город, и видел Салхан-гору белой. Я спросил его как-то, отчего он песен про это не складывает - красота ведь была небось! А он ответил:
        - Я, дитятко, не умею складывать песен. Чужое пою, а чтобы свое - так Радо-матерь не одарила голосом.
        Мне почудилось тогда, что лукавит, но расспрашивать не стал. Боялся я деда. Вроде он ласково со мною держался и приветливо, а было что-то в этой ласке, от чего душу мне выворачивало. И хитер был дед... не по-доброму хитер. Это я потом понял, когда дошло до меня, зачем он мне свой кров предложил.
        Я думал - работать на него стану. А не давал он мне работы. Вставал до зари, а порою мне чудилось, что и вовсе не ложился. Сам дрова колол, воду таскал, еду на очаге грел. И откуда силы в нем были, и как все успевал? Я помогал ему, как мог, да только видел, что не нужен я ему, он и сам без меня справится. И стало мне худо. Совесть меня ела - за так стариковский кров и харч принимать. И знал он это, изувер, когда к себе меня звал. Знал, что затоскую скоро и за ворота глядеть начну. Я же из дому почти и не выходил - сил несть было смотреть на Салхан-град, на лица неродов, на их печальных детей... а ну как еще кнежа встречу на улице или Счастливу? Нет...
        Так неделя, почитай, прошла. Как-то раз я взялся дрова рубить - глядь, а топора нет. Пошел к деду просить. А он глаза прижмурил: не надо тебе топора, дитятко, вон, глянь, солнышко на дворе, чай последнее в этот год, иди посиди, погрейся... Тогда я не выдержал, накричал на деда - почто, говорю, в дом к себе взял, а работать не даешь? Дед руками развел - уж прости, родненький, а так привык, все сам, стариковских привычек не изменишь...
        Ну, что делать? Был бы на Салхан-острове лес - убежал бы в лес, глядишь, как-нибудь прокормился бы. А только не было почти леса, так, редкие кустики да хилые деревца, понатыканные промеж скал. Березу на растопку - и ту нероды торговали на материке. В работники к кому-нибудь наняться? Так все равно враги, ни к одному нету мочи идти на поклон... да и неизвестно еще, возьмут ли. Я готов уже был сам проситься на рудники, да только дед, услышав про то, засмеялся. Он редко смеялся, даром что имя такое носил, и от того его смех звучал особенно обидно. Не возьмут тебя, сказал, и не просись. Ты дитя еще, а детей на Салхане ценят не за то, что киркой махать горазды - пусть бы даже и горазды.
        Тут уж я озлился всерьез. Дитя, говоришь? Могута тоже так говорил, да где теперь Могута? Поди его спроси! И лишь только я Могуту помянул - сверкнули дедовы глаза так, будто он все время только того и ждал, что я первый об этом заговорю.
        - А не пойти ли тебе к господину нашему Сребляну, дитятко? - спросил нараспев, хитро жмурясь. - Он-то видал, как ты свалил Могуту. Попросись - авось возьмет, найдет для тебя какое ни есть дело.
        Что-о? Мне - просить? ЕГО?! В ноги кланяться, шапку в пыли полоскать - снизойди, мол, светлый кнеж... Еще чего ! Крепко помню, как в оковах у него сидел, - и долго помнить буду, уж не сомневайся!
        Так я на деда кричал, ногами топал, а дед стоял, на клюку оперевшись, и жмурился.
        Накричавшись, со злости я ушел со двора, дверью хлопнул. Зарок себе дал - не вернусь к Смеяну. Бегом почти пересек улицу, ни на кого не глядя, вышел за ворота, побрел по тропе... а кругом скалы и скалы. Залезть на них, что ли, да кинуться вниз? А только страх брал. Вот тот самый, который не дал мне под палубой на неродовском корабле жилы себе перегрызть. Жизнь - маята, да кто сказал, что по Ту Сторону лучшая доля ждет? Проверить всегда успеется...
        Побродил я так, побродил. Дождь прошел проливной - мне и укрыться было негде. Сидел на камне злой, как бес, мокнул и неродов проклинал. Да что толку? Мое проклятие всяко не сильнее слова Янь-Горыни...
        Горд будь, да не глуп.
        Белокаменные кнежьи палаты стояли среди скал громадой, как и прежде, - никуда не делись, нисколечко не изменились. Думал ли я, что войду еще раз в эти ворота - да не в путах, не в оковах, сам войду? Ох, лихо мне, лихо... Шел я, глядя себе под ноги, глаз поднять не смел. Знал - узнавали меня, шептались, пальцами вслед показывали. Знаю, что говорили: пришел... позлился, да и пришел, как всяк приходит. Худо мне было тогда, так худо, что и вспомнить тошно. И кнежа нигде не видать, будто назло. Вдруг под ногами мелькнуло знакомое личико, блеснули знакомые глазенки - малая Пастрюковна! Посмотрела удивленно, а потом как заорет - и кинулась на меня, в ногу вцепилась, ну тискать да реветь от счастья! Признала родное лицо... Я растерялся, да что делать было? На руки ее взял. Тут ко мне женщина подлетела - я ее уже видел. Глянула лютой волчицей, словно я забрать дитя у нее пытался. Я молча отдал, хотя Пастрюковна и ревела, хватала меня за шею. Я тихо спросил женщину, где кнеж. Она вдруг тоже будто растерялась, злость из нее вся ушла. Отвела взгляд, сказала где. Я поблагодарил. Она отошла молча.
        Пошел я на заднее подворье, где воевода меня мечу обучал.
        Дрался нынче Среблян; я понимал теперь, почему даже оцарапать его ни разу не смог. Когда не был он в походе и не сидел у постели больной дочери, то в военной науке время проводил. Вот и ныне - рубился разом с пятью молодцами, и не сказать, что очень уж легко это ему давалось. Волосы он ремешком кожаным подвязал, а так и катил по лицу градом пот, на перевязи не задерживаясь, - загоняли молодцы Сребляна! Я остановился, стал смотреть на него, не решаясь прервать. Наконец он увидел меня, сам встал, руку поднял. Воины оглянулись. Все смолкли разом.
        - Ну? - сказал воевода. Дух перевести еще не успел, а потому голос его прозвучал не так спокойно, как обычно. - Чего тебе?
        Я подошел ближе. Встал против него. Поколебался, потом понял - чем раньше кончу, тем лучше. Сказал:
        - Дай мне дело, кнеж.
        - Вон как, - отозвался Среблян. - Сперва хлеб мой ел за так, потом за так отказывался, а теперь дело ему дай.
        - Дай, - повторил я настойчиво. - А нет - так убей сразу. Не томи только, довольно уже.
        Среблян молчал, оперевшись на меч, как дед Смеян на клюку. Волосы его белые по плечам стелились, дергал их лихой осенний ветер. И так похожи были они с дедом, что не знай я всего, решил бы - точно родичи... Видать, подумалось мне вдруг, со временем все тут друг на друга походить начинают.
        - В дружину пойдешь, - сказал воевода. Не спросил - приказал.
        Меня так и шатнуло.
        - Не пойду, - ответил непослушными губами. - Ты прости... но не стану рубиться за тебя. Охотиться буду, камни таскать, хоть на рудник сошли... а в дружину не пойду.
        - Другой работы для тебя у меня нет, - сказал кнеж равнодушно и, подняв меч, кивнул своим молодцам - за дело, мол. У меня перед глазами так и поплыло. В дружину идти... спину ему, нелюдю, прикрывать, вражин его сечь, как своих. Смогу ли? А хотя... Вспомнилось, что сказывал Смеян о Бушуе Гневиче, звере лютом. Если таковы враги Сребляна - как знать, может, и смогу?
        А к тому же - дружина неродов ходит в море. Набегами промышляет на добрую землю... Пойду с ними - неровен час отпустит меня лютый Салхан-остров от своих берегов. А доберусь до материка - что ж... На доброй земле и смерть добрее будет.
        - По рукам, кнеж, - сказал я. - Бери меня в дружину, коли не передумал.
        Он обронил на меня взгляд - будто плетью хлестнул.
        - Невзора найди. Пусть кольчугу тебе даст и покажет, где станешь жить, - сказал и отвернулся от меня.
        С тем я и ушел.

* * *
        И дивное ж это дело - житье-бытье... Кто в еще летом сказал мне, что стану носить ту самую кольчугу, меж звеньями которой рогатиной метил, хлеб преломлять с теми, кто сельчан моих рубил, меня неволил... Смех, да и только! Или горе - то как посмотреть. Одно меня держало: знал я, что не по своей воле среди них оказался прежде, не по своей воле сидел с ними и теперь. И хоть не держали меня нынче силой, а я сам себя силовал. Знал - так надо. Покамест, а там поглядим...
        Кнеж, когда я копье его принял, оттаял ко мне. Снова стал поглядывать ласково, как прежде. Не то чтобы я ласки его хотел, но только лучше него воина не было на Салхане - и я мог только радоваться такому учителю. Снова он стал звать меня на подворье да гонять от зари до зари. Все взад вернулось - только на ночь шел я не в темницу, а в белые палаты, где стояли в ряд скамьи для кнежьих воинов. Дружинники на меня сперва косо глядели, потом первые позвали хлеб преломить. Будь среди них хоть одно знакомое лицо, хоть один из тех, кого я помнил по набегу на Устьев, - отвернулся бы. А так... чего волчиться? Всех их, как и меня, когда-то в полон угнали, каждый кнежа Гневича сперва врагом почитал, а потом пришел к нему на поклон. Мне ли перед ними нос задирать?
        Так и пошло...
        Люд среди неродов самый что ни на есть разный собрался. И бертанцы тут были, и галлады, и мартеляне, и асторги даже, и такие, как я, кмелты с Даланайского берега. Кто давно был, тот улыбался чаще, шутки шутил, за воеводой радо на битву шел. Прочие больше отмалчивались, реже глаза поднимали. Все они попали на Салхан детьми, кто постарше был тогда, кто помельче, а равно - много воды с тех пор утекло, и чем отличались когда-то друг от друга, из-за чего народы их между собой вражду водили - того и не помнили. Не принято было средь неродов прежнюю жизнь поминать. Что, дескать, ворошить старое, когда ему давно конец - так судили; а мне все казалось, кривят душой.
        Среблян часто пиры затевал для дружины. Дед Смеян на них песни баял. Я не глядел на него, стыдно мне было, сам не знаю отчего, да и он не особо на меня посматривал. Я на тех пирах сперва с самого краю скамьи садился, ото всех поодаль. А ничего, подвигались молча, давали место, не гнали, с разговорами не лезли... Потом как-то пошло, что стали разговаривать. Слово за слово - перестал я дичиться. Не то чтобы радо всякого привечал, но словом теперь мог перемолвиться и не чувствовал лютой тоски. Сам не знаю, как вышло, что перестал с краю скамью садиться и к середине пересел.
        А потом кнеж меня однажды позвал к себе на пиру, посадил рядом. Я растерялся, а пошел - что было отказываться? Долго он меня расспрашивал про то, откуда я, чем в Устьеве прежде занимался. Никогда его прежде это не заботило, я уж не знал, что и думать - зачем это ему? А еще смущался я от того, что дочка его на пирах всегда с ним рядом сидела. Кнежинна Дурман - через раз, а дочка всегда, словно он пустить ее от себя боялся. Я на ту девку не глядел - не больно-то ладна была, да и остерегался, еще кнеж что не то подумает, по шее надает... Мне не страшно было, просто не хотелось, чтоб люди на смех лишний раз поднимали. Пусть бы и не люди даже, а нероды... а все равно не хотелось.
        А еще рядом со Сребляном вечно была та девка размалеванная, которую я на самом первом пиру увидел. И раньше она мне смерти желала - а как вошел я в кнежью дружину, казалось, своими руками замыслила придушить. Только где там, ручонки тоненькие... и некрасивые вовсе, лопаты, а не руки, - мужику бы такие больше подошли. Ох и не нравилась она мне, я все старался от нее подальше держаться - почто мне дикая девка? А раз не вышло-таки - когда кнеж меня рядом с собой посадил. И с тех пор часто стал сажать, так что меня и эту девку - Ивкой ее звали - всего только несколько голов разделяло. Раз я сидел, а она мимо меня шла - и вдруг как ущипнет сзади за шею! Чуть клок кожи с волосами вместе не выдрала, я думал, взвою. Ну, это уж было слишком - чего ей надобно от меня?! Как пир кончился, она к кнежу стала ластиться, а он что-то сказал ей, и она отошла обиженно - видать, услал на сегодня. Мне все любопытно было - как на то кнежинна Дурман смотрит? Хотя иные нероды и брали по две, а то и по три жены, у Сребляна была только Дурман - и это чучело патлатое. И что в ней нашел?
        Приметил я, что Ивка одна осталась. Проводила Сребляна злым взглядом, вышла в сени. Тут я подвелся - и за ней. Спрошу, чем не люб, а то сколько можно?! Догнал я ее в пустом проходе, сграбастал за руку, крутанул. Девка вскрикнула... и что-то мне тут показалось не так. Я прежде голоса ее толком никогда не слыхал - она говорила тихо и все только с кнежем, да и сидел я далече. А тут как заорет, да прямо рядом со мной! И странным таким голосом, низким слишком, как для девки, - и то не взвизгнула, как обычно бабы визжат, а крикнула в полную силу...
        - Слушай, ты, - сказал я, тяжело дыша. - Ты почто меня изводишь? Чем я тебя обидел? Прости, коли так, не со зла я...
        Она глазищами, углем подведеными, так и сверкнула - палец не суй, откусит!
        - А не со зла, - рявкнула, - так пропади пропадом, и руки прочь от моего Сребляна!
        Да так рявкнула... я отпрянул, знак-оберег сотворил. И понял уже, а поверить не мог.
        Не девка это была. Парень!
        Теперь, вблизи, я видел и в толк взять не мог, как сразу не раскусил. Мне такое в голову не приходило, вот и не раскусил. Чтобы парень в бабском платье ходил, рожу себе малевал... к кнежу ластился... фу, срамота! И это что же он, решил, что мне кнежья милость нужна? Ревновать ко мне удумал? Я не знал, то ли смеяться, то ли ругаться, то ли кнежа найти и по морде ему надавать за то, что сотворил с парнем..
        - Пусти, - сказал пацан плаксиво и дернул руку. Я пустил. Теперь видел ясно: он ровесником мне был, даром что щуплый и ниже меня на полторы головы. Драться с ним я не мог - пришибил бы одним ударом, не рассчитав.
        - Не надо мне твоего Сребляна, - сказал я с трудом. - Близко не надо.
        И все, ничего больше не смог сказать. Повернулся и пошел вон. Лицо у меня так и горело. Я все в толк взять не мог, с чего Ивка так обо мне думал. И давно ведь думал, еще с той поры, как я у Сребляна под замком сидел. Тошно мне было от этих мыслей, так тошно, что я их гнал от себя. Наружу бы поскорее, чистого воздуха глотнуть, дурь из головы выветрить...
        Вышел я на двор - и столкнулся с кнежем.
        - Гляди, куда ступаешь, - сказал тот недовольно. Кажись, не в духе был. Из-за меня? Нет, с чего бы из-за меня... В другое время я в язык прикусил, но тут чересчур уж был потрясен и сердит. Шагнул к кнежу близко, ухватил его за рукав - он так и вскинул на меня расширившиеся глаза, похоже, себя не помня от удивления на мою смелость. А я глянул ему в лицо и сказал сквозь зубы:
        - Дед Смеян меня дурнем назвал, а и то правда. Я уже было подумал - суров был к тебе, не так ты плох, как мне наперво показалось. А теперь не знаю, то ли просить тебя погнать меня из дружины твоей, пока я сам тебя не убил, то ли что...
        - Что такое? - Среблян был не на шутку удивлен и встревожен даже. Я его таким прежде никогда не видел. Народу вокруг нас не было, и я процедил:
        - Я думал, мужчине служить иду. А как мужчиной назвать того, кто мальчишек, ровно девок, в постель к себе кладет?
        Как он разом с лица сошел! Будто я тайну его узнал. Хотя разве же это тайна? Я один во всем Салхан-граде, почитай, до сегодня не знал, что Ивка - пацан! И кнеж думал, видать, что знаю. И огорчился теперь на мою нежданную злость.
        Я еще держал его за рукав, и он не вырвался, но вдруг взял меня другой рукой за плечо. Взял и так сжал, что у меня в глазах враз помутнело. Думал, сломает он мне кости, вот-вот захрустят. Смятения больше не было в Сребляновых глазах, только тихая злость.
        - А знаешь ли ты, - сказал он чуть слышно, - что это такое, когда берешь женщину - и понимаешь, что все впустую? Что, как ни тщись, не сможешь посеять потомство в лоне ее? И что ни делай, мысль эта из головы никак нейдет? Знаешь?
        Я только хрипло выдохнул, боясь, что не выдержу боли и закричу. Он меня пустил, отступил на шаг. Я схватился за плечо, думал, выдернул мне руку воевода.
        - Не знаешь, - проговорил он медленно. - А не знаешь - так молчи.
        И не то чтобы оправдали его передо мною эти слова... а только больше я про то никогда с ним не заговаривал. Да и Ивку не трогал, и сам пацан-девка, кажется, с того дня меньше на меня коситься стал.

* * *
        Как пошел первый снег, Счастливу Берестовну выдали замуж.
        Уж и не знаю, отчего ждали так долго. С самого лета она женихалась - то с одним, то с другим, а все больше с тем усатым молодцем, что на ухо ей шутки шутил на большом кнежем пиру. Молодца этого Тяготой звали. Силен был, что твой тур, и хоть с другими угрюм, а при ней расцветал и все бахвалился удалью. Счастлива глаза опускала да рделась... люб он был ей, видать. Ну, так люди сказывали - славилась красотою своей устьевская Берестовна на весь Салхан-град, вот и болтали о ней. Сам я ее не видал - на дружинных пирах делать ей было нечего, пока не мужняя жена. Одно меня радовало: сдержал слово Среблян, не дал девку за косу уволочь первому, кто позарится. Позволил выбрать самой. Летом, как только я в дружину вступил, ушел Тягота на корабле за море, с фарийцами торговать. Да, бывало и такое - не все нероды ходили с набегами. Я узнал теперь, что за пленниками они отправлялись только раз в год, в начале лета. В прочее время возили за море салханское серебро, а из-за моря - дрова, одежу, скот и зерно. Одним наворованным сыт не будешь, а на частые набеги, видать, людей не хватало - в цене были люди на
Салхан-острове, в дружину ли шли, на рудники ли в колодках...
        Хорошо себе выбрала Счастлива Берестовна - кнежего воина, до поживы охочего. Вернулся он из-за моря, привез ей нитку бус гранатовых. Чего еще бабе надо? Пошла за него.
        Свадьбы в Салхане были не то чтоб редкостью. Иные, как я уже сказывал, и по две, и по три жены себе брали. Только морока это была: на доброй земле ведь как - чьей первенец, та и старшая, остальные - в младших ходят. А тут, когда не родят бабы, - как рассудить? По возрасту разве, а если погодки? Погодок старались не брать, конечно, а все одно морока. Одна с другой сцепится, каждая орет на мужа: чем, мол, она тебе краше меня, чем лучше, чем дороже? Потому брали одну жену, а с прочими девками бегали на сеновал. А что? Нет детишек-безотцовщин, нету и срама.
        Да только не для того хранил Береста наш Счастливу-красавицу, чтоб по сеновалам бока мяла.
        Тягота высоко стоял в кнежьей дружине, и свадьбу гуляли, как прежде, всем миром. Нарядили Счастливу в зеленые невестины одежды, зерном посыпали, руки с суженым перевязали колосьями, песни пели за здравие и долгие лета. Смотрел я на то и дивился: у нас в Устьеве точно так же делали, только стояло за этим пожелание молодым ладного и скорого потомства. А тут не было его и быть не могло, и все о том знали - а все одно просили у Радо-матери благословить союз, будто надеялись на что...
        Только стояла над свадебным пиром, над развеселым гулом черная Салхан-гора, кидала лютую тень на город. Зря надеялись.
        Я в тот день крепко напился браги. Славную брагу варил Тягота, у фарийцев научился - с ног на раз валила. Песни я пел, плясал - один раз даже саму кнежевну, Среблянову дочку Ясенку, за пояс обнял, закружил. Смеялась Ясенка, глаза ее так и горели, ручонками тонкими сжимала мои отвердевшие от учения плечи - а не видел я ее. Никого не видел, кроме Счастливы Берестовны, розовощекой, глаза долу уж не опускавшей, глядевшей кругом гордо, победно - вот, мол, любуйтесь, какая! Смотрел. . и хоть бы глаза мои не видали ни ее, ни Тяготу, ни все неродовское застолье.
        Ох, ненавистен мне в тот вечер стал кнежий двор - сил несть! Хуже, чем в тот давний день, когда сидел я на этом самом дворе на этой самой лавке в цепях. Когда стали молодых в горницу провожать - не выдержал, порешил: хватит с меня. Ушел со двора, стал над городом, на море глянул, как волны бушуют. Зимой море кругом Салхан-острова делалось вовсе злым, непроходимым, затягивало еще надежнее путы, которыми землю эту несчастную и так с ног до горла обмотало... А что - зима? Зима пройдет. Выглянет солнце, прогонит Горьбога, Радо-матерь снова ладони свои протянет - и сюда тоже... Выйдут корабли неродовские опять в море. И, как знать, может, я тоже на них пойду.
        Я услышал шаги и увидел кнежа. Он тоже вышел со двора, стоял один, смотрел, казалось, туда же, куда и я. Меня он не заметил. Я хотел уйти, но потом вдруг плюнул, сдернул шапку, подошел к нему. Пьян я был, и тоска вусмерть заедала, как вспоминал про Счастливу, - так бы и не знаю, когда бы в другое время решился к Сребляну подойти. Обернулся на меня Среблян - говори, мол. Я сказал:
        - Как придет лето - возьмешь меня за море? В поход возьмешь?
        Он посмотрел на меня прищурясь, как делал иногда. И вот сколько уже знал я его, жил бок о бок - а все никак не мог в толк взять, что такой взгляд означает.
        Я стоял, качаясь от хмеля, шапку зло в кулаках мял. Кнеж долго на меня смотрел. Потом ответил коротко:
        - Поглядим.
        И ушел обратно на двор, словно не хотел больше рядом со мной стоять.
        Как-то добрался я до дружинной палаты - сам не помню как. Рухнул и уснул. Недолго проспал, кидало меня во сне, дурное снилось. Как вскинулся, еще темень ночная стояла, а вокруг кнежьи воины дружно похрапывали. Хмель у меня весь из головы вышел, как не бывало. Понял - не уснуть больше. Встал тихо, вышел на двор. Ночь холодная была, но ясная, поскрипывал первый снежок под ногами, звезда-Горевна ярко светила в небе, указывая на север. Что ж ты так не светила, когда я прочь от острова греб... бездушная ты, вероломная, точно все бабы...
        Во дворе тихо и пусто было, только перекликался изредка дозор на стене, да сторожевые огни дрожали на башнях, ветер вязал их узлами. Прошелся я по двору. Думал уже назад идти - что бродить без толку? - ступил к двери...
        Как вдруг увидел - стоит кто-то. У самой двери стоит молчаливой тенью. Кольнуло меня что-то внутри, как бывало уже прежде. Шагнул я, руку протянул...
        - Май... Маюшко...
        И схватила мою руку, кинулась, к груди прижалась. Я почувствовал - вся дрожит, будто лист осиновый на ветру. Так обомлел, что поднял другую руку, обнял, только бы перестала дрожать.
        - Не гони меня, - прошептала Счастлива и зарылась лицом мне в сорочку.
        Что ж я, изверг какой? Не прогнал, конечно. Только куда же ее? Не в дружинную ведь палату. Повел коридором, кое-как отыскал пустую горницу - светлицу для рукоделья, как понял, когда запалил лучину; кнежинна с дочкой тут в ясный день с прялками сидели, а сейчас стояли прялки ровно в уголке, скамьи пустовали, никого не было.
        Посадил я на скамью Счастливу Берестовну - а она так и рухнула, словно ноги у ней враз подкосились. Она куталась в плащ, сшитый из соболей, - тоже богатая мужнина добыча, свадебный подарок. Только отчего не с ним сейчас, не благодарит по-своему, по-бабьи, за гостинцы? Почему пришла, и дрожит, и слова не выдавит?
        Надо было сказать ей что, а только голова у меня враз опустела. Сел с ней рядом и молчал, ждал, может, сама чего скажет.
        Вздохнула Счастлива прерывисто - и голову мне на плечо склонила.
        Мог ли мечтать о том Май-Маята, заглядываясь в Устьеве издали на Старостину избу? А только нету Мая. Сгинул.
        - Почто не с мужем? - спросил наконец. Знал, что обижу вопросом, а спросил. Вот злость какая во мне сидела: хотел ей больно сделать хоть раз, отплатить за все ночи, что простоял, в окошко ее запертое глядя, надеясь хоть разок лицо ее в нем увидеть.
        Вздрогнула она, как я и ждал. Но не отстранилась от меня, только теснее прижалась. Прошептала:
        - Не муж он мне.
        Озлился я тут. Вероломная баба!
        - А если не муж, зачем за него пошла? - спросил резко. Другая на ее месте уже в рев бы давно пустилась. Но не такова была дочка нашего Бересты. Не зря отец ее на медведя ходил - эта девка и медведя одним взглядом могла в страх и бегство обернуть. Медведя могла - а Тяготу, видать, не осилила.
        - Дура была, - сказал, гордо голову вскинув. - Ну, дура! Это ты от меня услышать хотел?
        А и хотел... да только теперь, как услыхал, не знал, куда глаза девать. А она больше взгляда не отводила. Смотрела на меня невыносимыми своими очами, и так блестели они в свете лучины, что никакого солнца не надо.
        - Прельстилась речами его, подарками... силой его тоже, - сказала Берестовна и горько усмехнулась, будто бы над собой. - Думала, что ж? Батька не смог защитить, позволил забрать в полон - так хоть мужа сильного получу, не батьке чета - при таком кто меня обидит? А что сам он обидит, про то не думала... Он до того, как за море ушел, не трогал меня. Хотел, но я сказала: попробуй только - со скалы кинусь. А хочешь меня - так в жены бери. Обещался взять... а пока его не было, я тут к другим приглядывалась, все думала - Тягота Тяготой, а может, кто и получше найдется... Он вернулся, все спрашивал, на кого я глядела. Я и сказала. Думала, взревнует - его же любовь окрепнет. - Она смолкла, отвернулась от меня. Я молча ждал, что дальше скажет, хотя вроде уже и сам догадался. - Пока в девках была, он не касался меня, как обещал. Не мне... он господину Сребляну обещал. Сказал мне про то сегодня, как нас в горницу проводили. А теперь, говорит, моя ты вся, с потрохами, как если бы собственной рукой тебя из дома батькиного за косу уволок. Случись, говорит, мне быть в вашем Устьеве - не стала бы ты мне лясы
точить да грозить со скалы кинуться... короток был бы разговор. А теперь, говорит, раз вертела мною и за спиной у меня шашни крутила - знай, чья жена.
        И замолчала, оборвался голос. Захотелось мне обнять ее, по волосам распущенным погладить - а только не знал, примет ли, не оттолкнет ли. Лицо у нее совсем спокойное было, и глаза сухие. Если в ревела - обнял бы, а так...
        - Что, - спросил я с трудом - губы не слушались, - груб он с тобой был?
        Вместо ответа она повернулась ко мне - и распахнула соболиный свой плащ.
        На ней была только ночная сорочка, вся разорванная - и в темных пятнах. Я сперва подумал, это ее первая замужняя кровь, и залился краской - а потом присмотрелся, приметил, что не там она, где положено. Не на подоле - на вороте, на груди... Пригляделся... а у нее вся грудь в ранках. Мелкие ранки в сизых ободках синяков. У меня язык так к небу и присох.
        - Ножом меня колол, - спокойно сказала Счастлива. - Говорит: детей тебе все одно не рожать, нечего тебя беречь... Май, почему он так сказал? Почему мне детей от него не рожать? Чем я ему плоха?
        Я сперва поверить не мог, что она не знает. Потом подумал - а и верно, откуда ей знать? Умыкнули и умыкнули девку, за что, про что - ее ли дело? А что не так просто тут все - не женского ума забота...
        И надо же, что именно мне выпало ей правду сказать. Эх, мало было печали - еще и эта...
        Что делать - рассказал, как сумел: и про то, что от Сребляна узнал, и про то, как с острова уплыть пытался, да не смог.
        Молча выслушала меня Счастлива. Только глаза ее невыносимые, жгучие, все шире раскрывались, пока я говорил. Под конец она меня за руку взяла - я того и не заметил, пока не закончил. Долго мы так сидели молча, в полутьме, за руки держась. Тогда она спросила тихонько:
        - Что ж мы теперь... навсегда тут?
        Я смолчал. Не знал, что ответить, а врать не хотел - да и не люблю я врать.
        Сколько так сидели, не знаю. Потом она вдруг улыбнулась краешком губ, лукаво так.
        - А что, Май, - спросила тихо, - я же тебе всегда по нраву была?
        И зачем спросила?!
        Стряхнул я ее руку. Вероломная баба... Пришла заступничества просить - то еще понятно. Хотя и не кнеж я, чтоб ее от законного мужа защищать. А попросила бы - сделал бы все, что мог. Просто так сделал бы - устьевские ведь мы оба, бок о бок росли, вдвоем оказались во вражьем плену. Что бы я не сделал для нее? Но для бабы разницы нет. Она Тяготе своему тело готова была отдать за подарки - так и мне то же самое теперь предлагала за защиту. Я откажу - к кому другому пойдет, ей не все ли равно!
        Думал я все это и сказать хотел, так слова в груди и клокотали, - а рта раскрыть не мог. Потому как знал, раскрою - кричать начну. Услышат, сбегутся... увидят ее, схватят и к мужу отведут. Потому что пока суд да дело, а жена при муже быть должна.
        - Иди к деду Смеяну, - сказал я и сам чуть не обмерз от холода, каким от слов моих повеяло. Счастлива это тоже почуяла - с лица сошла, перестала улыбаться. - Он тебя спрячет, приютит, пока я с кнежем о тебе поговорю. И носа за ворота не суй. Не то попадешься мужу - тогда уже не спасу.
        Она встала, и глаза у нее были такие громадные - всей Салхан-горе проклятой в них ухнуть и пропасть без следа! Потянула руку:
        - Маюшко...
        - Нет больше Мая, - сказал я. - Лютом меня зовут. Или не слыхала? Все, иди, пока не светает.
        И набросил ей плащ на плечи, чтоб сорочку прикрыла. Она вздрогнула - может, я раны ее ненароком задел? Все сжалось во мне, но стиснул я зубы, велел сердцу умолкнуть. Довел ее до ворот Смеянова дома. Она обернулась напоследок, сказать что-то хотела, но я уже прочь шагал. Несть сил мне было смотреть на Счастливу Берестовну, как прежде, так и теперь, и никакое время того не излечит.

* * *
        Не помню, как обратно шел. Голову мне снова мороком затянуло, как полгода назад, когда увидел мамку мою порубленную на пороге нашей избы. Вот так и теперь - стояла перед взглядом Счастлива с исколотым белым телом, с темными пятнами на свадебной сорочке. Как представил себе Тяготу с ножом в кулаке - земля из-под ног поплыла. Думал сперва - прямо сейчас кинусь, найду его, глотку голыми руками порву.
        Не успел.
        Как дошел до двора, светало уже. У входа в палаты стоял Хрум. Я его видал временами в эти полгода, но словом ни разу не перемолвился с тех пор, как он в тюрьме моей меня проведывал.
        - А, вот ты, - сказал он и окинул меня взглядом. - Пойдем, господин наш Среблян тебя требует к себе.
        Что делать - пошел.
        Воевода то ли уже встал, то ли совсем не ложился. Сидел он в большой палате, где суд судил и советы держал. И народу в той палате было невидимо, даром что рань такая стояла. Все шептались, а меня завидели - перестали. Толкнул меня Хрум в спину - ну, ровно снова я оказался на неродовском корабле! Только теперь уж время прошло, кое-что оно переменило. Развернулся я к нему круто, схватился за бок - а меча-то и нет! Не взял, когда Счастливу повел к деду Смеяну... а зря...
        - Все-то ты прыток и скор на расправу, - раздался надо мною голос Сребляна - ровный, негромкий, как и всегда. - Сможешь потерпеть еще чуток, или велеть связать тебя, пока дожидаешься?
        Славно же он мне напомнил, кто я таков да где нахожусь! А и впрямь ведь - неровен час стал забывать... Спасибо, кнеж, вовремя одернул. Повернулся я к нему, поклон глубокий отвесил: гляди, мол, покоряюсь. Выпрямился и в глаза ему посмотрел. Кнеж улыбнулся краем рта. Все стояли молча, как будто ждали чего-то. Хрум отошел и оставил меня одного посреди горницы, под недобрыми взглядами. За что судить станут?
        Прошло еще какое-то время, не знаю, долгое ли - я не считал. Потом дверь распахнулась, и кнежьи воины втащили Счастливу.
        Я глянул на нее и понял сразу: дралась она с ними! Как я в первые дни - насмерть дралась! А только силенок у ней было еще меньше, чем тогда у меня. Плащ соболиный потеряла где-то, сорочка ее окровавленная мешком на ней болталась. Втащили ее, к кнежим ногам на пол бросили. Я рванулся - а и меня схватили, вывернули руки за спину.
        - Ты, - спросил кнеж спокойно, - у Тяготы нынче ночью жену увел?
        И тут заприметил я Тяготу! Стоял он прежде в тени за воеводиным креслом, молча стоял, ус кусал. Теперь вышел. Глянул на Счастливу один раз. Потом на меня. И такую тьму, такой морок я в глазах его увидал - холодом меня обдало. Некстати вспомнились Смеяновы слова: видал Янь-Горыню однажды, больше не хочется... Вот и мне не хотелось долго в глаза Тяготы глядеть, словно из них на меня в упор смотрела сама Янь-Горыня. Смеян... эх, Смеян, почто девку не сберег? А хотя с чего я взял, что сбережет, не выдаст? Кто она ему? А кто ему я?
        - Не уводил я. - Голос мой твердым был, потому что я знал, что не вру, а что еще для веры в себя надо? - Она сама ушла от него. И пришла ко мне. Я гнать не стал.
        - Еще бы ты стал гнать такую девку, - сказал Тягота хрипло. На скулах его желваки гуляли. Я посмотрел на него спокойно, даром что жутко мне было в глаза его заглядывать.
        - Не гнал, потому что землячка она мне. Нас с ней вместе ты, кнеж, полонил минувшим летом. Да и не любо мне, когда мужик слабую бабу ножом штыряет, жена она ему или не жена.
        Среблян голову к Тяготе повернул - и я понял, что в первый раз он шелохнулся с тех пор, как я вошел.
        - Почему жена от тебя ушла? - спросил. - Знаешь?
        Тот растерялся, словно не ждал такого вопроса. Гляди-ка, с жалобой побежал - постель супружья остыть еще не успела, а теперь теряется, ровно дитя малое. И знал ведь, на кого жаловаться... Меня словно огнем ожгло - да уж не поминала ли ему Счастлива прежде мое имя? И как поминала, раз он теперь первым делом на меня подумал?..
        - Ты его не спрашивай, кнеж! - крикнул я, хотя меня и дернули те, кто держал за руки. - Ты на нее погляди! Чай глаза не слепые, сам поймешь.
        Кнеж не смотрел на Счастливу. Он на меня смотрел. А Берестовна стояла перед ним на коленях молча, спину распрямив, не ныла, будто ранами своими гордилась, даром что подол так задрался - белы ноги каждому видать. Бесстыжая девка...
        - Коли так, - сказал коротко кнеж, - назначаю вам суд через меч. А мечи пусть вам судьба сама даст, какие выпадут.
        Пустили меня наконец. Я плечами тряхнул, шагнул вперед. Тягота тоже вышел. Выдвинули нам корзину, в которой клинками вниз стояло десятка два мечей. Я не глядя вынул один - мне все равно было, с каким драться. Тягота выбирал дольше, по рукояти старался определить, какой подойдет. Потом тоже вытянул. Меч у него вышел немного длинней моего и потяжелее, но и сам Тягота был тяжелей меня на пару пудов. Все расступились, несколько воинов встали по сторонам, определяя границы поединка. Ступи кто из нас за такую границу - враз голову снесут. Счастлива повернулась к нам - простоволосая, глаза сверкают, лицо горит... не стал я на нее смотреть. К чему мне, чтоб сердце чаще стучало? Ни к чему.
        Среблян подал знак. Сошлись.
        Хорош был Тягота - я потом узнал, кнеж его тоже сам учил, как меня. А то ли Тягота плохо учился, то ли Среблян ему меньше сил уделял, а неповоротлив был Счастливин супружник, медлителен, будто боров. Куда ему до Могуты! А Могуту я еще летом уложил, ничего толком тогда не умеючи...
        Словом, поверил я в скорую и легкую победу - и поплатился за то.
        Сперва он один раз меня достал, несильно - едва полоснул клинком по плечу. Кожу пропорол, и только; я едва поморщился и тут же об этой ране забыл. А зря. Скоро почувствовал, как немеет рука. Еще немного - и перекинул меч в левую, правая так и обвисла. Гул прошелся по горнице, только я его едва услыхал. Сосредоточился, стал думать, куда ударить да как ступить, - и это едва не сгубило меня. Не думать надо было, себя слушать: когда внутри екнет, когда кольнет, - а я не стал... я, если правду сказать, испугался тогда. Видел теперь, что Тягота старше меня на десяток лет, и весь этот десяток лет он в набеги ходил и с врагами рубился. А у меня это был только второй взаправдашний поединок. И когда бился я в первый раз, не горели за вражьей спиной жгучие очи Счастливы Берестовны... А к тому же тогда я думал - дерусь за волю. Не холодила мне тогда еще сердца Салхан-гора.
        Когда Тягота дотянулся до меня во второй раз, я думал - все, конец мне. Глубоко он рубанул по боку, так что кровь струей ударила. Все тут же вскочили, я увидел краем глаза - кнеж рукой подлокотник кресла стиснул. А может, померещилось... Тут я понял, что совсем близко подошел к границе поединка, еще шаг - и заступлю. Изловчился, вернулся на середину палаты. Тягота, похоже, такого от меня не ждал, напал с новой силой...
        И тут подумалось мне про мамку. Не знаю, чего вдруг - а подумалось. Может, оттого, что смерть слишком близко ко мне подошла, и смог я соприкоснуться с Той Стороной, а мамка почуяла это и пришла выглянуть на сыночка, дотронуться... И мнилось мне, я слышу голос ее: «Так-то, Маюшко... Так тебе за то, что и года не прошло - а покорился. Хлеб с вражиной лютым надломил, надежду потерял... смирился. А говорил: нет, не смирюсь. Почто обманывал, милый?»
        Нет! Не обманывал, мать. И крепко слово мое: умру, но на доброй земле!
        А дальше не помню, что было.
        Пелена с глаз моих спала, только когда я услышал, как все кричат. Подумал - ай, славно провожают лютого Люта на Ту Сторону, не ожидал... А после понял - живой. Живой я и в крови весь, с ног до головы. И как-то не мило, не радостно мне в тот раз было чувствовать ее на себе. Сам не знаю отчего.
        У моих ног лежал мертвый Тягота. Клинок мой, в крови от острия до рукояти, глядел в пол кнежьей судной палаты.
        Разжал я руку и бросил меч.
        Кнеж встал и шагнул вперед. Ко мне подбежали, но я чужие руки оттолкнул. Будет меня хватать! Смотрел, как Среблян поднимает с пола Счастливу - глаза, Горьбога бы по мою душу, глаза ее невыносимые, почто ж сердце мне и теперь рвете?! - как берет ее за руку и ведет ко мне. Подвел, остановился. Толкнул, и она так и села у моих ног, рядом с Тяготиным телом.
        - Держи, - сказал кнеж. - Твоя теперь.
        На том и кончился суд.

* * *
        Дальше тоже плохо помню. Сперва я сам шел, потом меня понесли. Положили в горницу, где только одна кровать стояла, - я решил, что опять меня в темницу заперли, но потом увидел, что нет решетки частой на окне, и успокоился. Счастлива со мною рядом была. Я все понять не мог, зачем, для чего. Отплатить хотела? Так не для того я вступался за нее...
        - Май, Маюшко, - шептала, гладя меня белыми ладонями по лицу, по волосам, - ты прости, прости меня, глупую, навек тебя любить стану, только не умирай.
        Кого звала? Нет больше Мая. Зарубил его Тягота, а сам от Лютова меча полег. Май отмаялся, но за Лютом лютая смерть пока еще не пришла...
        Счастлива целовала меня. Помню, слезы ее мне на грудь так и лились, и я злился: чего теперь-то ревешь, дура? Как нероды за волосы волокли, как муж-изувер ножом колол, как перед всем народом полуголой стояла на кнежем суде - не ревела...
        - А помнишь, - сказал я Счастливе, - помнишь, прошлой осенью, когда ты у нас в Устьеве женихалась, тебе на порог чернобурую лису положили? Со шкуркой непопорченной, со стрелой в глазу. Помнишь?
        Сказал - и тут же пожалел. И кто за язык тянул?! Никогда не бахвалился, а тут вот. .
        Она так и ахнула:
        - Ты?!
        Эх, что было теперь отпираться, назад глупую похвальбу брать. Буркнул только:
        - Ну...
        Она почему-то опять заплакала, смеясь сквозь плач, лбом к моему лбу прижалась:
        - А я думала, это Ладко Соснович, его благодарила...
        Так-то.
        Ну, что сказывать - не помер я в тот раз. Долго оклемывался, снег уж глубоко лежал, когда я бредить перестал и в себя пришел. И тогда только понял, как услужил мне кнеж. Отдал мне Счастливу Берестовну - совсем отдал. Недолго она во вдовах ходила - на Салхан-острове бабе вдовствовать не дадут. Да и велика ли невидаль - овдоветь: зима здесь суровая, люди умирают, как везде... Тягота умер, я - нет. Как выпал глубокий снег, стала моей Счастлива Берестовна. Я до самого утра в ту ночь думал - мне теперь впору снова имя сменить, самому Счастливом прозваться. Так и заснул, радуясь, как дурак. Утром только одумался, понял...
        И без того был я накрепко привязан к проклятому Салхан-острову. Теперь же узы эти вдвое крепче стали. Вот возьмет меня кнеж летом в поход, доберусь до доброй земли, ступлю на нее... а смогу ли остаться, смерть принять, прежде такую желанную? Нет, не смогу. Потому как умру я - что со Счастливой станет? К кому в дом войдет, как с ней там обойдутся? Как она будет здесь без меня...
        Ну, кнеж, благодарствую. Услужил, хитрец проклятый. Успокоишься наконец: теперь не сбегу. Оковы - что оковы! Их сбросить можно.
        А это - как сбросишь?

4
        Бывает, время тянется что добрая тетива - хоть на кулак мотай. А бывает, обернуться не успеешь - куда подевались недели, месяцы? Как стала Счастлива моей, о времени я забыл. Раны мои скоро затянулись, уже и не вспоминалось о них. В ту зиму мне шестнадцать исполнилось. Было бы дело дома, в Устьеве, - раздели в меня мужики наши донага, зарыли бы в землю по пояс, палками отколошматили. Потом пустили бы в лес на три дня, бродить-голодать. Потом бы поставили у старостиного порога и заставили в стоять целый день, каждому мимо прошедшему в ноги кланяться. А после назвали бы взрослым мужчиной, пригласили бы на пир, позволили бы сесть рядом с собой. Ну, я так думаю, было бы, - случалось такое со всеми в Устьеве, едва миновал им шестнадцатый год. А со мной, может, и по-другому бы поступили - не любили ведь там меня...
        Ну да что судить? Иначе вышло.
        Никем не замеченной прошла моя шестнадцатая весна, потому как уже я был в Салхан-граде кнежим дружинником и жену молодую успел в дом привесть. Отдали нам домишко малый, прибившийся к скале, - и как ни был он мал, а в Устьеве я и мечтать о таком не мог. Только теперь от богатства этого мало было мне радости. Счастлива, как за меня пошла, изменилась - не узнать: тихой стала, кроткой, на чужих мужиков глядеть перестала, говорила со мной всегда учтиво и ласково. Я дивился на нее: как подменили девку! И как мог старался, чтобы не жалела она о выборе своем, не горевала о Тяготе. Если и горевала - не замечал я того.
        Как время прошло - не знаю. А только зима кончилась, за нею весна пролетела, как ласточка - не ухватить. Утихомирилось море кругом Салхан-острова, присмирело, ровно как моя Счастлива. Пришел день, и спустили нероды на воду крутобокие свои корабли. Пора было в поход выступать.
        Выступили, да без меня. Не взял меня кнеж.
        Я за весну у него трижды просился. Он смотрел на меня взглядом долгим, подбородок свой гладил задумчиво. И всякий раз отвечал: «Поглядим». Бился я к тому времени уже почти совсем хорошо - хотя, правду сказать, оцарапать его так и не смог. А видел, что он доволен мной - и не похоже, будто скорбел о воине своем славном, о Тяготе. И то верно, что это за славный воин, если я его одолел? Одобрял, хвалил меня Среблян...
        А только в море не взял.
        Пять недель они ходили. И я все пять недель ходил - волком лютым по берегу, только что на луну не выл. Счастлива сперва меня отвлечь пыталась, но я на нее зыркнул пару раз - перестала, умолкла. И как же тянуло меня за море, слов несть... Одним глазком хоть выглянуть на добрую землю, на родной край, где люди живые, честные, по твердой земле ходят, где не висит в небе вечная тень Салхан-горы... Думал - умом тронусь. Еще и от безделья томился страшно; кнеж меня к тому времени в свою личную охрану определил - а как уехал он, я без работы опять остался. В соседях у нас женщина одна была, овдовела недавно, нового мужа не выбрала еще, так я чего только ей не переделал! Только что избу не перестроил от основания. Счастлива сердилась, лучше б, говорила, в собственном доме что подлатал, вон и крыша течет..
        Мамка еще меня за то бранила, что вечно занимался незнамо чем, а на родной дом нельзя было заставить работать.
        Да только, руку на сердце положа, - разве ж родной тут был дом?
        Через пять недель показались на горизонте черные неродовские корабли. И словно заново я стоял на Устьевом холме и видел их вдалеке - призрак страшной тени Салхана, что к чужому берегу руку тянет... Год назад ринулся я бегом к берегу - а теперь повернулся и прочь пошел. Люд неродовский уже на пристань бежал, кричали все, суетились, толклись. А я не мог смотреть, как станут невольников новых на берег выгружать. Крепка моя память была... ох и крепка.
        Пришел домой - вижу, Счастлива торопится куда-то от ворот. Надо же, думаю, какая, мужа пошла встречать... А она завидела меня и крикнула: «Май!» Она когда Маем меня звала, когда Лютом - я уж махнул на нее рукой, пусть зовет как хочет. Подошел ближе. Смотрю - она платком плечи обернула, будто на праздник какой.
        - Ты куда, - спрашиваю, - собралась?
        - Да как же! - сказала моя Счастлива, а очи ее так и горят огнем, ох, знаю я этот огонь! - Как же, ты разве не слышал? Господин наш Среблян домой идет! И с поживой богатой. Пойдем на берег, Май, поглядим, может, ребеночка себе возьмем...
        И тут... не помню, что было. Будто захлестнуло меня снова черной волной. А очнулся - глядь, Счастлива сидит на земле и ревет в три ручья. И уж как редко она ревела - а тут пошла, не унять... На скуле у нее синячище расплывался, багровел уже.
        Я сжимал кулак, и он ходуном у меня ходил, словно дергал кто меня за локоть.
        - Май... ох, Май, не надо, не бей меня...
        - Пожива? - прохрипел я, разом придя в себя и разозлившись, кажется, еще больше - хотя уж и не ведал, что можно сильнее злиться. - Поживу, говоришь, кнеж тебе привез? А помнишь ты, что сама год назад была такой вот поживой? Как смотрела на неродов, что на берегу сгрудились, за зад тебя хватали, - помнишь? Ребеночка ей!
        - Но как же иначе... - всхлипнула Счастлива, прижав ладонь к лицу - щека у нее уже начала опухать. - Как же по-другому... хоть так...
        Вот тут я пожалел про все. Вправду - пожалел, что не кинулся со скалы, что жилы себе не сгрыз в сыром трюме. Все, пропала моя Счастлива. Стала неродом. Так вот оно, значит, бывает. Ну что теперь, повернуться спиной к ней, прочь пойти? Так любил же я ее... вот хоть тресни, любил, себе на беду.
        Присел перед ней, руку ее от лица отнял. Она вздрогнула, отшатнулась. Ох и успел же на нее страху нагнать Тягота... на гордую мою Счастливу... Или то не Тягота, то я, Лют?
        - Не бойся, - пробормотал, бережно тронув синяк пальцами. - И не реви... что уж, пойдем.
        На берегу уже выгружались. Еще не дойдя, я понял, что поспешила с радостью Счастлива: пожива в тот раз выдалась небогатой. Лишь в двух лодках везли пленников, баб и детей, совсем не было мужиков. И тут я заметил, что двух кораблей не хватает - ушло шесть, воротилось четыре. Оказалось - в лихую бурю попали по дороге нероды, едва уцелели, два судна потеряли, а на них как раз пленников везли. Мрачен был Среблян, сойдя на берег. Ясно было: снова в поход идти, новые корабли добывать, новых людей... Я ему поклонился. Он посмотрел на меня, будто не видя. Я вдруг увидел, что сам он уже немолод, не больно-то и рад в походы ходить. А и не ходил бы, кто ж ему велит... нет, не пожалел я его. Что заслужил, то имеет.
        Вдруг услышал я звук странный, почти забытый - собачий лай! На Салхане собаки водились, да только мало их было, не то что на доброй земле, - часто дохли они, как и любая живая тварь, что попадала на Салхан. Оглянулся - и впрямь псы. Десяток щенят вывалился из лодки и вертелся на бережку, а местная детвора, в числе которых и кое-кто из наших устьевцев, визжала от восторга, копошась рядом. Там я увидел и мою Счастливу... встала на колени перед щенком, на руки взяла, он лицо ей принялся лизать. Она голову подняла, умоляюще на меня посмотрела. Я рукой махнул - а что там, бери! Щеня - оно и есть щеня...
        Только тут я увидел детей, что сгрудились у другой лодки. Кнежьи воины ходили меж них, пересчитывали, одну девчонку к бабам кинули - та кричала и из рук рвалась, да что она против них... Глядел я - и ног под собой не чуял. Да как я могу смотреть на это? Как могу? Спрашивал себя - и ответа не знал, а все одно стоял на месте и смотрел.
        Отчего-то, когда домой шли, не мог я глядеть на Счастливу. Та щенка к груди прижимала, гладила его, болтала ласково, ровно с дитем. Я подумал, что никогда ей так свое дитя к груди не прижать, - и едва не завыл в голос. Щенок нос ей лизнул, она засмеялась. Посмотрела на меня радостно, благодарно, будто я сам ей этого щенка принес и подарил.
        А я глядел и думал: нет, взвою, Горьбога бы по мою душу, точно взвою сейчас!
        Слов нет, как рад был, когда кнеж меня потребовал в свои палаты, в дружину назад, караул при нем держать.

* * *
        Едва сойдя на берег и кончив обниматься с женой и дочкой, кнеж скликал совет.
        На совет тот явилась вся его дружина. Спрашивал он, правда, только командиров своих, остальные стояли вдоль стен, помалкивали, кнежьи слова на ус мотали. Озабочен был Среблян, по лицу его тучи ходили, в глазах молнии посверкивали. Сошлись на одном: в поход идти надо, причем скоро. На судах, что море себе в дань забрало, зерно везли - неровен час будет Салхан-град голодать. Полей, что меж городом и скалами лежат, все одно не хватит, чтобы и город, и рудники прокормить. Беда была в том, что и уцелевшие корабли сильно потрепало в буре, чинить их было надобно, на то требовалось много дерева, а где его взять? Порешили один корабль починить, на нем пойти к Даланайским берегам, напасть там на поселение, привезть все, что надобно... Слушал и хмурился кнеж. Я стоял близ его кресла, где мне теперь по уставу было место отведено, и больше на него смотрел, чем слушал, что люди его говорят. Не любо ему было то, что они говорили. Видел я, что не хочет он снова этим летом ходить в набег - не хочет, а надо. Любопытно, один ли я это заприметил или нет? До того Сребляна все это встревожило, что не усидел он на
месте, встал и стал прохаживаться по горнице, пока люди его наперебой говорили, сильными пальцами рассеянно волосы назад убирал. И чудилось мне, будто мыслью он далеко...
        Может, оттого и случилось то, что дальше было. Среблян, как я сказывал, был среди неродов лучшим воином, а как быстр он и как трудно его врасплох застать - то я по собственному опыту знал. Никто не мог обернуться на опасность быстрей него. Никто и не обернулся.
        Я тоже не обернулся, куда мне в скорости со Сребляном тягаться? А только вдруг что-то екнуло во мне. Что-то кольнуло внутри, как было, когда с Могутой дрался. И как кольнуло - я выхватил меч. Сам не ведаю, для чего, - а вот почуял лихо, еще никем не замеченное, и выхватил.
        Среблян, меряя горницу шагами, как раз до дверей дошел и спиной к ним повернулся. И в тот же миг в проходе появился человек. Я успел заметить только, что он лыс и ободран, увидел блеснувшее на свету лезвие - то ли нож, то ли копье... Возник он у Сребляна прямо за спиной. Бросился молча - никто ни крикнуть не успел, ни оружие выхватить. Да только я-то меч в руке уже держал. И бросил его вперед, метя клинком человеку в грудь.
        Потом-то я понял, как это со стороны смотрелось. Ходит себе кнеж по палате, а тут один из его людей обнажает меч и прямо в кнежа кидает. Немудрено, что на меня тут же кинулись. Гвалт поднялся - страшное дело. Я думал, сразу зарубят - а ведь даже не знал, достиг ли мой клинок цели, да и в самом деле не попал ли я ненароком в Сребляна... И тут только до меня дошло, что я сотворил.
        - Отпустите его! Да пустите же! - Голос воеводы отдался громом, все так и смолкли, будто онемев разом. Пустили меня. Я вырвался, тяжко дыша, глянул вперед.
        Среблян, живой и невредимый, стоял у двери и смотрел вниз. У ног его лежал, корчась и загребая руками воздух, тот самый мужик, которого я заприметил в дверях. Меч мой торчал у него в груди, насквозь ее пробив, - я аж удивился, и где у меня сила взялась так метнуть? Мужик хрипел, кровавые пузыри губами пускал, взглядом затуманенным, будто у бешеного пса, глядел на Сребляна и все силился сказать что-то, да только сипел. Вид у него был жуткий, глаза запавшие, щеки ввалились так, что кости черепа проступали, и пахло от него, будто он последние лет десять просидел в яме, - землей и нечистотой. И вдруг увидел я широкие вмятины, темнеющие у него на запястьях. Следы от оков...
        То каторжник был. Один из тех мужиков, кого нероды отправляли на рудник в гору Салхан, кровавое серебро копать.
        И тут пронесся над горницей вой, страшней которого я в жизни не слыхал. У меня аж волосы дыбом встали - так собака воет, которой злые дети хвост отрубили. Услышишь его - и сердце в миг на куски порвется, столько горя и муки нечеловеческой в этом вое.
        Из угла метнулся не кто-нибудь - Ивка. Как есть, в бабьей своей одеже - да иначе я его и не видел никогда. И откуда он взялся там, как проник, зачем в тени прятался, что вынюхивал? То мне поныне неведомо, а тогда я о том и вовсе не подумал. Кинулся он к каторжанину, что последние мгновения свои доживал, рухнул перед ним на колени. Никого, казалось, вокруг не видел - ни дружинников, ни Сребляна, что в двух шагах стоял и смотрел на него.
        - Батька! - закричал Ивка таким голосом, будто сам собирался упасть замертво. - Батька!
        Каторжанин повел налившимися кровью глазами, лицо его измученное озарилось удивлением. В толк, верно, не мог взять, что это за девка над ним воет, за руку хватает, батькой зовет? А потом так и застыл, даже судорога его бить перестала. Поднял руку неверную, Ивке на щеку положил, провел, будто ощупью надеялся вызнать то, в чем глаза отказали. Ивка ревел, черные от сажи слезы катились по нарумяненным щекам и капали его отцу на разрубленную грудь.
        - Батька...
        - Отрадко... сынок... - прошептал каторжанин и провел ладонью по его лицу, размазывая свою кровь и его румяна. - Что ж они с тобой сделали, изверги?
        И так удивленно он это сказал, не зло, не презрительно совсем. Я в на его месте из последних сил бранью такого-то сына покрыл, с проклятием отцовским на Ту Сторону отошел. А он только молвил снова: «Что ж ты, сынок...» И умер.
        Ивка рыдал, обхватив отца поперек груди, перемазанный весь в отцовской крови, в голос рыдал. И те, кто стоял кругом него, молчали, словно земли в рот набрав, сырой, холодной земли.
        Я подумал - не подойти ли, не забрать ли мой меч Прожор, до крови охочий. Почему бы и не забрать? Глядел на Ивку и думал об этом: хорошо ли то будет, достойно ли, если подойду, оттолкну пацана, упрусь ногой в тело его отца, да и выдерну свой клинок. И что почувствую, когда так сделаю? Пойму ли, что вот наконец стал неродом, как всегда боялся? Ох, руки мои дурные, проклятые, что ж вы вечно вперед лезете, делаете прежде, чем голова думает?! А и поделом бы в оковы вас, не творили бы этакого зла! Подумать ведь сил несть, что пережил человек этот, Ивкин отец, чтобы досель дойти. Как с рудников бежал, как в город проник, в кнежий двор прокрался, миновав стражу... Сколько людей на пути своем убил, чтоб добраться до воеводы, своими руками забить нелюдя, который жизнь ему поломал, сына его отнял... а даже не знал ведь, что хуже, чем отнял, - облика человеческого лишил. И коли верно Горьбог дает каждому по заслуге - достоин был господин наш Среблян такой смерти от злого удара в спину. Достоин! И лежал бы сейчас на этом полу вместо Ивкиного отца, кабы не я. Так должно было быть, да кто-то за руку дернул
меня, проклятого, - не иначе Янь-Горыня, чтоб пусто было ей...
        Под нестихающий Ивкин вой кнеж обернулся и поглядел мне в лицо.
        Не ведаю, долго ли смотрел - мне мнилось, что целый год. Потом сказал:
        - Мертвяка вон. Прибрать тут.
        И ушел, не стал продолжать совет, ни на кого больше не посмотрел.

* * *
        Наутро нашли Ивку в его собственной горнице за запертыми дверьми. Повесился Ивка.
        Счастлива, как узнала об этом, горько плакала. Часто что-то стала плакать моя зазноба, как за меня пошла... Оказалось, она тайком от меня с Ивкой дружбу водила. Уж не знаю, в чем была та дружба - платьями они, что ли, менялись? - да мне и недосуг было вызнавать. Я не сказал ей, как все вышло, но она и без меня узнала - люди болтать принялись, язык им узлом не завяжешь. Думал - озлится Счастлива. А не озлилась вроде, наоборот. Гладила мои волосы, и целовала меня, и ни словечка не говорила. Не знаю, что думала - я боялся спросить.
        Тело Ивкиного отца сбросили со скалы - каторжанин и убийца, как ни суди. А Ивку хоронили с честью, не так, как жить силовали. Как мужчину хоронили. Смыли с него краску и кровь батькину, от которой он так и не успел отереться, одели в мужскую одежу, меч меж сомкнутых рук поклали - хотя уверен я, никогда он меча не держал. Так я понял, что было уже Ивке шестнадцать лет - с железом только взрослых хоронят. После сколотили плот, сложили костер, положили Ивку на него. Подожгли - и пустили на волны. Как знать, теперь, может, отпустит Янь-Горыня своего пленника - отмучился... Я глядел на пламя это, полыхавшее над темной водой заревом, будто в ночи солнце взошло, и думал - что ж за человеком он был? Сколько лет так вот жил, и ничего, вроде не жаловался. А как предстал перед отцом умирающим, как открыл ему весь свой позор - не выдержал, не смог жить? А может, он все надеялся, что вот вырвется с каторги батька, вернется за ним, спасет - а теперь не стало этой надежды? Как узнать, кто скажет теперь? И не было в ничего ведь, если в не я. Может, думалось мне, удержи я тогда руку свою, подумай прежде - был бы
мертв теперь Среблян, а Ивка с отцом его живы. Может, так и снимается проклятие - с кнежьей гибелью от руки им замученных? А я мог снять, да не снял... Только ведь дед Смеян говорил, Среблян тоже убил Бушуя - а не изменилось ничего.
        Ох, голова моя, голова, что ж ты думать горазда, когда поздно думать...
        - Май, - говорила Счастлива, гладя мои волосы, заглядывая мне в глаза, - Маюшко, что с тобой? Сам не свой ходишь... на меня не смотришь... есть перестал... Что случилось, скажи?
        А как сказать?
        Не знаю, что бы я делать стал - все в мыслях у меня совсем перемешалось, - а только Среблян прислал своего человека, позвал меня к себе. Я встал и пошел. Думай - не думай, а не сдержал я слова, матери данного, прижился на острове, стал-таки рубить за кнежа его врагов. Сделанного не воротишь.
        Среблян меня встретил один на один. Долго на меня смотрел, молчал. Не умел я взгляды его разгадывать, так и не научился.
        - Что за службу хочешь? - спросил наконец воевода.
        И тут во мне будто проснулось что-то - или ожило. В черной темени, что со всех сторон меня застила, словно луч света мелькнул.
        И сказал я твердо, четко и громко:
        - Возьми в поход!
        Скривился кнеж, словно в рот кислое взял. А какого ответа он ждал от меня? Думал, злата да девок попрошу? На что оно мне!
        - В поход, - повторил Среблян - будто выплюнул. - И что же ты - станешь мужиков невинных резать? Баб неволить? Сопляков таких, как ты сам, вязать да в лодку волочь? Станешь?
        - Стану! - ответил я яростно, а сам в лицо ему смотреть не мог, глаза отводил.
        Долго молчал кнеж. Я уж не знал, куда мне деваться, что еще ему сказать, чтоб послушал.
        - А ведь и вправду станешь, - сказал воевода тихо. - Только не теперь еще. Слишком мало ты тут пробыл.
        Мало? Мало, говоришь, кнеж?! Вправду мало того, что я давеча жизнь тебе, паскуде, спас, что зарубил несчастного раба твоего, а другого - все равно что своими руками в могилу свел? Мало тебе этого? Ну а мне - так вполне довольно!
        Выдернул я меч мой Прожор из ножен, грохнул оземь Сребляну в ноги.
        - Ты меня Лютом назвал?! Так как доказать тебе, что и впрямь я таков? Возьми, говорю, в поход! А не возьмешь - так мне все одно, где кровь лить! Убей тогда сразу, не то пожалеешь!
        - Меч, - сказал кнеж, - подними.
        Я долго стоял, глядя на него, дыша тяжело и шумно. Потом все же поднял, хотя и жгло мне ладонь железо это проклятое. Среблян странно смотрел на меня, и глаза у него блестели таким блеском, какого я прежде в них не видел.
        - Добро, - сказал он. - Испытаю тебя. Выдержишь - возьму.
        И вроде того я и хотел, того добивался - а грудь мне сдавило от этих слов.
        Но сказанного не воротишь, как и сделанного.

* * *
        То, что с рудников раб сбежал и на воеводу покушался, было тут, видать, делом нешуточным. Долго и тщательно кнеж разбирался, как так случилось, почему допустили. Виноватых нашли, наказали. А и того ему было мало - порешил кнеж отправиться самолично к Черной горе, к руднику, на месте расследовать, кто там недоглядел. С собой взял дюжину дружинников - и меня.
        Я прежде только дважды за ворота Салхан-града выходил. Первый раз - когда в лодке сбежать с острова пытался, другой - когда от деда ушел, бродил ущельем, слушал, как коршуны крыльями бьют, добычу стеклянным взором высматривал. И кого им было тут ловить? Ничего живого, казалось, не несли в себе эти скалы. Стояли и стояли недвижимой твердью, волнами омываемые, и все одно им, кто по ним ходит, кто и чью кровь проливает. Я сам в гористом месте всю жизнь прожил, знаю я, что такое горы - высь, величие, сила, краса! А ничего этого не было на острове Салхан. Только тишь, неподвижность и мертвенный холод, каким, казалось, дышал каждый камень, каждая горсть земли.
        Не по нраву мне было все это, потому и не ходил я за ворота. Но теперь уж пришлось. Ехали мы каменной тропою в гору, гуськом - больно она была узка, больше чем двум всадникам бок о бок на ней не уместиться. Долго ехали, с утра до самого вечера. Солнце в горах и без того рано заходит, а в Черной горе оно, казалось, вовсе никогда не показывалось. Не жаловала Радо-матерь злую свою, нелюбимую дочь Янону, не дарила светом ее палаты. Когда кругом еще были только голые скалы, услышал я гул - далекий еще, протяжный, непрестанный. Так и не понял - то ли молоты и кирки то били глубоко под землей, то ли стон стоял невольничий, то ли плакала сама земля, устав от векового проклятия. Никто другой из дружинников, равно и сам Среблян, на этот гул внимания не обратил - или виду не подал. Смолчал и я.
        Как добрались до места, уже почти совсем стемнело - а работа все велась. Я после узнал, она никогда не прекращалась: невольники в руднике трудились в две смены, пока одни отлеживались, другие скалу рубили. Богата была Салхан-гора, казалось, вовек не иссякнет в ней серебро, пока его кровью людской поливают, будет давать всходы...
        У входа в шахту ярко горели огни - десятки факелов освещали подъезд. Алые отблески их так и плясали по глади серебряного изваяния, высившегося на скале. Из ста пудов серебра отлили Янь-Горыню - страшную деву со змеящимися по ветру волосами, с раскинутыми руками, точно весь мир она ими схватить и удушить хотела, с темным, прекрасным и жестоким лицом... Такой ли она взаправду была? Дед Смеян ее видел - будь он тут, сказал бы. А только не думал я, что, окажись он здесь, я и вправду стал бы расспрашивать.
        Мы остановились, спешились. Сребляна ждали, встретили с поклоном, стали зазывать в дом на угощенье. К скале тулились домишки, грубые, тесные, - там невольники ютились. Выше по тропе стоял большой, удобный с виду дом - в нем жили надсмотрщики и начальник рудника. У домишек курился дым, теплились огни, а у штольни кипела работа.
        - Ты погоди с угощеньем, - услышал я спокойный кнежий голос. - Сперва ответишь, а там посмотрим, приму ли его от тебя.
        Мужик, с которым он говорил - тучный, богато одетый, - лебезил, в пояс кланялся - знал, чем завинил, клялся, что ведет уже следствие, что страшно покарает виновных. А в чем виновных - в том, что, может, сжалились, позволили человеку на волю бежать? Слушал я, кусая губы, а серебряная Янь-Горыня, казалось, скалилась мне насмешливо, пряча ухмылку в зыбкой тени...
        - Ладно, ладно, Крепляк, поздно уже, про то говорить завтра станем. А хотя есть на сегодня еще одно дело... Лют! Подойди-ка.
        Я опомнился, пошел. Кнеж стоял ближе к шахте, чем к поселению, в нескольких шагах всего от того места, где кипела работа. Невольники толкали из шахты тачки с непромытой рудой, тяжко надрывались, пока тащили в гору, - вход в штольню шел под откос. Вдоль хода стояли копейщики в низко надвинутых на глаза шлемах, недвижимо стояли, на всякий случай, - а за тем, чтоб работа шла ходко, глядели надсмотрщики. Крик стоял в душной вечерней глуши, хлысты так и свистели, перебивая стоны и дальний гул отбойных молотов.
        Как я подошел, Среблян шагнул к одному из надсмотрщиков - тот тут же в ноги ему склонился, - забрал у него кнут. Не говоря ни слова, вложил мне в ладонь. Повернулся и так же молча, не глядя, указал на раба, что как раз остановился с тачкой против нас.
        Я не понял сперва, что он хочет. Посмотрел на человека. Тот уже много часов работал, был измучен, грязен с головы до ног. На меня и не взглянул - он вообще плохо разумел, что вокруг творится, ему бы только смену отработать и прилечь - вот что на лице его ясно читалось. Не молод он был уже, в отцы мне годился...
        Присмотрелся я к нему - и в пот меня бросило.
        То был Береста, устьевский староста, батька моей Счастливы!
        - Чего ждешь? - Голос Сребляна будто меня самого кнутом огрел - было уже так прежде, помнилось мне, когда я пришел к нему на службу проситься. - Говорил, лютовать со мной в походе станешь, людей рубить. Как рубить, если даже ударить не можешь?
        Стиснул я зубы так, что челюсть судорогой свело. Повернулся к воеводе, переступил негнущимися ногами.
        - Кого другого дай, - сказал хриплым голосом, который сам едва узнал. - А этого не могу. Это отец жены моей. Не могу.
        И как встрепенулся от моих слов Береста! Как зажглись снова глаза его потухшие, как пламенем полыхнули - враз вспомнилось, в кого дочка его норовом да гордыней пошла. Только где ж теперь Счастливина гордыня, где гордыня нашего Бересты...
        - Май? - переспросил недоверчиво. Выпрямился, руку к глазам приложил, будто так легче было рассмотреть. - Май, ты, что ли? Живой? А Счастлива моя...
        - А ну примолкни! - рявкнул на него надсмотрщик - и привычно руку занес, да кнут-то у меня. А нет кнута - и не надо ему, рука враз в кулак сжалась, еще привычнее. Только я ему опустить тот кулак не дал. Рванулся вперед да как врежу рукояткой кнута ему по локтю. Тот так и взвыл. Копейщики переглянулись, но, видя, что кнеж смотрит спокойно, ничего не сказали. Привез парня, что же - воля его, пусть тешится...
        Я обернулся к Бересте, тяжело дыша. Сказал:
        - Со мной Счастлива. В порядке она. Ты за нее не бойся, отец, я ее берегу.
        Береста не ответил, только на меня посмотрел. Не любил он меня, то я помнил, и мамку мою ведьмой, случалось, звал... а только теперь помнит ли кто о том? Я не помнил; помнил только, что с одной мы земли и что дочка его - последнее, что жизнь мне теперь скрашивает.
        - Что ж, - раздался у меня за спиной ровный голос воеводы, - и то правда, на жениного отца негоже руку поднимать. Вон того бери.
        Я посмотрел, куда он указывает. Другой раб, низко опустив голову, вытряхивал рядом из тачки руду. Рубаха на нем была так изодрана, что видны были все ребра, торчавшие под кожей, и кривые красные рубцы на них, не зажившие еще. Этого человека я не знал. И по всему видать, часто его стегали, не привыкать. Ударом больше, ударом меньше...
        Только Береста бы отвернулся, не смотрел - мне бы легче было.
        - Ну, бей, - сказал кнеж. Я слышал по голосу, теряет он терпение. И то правда - целый день провели в пути, притомились, а тут еще сопляк этот шутки шутить надумал, заартачился... а сам ведь просил: возьми! испытай лютость мою!
        Стиснул я зубы. Прижмурился, так что смазалось все кругом, лиц стало не разглядеть, одни тела безликие. Что уж...
        Взмахнул рукой, поднял и опустил кнут. Услышал свист плети, треск рассеченной кожи, глухой стон. Услышал недоуменное, мучительное: «За что?..»
        - Еще, - сказал Среблян.
        Рукоять кнута в руке у меня взмокла - меч так никогда не взмокал. Зубы были сцеплены так - я думал, никогда уже не смогу расцепить. Взмахнул снова...
        - Еще, - повторил Среблян.
        Еще... еще... ну ударю я еще твоего невольника, кнеж, ударю за так, ни за что - сколько раз повторишь «еще»? Стану в походы ходить, умереть не повезет, к Счастливе вернусь, буду для тебя людей воровать - сколько раз повторишь: еще, еще, еще? Когда, нелюдь, насытишься?!
        - Сам бей, - сказал я и швырнул кнут ему к ногам.
        Он, кажется, сказал мне что-то в спину, да я не услышал. Шел вперед, сам не знаю куда. И злую усмешку чуял на себе, глумливую: что, оскоромился, щеня? Ну, как есть щеня! Кем себя возомнил?
        Да только не было стыдно мне. Тогда в палате, когда спас Сребляна, зарубил каторжанина - было. А сейчас нет.
        Не буду неродом. Не заставишь!
        И вдруг обнаружил, что у самого серебряного изваяния стою. Не знаю, сам ли подошел, ноги ли поднесли, или она меня к себе позвала... Только понял я, что это ее голос только что слыхал, это она надо мной смеялась, щенем сопливым звала. Что тебе с меня, Янь-Горыня? Почто ненавидишь меня так жгуче, так беспросветно? Чем я перед тобой завинил? Ничего я не брал у тебя и на землю твою ступать не имел охоты, силой меня сюда привезли - так за что твое проклятие на мне? И как избавиться от него?!
        И тут - точно пламенем ожгло меня изнутри, испепелило! Белым пламенем, беспощадным, лютым, как эта земля. Как на ногах устоял - не знаю, думал - разверзлась подо мною твердь, сейчас проглотит, совсем заберет! Не разверзлась. И ничего не случилось, никто ничего не увидел. А я услыхал одно только слово, сказанное тяжким, громоподобным голосом:
        - ОТДАЙ.
        Отдай?.. Что отдай? Что есть у меня, кроме жизни моей - маяты? Разве Счастлива...
        Вот Счастливу и отдай, Май-Маята, Лютом названный.
        Ограбили дерзкие люди злую богиню - то она помнила. И мало ей было, что сама их ограбила - дальше некуда. Теперь велела отдать - все, что ни есть, самое дорогое, последнее. Ты, у меня ничего не бравший, все свое мне отдай - и иди. Иди вольно, пущу, на доброй земле жить сможешь, не погибнешь, детей родишь... позабудешь, что было - старую жизнь ведь позабыл? И эту забудешь...
        И знал я, что не лжет. Хуже, страшней всего было, что я это знал, когда стоял перед темным ликом Янь-Горыни, у хладных серебряных ног ее, маленький и голый, глупый, проклятый ею человек.
        Трудно мне было глаза открыть, повернуться, сделать шаг прочь от искусительницы. Только слово ее - отдай - так в голове и гудело, вилось, жалило. Я шагнул вперед. Кнеж с дружинниками уже в поселенье ушли, наверх, в дом. Я прошел еще немного и сел наземь передохнуть. Решил: в дом надсмотрщика не пойду. И никуда не пойду, буду сидеть тут на земле, пока воевода назад не поедет... А в голове звенело: отдай, отдай. Отдай - и пущу, не надо тебе будет больше на брюхе ползать, Сребляна умолять, зверем для него делаться, чтоб хоть раз на море взял. Сам сможешь уйти. Только отдай...
        Я ее слушал - не мог не слушать - и знал: не смогу. Да и как же это - проклинала сразу весь род, а платить каждому за себя самого? Нечестно это!
        И как-то попустило меня от этой мысли. Сказал себе: нечестно! Быть того не может. А если и может - так все равно не должно. На том и конец.
        Пробыл Среблян на руднике всего еще один день, назавтра же обратно поехали. Мне подумалось даже - может, он только из-за меня этот путь затеял. Хотел, чтобы я увидел что-то... а что, не знаю. Не рабов же? И не эту ведь металлическую бабу, что в мыслях наживо ковыряться умеет?.. Хотя что-то сказало мне: не знает он, что она это умеет. Она с ним так вот никогда не говорила. И ни с кем не говорила, только со мной. А может, и говорила, да только другие не слышали?
        Сам не знаю - с чего взял.
        Как тронулись обратно, кнеж ко мне только один раз обратился. Я ничего не спрашивал, он сам сказал коротко:
        - Не возьму. А взял бы - она тебя не пустит.
        И уехал вперед.

5
        Скоро ушел Среблян в новый набег, на единственном корабле. Меня не позвал, да я и не просился уже. Ничего мне больше не было надо - даже за море смотреть перестал. На свой дом взгляд обратил, стал Счастливе помогать, в чем просила. Иногда смотреть на нее пытался, как со щенком своим она баловалась, отраду в том искал... Вспомнилось некстати, как Ивку звали на самом деле - Отрадом. Только не стал он отрадой отцу своему. Не всякое чадо, видать, сердце радовать может. Что уж, как-то переживу...
        Так себе говорил. А что еще было сказать?
        Кнеж вернулся из набега, привез добычу. На время все заняты были - латали да чинили корабли. Я тоже пошел. Что было не пойти? Я по-прежнему числился в Сребляновой дружине, да только теперь он снова переменился ко мне. Перестал вызывать на подворье, с мечом тренировать, на пиру уже не велел садиться рядом. А я не рвался - мне и без того тошно было глядеть на опустевшее Ивкино место... Все думал: возьмет себе теперь кнеж новую такую «девку»? Не взял. И вообще после Ивкиной смерти, после поездки нашей на рудники будто что-то ушло из него. А может, не ушло, а только переломилось... не знаю. Потускнел кнеж лицом и волосом серебряным потускнел. Говорить стал мало, на пирах почти не пил. Кнежинна Дурман теперь чаще его за руку брала, говорила что-то тихо, с таким точно лицом, с каким ко мне порою наклонялась Счастлива, уговаривая меня хоть немного поесть. Казалось, будто разом обрыдло Сребляну все, и я ему обрыд, и сам он себе обрыд. И вот дивно - в те дни как будто впервые я перестал ненавидеть кнежа. Нет, не из жалости к нему... какая тут жалость? Просто мне было худо, и ему худо - когда худо людям
вместе, их это как бы роднит.
        Вот только если так судить, то всем одинаково худо было на острове Салхан - а все равно были тут и хозяева, и рабы, и мучители окаянные, и погубленные безвинно...
        Только одно еще могло вернуть кнежу улыбку на уста - дочь его Ясенка. Как смотрел на нее - враз плечи распрямлялись. Из последнего набега привез ей целый сундук шелков - не нарадуешься. Только радовалась ли она, того понять было нельзя - она всегда тихая ходила, неприметная, глаза долу опущены, да не как у моей Счастливы в девичестве, а по-настоящему - будто и впрямь ей боязно и неловко на людей глянуть. И в радости она оставалась такой, и в горести. И уж как часто рядом с кнежем была - а как будто и не было, неприметная совсем. И как же сильно он ее любил...
        Злым вышло то лето для воеводы Сребляна. Сперва корабли и людей потерял, потом жизни едва не лишился. А как зарядили дожди - слегла Ясенка. Она слабенькая была, болела часто, чуть ветерком на нее подует - уже кашляла. Он ей все меха соболиные с материка возил, кутал в плотный бархат, горницу ее, сказывали, коврами завесил - так, что окошки едва видать. А не сберег. Год назад, когда я еще в темнице у Сребляна сидел, она тоже болела. Тогда оклемалась. А тут - люди шептались, не поднимется уже. Все на том сходились, и знахари местные только руками разводили - не взыщи, мол, кнеж, сделали, что могли.
        Мертвая тишь легла на Салхан-град. Черное облако зависло над кнежим домом. Люди ходили чуть не на цыпочках, детям расшалившимся ладонями рты прикрывали: цыть! Никто без особой надобности в кнежьи палаты не ходил. Сказывали - совсем почти помешался Среблян, у Ясенки в горнице заперся, не отходит от нее. Осуждали, головами качали: почто к девочке прикипел, отпустил бы ее уже на Ту Сторону, раз пора пришла, а вот так, чуть не силой на белом свете держать, - не добро... Да только уж больно привык он, неродовская его душа, силой держать то, что силой же взял. Не давал ей умереть, все выискивал способы, поил травами, из последних сил держал душу в слабеньком, истаявшем теле. Со двора он не выходил, но люди говорили - кто видел его мельком, не узнавали. Так постарел.
        Однажды выдалась особенно ненастная ночь - осень наступала на Салхан. Ветер злобствовал, швырял по берегу мелкие камни, с корнем рвал хилые деревца, а те, что покрепче, - гнул жестоко. Хлынул ливень, такой - что казалось, смоет сейчас весь город в море, за ливнем - град повалил величиною с кулак. Добро, успели пшеницу с полей собрать - а иначе бы голодная смерть или снова набеги... да только знали все, что не пошел бы нынче Среблян в набег, и не потому, что море лютовало. Ничего он уже не хотел - ровно как я.
        В ту ночь все по домам попрятались. Счастлива уснула, прижавшись ко мне комочком, в ногах у нас сопела ее собака. Я лежал, слушал, как воет непогода, понемногу и сам задремал.
        Проснулся от света. Лучина теплилась в горнице, пламя металось под налетами сквозняка. Кто-то открыл дверь, и от нее тянуло стылым холодом.
        - Лют, - позвал меня Счастливин голос.
        Я приподнялся на локте, сонно моргая. Что стряслось? Или кнеж требует?
        - Тут пришли к тебе, - сказала. Странным таким голосом, чужим и недобрым, сварливо даже. Давненько я от нее такого не слыхивал - аж любопытство меня разобрало, что ж там такое? Поднялся, глянул...
        На пороге, накинув на голову насквозь вымокший платок, стояла госпожа наша Дурман, кнежья жена.
        Она женщиной молчаливой была, нелюдимой даже. Я редко видал, чтоб она кому улыбалась, а уж смеющейся не видал вовсе - но не дивился этому, на Салхане мало кто смеялся, если только не спьяну. Она и теперь стояла спокойная, с лицом неподвижным, белым, как известь, только глаза ее черные, будто колодцы, на бледном лице горели. И как посмотрела она на меня - что-то дрогнуло вдруг в них, словно рябью пошла вода. Когда заговорила, я увидел, что губы ее дрожат.
        - Лют, я за тобой. Ясенка моя кончается. Окажи милость, приди, подержи бедную за руку. А прикажешь - на колени перед тобой встану.
        И как спокойно, как тихо она это сказала! Ну ровно ненастье со мной обсудить вздумала, на ломоту в костях пожаловаться. Да только то ненастье не унять, лучом солнечным не развеять... Смотрел я на нее и не знал, что ответить. Не понимал я - чего ко мне пришла? Я тут при чем? А только не смог отказать. Пробормотал: погоди, дескать, чуточку, госпожа, сапоги обую... Вернулся в горницу к Счастливе.
        - Что, - спросила та, - к ней тебя зовет?
        Я аж на месте крутанулся. И что я там говорил, будто переменилась она за эти полгода? А теперь увидел - вовсе не переменилась! Снова сталь в голосе, презренье гордое на лице, и взгляд ее этот злой и холодный - так вот на неродовском корабле на меня зыркала! И, главное, с чего вдруг?! Чем завинил? Я к ней шагнул было, хотел за руку взять, но она так глянула - ровно ледяной водой окатила. Обронила голосом чужим, далеким:
        - Иди, что уж...
        И сапоги мои поставила за порог.
        Я вниз спустился, ничего уже не понимая, на ходу подпоясывая меч - привык я к нему... Дурман стояла, где оставил, по-прежнему недвижимым камнем. Я увидел, что платок на ней черный - словно уже жалобу приготовила. Сказал я ей:
        - Веди.
        Сквозь бурю, сквозь град и ветер ярый повела меня кнежинна к своей дочери на смертный одр - и мнилось мне, проклятая Янь-Горыня и туда меня пускать не хотела, все норовила с ног сшибить, наземь кинуть. Да только тут она не смогла меня остановить, как ни тщилась. Когда вошли в кнежьи палаты, я плащ, отяжелевший от воды, на пол скинул, не сбавляя шага. Кнежинна шла впереди. Поднялись по лестнице, она сделала мне знак встать, обождать - молча сделала, как в доме, где покойник лежит. Пошла вперед, тихо дверь приоткрыла, потом прикрыла за собой... Я услышал ее голос. Слов не разбирал, но по тому, как говорила - чуть слышно, ласково, а все одно твердо, - понял, что говорит она с кнежем. Немало времени прошло - и он вышел, тяжко опираясь ей на плечо. Прошел мимо меня, не заметив, лицо у него было серым, как пепел, засаленные волосы свисали на глаза. Дурман мне только кистью руки указала - иди, мол...
        Я вошел.
        В большой, просторной, в иную погоду светлой горнице на широкой мягкой постели лежала, угасая, кнежевна Ясенка. Я сперва даже взглядом ее не нашел в мехах и подушках - она и без того маленькая была, а так и вовсе истончилась вся, будто тень от нее осталась одна. Я шагнул вперед неуверенно, сам не зная, что делать теперь. А она вдруг рукой шевельнула, и я понял - при памяти она, при памяти и глядит на меня...
        Глядит - и так глазами меня жжет, что смотреть больно, будто на яркий свет!
        - Лют, - прошептала чуть слышно, так, что я едва разобрал. - Пришел...
        Я сел с нею рядом. Ручка ее тоненькая потянулась ко мне, и я ее взял. Чувствовал себя, правду сказать, дурак дураком. Что я тут делаю? Почему отца безутешного от одра дочери отогнал, почто не он тут с ней сидит, почто я?
        - Что ж ты, - говорю, - разболелась...
        Говорю - а щеки так и горят! Потому что знаю - чушь горожу, но надо ж сказать что-то, не молчать ведь... Она улыбнулась слабо, тень легла на иссохшее, тонкокожее личико.
        - То не беда, - сказала, - я давно болела и знала всегда, что умру. И батюшка тоже знал, а все не верил... говорил: вылечу тебя... А я его не разуверяла - что уж, пусть верит. Теперь вот только огорчится.
        Я так поразился - враз онемел. Она еще о кнеже думает! Он ее поневолил, привез сюда, может, здесь-то она и стала хворать - тут кто хочешь захворает, я и сам не знаю, как меня ноги носят до сих пор! И, гляди ж, батюшкой зовет, жалеет... Я вдруг понял, что она, девочка эта, еще меньше в чем-то повинна перед Янь-Горыней, чем я. Она ведь отродясь никому никакого зла не то что не сделала - даже не пожелала. Так почто умирает она, а я живой?
        Подумал я так - и сжал ее руку. Крепко сжал, не подумал, что больно сделать могу. А она не вздрогнула, только сцепила слабые пальчики в ответ. Я сказал:
        - Не дело это... не дело, чтобы ты уходила вот так. Слышишь? Не смей!
        Не знаю, что говорил. Где знахарские снадобья не спасли, разве словом поможешь? А только глядел на нее, на лихорадочный румянец, алеющий на щеках, и думал: не должно так быть. Нечестно! Слышишь, Янь-Горыня проклятая, - нечестно, чтобы вот так!
        - Что, - спросила Ясенка, а глаза так и горят, так горят, как у Счастливы никогда не горели, - не хочешь ты, чтобы я умирала?
        - Не хочу! - ответил я горячо - и не покривил душой ни на вот столечко.
        И тут она руку мою еще крепче сжала, подвелась вся, приподнялась с подушки и спросила, глядя мне в глаза:
        - Любишь?
        Тут-то я, дурень, все и понял.
        Вон оно как... кто ж подумать мог... да и когда успела? Вспомнилось вдруг, как она год назад на кнежем пиру, куда меня в цепях притащили, отцу крикнула: «Не надо!» За меня побоялась тогда, а я мимо ушей пропустил. Глядела на меня изредка... а я отворачивался - что, думал, зыркать попусту на кнежью дочку. Да и в голове у меня одна Счастлива была. А этой бедненькой - никогда не было, как ни посмотри. Жалел я ее, это правда... а любил ли? Нет.
        А и врать я тоже не любил. Не любил, и не умел никогда, и считал - до смерти не выучусь. Но только пробуждает дурное в сердцах злая земля Салхана. Я и людей-то тут научился убивать, что мне теперь вранье... Стиснул я крепко Ясенкину руку, в глаза ее честные посмотрел. И ответил твердо, недрогнувшим, громким голосом:
        - Люблю!
        Сперва она, я видел, не поверила мне. Недоверчиво посмотрела, я испугался - переспросит. Другой раз могло уж не выйти так твердо. А только не стала Ясенка переспрашивать. Откинулась назад на подушки, вздохнула шумно, всей грудью - почти что застонала, а не вздохнула. Я подумал было - все, отошла. А нет, вздохнула снова, и даже щеки, кажется, зарумянились - хотя то, может, горячка была. Посмотрела в потолок и губами шевельнула, точно молилась.
        - Побудь со мной, Лют... не уходи...
        - Никуда не уйду, - обещал я и накрыл ее руку другой ладонью.
        Так и сидел до самого утра, пока дождь за окнами свирепствовать не перестал, и смотрел, как она спит.

* * *
        Мне потом сказывали - кнеж все время, пока я с Ясенкой был, зверем загнанным метался по соседней горнице. То и дело рвался войти - а не пускала его Дурман, твердила, что так лучше, как есть. Когда забрезжил в окошке неверный свет нового дня, а у меня уж стали слипаться глаза - скрипнула дверь. Я оглянулся - и увидел кнежинну. Платок ее черный с головы на плечи сполз, оголил растрепанные темные кудри. Лицо у ней было - саму в пору на погребальный костер класть.
        - Уже?.. - спросила одними губами, на постель даже не глядя, словно страшась.
        Я ответил:
        - Жива. Спит.
        Она остолбенела. Но только на миг - потом кинулась коршуном, я думал, схватит меня и в стену швырнет. Я встал, пуская ее к дочери. Та и впрямь спала, спокойно, крепко, и во сне ровно дышала, хрипло еще, но глубоко. И щеки ее теперь были не той уж восковой прозрачности, как в ночи мне казалось, - а то ли и впрямь полегчало ей... Дурман ощупала ее лоб, руки, шею. Потом села на край постели и заплакала. Долго плакала эта молчаливая женщина, а я стоял, теребя свои пальцы, не зная, куда глаза девать, и все никак не решался - то ли уйти мне уже, то ли что?.. Аж вздрогнул, когда Дурман за руку меня схватила - так, что у меня потом синяки от ее пальцев остались.
        - Иди, - прошептала, обратив ко мне залитое слезами лицо, - иди, ему скажи... а хотя нет. Стой! С ней еще побудь, я сама скажу, тут надо так...
        И опять сорвалась с места, убежала. Я снова сел. Ох, ну и ночка же... а только теперь другими глазами как будто на девчонку посмотрел. И подумал: а и впрямь ведь, если этакую-то ночь пережила, может, и оклемается.
        Как кнеж закричал - я сам услышал. Потом шум, гам - рвался к дочери, видать, но его опять не пускали, чтоб не будил болезную. Еле угомонили. Я слыхал, как его по коридору вели, - и почудилось мне, плакал кнеж. А может, то моя голова, после бессонной ночи тяжкая, путала уже, что она и впрямь слышит, а что ей только мнится. Вернулась Дурман, за собой меня поманила. Я вышел, она поручила меня своим дворовым девкам, а сама к Ясенке пошла, только руку мне снова напоследок стиснула. Девки повели меня на кнежью кухню, где уже ждала теплая снедь и добрая брага. Я накинулся на еду, точно зверь лесной после зимней спячки. Девки весело щебетали, пихали друг дружку в бока, чего-то от меня, видать, хотели - да я на них не смотрел. Устал больно. Они обиделись, ушли от меня, а я был только рад. Что же теперь, ждать, пока уйти дозволят, или как? Счастлива-то извелась уже небось... Счастлива! Так она знала все! Оттого так сухо меня давеча проводила... Подумал я об этом - и не почувствовал к ней привычного тепла. Что же она, совсем сердцем очерствела - не понимала, что девка лежала при смерти, только и хотелось
бедной, что руку мою напоследок подержать? Ох, Счастлива моя, Счастлива, как мало надо, чтоб счастье твое порушить...
        Я уж доедал, когда на кухню вошла Дурман. Черный платок свой она скинула, обернулась белым - праздник в доме. Подошла ко мне, улыбаясь. Никогда я такой улыбки на лице у нее не видел. Я встал было, но она рукой указала - сиди, мол. Я быстро доел, отодвинул миску, поблагодарил за угощение.
        - Это мне тебя до конца своих дней благодарить, - сказала на то кнежинна. - Если в не ты, ушла бы сегодня моя девочка. И не спорь, сердце мое так чуяло. Знаю, что ты ей сказал. Не бойся, не подслушивала, - добавила, увидев, как я краской залился. - Я знала, что она тебя любит. И Среблян знал, только не нравилось это ему. Он противился, чтобы я тебя сегодня позвала... чуть было сам не загубил родной дочери.
        Покоробило меня это - какая ж она ему родная? Но как вспомнил звук этот странный из коридора, на плач похожий... а как знать, может, и родная?
        - Ты не кори себя, что ей солгал, - продолжала Дурман. - Иная ложь целебнее правды и уж паче любого зелья целебнее. Ей надо было это от тебя услышать. А что теперь она тебя этим словом твоим свяжет, про то не тревожься. Она у меня девочка умная, все понимает сама. Раз тебе поверила, позволила себе поверить - того и довольно.
        И тут нагнулась ко мне Среблянова жена, взяла мои руки, голову склонила - и прижалась лбом к рукам моим, точно благословения испрашивала.
        - Спасибо тебе, Май, Лютом прозванный, за доброту твою.
        Не помню, как ее поднимал, что в ответ бормотал - так стыдно было. Встал, стал кланяться, глазом на двери кося. Обмолвился, дескать, теперь и кнежу полегчает...
        - Может, и так, - сказала Дурман и примолкла. Вдруг, хоть я ни о чем не спрашивал, добавила: - Я вижу, как ты смотришь, когда я его отцом Ясенкиным называю, а себя - ее матерью. Я не знаю, может, тебе не сказывали... Пятнадцать лет тому я, в родной деревне жившая, понесла без мужа. Мне самой тогда было как теперь Ясенке, я в лес по ягоды пошла, а сынок нашего старосты подкараулил меня, взял силою. Грозился братьев моих убить, если кому скажу. А у нас с этим строго было. Судили меня наши старейшины, порешили забить камнями. Уже на казнь повели - и тут на море показались черные неродовские паруса. То Среблян пришел... пришел и забрал меня оттуда. Братья мои яро с его людьми дрались, не дались живыми. А меня Среблян достал из клетки, в которой я расправы ждала. Увидел живот мой... спросил, пойду ли к нему. Сам спросил, не силовал. Я пошла. Он нарочно ради меня держал свое судно в море еще два месяца, пока мне срок не пришел. На его корабле родилась Ясенка, и он принял ее на руки, как отец родной. Да и разве он ей не родной, когда, если в не подоспел, убили в меня, а со мной и ее, нерожденную?
        Она примолкла, взгляд затуманился - в море памяти ее на волнах этих слов унесло. Я молчал, не смея ей мешать. Да и что сказать на то было? Второй раз уж мне о Сребляне рассказывали такое, что я не знал, что и думать, а тем паче - ответить.
        Дурман, глаза прикрывшая было, снова их распахнула. Поглядела на меня - и понял я, что знает она про это место, про людей и про мир что-то такое, чего мне вовек не узнать.
        - Видишь как бывает, Лют, - сказала кнежинна. - Там, на доброй земле, добрые люди меня и дочь мою хотели отправить на Ту Сторону за то лишь, что я насилию противиться не смогла. А здесь, на проклятом острове Салхане, я от Сребляна за все годы не видала ничего, кроме ласки. А что он мальчика себе взял... так как еще я могла ему отплатить за все, что он мне сделал, если не своим терпением? То не земля добрая или злая, Лют. То люди такие, какие есть.
        Замолчала - и я молчал, и так вот долго, видать, молчали, на дворе уж петух трижды крикнуть успел. Потом подошла, погладила меня по щеке, сказала:
        - А теперь иди. Среблян тебя ждет.

* * *
        Постарел господин наш Среблян, неродовский воевода. Теперь я понял, что был он уже ой как не молод, а все молодился - стать его удалая, да волосы дивные, да прищур насмешливый ему разом двадцать лет скидывали долой. Теперь сгорбился, свалялись волосы, пропали из глаз веселые искры. А не потухли совсем глаза - лихое пламя горело в них, как я вошел в горницу, где он один меня ждал. Встал воевода, вышел мне навстречу. Я едва дверь прикрыть успел - а он подошел, взял меня обеими руками за плечи. И сказал:
        - Прости меня, сынок.
        Ну и что на такое сказать?
        - Радо-матерь тебе простит, - вот что сказал, не хотелось врать. Довольно уж, один раз сегодня соврал - привыкать не собирался.
        Кнеж засмеялся. Странно радостным, легким смехом.
        - Лют ты, горд и честен. То я сразу в тебе заприметил, как только Могута тебя задирать стал на корабле... помнишь?
        - А ты все надеешься, что забуду?
        - Нет. Не надеюсь. Идем сядем.
        Стол в горнице был накрыт - Дурман, видать, обрадовалась, что кнеж наконец ожил, от пищи перестал отказываться, вот и завалила яствами. Да только он не ел. Усадил меня, а сам стал мерять горницу шагами, волосы седые сильными пальцами назад зачесывать.
        - Я в тебе дважды ошибся, - заговорил быстро, на меня не глядя. - Раз - когда счел зверем лютым. Другой раз - когда подумал: нет, недостаточно ты лют, и пожалел о том. Пожалел, веришь?.. Я чего ж так поостыл к тебе... разочаровал ты меня. Верилось мне: сможешь ты быть вправду зол, если как следует тебя обозлить. Натаскать тебя хотел, будто пса, чтоб кидался на людей без разбору, за то только, что землю топчут. Злую землю эту... Слышишь, Лют? Слышишь, мальчик, что сделать с тобой хотел?
        Я слышал, а все еще не до конца понимал. Он увидел это и засмеялся стеклянным смехом.
        - Не понимаешь... Помнишь, год назад, когда сидел ты у меня под замком, я говорил, что-де оцарапаешь меня - отпущу? Врал я тебе. В глаза глядел и врал, ну, да мне ли не привыкать? Я часто подолгу с людьми говорю, с другими, теми, кто на большой земле, и ни одному не обмолвился про проклятие далгантское. Что уж мне было тебя провести... Нет, парень. В тот день, когда бы ты меня оцарапал - а правду сказать, на то не один год бы ушел, - не снял бы я с тебя цепей. Решил бы, что достаточно научил, хорош ты стал бы воин по уменью, но не по сердцу. Чтоб хорошо убивать по сердцу, надо злобу иметь - больше, чем есть у тебя. Закалив твое тело, стал бы я закалять лютость твою, кормить ненасытную. Под домом моим есть темница - про нее никто не знает, глубоко она, ни звука оттуда наружу не пробьется... Я бы тебя туда отвел. Я бы мучил тебя, пока бы тебе свет белый стал не мил, пока бы ты не возненавидел одно уже имя мое так, как прежде не чаял ненавидеть... пока не готов бы ты стал убивать все, что ходит по этой земле, за одно только то, что оказался здесь. Вот что я сделать с тобой решил, едва увидел тебя в
первый раз.
        Не знаю, как губы я сумел разлепить - будто льдом их сковало. А сумел и сказал хрипло:
        - Так я ведь убил бы тебя. Убил бы за то первым делом, как ты Бушуя.
        Среблян вздрогнул, резко остановился, перестал ерошить волосы. Глянул на меня запавшими глазами быстро и внимательно.
        - Смеян тебе рассказал?.. Ну... Нет, сперва в ты не убил. Я бы так тебя поломал, что ты какое-то время мне покорялся бы. А потом - да, убил бы. Да только умер бы я успокоенный, зная, что раз ты меня смог одолеть - то и каждого на Салхане одолеешь. Умер бы, зная, что сделал я все, что мог, чтоб проклятие это снять окаянное... сам не сумел, но хоть вырастил бы того, кто сумеет...
        - Проклятие снять? - Я все еще хрипел. - Как?.. Что ты говоришь, кнеж?
        - А ты не понял до сих пор? - спросил Среблян - и так спросил, что если бы и не понял я - то теперь все стало бы вовсе ясно.
        А ведь и впрямь - все так просто было. Проклятие ведь кто несет? Люди несут. Как уничтожить проклятие? Людей изничтожив. Всех неродов убить - всего и дела. Чтобы некому было больше руду копать, за море ходить, людей неволить и в новых неродов обращать... Снять заразу, выжигая каждую ее пядь, камня на камне не оставляя. Всех убить - Сребляна, жену его Дурман и дочь Ясенку, всю его дружину, всех баб и детей малых, Счастливу мою... а в конце - и самому грудью на меч кинуться. Потому что пока хоть один нерод жив - будет проклятие за него цепляться, дальше идти, будто мор. И еще потому, что как жить, если такое совершишь?
        Да только за все века не нашлось человека, у которого на то поднялась бы рука. Ни один из них не тяготился проклятием настолько, чтоб от себя самого навек отказаться. Да и не бывает лютости такой. Разве что ее в человеке нарочно взрастить, как злое, ядовитое семя... болью, мукой и ненавистью взрастить, чтобы не думала уже голова - руки сами делали, потому что не желалось бы сердцу ничего иного...
        Вот в кого меня хотел превратить Среблян. А уже и взялся за дело, как вдруг передумал...
        - Почему ж не сделал ты этого, господин мой Среблян? - спросил я - Горьбога бы по мою душу, да неужто теперь хрипеть буду до конца дней, голоса ровного никогда не возвращу? - Неужто совесть взыграла? Али съел тогда чего?
        Исказился Среблян лицом.
        - Смейся... имеешь право. А только тогда меня Ясенка отговорила. Нет, не знала она о том, что я замыслил, как знать могла... Но она тогда тоже болела, помнишь? И хоть не так тяжко, как сейчас, а я решил - недолго ей осталось. И она попросила меня, чтобы я тебя отпустил. И так просила... что же я - вовсе зверь, последней просьбы дочери любимой не уважить? А как она поправилась, поздно было слово обратно брать. Отпустил я тебя... крепко злился, что все сорвалось, а что делать было? С досады выставил против тебя Могуту, в душе надеялся, что он тебя зарубит. Не будешь моим, не послужишь мне, так и вовсе помирай... а ты не захотел. Ты выжил. И вот не верь мне теперь, после всего, - а я рад тому был. Рад, что не убил тебя, что душу тебе не успел искалечить, как мне искалечили... Вижу, как смотришь на меня. Правильно смотришь. Трус я, Лют. Трус и сердцем слаб, малодушен. Не хватило мне самому сил поднять меч на родных и близких, на народ свой... так же, как Бушую когда-то не хватило... делает что-то Янь-Горыня с душами нашими, страх в них поселяет, честную смерть отбирает так же, как честную жизнь. А
только хитра, бестия, - знает, что слаб человек, как бы ни лютовал, не поднимет меч на родное. На том и попались...
        Так говорил, скоро, торопливо - да сам ли помнил, что говорил, в себе ли был мой кнеж? А я слушал его, и сердце билось в горле моем тяжко, мучительно. Так и хотелось крикнуть: неправда твоя! Не знаешь ты, не понимаешь ничего - и Бушуй-изверг, что тебя терзал, и тот, кто был до Бушуя, - все вы не поняли! Есть, есть другой способ! Мне его Янь-Горыня сама в рудниках показала, я видел... Не надо всех убивать. Довольно тех, кого больше всего любишь. Это же проще, кнеж, это легко... легко ведь?.. Кто-нибудь да сумеет.
        - Я надеялся, - продолжал Среблян, кривя рот в улыбке, - ты будешь тем, кто снимет проклятие с нас. Думал опосля, когда сломаю тебя, сыном своим при всех назвать, оставить завет - тебя после смерти моей господином над всеми поставить. А ты меня подвел, парень. И уж как подвел! Я как увидел, что ты на руднике отца жениного ударить не смог, - так враз надежда во мне и потухла. До того теплилась еще, а в тот миг потухла. Не сможешь... как я не смог, и никто... а другого пути-то и нет.

«Есть! - кричало во мне. - Есть другой путь! Да только как сказать тебе о нем... Как сказать: убей, мол, Дурман и Ясенку - освободишься. Скинешь бремя, сможешь уйти, забыть все... а забудешь ли?»
        - Ну да что уж теперь, - сказал Среблян, будто и не смущаясь вовсе моим молчанием. - Прости, что все это тебе наговорил, ошарашил тебя, беднягу, а себе вот душу облегчил. Потому что рад я, Лют, слов несть как рад, что все было зря, что ошибся я в тебе. Рад, что ранен был, как к деревне твоей подошли, не смог ступить на берег, не бил твоих родичей. Потому что иначе - как знать, не была ли бы теперь твоя ненависть ко мне еще больше? Не захотел ли бы ты помститься мне той же монетой? Не пришел бы нынче к моей Ясенке... не сказал бы ей слова доброго... не спас бы ее. Кем бы я тогда стал, когда бы мне за это пришлось одного себя винить? Ну да что уж... Есть как есть. Прости за все, и спасибо тебе за твою доброту.
        И эти его слова - те самые слова, которые мне всего час назад жена его сказала, - слова эти стали последним, что смог я выдержать. Не мог молчать больше, сидеть, слушать все это... жить - и то не знаю, как мог.
        Встал я - и Среблян посмотрел на меня удивленно, будто не зная, чего ждать. А я сказал - и не хрипел больше, ясно, во весь голос сказал:
        - За что благодаришь, кнеж?! За простое слово, которое мне ничего не стоило, за одну бессонную ночь? Да разве же любой не сделал бы такой малости для бедной умирающей девушки? Что ж мы за люди-то, когда за такое поклоны друг дружке бьем, за милость великую мним?! Не люди словно - а нелюди!
        Побледнел кнеж. Хотел сказать что-то, руку протянул - да так и упала рука. Нет! Не скажу я ему, как проклятие снять. Потому что такою ценой - а хоть бы провалилось оно, проклятие это! Согласен я его на себе нести - как есть! И пусть навек привязан к острову этому, пусть потомства лишен - а не стану зверем, не признаю за зверье тех, кто рядом ходит. Как Дурман давеча сказала: то не земля добра или зла, то человек...
        И сей же час мне все стало ясно. Так ясно, как день божий, как небо вольное, как очи моей Счастливы. Так ясно, что я речи лишился на миг, негодуя - и как раньше того не уразумел?! Не в том проклятие далгантское, что не родятся дети. В том проклятие, что сердца очерствели. Не неродами сделала нас Янь-Горыня - нелюдями. Вот какое проклятие на самом деле снимать надо, а с ним и другое само спадет. Да только как его снять? Как людей, что облик людской добровольно утратили, назад повернуть? В страшную ловушку загнала нас злая богиня. Нельзя навет разогнать, не затянув петлю еще туже. Но и я, когда был в оковах, понимал, что не сбросить их, а все одно дрался... И знал потому: если что и нельзя сбросить, то все равно можно противиться!
        Среблян, видать, что-то понял по лицу моему. Но прежде, чем он слово успел вымолвить, я сам руку вскинул - и стиснул его плечо, с такой силою стиснул, какой прежде в себе не знал. Мысль моя, раньше за рукою не поспевавшая, ныне мчалась вперед, точно добрый конь, летела быстрее ветра. И обогнала, опередила-таки гнилое дыхание Янь-Горыни.
        Хлопнул я по плечу Сребляна и сказал:
        - Не горюй, кнеж! Знаю я, как проклятие снять. И не так, как она того хочет. И не так, вовсе не так, как вы, бедные, себе надумали... Совсем снять, и все живы будут!
        Он моргнул удивленно - ну ровно как дочь его, когда услышала, что я ее люблю. Я не дал ему возразить, сжал плечо его крепче. И попросил:
        - Верь мне. Я тебе верил - и ты мне верь.

* * *
        Перво-наперво следовало освободить невольников на руднике. А это значило - рудник вовсе закрыть, по крайней мере - на время, пока все не утрясется, пока не придут на место пленных вольные работники, по собственному хотению выбравшие тяжкий труд. Едва Среблян то услышал - стал спорить. Я говорю ему: не спорь, кнеж, ты мне верить обещал. Он примолк. Но видел я, тревожно ему. А еще бы и не тревожно... я сам так боялся - сердце в пятки улетало. Никогда в жизни еще такого страха не знал, даже когда помирал, мечом Тяготиным изрубленный. А ну как не выйдет?..
        После сказал: прекратить набеги. Не ходить к материку иначе, чем для торговли. Иначе, чем за горное серебро, чужого добра не брать. И серебро-то начало уходить быстро - рудник ведь стоял закрытый. Дружина кнежья волновалась, лбы морщила, разговоры разговаривала, но пока не бунтовала - верили Сребляну, любили его в народе. Я только на то и надеялся, что любили. Что были способны еще любить.
        Но то было малым началом большого дела. Трудно? А кто говорил, что легко дастся. Дальше стало хуже: бывшие рабы, отпущенные с рудников, хотели есть, спать где-то, а пуще прочего хотели крови. Взяли ножи, стали мстить - кровь опять потекла, еще большим потоком, чем прежде. Тут дружина кнежья вконец заволновалась, пришла к Сребляну на поклон, а сама стоит, усы крутит: что, мол, вытворил, воевода? Спокойно жили - а ты что чудишь? Но Среблян верил мне. А я был тверд и ни пяди не уступал. Осерчали тогда кнежьи воины. Пополам поделились: одни остались верны Сребляну, другие плюнули, шапки бросили, со двора ушли, стали примеряться, кому из них быть на Салхане новым господином, да кто лучше... Между собой перегрызлись, а чуть шаг за ворота - там их ждали ножи и кирки вчерашних невольников. Много крови лилось... а только знал я, что не та это кровь, которая люба и сладка Янь-Горыне. И Среблян это тоже, видать, знал, потому что не бросил все, не махнул рукой, не повернул взад.
        Что уж, пошли - так идем до конца.
        Бывших рабов кнеж повелел пустить в город. Созвал весь честной народ, сам вышел, шапку снял, повинился перед ними. Прощения просил - за себя и за всех своих воинов. Оборванные, измученные, обозленные люди слушали его, хмурясь, топоча, гневным гулом исходя - еле-еле слушали, правду сказать, и разве мог я их осудить? Но тут вдруг вскрикнул кто-то - тонко, радостно, - по имени другого позвал. Выбежала из избы одна баба, другая, дети малые побежали - узнавали отцов, братьев, любимых... Что тут началось! Слезы, ахи, объятия, стоны... Только раз в год так стонала земля Салхана - когда новых пленников привозили. И теперь рыдала снова, но не от горя на сей раз - от радости.
        Тут началось самое трудное. То, с чем едва потом совладали.
        Встретились мужья с женами, батьки с детьми. А у тех уже давно - другие мужья, другие батьки. Как делиться? Те, кто сами детьми попали на Салхан, в городе выросли, себе чужих детей взяли, настоящего зла и горя здесь так и не увидели, - те теперь тоже разозлились на Сребляна. Жили уж, как-никак, а жили - а он тут снова все перемешал! Жена из дому пошла, дите, родным ставшее, руки к другому тянет и плачет: «Батька!» Как тут быть? По справедливости - отдать надо. А как отдашь?
        Иным хватало на это мужества и великодушия. Иным - нет. А бывало и так, что новый муж бабе был милее старого, на руднике годами спину гнувшего, и она к нему не хотела назад идти. Словом, снова передрались. Кто-то не выдерживал предательства, своими руками убивал неверных родичей, кто-то сам со скалы кидался - чем такая жизнь, лучше каторга, а то и гибель! Много слез тогда пролилось, не меньше, чем крови. А кто говорил, что легко будет?
        И только я один, казалось, замечал, что черная тень Салхан-горы, веками на море лежавшая, бледнела и укорачивалась с каждым днем.
        Бытовать тоже труднее стало. Как прекратились налеты, а торговля еще не наладилась, шла, по старой памяти, вяло, - так пришлось пояса подтянуть. Когда угомонились бывшие каторжане, поделили кое-как с городскими своих жен и детей, стало ясно, что жилья на всех теперь не хватает. Поселение у рудника пустовало, да только возвращаться туда никто охоты не имел. Стали селиться в одной избе по нескольку семей; ругались опять, ссорились, бывало, что и за ножи хватались. Кнежий двор гудел точно улей. Дружина, стесненная нынче в средствах так, как прежде и не чаяла, снова раскололась, снова затеялся бунт - и снова его подавили. Твердо стоял на земле своей Среблян, обеими ногами стоял. В те смутные, неверные дни он снова переменился. Снова плечи его распрямились, глаза горели не прежним больным блеском, а так, как в тот день, когда я впервые его встретил. Надежда проснулась в нем снова. И видел я: не жалеет он, что мне поверил.
        Тоже, видать, понял, в чем был подвох.
        Ясенка тем временем совсем выздоровела. Я, правду сказать, побаивался немного встреч с ней, но она мне улыбалась, как брату родному, ничего не спрашивала, ни о чем не просила. Меня совесть мучила: не хотелось девке сердце разбивать. Но вроде бы ничего, обошлось как-то. Я видел - любо ей то, что стал делать ее отец. И хотя пришлось ему продать нарядные платья ее и каменья, которыми прежде баловал, и не было никакой надежды, что скоро добудет новые, - а не похоже, чтобы это ее печалило. Было время - я подумывал даже, не взять ли ее второй женой. Правда, помыслить страшился, что на то скажет моя Счастлива, и все же... А после приметил - Ясенка стала поглядывать на одного парня, с каторги возвратившегося, а ныне вошедшего в дружину Сребляна. Улыбалась ему, да и он на нее глядел ласково. Тут уж я вздохнул - ну и пусть их, храни ее Радо-матерь.
        А сам я, что ж... в тот день тяжкий, как домой воротился, Счастлива меня не встретила. Я ее в дальней горнице нашел: сидела в углу, зареванная вся, а глаза злющие - только тронь! Я тронул, не побоялся. За плечи ее обнял, сказал: «Ну, почто злишься, глупая? Тебя люблю...» Она аж вскинулась, и тогда только дошло до меня, что никогда прежде я ей этого не говорил. И почему?..
        Отец ее, Береста, как вернулся с рудников и все утряслось, стал у нас жить. Надломил его тот год, что он в шахте провел, - хворать он стал сильно, ноги ему то и дело отказывали. А меня, как и прежде, не любил. Оно и понятно - не для такого, как я, сопляка злого, дочку-красавицу берег. Ну уж как вышло, так вышло... Я ему сильно в ответ не рыкал, так, мимо ушей пропускал. Мамкину брань всю жизнь терпел - что ж тестя не потерпеть?
        Еще из наших наладилось у Ольховичей. Они всей семьей на Салхан попали: самого Ольху, вестимо, сослали на рудник, жену его силой взял Среблянов дружинник Лось, а детей у нее отняли и раскидали по разным семьям. Когда дружина раскололась, Лось на сторону бунтовщиков встал, потом в сече полег. Осталась вдовой Ольховиха - а тут и прежний муж подоспел, утешил. Я сам видал, как они потом по дворам бродили, в каждый дом заглядывали, детишек своих искали. Повезло - все попали к незлым людям, все согласились, что с настоящими родителями малым лучше будет. Как Дарко Ольхович ревел! Ну ревел - эхо стояло меж скал! Мал был еще, как ни крути, что с него взять.
        А вот у малой Пастрюковны так и не нашлось никого. Мать еще в пути на Салхан в трюме померла, отца за год на руднике уморили, старшая сестрица, затосковав, руки на себя наложила. А малая Пастрюковна знай себе бегает и хохочет. Смешливая росла, никакой не хотела ведать беды. Новые родители так и назвали ее - Смешинкой. Вроде любили.
        И сколько других еще было: Кожевичи, Сосновичи, Вороновичи... и много, много прочих, кто был не моего племени и кого я ни в лицо, ни по имени не знал. У кого-то наладилось, у кого-то нет. Но кто погиб - тот либо сам такую долю выбрал, либо знал, за что помирает. То уже было лучше, чем участь, накликанная далгантам Янь-Горыней.
        Мне-то, правду сказать, легче пришлось, чем остальным. Некому мне уже было зло прощать - всем, кому должен был, я помстился. Оставалась малость - мною же причиненное зло отмаливать. Повинился я перед Счастливой за измену, за то, что в ту ненастную ночь сказал Ясенке. Зазноба моя норова не сдержала - рожу мне расцарапала. Ходил я неделю хмурый - собратья мои по дружине пальцами тыкали, ухохатывались. Потом простила. К жене Могуты сходил, той, что над ним плакала. Она к тому времени нового мужа себе взяла - бывшего каторжанина, из одного с нею села. Она ласково приняла меня, сказала, что зла не держит. Еще я ходил в дом к Тяготе. Были у него приемные родители, взяли его, когда попал он на Салхан несмышленышем, как родного растили. Те слушали молча. Отец его ничего не ответил, а мать сказала только: «Иди себе с миром». Я и ушел.
        Другие еще были... ну да про всех поминать не буду. А только кажется, что целый год только и делал, что ходил и винился. И передо мной ходили винились. Хрум приходил. Мы с ним в корчме браги вместе выпили, надрались так - ноги не держали. Он меня потом до дому еле дотащил, я на пороге так и лег. Счастлива ругалась, Береста головой качал: выбрала в мужья пьянчугу, ничего не скажешь, выросла разумница!
        А еще я часто думал про Ивку. Как тут повинишься, перед кем, когда даже праха не осталось? Просто думал. И теперь иногда думаю, до сих пор.
        Так вот и жили... дивно то было, но всяко не более дивно, чем житье, которое вели далганты последние два с половиной века.
        А как пришла весна, вышел в море первый торговый корабль неродов. Не для грабежа вышел, не для лиха - для доброй торговли. Кнеж меня на сей раз взял с собой - сказал: ты ничего не делай, только рядом стой, чтобы я вдруг не забыл, зачем в море иду, не взялся по привычке за старое. Говорил, а глаза смеялись. Научились опять смеяться кнежьи глаза... Правда, потом, как дошли до фарийцев, - не до смеху стало. Серебра у нас теперь было меньше, ртов больше, а в добрые помыслы наши купцы не особенно верили. Да и разве можно их в том упрекнуть? Туго шла торговля..
        а кто говорил, что легко пойдет?
        Началом это было, самым только началом долгого-предолгого пути.
        Как вернулись назад, узнали, что помер дед Смеян. В городе никто и не знал, а приметили - перестал выходить поутру дрова колоть. Думали, занемог, да все забегались - никто не зашел... В конце концов забежал Дарко Ольхович глянуть. И нашел деда сидящим у очага, опиравшимся на свою клюку, мертвым уже несколько дней. Гусли его с ним рядом на скамье лежали. Дарко сказал, улыбался дед. Спокойно улыбался, радостно. Будто сбросил тяжкий груз с давно утомившихся плеч. Я пожалел, что так и не удосужился к нему зайти - повиниться за грубости и ему сказать: прощаю тебе, дед, то, что Счастливу мою кнежу на суд выдал. Теперь понимаю - правильно он тогда поступил, да и не умел иначе. Неродом ведь был, как и мы все.
        Через месяц примерно после того, как вернулся я из-за моря, посередине лета (то было второе мое лето на Салхане), Счастлива однажды подметала избу, пока я стрелы стругал, и вдруг как охнула, как выронила метлу, как ухватилась обеими руками за живот! Глаза у ней круглыми стали, будто плошки, смешными прямо. «Лют! - закричала не своим голосом. - Лют!» Я все бросил, подбежал к ней. Что, спрашиваю, стряслось, али заболела?! А она вместо ответа глянула на меня круглыми этими глазами, руку мою схватила - и прижала ладонью к своему животу.
        И тут почувствовал я, как шевелится там у нее, внутри. И услышал, вот ей же богу, услышал, как ударило раз, другой, третий под рукой у меня маленькое новое сердце.
        А Счастлива все смотрела на меня и смотрела, ошалело моргая.
        - Лют, - спросила шепотом страшным, - что это?
        Ну, как объяснить ей, дурехе?
        Как кончил я ее обнимать-целовать, смог наконец руки расцепить, так сразу поверх головы ее на море посмотрел. Все, Янь-Горыня, отпустила, сдалась, проклятая. Не держит больше, можно ехать домой... можно... да нужно ли ехать?
        - Ты куда? - окликнула меня Счастлива. Она все еще держалась обеими руками за разом как будто отяжелевший живот, и глаза ее никак не становились обратно такими, как были, - словно век теперь проходит, широко-широко распахнув их. Я улыбнулся. До ушей улыбнулся, хоть и боялся ее обидеть - а несть мочи было терпеть!
        - К Окуню, - ответил; Окунем кузнеца звали, того самого, который два года назад оковы для меня ковал - а словно вчера это было! - Спрошу, может, коса или серп у него найдется.
        И пошел, пока она не спросила зачем.
        Шел, и солнце над головой у меня светило, Радо-матерь тянула ко мне теплые руки. И больше всего на свете хотелось мне в то мгновение, чтобы сын мой, что по весне родится, первым съел хлеб, который я выращу собственными руками. Уж и не знаю отчего, а это казалось мне очень важным.
        Лицо во тьме
        Айлаэн - городок маленький; в маленьких городках люди добрее. А если до большого города далеко, то и доверчивее. Нет, конечно, чужаков особенно нигде не привечают, но если чужаки в диковинку, то к незнакомцу сперва как следует присмотришься, хотя бы сквозь щелочку между ставнями - а ну как гонец из самой Бастианы с чем-нибудь интересным пожаловал? И вроде боязно, а все одно любопытство верх берет. Стоит Айлаэн в излучине мелкой речушки, в стороне от торговых дорог, новости здесь - редкость. И опять-таки, как ни крути, а в людях верх берет доброе.
        Потому-то когда под вечер в гостиницу «У Шиповника», притоптывая ногой и отряхивая грязь с сапога, входит чужак, взгляды, немедля к нему обратившиеся, исполнены скорее любопытства, чем подозрения. Сам хозяин, старый Алько по прозвищу Шиповник, уже торопится навстречу. Чужак хорошо одет и собой хорош: высок и статен, лицо от загара смуглое, плечи широкие, руки крепкие. По всему видать, ехал спешно и устал: дышит тяжело, черные пряди спадают на скуластое лицо из-под низко надвинутого капюшона. Шиповник так и норовит заглянуть под него, пританцовывая рядом с необычным гостем. Посетителей в таверне всего-ничего - дюжины не наберется. Прочие завсегдатаи собрались сегодня у Кривого Улла, извечного Шиповникова конкурента - повезло проходимцу заполучить на вечер заезжего певуна. В Айлаэне всего две гостиницы, и хозяева их глотки дерут друг дружке столько, сколько их заведения стоят на айлаэнской земле. Ну да теперь сровнялись, кажись: Кривому Уллу певун, который не заплатит за постой и харч, еще и денег стребует за выступление, а Шиповнику - этот господин. Явно ведь прибыл из большого города: сапоги у
него ладные, и гнедой конь, на котором господин прискакал, сразу видать, целого состояния стоит...
        Вот так смекает Шиповник, провожая дорогого гостя на почетное место посреди зала, наскоро отирая скамью собственным передником - не робел бы, так сапог бы поцеловал. Гость, даром что сдается усталым, милостиво улыбается, просит ужина и кладет золото в пухлую хозяинову ладонь. Золото тускло блестит в полумраке гостиничного зальчика, и блестят глаза дюжины Шиповниковых посетителей, подавшихся вперед, а уж глаза Шиповника - теми и вовсе сигнальные костры разжигать можно. Золото в айлаэнской таверне! Ну, видать, не иначе как принц какой пожаловал, изволит путешествовать инкогнито, мир повидать решил. И придвигаются ближе бочар, кожевник и портнов подмастерье, сын сапожника тянет шею, и мальчишка-конюх, успевший управиться с гнедым жеребцом, бочком-бочком от двери - поближе. Вдруг услышит что интересное, не меньше чем на месяц станет героем средь всей айлаэнской детворы.
        - Надолго ли к нам, милостивый государь мой? - лопочет пройдоха Шиповник, а сам уже прикидывает, сколько выклянчить у смуглого господина за постой. Он небось и цен-то здешних не знает - ну что ему такие городки, как Айлаэн, он их сотнями видал, все перемешалось давно. Так что если посноровистей подойти к делу...
        - На три дня, - отвечает смуглый господин. Голос у него низкий и хрипловатый, не столь мягкий, как можно было бы ждать, видя его улыбку - легкую, будто лунный лучик. Капюшон плаща все еще низко надвинут на лицо, глаз не разглядеть.
«Подозрительно», - шепчет смекалистый портняжка сыну сапожника, а тот отмахивается, глазея на господинов меч. Вернее, на ножны - из взаправдашней замши, тисненные позолотой, да и рукоять меча - загляденье. Подмастерье кузнеца (он тоже здесь) восхищенно цокает языком, узнавая работу бартарских мастеров. Смуглый господин улыбается тонкими темными губами; а улыбается ли глазами - ну кто ж его разберет?
        - На три дня, - говорит снова. - Я остановился бы здесь, если позволите.
        Зал вздыхает, как один человек. Шиповник едва не подпрыгивает, поняв, что в эти три дня весь Айлаэн будет драться за право выпить кружечку у старого Алько да поглазеть на чужеземца. Потому как веет от чужеземца чем-то пряным, неведомым, что пробивается скозь запах пыли и немытого тела, накопившийся за долгие дни изнуряющей дороги. И уже предвкушает Шиповник долгие беседы у очага (позвать старого Ранса, самый умный в городе, холера, и господина Вирталя можно попросить, да и мальчишка Овейн сойдет, студиозус все-таки), и ученые споры, и дивные рассказы о далеких и чудных городах, и стопочку меди (побольше) и серебра (поменьше), что оставят у него добрые жители Айлаэна, придя поглядеть да послушать...
        Так думает Алько, суетясь и шлепая служанок, чтоб пошевеливались. Краем уха он слышит, как кто-то - ну конечно, проныра Виндайл, самый смелый и языкатый из тех, кто собрался сегодня у Шиповника, - спрашивает незнакомца, откуда он да куда путь держит, а потом еще что-то, и тот отвечает спокойно и любезно, вроде бы ничуть не серчая. Слышит это Шиповник и улыбается до ушей, а в кармане у него позвякивает чужаково тусклое золото.
        И вот когда Виндайл придвигается ближе, а с ним и прочие, уже завязав беседу, и когда Шиповник выбегает прикрикнуть на них для виду, что, мол, насели на гостя, мужичье! - вот тогда-то смуглолицый чужак выпрямляет спину, затекшую от долгих часов в седле, поднимает голову и откидывает капюшон. И плащ откидывает тоже, забросив за плечо, оголяя левую сторону груди.
        И умолкает проныра Виндайл на полуслове - будто разом откусил свой верткий язык. Отхлынывает от центрального стола мужичье. И стоит старый Шиповник белый, что его передник, и руки трясутся мелко, и сам он весь трясется так, что позвякивает в кармане тусклое золото.
        Чужак поводит головой, устало растирает затекшую шею, прикрывает глаза. Выпрямляет под столом длинные ноги в дорогих сапогах и, будто не замечая всеобщего липкого ужаса, приклеившего людей к скамьям, спокойно начинает трапезу. Так же спокойно ее окончив, утирает рот и жестом подзывает хозяина. Шиповник подходит на подгибающихся ногах, проклиная тот день и час, когда впустил чужака на двор.
        Человек со смуглым лицом, мягкой улыбкой, мертвыми серыми глазами и иссиня-багровой татуировкой на левой стороне груди спрашивает, где ему найти обиталище Эйды Овейны.
        И каждый, кто слышит это, незаметно скрещивает пальцы под столом, благодаря Бога Кричащего, что смерть сегодня пришла не в его дом.
        Обычно это происходит так: два десятка молодчиков в красных плащах врываются на подворье, чаще конные, и рубят все, что оказывается у них на пути. Потом, разобравшись, какое из мертвых тел принадлежит хозяину, привязывают его к коню своего командира и уносятся прочь, влача останки несчастного по мостовой. Дом сжигают, превращая его и в очищающий, и в погребальный костер для тех, кому не посчастливилось оказаться под крышей еретика. Ступивший под кров отступника есть отступник; Бог Кричащий совершенно непререкаем в этом вопросе. Суд его скор, возмездие - стремительно, и слуги его тверды равно и духом, и рукою.
        В год загорается несколько дюжин таких костров. Чем больше город, тем чаще, конечно, ибо в больших городах люди злы, и ересь легко пускает корни в их черных сердцах. Айлаэн - городишко маленький, и Стражи Кричащего навещают его совсем редко, а в последний раз - так и вовсе уже никто и упомнить не мог, когда и как это было, хотя разговоров после набегов Стражей хватает по меньшей мере на год. Стражей не боятся, как не боятся Кричащего, как не боятся чумы и смерти. К чему страх перед тем, что все равно явится за тобой, коли будет на то его воля, и ничем ты ему не помеха? Придет и придет. Суждено так было, значит.
        Впрочем, в последнее время стали говаривать, что вроде бы и толки про судьбу - тоже ересь. Потому про судьбу толковать перестали. Что толковать-то?
        О приближении Стражей узнают по завесе пыли на горизонте и алому мареву плащей над нею. Кидаются по домам, кто успеет, так, будто впрямь можно укрыться и переждать бурю; матери прячут детей под подолами, собаки забиваются по конурам. На сей раз никто не успел, да и не подумал прятаться. Айлаэн - городишко маленький, и даже на памяти стариков в него никогда еще не присылали Клирика.
        Клирики в отличие от Стражей ходят тихо. Чаще по двое, реже по трое, совсем редко - поодиночке. Клирик-одиночка - мастер, умелец, возлюбленный слуга Бога Кричащего, пославшего на слугу своего столь всеобъемлющее благословение, что не след ему бояться ни стали, ни отравы, ни людской ненависти. Клирик не врывается во двор и не рубит головы, не поджигает и не волочет за конем истерзанные тела отступников. Да и меч-то ему нужен скорее для того, чтоб оградиться от лесных разбойников, которые нападут на него прежде, чем успеют разглядеть лицо, вытатуированное на левой стороне его груди. Из-за этого лица, того, что сами Клирики именуют Обличьем, в народе их прозвали «обличниками». И слово это произносят (если произносят: поминать обличников считается не к добру) шепотом, скрестив под столом пальцы знаком, отводящим беду.
        Ни подмастерья, ни сапожников сын, ни служанки Шиповника, ни сам он, да и никто из всех, кого они знали, никогда не видали прежде обличника. Если в видали, может, узнали бы сразу. А не узнали бы - что с того?
        Пришел-то он не за ними.
        Поев, испив айлаэнского вина и отдохнув после долгой и трудной скачки, смуглолицый чужак с ледяными глазами встал и вышел из гостиницы вон. Лишь когда он скрылся за поворотом дороги, посетители осмелились броситься врассыпную, оставив Шиповника заламывать руки и подсчитывать убыток с тем же рвением, с каким всего час назад он подсчитывал грядущий доход. Ибо знал он: ближайшие три дня ни один айлаэнец не ступит на его порог.
        А человек с вытатуированным на груди лицом шел тем временем легкой, пружинистой походкой по темнеющим в сумерках айлаэнским улочкам - только что не насвистывал. Плащ свисал с его правого плеча, оставляя открытой грудь, плотно обтянутую черным шелком, с глубоким вырезом на левой стороне. Он ни с кем не говорил и ни у кого не справлялся о дороге, а люди, встречавшиеся ему на пути, так и столбенели, стоило им кинуть взгляд на его торс. Вот так и шел, оставляя за собою след из камнем вставших людей.
        Дом госпожи Овейны, наиболее почитаемой дамы города, стоял в самом центре Айлаэна, недалеко от фонтана - местной гордости. Хороший домик, не слишком большой и не маленький, опрятный, увитый виноградной лозой, с просторным палисадником и высаженными в ряд абрикосами у ограды. Обличник прошел меж абрикосов пружинистой своей походкой и встал напротив двери, но не постучал кулаком, возвещая пришествие мести Бога Кричащего, как сделал бы Страж в алом плаще. Вместо этого он вынул из поясной сумы небольшой свиток и развернул его. Извлек из-за пояса кинжал, одним сильным движением пришпилил послание к дубовой двери - и загудел клинок, подрагивая меж кроваво-красных письмен, выведенных на листе.
        Потом обличник отвернулся и пошел прочь, откуда явился - пружинистым легким шагом. Ветерок, особенно ласковый в Айлаэне в это время года, шевелил полы его плаща и черные пряди над гладким высоким лбом.
        Вернувшись к Шиповнику, обличник спросил, какая ему отведена комната, поднялся в нее и уснул спокойным крепким сном человека, выполнившего свой долг.
        Но долг его был еще далек от окончательного выполнения, и он прекрасно об этом знал.

* * *
        Три дня - столько отводилось Эйде Овейне, айлаэнской шоколаднице, и ее брату Ярту Овейну, студиозусу, чтобы добровольно сдать себя в руки Клирика Киана и позволить препроводить их в Бастиану, дабы могли они предстать пред Святейшими Отцами церкви для дачи объяснений в связи с подозрением в ереси. Этот срок - три дня - Святейшие Отцы давали всегда, коль уж доходило до привлечения Клириков. Сие означало, что случай ереси - особый, что он вовлекает в происходящее прочие лица, и обвиняемым предоставлялась возможность с полной добровольностью отдаться на милость слуг Божьих и посодействовать им всяческими путями. Говоря проще, церковь оставляла своим детям возможность искупления. Но дети всегда глупы, и редкие из них пользовались этим шансом. Многие, очень многие встречали слуг Божьих топорами и вилами, выставленными из окон. Тогда приходили Стражи. Но чаще Стражи приходили сразу. То, что на сей раз они не пришли, было одновременно великой удачей - и приговором, куда более страшным, чем быстрая смерть от меча в собственном домике, опрятном и уютном, с абрикосовым палисадником.
        Домик, впрочем, все равно сожгут. Это также значилось в послании, которое Клирик Киан пришпилил своим кинжалом к двери дома женщины, которую он любил и которая любила его семь лет назад.
        Она использовала весь отпущенный ей срок и пришла вечером последнего дня. Эйда Овейна, одна из самых красивых и самых влиятельных женщин Айлаэна, ехала по враз опустевшим улицам города, которым еще вчера владела почти безраздельно и который смотрел теперь сквозь щелочки в ставнях, как она держит путь на собственный погребальный костер. Она ехала верхом на породистой игреневой кобыле, такой же стройной и сухощавой, как сама госпожа Овейна, такой же надменной и прекрасной, так же роскошно и утонченно выряженной в лучшее, что только сыскалось в богатом доме Овейнов. На кобыле было белое кожаное седло, парчовая попона и уздечка, инкрустированная серебром, на госпоже Овейне - дорожное платье пурпурного бархата и белоснежный плащ, отороченный серебряной тесьмой. День выдался пасмурный - вообще лето в том году не задалось, дожди так и зарядили с самого солнцестояния, - и она надела капюшон, но не стала опускать его слишком низко, и синие глаза ее смотрели спокойно и твердо со смертельно бледного лица из-под аккуратно уложенных черных кос. Многие из тех, кто провожал ее взглядом, прижавшись к щелочкам
между ставнями, плакали и делали охранный знак, хотя нелепо и даже кощунственно было призывать Кричащего в помощь этой женщине, которую сам Кричащий призвал для суда и кары.
        Клирик Киан тоже смотрел на нее; его мертвые серые глаза, невероятно ясные, глядели спокойно и сухо, пока он стоял в воротах гостиницы «У Шиповника» (долго, ох долго еще люди будут обходить это место стороной!) - стоял, уперев кулак в пояс и наблюдая, как она приближается. И когда их взгляды встретились, его глаза, глаза того, кто звался когда-то Кианом Тамалем, ничуть не потеряли ни ясности своей, ни мертвенности.
        - Ты пришла одна, - сказал он.
        И это было первое, что она услышала от него - с тех пор, как он бросил ей в сердцах: «Тебе не понять!» - и вышел вон из дома в Бастиане, семь лет назад.
        Эйда кивнула, глядя ему в лицо.
        - Следует ли понимать это так, что брат твой, Ярт Овейн, презрел волю Кричащего и отверг его зов? - спокойно спросил Киан.
        Она молчала. Игреневая кобылка помахивала мордой и хвостом, отгоняя ленивых, разморенных непогодой мух.
        Не дождавшись ответа, Киан вывел за ворота собственного коня. Прежде чем сесть в седло, он подошел к Эйде, так близко, что ее нога в бархатной туфельке, твердо упиравшаяся в стремя, почти коснулась его обнаженной груди. Эйда опустила глаза - и встретилась взглядом с лицом, вытатуированным на коже Киана.
        Нет. Не взглядом. Как можно встретить взгляд существа, глаза которого всегда закрыты?
        - Пожалуйста, - сказал Киан, - надень это.
        На его ладони лежала, свернувшись, маленькая кожистая змейка, испещренная иссиня-багровыми пятнышками. Увидев ее, Эйда вздрогнула. Она знала, что это, но никогда прежде не видала таких - и помыслить не могла, что однажды одна из них оплетет ее запястье. Но теперь она лишь все так же молча протянула руку. Пальцы Киана коснулись ее кисти. Змейка встрепенулась, будто живое существо, почувствовавшее теплое солнце, приподнялась, покачиваясь в воздухе, и скользнула с мозолистой мужской ладони к женской руке. Эйда содрогнулась от леденящего прикосновения, непроизвольно тряхнула рукой, будто желая сбросить эту скользкую дрянь, но змейка уже обвилась вокруг руки, впилась в нее всем своим кожистым тельцем, светлея, распластываясь до тех пор, пока не стала совершенно неотличима от собственной кожи Эйды - ее белой, нежной кожи.
        И когда дрожь и рябь улеглись, стало казаться, словно кто-то нанес на запястье женщины причудливый синеватый узор - татуировку, подобную той, что темнела на груди Киана.
        Эйда все разглядывала это клеймо на своей руке, когда Киан вскочил в седло и двинулся вперед, к черте города. И все еще глядя на клеймо, она тронула коленями бока своей кобылы, не думая и не понимая, что делает.
        - Он совершил ошибку, Эйда, - сказал Киан. Он ехал чуть впереди и даже не повернул головы, говоря это. Его голос звучал мягко и безмятежно - таким, каким она его никогда не слышала. - Ему следовало прийти с тобой. Так было бы проще для всех.
        Она молчала. Она боялась разрыдаться, а ей не хотелось показать слабость перед людьми, которые уважали ее и почитали последние семь лет. У нее еще будет время для слез - в другом месте, далеко отсюда.
        Киан пустил коня рысью. Эйда сделала то же. И когда его жеребец пошел в галоп, кобыла Эйды пошла в галоп.
        Зарядил моросистый летний дождь, и капли его будто огнем обжигали клеймо у нее на руке.

* * *
        Покинув Айлаэн, Киан испытал смесь облегчения со смутной тревогой, как и всегда в подобных случаях. Позади было то, что многие считали в его деле самым трудным, и на сей раз оно вышло проще, чем он рассчитывал. Эйда Овейна занимала высокое положение в Айлаэне. Она была торговкой, но торговала редким и ценным товаром - горько-сладким напитком, весьма популярным в южных землях и в самой Бастиане. Мужское дело, мужская дерзость. Святейшие Отцы считали шоколадный напиток излишеством, дурманящим голову хуже вина, но не это стало причиной ареста Овейнов. Однако именно это могло стать причиной упрямства, столь частого у еретиков, особенно если они считают себя невиновными. Киан не знал, считает ли Эйда Овейна себя невиновной. Она не сказала ему ни слова с той самой минуты, как он увидел ее, медленно едущую навстречу ему по пустой айлаэнской улице. Он успел подумать тогда, что, когда они расставались, она не была так красива. В ней появилась зрелость, неизбежно красящая таких женщин, как Эйда, и достоинство, столь же неизбежно сопутствующее зрелости. Когда он подумал об этом, Обличье сказало:
        - Она ждет жалости от тебя.
        Он не ответил. Он и так это знал. Как знал и то, что не чувствует ничего похожего на жалость. Она была слишком красива, чтобы ее жалеть. И даже мысль о том, во что совсем скоро превратятся эта красота и это достоинство, не всколыхнуло в нем сомнения.
        - Она ждет жалости, - повторило Обличье. - Объясни ей, чего на самом деле следует ждать. Так будет проще.
        Позже, решил про себя Киан, когда они скакали по размытой дождем дороге от Айлаэна. Любые сложности, которые могут возникнуть с Эйдой за дни пути, что отделяют Айлаэн от Бастианы, он решить успеет. Сейчас главной его заботой был Ярт Овейн. Киан допустил оплошность, сочтя, что от него не следует ждать неприятностей. Он ждал их скорее от Эйды, зная ее упрямый, жесткий нрав и зная, как высоко она поднялась в Айлаэне. Эти сведения ему предоставили Святейшие Отцы, отправляя с миссией. «Помни, - предупреждали они, - обнаружив, что за ней прислали Клирика, а не Стражей, Овейна наверняка окажет сопротивление». Они сказали, что она забаррикадируется в своем поместье и выставит против Киана наемников и телохранителей. Ему советовали взять с собой Клирика Артора или Клирика Эндра, хотя и знали, что он всегда действует один. Айлаэн - маленький городок, но даже в маленьком городке знатные персоны создают куда больше сложностей при аресте, чем простой люд - особенно когда дело не просто в скором суде над ересью. Киан получил совершенно четкое указание: Овейны должны быть взяты и доставлены в Бастиану живыми. В
особенности это касалось Ярта; его сестрой при необходимости разрешалось пожертвовать. И вот теперь именно Ярт имел дерзость не явиться на зов Клирика, замыслил сопротивление, тогда как сестра его явилась с покорностью, которой от нее не ждали ни Святейшие Отцы, ни, говоря по правде, сам Киан. А ведь Обличье сразу сказало ему, что так будет. Но он не поверил. Глупец. Мог бы уразуметь, за семь-то лет, что Обличье всегда оказывается правым.
        - Она ничем не грозит, - сказало Обличье. - Она боится и ждет жалости. Это станет проблемой, но позже. Сейчас ты должен опасаться не ее.
        - Его. Знаю, - сказал Киан. Эйда у него за спиной вздрогнула - так сильно, что он заметил это, даже не оборачиваясь. Киан пристально осмотрелся. Дорога свернула в рощицу, огибавшую подножие холма, и вела меж редкой поросли деревьев. Здесь было трудно спрятаться и устроить засаду, но Киан имел достаточное представление о легкомыслии студиозусов, чтобы быть готовым к чему угодно.
        - Через триста ярдов впереди, - сказало Обличье.
        - Сколько их?
        - Шестеро. По трое с обеих сторон дороги. Лежат в траве. У всех кинжалы. Луков нет.
        - Стой, - сказал Киан, поднимая руку. Эйда проехала еще несколько шагов, прежде чем поняла, что он обращается к ней. Последние несколько часов, пока он переговаривался с Обличьем, она ехала рядом с совершенно стеклянным взглядом. Теперь только посмотрела на его предостерегающе поднятую руку и натянула поводья.
        - Жди здесь, - сказал Киан. Ему не надо было смотреть на нее, чтобы знать, что она покорно кивнула. Он снова огляделся, на всякий случай, и, съехав на обочину, пустил коня пробираться через небольшой овражек, шедший вдоль дороги. По дну овражка журчал ручей, вода весело плескалась под конскими копытами. Киан ехал шагом, стараясь передвигаться как можно тише.
        - Слева, - сказало Обличье. - Ты увидишь их, если повернешься.
        Киан повернулся. И увидел.
        И тогда, низко пригнувшись в седле, вонзил шпоры в бока коня.
        Студиозусы тоже сочли овражек хорошим укрытием и лежали мордахами в траве, оттопырив зады и тиская рукоятки ножей, будто девичьи телеса. Киан, даром что налетел снизу, из заведомо невыгодного положения, в два счета смел их конем - пикнуть не успели. Он сразу понял, что Ярта Овейна среди них нет, и не церемонился. Черное копыто жеребца пробило лоб одному мальчишке и стукнуло в грудь другого, опрокинув навзничь. Третьему Киан, выхватив меч, срубил голову на скаку. Трое других уже бежали к нему с другой стороны дороги, отчаянно вопя и, видимо, пытаясь таким образом придать себе храбрости. Киан мельком подумал, что если бы они кинулись на него с двух сторон все вместе, пока он ехал по дороге, то могли успеть пырнуть в живот коня. Кто-то вцепился сзади в полу его плаща и потащил вниз, обнажая левое плечо. Киан круто развернулся. Мальчишка, схвативший его, посмотрел на Обличье, Обличье посмотрело на мальчишку. «Не Ярт Овейн; хорошо», - подумал Киан, когда студиозус дико завопил, шарахнулся назад - и через миг рухнул, брызнув на сочную зеленую траву кровью из перерубленной шеи. Оставалось двое; один
бросил кинжал и сломя голову бежал прочь. Киан не стал его преследовать.
        - Сдавайся, - сказал он, направив залитое кровью лезвие в лицо Ярта Овейна - бледное, худое лицо, перекошенное от страха.
        - Где моя сестра, ублюдок? - выкрикнул Овейн, смешно размахивая перед собой кинжалом в вытянутой руке. - Что ты с ней сделал?
        - Ты поранишь себя, - сказал Киан. - Брось нож и ляг на землю, Ярт.
        Его хрипловатый негромкий голос, казалось, на мгновение смутил паренька. Тот растерянно шагнул назад, вертя головой, будто надеялся, что сестра, которую он так храбро и так глупо пытался спасти, выскочит из-за дерева и сама кинется ему на выручку. Киан воспользовался его замешательством и ударил клинком по руке плашмя, целясь в костяшки пальцев. Мальчик вскрикнул и выронил кинжал. Киан выдернул ноги из стремян и спрыгнул с коня - прямо на Ярта, сбив его с ног. Они покатились в траву. Парень кричал и дергался, вслепую лупя кулаками. Киан перехватил его запястья, без труда сжал одной рукой и наскоро связал собственным Яртовым поясом. Потом поднялся, оставив мальчишку барахтаться в траве, и бережно вынул из поясной сумы вторую кожистую змейку с переливчатым синим узором на блестящей спине. При виде змейки Ярт Овейн тонко вскрикнул - и застыл, будто парализованный, глядя вытаращенными от ужаса глазами, как Киан подносит вертящуюся в ладони ленточку к его руке. Змейка соскользнула, поерзала, устраиваясь, впилась в плоть - и растаяла, оставив на коже Ярта бледный голубой след.
        Киан размотал пояс Ярта, обвитый вокруг запястий студиозуса, и бросил его на землю.
        - Где твоя лошадь?
        - В кустах, - всхлипнул парнишка. Когда Киан видел его в последний раз, он был совсем малышом и очень походил на Эйду. Теперь, к восемнадцати годам, он вырос в нескладного долговязого юнца с острым носом и по-школярски гладко выбритыми впалыми щеками.
        - Как она, справная? Или те, что у твоих товарищей, были лучше?
        - У... - парень прерывисто вздохнул, похоже, осознав наконец, что все его друзья, кроме одного - все, кого он втравил в эту глупую авантюру, - мертвы, мертвы по его вине. Ему стоило явного труда продолжить: - У Лорика ко... кобыла...
        - Возьми кобылу Лорика, - сказал Киан. - Мы поедем быстро. Возвращайся на дорогу и жди нас там.
        Пока Ярт всхлипывал, остервенело растирая руку, будто надеялся содрать с нее синюю отметину, Киан поднял и прицепил к своему поясу его кинжал, отер от крови меч и подозвал отбежавшего коня. Впрочем, за коня можно было не волноваться: на его правой передней ноге, над копытом, виднелся точно такой же голубоватый узор, что и на запястьях Овейнов. Киан поправил плащ, прикрыв им левую сторону груди, вскочил в седло и, оставив мальчишку позади, выехал на дорогу, чтобы вернуться туда, где его покорно дожидалась Эйда.
        - Можем ехать, - сказал ей Киан. - Твой брат теперь тоже с нами.
        Она подняла на него ничего не выражающие глаза. И сказала:
        - Это не ты, Киан. Это... это та тварь в тебе.
        - Нам следует поторопиться, - ответил он. - Ты, должно быть, устала, но потерпи еще немного. Вскоре мы сделаем привал.

* * *
        - Это я виноват. Прости меня, Эйда, я так виноват...
        Ее белый плащ извозился в грязи и дождевой воде, темными потеками разукрасившей парчу. Непрактично оделась, думал Киан, раздувая угли в так и норовящем погаснуть костерке. Дрова отсырели, и искра высекалась плохо, а зажегшись, ту же меркла под ударами дождевых капель, срывавшихся с мокрой листвы.
        - Я не должен был втягивать тебя... прости меня, прости...
        Эйда не отвечала, только неотрывно смотрела на брата и беспрестанно гладила по руке. Киан поворошил угли палкой, наконец удовлетворился их яркостью и поправил вертел над костерком. Под вечер сильно похолодало, и он запахнул плащ на груди. Обличье под темной тканью, казалось, дремало, успокоенное теплом.
        - Что им нужно от нас?
        Голос Эйды, от которого он вновь успел отвыкнуть, прозвучал резко и хлестко. Словно она приказывала, словно требовала немедленного и четкого ответа.
        - Спроси своего брата, - сказал Киан, поворачивая вертел. Вырвавшийся из золы язычок пламени лизнул тушку зайца, ошпарив и превратив в уголья нежную плоть. - Мне неведомы прегрешения, за которые воздается кара Кричащего. Я лишь слепой и немой слуга его.
        - Ты его слепой и безмозглый раб! - выкрикнул Ярт Овейн высоким, плаксивым голосом. Киан чуть заметно улыбнулся, поплевал на пальцы и ухватился за вертел с другой, раскаленной стороны.
        - Вот поэтому, должно быть, Кричащему и неугоден твой брат, Эйда Овейна, - сказал он почти весело и повернул зайца непрожаренным боком вниз.
        Эйда перестала гладить руку Ярта и схватила ее обеими своими руками, будто предостерегая, но мальчишка уже разошелся.
        - И добро бы просто слепой и тупой - то было бы полбеды! Вся беда в том, что вам нравится быть тупыми! Вы ненавидите знания, сама мысль о знании вам противна! И вам, и вашему безмозглому богу! Только и знаете, что закрывать университеты да жечь ученых мужей на кострах! Да вы просто завидуете! Вам ума хватает только на то, чтоб понять, как мало его у вас, и вы завидуете!!!
        - Тише, Ярт, о боже, да замолчи, замолчи же ты! - твердила Эйда, пока он вопил, брызжа слюной и нервно дергая шеей. Привычка всех студиозусов: Киану приходилось арестовывать их и прежде, и каждый вот так же дергал шеей и орал, видимо, воображая, что его пригласили на что-то вроде теософского диспута. Когда же стены каменного мешка смыкались вокруг них и начинался взаправдашний диспут, они продолжали кричать, но уже не так, вовсе не так. Не в хулу Бога Кричащего, но во славу его.
        - Готово, - сказал Киан, ловко стаскивая с вертела пышущую аппетитным жаром заячью тушку. - Будете?
        - Чтоб ты сдох, чтоб провалился, пес проклятый, - сказал Ярт Овейн и заплакал.
        Эйда снова гладила его по рукам и по голове, тихонько приговаривая. Киан с вопросительным видом протянул ей мясо, но она даже не взглянула в его сторону. Он не стал настаивать. Сперва все они так. Восемь дней - долгий срок. Завтра они успокоятся и поедят.
        Стучали капли, скатываясь по желобкам листвы, шуршало зверье в траве, громко всхлипывал мальчишка Овейн. Потом перестал всхлипывать и что-то забормотал, кажется, снова прося прощения. Киан закопал под ближайшим деревом заячьи косточки и сладко потянулся.
        - Почему они послали за нами тебя?
        Эйда все еще гладила руки Ярта. Теперь одними только большими пальцами, крепко обхватив его ладони, быстро, сосредоточенно, словно руки ее брата затекли или до смерти замерзли, и она пыталась их растереть. Синие глаза ее, казавшиеся лиловыми в сумерках, неотрывно смотрели Киану в лицо.
        - Они меня не посылали, - ответил он наконец без нерешительности и смущения. Он знал, что она спросит об этом; Обличье сказало ему. - Я сам вызвался для выполнения этой миссии. Сперва Святейшие Отцы доверили ее Клирику Эндру, но я попросил, и ее препоручили мне.
        Она, казалось, онемела - или вовсе не знала, что на это сказать. Потом только и выговорила:
        - Почему?
        Он мог ответить ей, но зачем? Она все равно не поняла бы, да и ни к чему был этот разговор. Киан вытер руки о мокрую траву.
        - Друзья твоего брата, с которыми он бражничал и богохульствовал в тавернах, - сказал он, - и которых ты принимала в своем доме... это те, кто был с ним на дороге? Ярт? Это были они?
        Парнишка вызывающе засопел: не буду, мол, говорить с тобой, проклятый инквизитор! Киан улыбнулся краешком губ. Он не был инквизитором - и пройдет еще немало лет смиренного и ретивного служения Богу Кричащему, прежде чем ему доверят таинство обращения отступников. Пока же он делал лишь то, для чего был призван - вел их туда, где им даруют спасение.
        - Ярт? - повторил Киан по-прежнему мягко, но чуть более настойчиво. Обличье на его груди сонно вздрогнуло, послало волну крови к сердцу. Ярт тоже вздрогнул, так сильно, что Эйда разжала руки и отпустила его.
        - Не все, - неохотно ответил мальчишка. - Только... только двое. Остальные... ну, они...
        - Я не прошу тебя отвечать, где они. Рассказывать это ты будешь не мне. Но я хотел удостовериться, что не совершил преступления, покарав их прежде воли Кричащего. Хорошо. Спасибо, ты снял камень с моей души.
        - Они будут пытать нас? - спросила Эйда. Спокойно спросила, безо всякого выражения.
        - Конечно, - так же спокойно ответил Киан.
        - А если... если мы...
        - Да что бы мы им ни сказали, Эйда! - воскликнул Ярт, теперь уже не с истеричной злобой, как прежде, а с отчаянной, залихватской бравадой. - Я-то ничего не скажу, увидишь, но пусть бы все рассказал, словечко в словечко выложил все разговоры, что мы вели в университете, - им все будет мало. Они думают, что у человека язык развязывается только на дыбе. Они не верят в добрую волю и слов-то таких не знают, им бы все только жечь и убивать!
        Киан ничего не сказал. Самое удивительное, что мальчик говорил правду. Но он не понимал этой правды. Он не знал, что крик угоден Богу, ибо чтит Голос его, но не всякие крики суть Голос Божий, и не каждый умеет кричать. Святейшие Отцы учат этому. Учат терпеливо. И Киан верил, что в последнем крике, который исторгнется из глотки этого заносчивого петушка, прозвучит долгожданное понимание.
        - Давайте поспим, - предложил он. - Завтра выйдем на пустошь, там дорога будет трудной.
        Мальчишка снова выкрикнул что-то оскорбительное, Эйда снова промолчала. Киан завернулся в плащ и безмятежно уснул. Обличье сонно пульсировало на его груди.

* * *
        Проснись! Проснись! Проснись! Проснись! Проснись!!!
        Он проснулся, но слишком поздно. Не сразу понял отчего: обычно его сон был чуток, и это делало его хорошим стражником в те времена, когда на левой стороне его груди еще не появилось татуировки. Но на сей раз он не смог проснуться, когда следовало. Слышал предостерегающий крик Обличья, бившийся внутри его мозга, но проснуться не мог. Что-то мешало. Лишь когда Киан открыл глаза и ощутил острую вспышку боли в виске, он понял, что это был не сон, а беспамятство. Кто-то ударил его по голове, пока он спал. Но и там, в вязкой цепкой тьме, он слышал Обличье и видел его. Он всегда видел его, даже во тьме.
        Видел, слышал - но не смог вовремя ответить на зов.
        Он успел заметить над собой перекошенное от страха, но странно сосредоточенное лицо Ярта Овейна - и через мгновение ослеп от боли, по сравнению с которой боль в виске казалась безобидным комариным укусом. Кажется, ему оторвали что-то - руку или ногу? Нет, руки и ноги на месте - на месте и связаны... Но какую-то его часть пытаются от него отсечь, и она жжет его, так, как жгла бы уже оторванная конечность, когда мерещится, будто она все еще при тебе и так болит...
        А хуже всего было то, что он знал это чувство. Знал эту боль.
        - Ярт. - Голос Эйды звучал издалека, дрожа и колеблясь, как предрассветный сон, который невозможно уловить, как ни старайся. - Ярт, ну что?.. Что?..
        Киан застонал. Стон получился сдержанным и негромким. Он постарался дышать ровнее. Он должен был успокоиться.
        - Ну что там, Ярт? Что?..
        - Да не знаю я! - с отчаянием выкрикнул студиозус, и Киан очнулся окончательно.
        Он лежал на земле, на спине, давя тяжестью собственного тела на скрученные руки, голый по пояс, и мокрая трава холодила его лопатки. Овейны стояли над ним на коленях, глядя расширившимися, остановившимися от напряжения глазами - не на него. На его Обличье. О Боже Кричащий, так вот что так болит, понял наконец Киан. Вот что они пытались сделать!
        Он почувствовал холод. Звенящий, вымораживающий душу холод беспредельной ярости.
        Они раздели его, и теперь все Обличье было на виду, открытое воздуху и ветру. Небольшое, с половину ладони, не понять, мужское или женское лицо с опущенными синими веками, с плотно сжатыми синими губами выделялось на смуглой Киановой коже. Тонкие линии отливали то голубизной, то багрянцем и, казалось, поблескивали в темноте. «Хотел бы я знать, красиво ли оно», - мелькнула у Киана неуместная мысль, и он ощутил мимолетный укол зависти, какой испытывал изредка, думая об этом. Ярт и Эйда Овейны смотрели на Обличье так, как могли смотреть лишь те, кто не носит его на себе, и видели его таким, каким никогда не видел его Киан. Он-то мог лишь опустить голову и увидеть Обличье наоборот, подбородком вверх, вытянутыми уголками закрытых глаз вниз - или в зеркале, но тогда казалось, будто оно с правой стороны груди, а не на сердце. Носящий Обличье - единственный, кому вовек не дано увидеть истинное его лицо. И потому-то он единственный, кому неведом страх, который чувствуют прочие, когда оно открывает глаза.

«Открой глаза, - мысленно взмолился Киан, - открой же глаза и скажи им...»
        Оно не могло.
        Они замазали ему глаза смолой.
        - Мы можем идти? - Эйда шептала, кажется, больше от страха, чем от нежелания привлечь внимание Киана. - Оно теперь не...
        - Я не знаю, - повторил Ярт. Его руки, перемазанные в черном и липком, мелко дрожали. - Я не... проклятие! Он очнулся!
        Мальчишка принялся дико озираться, ища что-то, потом схватил с земли и занес над головой камень. Киан ощутил легкий удар в висок изнутри - Обличье ослепло, но не онемело, нет, - и понял, что именно этот булыжник едва не проломил ему голову. Он сжался, рванулся и одним движением перекатился по земле в сторону, так что камень с размаху вмялся в податливую влажную землю.
        - Перестань! Нет! - Эйда схватила брата за руку. - Ты же обещал мне! Ты говорил, что сможешь...
        - Я говорил, что попробую! - заорал в ответ Ярт - и вырвал рукав из ее пальцев. - Чья жизнь тебе в конце концов дороже, его или наша?!
        Она села на пятки, бледная, с упавшим на спину капюшоном и растрепанными прядями, выбившимися из кос. Киан осторожно пошевелился. Руки и ноги были стянуты не очень крепко; он не сомневался, что сможет освободиться, но на это уйдет время. Он все еще чувствовал ярость - и боль, боль части его тела, нет, части его, которой они посмели коснуться. Тягучая древесная смола, размазанная по коже, стягивала волоски на груди и жгла, словно каленое железо.
        - Вы глупцы, - хрипло сказал он. - Вы не знаете, с чем связались.
        В глазах Эйды плескался ужас.
        - Ярт, ты говорил, что сосновая смола...
        - Сосновая смола с мумие, - отрывисто закончил тот, сжимая и разжимая кулаки. - Или хотя бы с молотыми костьми. Ну нету у меня мумие! И кости только заячьи, а если в и были человечьи, все равно нет ступки, чтобы их растереть. И к тому же... к тому же я никогда этого сам не делал. И не видел даже, как это... Мне рассказывали, - неловко закончил он и заломил пальцы - беспомощным, женским жестом.
        Киан почувствовал, что улыбается. Это была та самая улыбка, от которой пели птицы в душе трактирщика Алько по прозвищу Шиповник. Других улыбок не осталось у того, кто звался когда-то Кианом Тамалем.
        - А еще деготь, - сказал он. - Деготь даже лучше смолы. Но непременно с примесью из тертого бараньего рога и мочи того, кто носит Обличье. Или же взять женской месячной крови и добавить к ней мандрагорного корня и негашеной извести. И замазать Обличью не только глаза, но также ноздри и губы.
        - Я... я про это слышал, - пробормотал Ярт, похоже, совершенно сбитый с толку. - Но говорят, что смола...
        - А лучше всего, - спокойно добавил Киан, - выжечь. Прижать к груди обличника головню и держать, пока кожа не обуглится и не сползет клочьями. Или надрезать и ободрать, непременно до самого мяса. Так, говорят, надежнее всего.
        Эйда молчала, сидя на пятках и спрятав лицо в ладонях. У Ярта Овейна дрожали губы. И тут он впервые удивил Киана, медленно вытянув из-за пояса и оголив кинжал - тот самый, который Клирик отобрал у него при аресте.
        - Думаешь, сможешь? - поинтересовался Киан.
        Мальчишка сглотнул. Еще вчера, в том овражке у дороги, Киан с первого взгляда понял, что он сроду никого не убивал. И дружки его тоже - наибольшее, на что они способны, это пьяная драка в таверне. Чтобы сделать то, что Ярт хотел сделать, нужно было быть иным. Нужно было быть Кианом Тамалем. Хотя бы.
        Он был им когда-то.
        - Что, малыш, в штаны наложил? - спросил Киан и увидел, как вздрогнула Эйда. Увидел - странное дело, - как просветлело, разгладилось ее осунувшееся лицо. Как будто в ней вдруг проснулась надежда. Надежда, что он...
        Клирик Киан повел подбородком из стороны в сторону. И в его льдисто-серых мертвых глазах скользнула легкая горечь насмешки.
        - Ты не сможешь, парень. Но не огорчайся. Это все равно не поможет. Ни смола не поможет, ни деготь с женскими кровями, ни горящая головня.
        - Врешь, - с вызовом вскинулся Ярт. - Ты нарочно врешь, ты...
        - Неужели ты думаешь, - сказал Киан мягко, - что я не пытался?
        Погода стояла все еще пасмурная, небо заволокло, и трудно было определить, рассвело ли уже или заря только занимается. Рассвет больше походил на сумерки, и листва в неверном блеклом свету казалась серой. Трое людей, один из которых был связан, другой сжимал кинжал, а третья стояла в траве на коленях, будто собираясь молиться, молчали очень долго.
        Ярт стиснул пальцы крепче, словно веля крови возобновить бег по жилам.
        - Тогда придется его все же убить, Эйда.
        - Нет.
        - Это единственный путь. Если... если это правда, то...
        - Нет! - Она не встала с земли, и взгляд ее, коленопреклоненной, был еще более тяжек, чем если бы она смотрела на него, стоя во весь рост. - Ты обещал мне!

«Она любит тебя, - сказало Обличье. - Она все еще любит тебя и больше не ждет жалости, теперь она сама - жалость. Пользуйся этим, Клирик».

«Любит?» - подумал Киан. Обличье никогда не лжет и не ошибается. Он это знал. Но все же переспросил, и в молчании Обличья прозвучал упрек за то, что он так и не научился доверять до конца.
        Эйда шатко встала, подошла к Ярту и взяла его за руку - нетерпимым хозяйским жестом старшей сестры, непоседливый братишка которой заигрался так, что и не дозовешься. Он вскинул на нее обиженный и робкий взгляд, и Киан внезапно вспомнил его - он видел, как Ярт вот так смотрел на нее много лет назад, когда был малышом, когда не соблазнился еще ученым зломудрствованием и не помышлял о богохульных речах в тавернах, где так много жадных ушей.
        Это было первым, что он вспомнил о них. О них и о себе. Нет, не о себе. О Киане Тамале.

«Что со мной?» - подумал он, внезапно ослабев от страха и закрыв глаза. Но он знал что: они ослепили его Обличье. Ненадолго, но ослепили. И он словно ослеп сам, потому что так привык за семь лет смотреть на мир его глазами. Как такое вообще могло случиться, внезапно спросил себя Киан. Почему он не почуял сразу, как мальчишка подбирается к нему с валуном в кулаке? Прежде с ним такого никогда не случалось...

«Ты знаешь отчего, Клирик, - сказало Обличье с упреком, который он вполне заслужил. - Тебе не следовало идти одному за этой женщиной. Женщина слепит хуже солнца, хуже смолы. Помни об этом впредь».
        Он услышал, как Эйда шепчет брату: «Идем», и как они седлают коней и уезжают. Они забрали его жеребца, преданного слугу его Обличья, который теперь мог противиться зову - так же, как и они. Синие ленты на их коже поблекли и будто стерлись, словно старые, давно выцветшие татуировки.
        Но не исчезли. Никуда не исчезли.
        Прежде чем пустить лошадь вскачь, Эйда обернулась через плечо. Киан посмотрел ей в лицо спокойным, непроницаемым взглядом. Она отвернулась.
        Он нащупал узел на руках еще до того, как низкая пелена пыли, поднятая копытами лошадей, осела наземь под тяжестью воздуха, набухавшего влагой в преддверии нового дождя.

* * *
        Рокатанская пустошь лежала перед ним лоскутным одеялом, куцым и лысым, лишь редкие пучки сухой травы вылезали из расползавшихся швов. Недавняя гроза прибила пыль, что висела над пустошью извечной колеблющейся дымкой. Тощее деревце, примостившееся у дороги, сожгло молнией, и оно стояло там теперь, черное и сгорбившееся, будто тело еретика, показательно посаженное на кол у перекрестка.
        - Ищи, - сказал Киан. Плащ, сброшенный с плеч, валялся на земле, горячий ветер с пустоши обжигал истерзанную грудь. У него не было времени искать иные средства, и он отскоблил смолу с груди лезвием ножа. Кровь запеклась на Обличье, и ему все еще было трудно поднимать свои синие веки. Возможно, оно даже испытывало боль. Киан никогда его об этом не спрашивал. Он мог спрашивать лишь о том, что было важно для выполнения миссии. И он повторил:
        - Ищи.
        Ярт Овейн назвал его псом. Его часто так называли. Цепной пес Святейших Отцов. Те, кто говорил так, сами не знали, насколько правы. Пес - тот, кто умеет искать. Искать и сторожить.
        Они успели уйти довольно далеко за те несколько часов, что понадобились Обличью для полного восстановления. Киан был неприятно поражен тем, насколько далеко. С такого расстояния он уже не мог до них дозваться - ни до них, ни до своего жеребца. Синие змейки, прочертившие узоры у них под кожей («обличьево отродье», как их однажды назвал прожженный еретик, арестованный Кианом, - тоже, к слову, студиозус; это звучало грубо, но смысл отображало столь точно, что Киан и сам стал их так называть - про себя, конечно), синие змейки эти были всего лишь бездумной и бессловесной малышней, тенью Обличья, его памятью, и подчинялись воле породителя, лишь пока находились с ним рядом. Обычно большего и не требовалось - Клирику довольно повиновения арестантов, чтобы препроводить их к Святейшим Отцам. Потом, после допросов, перед казнью, им отрубят руки по запястье, и он сможет забрать змеек обратно, для следующего похода. Но если они пробудут в плоти еретиков и вдали от Обличья слишком долго, то могут погибнуть. Киан не хотел этого: он был ревностным слугой Кричащего и любил делать свою работу чисто.
        - Ищи, - повторил он снова. Обличье зашевелилось под его кожей, привычно ударило волной крови по сердцу, потом еще и еще раз. Оно искало.
        - Дурная земля, - сказало оно наконец. - Дурное место.
        - Я знаю, - пробормотал Киан, оглядывая пустошь.
        - Дурная земля притягивает дурное. Они там, на северной оконечности, меж лесом и холмом. Едут спешно, но кони упрямятся.
        Киан удовлетворенно кивнул. Он не стал добывать себе новую лошадь, ибо знал, чего стоит провести неподготовленное животное по Рокатанской пустоши - намаешься так, что проще уж пешком. Если бы все шло по-прежнему, он бы обогнул это место. Крюк отнял бы лишний день пути, но оно того стоило.
        - Дурное место. - Голос Обличья в нем звучал настойчивым, низким шипением, будто повторяя то, что он никак не хотел понять. - Дурное, дурное место. Дурное притягивает.
        И тогда Киан понял. Конечно. Они пошли через пустоши не просто так - Эйда знает эти места, и не столь она глупа, чтобы рисковать встречей с волками или тварями похуже волков. Это Ярт потащил ее туда.
        - Напрямик, - сказало Обличье нараспев, тоненьким голосом, глумливо, но очень узнаваемо. - Напрямик пойдем, Эйда, я знаю, что говорю! Он поможет нам. Я к нему так и так собирался, попозже... мы с Гунсом и Лориком собирались... он нам поможет, вот увидишь!
        - Так и так собирался, - повторил Киан и покачал головой. - До чего же глуп мальчишка.
        Левая сторона груди садняще заныла, и он с силой растер ее ладонью, не обращая внимания на боль в порезах. Хмурясь, Киан смотрел через пустошь на далекую ниточку дороги, овивавшей холм у самого горизонта. По ней почти никто не ходит, дорога непроезжая, но ведет прямиком через лес - там-то они и прошли. Весь вопрос теперь в том, успеет ли он нагнать их прежде, чем они попадут в первую из Кмарровых ловушек.
        Киан не стал размышлять над этим. Просто поднял с земли плащ и, набросив его на левое плечо, пошел вперед.

* * *
        Он не успел. Знал, что не успеет. Обличье сказало ему еще прежде, чем он завидел сполохи огня и почувствовал горький, густой запах дыма.
        - Мы опоздали, - сказало оно, и тогда Киан ускорил шаг, обогнул склон холма и оказался перед стеной огня.
        Стена была круглой. Она уходила в крутую спираль из центра, в котором стояли брат и сестра Овейны - и билась в корчах охваченная пламенем лошадь Киана. Кобыла Эйды бегала кругами в стороне от огня, ржала жалобно и испуганно. Лошади Ярта видно не было. Мальчишка Овейн, позеленев от напряжения, держал перед собой вытянутые руки, сцепленные в замок, и сорванным голосом выкрикивал что-то слово за словом, не умолкая ни на миг. Эйда стояла у него за спиной, обхватив руками за пояс и ткнувшись лицом ему в плечо. Косы ее разлетелись по спине, кончики волос и подол обгорели, плащ теперь вместо серебряной тесьмы был оторочен широкой подпалиной. Надо же, подумал Киан удивленно, мальчишка в самом деле немного колдун - сумел выставить защиту, и гляди ж ты, держится. Но надолго его не хватит. Он и выставить-то ее успел лишь потому, что жеребец Киана носит клеймо Обличья уже третий год. Ловушка Кмарра, приготовленная для обличников, сразу почуяла его и накинулась сперва на лошадь, а потом уж заметила остальных. Если бы Киан шел с ними, она первым делом вцепилась бы в него. А они успели бы отбежать и смотрели бы
теперь, как он корчится, сгорая заживо.
        И в этом, возможно, была бы своеобразная справедливость, подумал Клирик Киан, коротко и сухо улыбаясь, и сбросил плащ.
        - Ярт! - крикнул он во всю мощь своих легких, перекрывая треск пламени, вой ветра, ошалелое ржание умирающего коня и надрывные крики самого студиозуса. Тот дернулся, обернулся - и Эйда тоже обернулась. Киан вскинул в воздух раскрытые ладони.
        - Не шевелись! Стой, как стоишь! Продержись еще немного! Я иду!
        Тот что-то крикнул в ответ, и пульсирующая спираль огня рванулась в центр, но Ярт спохватился и успел снова замкнуть защиту. Через миг он вновь выкрикивал заклинание; его кадык ходил ходуном, по вискам катился крупный пот. Киан подошел ближе, и его обдало волной жара. Воздух в шаге впереди колебался под ударами пламени, бесновавшегося совсем рядом. Хорошо держит мальчишка, не мог не оценить Киан. Был, похоже, и впрямь старательным учеником своих мракобесов-наставников. И сам стал бы знатным чародеем, если в длинный язык его раньше не сгубил. Киан глубоко вздохнул. Дрожащий над пустошью воздух полнился запахом паленой плоти и обрывками пепла.
        Он сделал еще один шаг вперед. И сказал:
        - Теперь пускай!
        Ярт был, похоже, слишком перепуган, чтобы соображать, а уж тем более спорить. Хороший студиозус. Послушный.
        Он разомкнул - с видимым трудом - сцепленные в замок руки и умолк.
        И в то же мгновение спираль пламени, будто очнувшись от дурмана, всколыхнулась, взвилась до самого неба и жадно кинулась к Киану, оплетая его дрожащими огненными нитями.
        Он смотрел сквозь эти нити, пожиравшие его плоть, на Ярта и Эйду Овейнов, стоявших на клочке серой земли, где надолго теперь останется выжженный спиралью черный след. Эйда все еще стискивала пояс брата, но теперь подняла голову, и сквозь прутья огненной клетки Киан смотрел в ее лицо, подернутое дымкой раскаленного воздуха, - словно он был зверь, на которого она пришла поглазеть в ярмарочный балаган. Заговоренное Кмаррово пламя оплело его с ног до головы, примериваясь, выискивая свою добычу, - и впилось в грудь, как голодная пиявка. В долю мгновения оно выжгло, сожрало лик Обличья на его коже и, захлебнувшись от удовольствия, приостановилось, чтобы перевести дух и вгрызться снова. Это было мгновение, которое следовало использовать. Но прежде чем сделать это и выйти из огненной спирали, Киан еще постоял внутри алого вихря, глядя в ярко-синие блестящие глаза, пылающий в огне, голый, свободный, постоял, украв у своего хозяина этот один-единственный миг, когда он мог снова быть собой и смотреть на нее так, как когда-то.
        Потом он сплел непослушные пальцы узлом, как его учили Святейшие Отцы, сказал четыре слова на запрещенном языке и вышел из своей огненной тюрьмы.
        И огонь погас, ворча, облизываясь, довольный уже тем, чем удалось полакомиться.
        Киан постоял на ногах еще секунду-другую. Потом рухнул замертво.
        Ярт Овейн стоял, растопырив руки и разинув рот, во все глаза пялясь туда, где только что было это страшное незнакомое колдовство - и вдруг сгинуло, оставив изуродованный лошадиный труп и обгоревшего, едва живого человека.
        - Эйда! - крикнул он, очнувшись, когда его сестра вдруг резко отпустила его и бросилась вперед. Она упала на колени в грязь и золу, схватила в ладони лицо Клирика, который шел за ними, чтобы схватить и отвести на смерть, и стала звать его, кричать, трясти, бить по темным от щетины щекам, целовать в покрытые копотью губы, пока его веки не дрогнули и он не открыл глаза.
        Ярт не мог допустить, чтобы он заговорил.
        - Эйда, брось его! - подбежав и схватив сестру за руку, крикнул он. - Брось, идем!
        - Пусти! - закричала она с диким гневом, который так пугал его в детстве. Ярт выпустил ее, и Эйда, просунув руку в грязном рукаве Киану под шею, приподняла его голову и вытерла сажу с его лица. На всем его теле вздувались ожоги, но сильнее всего он обгорел там, где когда-то было Обличье. Теперь на месте татуировки зияла страшная черная рана, сочащаяся сукровицей - так, словно в грудь его ударила молния.
        - Эйда. - Голос Клирика Киана звучал тускло, едва уловимо. - Эйда...
        - Не разговаривай, молчи! Тебе нельзя! Ярт! Ярт, надо что-нибудь...
        Темная рука легла на ее руку - спокойным, почти отеческим жестом.
        - Слушай меня, - сказал Киан. - Если ничего не делать, оно восстановится к утру. Может быть, раньше. Если посыпать ожог солью и... обмазать смолой, может, выиграете пару часов. Жаль, нет смолы... Ярт... у тебя не осталось смолы?.. А соль у вас есть?
        Ярт тупо покачал головой.
        - Боже, да что ты такое говоришь? - вскрикнула Эйда. - Что ты говоришь?! Какая соль, какая смола? Ты же умрешь от этого!
        - Хотелось бы, - прошептал он и слегка улыбнулся. Не единственной, для всех и всего заготовленной улыбкой Киана-Клирика. Другой, той, которую она помнила.
        Потом он потерял сознание.
        - Эйда, идем, - твердил Ярт.
        - Помоги мне, - сказала она. - Возьми его за ноги. Надо унести его с пустоши.
        - Да ты в своем уме?! Нам надо бежать! Теперь-то ты сама слышала - до утра он...
        - Я не оставлю его, - просто сказала Эйда. - Помоги мне.
        И Ярт, охая и кряхтя, проклиная ее, себя, а пуще прочего - этого ублюдка, который когда-то брал его с собой на рыбную ловлю в пригород Бастианы, схватился за покрытые копотью сапоги Клирика Киана и с натугой поволок его прочь - от этого места, от мертвой лошади, от черных следов на земле, обратно в ту сторону, откуда пришли они все.

* * *
        За семь лет не было ни дня, чтобы она не ощущала своей вины. Она несла эту вину с таким же упорством, как и свою гордыню, и одинаково злилась - о, злиться она всегда умела! - если кто-то пытался поколебать в ней как одно, так и другое. Из обычной столичной горожаночки, дочери зажиточного купца, она превратилась в заносчивую провинциалку, непристойно богатую для такого городка, как Айлаэн, и непростительно, огорчительно недобрую для этого городка. Она была упряма и тверда в решениях, она занималась мужским промыслом и справлялась с ним на славу; ее бы невзлюбили за это, будь она чуть менее красива. Да что там кривить душой - то, что ее приняли в Айлаэне и уважали все эти годы, было всего лишь везением. И никто не знал, что толкнуло эту странную женщину, у которой, казалось, было в Бастиане все, чего душа ни пожелает, на такой риск: бросить родной дом и перебраться в глушь, где никто ее не знает и не спросит, откуда она и в чем ее горести...
        Она сбежала от него. Сбежала от того, в чем, как думала, была виновата сама. Сбежала - и молила Кричащего, чтобы Киан никогда за ней не пришел. Но он пришел. Хотя и не так, как она ждала. И могла ли она теперь противиться воле Бога, избравшего именно этот путь, чтобы покарать ее гордыню? Ярт был тут ни при чем. Киан - вернее, та тварь, что поселилась в его груди, - мог говорить что угодно, но Эйда знала, что он ни при чем. Кричащий хотел не Ярта. Он хотел Эйду. За то, что она сделала.
        Она была столь уверена в этом, что, когда нашла вызов Клирика, прибитый ножом к ее двери, даже не подумала снова бежать. И о Ярте, о бедном своем глупом брате не подумала тоже...

«Я виновата, - твердила Эдйа себе - как прежде, так и теперь, - и я готова платить». Она думала, что готова. Но не знала, понятия не имела, о чем говорит. Хотя видела обличников раньше, в Бастиане. Там они свободно ходили по улицам, заглядывали в лавки и таверны, словно обычные люди, и никто не шарахался от них - привыкли.
        Там он был, может быть, счастлив, пока его не послали за мной, думала Эйда Овейна, промывая раны мужчины, с которым они любили друг друга долгие годы назад.
        Раны его были ужасающи. Но еще страшнее ран было то, как быстро они затягивались. К тому времени, когда Эйда с Яртом дотащили все еще беспамятного Киана до границ пустоши и положили под раскидистым, влажным от дождя кустом, волдыри, покрывавшие его тело, разгладились и поблекли - а обугленная рана на груди подернулась белесой пленкой и перестала кровить. Эйда решила все же промыть раны и вздрагивала, чувствуя, как пульсируют сосуды и шевелятся ткани мышц, сползаясь, срастаясь прямо под ее руками. Обличье не хотело оставаться слепым и глухим; оно нетерпеливо тормошило доставшееся ему тело, поторапливая, требуя скорее вернуться к жизни и снова стать его верным рабом. Киан бредил и стонал, горя в лихорадке, пока на его груди вскипала плоть, а Эйда сидела рядом, не зная, что сделать, как помочь ему и себе, и надо ли кому-то помогать.
        - Надо было уйти, - бурчал Ярт, слонявшийся рядом с выражением лица, которое досталось ему от их матери и которое Эйда с детства ненавидела. - Вишь, как он резво очухивается, ничего бы с ним не сталось...
        - Если бы мы бросили его там, и он начал бы оживать, тамошнее колдовство могло снова его учуять, - отрывисто сказала она. - И если уж на то пошло, Ярт, ты говорил, что это безопасно. Что твой друг примет с распростертыми объятиями двух еретиков. - Последние слова она произнесла, жестко усмехнувшись, и Ярт в замешательстве потупился.
        - Так и есть... просто... это, должно быть, от того, что на нас его метка! - Он обвиняюще ткнул пальцем в сторону лежащего без сознания Клирика. - Эти ублюдки только и думают, как бы прижать мэтра Кмарра - он-то ведь знает, как их одолеть! Недаром укрылся за пустошами. Ну и понятно, он поставил ловушки на обличников - потому-то им к нему хода и нет!
        - Если он знает, как их одолеть, то почему же сидит за пустошами? - задала Эйда вопрос, который пришел ей в голову только теперь и который следовало задать, лишь только Ярт подал эту безумную идею. Тут Ярт начал втолковывать ей что-то относительно свойственной всем чародеям нелюдимости, но Эйда больше не слушала. Киан глубоко и ровно дышал во сне. Она отерла его лицо обрывком собственной юбки, смоченным водой из ручья, смыла грязь, сажу и кровь, и, ей казалось, эту липкую насмешливую холодность тоже смыла. Ей так хотелось верить, что это можно просто смыть.
        - Признаюсь, я сглупил, решив идти через пустоши, - признался наконец Ярт, не замечая, что она его почти не слушает. - К Кмарру это самый прямой путь, вот он и понаставил там ловушек - мышь не проскочит. Но если обогнуть холмы и зайти севернее, с болот, то...
        - Шел бы ты, Ярт, поискал мою кобылу, - перебила его Эйда. - Да и свою заодно - вдруг отыщешь. Небось все бегают по пустоши, бедняги. А не отыщешь, так хоть поесть раздобудь. И принеси еще воды.
        Ярт обиженно насупился и ушел, бормоча под нос, что она никогда его как следует не понимала. Эйда убрала влажные от пота пряди со лба Киана. Когда он числился бастианским стражником, то, согласно уставу, брил голову, так что она могла лишь мечтать о том, чтобы запустить пальцы в его волосы. Теперь, подумала Эйда Овейна, я могу это сделать.
        - Почему ты все еще здесь?
        Она вздрогнула и выронила его прядь, обнаружив, что он открыл глаза и смотрит на нее.
        - Почему ты не ушла?
        - Киан...
        - Слушай! - Она чуть не вскрикнула, когда он схватил ее запястье - ну да, конечно, он всегда был резок и груб, но не с ней, с ней он таким никогда не был... - Слушай, у вас времени почти не осталось. Сейчас уже ночь? - спросил он так, будто не видел.
        - Да. Да, ночь. Киан, я...
        - Я его не чувствую. Но оно уже близко, совсем близко, Эйда. Оно уже теперь может тебя учуять, хоть и не может пока ломать твою волю. Бери брата и беги, немедленно беги от...
        - Я не могу, - беспомощно сказала она.
        Он осекся, и какое-то время она смотрела на его лицо. Оно как будто загрубело, очерствело, губы сжаты плотно и сурово, брови нахмурены - мой Киан, думает Эйда, это мой Киан, мой доблестный стражник Тамаль, который, подумать только, выиграл меня в карты у моего жениха, лейтенанта Тигилла, семь лет назад и...
        - Они ведь сожгут вас, дурочка, - сказал Киан. - И тебя, и Ярта... сожгут. А перед тем будут пытать... так, что вы станете мечтать о костре. Я же знаю, как это бывает, я...
        Он умолк, закрыл глаза. Его горло вздрагивало, будто он пытался сглотнуть и не мог. Эйда опустила взгляд и провела кончиками пальцев по неровной пока еще, бугристой мешанине сине-багровых линий, вздымавшейся на левой стороне его груди.
        - Зачем? - спросила она - и подумала: как странно, что за все семь лет у нее не было возможности задать ему этот простой вопрос. - Зачем ты сделал это с собой?
        Он молчал так долго, что она перестала ждать ответ. А потом сказал:
        - Я хотел, чтобы ты мной гордилась.
        Сперва Эйде казалось, что она рассмеется. Ей очень хотелось рассмеяться. Но она знала, что если начнет, то не сможет остановиться, а ей не хотелось, чтобы он видел ее в истерике. Он прощал ей вспышки ярости и, пожалуй, даже именно за них ее любил - за то, что она не стеснялась их, не стеснялась его и себя. Ей не хотелось выглядеть перед ним обычной женщиной, слабой, глупой, испуганной женщиной. Не надо истерик, сказала себе Эйда Овейна и ответила очень тихо:
        - Глупый ты мой... я и так тобой гордилась.
        Он искоса посмотрел на нее, словно решил, что она опять над ним смеется - прежде она делала это так часто! И было в его взгляде, во взгляде серо-стальных глаз взрослого сильного мужчины нечто настолько по-детски робкое и недоверчивое, что ей захотелось все же расхохотаться вслух, обнять его, прижаться щекой к его груди и..
        ...и чувствовать, собственной кожей чувствовать, как дрожит и шевелится, оживая, Обличье, которое он обречен носить.
        - Дурак. Самодовольный дурак, - прошептала Эйда.
        Он не стал спорить, только вздохнул и коснулся ее запястья, там, где синели пугающие изломанные линии. Эйда посмотрела на них - впервые за много часов - и увидела, что они вновь стали яркими и переливаются едва уловимым голубоватым блеском.
        - Его нельзя убить, - глухо сказал Киан. - И я... я не могу его одолеть. Я пробовал много раз... никак не могу. Но, может быть... Эйда...
        - Да?..
        - Может быть, его можно обмануть.
        Она долго молчала, ожидая, что он закончит. Потом спросила:
        - Как?
        - Я не знаю. Ты... может, ты сама поймешь. Ты ведь все-таки женщина, - добавил он, будто извиняясь - неожиданно мягким, вкрадчивым голосом. Ласковым голосом Клирика, слуги Бога Кричащего. Эйда резко отпустила его руку и выпрямилась. Обличье возвращалось: его тонкие черты уже проступали на восстановленной плоти. Сколько раз оно уже возвращалось вот так, мелькнуло у Эйды. Сколько раз он жег себя, резал, мазал негашеной известью? И всякий раз оно возвращается. К утру, если не посыпать рану солью.
        - Эйда!
        На сей раз она обернулась на окрик Ярта почти с благодарностью, словно он вырвал ее из кошмарного сна. Нерешительно поднялась на ноги, боясь оглянуться и посмотреть на мужчину, лежащего у ее ног, - мужчину, которого она всего пять минут назад гладила по волосам.
        Ярт бежал к ней, ведя в поводу ее кобылу.
        - Ну, довольно! - крикнул он. - Ничего с ним теперь тут не случится, едем, пока не...
        - Боюсь, что уже слишком поздно, малыш, - насмешливо сказал Клирик Киан у нее за спиной.

* * *
        Он и вправду хотел, чтобы она им гордилась.
        Ну в самом деле, кто он - и кто она? Дочь Сандро Овейна, уважаемого горожанина, богача, образованного человека, в доме которого бывают ученые люди, - и единственного сына своего, Ярта, он собирается со временем отправить в Лосуэллский университет. А Киан и читать-то едва умеет, по складам - мать когда-то потратила на занятия с сыном часть времени, украденного у домашних дел, за что отец порол ее, справедливо полагая, что его оболтусу грамота ни к чему. Все, на что мог рассчитывать Киан, - это крестьянский плуг или незавидная доля наемного солдата. Но ему повезло, и уже в девятнадцать лет он получил пост городского стражника. Как он кичился этим! Получив форменную кольчугу и коричневый плащ с городским гербом, выряжался в них и вечерами вышагивал по бастианской мостовой, красуясь перед местными кумушками, а те так руками и всплескивали, высунувшись по пояс из распахнутых окон, да строили глазки юному стражнику. У него сразу появилась куча новых друзей, в основном по пирушкам и картежницким поединкам. С одним из них, лейтенантом Тигиллом, Киан надрался однажды так сильно, что ненароком выиграл у
него в карты невесту - прелестную, богатую Эйду Овейну. Больше того - Тигилл был в тот день достаточно пьян, чтобы потащить Киана знакомиться с нареченной. Впрочем, объясняться предоставил Киану, так как сам уже совершенно не вязал лыка. Киан сам толком не помнил, как очутился под недоуменным взглядом красавицы Эйды. Запинаясь, попытался оправдать случившееся, получил пощечину - и немедленно влюбился. По иронии судьбы всего через месяц после этого события Киан дрался на дуэли с тем самым лейтенантом Тигиллом, отстаивая честь Эйды Овейны - ибо наглый лейтенантишка заявил, что не больно уж хороша эта Овейна, такую в карты и проиграть не жаль, и выиграть - невелико счастье. За свои слова Тигилл расплатился рубленой раной через все лицо, и с этой меткой в память об Эйде Овейне ему предстояло прожить остаток своих дней. Он был первым, но далеко не последним, с кем Киан дрался за нее - и из-за нее. Она была от природы кокетлива, любила мужское внимание и совершенно не щадила самолюбие Киана; а он был зверски ревнив, вспыльчив и вечно искал повод для драки. Ему нравилось, что она вынуждает его драться.
Только так он мог доказать, что действительно ее достоин. И доказывал столь рьяно и столь успешно, что вскоре даже ее отец сменил гнев на милость и благословил их будущий союз. Они должны были пожениться в начале осени, и тогда же Киан втайне надеялся получить сержантский плащ. Но вместо него накидку с серебряным обшлагом надел Маргель, его друг и собрат по караулу. Эйда говорила, что ничего страшного не произошло, но Киан лишь зло отмахивался. Ей было не понять. Не понять - а он не мог и не собирался объяснять ей, как унизительно для него принимать подачки от ее отца - ибо то, что именно он взял на себя расходы по свадьбе и уже купил для нареченных домик в пригороде Бастианы, казалось Киану не чем иным, как подачкой. Но что он сам мог предложить ей, будучи доблестным, но скромным и не особенно смышленым городским стражником?.. То, что она любит его вовсе не за положение и даже не за доблесть, не приходило ему в голову. Он знал лишь, что хочет, чтобы она гордилась им. Просто - чтобы гордилась, и он бы с честью нес ее гордость и ее любовь.
        Так все это начиналось. И вот как теперь заканчивалось. Через семь лет, на границе Рокатанской пустоши.
        Ярт Овейн попятился, когда Киан встал и отбросил плащ, которым Эйда укрыла его, пока он горел в лихорадке. Он был еще бледен, но на ногах стоял твердо, и легкая улыбка раздвинула обветренные губы. Чудовищный лик Обличья мерно пульсировал на обнаженной груди Киана. Синие веки поднялись, и глаза без цвета и выражения смотрели на Ярта.
        - Подойди.
        Он не хотел, но ноги, деревянно переступая, понесли его к Обличью, которое его призывало. Оказавшись рядом, Ярт потупился, словно нашкодивший школяр в ожидании отцовской выволочки. Взгляд Эйды в панике метался от брата к обличнику и обратно. Клирик Киан сладко улыбался.
        - Так, значит, - сказал он негромким, чуть хрипловатым голосом, от которого кровь у Ярта Овейна застыла в жилах, - значит, ты, Ярт, повел сестру к старому чародею Кмарру? Думал, он снимет с вас это? - Он выбросил вперед свою сильную смуглую руку и ухватил Ярта за запястье. Что-то коротко хрустнуло. Ярт взвыл и скорчился, повиснув на руке Клирика.
        - Не надо! - вскрикнула Эйда и кинулась к ним. Киан, не оборачиваясь, отбросил ее в сторону - небрежным движением, почти не причинив боли.
        - Я тебе новость скажу, господин еретик. Старый пройдоха Кмарр и сам заклеймен, потому и боится нос сунуть за пустоши. Иначе хозяин почует его и сможет им повелевать. Как я сейчас могу повелевать тобой. На колени.
        - Не надо, Киан. - Эйда плакала, сжавшись на земле и обхватив дрожащие плечи руками. Ярт медленно опустился на колени. Он придерживал вывернутую руку, его взгляд плыл, словно он был вусмерть пьян. Клирик Киан обхватил его подбородок раскрытой ладонью, какое-то время смотрел на него. Потом раздельно сказал:
        - Богу Кричащему не угоден ни лжец, ни трус, ни отступник, - и, коротко замахнувшись, ударил его кулаком в лицо.
        Ярт упал в траву, сглатывая хлынувшую носом кровь. Киан отступил на шаг и ударил его в печень носком сапога. Потом еще раз, туда, где селезенка. И напоследок, вцепившись Ярту в волосы и приподняв, кулаком под дых. Он был городским стражником и часто разнимал пьяные драки. Он умел бить.
        - Нет! Киан, прекрати! Пожалуйста! Перестань, Киан! - Эйда кричала и звала его по имени, будто надеялась, надеялась... на что надеялась?
        - Она хочет жалости, - сказало Обличье, пульсировавшее на его тяжело вздымающейся груди. - Она ждет жалости. Не дай ей жалости, Клирик. Удиви ее.
        Киан остановился, сжимая и разжимая окровавленный кулак. Ярт скрючился на земле, каждый его вздох был похож на всхлип. Киан почувствовал, как что-то тянет его сзади - почти как несколько дней тому в придорожном овраге, где бестолковый студиозус вцепился ему в плащ, пытаясь стащить с коня. Но на сей раз это был не студиозус, это была она. Эйда. Держала его за сапог, стоя на коленях в грязи, и плакала, подняв к нему вымазанное в слезах лицо. Косы совсем расплелись и рассыпались по плечам, платье изодрано, цвет наполовину сгоревшего плаща уже и не вспомнить. И почему тогда, в Айлаэне, ему почудилось, будто она все еще красива?
        - Киан, нет... Прошу, перестань. Пожалуйста, не бей его, Киан...
        - Кричи, - приказал он.
        Она моргнула.
        - Что?..
        - Кричи. Славь Бога, отступница. Славь, пока еще можешь.
        Она все еще держала его за сапог, глядя на него расширившимися, остановившимися глазами с маленького худого лица. Потом зажмурилась. Откинула голову назад, так, что кожа натянулась на горле. И закричала. И кричала, кричала, кричала, все громче и громче, вкладывая в крик столько муки, что птицы умолкли в ветвях.
        Когда она охрипла, сорвала голос и смолкла, Киан слегка пошевелился, высвобождая ногу. Эйда безвольно осела наземь. Он смотрел, как она подползла к своему брату и обняла его, гладя по голове, всхлипывая с ним почти в унисон. Смотрел, и Обличье жарко, яростно, до боли дрожало и корчилось там, где у него когда-то было сердце.
        - И отступник восславит Кричащего, и торжество Божье грядет, - сказало Обличье голосом Киана.
        И добавило - так, что мог слышать он один: «Ты понял, Клирик? Теперь можешь идти и смыть с себя грязную кровь еретика. И не вздумай повторять то, что ты пытался сделать, пока меня не было. Не серди меня больше».

* * *
        Зиграт - город маленький, но все же побольше и побогаче Айлаэна. И люди там, как легко догадаться, подозрительнее и злее. Но также - и искушеннее: многое слышали, многое и сами повидали. Недобрый город Зиграт, ох недобрый, ох и буйные, мятежные головы у его обитателей, ох и часто же по мощенным досками зигратским улицам вихрем проносятся Стражи в алых плащах, да и улыбчивые, неразговорчивые Клирики в низко надвинутых на глаза капюшонах - не такая уж редкость. Потому никто особенно не удивляется и не задает вопросов, когда в город входят трое: прихрамывающий юнец с побитым лицом и затравленным взглядом; поддерживающая его на ходу простоволосая женщина в отрепьях, бывших когда-то богатым платьем; и с ними, верхом на игреневой лошади - мужчина с бесцветными льдинками вместо глаз и синим ликом вместо сердца. Клирик ведет своих жертв в Бастиану - зрелище любопытное, но не настолько, чтоб рисковать ради него головой. Поэтому когда трое проходят по улицам, двери и ставни закрываются. Не слишком поспешно, с нарочитой даже ленцой - так, мол, вот просто решили ставенки прикрыть, а вы, добрые люди, тут вовсе
ни при чем. А когда прикроют, прильнут к щелке и проводят взглядом женщину, потому что до сих пор она красива, и будет красива, должно быть, до самого костра, и люди смотрят на нее, и им жалко.
        Вроде бы и отличается недобрый Зиграт от доброго Айлаэна, а, поди ж ты, на деле-то - всюду одно и то же.
        В Зиграте Клирик Киан именем Святейших Отцов потребовал лошадей - и получил их. Не самых резвых, но свежих и откормленных, и это, к вящей радости городского конюшего, вполне устроило Клирика. Денег с него, конечно, брать не желали, но он заплатил - он всегда платил, если мог себе это позволить.
        - Тщеславие - грех перед Богом Кричащим, - сказало Обличье.
        Эйда слышала, как оно это сказало. Иногда она слышала голос этой твари - быть может, потому, что носила в своем теле ее отродье. И всякий раз ей казалось, будто уши ей заливает клейкий кисель, так что дурнота подкатывала к горлу. Но Киан, похоже, не чувствовал дурноты. Он лишь сдержанно улыбнулся той самой улыбкой, которую уже Эйда научилась страшиться. И отсыпал побледневшему конюху золото. Он всегда платил золотом.
        Они провели ночь в Зиграте и утром двинулись дальше; теперь все трое - верхом, но это никому не принесло облегчения. Ярт плелся в хвосте и громко постанывал, заваливаясь на левый бок. На ребрах у него налился синевой громадный кровоподтек, к которому он не мог даже прикасаться. Эйда боялась, что вчера Киан ударил его слишком сильно. И еще она боялась, что он может ударить снова. Он всегда это мог, она знала, но прежде он себя сдерживал, если противник не мог ответить - сдерживал, даже если был очень зол. Но то было давно. То был другой Киан.

«А тебя я не знаю», - думала Эйда, глядя, как покачивается его фигура в седле впереди. Прошлой ночью, когда она гладила его волосы, ей почудилось, что это снова он, но теперь - нет. Это... это существо было ей незнакомо.

«Кто ты? - мысленно спросила она. - Кто ты, что ты такое? Если бы я только знала..
        может, тогда я бы смогла тебя... обмануть».
        - Почему шоколад?
        Киан придержал коня, дождавшись, пока они поравняются, и теперь ехал рядом, глядя на Эйду искоса, с любопытством. Она помнила этот взгляд - настороженный взгляд неприрученного зверя, очаровавший ее при их первой встрече, - но не могла взять в толк, что он означает теперь. Почему шоколад? Что за глупый вопрос...
        - Ты могла торговать шляпками, - сказал он беспечно, даже лукаво, словно подначивая ее - Боже, это было так на него не похоже! - Или платьями, или свеклой на худой конец. Почему именно шоколад?
        - Он горький, - только и смогла ответить Эйда.
        Киан послал ей кроткую улыбку Клирика.
        - В таком случае ты могла бы продавать лук.
        - Неходовой товар, конкурентов много, - ответила она - и вздрогнула, когда он расхохотался. О Господь всемогущий, он может смеяться! Может, умеет... он и раньше смеялся редко, и она почему-то думала, что теперь совсем разучился. Почему? Лишь потому, что вчера он до боли сжимал ее запястье и говорил, что хотел бы умереть?
        - Ты стала похожа на отца, - сказал Киан, оборвав смех. - Впрочем, ты всегда была на него похожа. Он жив?
        - Он умер через месяц после того, как ты стал Клириком, Киан. Его разбил удар. Разве ты не помнишь?
        Он не помнил. Вовсе не помнил - она поняла это по тому, как на мгновение изменилось его лицо. А как я пришла к тебе накануне твоего посвящения и стояла перед тобой на коленях, обхватив твои ноги, ты тоже не помнишь? И как умоляла бросить все и бежать со мной вместе, пока не стало слишком поздно? И что ты мне ответил... как ты выставил меня вон? И как через три дня после этого, когда на твоей груди и в твоей душе уже поселилась эта тварь, мы столкнулись на улице и ты прошел мимо, не узнав меня...
        Ты ничего этого не помнишь, Киан?
        А я помню. Я помнила все семь лет. И думала, что виновата.
        Эйда Овейна ехала молча по извилистому проселочному тракту и слушала жалобные, прерывистые стоны своего брата, вырывавшиеся из его груди с каждым вздохом.
        - Давай остановимся. Ярту плохо. Он не сможет долго...
        - Почему ты не вышла замуж? - спросил Киан.
        Она резко повернулась к нему. Нет, не Киан. Не ее Киан. Мертвые стеклышки глаз, смешливые складки в уголках рта, черные пряди надо лбом... не ее Киан.
        Во всяком случае, она помнила его другим.
        Но почему, Эйда Овейна, ты решила, что твоя память крепче, чем его?
        - Никто не звал, - ответила она коротко. И, к ее изумлению, он широко ухмыльнулся - словно мальчишка, собирающийся нашкодить.
        - А по-моему, ты просто слишком умна, чтобы ответить мне честно. Ценю вашу любезную деликатность, моя госпожа.
        Эйда на миг онемела. Никогда он с ней так не говорил. На ее шутки, часто злые, отвечал угрюмым молчанием - и она, отдавая себе отчет в том, что он скорее силен, чем умен, принимала это молчание за неумение подхватить ее тон. Иногда она заводила с ним разговор в стиле салонных бесед, и ее забавляло его смущение и растерянность, его нервозность, и то, что карты, дуэли и Бог были единственными темами, которые он мог поддержать. Киан был набожен. Это ее тоже забавляло. «Будет кому учить наших детей слову божьему», - говорила ему она, уже тогда преступно свободомыслящая, и заливалась ехидным смехом, когда он краснел, потому что знала, как плохо он умеет читать.
        Только она все равно его любила. Она была злюкой, несдержанной и избалованной, ей было семнадцать, и она любила его. А он... он, кажется, стыдился себя - себя, тогда как по правде должен был стыдиться ее...

«Не о том думаешь, Эйда Овейна. Думай, как тебе обмануть его Обличье. Он потерян для тебя, давно потерян. Так сохрани хотя бы свою жизнь и жизнь брата, если сумеешь».
        Кисло во рту. Вязкая тяжесть в голове, и дурнота подступает к горлу.
        - Киан, что оно такое?
        - Что?
        - Твое Обличье. Что оно такое?
        Он обернулся на нее с легким удивлением, будто не веря, что она посмела спросить вот так прямо. Потом скривил губы в улыбке Клирика. Кинул взгляд за плечо, на стонущего в болтающемся седле Ярта.
        - Ты права, передохнем. Я должен довезти вас до Бастианы живыми, - пояснил он свое решение, глядя на нее ясными глазами, и пришпорил коня, отрываясь от них, чтобы подыскать место для стоянки.
        Эйда Овейна смотрела ему вслед с гулко бьющимся сердцем.

* * *
        Обитые сталью шпили Бастианы сверкали на солнце с такой силой, что, казалось, стоит посмотреть на них чуть подольше - и ослепнешь. Был первый погожий день с тех пор, как Клирик Киан тронулся в путь - не иначе сам Бог Кричащий развел у себя в небесах очищающий костер, и отблески его озаряли святой город, неся страх грешникам и приветствие праведным.
        - Завтра, - простонал Ярт. - О Боже, мы ведь доберемся уже завтра...
        Он как будто только теперь осознал, что происходит, что ждет их обоих. Кровоподтек на его боку начал желтеть и немного уменьшился, но теперь Ярт все время плакал - хотя уже и не от боли - и через слово поминал того самого Бога, которого рьяно хулил со своими дружками-студиозусами.
        - Да, пожалуй, что завтра, - согласился Киан, приставив ладонь ко лбу щитком и вглядываясь вдаль. - Солнце уже садится, пока доедем, успеют закрыть ворота.
        Он не казался ни усталым, ни довольным. Его миссия еще не выполнена. Очевидно, ничто не может помешать ей, и железная пасть святого города, обители Святейших Отцов, уже щерится на горизонте между холмами, готовясь заглотить новые жертвы и с хрустом перемолоть их кости. И все же Клирик Киан не будет считать свой долг исполненным до тех пор, пока за Эйдой и Яртом Овейнами не закроется с грохотом кованая дверь, из-за которой выходят только на костер.
        Но до этого остается еще одна ночь.

«Одна ночь, чтобы обмануть меня, Эйда», - шепчет Обличье и беззвучно смеется темными губами: Эйда видит, как они искажаются в ухмылке. Хотя если на это лицо сейчас посмотрит Киан, то ему почудится, будто на синем лике - гримаса печали.
        И кто из нас окажется прав, Киан? Кому виднее: тебе, который носит это Обличье, или мне, глядящей со стороны?
        Обмани меня, Эйда.
        И еще прежде, чем последняя ночь спустилась на окрестности Батсианы, Эйда Овейна уже знала, что должна делать.
        Когда Киан уснул, и его дыхание стало глубоким и ровным (в самую первую ночь, дождавшись этого, она позволила Ярту обрушить камень ему на висок, о Боже...), Эйда осторожно потянулась к свернувшемуся рядом брату и положила холодную ладонь на его губы.
        - Ярт, - прошептала она. - Тише, Бога ради. Только молчи.
        Он сел, моргая и глядя на нее с беспомощным удивлением - как в детстве, когда она будила его среди ночи, чтобы устроить какую-нибудь шалость. И словно они были все еще в детстве, она давно знакомым жестом приложила к губам палец с обломанным ногтем.
        - Молчи. И уходи.
        - К-куда? - заморгав еще чаще, так же шепотом спросил Ярт.
        - Отсюда уходи. Скорее. Беги к городу, там тебя не догадаются искать. Пройди утром через южные ворота, а вечером выйди через северные и... езжай в Найгиль. К морю. Уезжай, уплывай отсюда, за морем они тебя не найдут.
        - Да что ты, ты... - от волнения он повысил голос - и тут же сорвался на хриплый, жаркий шепот: - Он же поймает меня!
        Она покачала головой. Он смотрел на нее, ожидая разъяснений, и Эйда, опять как в детстве, взяла в ладони его худое бледное лицо. И тогда Ярт вдруг увидел, что синий узор, змеящийся на коже ее руки, ярче и четче, чем тот, которым заклеймен он сам.
        - Оно чует свое отродье. Если я останусь, он будет спокоен. Он не поймет сразу, что ты ушел. Я его отвлеку.
        - Но как же ты сама, Эйда, он ведь тебя... он тебя убьет, когда поймет, что ты его обманула!
        И тут она улыбнулась. Впервые улыбнулась за эти долгие страшные дни.
        - Беги, Ярт. Оставь коня, по нему тебя могут найти. У тебя мало времени.
        Она не стала ждать, пока брат очнется и сделает, как она сказала. Лишь подтолкнула его в плечо и обернулась к Киану, спокойно спящему рядом с ними. У нее тоже было мало времени.
        - Иди, - сказала Эйда не оборачиваясь, и после бесконечно долгой тишины услышала наконец вороватые шаги. Подумала о том, как Ярт будет пробираться к стенам города залитыми лунным светом лугами - и с усилием отмела эту мысль. Она сделала для него что могла. Теперь ее черед.
        Эйда встала на колени рядом с Кианом и бережно, не тревожа его сон, отбросила край плаща с левой стороны его груди.
        Киан спал, и его Обличье спало - а может, лишь притворялось спящим. Синие веки сомкнуты, скорбно поджатые губы хранят молчание. В уголках рта Обличья Эйда увидела складки - да, те самые складки, что и у Киана. Складки, появляющиеся, когда человек очень много и всегда одинаково улыбается. Грудь Киана слегка вздымалась во сне, и чудилось, что татуировка шевелится и подрагивает, будто вновь восстает из пепла, в который ее так настойчиво пытаются обратить - так настойчиво и так безнадежно...
        Обмани его, Эйда Овейна.
        Она ощутила покалывание в запястье - словно призрак боли в оторванной руке. Какое-то время не сводила глаз с мерцающей синевы на своей коже. А потом наклонилась и коснулась Обличья пальцами.
        И сказала:
        - Ты меня слышишь. Я знаю, что слышишь... чем бы ты ни было. Семь лет назад ты пришло в мою жизнь и отняло у меня моего мужчину. Ты сделало его жестоким и безжалостный слугой Бога Кричащего. И я ненавидела тебя за это... еще прежде, чем ты появилось, я тебя уже за это ненавидела.

«Если так ты заговариваешь мне зубы, Эйда Овейна, то попробовала бы что-нибудь другое», - резкий, насмешливый голос в ее голове. Голубой узор на руке дернулся, норовя вырваться из-под кожи. Это было больно. Но она не отняла руки. На спокойное лицо Киана падал лунный свет, однако Эйда не смотрела на его лицо. Не на это из его лиц.
        - Если бы я знала, - сказала она Обличью, - если бы знала наверняка, что ты такое, я бы... мне бы, верно, духу не хватило. Ярт говорит, что ты дьявол. Дьявол Кричащий, а никак не Бог. А мой отец думал, что именно вы, Обличья, - настоящие боги. Вы не проявление и не рабы Кричащего, но напротив, сам Кричащий - ваш раб. Им вы прикрываете свою истинную мощь, чтобы люди боялись вас меньше, чем вы того заслуживаете... Но я думаю, - добавила Эйда, скользнув пальцами по синим векам и накрыв их ладонью, - думаю, что если и так, все это не важно, потому что тогда я умру, и Киан тоже... Киан уже мертв, если это правда. Поэтому...
        Она задохнулась. Она не могла сказать это - и была должна. Крепко зажмурилась, задыхаясь, дрожа всем телом, а синий узор все сильнее разгорался на ее руке, соединенной с Обличьем, и становился все ярче, до белизны, и если бы Эйде хватило сил открыть глаза, она бы увидела, что вся поляна озаряется этим светом.
        - Поэтому сейчас я скажу тебе то, о чем я думала, когда он был со мною в эти дни. Когда он пришел за мной... сказал, что хотел прийти... и... был так жесток. Я знаю, Киан, ты жесток. Я направляла твою жестокость на тех, кто был мне неугоден, и думала, что ты мне во всем послушен. Я играла тобой... я над тобой смеялась. А ты был страшнее, ты был хуже, чем я тебя знала, просто ты любил меня, наверное, раз не показывал мне себя такого... Ты всегда чтил Бога Кричащего, Киан, и тебя оскорбляло мое неверие, но и это ты мне прощал. Ты терпел мои насмешки не потому, что не мог ответить, а потому, что тебе было стыдно за меня. - Она умолкла, вдруг осознав справедливость собственных слов. На мгновение ее захлестнул стыд, по сравнению с которым прежнее чувство вины было ничем. - Ты мне показывал себя таким, каким я тебя хотела, Киан. Ты был тем, кого я легко и охотно любила. Но ты не только такой.
        Обличье под ее рукой, ослепшее, оглохшее, охрипшее от бесполезного крика Обличье (славь Бога Кричащего, пока можешь, славь!) жарко билось в ее руке, словно пойманная птица или сердце, вырванное живьем. Эйда открыла глаза и увидела, что Обличье тоже их открыло и смотрит на нее. И тогда она поняла, что глаза у Обличья серые.
        И сказала то, что было так трудно признать и сказать:
        - И я люблю тебя, Киан Тамаль, и таким тоже. В таком Обличье - я тоже тебя люблю. Тебя всего, со всем, что ты есть. Убей меня, пожалуйста, если сейчас я пытаюсь тебя обмануть. И, прошу, прости, что я от тебя убежала.
        Сказав это, она наклонилась и поцеловала Обличье Киана Тамаля - в крепко сжатые синие губы.

* * *
        Киан никогда не хотел становиться Клириком.
        Когда он понял, что без денег, связей и ладно подвешенного языка его карьера в городской страже вовек не сдвинется с места, он решился на единственный путь, способный возвысить его и сделать достойным его избранницы. Он решил стать Стражем Кричащего. Церковь - единственное место в этом насквозь продажном мире, где принимают с равным радушием всех, будь они знатны или безродны, богаты или бедны, как крысы; лишь вера и жажда служения имеет значение. Сильный, рослый, тренированный воин, каким был Киан в свои двадцать лет, имел шансов не меньше, чем прочие. Когда Маргеля назначили сержантом, и Эйда с небрежным непониманием отмахнулась от обуявших Киана разочарования и обиды, а следующим же днем стала заигрывать на прогулке с офицерами из гарнизона - Киан понял, что с него хватит. Он подал прошение в канцелярию Святейших Отцов и несколько дней чувствовал небывалое воодушевление. Дурная слава, которой были овеяны алые плащи, и их жестокий промысел мало его смущали. Ведь Стражи казнят еретиков, предавших Бога, несут людям исполнение воли Кричащего - что же позорного в этой обязанности? Он скрыл от Эйды
свой поступок; решил сделать сюрприз, представ перед ней, покрасневшей от удивления и смущения (о, он уже так и видел это мысленным взглядом!), в алом плаще, развевающемся за спиной от каждого его шага. Тогда-то она поймет, что он тоже кое-чего стоит - и что он настоящий мужчина, не боящийся грязной и кровавой работы во славу своего Бога и своей возлюбленной.
        Он был счастлив предвкушением две недели. Когда его призвали, он шел в храм, почти полностью уверенный в триумфе. Но вместо того, чтобы вручить ему бумагу о назначении и отправить в казармы Стражей, его отвели прямо к Святейшим Отцам.
        И там, в огромном, гулком, ужасающе пустом зале один из них возложил пергаментно-прозрачную длань на бритую голову Киана и сказал, что он избран Клириком.
        Киан растерялся. Он ничего не понимал. Клирик? Но он подавал прошение на высокую должность Стража! Да, это было дерзко, но... он уверен, что справится. Он сможет. Он сумеет быть таким, если надо.
        - Да, ты сумел бы, - ответил на это, улыбаясь улыбкой Клирика, Святейший Отец. - И был бы хорошим Стражем - какое-то время. Стражем может быть любой воин с твердой рукою и верным сердцем. Но не каждый, далеко не каждый способен нести на себе бремя Обличья. Мы призываем Стражей, но Клирика Кричащий приводит сам. Это Кричащий направил твои стопы к порогу храма. Ты избран Клириком, Киан, носивший некогда имя Тамаль, и у тебя десять дней на то, чтобы подготовиться к обряду посвящения.
        Он никому ничего не сказал. Ни своим друзьям по караулу, хотя они крепко удивились, когда он внезапно подал в отставку, ни Эйде. Заперся в своей комнатушке в мансарде постоялого двора и сутки беспробудно пил. Он не хотел быть Клириком, но Святейшим Отцам не отказывают. И хуже всего - он не был уверен, что справится. Клирики - это не грубые головорезы, у которых и дела-то - убивать отступников. Клирик - человек ученый, тонкий, правая рука инквизитора, последнее средство приведения отступника к покорности, вестник смерти, которую несут Стражи на своих плащах, будто на алых крыльях... Это было не то, что он мог делать. Или то?
        Ему было страшно. Стражей ненавидели, но и обычных городских стражников не слишком жаловали, и с людской ненавистью Киан был готов мириться. Но Клириков больше, чем ненавидели. Их не понимали.
        Он всегда так боялся и так горевал от того, что она не понимала - а он не знал, как объяснить.
        Потом ему разрезали грудь золотым ножом, и на обнаженное, трепещущее сердце золотой иглой нанесли рисунок, который он обречен был носить до конца своих дней - его Обличье, его собственное клеймо. Он стал тем, кем мог быть и в глубине души, возможно, хотел. Киан с удивлением обнаружил, что он чудовище. И еще - что, если отбросить робость, стыд и боязнь показаться нелепым увальнем, он может быть вполне любезен и обходителен со всеми, кто равен ему и даже выше его - и с Эйдой. Но Эйда теперь не имела такого значения, как прежде, - это он тоже понял с удивлением. Все эти столь разные открытия сопровождались одним и тем же, совершенно одинаковым чувством: чистым, как слеза, незамутненным интересом человека, начавшего познавать иную, темную часть себя. Он понял, почему не каждый способен быть Клириком. Понял, когда впервые попытался покончить с собой (предварительно замазав своему Обличью смолой губы и глаза) - и обнаружил, что ему не хватает духу.
        Зато ему хватало духу жить - жить тем, кем он был, никого не виня в том, что он собой представляет.
        Когда Эйда исчезла, Киан подумал, что все им сделанное было ради нее. И улыбнулся при той мысли - так, как научился теперь улыбаться. И когда через несколько лет его верной службы Богу, или тому, что ему было проще считать Богом, этот Бог потребовал крови Эйды - Киан обрадовался. Он подумал, что такая дерзкая злобливая богохульница, как она, не заслуживает иного.
        И вот теперь она стояла перед ним на коленях и лгала ему... лгала?

«Она лжет тебе, Клирик. В порыве безумия, пока я возрождалось, ты сам посоветовал ей это - солгать мне. Но ты не подумал, что ложь мне - это ложь и тебе».
        - Убей меня, пожалуйста, если я пытаюсь тебя обмануть.

«Что же, - подумал Клирик Киан, леденея от гнева, - так тому и быть!»
        И тут же: «Нет, нет, ее жизнь принадлежит Кричащему. Ты лишь гонец, лишь вестник, Клирик. Ты лишь слуга и страж, ты пес, чье дело - искать и сторожить».
        Да, подумал Киан, это я. Я такой. Злобный пес, чье дело - рыскать и кусать. И она говорит, будто любит меня таким. Она лжет?
        Конечно, она лжет, Киан. Разве можно такого любить?
        И тут она поцеловала его. Не его - Его. То лицо, которое у него было и которое он сам так ненавидел, которого так боялся - и все равно не мог уничтожить, ни огнем, ни сталью, ни магией. Не мог, потому что оно было им самим.
        Клирик Киан Тамаль открывает глаза и видит луну, плывущую в небе, полноликую и величавую. Луна подернута сизой дымкой облачков - Киан думает, что к рассвету снова соберется дождь, и слышит: «Проснись, проснись, проснись!»
        Но он ведь не спит.
        Резко сев, Киан смотрит на женщину, чье мокрое, исхудалое лицо блестит во тьме напротив его лица. Нет - напротив его Обличья. Ее болезненно тонкие пальцы лежат на его Обличье, и на ее губах - синеватый след от губ Обличья, соприкоснувшихся с ними.
        - Прости меня, - говорит эта женщина, и он думает, что так давно, Боже, так давно не слышал ее голоса! - Ты простишь?
        Он чувствует болезненный удар крови в груди и понимает, что что-то стряслось. Озирается - и изрыгает проклятие, которое вовсе не к лицу Клирику, хотя стражник Тамаль, случалось, сквернословил еще и не так.
        - Ярт! Где этот мальчишка?! Отвечай!
        Она смеется. Немыслимо - она смеется! Знает, что сейчас он ударит ее - и все равно смеется. Гладит его онемевшую, отвердевшую кожу там, где татуировка, и говорит:
        - Он ушел, пока я заговаривала тебе зубы. А ты заслушался меня и не заметил, верно? Я не знала, сумею ли, и не могла рисковать... Прости, в этом я тебя действительно обманула. Я же все-таки женщина.
        И хитро улыбается - как обычно, когда знает, что ему нечего ответить. Такая дерзкая! Такая жестокая, злая девчонка...
        Но он ведь тоже зол и жесток - выходит, они хорошая пара.
        - Иди ко мне, - говорит Эйда и, наконец отняв руку от его груди, протягивает ее ладонью вверх, улыбаясь сквозь слезы, блестящие в глазах, что в ночной темноте кажутся лиловыми. И Киан думает, что, несмотря на эту грязь, и кровь, и худобу, и лохмотья, она все еще так красива.
        - Иди ко мне, Киан, - говорит Эйда.
        И он идет.
        Синие линии на его груди, такие же слепяще яркие теперь, как линии на ее запястье, набухают, словно вены, бугрясь и лоснясь. С надрывным воплем они прорывают кожу, выбираясь наконец на волю (все это время, думает Киан с безграничным изумлением, я был для него тюрьмой), вспыхивают в последний раз и падают в ладонь Эйды яростно пульсирующим иссиня-багровым сгустком. Змейка Эйды тоже отделяется и торопливо скользит по ее кисти к этому сгустку, стремясь поскорее вернуться к нему, слиться с ним. Змейка прыгает в сгусток, застывает на нем синей жилкой - и в этот миг все становится на свои места, все становится ясно, и Киан с тоской и горем думает о других таких змейках, многие из которых покинули его и погибли, став частью людей, которых он обрек на смерть, - и тут же понимает, что это было правильно и справедливо.
        На ладони Эйды дрожит и пульсирует, переливаясь багрянцем и синевой, его собственное сердце.
        И тогда Эйда поднимает левую руку, раздирает пурпурный бархат платья и прижимает сердце Киана к своему телу, прямо над белым упругим холмиком левой груди.
        Киан смотрит, как его сердце, трепеща и вздрагивая, медленно сливается с ней, светлеет, меняет цвет, обретает линии и черты. И уже очень скоро с груди Эйды на Киана смотрит лицо, которое он без труда узнает, потому что это его лицо.
        Только глаза у него теперь открыты, и они синие.
        - Что ты наделала? - говорит Клирик Киан голосом столь слабым, что сам страшится этого - он ведь так не хочет быть перед ней слабым. - Отдай... отдай мне его!
        - Не могу, - качает головой Эйда Овейна. - Оно мое. Но ты сможешь пользоваться им, когда захочешь. В любой миг, ты только скажи. Я разрешу.
        Говорит это и смеется, и плачет. Над безжалостными стальными шпилями Бастианы всходит солнце, но Киан не видит его, потому что небо вновь заволокли облака.
        Эйда встает с земли, и он встает вместе с ней. У него ужасно болит грудь и голова. Он растерян, ему страшно, он не знает, что ему теперь делать. Он поклялся служить Богу Кричащему, но теперь не сможет сделать то, что обещал. Если он способен предавать свои клятвы, разве она сможет его такого любить?
        Лошадь, щиплющая траву в стороне, поднимает голову, смотрит на них влажными карими глазами и удивленно всхрапывает.
        - Пойдем, - говорит Эйда. - Может, мы еще успеем нагнать Ярта.
        - Я не могу. Он...
        - Он тебя простит, - говорит Эйда и берет его за руку.
        И Клирик Киан Тамаль думает, что ему, видимо, до конца своих дней придется просить прощения.
        Вера ассасина
        Базар - сердце портового города. Все желания, все помыслы, все золото стремится к базару, как кровь стремится к могучему сосуду в груди, дабы наполнить его жизнью. Юнец приходит сюда спустить выданное щедрым родителем содержание, старец ищет здесь поддержку своей немощи, влюбленный придирчиво выбирает дар для возлюбленной, отец с умильной улыбкой присматривает игрушку любимому чаду. Всякий - богатый и бедный, одинокий и окруженный льстецами - найдет здесь то, что будет и по средствам ему, и по сердцу. Поэтому, если не льют весенние дожди и не штормит зимнее море, во всякий час от утренней до вечерней зари криклив, цветаст, многолюден и взбудоражен базар Ильбиана - самый большой и прославленный рынок рабов в Фарии.
        Он тянется вдоль пристани города, с юга на север, и чем выше, тем богаче пришвартованные к берегу корабли торговцев, опрятнее помосты, здоровее рабы и красивее рабыни, степеннее покупатели и туже кошельки, передаваемые в руки торговца из рук новоиспеченного хозяина. Наибольшая сутолока и толчея стоит ровно в центре базара - там выбирают товар богатые купцы и мелкая знать. Они оставляют здесь немалые состояния и уводят за собою прекрасных женщин, сильных мужчин, сладкоголосых певцов и златоруких умельцев - то, чем каждый хотел бы владеть, но что далеко не каждому доступно, потому в этой части рынка всегда толпятся зеваки, охочие поглазеть на чужое добро и удачу. Однако куда как с большей охотой они бы проследовали еще севернее, в самый дальний конец базара, выходящий за пределы пристани, где высится каменный дом с мраморной лестницей. Но увы - ее охраняют молчаливые стражи, лица которых всегда закрыты, а обнаженные ятаганы сверкают в лучах полуденного солнца, слепя глаза и отваживая легкомысленных. Не каждому позволено подняться по этой лестнице, ступить за резную дверь, пройти прохладной галереей
и оказаться в круглом зале, где на шелковых подушках, потягивая лучшее в Фарии вино, обмахиваемые опахалами из павлиньих перьев, лежат богатые из богатых, знатные из знатных. И хотя они переговариваются между собой с небрежной ленцою людей, не знающих слова «спешка», взгляды их то и дело обращаются к помосту из красного дерева, освещенному дюжиной масляных ламп. Там, в мареве благовоний, их пресыщенным взорам является то, что никогда не окажется в южной части рынка, то, за чем они прибыли сюда изо всех уголков Фарии, из разрозненных княжеств, а кое-кто - и из более дальних краев.
        Они глядят и ищут то, что оправдает долгое и опасное путешествие.
        - Сиятельнейшие беи, перед вами - воин, готовый стать гордостью вашей охраны и грозою ваших недругов! Это воин племени барра, варварского народа с далекого Севера. У себя на родине он был вождем, а согласно законам барра, лишь свирепейший из воинов достоин править. Начнем с пяти сотен дайраров...
        - Сиятельнейшие беи! Пред вами - мастер-ваятель с берегов Даланая. Из-под рук его вышло множество дивных статуй, среди которых образ кмелтской богини Радо-матери - многие из уважаемых могли видеть его в Лайнийском храме. Человек этот, как вы видите, здоров и молод, и лучшие творения его, волею богини Аваррат, - впереди. Начнем с шести сотен!..
        - Сиятельнейшие, пред вами - женщина, о белой коже и золотых волосах которой сложили немало песен в ее родной земле, в далеком Бертане... Пять сотен!..
        Если рынок рабов - сердце Ильбиана, то Большой Торг - сердце рынка. Беи качают головами, поглаживают окладистые бороды, разглядывают предлагаемое чуть расширенными глазами.
        - Серкан-бей дает шестьсот монет за вождя барра...
        - Семьсот дайраров за скульптора дает Ордан-бей из Баш-Алара...
        - Тысяча! Тысяча дайраров за женщину от Гияза иб-Анира из Лашкаралы!..
        За тысячу дайраров можно год кормить десять бедняцких семей Ильбиана. Золотоволосая женщина из Бертана не знает о том, что стоит так дорого. Ее голова опущена, руки свободно свисают вдоль тела, открывая обнаженные груди, глаза закатились так, что видно только белки, пьяная улыбка блуждает на сочных губах. Ее здесь нет.
        - А сейчас, уважаемые, прошу вас с особым вниманием обратить сиятельные взоры... Ибо то, что узрите вы, происходит в сих стенах впервые с той поры, как они возведены. Пред вами, сиятельнейшие, - человек, до недавнего времени называвшийся Белым Ястребом!
        Тишина повисает над собранием. Даже шелест опахал стих, потому что слуги - и те поражены.
        Мужчина на помосте приковывает всеобщие взоры. Он одурманен наркотиком, как и все рабы, выставляемые на Большом Торгу, но его руки и ноги все равно отягчены цепями. На нем нет ничего, кроме набедренной повязки, так что каждый может видеть его мускулистое, загорелое тело, блестящее от драгоценных масел. Голова его непокрыта, темные волосы аккуратно расчесаны руками рабов, безбородое лицо неподвижно и безмятежно. Он не столь высок и плечист, как барра, недавно проданный Недир-бею, а рядом с чернокожим верзилой-островитянином кажется почти хрупким, но ни один из сидящих в зале не обманется внешностью, под которой спрятано невиданное, чудовищное умение. Белый Ястреб! Никогда еще на помост Ильбиана не всходил человек, связанный с самой прославленной и самой опасной гильдией наемных убийц во всей Фарии.
        Когда прошел первый шок, по рядам пробежался шепот и бормотанье, в котором тревоги было не меньше, чем изумленного восхищения.
        - Неужто правда?
        - Белый Ястреб? Как такое возможно?
        - Нас пытаются обмануть...
        - Если благородные беи сомневаются, - возвысив голос, провозгласил распорядитель, беря мужчину за безвольно опущенную руку и поднимая ее ладонью вверх, - они могут взглянуть и удостовериться.
        Беи глядят - и видят наколку в форме птичьей головы, которой отмечена ладонь мужчины. Наколка словно горит, переливаясь всеми цветами радуги. Лишь Белые Ястребы умеют делать такую - и украшают ею своих собратьев.
        Благородные беи удостоверились. Благородные беи оправились от изумленного недоверия, и глаза их разгораются алчным огнем. Заполучить в свою охрану убийцу, который один стоит сотни хорошо обученных воинов, - что может лучше потешить их тщеславие и успокоить страхи, в которых каждый из них живет от зари до зари?
        И даже начальная цена в тысячу дайраров их не смущает.
        - Тысяча сто монет от Хиррам-бея!
        - Тысяча двести пятьдесят от Муджун-бея!
        - Ирдаз-бей дает полторы тысячи!
        - Две! Две тысячи монет!
        - Рустам иб-Керим для Ибрагима-паши, - произнес спокойный, холодный голос из самого дальнего и темного угла залы. Гул немедленно смолк, головы беев как по команде повернулись к заговорившему, подавшему голос впервые за все время торгов.
        Молчание длилось недолго.
        - От Ибрагима-паши... Он сказал - Ибрагим-паша?.. - зашелестел по залу встревоженный шепоток. Беи переглядываются, Муджун-бей, давший пока что наивысшую цену, скрежещет зубами, глядя на молодого мужчину в черном бурнусе, выступившего из тени. Он отличается от собравшихся беев так же, как мужчина на помосте отличается от всех предшествовавших рабов. Оба они не на своем месте здесь, оба чужаки. Человек, назвавшийся Рустамом иб-Керимом, посмотрел на закованного в цепи раба, и взгляды их встретились: пристальные, очень темные глаза Рустама взглянули в затуманенные, подернутые наркотической дымкой глаза убийцы.
        - Для Ибрагима-паши, - раздельно и четко повторил мужчина в наступившей тишине. - Десять тысяч дайраров.
        Вздох отчаянного разочарования пролетел над собранием. И дело не в сумме, немыслимой даже для Большого Торга. Назови Рустам иб-Керим хоть втрое меньшую цену, с ним все равно мало кто осмелился бы поспорить. Ибрагим-паша, великий владыка княжества Аркадашан, прислал сюда своего слугу за этим рабом. Перечить ему - значит нажить себе слишком могущественного врага. Даже охранник-Ястреб не спасет от такого.
        - Десять тысяч дайраров, - поклонившись, повторил распорядитель. - Полагаю, о благороднейший Рустам-бей, эта сумма у тебя с собой?
        Вместо ответа мужчина в черном бурнусе молча подал знак. К нему тотчас подошел высокий воин, неся в руках увесистую суму. Рустам иб-Керим бросил суму на пол к ногам распорядителя. Все услышали тусклый звон золота - ни один из сидящих здесь никогда ни с чем его не спутает.
        - В таком случае, этот человек, называвшийся ранее Белым Ястребом, переходит во владение Ибрагима-паши за десять тысяч дайраров, - провозгласил распорядитель и сложил ладони в знак высочайшего почтения. - Мои наилучшие пожелания твоему господину, о досточтимый Рустам-бей. Желаешь ли ты забрать раба немедленно?
        - Да. Только пусть с него сперва снимут цепи.
        - Но, господин мой, этот человек...
        - Я знаю, что этот человек ассасин, - сказал Рустам, и так впервые прозвучало слово, вертевшееся на языке у всех и все же остававшееся невымолвленным. - Я не стану повторять свое желание.
        - Сумасшедший, - зашептались беи, а распорядитель спрятал смятение за елейной улыбкой:
        - Как будет угодно сиятельнейшему бею.
        Раба свели с помоста и освободили от оков. Он шел шатко и двигался как во сне - он не знал, где он и что с ним только что произошло. В этот самый миг он видит прекрасные сны, и белки его глаз беспокойно движутся, стремясь ухватить как можно больше слепящих образов, застилающих его взор. Рустам иб-Керим, старший шимран Ибрагима-паши, вынул из сумы короткий бронзовый наруч и защелкнул его на правом предплечье ассасина.
        В тот же миг глазные яблоки раба замерли, а зрачок сузился до размеров игольного острия, открывая лилово-синюю радужку. Сиплый стон, похожий на предсмертный хрип, вырвался из горла раба.
        - О богиня Аваррат! - ахнул кто-то, сидящий поблизости. - Наруч повиновения!
        Услышавшие его лишь разинули рты. Впрочем, можно ли было ждать меньшего от посланника Ибрагима-паши?
        - Желает ли сиятельный бей заклеймить раба? - подобострастно осведомился распорядитель.
        - Да. Непременно, - сухо ответил Рустам иб-Керим. - Ты, - сказал он человеку с наручем повиновения на предплечье. - Иди с ними. Затем возвращайся к выходу.
        И человек с наручем повиновения на той самой руке, ладонь которой отмечена знаком Белого Ястреба, покорно повернулся и последовал за стражами в заднюю комнату. А еще через несколько минут человек вернулся - со свежим, еще дымящимся алым клеймом на левой щеке. Отныне и до самой смерти он будет носить на себе трех переплетенных змей в огненном кольце - знак своего хозяина, владыки Аркадашана.
        Спокойной, ровной поступью он прошел мимо беев, оборачивающихся на него в изумленном восхищении, и исчез за дымчатыми занавесями входа.
        - И впрямь не врут про магию Даланая! - завистливо проговорил Недир-бей, когда раб скрылся из виду. - Надо будет попробовать раздобыть этот наруч повиновения...
        - О достойный, при всем уважении - вы можете продать все свое имущество, всех своих жен и самого себя, и все равно не наскребете денег, - усмехнулся в ответ Хиррам-бей. - Такие игрушки не для нас с вами.
        - Так же, как и такие рабы, - добавил Серкан-бей, и все повернулись к помосту, где их вновь собирались потешить и удивить.

* * *
        Рустам раздраженно вздохнул и потер ноющий висок. Если бы кто-нибудь спросил его, он бы сказал, что зал Большого Торга слишком мал и тесен, благовония слишком сильны и приторны, а беи слишком потливы и дуновение опахал лишь разносит по помещению смрад. Но, к счастью, его никто не спрашивал, так что оставалось лишь мучиться головной болью, как в прямом, так и в переносном смысле. Слава богине Аваррат, он выполнил свою миссию в Ильбиане и может возвращаться назад, в Аркадашан, - вот только никогда не подводившее чутье подсказывало Рустаму, что путь этот не будет ни легким, ни безмятежным.
        И если бы дело было только в этом рабе...
        - Это еще что такое? - со свойственной ему резкостью спросил Рустам, когда, вернувшись на постоялый двор, увидел у ворот богатый паланкин, четырех всадников и плюгавенького человечка весьма гнусной наружности.
        Нияз - шимридан, выполнявший в этой поездке обязанности Рустамова заместителя и первого помощника, - открыл было рот для объяснений. Но тут плюгавенький человечек прытко вклинился между ними и согнулся в поклоне столь неистовом, что Рустам отчетливо услышал хруст его поясницы.
        - О досточтимый шимран-бей, да продлит богиня Аваррат твои лета и благоденствие! Я - Иргун иб-Киян, ничтожнейший из слуг Урдана-паши, послан к тебе с нижайшею просьбой принять в дар от моего господина твоему господину дикий цветок, произросший на плодородных землях Ильбиана...
        - Ближе к делу, - нахмурившись, поторопил Рустам. Это было не вполне учтиво, но он находился в крайне дурном расположении духа, а кроме того, все демоны мира его побери, никто никогда не учил и не уполномочивал его принимать лесть и подарки. Проклятье, даже покупка рабов - совершенно не его дело! Он умеет сражаться и только, а здесь, в этом треклятом городишке, все время вынужден заниматься тем, чего делать не привык и не умеет. Это не то чтобы извиняло его - но объясняло грубость, с которой он себя вел и с которой, даже сознавая ее неуместность, ничего не мог поделать. В тысячный раз за день мысленно послав небесам все возможные проклятия, Рустам постарался сделать лицо чуть менее свирепым.
        - Прошу простить мою неучтивость, Иргун-бей, - проговорил он. - Мой господин не уведомил меня ни о каких дарах, которые я должен принять для него. Потому прости мое удивление и настойчивость, но что это за дар и где он?
        - Да, в эту пору года у нас действительно жарко. Для вас, северян, это должны быть особо досадно, - сочувственно покивал посланник Урдана-паши. - Дар моего господина, как я уже сказал, - дикий цветок с местных полей, прекрасный в своей первозданности. Он в паланкине.
        - Он? - чувствуя себя непроходимо тупым, переспросил Рустам.
        - Она, - тонко и мерзко улыбнулся плюгавый.

«О богиня Аваррат, - мысленно застонал Рустам. - Только не это. Наложница! Как будто мне было мало ассасина».
        Он сложил ладони и поклонился.
        - Прошу простить мою непонятливость столь же милостиво, как ты простил мою неучтивость. Я принимаю этот... этот дикий цветок с бесконечной признательностью, которую прошу передать от моего господина твоему господину.

«Надеюсь, я все делаю правильно», - мрачно подумал он, выслушивая ответные любезности, в которых тут же рассыпался плюгавый. Тысяча проклятий! Рустам знал, какой из него дипломат. Примерно такой же, какой поэт, художник и повар. То есть совершенно отвратительный.
        - Урдан-паша дарит также Ибрагиму-паше этих четверых воинов, которые сопроводят дикий цветок в неблизком путешествии до Аркадашана...
        - Боюсь, что этот дар Ибрагим-паша принять никак не может, - живо откликнулся Рустам тоном, не допускающим ни малейших возражений. - Боюсь... м-м... увеличение отряда задержит нас в пути, а это никоим образом недопустимо.

«И беса с два я подпущу к каравану четверку чужих головорезов», - добавил он про себя, мельком кидая взгляд на каменные морды стражей, стоявших вокруг паланкина. На сам паланкин он пока что толком не смотрел. Голубые шелковые занавеси не шевелились, но за ними смутно угадывался силуэт. О Аваррат, ну за что ему все это?
        - Раз вы отказываетесь от стражи, примите хотя бы эти фрукты, и этот марципан, и этот шербет, чтобы кормить дикий цветок в пути.

«Если она не ест ничего, кроме шербета, у нас скоро начнутся неприятности», - подумал Рустам, а вслух сказал:
        - Хоть имя-то у этого цветка есть?
        - О... разумеется. Но Ибрагим-паша, конечно же, назовет ее так, как сочтет нужным. Раньше ее звали Лейла.

«Лейла. В любом случае лучше, чем „дикий цветок“», - подумал Рустам и искоса посмотрел на паланкин. Ему почудилось, что при звуке имени, произнесенном иб-Кияном, занавеска чуть шевельнулась.
        Ладно... В конце концов, что трудного может быть в том, чтобы доставить в Аркадашан не одного раба, а двух? Для старшего шимрана паши - все равно что перевезти двух овец.
        - Нияз, - сказал Рустам, когда посланник Урдана-паши со своим эскортом наконец откланялся и убрался восвояси, - бегом на восточный базар, купи двух мулов. И паланкин присмотри... попрактичнее. В этом она задохнется после первой же пылевой бури.
        - Да, шимран-бей, - склонился Нияз. - Но не думаешь ли ты, что паланкин тоже является частью подарка, и отказываться...
        - Тогда потащишь его на собственном горбу. Лошадей нагружать всяким хламом я не намерен. Ты еще здесь?
        Нияз кинул на него хмурый взгляд, поклонился и ушел. Рустам вновь вздохнул и потер висок. Голубые занавеси паланкина оставались неподвижны.
        Мужчина с алым клеймом на щеке стоял в стороне, скрестив на груди руки, одна из которых была перехвачена бронзовым наручем. Глаза его, подернутые дымкой дурмана, все еще видели сны.

* * *
        - Твое имя Альтаир?
        Принимая нелюбезную его сердцу миссию, Рустам дал зарок: что бы ни случилось, держать себя в руках и не разговаривать с рабом сверх необходимости. Он знал свой нрав и относился к нему критически; также он знал свойства наруча повиновения, потому имел все основания быть настороже. Он должен довезти этого раба до Аркадашана в полной целости и сохранности. И хотя десяток надежных, хорошо знакомых Рустаму воинов, больше года прослуживших под его началом, были неплохим подспорьем, все равно его терзала смутная тревога, лишь усилившаяся, когда ему навязали этот «дикий цветок», эту наложницу... К слову сказать, вместе с ней и рабом их стало теперь тринадцать. Несчастливое число.
        Однако пока что все шло весьма неплохо. Когда Нияз вернулся с мулами и женщина вышла из-за голубых занавесей, Рустам с огромным облегчением обнаружил, что она с головы до пят закутана в многочисленные покрывала, а лицо ее скрывает плотная паранджа. Женщина не произнесла ни слова, была очень послушна и без посторонней помощи забралась в паланкин, который купил для нее Нияз, - куда менее просторный и удобный, чем прежний, зато более крепкий и с плотными холщовыми занавесками, полностью скрывшими силуэт женщины от посторонних глаз. Ассасину Рустам распорядился дать выносливую, но не слишком быструю лошадь. Тот оседлал ее с той же покорностью, с которой женщина забралась в паланкин, - и с поразившим Рустама легким, небрежным изяществом. Даже будучи верхом на кляче, недостойной его искусства, раб держался в седле с удивительной уверенностью и грацией, словно сидя на чистокровнейшем боевом скакуне, и лошадь, казалось, преобразилась и приосанилась, почувствовав на себе такого седока. Рустам заметил, что его солдаты тоже смотрят на раба с удивлением. Нияз же глядел с неприязнью, к которой примешивалась
опаска. Рустам решил запомнить это, но ничего не сказал.
        С вечерней зарей они покинули Ильбиан и углубились в степь. Паланкин с наложницей и ассасин ехали в центре четырехугольника, образованного солдатами Рустама. Нияз занял место в голове отряда, Рустам замыкал. Из-за женщины передвигались медленно, и к середине ночи едва одолели третий фарсах пути, но в целом это было единственной неприятностью. Рустам начинал думать, что его глухая, непонятная тревога была не столь оправдана, как ему казалось, когда Ибрагим-паша возложил на него эту миссию.
        Поняв это, он почти окончательно успокоился. И потому, когда они встали на привал и разбили шатры, впервые обратился к рабу со словами, которые не были сухим и четким приказом.
        Он спросил, действительно ли его зовут Альтаир.
        - У меня нет больше имени, - после краткого молчания ответил тот. Рустам впервые слышал его голос. Всем приказаниям Рустама ассасин подчинялся в полном молчании - как и положено рабу, носящему наруч повиновения. Считалось, что он даже заговорить не может без прямого приказа, но как раз это-то было одной из множества сказок, которых вдоволь уже наплодилось вокруг магии Даланая. Да, эта магия сильна, но не всесильна. С ее помощью можно заставить человека делать то, что противно его воле, однако она не помешает ему делать то, что он желает сам, до тех пор, пока это не запретит его хозяин.
        А это значит, что сейчас раб ответил Рустаму лишь потому, что сам пожелал ответить.
        Он сидел на корточках в стороне от костра - там, где ему велели сесть. Ночь была холодной, Рустам кутался в бурнус и старался не отходить от огня. На рабе не было бурнуса, лишь туника и холщовые штаны, и все же он сидел спокойно и неподвижно, ничуть не дрожа и даже не глядя в сторону огня.

«Вероятно, - подумал Рустам, - их учат терпеть жару, холод и боль».
        - Я уже наложил на тебя несколько запретов, - проговорил он. - Я запретил тебе пытаться покончить с собой, бежать или напасть на кого-либо из нашего отряда. Теперь я запрещаю тебе лгать.
        Слабая улыбка тронула губы ассасина. Миг назад Рустам впервые услышал его голос; теперь он впервые видел, как его лицо меняет выражение. Медленно наклонив голову, раб прижал ко лбу тыльную сторону запястья. Птичий профиль сверкнул в отблеске костра - так, словно был вышит на коже золотой нитью.
        Рустам ответил на этот жест покорности слегка прищуренным взглядом.
        - Так что теперь отвечай снова, и на этот раз правду. Твое имя Альтаир?
        - Да, шимран-бей. Мое имя Альтаир.
        Рустам кивнул.
        - Так я и думал. Ты хитер, как все ассасины. Меня не обманула твоя покорность. Увы, я не знаю пока, что именно ты замышляешь. Знаю лишь, что сейчас ты ищешь способ обмануть наруч повиновения. Уверяю тебя: это бессмысленная затея. Еще никому не удавалось снять его или избавиться от его чар.
        - Я знаю это, - серьезно кивнул Альтаир. Слишком серьезно - так кивает взрослый, слушая горделивые речи важничающего ребенка. Рустам ощутил, как к лицу приливает краска гнева, пальцы сами собой оплели рукоять ятагана... Спокойно, шимран. Ты знал, с кем тебе придется иметь дело. Ты видел их раньше - этих скользких, вертких гадов, взявших себе имя гордой и сильной птицы. Да, они, подобно хищному ястребу, являются невесть откуда, камнем падают вниз, налетают на жертву и рвут ей горло прежде, чем она успевает ощутить предсмертный ужас. Однако стоит заглянуть ассасину в глаза, и из них на тебя глянет не ястреб, но змея. Узнав, что должен будет купить в Ильбиане и доставить в Аркадашан одного из них, Рустам ощутил смятение. Конечно, поначалу раб будет одурманен наркотиком, а когда его действие кончится, обнаружит себя во власти даланайской магии, но... ассасин есть ассасин.
        Имеющий разум остерегается даже произносить вслух это слово.
        - Ты знаешь, для чего понадобился Ибрагиму-паше? - спросил вдруг Рустам - и удивил самого себя. Они говорили тихо; солдаты расположились ко сну и дремали, Нияз сидел у другого костра, рядом с паланкином Лейлы, а часовые стояли достаточно далеко, однако Рустам все равно понизил голос. Он не знал, зачем задал этот вопрос. Возможно, затем, чтобы вновь увидеть, как изменится лицо, на котором алеет рабское клеймо, - но Альтаира это клеймо словно бы вовсе не тяготило. Лицо его было точно таким же, каким Рустам увидел его впервые - в тот день, когда ассасин ринулся с верхней галереи дворца в Аркадашане, словно коршун с неба, и белый бурнус за его спиной был подобен крыльям...
        - Видимо, для того, чтобы скормить меня живьем крокодилам, - невозмутимо предположил Альтаир, и ни один мускул его лица не дрогнул, а глаза смотрели все так же нарочито, оскорбительно серьезно...

«Он презирает меня. Я надел на него наруч повиновения, и все равно он меня презирает», - подумал Рустам и сцепил челюсти с такой силой, что они заныли.
        - Ты ошибаешься. Ибрагим-паша не станет тебя убивать, во всяком случае поначалу. Если хочешь, я скажу тебе, что он намерен сделать с тобой. Он сказал мне, объясняя, почему так важно доставить тебя к нему живым и невредимым.
        Говоря это, он все больше раздражался с каждым словом. Холодное, почти вежливое и притом дерзкое в самой сути своей выражение, с которым этот раб внимал его речам, выводило Рустама из себя. В то же время он понимал, что глупо пререкаться с человеком, чья воля подчинена ему; человеком, носящим клеймо его господина... и все же... все же...
        - Ну, так ты хочешь знать? - с нажимом спросил Рустам - чуть громче, чем следовало: Нияз услышал и повернул к ним голову.
        - Если ты повелеваешь - то да, хочу, - покорно отозвался Альтаир. Ни тени улыбки не было на его лице, и ответил он лишь то, что и мог ответить, нося наруч повиновения, однако Рустам рассвирепел. И сказал, цедя слова сквозь зубы:
        - Паша сделает тебя евнухом в своем гареме. Возрадуйся, Альтаир: ты проникнешь туда, куда столь решительно рвался.
        Он сам не знал, чего ждал в ответ. Быть может, вспышки ярости - бессильной, беспомощной, жалкой, ибо она не могла найти выхода. И, поняв это, Рустам внезапно устыдился своей мелочной злобы, тем больше устыдился, что этот человек не сделал лично ему никакого зла. Однако еще прежде, чем стыд стал ощутимым, Рустам осознал его бессмысленность: Альтаир остался спокоен. Он не сразу ответил на слова Рустама - а когда заговорил, то сказал вовсе не то, чего шимран ждал от него.
        - Иные вещи случаются слишком поздно.
        Рустам закусил губу. Не следовало заводить этот разговор. Не следует его и продолжать. Он резко встал, запахнув полы бурнуса. Рассвет был близко, поднялся ветер, небо на горизонте подернулось розовой дымкой.
        - Ложись спать, - сухо сказал Рустам и пошел прочь, отвернувшись и не заметив покорности, с которой склонил голову этот странный человек, бывший в полной его власти и все равно безотчетно его тревоживший.
        Когда Рустам проходил мимо костра, у которого сидел Нияз, тот поднялся на ноги и незаметным знаком попросил внимания.
        - Все же ты зря велел снять с него цепи, шимран-бей, - тихо сказал шимридан. Они стояли друг против друга перед костром, разведенным у паланкина, служившего
«дикому цветку» заодно и палаткой; к облегчению Рустама, Лейла не пыталась выйти оттуда. - Вся эта магия - ненадежное дело. Что если он найдет способ избавиться от наруча? Он ведь перережет нас, как свиней!
        - Я не думал, что твоя трусость равняется твоей глупости, - холодно ответил Рустам. - Грустно сознавать, что и то и другое я недооценил.
        - Но...
        - Наруч повиновения с раба может снять лишь тот, кто надел его. Также можно избавиться от него, отрубив руку, но здесь это сделать некому, а самому Альтаиру я уже запретил предпринимать такие попытки.
        - Альтаир? Ты зовешь раба его старым именем? - Нияз изобразил презрительную гримасу, но Рустам стер ее, сказав:
        - Я ведь должен как-то его называть. Так же, как ты. Разбуди Феррира и поставь его на страже у паланкина, а сам выспись. Мы тронемся в путь через три часа.

* * *
        Второй день пути начался без волнений и не сулил хлопот больше, чем день предыдущий, однако не убавил тревог шимрана. Слегка подавленный ночным разговором с Альтаиром, Рустам порешил держаться зарока, который дал себе раньше, и впредь обращать на раба внимания не более, чем тот заслуживает. Вопреки опасениям Нияза, все еще поглядывавшего на ассасина косо, тот был само спокойствие и покорность, и даже если впрямь замышлял нечто, как чудилось Рустаму, то пока не спешил осуществлять задуманное. «Вполне довольно будет, если я не спущу с него глаз», - решил Рустам и обратился к предмету, занимавшему его сейчас еще больше - а именно к женщине, которую так некстати навязали ему в Ильбиане. С ней было в точности как с ассасином: оставаясь тихой и послушной, она все равно служила непреходящим источником треволнений, хотя и иного рода. За полтора дня Рустам успел тысячу раз проклясть ильбианского пашу за то, что вместе с наложницей тот не подарил Ибрагиму евнуха. Лишь евнух имеет право прикасаться к женщинам паши и видеть их лица без риска лишиться рук и глаз. Альтаир, хоть и предназначенный Ибрагимом для
этой роли, покамест ее не принял, поэтому толку от него было не больше, чем от самого Рустама. Это создавало определенные затруднения: никто не смел подсадить женщину в паланкин или помочь ей выйти из него. По счастью, из-за смущения и страха, неизбежного в окружении посторонних мужчин, Лейла почти не покидала своего лежбища. Ее одежда была неприспособлена для тягот пути; Рустам, не привыкший думать о таких вещах, понял это слишком поздно, когда они уже оказались в степи и ей негде и не во что было переодеться. Когда приходила пора трапезы, Рустам или кто-то из солдат отодвигал занавесь паланкина и ставил миску с едой на подушки, а Лейла поджимала ноги, чтобы, не приведи Аваррат, не соприкоснуться краем покрывала с рукавом туники мужчины. За все время пути она не произнесла ни единого слова, а обращенные к ней речи встречала лишь наклоном головы, едва заметным под тяжестью ее покрывал. Рустам решил, что она либо немая, либо запугана до такой степени, что предпочтет терпеть неудобства, чем заговорить с мужчиной. Последнее было, впрочем, скорее отрадным, нежели досадным обстоятельством - оно избавляло
Рустама от женского нытья и капризов, неизбежных в путешествии через степь, но, с другой стороны, изрядно раздражало. Проклятье, он не был создан для присмотра за наложницами! Нияз и остальные воины явно замечали его настроение, а порой и его неловкость, когда он подъезжал на своем коне к паланкину Лейлы и спрашивал, не нуждается ли она в чем-либо, и отъезжал, не получив никакого отклика, что предпочитал почесть за отрицательный ответ. Разумеется, солдаты почтительно помалкивали, но их взгляды не укрывались от Рустама, так же как и любопытство, с которым они поглядывали на ассасина и еще чаще - на задернутые занавеси паланкина, хотя и знали, что в лучшем случае увидят за ними лишь груду покрывал.
        И вот так, без особых хлопот, но с множеством досадных неурядиц протекал второй день пути до тех пор, пока не пришла пора свернуть с большой и широкой дороги на путь куда менее хоженый и удобный. В двадцати фарсахах от Ильбиана была развилка: большая часть дорог уводила на юг, к торговым городам побережья, и лишь одна вела в глубь Фарии, на северо-запад, где за бескрайней бурой степью и полупустыней лежал родной Аркадашан. «Сейчас там дожди и облака», - подумал Рустам, вытирая взмокший лоб краем бурнуса. Путь туда был бы короче вдвое, если бы они поехали напрямик, через степь, минуя дороги. Если бы все шло как задумывалось, Рустам выбрал бы именно этот путь - он и быстрее, и безопаснее, ибо разбойники любят хоженые дороги больше нехоженых, а северо-западный путь почти не охраняется. Однако присутствие женщины и ее паланкина сделали такой путь невозможным: мулы не пройдут степью, не стоит и пытаться.
        - На северо-запад, - сказал Рустам.
        Нияз бросил неприязненный взгляд на Альтаира, так, словно в этом выборе был повинен именно он, а затем криком и хлыстом заставил мулов повернуть. Отряд перестроился - новая дорога была не только неровной, но и узкой. Рустам оказался по левую руку от Альтаира, правившего своею лошадью с прежней уверенной грацией, так что она слушалась его, казалось, лучше, чем конь Рустама слушался своего седока.
        - Дурную дорогу ты выбрал, шимран-бей, - вдруг сказал Альтаир спокойно, и Рустам слегка вздрогнул от неожиданности - впервые раб заговорил с ним первым. И оттого, что слова его подтвердили смутные предчувствия Рустама, тот озлился еще сильнее.
        - Молчи, - жестко ответил он и поехал вперед, к Ниязу, у которого что-то не заладилось с мулами - один из них упрямо тянул в противоположную сторону, будто хотел вернуться на главную дорогу. Нелепо, но Рустам отчасти разделял чувства скотины.
        Управившись наконец с мулами (возня и толкотня, которую они подняли и которая наверняка изрядно досадила Лейле, все так же не исторгла из горла женщины ни единого звука), двинулись вперед. Небо было низким и тяжелым, солнце словно растеклось по небосклону и превратило его в огромную дымящуюся жаровню. Копыта лошадей и мулов больше не цокали по камням - теперь они глухо топотали в жухлой траве, ломая сухие стебли и поднимая столбики бурой пыли. Здесь давно не проходили дожди, и пыль была всюду, со всех сторон и до самого края земли, колышась в низких зарослях блеклой травы. Изредка над головой проносились птицы, издающие резкий пронзительный свист; раз или два Рустам видел коршуна, рассекающего белесое небо с зажатой в когтях добычей.
        Дорога становилась все более узкой и тряской - казалось, с прошлой зимы никто ею не ходил. Погода располагала к сонливости, и кое-кто из воинов клевал носом прямо в седле, благо из-за мулов ехать приходилось по большей части шагом. Нияз не отходил от паланкина и казался бодрым. Рустам чувствовал, что его и самого клонит в дрему, но не позволял векам сомкнуться. Лошадь ассасина мерно перебирала ногами в двух локтях от его коня.
        - Что это птицы так распелись, - сказал один из воинов Рустама, Алдир; Рустам отличал его среди прочих, поэтому повернулся на голос. А ведь в самом деле - пронзительный свист над их головами стал как будто резче и чаще.
        Альтаир вскинул голову и слегка повел ею из стороны в сторону, словно высматривал что-то, - только взгляд его не был напряжен, как должно выискивающему взгляду. Он не смотрит, внезапно понял Рустам. Он слушает.
        - Это не птицы, - проговорил Альтаир, и в следующий миг Рустам встретил его взгляд: прямой, жесткий и - он глазам своим не поверил - почти властный.
        Рустам дернулся, готовясь влепить оплеуху забывшемуся рабу.
        - Готовься к битве, шимран, - сказал ассасин, и рука Рустама замерла, не пройдя и трети пути.
        Птичий свист смолк - и немедля сменился иным, в котором ухо Рустама, слышавшее шум не одной битвы, безошибочно распознало песню стрелы.
        - Всем лежать! - закричал он, падая грудью на холку своего коня, и почти одновременно с ним это движение повторил каждый - кроме Альтаира, который, вместо того чтобы выполнить приказ, резко поднял свою лошадь на дыбы. «Дурак, что ты делаешь?!» - хотел было крикнуть Рустам - и осекся, ибо в тот самый миг, когда над его собственной головой просвистела стрела, точно такая же стрела пронеслась под вскинутым брюхом лошади Альтаира. Рустаму довольно было мгновенья, чтобы понять, что это значит. Тот, кто стрелял в шимрана, метил ему в грудь. Стрелявший же в Альтаира метил в горло его лошади. И каким-то образом ассасин предвидел это.
        Размышлять о том, что это означает, не было времени.
        - Защищать паланкин! - крикнул Рустам, бросая стремена и соскальзывая наземь. Он успел вовремя - следующая стрела прошила воздух над седлом. Рустам оказался на земле, отпрыгнул в сторону, одновременно выхватывая из ножен ятаган, - и услышал сдавленный вопль прямо за своей спиной: это Алдир падал навзничь, сбитый топориком, торчащим у него из груди. Рустам обернулся к паланкину, почти уверенный, что тот утыкан стрелами, словно дикобраз иглами, - и увидел Нияза и выживших после первого залпа солдат. Они уже опомнились и, подобравшись, заключили в кольцо ревущих мулов, которые тянули в разные стороны целый и невредимый паланкин. «Слава Аваррат», - подумал Рустам - и увидел людей, поднимающихся из травы подобно призракам, вышедшим из могил. В несколько мгновений их окружили - нападающих было вдвое больше.
        Времени на колебания не оставалось. Подхватив с земли оброненный Алдиром меч, Рустам развернулся и швырнул его Альтаиру, который тоже спешился и стоял, камнем застыв в странной стойке, которую Рустам уже видел однажды. Лезвие ятагана блеснуло в солнечном свете, и через миг рукоять его оказалась зажата в руке раба - той самой, которую обхватывал наруч повиновения.
        - Дерись за нас! Я приказываю! - яростно выкрикнул Рустам и обернулся, чтобы отразить атаку первого врага.
        Далее было месиво стали и плоти, звона и хруста - то, что Рустам знал много лучше и принимал много охотнее, чем все, что выпало ему за последние дни. Смахивая рукавом с лица кровь поверженного противника, он чувствовал скорее радость, чем гнев. Разбойников было много, и дрались они странно, чересчур слаженно, но, отбив первую волну атаки, люди Ибрагима-паши приободрились. И если сказать правду, дух их отчасти питался тем, что ассасин дрался на их стороне. Рустам был слишком занят, обороняя паланкин, чтобы следить за тем, как бьется Альтаир, но все равно то и дело выхватывал его взглядом - не мог не выхватывать, столь сильно отличались его легкие, летящие, неизбежно точные движения от всех прочих движений, составлявших кровавую пляску битвы. Лезвие ятагана в руке ассасина было как росчерк пера на красном листе бумаги. Ох, шимран иб-Керим, не становишься ли ты поэтом?.. А впрочем, красота сражения - единственное, что заслуживает стиха, так почему бы и нет?
        Насадив на клинок очередного противника, Рустам развернулся, готовясь встретить нового врага, - и понял, что поверженный разбойник стал последним. Солдаты Рустама тяжело дышали, судорожно озирались, кто-то отирал кровь с меча, кто-то придерживал рассеченную руку или зажимал надрубленное ухо, но почти все были живы. Среди груды мертвых тел в грубых кожаных доспехах, громоздившихся вокруг паланкина, лежало лишь два тела людей, которые были знакомы Рустаму: один из них был Алдир, другой - Неррун. Рустам склонил голову, отдавая дань уважения павшим. И еще прежде, чем поднял ее, осознал, что потерял бы намного больше людей, если бы не догадался вовремя отдать Альтаиру меч - и приказ.
        Глаза Рустама встретили лиловый взгляд ассасина. Какого же странного, дурного цвета у него глаза. Лицо Альтаира ничего не выражало. Не отводя взгляда, ассасин молча стряхнул с ятагана кровь.
        - Нияз!
        - Да, шимран-бей, - запыхавшийся шимридан уже был рядом. - Простите, шимран-бей. Они напали так внезапно...
        Рустам резко отвернулся и, шагнув к паланкину, отдернул занавеску.
        Дикий цветок из Ильбиана сидела, вжавшись в стенку своего ненадежного убежища, подобрав ноги, съежившись, будто змея, - вот-вот зашипит. Странно, подумалось Рустаму, откуда столь нелепое сравнение - не змея, скорее, перепуганный котенок. Ну и страху же она, должно быть, натерпелась. Он вдруг заметил, что занавеска паланкина забрызгана кровью.
        - Ты цела? - быстро спросил он.
        Лейла не шелохнулась, и Рустам с трудом подавил желание схватить ее за плечи и хорошенько встряхнуть - никогда его еще так не бесило ее молчание!
        - Отвечай мне, женщина!
        - Вовсе ни к чему кричать, шимран-бей, - раздался за его спиной примирительный голос. Альтаир стоял в трех шагах от него. Ятаган висел у него за поясом. - Прекрасная Лейла и без того довольно напугана. К тому же с ней случилось несчастье, разве ты не видишь?
        Солнце палило, тело горело от жара недавней битвы, и все равно Рустама бросило в холодный пот.
        - Что...
        - Ах, какое горе, - сказал Альтаир, наклоняясь и вынимая из залитой кровью травы что-то цветистое. - Лейла-ханум потеряла туфельку. Уронила с ноги, когда закапывалась в подушки, стремясь укрыться от стрел. Она ведь не знала, сколь доблестные у нее защитники. Могу я вам помочь, моя госпожа?
        Он говорил столь серьезно, столь торжественно и при этом такую нелепость, что Рустам вместе с остальными воинами лишь в изумлении смотрел, как ассасин подходит к паланкину, как склоняется к женщине и, небрежным жестом перехватив ее поджатую щиколотку, вытягивает ее из-под покрывал. Нежная, белая, словно молоко, плоть мелькнула из-под покрывала. Рустам, едва не вскрикнув от ужаса, торопливо отвернулся - и не увидел, как пальцы Альтаира быстро и ловко водрузили шитую жемчугом туфельку на трепещущую ступню ее владелицы.
        - Вот так, - сказал ассасин. - Вот так, моя ханум! - и расхохотался, звонким, заливистым, радостным смехом.
        Рустам обернулся к нему в потрясении. Все, даже Нияз, смотрели в потрясении на человека, только что совершившего страшное преступление и беспечно смеющегося над этим. И вдруг - Рустам готов был поклясться - Лейла что-то сказала. Голос ее был так тих, что он не мог бы в этом поручиться наверное, но в то же время почти не сомневался, что услышал нечто похожее скорей на змеиное шипение, чем на человеческую речь. А в следующий миг рука женщины, окутанная нарочно длинным рукавом, прикрывавшим даже кончики пальцев, метнулась вперед, схватила окровавленную занавеску паланкина и задернула ее с такой силой, что затрещала ткань. Ого! Вот так норов у дикого цветка...
        Альтаир отошел в сторону и присел на корточки, все еще смеясь. Его глаза подозрительно поблескивали - словно неуемным хохотом он довел себя до слез. Рустам увидел, что наруч на его предплечье забрызган кровью.
        - Ты понимаешь, что только что сделал?
        - Еще бы. Я спас шкуру тебе и твоей ребятне, - ответил ассасин - и дорого заплатил бы за эти слова, если бы Рустама сейчас не заботило совсем иное.
        - Дурак! Я не об этом! - воскликнул он. - Ты прикоснулся к наложнице Ибрагима-паши! Когда мы приедем в Аркадашан, тебе отрубят руки!
        - Правда? - глянув на Рустама снизу вверх, удивленно спросил Альтаир. - Ну, что ж поделать... Ты сказал, что Ибрагим собирается сделать из меня евнуха. Если мне отрежут член, руки мне тогда будут уже ни к чему.
        Рустам глядел на него, не веря своим ушам, как прежде не мог поверить глазам, - и вдруг снова услышал смех. Но на сей раз смеялся не Альтаир - сперва опасливо, недоуменно, а потом все громче и смелее смеялся Нияз. Рустам поглядел на своих воинов, уставших, но довольных - и битвой, и только что разыгравшимся на их глазах представлением, и - Альтаиром, способным в равной степени на драку, на безумство и на шутку. Вскоре уже все, во главе с Ниязом, заходились в хохоте - они хлопали ладонями по бокам и тыкали пальцами в раба, а тот сидел на корточках чуть в стороне, вкрадчиво улыбаясь, будто радуясь от души, что сумел их повеселить.
        Богиня Аваррат, да что ж он за человек?!
        - Встань, - коротко приказал Рустам.
        Альтаир послал ему взгляд, исполненный невинного удивления, затем покорно поднялся. Смех солдат понемногу стих.
        - Сейчас мы уберем трупы и похороним своих, - сказал Рустам. - А затем я задам тебе несколько вопросов, на которые ты ответишь.
        - И я тоже! - подхватил Нияз. - Эй, ассасин, а с чего это ты так развеселился, когда глянул на ножку дикого цветка? Чего ты там такое увидел?
        - Хочешь знать - иди и задери ей подол, - не оборачиваясь, бросил Альтаир.
        Нияз залился гневной краской, а солдаты снова расхохотались. Рустам выждал, пока смех утихнет. На сей раз это случилось быстро.
        - За работу, - сухо сказал он в наступившей тишине. И, глянув на Альтаира, добавил: - Но прежде верни мне ятаган.

* * *
        Феррир занялся ранеными, а остальные, во главе с Рустамом, - мертвыми. Прежде чем сложить костер, они тщательно осмотрели тела. Все разбойники были одеты бедно, на некоторых даже не было доспехов, и в одеждах их не угадывалось ни малейшего намека на форму. Оружие было также разным - от луков и ятаганов до метательных топориков, один из которых сразил Алдира. Осмотрев окрестности, Рустам понял, что нападавшие лежали в засаде в небольших траншеях, вырытых вдоль дороги - выложенная свежеснятым дерном насыпь служила хорошим укрытием для лучников на время первого залпа. Укрытие было устроено столь ловко, что с дороги совершенно не привлекало взгляда, и в то же время сделано было недавно и наспех - дерн на насыпи был еще свежим. Мастерство, с которым была обустроена засада, вполне соответствовало слаженности и скорости действий, проявленной разбойниками в рукопашной, однако шло вразрез с их внешним видом и вооружением. Все это было очень странно.
        - Странно, - сказал Нияз, вытряхивая содержимое пояса одного из бандитов на землю. - Они как будто нарочно ждали нас в этой засаде. Но ведь этой дорогой в такое время года почти не пользуются...
        - Эй, смотрите! - хрипло выкрикнул Ульбек, и голос его звучал так, что все тут же бросились к нему.
        Стоя на коленях перед обезглавленным трупом, воин держал его руку поднятой вверх и в немом ужасе показывал остальным ладонь мертвеца. На ней была тончайшей иглой нарисована голова ястреба. Некогда она, должно быть, переливалась всеми цветами радуги, но сейчас выглядела блеклой, словно выцветшая от сырости фреска в гробнице.
        - Эй, ты! - сказал Нияз и ткнул пальцем в плечо Альтаира, стоящего рядом. - А ну, покажи руку!
        Тот слегка пожал плечами и протянул ему правую ладонь.
        На ней был выведен в точности такой же ястреб.
        Нияз выбросил руку вперед и вцепился в запястье раба, перехваченное бронзовым наручем.
        - Ассасины, - почти торжествующе провозгласил он. - Эти люди были ассасинами! Тысяча проклятий на их голову и на твою, ублюдок!
        - Но у других нет таких меток, - возразил Феррир.
        - Конечно, - спокойно отозвался Альтаир. Он стоял не шевелясь и не пытаясь стряхнуть Нияза. - Такой знак получает лишь тот, кто пробыл в ордене десять лет. Нас мало таких.
        - Отчего же? - сощурился Нияз. - Дезертируете?
        - Нет. Просто обычно не доживаем.
        - Ты, стало быть, дожил, - сказал Рустам. - Как и этот человек. Ты знал его? Ты... - что-то мелькнуло в его памяти - завораживающий танец стали, игра солнечного луча на серебряной арфе клинка... - Это ты отрубил ему голову. Я видел.
        Все уставились на ассасина. Нияз слегка вздрогнул и, выпустив его, отступил, но тут же подобрался - как бы там ни было, он не больше других желал выглядеть трусом.
        - Конечно, - повторил Альтаир, и презрение в его голосе на сей раз прозвучало почти открыто. - Кто же еще мог сделать это? Только ассасин может убить ассасина. Эти, - он тронул один из трупов носком сапога, - совсем еще зелень. Возможно, для кого-то из них это задание было инициирующим. Половина прошедших первичный отбор не переживает инициации.
        - Ты знал его? - повторил Рустам.
        Альтаир молчал мгновение, прежде чем ответить.
        - Для тебя это важно, шимран-бей? Нет, я его не знал. Мы не знаем друг друга. Так проще, потому что иногда случаются и такие встречи, как нынешняя.
        - Ассасины! - будто все еще не веря, громко сказал Нияз. - Так они напали, чтобы отбить его. Отбить своего!
        Он вновь ткнул пальцем в раба, невозмутимо стоящего над телом былого товарища, которого собственноручно обезглавил меньше часа назад. Воины Рустама тревожно переглянулись, брови их нахмурились, лбы заволокло тучами. Альтаир ничего не ответил на обвинение, лишь его бледные тонкие губы сжались чуть плотнее. Рустам понял, что говорить придется ему.
        - Это все он! - воскликнул в гневе Феррир. - Это из-за него Алдира и Нерруна....
        - Нет, - сказал Рустам, и голос его прозвучал столь резко, что все головы повернулись к нему. - Они приходили не за ним. Они сами продали его на торг в Ильбиане.
        Долгие мгновения прошли, прежде чем кто-либо заговорил, и в эти мгновения лишь ветер шелестел окровавленной травой да фыркали взбудораженные кони.
        - Как... - начал Нияз.
        - Так, - грубо перебил Рустам, сердясь оттого, что ему все же приходится посвящать своих людей в то, о чем он предпочел бы умолчать. - Три месяца назад этот человек напал на Ибрагима-пашу. В самом дворце, среди белого дня, во время полуденной трапезы. Я был там.
        - Ты был там! - воскликнул Нияз. - Был и допустил это?!
        - Я был там, - звенящим от гнева голосом продолжал Рустам, - а тебя не было, Нияз иб-Даммар, так что дай мне договорить. Он спрыгнул с галереи с обнаженным клинком, лучники даже не успели выхватить стрелы. Шимран Ольга-рим закрыл пашу своим телом - да примет богиня Аваррат его в свои чертоги. Я был слишком далеко, чтобы вовремя вмешаться, и мог лишь поднять тревогу. Я это сделал. Тогда этот человек, - он коротко глянул в лицо Альтаира, слушавшего его так же внимательно, как и все остальные, - понял, что воплотить преступный замысел ему помешали, и сбежал.
        - Ассасина наняли, чтобы убить пашу Ибрагима! - вскричал Нияз столь запальчиво, что это могло поставить под сомнение его искренность. - О богиня Аваррат, как ты могла допустить такое?! И после этого...
        - Его никто не нанимал. Во всяком случае, орден Белого Ястреба пламенно отрицал свою причастность к этому нападению. Как и сам убийца, - закончил Рустам и вновь посмотрел Альтаиру в лицо - внешне невозмутимым, как ему мнилось, но горящим глубинной яростью взглядом.
        - Это правда, - подтвердил ассасин столь же спокойно - и Рустам с возрастающим гневом понял, что уж его-то спокойствие не было напускным, хотя он говорил о том, за что вскоре поплатится жизнью. - Я пошел против ордена. И мне этого, конечно же, не могли простить. Ибрагим-паша всегда был одним из самых верных друзей Белого Ястреба, - слегка улыбнувшись, добавил Альтаир. - Мои братья пришли в неистовство, узнав, что по моей вине едва не лишились столь близкого друга.
        Солдаты переглянулись, Феррир глуповато заморгал, а Нияз закусил ус. Рустам продолжал:
        - Наш господин потребовал выдать ему убийцу. Ястребы ответили, что не могут этого сделать. Однако, проявив своеволие, Альтаир преступил их внутренний закон и должен был быть казнен - либо, на усмотрение главы ордена, продан в рабство. Ибрагим-паша очень просил о том, чтобы приговор был смягчен...
        - За что я буду признателен ему столь долго, сколь мои ноги будут ступать по земле, а мой член останется при мне, - серьезно сказал Альтаир и, трепетно сложив ладони, склонил голову.
        Солдаты подавили смешки, а Нияз залился краской гнева.
        - Да что себе, в конце концов, позволяет этот раб?! Рустам-бей, позволь мне взять кнут и проучить его!
        - Не позволю, - холодно ответил Рустам. - Ты сам знаешь, какую сумму Ибрагим-паша выложил за него. Он жаждет получить этого раба невредимым, чтобы сполна насладиться местью за его дерзкое и самоуверенное нападение. Неужели ты вправду думал, что оно удастся? - не выдержав, добавил он. Все три месяца он жаждал задать ассасину этот вопрос.
        Тот ответил, на удивление, совсем не дерзко:
        - Должно быть. И ты прав, шимран-бей, я, вероятно, обезумел тогда. Ты и твои собратья хорошо охраняете Ибрагима-пашу - много лучше, чем я ожидал.
        Его слова прозвучали уважительно - и слегка неохотно, будто ему было трудно хвалить врага, и в то же время удержаться от этой похвалы он не мог. Рустам вспомнил, как Альтаир плавным, чуть заметным движением снес голову с плеч человека, лишь немногим менее искусного, чем он сам, - и невольно подумал, сколь дорого стоит похвала из этих уст.
        Он вновь ощутил уже знакомое чувство - досаду на то, что затеял разговор с участием ассасина, и уже собирался отдать приказ вернуться к работе, когда Нияз все испортил, сказав:
        - Так значит, ты признаешь, что помешался, когда решил напасть на нашего господина? И что же свело тебя с ума? Или я должен спросить - кто?

«Надо приказать ему замолчать», - подумал Рустам, но ничего не сказал, лишь глядел, как каменеет лицо Альтаира и как вздуваются желваки на его скулах. Грубоватый и недалекий Нияз, как ни странно, на сей раз угадал. Впрочем, на свете не так уж много расхожих причин, от которых люди теряют разум.
        Рустам избавил Альтаира от необходимости отвечать.
        - Год назад, когда наш господин затеял великий поход на север, среди покоренных селений оказалась родная деревня Альтаира. Его родители были убиты, а сестру Ибрагим-паша взял в свой гарем.
        - Вот как? - лицо Нияза отобразило изумление. - Что ж, ассасин, твои родители были, должно быть, уже стары, а за судьбу сестры ты должен бы в ноги кланяться нашему паше, а не метить в него клинком. Наложница самого владыки, подумать только! Да могла ли она мечтать о таком?
        - А ты, Нияз иб-Даммар, - сказал Альтаир, и от его голоса волоски на руках Рустама встали дыбом, - мог ли мечтать о том, чтобы твоя сестра стала рабыней похотливого старика, а сам ты лишился языка, глаз и сердца, ибо все это я вырежу у тебя, когда придет срок?
        - Нияз! - предупреждающе крикнул Рустам - и, вовремя поняв, что его голоса шимридан уже не услышит, рванул из ножен ятаган. Лезвие отчаянно взвизгнуло, скрестившись с клинком Нияза и остановив полет в локте от лица Альтаира. Тот не шелохнулся - лишь ветер слегка шевелил волосы над его лбом.
        - Падаль, - прохрипел Нияз. - Да я тебя...
        - Довольно, - стеклянным тоном сказал Рустам. - Убери ятаган в ножны, шимридан, пока я не приказал тебя высечь. Если ты сделаешь это прежде, чем я договорю, я забуду о том, что ты пытался убить раба нашего господина.
        Нияз опомнился вовремя - и впрямь, Рустам еще не умолк, а он уже, ворча, оправлял ножны с задремавшим в них клинком. Рустам бросил быстрый взгляд на Альтаира - и, ничего не прочтя на его неподвижном лице, вернулся к своим людям.
        - Ну, что встали, солдаты? За дело! Тела негодяев должны быть сожжены до заката. И я не собираюсь вставать на ночлег рядом с этой мусорной кучей.
        - Сестра, - буркнул Нияз, отходя в сторону, но достаточно громко, чтоб услышал и Рустам, и Альтаир. - Подумаешь, сестра! Чего так яриться-то из-за сестры? Если только не... Эй, ты, раб! Там, откуда ты родом, не в обычае ли кровосмешение?
        Рустам отвернулся. Ему было стыдно за своего помощника, хотя тот не сделал ничего, чтобы действительно вызвать его гнев. Подумаешь - поднял на смех раба, велико ли дело...
        - Постарайся не заводить с ним споров, - сквозь зубы сказал он, проходя мимо Альтаира. - И вот еще что: держись подальше от паланкина.
        - Как будет угодно шимран-бею, - поклонился ассасин - уже привычная оскорбительная серьезность вернулась к нему, он снова владел собой. Рустам остановился и посмотрел на него, краем уха слыша, как возятся и бранятся солдаты. Потом сказал:
        - Когда встанем на ночлег, я поговорю с тобой.
        - Как будет угодно шимран-бею, - повторил Альтаир, и глаза его сверкнули - чуть уловимым, почти насмешливым блеском.

* * *
        Ночь после битвы - теплее, короче и тише любой иной. Звезды ярче в такую ночь, и месяц - как улыбка богини Аваррат, а шепот редкого кустарника на ветру оплакивает павших. Ночь после битвы - лучшая из ночей.
        Утомленные сражением, воины Рустама уснули быстро и крепко. Наложница вела себя тише полевой мышки - даже дыхание ее не доносилось из-за холщового полога. Мулы и лошади мирно спали между шатров. Рустам обошел лагерь трижды, проверяя часовых и удостоверяясь, все ли спокойно. Затем вернулся к костру, у которого, кутаясь в бурнус, спал - или делал вид, будто спит, - раб Ибрагима-паши. Они еще больше углубились на север, и ночь была по-настоящему холодна. Рабу, даже столь ценному, было не место в шатре среди свободных, однако после событий вчерашнего вечера Рустам отдал ему бурнус и коня одного из павших воинов. И то и другое он сполна заслужил.
        Присев на корточки у костра, Рустам задумчиво уставился на огонь.
        - Пять лет назад, - проговорил он, ловя взглядом переменчивую пляску пламени, - будучи еще только простым солдатом, я сопровождал визиря Шардун-бея в его путешествии к Даланайскому берегу. Шардун-бей славился своей любознательностью в делах магии больше любого из великих мужей Аркадашана. В Даланае он встречался со знаменитыми чародеями. Говорят, их магия - от богов. У них два признанных божества, мужское и женское, и, соединяя два эти начала, кмелты черпают из них великую силу. Говорят, сейчас это волшебство иссякает... но тогда я видел его воочию, и увиденное поразило меня. Я видел ожившую серебряную статую, которая плясала на площади. Видел цветы, чья красота затмевала красоту прекраснейшей из дев и чей запах дарит мужчине наслаждение, которое невозможно изведать наедине с женщиной. Видел я также глиняного человека: он в одиночку вращал ворот, который не сдвинули бы и девять волов, запряженных кряду... этот человек, я помню, назывался гол ем. Я запомнил, потому что потом не раз вспоминал его... вспоминал, когда мне случалось видеть людей в наруче повиновения.
        Он слегка наклонился вперед - и поймал блеснувший в полутьме взгляд. Альтаир не спал и внимательно слушал его, лежа ничком и упираясь лбом в тыльную сторону ладони. Его обезображенная клеймом щека была на свету, пламя делало ее еще алее и заставляло змей на ней извиваться, а кольцо пламени - гореть ярче самого костра.
        - В той поездке с визирем я впервые увидел доспехи повиновения, - продолжал Рустам. - Да, это был целый доспех: наручи, поножи, нагрудник и шлем. Их изготовил тот же человек, который создал глиняного голема, и первоначальной целью его было передать глиняной кукле волю живого человека. Тогда она, эта кукла, сделала бы все, что прикажет ей хозяин. Эти доспехи были для голема как поводок для глупого пса. Но что-то у чародея пошло не так. Его опыт не удался, и в досаде он распродал доспех по частям. Шардун-бей был столь мудр, что приобрел одну из них. Тогда никому и в голову не приходило, что магию повиновения можно использовать на живом человеке.
        Он наклонился еще ближе и коснулся пальцем наруча на предплечье ассасина. Бронза нагрелась от близкого пламени и, казалось, вот-вот начнет плавиться.
        - Я не раз видел этот наруч на рабах. Однажды Ибрагим усмирил им строптивую рабыню из Андразии. Перед тем она плевала ему в лицо, но когда он надел ей наруч, опустилась на колени и ублажила владыку ртом, не стыдясь присутствующих при этом людей. Другой раз паша взял в плен одного из своих давних недругов, пашу княжества Эр-Диш, и тот униженно лизал его сапоги...
        - Тебе нравилось наблюдать за всем этим, шимран-бей? - не шевелясь, вполголоса спросил Альтаир.
        Рустам помолчал немного, обдумывая ответ.
        - Нет. Они делали то, что делали, не из почтения, не из любви и даже не из страха, а лишь потому, что воля Ибрагима не оставляла им иного выбора. И каждый раз... каждый раз мне казалось, что, очутившись во власти этой магии, они переставали быть людьми. Движения их были медленны и неуклюжи, глаза становились пусты и слепы... Они как будто превращались в глиняных кукол, в тех самых големов, для которых изначально и был создан доспех повиновения. - Рустам убрал руку с наруча. Его ладонь горела, словно он держал ее в костре. - Я заподозрил что-то, когда ты вскочил в седло еще в Ильбиане, на постоялом дворе. Ты так легко и красиво это сделал... Я позавидовал твоему мастерству, легкости, с которой оно тебе давалось. И лишь потом подумал, что никогда не видел, чтобы человек в наруче повиновения двигался так.
        Он замолчал. Альтаир молчал тоже, но чуть повернул голову, так, что Рустам теперь видел его лицо целиком, видел внимательные темные глаза, глядящие на него с нарастающим любопытством.
        - А потом ты солгал мне. И ты... ты не был мне покорен. Ты казался покорным, но притом сохранял полную ясность разума. Тогда я подумал, что ты, вероятно, никогда не видел человека в наруче повиновения...
        - Не совсем так, - проговорил Альтаир. - Это был ошейник. Чародей из Даланая сделал его отдельно от доспехов, для глиняного пса, с которым тоже что-то там не заладилось.
        Рустам повернул голову и прямо посмотрел на него.
        - Она ведь не действует на тебя. Эта магия повиновения... Ты с ней послушен куда менее, чем голем. Твоя воля не подчиняется мне.
        - Ты умней, чем я думал поначалу, Рустам-бей, - с удовлетворением сказал Альтаир и, перевернувшись на спину, закинул руки за голову, сцепляя их на затылке.
        Какое-то время он разглядывал звездное небо, а Рустам - его лицо.
        - Не умней, - сказал он наконец. - Я понял все уже после того, как дал тебе ятаган и приказал биться за нас. То, как ты бился, окончательно подтвердило мою догадку. Ты убивал этих людей не потому, что я приказал тебе, а потому что сам так хотел.
        - А если в ты догадался раньше, то не дал бы мне меча?
        И вновь Рустаму пришлось молчать дольше, чем следовало, обдумывая ответ.
        - Нет, - сказал он в конце концов. - Все равно бы дал.
        - Вот как? - Альтаир сел, глядя на него с уже нескрываемым интересом. - И почему же?
        - Потому что, если бы ты хотел убить нас и сбежать, ты бы сделал это давным-давно. Сразу, как только мы покинули Ильбиан. Ты сказал правду: мы отбили нападение лишь благодаря тебе. Если ты знал о том, что оно готовится - а ты знал, во всяком случае понял раньше, чем я, - ты мог бы избавиться от нас заранее. Ведь очевидно, что твои бывшие собратья хотели убить и тебя.
        - О нет, - улыбнулся Альтаир. - Вот тут наш юный шимран наконец перестал дивить меня своей мудростью и дал промашку. Они не собирались меня убивать.
        Рустам выпрямился, с трудом душа в себе вспышку гнева. Слишком часто ему, двадцатитрехлетнему офицеру могучей армии паши, пеняли на возраст, в котором-де неприлично подниматься так высоко. Но, проклятье, он сполна заслужил все, чего добился. Заслужил всей пролитой кровью, и своей и чужой, потом, верностью - и молчанием, которое порой давалось ему тяжелее крови и пота. Трудно было смотреть на гордую северную женщину, попиравшую самое себя у ног Ибрагима, и все же он смотрел. Никто не посмел бы упрекнуть его, что он чересчур порывист и несдержан, ибо юн.
        - Ну, ну, не сердись, - примирительно сказал Альтаир, и Рустам понял, что одним только взглядом выдал себя с головой. - Я не хотел обидеть тебя.
        - Нет, ты прав, - вдруг сказал тот. - Как же я сразу не понял! Они метили в твою лошадь, а не в тебя. Тебя они хотели сохранить. Но тогда... - он запнулся, не уверенный в том, следует ли продолжать.
        Альтаир жестом подбодрил его:
        - Ну, договаривай же. Спроси, почему я не воспользовался тем случаем - или любым другим. Почему, уделав своих собратьев, не убил затем и всех вас. Почему не вырвал ятаган у этого тупицы Нияза и не снес ему башку, когда он поносил мою сестру. Почему не убью тебя прямо сейчас и не положу твою голову под ноги храпящим часовым.
        - Что? - Рустам вскинулся, и Альтаир беззвучно расхохотался.
        - Сиди, шимран! Я пошутил. Часовые бдят, хоть их и удивляет, что за тайную беседу ведет их господин с жалким рабом. Ну, ты спросишь или нет?
        - Не спрошу. - Альтаир слегка приподнял брови, и Рустам тихо закончил: - Мне это известно и так.
        - В самом деле?
        - Ты решил во что бы то ни стало добраться до Ибрагима-паши. Пусть бы даже в качестве раба, проданного с торгов. То твое нападение на дворец... - Рустам осекся, потрясенный внезапной догадкой, затем быстро и твердо закончил: - То нападение было пробным, подготовительным. Ты знал, чем оно закончится, предвидел его неудачу. Оно было нужно тебе, чтобы оценить охрану паши. Ты наверняка успел сделать это, подметил слабые и сильные стороны... И теперь ты четко знаешь, как следует действовать. Ты намерен убить его, даже зная, что не выйдешь оттуда живым.
        - Ты ненадолго переживешь меня, - равнодушно заметил Альтаир, подпирая голову рукой. - Чересчур уж умен.
        - Не смей насмехаться надо мной.
        - И в мыслях не было. Что теперь, Рустам-бей? Ты знаешь все. Попытаешься убить меня прежде, чем мы доедем до Аркадашана?
        - Я не имею права. Ты раб моего господина, он слишком жаждет заполучить тебя. Но лишь я увижу его, немедленно сообщу о твоих намерениях.
        - Тогда мне придется убить тебя прежде, - ослепительно улыбнулся ассасин. - Не хватайся за ятаган, мой друг, - я сделаю это не раньше, чем мы достигнем Аркадашана. Ты совершенно прав: ты и твои солдаты нужны мне, чтобы без помех туда проникнуть. Так что до той поры ты, шимран-бей, можешь вполне рассчитывать на мое полное повиновение и без этой игрушки.
        Он небрежно провел пальцами по поверхности наруча, подцепил застежку - и снял его с руки.
        Рустам ахнул, задержав дыхание в груди.
        - Как!.. Как ты это сделал?!
        - Ты спрашиваешь, почему магия повиновения на меня не действует? Нас тренируют для этого, - ответил ассасин, снова защелкивая наруч на мускулистом предплечье. - Ты слышал, должно быть, что некоторые правители, страшась отравления, с детских лет принимают малые дозы самых распространенных ядов. Увы, это не спасает их от ядов редкостных, которые именно по этой причине все больше в ходу. К счастью, магия повиновения не имеет разновидностей - ни редких, ни распространенных. Потому защититься от нее так же просто, как можно было бы защититься от яда, будь он в природе один-единственный. С первых же месяцев тренировок, когда будущий ассасин проходит первые ступени испытания, когда становится ясно, что воля в нем сильнее страха - на него надевают тот самый ошейник повиновения и отдают приказы, противоречащие его самосохранению. Если он выживает, то проходит дальше.
        - Но это невозможно, - с трудом проговорил Рустам. - Магия ломает любую волю, я видел...
        Альтаир скривился, красивое лицо его обезобразила мимолетная гримаса отвращения.
        - Ты горделив и дурно думаешь о людях, шимран. Ты сам сказал, что эта магия рассчитана на големов - бессловесных кукол без души и воли. Именно потому человек мог бы навязать им свою - точнее, подавить их волю своей, заменить их помыслы своими. Беда только в том, что нечего подавлять, нечего заменять - голем пуст. А человек, даже самый ничтожный - нет. Магия повиновения - всего лишь поединок: того, кто надевает наруч, и того, на кого его надевают. Если воля раба достаточно сильна, он либо сможет противиться приказам «хозяина», либо сумеет уловить те его помыслы и стремления, которые схожи с его собственными... и тогда наруч превратится всего лишь в бронзовую безделушку. К слову, - он поднял руку, и луч красного света, отбившись от костра, полыхнул в бронзе, едва не ослепив Рустама, - чистого любопытства ради - не хочешь примерить?
        Рустам резко поднялся на ноги. Сердце гулко и тяжело колотилось о ребра. «Этот человек, - подумал он, - который сидит у моих ног и смотрит на меня снизу вверх с такой невинной улыбкой, может убить меня в любой миг - я и пискнуть не успею. На нем клеймо раба, но сейчас я в его власти, а не он в моей. Как я мог быть так глуп? Это же ассасин. Это Белый Ястреб, один из тех, одно имя которых убивало еще до моего рождения».
        - Сядь, шимран, - вполголоса сказал Альтаир. - Ты переполошишь своих людей. Вижу уже, ты не склонен понимать моих шуток. Сядь, и поговорим.
        - О чем?
        Во взгляде Альтаира мелькнуло удивление.
        - Как - о чем? Разумеется, о вечернем нападении. Или тебе не любопытно, отчего мои бывшие собратья пытались помешать твоей миссии?
        - Не для того, чтобы тебя освободить, - медленно проговорил Рустам. - Иначе они бы не тронули твою лошадь. Но... убивать тебя они тоже не хотели. Тебя и... женщину! - понял он, и Альтаир милостиво улыбнулся ему, словно учитель - ученику, давшему верный ответ. Он похлопал ладонью по земле рядом с собой.
        - Сядь же.
        Рустам сел, внезапно почувствовав себя заинтригованным. Как бы там ни было, до ворот Аркадашана этот человек не угрожает ни ему, ни его миссии. Трудно поверить, но, похоже, сейчас они заодно... и это можно и должно использовать.
        - Итак, - проговорил Альтаир, - ассасины, продавшие любимому заказчику одного из лучших своих людей, нападают на караван, который перевозит этого человека. И как они нападают?..
        - Да, как? - подхватил Рустам. - Ты узнал их по пересвисту, верно? Похожему на пение птиц?
        - Я узнал их раньше. Они шли за нами от самого Ильбиана, иногда опережая. Должно быть, сомневались, что ты выберешь северно-западную дорогу - хотя, как по мне, это было очевидно, - он небрежно кивнул на паланкин.
        - Так ты ждал засады?
        - Конечно.
        - Ты предупредил бы меня, если бы не Алдир?
        - Алдир? Тот мальчик, что заслушался птичек? Разве это он тебя предупредил?
        Рустам задумался. В самом деле - Алдир указал лишь на слишком резвых птиц. Сам Рустам не отличил бы их пение от сигнального пересвиста ассасинов. А Альтаир, разумеется, отличил...
        - Так ты еще тогда решил, что будешь биться за нас.
        - Мы уже говорили об этом. Думай дальше, шимран. Было ли нечто странное в том, как они напали?
        - Странное? Еще бы! Они зачем-то пытались прикинуться разбойниками с большой дороги... хотя, разумеется, понимали, что ты узнаешь их по отлаженной тактике нападения. - Альтаир смотрел на него с чуть заметным одобрением, и Рустам, воодушевившись, продолжал: - Не мог этот маскарад быть рассчитан и на нас, ведь все мы по его окончании должны были лежать мертвыми... тогда остается... Лейла! Так вот почему ни одна стрела не попала в ее паланкин! Это все из-за нее? Они напали, чтобы ее похитить?
        - И притом не дать ей представления о том, кто таковы ее похитители, - добавил Альтаир. - Странная щепетильность, верно? Не говоря уж о том, что наш орден вообще не занимается похищениями.
        - Да. Вы убийцы, - сказал Рустам - и словно опомнился, где находится и с кем говорит.
        Альтаир посмотрел на него и сказал мягко:
        - Ты тоже убийца, Рустам-бей. Я наблюдал за тобой во вчерашней битве. Ты казался в ней куда счастливее, чем в любую иную минуту за прошедшие дни.
        - Это вовсе не одно и то же, - процедил Рустам. - Я убиваю врагов моего паши.
        - А я - тех, на кого мне укажет мой орден. Чем же мы отличаемся друг от друга?
        - Я не беру за это денег!
        - Неужто? А этот ятаган работы гарранийских мастеров ты, видимо, выиграл в кости? А этого чудесного коня собственноручно поймал и объездил в степях Аркадашана? А этот прекрасный бурнус достался тебе вместе с приданым твоей драгоценной жены?
        Рустам почувствовал, что краснеет, словно ребенок, и снова хотел встать, но - немыслимо! - Альтаир протянул руку и удержал его, взяв за плечо.
        - Не сердись. Я знаю, кем кажусь в твоих глазах. Глупо думать, что пелена, который ты окутывал себя всю жизнь, спадет по одному моему слову. Я все же не даланайский маг.
        - Скромность - украшение достойного мужа, - огрызнулся Рустам, но встать больше не пытался - отчасти потому, что рука на его плече оказалась неожиданно тяжела, и он сомневался, что сможет освободиться, не поднимая лишнего шума.
        Они сидели молча какое-то время. Рустам слышал, как стонет и ворочается Нияз в шатре неподалеку - похоже, у него выдалась неспокойная ночь. Поленья в костре почти догорели, с юга потянуло горячим предрассветным ветром.
        - Остается еще один вопрос, - проговорил Альтаир. - Зачем?
        - Зачем?..
        - Да, зачем. Белый Ястреб столь любит твоего пашу, что без колебаний отдал ему меня - меня, ни разу не терпевшего неудач за десять лет. Зачем же ассасинам нападать на Ибрагима, зачем похищать то, что ему принадлежит?
        - Ассасины - гнусные гады и лжецы, - отрезал Рустам. - Откуда ты знаешь, что они не ведут двойную игру?
        - Если бы даже и так - нет смысла в такой возне. Если бы Старый Ястреб...
        - Старый Ястреб? Кто это?
        - Так ассасины зовут своего старейшину. Если бы он хотел устранить Ибрагима, то сделал бы это куда проще и изящнее, давно испытанным способом.
        - То есть подослал бы к нему убийцу?
        - Именно, - улыбнулся Альтаир. - А раз это не было сделано, значит, мои собратья все еще верны Ибрагиму. И, следовательно...
        Он умолк. Рустам смотрел на него чуть расширившимися глазами, не смея ни поверить, ни тем более выговорить то, к чему этот проклятый человек так ловко и так неизбежно его подвел.
        - Тебе трудно сказать это, - видя, что он не может решиться, сказал Альтаир. - Хорошо, скажу я. Раз они не враги ему, то действуют по его согласию. А возможно, и по его приказу.
        - Какой вздор, - сказал Рустам, наконец вставая. - Отдать приказ напасть на собственный караван? Похитить собственную наложницу? Убить преданных ему людей?..
        - В последнее труднее всего поверить, не так ли, шимран-бей? - сказал Альтаир, глядя на него снизу вверх, очень серьезно и так смиренно, что Рустаму захотелось схватить его за горло и придушить, а там гори все огнем!..
        - Шимран-бей? Все в порядке? - донесся голос часового, и Рустам, радуясь возможности завершить этот разговор, в котором он услышал и так много больше, чем хотел бы, шагнул к нему.
        - Пойди поспи, Керим, я сменю тебя на часах.
        - Но вы вовсе не спали, шимран-бей...
        - Да, мне не спится. А ты иди.
        Он стоял, сжимая рукоять ятагана, и глядел, как на востоке занимается заря, и в настороженной тиши ночной степи слышал спокойное и ровное дыхание ассасина, спящего у костра за его спиной.

* * *
        Наутро, пока седлали коней и крепили паланкин к спинам мулов, Нияз подошел к Рустаму и сказал, понизив голос:
        - Не следует ли нам съехать с этой дороги, Рустам-бей? Ты не хуже меня знаешь, как настойчивы могут быть эти ублюдки. Они наверняка попытаются повторить нападение.
        Рустам задумался. Доля истины в сказанном, бесспорно, была. Он и сам не сомневался, что им еще предстоит встретиться с бывшими собратьями Альтаира. Альтаир... «Что-то он недоговаривает, - подумал Рустам, хмуро глядя на ассасина, затягивавшего подпругу. - Да, лучше бы съехать с дороги...» Взгляд Рустама остановился на Лейле, по-прежнему закутанной в свои покрывала, неподвижно стоящей в стороне ото всех под охраной Керима и ожидающей, когда будет готов ее паланкин. Ох, демоны бы ее забрали! Он все время забывал о ней и тех неудобствах, которые она создавала всему каравану. Он смотрел, как она неуклюже, с видимым трудом человека, не привыкшего к физической нагрузке, забирается в паланкин. Керим смущенно топтался рядом.
        - Нет, - сказал Рустам. - Поедем дальше, как ехали.
        - Но, шимран-бей... - Нияз то ли шептал, то ли шипел, красноречиво косясь на ассасина.
        - Нет нужды волноваться, - сказал вдруг тот громко и внятно, не оборачиваясь. Рустам и Нияз вздрогнули разом - он стоял слишком далеко, оба они были уверены, что он их не слышит. - Без сомнений, нападение повторится, но не на этой дороге. Ассасин никогда не применит дважды тактику, которая его подвела. Опасность будет ждать в городе. Берегись городов, шимран-бей, - добавил Альтаир и, слегка обернувшись через плечо, послал Рустаму мимолетную, почти заговорщицкую улыбку.
        Что это - просчитанная ловушка? Нет, слишком уж она груба для этого человека, не побрезговавшего получить рабское клеймо для достижения своей цели. Рустам закусил губу. Верить или не верить ему? Ночной разговор не давал Рустаму покоя, равно как и ответа на этот вопрос.
        Нияз, как обычно, все решил и испортил своей несдержанностью. Услышав речи Альтаира, он, памятуя про вчерашнюю обиду, развернулся к нему и упер кулаки в бока.
        - А что это ты тут раскомандовался? - надменно спросил он, впрочем не пытаясь наступать. - Кто позволял тебе разевать рот? О богиня Аваррат, и что только делает этого раба таким дерзким?
        - Может, гашиш? - хихикнул Феррир. - Выкурил все мозги, ни ума не осталось, ни страха...
        Нияз охотно подхватил эту мысль.
        - А и правда! Эй, ты, ассасин! Не от названия ли дурного зелья происходит имя, которое вы, убийцы, себе присвоили? Я слышал, вас, молодых дураков, опаивают гашишем и относят в дивный сад, который вы в дурмане принимаете за райские чертоги Аваррат. И что вам обещают, будто за верную службу вы проведете в этих чертогах вечность. Ты дурак, Альтаир?
        - Менее, чем ты, верящий этим сказкам, - улыбнулся тот.
        Нияз яростно задвигал усами; и вновь Рустам, которому следовало пресечь зарождавшуюся ссору, не сделал этого и с едва скрываемым интересом слушал, что скажет ассасин на этот раз.
        - Белые Ястребы - не секта, - продолжал Альтаир, прикрепляя к седлу свернутый в узел бурнус. - Если в то, о чем ты сказал, Нияз иб-Даммар, было правдой, ни один из ассасинов не смог бы выживать и выполнять свой долг долее года. Ведь райские кущи Аваррат манят куда больше грязного и лживого мира.
        - Ах вот как, - ощерился Нияз. - Значит, не воле Аваррат ты служишь, когда режешь своих жертв отравленным кинжалом? В тебе нет веры, ассасин?
        - Есть, - спокойно отозвался тот. - Но это не вера в Аваррат. Не то, что вы называете верой в Аваррат.
        - Так ты безбожник? - не выдержал наконец Рустам. Он не мог взять в толк, зачем Альтаир говорит Ниязу все это. Неужели считает его способным понять?..
        Альтаир оставил лошадь и посмотрел Рустаму в лицо.
        - Ты бы сказал, что я безбожник, шимран-бей. Но на самом деле веры во мне не меньше, чем в тебе. Убийца не может жить без своей веры, иначе его ждет безумие.
        - И что же это за вера?
        - Это другая вера... очень простая, много проще твоей. Заповедь в ней лишь одна: виновного постигнет кара, а невиновного оградят боги.
        - Боги? - вскинулся Нияз. - Множество богов? Ты хуже, чем безбожник! Ты язычник!
        - Кмелты тоже язычники, однако рабы Аваррат без зазрения совести используют магию, дарованную лживыми кмелтскими богами, - насмешливо сказал Альтаир и прикоснулся к наручу на своей руке. Он отвечал Ниязу, но глядел при этом на Рустама. И тот снова вспомнил прошлую ночь, игру пламени на бронзе, внимательный, одобрительный взгляд поверх языков костра...
        - А во что веришь ты, шимран-бей?
        Над этим вопросом нечего было раздумывать.
        - В непогрешимость моего господина, - твердо ответил Рустам.
        Альтаир чуть улыбнулся и покачал головой.
        - Это плохая вера. Я понимаю ее, но она плохая. Все вы, служащие своим господам, - евнухи. Только тебе Ибрагим отрезал кое-что не меж ног, а вот здесь, - сказал он и, подступив ближе, постучал по лбу Рустама костяшкой согнутого пальца.
        Рустам отскочил, горя от гнева и унижения. Лоб его там, где прикоснулся палец ассасина, казалось, пылал свежим клеймом. Наблюдавшие за ними солдаты издали изумленно-гневные возгласы. Нияз - так просто застыл, потрясенный такой наглостью. Совершенно забывшись, Рустам рванул из ножен ятаган.
        - О да, шимран-бей, проучи его! - воскликнул Нияз, и на Рустама этот крик произвел воздействие ушата холодной воды. Несколько мгновений он еще стискивал рукоять меча взмокшей, подрагивающей от нетерпения рукой, потом с силой загнал ятаган обратно в ножны.
        Альтаир смеялся ему в лицо.
        - Видишь? - воскликнул он, широко разводя руки в стороны и открывая беззащитную, прикрытую одной лишь туникой грудь. - Видишь, что творит с тобой твоя вера? Она даже не дает тебе обрушить клинок на зарвавшегося раба, потому что твой господин не дал тебе права на это. Ты спишь, ешь, думаешь, убиваешь, дышишь по приказу своего господина. И кто из нас раб? Это не вера, шимран. Она не изнутри тебя.
        Рустам глядел на него, тяжело дыша. Солдаты наконец поняли, что негоже глазеть на унижение командира, тем более негоже, что, будучи преданным слугой Ибрагима-паши, он ничего не мог поделать с этим унижением. Даже Ниязу хватило ума наконец пробормотать что-то и, вдруг засуетившись, отойти в сторону. Караван был уже почти готов к отбытию.
        - И снова прошу тебя: не сердись, - сказал Альтаир очень тихо. - Однажды ты, быть может, поймешь, что я пытался тебе сказать. А если я не прав, меня постигнет кара. Это моя вера - помнишь? В отличие от твоей, она равно жестока и равно справедлива ко всем, включая меня самого.
        Сказав это, он отвернулся и вскочил на коня.
        Тяжелым шагом выбивая бурую пыль из земли, Рустам последовал его примеру.

* * *
        Город - пыльный и скучный Вилгинь, громоздившийся среди степи грудой грязно-серого камня, - встретился им в конце дня, и Рустам приказал обминуть его. Две дороги вели от Вилгиня на север, и одна из них была довольно широкой и достаточно удобной для запряженных в паланкин мулов. Это стало первым значительным облегчением за последние дни, и Рустам вздохнул, но тут же приказал себе сохранять бдительность. Он поверил ассасину, и может статься, сегодня же ночью поплатится за это жизнью. Но чутье подсказало ему поступить так, и он так поступил, вопреки разочарованным вздохам солдат, предвкушавших теплый ночлег, свежий кумыс и ласки продажных женщин, а также вопреки ворчанью Нияза. Демоны забери его, этот шимридан слишком много себе позволяет. Рустам с самого начала был не рад, что ему навязали этого прощелыгу, богатейского сынка, чтоб Рустам стал очередной ступенькой в его головокружительной карьере. Следует быть с ним строже - ни одна победа и ни один успех не должны даваться чересчур легко, иначе они обесценятся.
        Следующую ночь вновь встретили в степи, однако она не обещала быть столь ясной, как предыдущая. Набежали облака, и хотя они усмирили жару, пасмурное небо внушало безотчетную тревогу. Рустам рассылал разведчиков, чтобы удостовериться в безопасности предстоящего пути, и все они вернулись с добрыми вестями, но и это его не успокоило. То самое чутье, которое велело ему послушаться совета Альтаира, теперь заставляло шимрана тревожиться и ждать скорой бури. Что-то будет этой ночью, он знал - и впервые жалел, что не внял увещеваниям Нияза и велел снять с ассасина цепи. Да, на словах выходило, что до ворот Аркадашана они вынуждены быть заодно... но слова часто лгут.
        В ту ночь Рустам выставил не троих часовых, а пятерых, и сам встал в первую смену дозора. Шатер на сей раз поставили только один, а паланкин разместили не у отдельного костра, а рядом с шатром. Это, конечно, тревожило покой «дикого цветка», но не до диких цветов было сейчас Рустаму. Он стоял на часах, сжимая рукоять меча и напряженно вслушиваясь в шорохи ночи, подбираясь от каждого подозрительного звука, но то лишь кроты и ящерицы возились в траве, заглушая мерный стрекот сверчков.
        Было за полночь (луна укрылась за облаками, и Рустам определял время, отсчитывая его про себя), когда пришла пора сменить посты. Рустам разбудил Нияза и поставил его у паланкина Лейлы, а Ульбеку велел не спускать глаз с ассасина, мирно спавшего на привычном месте возле костра. Убедившись, что в случае беды тревога будет поднята немедленно, Рустам в последний раз обошел посты и отправился наконец в шатер, слегка разочарованный оттого, что инстинкт обманул его. Беспокойство настолько его утомило, что он уснул мертвым сном, едва коснувшись головой свернутого в узел бурнуса.
        Он открыл глаза, как ему казалось, лишь только успев закрыть их, - и тут же напряженно застыл, вслушиваясь в звуки за шатром. Все было спокойно, только пара-тройка лошадей отчего-то волновалась, но остальные стояли тихо. Феррир и Керим шумно храпели в шатре рядом со своим шимраном.

«Все же я, кажется, спал слишком долго, - хмурясь, подумал Рустам, кинув взгляд на небо в ветровой отдушине шатра и увидев яркую луну. - Ветра нет, облака не разошлись бы всего за один час... Проклятый Нияз, почему он меня не разбудил?»
        Он оправил пояс и откинул полог шатра, ступая из мягкого полумрака в ярко-белую степь.
        Рука его все еще сжимала ткань полога, когда кто-то - что-то - прыгнуло на него справа и, повалив наземь, погребло под собой.
        Охнув от неожиданности, Рустам извернулся и вцепился в пояс, пытаясь выхватить ятаган. В тот же миг пара сильных рук перехватила кушак шимрана и рванула его. Раздался треск рвущейся материи - треск крепкого полотна, сложенного в четыре слоя, которое рвалось теперь, будто тончайший муслин! Зазвенел, отлетая прочь, ятаган - Рустам остался безоружен. Делать было нечего - он вскинул руки и вцепился в горло напавшей твари, но вместо жаркой плоти нащупал только толстую ткань, и под нею снова ткань... что это?.. Его пальцы наткнулись на жесткую частую сетку из конского волоса - то, из чего плетут паранджи... Паранджи?!
        Рустам даже не успел как следует изумиться - сильные руки, только что обезоружившие шимрана, вцепились в его незащищенное горло. Он ощутил, как десяток крохотных кинжальчиков сдирают кожу с шеи, входя все глубже и глубже в плоть. Рустам захрипел, дернул ногами, рванулся всем телом, пытаясь отодрать от себя напавшую тварь, но она держалась цепко, будто пантера, сжавшая в смертельных объятьях свою добычу...
        И в тот самый миг, когда в глазах у Рустама стало темнеть, а во рту почувствовался соленый вкус крови, могучий удар обрушился на сплетенный комок, в который превратился он и тварь, его схватившая. Удар оглушил их обоих разом; Рустам перекатился по земле, чувствуя, что свободен, и одновременно услышал яростный тонкий вскрик, похожий на мяуканье огромной кошки, - так могла бы и впрямь кричать взбешенная пантера. Рустам приподнялся на четвереньки, ошалело тряся гудящей головой, но через миг уже был на ногах и озирался в поисках своего ятагана. Тот отлетел недалеко - всего на пару локтей, и лежал теперь рядом с Ниязом... мертвым Ниязом, широко разевавшим сразу два рта: один на лице, и другой - страшной улыбкой темневший на разорванном горле.
        Подхватив меч с земли, Рустам круто развернулся туда, где только что едва не лишился жизни. Почти на том самом месте был сплетен теперь другой комок. Груда разметавшихся покрывал переплелась с человеческим телом, издавая яростное шипенье и вой; и порою из этого чудовищного клубка взметалась и опускалась то длинная тощая лапа с острыми лезвиями когтей, то человеческая рука с взблескивавшим на лунном свету бронзовым наручем.
        Рустам смотрел на это, будто зачарованный, много дольше, чем следовало. Потом, опомнившись, прыгнул вперед и занес над головой ятаган.
        - Альтаир! Бросай ее!
        Дважды повторять не пришлось. Ассасин мгновенно разжал хватку, ошарашив этим своего противника, и кувыркнулся в сторону. В тот же миг Рустам нанес удар. Жидкая черная кровь брызнула ему на лицо и грудь. Тварь издала последний надрывный вопль и рухнула грудой в беспорядке сбитых окровавленных покрывал.
        Рустам стоял еще несколько мгновений, сжимая отведенный в сторону меч. Потом опустил его, тяжело дыша.
        - Что? Кто? Напали?! Шимран-бей! - орали выскочившие наконец из палатки Феррир с Керимом - и тут же разом умолкли, будто откусив языки, выпученным глазами озирая лагерь.
        Кровь и мертвые тела усеивали его. Мулы также были мертвы, а лошади разбежались - кто-то порвал веревку, которой все они были стреножены: лишь трое коней, запутавшихся в обрывке корда, переступали у шатра, издавая испуганное ржание. Все трупы выглядели так, будто их порвал когтями дикий зверь. Единственными живыми были Рустам с Альтаиром - и двое счастливчиков, уже отстоявших этой ночью свой дозор.
        - Надо же, как вовремя порой приспичивает отлить, - мрачно заметил Альтаир, поднимаясь с земли и оправляя тунику.
        - О богиня Аваррат! - падая на колени, воскликнул Феррир. - Что здесь произошло?!
        Рустам и сам не отказался бы услышать ответ на этот вопрос.
        Пока один солдат, обезумев от увиденного, причитал и звал богиню, а другой в потрясении озирал трупы товарищей, Рустам шагнул к телу твари, когти которой все еще чувствовал на своем горле. Его меч рассек паранджу; подцепив край ткани кончиком клинка, Рустам отбросил ее в сторону.
        Создание, скрывавшееся под паранджой, лишь отдаленно походило на женщину. У нее был череп кошки: круглый и чуть приплюснутый, с коротким носом, маленькой зубастой пастью и огромными раскосыми глазами с желтоватой радужкой и вертикальным зрачком. Глаза эти застыли, сохранив в себе выражение бешеной злобы. Рустам перевел клинок ниже и отбросил край рукава, обнажая кисть существа. Она была похожа на человеческую руку, если не считать неестественной худобы и длинных изогнутых когтей, один из которых был обломан.
        - Ни хрена себе цветочек, - проговорил Рустам, убирая клинок.
        - Но уж точно дикий - с этим не поспоришь, - добавил Альтаир.
        Рустам оглянулся на него. Ассасин выглядел слегка запыхавшимся, но вовсе не удивленным. Поймав взгляд Рустама, он склонил голову.
        - Прости, шимран-бей, я не поблагодарил тебя. Ты спас мне жизнь.
        - А ты мне, - сказал Рустам. - Знать бы только, зачем.
        - Как - зачем? Без тебя мне не добраться до Аркадашана. Я думал, мы это уже обсудили. - Он посмотрел на существо, лежащее у их ног, и покачал головой. - Так я и знал, что этим кончится. Жаль только, что ты убил ее. А впрочем, вряд ли у нас был выбор.
        - Что это за тварь? Как она оказалась в паланкине Лейлы?
        - Ты что, все еще не понял? Это и есть Лейла. Такой вот славный подарок от Урдана-паши его дорогому другу Ибрагиму.
        - Это... - Рустам в изумлении посмотрел на чудовище, а потом вновь на Альтаира. - Но... нет, невозможно! Это же не человек! Даже под покрывалами видно, и ее руки... Я видел силуэт ее руки, когда давал ей пищу - это была обычная человеческая рука.
        - Да, тогда она была больше похожа на человека, - согласился Альтаир. - Но все равно не настолько, чтобы ее можно было с ним спутать. Ты слышал когда-нибудь о Демоне-Кошке, шимран?
        Рустам нахмурился.
        - Демон-Кошка? Один из бесов - врагинь Аваррат?
        - Бес, врагиня и отражение Аваррат. Все, что создано в этом мире, суть отражение богини-создательницы, и бесы - тоже. Оттуда их сила. Демон-Кошка - один из слабейших бесов, вот почему она крепче прочих связана с миром людей. В Фарии существует культ Демона-Кошки...
        - Никогда о таком не слышал!
        - И не удивительно. Это тайное общество, иначе их бы давно выследили и истребили. Своим адептам Демон-Кошка передает часть своего могущества - и своего облика. Посвященные жрицы становятся более похожи на кошек, чем на людей, но заодно приобретают невиданную силу тела и духа. Они равно способны как разорвать человека в клочья своими когтями, так и покорить его взором, задурить ему голову своими речами... последнее, впрочем, лишь если человек расслаблен и расположен к тому, чтобы внимать. Ты не слышал о них, но, поверь, не раз встречал людей, чей разум находится в их власти. Это их излюбленная тактика - подослать одну из жриц к влиятельному бею, чтобы он потонул в ее желтых очах и стал ее послушной марионеткой. Видимо, такая судьба постигла Урдана-пашу... и та же ждала Ибрагима.
        Рустам в изумлении покачал головой.
        - Но раз так, почему она напала на нас? Ведь мы везли ее к паше, как она того и хотела... - он осекся прежде, чем Альтаир возразил ему. - Постой! Я понял. Ассасины. Она поняла, что они намерены перехватить ее и не дать добраться до Ибрагима. Поняла, что ее план раскрыт, и решила бежать.
        - Ей достаточно было убить стража у паланкина и одного из часовых, - кивнул Альтаир. - Но, похоже, испив крови, она уже не смогла остановиться. Демон-Кошка - самый хищный из бесов, и хищность ее адепты приобретают вместе с ее силой. Именно поэтому они стараются не убивать без надобности, а обходиться порабощением разума. Когда дело доходит до крови, они сами собой не владеют... в точности как люди.
        Он присел перед распростертым телом и изучающим взглядом окинул застывшее лицо демоницы.
        - Смотри - видишь, как вытянулся ее язык, как изменилась форма рта? Это произошло недавно - иначе она не смогла бы пить из кувшина, а только лакать, как и положено кошкам. Вчера дикий цветок был больше женщиной, чем кошкой. Мужчины превращают женщин в кошек, - добавил Альтаир и, улыбнувшись, подмигнул ошарашенному Рустаму.
        - Послушай... ты как будто совсем не удивлен тем, что видишь. Ты... ты что, знал о том, кого мы везем?!
        Улыбка Альтаира стала шире. Ничего не говоря, он наклонился вперед и отбросил покрывало с нижней части тела женщины, открыв ее ноги в шароварах, которые уже не скрывали странно изогнутой формы бедер. Туфель на женщине не было - когда кошка в ней взяла верх, они стали ей не по ноге. Альтаир взял одну из ее ног за щиколотку и поднял, показывая Рустаму ступню, покрытую щеточкой рыжеватого меха.
        - Раньше нога была нормальной, - пояснил он. - Но мех на подошве пробивался уже тогда.
        - Поэтому ты смеялся... Ты увидел ее ступню, все понял и смеялся над нами!
        - Не льсти себе, шимран-бей. Я смеялся от удовольствия, потому что моя догадка оказалась верна. С самого начала, едва увидев ее в Ильбиане, я удивлялся - к чему закутывать женщину в такое количество покрывал, если она и впрямь красавица, а не кривобокая горбунья.
        Рустам еще какое-то время глядел на оттопыренную лапу чудовищного создания. Ужас произошедшего понемногу доходил до него. Почти все его люди убиты. Он сам едва не погиб и теперь остался посреди степи с совершенно неуправляемым ассасином, двумя ошалевшими от суеверного страха солдатами и мертвой наложницей паши...
        - О богиня Аваррат, - сказал Рустам. - Теперь мне конец.
        Альтаир поглядел на него в кротком недоумении.
        - Ты чересчур озабочен для человека, счастливо избегнувшего смерти.
        Рустам тяжело вздохнул, безнадежно указав пальцем на лицо Лейлы.
        - Демон-Кошка или нет, но она - наложница Ибрагима. Я видел ее. Я ее касался. Меня казнят за то, что я ее не уберег, но прежде отрубят мне руки и ослепят...
        - Это было бы верхом неблагодарности, - заметил Альтаир, вставая. - Впрочем, ты ведь не ради благодарности служишь своему повелителю, маленький шимран? Господин твой непогрешим.
        Рустам метнул в него злобный взгляд. И он еще смеет издеваться, в таком-то положении!
        - Ты напуган, - сказал Альтаир уже более благодушно. - И я не виню тебя, но ты думаешь не о том, о чем следует. Досадно, что кошка мертва, но я не думаю, что мы сумели бы ее усмирить - она вмиг перегрызла бы любые ремни, которыми мы попытались бы ее связать. И наруч повиновения на нее подействовал бы не больше, чем на меня..
        Я даже не знаю, чем ее собирались сдерживать мои бывшие братья Ястребы, если бы им удалось ее захватить. Должно быть, им известны средства, которые неизвестны мне.
        - О, так тебе что-то неизвестно? - злорадно сказал Рустам.
        - Весьма многое. И уж подавно никто не знает столько, сколько ведомо Старому Ястребу. Наверняка он знает и иных демонов, имен которых ни я, ни ты никогда не слышали... С Демоном-Кошкой Белый Ястреб в давней вражде, ведь каждый из них хочет сам управлять судьбами мира. Пусть бы и из-под ковра, но только это должен быть его собственный ковер. Теперь мне все ясно. Твой паша определенно знал об этом нападении.
        - Ты снова...
        - Он сам попросил ассасинов устроить его. Он знал, что к нему направили кошку, и решил взять ее в качестве «языка». Даже у бесовского отродья есть свои слабые места, свой предел боли... Пытками он выведал бы все подробности плана ее Госпожи. Но справиться с кошкой простому смертному не дано.
        - И потому он нанял вас, - неотрывно глядя на него, закончил Рустам.
        Альтаир пожал плечами.
        - Не «нас», шимран. Если ты помнишь, мои братья отреклись от меня и продали твоему хозяину. Будь осторожней в выборе слов.
        - Но... постой! - Рустам схватил его за рукав. - Ты говоришь, что ассасины и Демон-Кошка - враги. Так, может, они действовали по собственному почину, защищая пашу!
        - Тогда они просто убили бы ее, - сухо сказал Альтаир. - Ты снова забываешь, шимран: убийство - это все, что мы можем сделать, чтобы поколебать чаши весов Аваррат. Действуй Ястребы самовольно, она не была бы нужна им живой - планы ее и имена хозяев они все равно знают, равно как теперь их знаешь и ты.
        Голова у Рустама шла кругом. Его дурманил запах крови, стоящий над лагерем, дикость всего случившегося, неясность будущего. Он сказал:
        - Во всех твоих рассуждениях, ассасин, есть лишь одно слабое место, делающее их полной бессмыслицей. Кошка и так ехала прямо в руки паше. Если он знал о ее намерениях, ему достаточно было дождаться, пока ворота дворца сомкнутся за нею, а потом бросить ее в темницу и там узнать все, что он хотел узнать. К чему усложнять все... к чему...
        - К чему жертвовать тобой и твоими людьми, да, шимран-бей? - слегка улыбнулся Альтаир. - Прости, я забыл, что у тебя своя вера. Как мне дать тебе ответ, которого ты не захочешь слушать? Верь в то, во что хочешь. А лучше - спроси сам у своего паши.
        Рустам убрал руку с его плеча. Повернулся к мальчишкам, все еще охавшим и ахавшим у шатра.
        - Вы, двое! Заткнитесь. Ведете себя, словно женщины, - резко сказал он, и перепуганные солдаты в страхе уставились на него.
        - Но, шимран-бей, это же демоны! Здесь побывали демоны !
        - Знаю, что демоны, - бесстрастно ответил Рустам. - Так возблагодарите Аваррат, что не дала им добраться до ваших глоток. Надо достойно похоронить тех, кому повезло меньше. А это, - он указал он труп кошки, - завернуть хорошенько в одеяла - и на седло. Нам придется добраться до Аркадашана прежде, чем оно загниет. Хвала богине, теперь сможем ехать напрямик и галопом... Феррир, мы с тобой будем копать яму, а ты, Керим, вместе с Альтаиром разденешь мертвых и сложишь костер. Можете разломать на дрова паланкин. Видеть его больше не могу.

* * *
        Солнечный, золоченый, радостный Аркадашан! Дома белого мрамора, статуи - черного, фонтаны - розового; обильная зелень, увивающая резные ставни и свисающая из окон до самой мостовой, усыпанной мельчайшим разноцветным песком; райские птицы, поющие под карнизами; огромные многоцветные бабочки, садящиеся на руку, стоит только вытянуть раскрытую ладонь; и вода - неиссякаемые источники ее по всему городу, в колодцах, фонтанах, выложенных камнем живых источниках. Искрящийся красками, весельем и жизнью оазис в кольце суровых северных степей и безжалостной полупустыни, отрезающей город от моря. Прекраснейший из городов, оплот спокойствия и достатка, родной дом...
        И как же Рустаму не хотелось туда возвращаться.
        Паланкин сожгли, коней держали в нещадном галопе, ночные стоянки сократили до четырех часов - и остаток пути был покрыт всего за три дня. Рустам не хотел возвращаться в Аркадашан, и все же он торопился. Будущность, грозившая встречей с пашой и вынужденными объяснениями, больше тяготила неизвестностью, чем страшила. Порой Рустаму казалось, что он преувеличивает грядущий гнев своего господина. Ведь зачем он был послан в Ильбиан? За рабом, которого купил и доставит в целости. Да, Нияз и многие другие погибли, но не предвидел ли Ибрагим такую возможность - ведь знал, кого им придется конвоировать? А что до подарка Урдана-паши, он был навязан Рустаму против воли, и теперь, когда оказалось, что в корзине благоухающих роз таилась кобра, Рустам заслуживал не кары, но похвалы за то, что вовремя отвратил опасность. Это было разумно - и разве смел шимран сомневаться в разуме своего паши?.. Однако все же, как ни глупо, как ни преступно это было - сомневался. И сомнения эти заставляли его все резче хлестать коня, и так исходившего хрипом и пеной.
        Белые купола Аркадашана, отливающие розовым в закатном свете, и обрадовали его, и огорчили, когда выросли перед остатком каравана среди степи.
        - Ворота еще открыты, - сказал Рустам, приставив ладонь щитком ко лбу. - Мы успеем войти в город до ночи.
        - Я бы не советовал тебе этого, шимран-бей, - подал голос ассасин - едва ли не впервые за последние три дня пути, прошедшие почти в полном молчании.
        Рустам холодно посмотрел на него.
        - Я не спрашивал твоих советов, раб, - сухо ответил он и нетерпеливо обернулся на Феррира с Керимом, из последних сил подгонявших измученных лошадей. - Ну, живей, бездельники! Из-за вас мы можем опоздать!
        Тело демоницы, перекинутое поперек его седла, исторгало приторный смрад разложения, становившийся все невыносимее с каждым часом, и Рустаму не терпелось поскорее сбыть его с рук - так же, как и проклятого ассасина, который снова сделался слишком уж молчалив и покладист и тем внушал особенные опасения. Рустам отнюдь не забыл их ночные беседы. Они заодно только до стен Аркадашана... Что же - вот и они, эти стены. Впрочем, Альтаиру предстоит еще добраться до дворца, чего он, конечно, не сделает в одиночку - не с клеймом раба на щеке.
        - Вперед, - коротко приказал Рустам и, пришпорив коня, понесся в клубах пыли к поднятым зубьям городских ворот.
        Начальник караульной стражи, по счастью, был ему знаком.
        - Зериб-бей! Прошу, пропусти меня без проволочек - я должен немедленно отправиться во дворец.
        - Рустам-бей! - удивленно отозвался тот, окидывая взглядом странную процессию, во главе которой подошел к Аркадашану старый знакомец. - Но ты ведь, помнится мне, уезжал с Нияз-беем... и в отряде твоем было десять человек, а сейчас я вижу только двоих, да еще какого-то раба.
        - Я все объясню тебе потом, - нарочито терпеливо пообещал Рустам, чувствуя, как, всхрапывая, пошатывается под ним лошадь. Если она падет прямо здесь и сейчас...
        - Что ж, ловлю тебя на слове, - сказал Зериб, косясь на сверток, привязанный к седлу Рустама и издававший явственный трупный смрад. - Проезжайте! - крикнул он и махнул рукой, веля своим людям пропустить всадников.
        Рустам двинулся вперед - и вдруг, словно почувствовав на себе недобрый взгляд, обернулся. Альтаир ехал в полукорпусе позади него, чуть приподняв подбородок и медленно обводя площадь у ворот остановившимся взглядом... не высматривая, нет.
        Выслушивая.
        Поддавшись внезапному порыву, Рустам натянул поводья. Ассасин поравнялся с ним, и рука шимрана перехватила повод его коня. Феррир и Керим, смекнув что к чему, немедля перестроились, отрезая путь к бегству.
        Темные, внимательные, доброжелательные глаза странного лилового цвета с интересом взглянули на Рустама.
        - Что? - спросил Альтаир вполголоса. - Ты вспомнил наш разговор?
        - Феррир, - так же негромко сказал Рустам, и солдат с готовностью приставил острие ятагана к спине ассасина. Тот даже не шелохнулся, когда сталь пропорола его бурнус и тунику и ткнулась в живую плоть. Быстро темнело, словно солнце торопилось закатиться за стену; площадь перед воротами, еще минуту назад людная и шумная, пустела на глазах. Никто не обращал внимания на четверых всадников, нервно замерших в пятидесяти шагах от ворот.
        - Что ж, - сказал Альтаир, - раз ты помнишь, о чем мы тогда говорили, может, вспомнишь еще кое-что...
        - Не пытайся задурить мне мозги, - коротко сказал Рустам. - Брось поводья.
        - Шимран, шимран... думай, шимран, пока голова на плечах. Не для того ли тебе она? Я думал, для этого, а не чтоб только склонять ее под сапог Ибрагима.
        - Мне его надрезать, шимран-бей? - буднично осведомился Феррир, чуть сильнее напирая на клинок.
        - Думай, шимран, - одними губами сказал ассасин.
        И, внезапно рванувшись с места вперед, одним кувырком перелетел через холку коня и оказался на земле.
        - Не дать ему уйти! Блокировать лошадьми! - крикнул Рустам, жалея, что они слишком далеко отъехали от ворот и он не может позвать на помощь Зериба. Феррир с Керимом ринулись выполнять приказ, сам Рустам поднял коня на дыбы, заставив забить копытами перед лицом беглеца, но тот без малейшего труда проскользнул под брюхом Рустамовой лошади и вырвался из оцепления. Шимран обернулся, ожидая услышать издевательский смех за спиной, - но вместо этого раздался предупреждающий окрик:
        - Лучник на крыше! В укрытие!

«Да как ты смеешь держать меня за такого дурака?!» - мысленно взревел шимран Ибрагима-паши. Но Рустам иб-Керим, которому уже случалось драться бок о бок с человеком по имени Альтаир, не дал воли шимрану - и пригнулся к холке коня. Свист стрелы возле уха - такой знакомый - немедля доказал правильность этого выбора: смерть вновь миновала. Но радость уничтожил сдавленный вопль Феррира, валившегося из седла с той самой стрелой в груди, что предназначалась Рустаму.
        Он услышал крики и топот от городских ворот - люди Зериба увидели, что происходит, и спешили ему на помощь. Сам Зериб что-то кричал и размахивал руками, и лицо его, еще пять минут назад такое приветливое, было бледным и каменным, как стена, которую он охранял.
        - Рустам!
        Он осадил лошадь, пятившуюся от несущихся на нее всадников, проводил взглядом тело Керима, тоже получившее стрелу и сползавшее из седла, и поискал взглядом источник крика.
        - Рустам-бей! Быстрее! Туда!
        Альтаир стоял на карнизе второго этажа ближайшего дома, придерживаясь за выступ крыши («О Аваррат, как он успел туда забраться?» - в изумлении подумал Рустам). Мраморный барельеф с изображением льва, вставшего на задние лапы, прикрывал его от стрел. Альтаир яростно махал руками, указывая куда-то вглубь лабиринта улочек ремесленного квартала, примыкавшего к площади.
        - Скачи туда! Встретимся во дворце!
        Рустам круто завернул коня и пришпорил его. «Еще немного, мой бедный. Еще совсем немного потерпи...» - думал он, низко пригибаясь к холке и уворачиваясь от стрел, мчавшихся ему вслед. Копыта коня перевернули телегу, груженную тыквами, поднялся грохот и гневный крик, быстро оставшийся позади. Мертвое тело кошки, привязанное к седлу, тяжело болталось и било Рустама по ноге, но он едва замечал это, проносясь знакомыми с детства улочками и закоулками города, тающего в подступившем мраке и ставшего вдруг совершенно чужим.

«Ассасин не станет повторять дважды то, в чем потерпел неудачу. Следующего нападения жди в городе, шимран-бей».
        Так сказал ему Альтаир той ночью, когда они расставили все по своим местам. Рустам не знал, что сказал агент ассасинов Зерибу, раз тот, запоздало узнав в Рустаме человека, которого должно убить, без колебаний предпринял попытку сделать это. Впрочем, Рустам ведь знал, что ассасины не всегда убивают собственными руками - порой для этого куда проще использовать руки тех, кого жертва давно и хорошо знает. Но зачем, думал Рустам, пока копыта его коня грохотали по мостовой, зачем ассасинам теперь его убивать? Ради тела кошки? Нелепость... Альтаир?.. Еще большая нелепость - он сам бы давно освободился, если в хотел, к тому же Рустам ясно видел, что на этот раз стреляли и в него. И хотели убить всех. «Надеюсь, он ушел от них, как и я», - подумал Рустам - и поразился, осознав сущность этой мысли. В конце концов, что ему до этого раба? Этого безумно опасного, неуправляемого раба, который твердо намерен добраться до Ибрагима-паши? И что с того, что этот раб спас Рустама от клинков ассасинов и бесовских когтей...
        Дворец паши высился на самом видном месте города, огромные купола его закрывали небо. Подъезжая к мосту, пересекавшему ров перед воротами, Рустам заставил коня сбавить шаг. Следовало успокоиться. Как шимран охраны паши, он имел право являться к владыке в любое время. Но все, что происходило сейчас, было слишком странно, и он не хотел вызывать лишних подозрений.
        И все же дыхание его оборвалось, а руки сами собой натянули поводья, когда он увидел человека, небрежно опиравшегося о колонну в основании моста и явно поджидавшего кого-то...
        - Рад видеть тебя в добром здравии, - сказал Альтаир, когда они поравнялись. - Ты отменно скачешь даже на полузагнанной лошади.
        - А ты отменно скачешь даже по наклонным карнизам, - сказал Рустам. - Как ты добрался сюда?
        - По крышам. Если за что и стоит любить ваш напыщенный город, так это за крыши, очень удобные для быстрого бега.
        Рустам лишь в молчаливом удивлении покачал головой. Ассасин ухмыльнулся.
        - Но довольно любезностей. Дай-ка я теперь возьмусь за твое стремя и смиренно пойду рядом, как подобает покорному рабу.
        - Ты что, всерьез думаешь, что я проведу тебя во дворец?!
        - А ты всерьез думаешь, будто у тебя есть выбор? Что ты скажешь своему господину? Что раб, за которого он отдал десять тысяч золотом, хотел следовать за тобой к трону великого паши, а ты его прогнал?
        Рустам скрежетал зубами, глядя в это улыбчивое, безмятежное лицо.
        - Держись за стремя и не поднимай головы, - процедил он наконец, и Альтаир без единого слова подчинился ему с покорностью, которой и наруч повиновения не смог бы обеспечить.
        - Стой, кто идет! - окликнула его стража, лишь только копыто коня ступило на мозаичные плитки моста.
        - Я Рустам иб-Керим, шимран Ибрагима-паши! - крикнул Рустам в ответ, изумляясь твердости своего голоса. - Веду к нему раба, за которым ездил в Ильбиан. Паша пожелает немедленно узреть его, так что не смей задерживать меня!
        Разумеется, они не посмели. Только спросили, не изволит ли сиятельный шимран препоручить заботам дворцового конюха лошадь, которая явно выбилась из сил, и предложили позвать слугу, чтобы помог нести груз. Но Рустам лишь молча взвалил закутанное в покрывала тело кошки на плечо. Оно было совсем легким.
        Во внутреннем дворике, открывавшемся за воротами, было тихо и пусто - лишь величавый павлин гордо прохаживался по портику. Дворец отходил ко сну, передняя, мужская половина опустела; если паше и его приближенным угодно развлекаться в это время, то делают они это не здесь, а в задней части дворца. Впрочем, тогда приглушенный шум доносился бы и сюда - а раз ничего не слышно, должно быть, паша сегодня один предается утехам в своем гареме... или в спальне с наложницей... или, быть может, заканчивает разбирать государственные дела в одной из палат и готовится вскоре отойти ко сну.
        Караульные стражи неподвижными статуями стояли попарно у каждой двери, и, проходя мимо них, Рустам скрежетал зубами, борясь с желанием приказать им немедленно схватить человека, идущего рядом с ним, и связать его. Останавливало шимрана лишь то, что Альтаир наверняка не сдастся без боя, и даже если не сбежит, как в прошлый раз, то с большой вероятностью будет убит, а этого Рустам никак не мог допустить. Довольно и того, что он не уберег наложницу своего владыки.
        Журчали фонтаны внутренних двориков, чирикали канарейки в развешенных под потолком клетках, гравий шелестел под ногами.
        - Твоя взяла, во дворец ты пробрался, проклятый, - сквозь зубы проговорил Рустам, когда они миновали последний караул и оказались во внутренней части дворца. - Но дальше ты...
        И тут он понял, что вот уже несколько мгновений по гравию шелестит не две пары сапог, а одна.
        Резко обернувшись, Рустам окинул взглядом дворик, в котором оказался. Он был один.
        - Альтаир!
        Ни тени, ни шороха. Ассасин как сквозь землю провалился - хотя на самом деле, конечно, просто скользнул в один из множества боковых коридорчиков. Что ж... Он не знает как следует лабиринта здешних переходов. А Рустам знает. И теперь ему ничто и никто не возбранит поднять тревогу...
        Он развернулся, чтобы шагнуть к двери, через которую вошел, и застыл, занеся ногу для шага.
        Бронзовый наруч, лежащий на полу среди гравия прямо на его пути, матово отблескивал в свете настенных ламп. Рустам медленно наклонился и поднял его. Металл был теплым, еще не остывшим от жара человеческого тела.
        Стиснув зубы, Рустам вновь развернулся и решительно зашагал в глубь дворца.
        Он прошел несколько темных, неосвещаемых галерей, не слыша иных звуков, кроме собственных шагов. Затем толкнул створчатые двери - и оказался лицом к лицу с низкорослым кряжистым человеком. Красное перо на шлеме отличало иншара, высший чин в охране паши. Надменное скуластое лицо его было незнакомо Рустаму - должно быть, тот вошел в должность, пока он отсутствовал. Иншара сопровождали двое солдат в форме личной охраны Ибрагима. Завидя Рустама, иншар поднял руку, и длинные наконечники копий со звоном скрестились за спиной шимрана.
        - Стой и отвечай! Кто ты и как оказался здесь? - властно спросил иншар, смерив Рустама презрительным взглядом.
        Рустам склонил голову, дернул было правой рукой, привычно готовясь сложить ладони в жесте наивысшего уважения, - но совсем позабыл, что левая его рука удерживает на плече тело кошки. Пришлось ограничиться простым поклоном, что, похоже, лишь увеличило презрение, с которым иншар глядел на Рустама.
        - О иншар-бей, я - Рустам иб-Керим, старший шимран. Десять дней назад был послан в Ильбиан нашим владыкой с особой миссией, о выполнении которой уполномочен доложить в любое время дня и ночи. Я должен немедленно видеть пашу, о иншар. Но прежде позволь сообщить тебе, что во дворец проник...
        - Рустам иб-Керим, - протянул иншар, и его пальцы, придерживавшие кушак, скрючились, будто когти коршуна, загребающие добычу. - Как же, как же, наслышан о тебе. Что-то ты задержался в пути.
        - На то были причины. Прошу, выслушай меня. Сейчас здесь находится...
        - А что это ты несешь? - Прищуренные глаза остановились на подозрительном свертке, тонкие ноздри брезгливо затрепетали.
        - Да послушай же ты меня! - взорвался Рустам, взбешенный тем, что на него, шимрана, смотрели будто на последнего из рабов. - Сейчас где-то в этих галереях скрывается ассасин! Ибрагим-паша в опасности! Подними тревогу и вели обыскать дворец, пока...
        - Ассасин, - кивнул иншар, прищурясь еще сильнее. - Ну да, разумеется. Ты опоздал со своим донесением, шимран - ассасины здесь со вчерашнего дня и с ведома нашего владыки. Так что выслужиться тебе не удастся. Отвечай, что ты несешь.
        Рустам стиснул зубы. Стражники за его спиной не шевелились, но явно были готовы выполнить первый же приказ иншар а.
        - Я не могу сказать тебе, - тихо проговорил он. - И никому, кроме Ибрагима-паши. Вели проводить меня к нему.
        - Всенепременнейше, - протянул иншар, и прищур его совершенно скрыл хищно поблескивающие глаза. - Именно таков был приказ нашего владыки - едва объявится Рустам иб-Керим, в сей же час препроводить его к сиятельнейшему паше... Только прежде отдай мне свой ятаган.
        Рустам застыл. Обычных просителей, разумеется, обезоруживали, прежде чем допустить пред очи владыки, но на Рустама, как офицера паши, это не распространялось. Однако не было времени спорить - Альтаир, может статься, уже теперь ближе к покоям Ибрагима, чем Рустам, а этот заносчивый болван с красным пером ничего не желает слушать. Почти не скрывая досады, Рустам сорвал с пояса ятаган и заставил себя как можно почтительнее протянуть его иншару. Тот взял оружие, чуть выдвинул клинок из ножен, окинул оценивающим взглядом - и Рустам понял, что, скорее всего, своего меча больше никогда не увидит.
        - Хорошо. Идем, - сказал иншар и сделал чуть заметный знак своим сопровождающим. В спину Рустама грубо ткнулось древко копья. Он пошел вперед, крепко придерживая труп демоницы, так и норовивший соскользнуть с плеча.
        Иншар шел впереди, и все двери, словно по волшебству, распахивались перед ним. Рустам старался не оборачиваться, хотя мрачный грохот сапог стражей за спиной изрядно действовал ему на нервы. Все это было весьма странно, и чем дальше, тем меньше ему нравилось. Проходя мимо галерей, он окидывал их взглядом в поисках малейшей тени, но так ничего и не увидел.
        - Иншар-бей, - вдруг вспомнив что-то, окликнул Рустам шагавшего перед ним человека. - Ты сказал, что ассасины здесь со вчерашнего дня...
        - Уж не знаю, откуда тебе это известно, - не оборачиваясь, процедил иншар. - Но даже если так, это не твоего ума дела.
        Рустам умолк, лихорадочно соображая. Могло ли быть так, что нападение на него у ворот Аркадашана также произошло с ведома паши? Или ассасины всего лишь пытались замести следы своего провала? Но тогда они вряд ли бы стали осведомлять Ибрагима о своем присутствии в городе...
        - Стоять, - приказал иншар, и Рустам огляделся. Ему был незнаком коридор, которым его провели, и дверь, перед которой они стояли. Вокруг располагался широкий предпокой с высоким потолком и рядами ниш вдоль стен. Должно быть, это один из личных покоев Ибрагима...
        - Теперь, - маслено улыбаясь и подергивая большими пальцами отворот кушака, проговорил иншар, - ты отдашь мне свой сверток.
        - Иншар-бей...
        - Ты понимаешь, что мне ничего не стоит отобрать его у тебя силой, однако я не хочу поднимать шум и тревожить нашего владыку. Слушайся, шимран, - быть может, это отчасти облегчит твою участь.

«Мою участь?» - мысленно повторил Рустам, чувствуя, как по спине пробегает холодок.
        - Иншар-бей, молю вас, позвольте мне поговорить с Ибрагимом-пашой.
        - До чего упрямый щенок, - ни к кому не обращаясь, недовольно сказал иншар и, подняв правую руку, чуть заметно шевельнул кистью.
        Рустам знал, что он сделает это, еще прежде, чем его пухлая ладонь покинула пояс, - никогда не подводившее чутье вновь исправно ему послужило. Он рванулся в сторону, одновременно откидывая корпус назад - так, что сам едва устоял на ногах, - и услышал сдавленный вопль стражника, которому смердящий труп, завернутый в одеяла, саданул по голове. Рустам отпрыгнул, ожидая удара, и, перехватив мертвую кошку, сбросил ее со своего плеча наземь. Облегчение, которое он ощутил, когда трупный запах перестал бить ему в лицо, улетучилось, когда он увидел лицо иншара, по-прежнему стоявшего у двери с приподнятой рукой и выражением непередаваемого изумления на лице.
        Из правого глаза его торчало оперение дротика.
        Стражи - оглушенный Рустамом успел подняться и начал было браниться, но тут же смолк - смотрели на своего иншара с таким же потрясением, что и Рустам. Затем оба, как по команде, уставились на него, видимо, пытаясь сообразить, как он умудрился пронести оружие и, главное, когда и каким образом его использовал. Задача эта явно была не под силу их умам, поэтому они оставили попытки решить ее и разом выхватили ятаганы.
        Но, разумеется, не успели ими воспользоваться.
        Рустам смотрел, как от стены отделяется тень, еще мгновенье назад от нее неотличимая. Ниша! О богиня Аваррат, ну конечно же... Меч Рустама был на поясе иншара, рухнувшего наконец на пол, - слишком далеко, так что шимрану оставалось лишь наблюдать за стремительным танцем стального пера по багровой бумаге, выводящего смертельно прекрасные письмена.
        Когда два тела без звука осели на пол, человек, убивший их, резким движением стряхнул кровь с меча. Веер алых брызг оросил дверь в покои Ибрагима-паши. Знакомая белозубая улыбка приветливо сверкнула в полутьме.
        - И вновь рад тебя видеть, шимран-бей, - вкрадчиво сказал Альтаир.
        Увы, на сей раз Рустам не мог ответить ему тем же.
        - Вижу, ты не поблагодаришь меня...
        - Благодарить тебя? - дрожащим от гнева голосом повторил Рустам. - Ты только что пытался меня убить. Этот дротик, - он указал на окровавленную глазницу иншара, - предназначался мне. Если бы я в тот миг не ушел с пути, он вонзился бы в мой затылок.
        И снова он слышал довольный смех ассасина - тот самый смех, что порой удивлял его, но сейчас был ему ненавистен.
        - Жаль, что Старый Ястреб не обратил на тебя внимания, пока ты был ребенком, - все еще смеясь, сказал Альтаир. - Из тебя мог бы выйти недурной ассасин.
        - Я никогда не стал бы таким, как ты, - огрызнулся Рустам.
        - Это верно, - широко улыбнулся Альтаир. - Ты все же не настолько хорош. У тебя есть мозги, но недостает твердости. Ты не заметил, что с тех пор, как мы пересекли черту города, я выполнял за тебя всю грязную работу? Сперва у ворот, теперь здесь. . Стыдно, шимран!

«Он пытается отвлечь мое внимание», - сказал себе Рустам, изо всех сил стараясь не отводить глаз, хотя то, что он сейчас ощущал, более всего походило на замешательство.
        Он знал, что должен кричать, должен поднять тревогу - ведь за этой дверью наверняка стоят охранники паши. Впрочем, тогда бы они уже прибежали на шум... и лишили бы его последнего разговора с человеком, который смотрел на него сейчас взглядом кота, уставшего забавляться с мышью и наконец загнавшего ее в угол. Рабское клеймо на щеке ассасина искажалось от улыбки и в неверном свете ламп непостижимым образом делалось похожим на изображение ястреба.
        - Почему? - спросил Рустам. - Почему они пытались меня убить?
        - А то ты еще не понял! - насмешливо сказал ассасин. - Ну же, не разочаровывай меня - ты решал задачки и посложнее. Вся вина твоя в том, что ты узнал слишком много - и, с твоим умом, способен понять еще больше. Я говорил тебе, паше не нужны умные рабы.
        - Он мог бы сперва хотя бы выслушать меня...
        - А зачем? Чтобы отбиваться от твоих упреков? Чтоб посмотреть в глаза тому, кто верно служил ему и кого он с легкостью предал? Он не настолько отважен, Рустам.
        - Ты лжешь. Все это лишь твои домыслы...
        - Да, - согласился Альтаир. - Строить домыслы - это то, чему также обучают ассасина. Иногда это бывает полезно.
        Он убрал ногу с тела иншара, в которое упирался все это время, и оно грузно осело еще ниже.
        - Но тебе, Рустам-бей, я поистине благодарен. Без тебя я не зашел бы так далеко. Без тебя я вряд ли нашел бы путь сюда - говоря по правде, я не знал, где сейчас находится Ибрагим, и не был уверен, что отыщу его прежде, чем меня самого отыщут стражники, когда ты поднимешь тревогу... К слову, почему ты этого не сделал?
        - Я пытался, - мрачно ответил Рустам.
        Изогнутые брови ассасина удивленно приподнялись - и дрогнули, когда он вновь беззвучно расхохотался.
        - Но этот дурень тебе не поверил, верно? - он пнул сапогом поверженного иншара. - Ты был бы куда лучшим иншаром, чем он. Но увы... Прощай, шимран-бей.
        И он повернулся, чтобы войти в покои владыки Аркадашана.
        Клинок Рустама оставался вне досягаемости, но тело одного из солдат лежало совсем рядом. Лишь только взгляд ассасина отпустил Рустама, шимран согнулся и кинулся в сторону, на бегу подцепляя с пола копье. Он был быстр, очень быстр, ни один из шимранов Ибрагима-паши не сравнился бы с ним в этот миг, и, выпрямляясь, он метнул копье вперед, в спину человека, стоявшего меж ним и дверью...
        Только человека этого уже не было у двери.
        Копье гулко врезалось в ажурную сталь и со стуком упало на пол. Не теряя ни мгновенья хотя бы на то, чтоб осмотреться, полностью доверившись инстинкту, Рустам метнулся вперед и сорвал с пояса мертвого иншара свой ятаган. Еще мгновенье - и он загородил дверь, вжавшись в нее спиной и выставив перед собою клинок.
        Альтаир стоял в пяти шагах дальше по коридору, возле тела женщины-кошки, и смеялся со смесью одобрения и удивления.
        - Ах, как хорош! - восхищенно проговорил он, блестя в полумраке белками глаз. - Еще один такой трюк, и я пожалею, что собирался тебя убить. Но довольно глупостей, маленький шимран. Когда вас было десятеро против меня одного, у тебя еще оставался шанс. Но теперь его нет. Мой путь идет дальше, а твой окончится здесь. И я даю тебе право выбрать, завершишь ли ты его живым, если уйдешь с дороги, или мертвым, если продолжишь упорствовать.
        Рустам слушал его спокойную, нарочито витиеватую речь, глубоко и тяжело дыша. Рукоять меча взмокла в руке. Он знал, что каждое слово ассасина было истиной.
        И все же не мог выбирать.
        - Я не предам моего господина.
        - Почему? Он ведь первый осквернил себя вероломством.
        - Это всего лишь твои слова. Но даже если и так, сам я не оскверню себя клятвопреступлением.
        - Это гордыня, Рустам, - смеясь, сказал Альтаир. - Разве этому тебя учит Аваррат?
        - А чему она учит тебя? - выпалил тот. - Бессмысленной мести, которая никому не принесет облегчения? Ты же не выйдешь живым отсюда, Альтаир, и сам это знаешь. Никто не выживет - ни Ибрагим, ни я, ни ты сам.
        - Что с того? - с холодной беспечностью отозвался Альтаир. - А хотя, впрочем, тебя мне немного жаль. Потому еще раз предлагаю: уйди с дороги.
        - Я знаю, - лихорадочно продолжал Рустам, - что воины Ибрагима убили твоих близких... что он взял твою сестру. Но мир так устроен, Альтаир. Была война, и она велась так, как войны всегда велись и всегда будут вестись. Твой гнев понятен, но несправедлив. Если бы родные всех тех, кого ты убил, начали на тебя охоту, во что превратилась бы твоя жизнь?
        - Не говори мне о справедливости, шимран, - голос ассасина больше не был обманчиво дружелюбен. - Мы слишком по-разному ее понимаем.
        - Твоя сестра... - Рустам заговорил и понял, что поздно поворачивать назад. Альтаир молча смотрел на него. - Я не сказал тебе... Твоя сестра мертва. Она убила себя вскоре после того, как ты напал на Ибрагима. Повесилась в гареме на собственной косе. Если ты надеялся спасти ее... ты опоздал, Альтаир.
        Ассасин молчал какое-то время, прежде чем ответить. «Кричи же, - приказывал себе Рустам, - кричи, подай сигнал своему владыке!..» Но тоже молчал, и лишь звук его сдерживаемого дыхания нарушал тишину.
        - Что ж, - произнес Альтаир наконец. - Может, оно и к лучшему. Она сама избавила себя от позора... без моей помощи. По правде, я и не надеялся, что сумею ее спасти.
        - Так зачем тебе теперь губить себя?!
        - Ты не понимаешь, шимран-бей, - мягко сказал Альтаир. - Я пришел сюда не за своей местью. У Ибрагима-паши на совести достаточно преступлений, чтобы чертоги Аваррат были для него навек закрыты. Нет, не мне ему мстить. Но ты ведь помнишь мою веру? Виновного постигнет кара, и не важно, в чем и перед кем он виновен. Я - лишь посланник провидения. Я - несущий кару не за грех, совершенный по отношению ко мне, но за все грехи разом. Я рука Аваррат и любого из иных богов. И ты просишь, чтоб я остановился?
        - Ты безумен, - прошептал Рустам.
        Улыбка, мелькнувшая на лице ассасина, лишь подтвердила его слова. «Вот почему он непобедим, - подумал Рустам. - Вот отчего так ловок, вот отчего его волю невозможно сломить даже магией... Он нерушимо верит в победу. Как может проиграть тот, чьею рукой водит Аваррат?» Мысль эта внушала ужас, потому что Рустам не знал, что ей возразить, что противопоставить...
        Разве только свою собственную веру.
        Мгновенья, тягучие, как года, проходили в молчании. Наконец Альтаир вздохнул и хорошо знакомым Рустаму жестом вскинул клинок. Не надо было опускать взгляд, чтобы понять, что метит он прямо в сердце.
        - Вперед, Рустам-бей, - проговорил ассасин, и последняя улыбка - на сей раз едва уловимая - тронула его губы. - Невиновного оградят боги.
        О, как он был быстр, как ловок, какой уверенной силы был исполнен каждый его шаг! Росчерк пера на драгоценной бумаге... пока еще белой, ибо Рустаму иб-Кериму каким-то чудом удалось увернуться от первой атаки. Странно, но он не чувствовал страха перед неизбежностью скорой гибели. О гибели он вовсе не думал. Он думал о своем повелителе - как бы ни клеветал на него лживый язык ассасина, паша был священен в глазах шимрана - и мог рассчитывать на его защиту. Боги, Альтаир? Говоришь, боги тебя послали, чтобы совершить здесь убийство? Но, быть может, те же самые боги поставили на твоем пути меня? Как можем мы это узнать, если не скрестим клинки? Твоя вера водит твоей рукой, но моею водит моя. И потому не важно, сколь ты быстр и силен, не важно, что ты старше и опытнее меня, не важно, чему тебя учили. Когда боги спускаются с небес и вселяются в мечи, человеку остается лишь его вера.
        Чем вера шимрана хуже веры ассасина? И не хуже, и не слабее.
        - Проклятье, - процедил Альтаир, когда скрестившиеся клинки высекли искры друг из друга и разлетелись, чтоб через миг скреститься вновь. - А ты упрям, шимран...
        Рустам не ответил - он не услышал. Лезвие его ятагана рассекло воздух на расстоянии пальца от шеи Альтаира, и тот отшатнулся, едва не потеряв равновесия. Иной на его месте снова изрыгнул бы проклятье, но Альтаир не проронил ни звука. Губы его сжались так крепко, что почти исчезли - в полумраке лицо ассасина казалось теперь безротой, страшной маской с клеймом, алевшим на влажной от пота коже. Он и вправду больше походил сейчас на демона, посланного из иного мира, чем на человека.

«Видал я уже намедни демона - что мне еще один», - подумал Рустам и, до хруста стиснув зубы, снова взмахнул клинком. Он не замечал, но они двигались теперь в едином ритме, с единой скоростью, мерно и гармонично, будто пара виртуозных танцоров, пляшущих на раскаленных углях. Тот, кто увидел бы их со стороны, лишился бы речи от дивной красоты этого танца - а потом бы с воплем бросился прочь, потому что вместе и рядом с ними, грациозно и в унисон, плясала сама смерть.
        Рустам остановил клинок противника своим клинком, отскочил, сделал обманный выпад - и едва успел уйти от лезвия, прошедшего на волосок от его виска. Они дрались уже несколько минут, а он не был даже оцарапан. Грудь ассасина слегка вздымалась. По глазам его Рустам видел, что он хотел бы сказать что-то - но мудро молчал, сберегая дыхание.
        Он ударил снова и снова, и опять, потом едва не пропустил удар, и в этот миг смерть, плясавшая между двумя мужчинами, в изящном поклоне склонилась над ним и обвила его шею призрачными руками. Рустам захрипел от чудовищного напряжения и, выскользнув из-под самого клинка, нанес удар снизу вверх, наискосок.
        Смерть убрала холодные пальцы с его щеки и, с сожалением взглянув на него в последний раз, отвернулась и ушла - к Альтаиру.
        Звон ятагана, выскользнувшего из пальцев ассасина, разорвал тишину. Альтаир рухнул на колени, вскинув руки к лицу и в бесконечном изумлении глядя на кровь, хлынувшую по рассеченной груди. Потом поднял внезапно побледневшее лицо и посмотрел на Рустама. Когда глаза их встретились, лицо ассасина прояснилось, словно во взгляде своего убийцы он прочел нечто такое, что все ему объяснило.
        - Итак, вот слово богов, - прошептал он. - Виновный покаран. О, шимран... прости меня. Я был самоуверенным глупцом...
        Он смолк и стал оседать, и Рустам, не думая, что делает, кинулся перед ним на колени и поддержал, не давая упасть. Кровь хлестала из груди Альтаира, ткань туники промокла и слиплась, и невозможно было определить, насколько глубока рана. Рустам рванул ткань на груди ассасина, затем ятаганом обрезал от собственного бурнуса длинную полосу материи.
        - Что ты делаешь? - следя за ним мутнеющим взглядом, с трудом проговорил Альтаир. - Добей меня...
        - Молчи, - сухо сказал Рустам, накрепко перевязывая рану. Повязка немедленно намокла, но немного сдержала кровотечение. Схватив ассасина под мышки, Рустам оттащил его в дальний угол коридора, в нишу, подобную той, в которой тот прятался раньше.
        - Лежи тихо и не шевелись. Я постараюсь вернуться как можно скорее.
        - Что ты делаешь, шимран-бей? - повторил Альтаир - и попытался засмеяться. От этой попытка пена выступила у него на губах, однако она не была кровавой, и это был добрый знак. - Вот уж не думал, что тебе свойственно милосердие...
        - Милосердие тут ни при чем. Я должен беречь рабов своего господина.
        - Хорошо же ты их бережешь, обращая против них меч. А я-то думал, целость имущества владыки для тебя дороже всего на свете...
        - Ты чересчур много болтаешь. Молчи, сказано тебе.
        - Как будет угодно маленькому шимрану, - прошептал Альтаир и потерял сознание.
        Прежде чем уйти, Рустам еще раз осмотрел повязку и затянул ее туже. Он был не особо сведущ в лекарском деле, но знал, что рану, даже если она не очень глубока, следует как можно скорее промыть и смазать целебным зельем, иначе ассасин истечет кровью. Времени терять было нельзя. Рустам прицепил к поясу ятаган, поднял с залитого кровью пола тело демона-кошки. Окинул взглядом свою тунику, мимолетно огорчился, что вынужден представать перед своим владыкой в таком виде, - и, подойдя к дверям в покои Ибрагима-паши, толкнул створки.

* * *
        Если до сей минуты Рустам еще удивлялся, отчего суматоха, поднятая им и ассасином, не привлекла внимания охраны, то теперь эта загадка разрешилась. В большой полутемной комнате, открывшейся его взору, не было стражи. Ибрагим-паша, похоже, отослал ее, дабы она не мешала его развлечениям. Порою паше было угодно предаваться утехам без присутствия даже таких немых, глухих и слепых свидетелей, как его шимраны. Злые языки говаривали, это оттого, что в последние годы немолодой уже паша начинал испытывать в присутствии посторонних затруднения по части мужской силы. Рустам не верил в это - злые языки на то и злы, что умеют лишь клеветать.
        В этой части дворца он никогда прежде не бывал, и комнату эту видел впервые. Большую часть ее занимал квадратный бассейн, прикрытый крепкой ажурной решеткой, вмурованной в бортики. Под решеткой, рассекая зеленоватую воду, плескались любимые крокодилы паши. Сам Ибрагим сидел на помосте в дальней части покоя, посасывая трубку кальяна и жадно разглядывая полуобнаженную женщину, танцевавшую на решетке. Отверстия между прутьями были достаточно широки, и, стоило ей оступиться и угодить ногой в прореху, как она мигом привлекла бы самое пристальное внимание любимцев Ибрагима, наворачивавших под решеткой нетерпеливые круги. О нет, паша Ибрагим не был ни излишне кровожаден, ни неоправданно жесток. Он действовал по справедливости. Если танцовщица окажется достаточно искусна, если мастерство ее достойно того, чтобы услаждать взор владыки Аркадашана, - она выдержит испытание и уйдет не только целой, но и щедро одаренной любовью Ибрагима...
        А шимрану иб-Кериму не уйти теперь не только целым, но и живым, ибо видеть танец рабыни - преступление столь же тяжкое, как и касаться наложницы.
        И - дивное дело - даже зная это, Рустам не дрогнул и не отвернулся.
        - Мой владыка, - сказал он. - Прости, что нарушаю твое уединение.
        Танцовщица пошатнулась и едва удержалась на ногах. Чернокожий мальчик, обмахивавший пашу опахалом, подскочил на месте, и паша подскочил вместе с ним.
        - Кто здесь?! - в гневе крикнул Ибрагим, отважно хватаясь за усыпанный изумрудами кинжал, с которым, утратив былое доверие к своей охране, не расставался со времен злосчастного нападения.
        - Всего лишь твой верный слуга, шимран иб-Керим, - склонив голову и выходя их тени, ответил Рустам. На сей раз он изловчился сложить ладони вместе, несмотря на тягостный груз на своем плече. - Вновь прости недостойного, но ты велел мне явиться тотчас же по возвращении. В предпокоях я встретил неизвестного мне иншара, который подтвердил, что ты желаешь немедленно видеть меня.
        Ибрагим-паша, возвышаясь на груде подушек, смотрел на него сверху вниз. Он был уже не молод, но еще не стар, холеное лицо его обладало правильными чертами и величавостью, которая пристала его положению, а некоторый недостаток врожденной мужественности черт скрывала широкая борода, искусно завитая и выкрашенная красной хной. Суровым и грозным было это лицо, и не раз Рустам в благоговейном страхе опускал взгляд, не смея глядеть на него. Не смел и теперь, в таких-то обстоятельствах, уверенный, что множество раз заслужил казни.
        Громоподобный голос паши, обретшего наконец дар речи, не прибавил ему уверенности.
        - Рустам иб-Керим! Да как посмел ты врываться сюда без доклада, без малейшего раболепия! И кто впустил тебя?! Где иншар Дарибай? Я прикажу отрубить ему руки и ноги и заставляю смотреть, как крокодилы сожрут их!

«Сожрать-то сожрут, но посмотреть он на это уже не сможет», - подумал Рустам, а вслух сказал:
        - Я спешил, о владыка, потому что тебе угрожала опасность...
        - Опасность! - воскликнул паша, нервным жестом сгоняя смутившуюся танцовщицу с решетки. - Мне грозит опасность умереть от горя из-за того, сколь глупы и нерадивы мои слуги. Я понимаю теперь, что был прав, приказав арестовать тебя, если ты все же вздумаешь явиться...
        Рустам застыл на мгновение. Так это правда... вот почему иншар Дарибай потребовал его меч. Рустама вели к паше не на аудиенцию, а на допрос. Но почему...
        Думай. Думай, шимран, голова тебе для этого дана, а не чтобы ее склонять.
        - Коль уж ты здесь, отвечай немедля, где этот раб, которого я велел тебе привезти. И что это ты сюда приволок? Что за дурной смрад?
        Рустам поднял голову - и успел заметить легкую тень беспокойства, мелькнувшую в лице Ибрагима.
        - Раб, которого ты ждал, не может к тебе прийти, ибо лежит с разрубленной грудью за этой дверью, - спокойно сказал Рустам. - А женщина, подаренная Урданом-пашой из Ильбиана, мертва, ибо ее мне тоже пришлось зарубить. Прости меня, мой владыка, я не уберег твоих рабов. Впрочем, - добавил он, снимая с плеча свою ношу, - было бы несправедливо, если в ты и дальше требовал от меня то, исполнения чего на самом деле вовсе не ждал.
        С этими словами он бросил тряпичный сверток на пол и ногой разметал покрывала. Жуткий, уже начавший разлагаться лик демоницы предстал пред очами Ибрагима. В посмертии она почти утратила всякое сходство с человеком.
        Танцовщица, прятавшаяся за подушками, пронзительно завизжала и упала в обморок. Чернокожий мальчик что-то забормотал на неизвестном Рустаму языке, прижав пальцы ко лбу и в ужасе пятясь. Ибрагим-паша уставился на труп выпученными глазами.
        - Что?.. Что это такое?!
        - Это жрица Демона-Кошки, которую пытались подослать к тебе твои враги, паша, чтобы она сожрала твой разум.
        - Но она же... ее же... она должна была остаться жива! - странно высоким голосом воскликнул Ибрагим - и вдруг отпрянул так резко, что перевернул кальян, и тот, свалившись с подушек, с громким звоном покатился по мраморным плиткам. - И, живая или мертвая, не должна была оказаться здесь! Зачем ты ее сюда принес?! Ты хочешь убить меня? Ты, предатель, да проклянет тебя Аваррат!
        Он вскочил и трясся, стискивая в кулаке рукоять кинжала, но как будто не решаясь выхватить его из ножен. Рустам смотрел на него со смесью досады, обиды и недоумения.
        - Я вовсе не хочу убить тебя, о владыка, - проговорил он как можно более миролюбиво. - Напротив, я старался тебя охранить. Мертвой эта тварь никак не может навредить тебе - я провел рядом с ее телом достаточно времени, и мне ничего не сделалось...
        - Почем я знаю? - брызжа слюной, выкрикнул Ибрагим. - Может, это вовсе не ты! Может, твоими устами говорит сейчас эта проклятая демоница, решившая захватить мое княжество!

«А не пошло ли бы это твоему княжеству на пользу?» - подумал Рустам - и ужаснулся этой изменнической мысли.
        - Успокойся, владыка. Уверяю тебя, никакая опасность тебе не грозит. Я лишь принес доказательство того, что не мог поступить иначе, когда отправил эту тварь в преисподнюю, из которой она вышла. Но, - помолчав, продолжал он, - также я хотел бы задать тебе вопрос... на который я молю тебя в твоей безбрежной милости мне ответить.
        Ибрагим смотрел на него, судорожно хватая ртом воздух. Если в он сейчас велел Рустаму умолкнуть и отправиться в темницу, где ему предстоит ожидать казни, Рустам бы покорно повернулся и пошел прочь, выполнять волю паши. Но Ибрагим молчал, продолжая переводить одуревший взгляд с Рустама на кошку и обратно, как будто не решаясь сделать хоть шаг, который приблизит его к ним.
        За спиной Рустама скрипнула дверь - это чернокожему мальчику-рабу хватило ума потихоньку удрать.
        - О владыка, Аваррат знает, что я делал все, дабы исполнить твое приказание. Но я встретил на этом пути больше помех, нежели ожидал. В степи на нас напали ассасины, а потом еще раз, уже в стенах Аркадашана. Они охотились за кошкой, но также пытались захватить и ассасина. Все мои люди... все, - чуть дрогнувшим голосом продолжал Рустам, - погибли, выполняя твой приказ, и теперь перед тобою стою я один. Не ради себя, но ради тех, кто положил свою жизнь, защищая твоих рабов, я спрашиваю тебя: ты знал об этих нападениях?
        Ибрагим сглотнул. Взгляд его метнулся к двери, и вдруг он хлопнул в ладоши - резко и звонко, оглушающе, неприятно.
        - Стража! Ко мне! Ко мне!
        Рустам не обернулся. Он продолжал молча и пытливо глядеть в лицо Ибрагима, которое, когда прошла минута, а на зов так никто и не явился, побагровело, а потом стало бледнеть.
        - Стражи нет, - тихо сказал Рустам. - Ее убил ассасин, которого ты захотел сделать евнухом в своем гареме. Он убил бы и тебя, но я сумел помешать ему. Сейчас тебе не грозит никакая опасность, о владыка, но я смиренно прошу тебя все же ответить на мой вопрос.
        - Чего ты хочешь от меня? - плаксиво спросил Ибрагим, и лицо его исказилось, будто рожица капризного ребенка. Рустам глядел в изумлении: никогда он не видел, да и вообразить не мог своего владыку таким. - Ну, чего? Да, я велел ассасинам перехватить кошку по дороге. Велел! Потому что если в она оказалась в Аркадашане, мало ли что могло произойти! Она могла сбежать, могла околдовать своих стражей... и кто знает, может, я бы лишился разума, едва лишь взглянув в ее бесовские глаза! Как я мог позволить ей пересечь порог моего дворца?!
        - И ты, - медленно проговорил Рустам, - решил, что будет безопаснее для тебя, если ее допросят где-нибудь в другом месте... да... ведь если бы даже ты бросил ее в тюрьму в Аркадашане, это стало бы известно тем, кто подослал ее, и выдало бы им твою осведомленность. Они бы узнали, что их план раскрыт, и это сделало бы тебя более уязвимым перед ними...
        - Видишь, ты все понимаешь! - воскликнул Ибрагим, явно приободрясь - краска снова прилила к его щекам. - Разве мог я поступить иначе?
        - Другими словами, - так же медленно и тихо продолжал Рустам, - ты просто испугался. Испугался Демона-Кошки... испугался женщины, пусть даже у нее острые когти и дурной глаз. Ты испугался, паша.
        - Как ты смеешь...
        - Ты боялся даже того, что она узнает, кто именно похитил ее. Поэтому ты уговорил ассасинов прикинуться разбойниками - на случай, если демонице удастся убить их и бежать. Она считала бы, что едва не стала жертвой обычных бандитов, и не смогла бы донести своим хозяевам о том, что их планы раскрыты ассасинами... да... Ты так хорошо продумал все, о владыка. Или это не ты? Быть может, это Старый Ястреб подал тебе такую хорошую мысль?
        - Ты сомневаешься в моем хитроумии, презренный? - рявкнул паша, обманувшись тихим голосом Рустама и решив, что тот восхищен и подавлен затейливостью партии, в которой играл роль пешки.
        - В твоем хитроумии? О нет, владыка. В твоей чести - да, - сказал Рустам и, вырвав из-за пояса ятаган, пошел на Ибрагима.
        - Что ты... - начал тот и умолк, лишившись от ужаса дара речи.
        Рустам наступил вымазанным в грязи сапогом на шелковое покрывало, оставив на нем кровавый след, и отшвырнул подушки, которыми пугливо прикрывался паша. Подойдя к Ибрагиму вплотную, Рустам вынул из складок своего кушака наруч повиновения.
        - Ты доверил мне эту драгоценную вещь, владыка. Не особо большая честь, учитывая, что в ней не было такой уж необходимости... Ты ведь знал, ассасины сказали тебе, что на Белого Ястреба эта магия может и не подействовать. Но ты решил рискнуть... а заодно польстить мне тем, что отдал в пользование такое сокровище, и тем самым окончательно усыпил мою бдительность. Ты знал, что при помощи десяти воинов мне, вполне возможно, удастся день-другой удерживать ассасина. А потом он, равно как и подарок Урдана-паши, о котором ты тоже заранее знал, должен был перейти в руки Ястребов. Мне суждено было выполнить лишь одну часть твоего поручения и умереть, выполняя вторую. За что ты так оскорбил меня, о владыка? Не тем, что послал на верную смерть - о нет; не для того ли я служу тебе, чтоб умереть за тебя? Но ты дал мне задание, зная, что я умру, не доведя его до конца, и тем навек опозорю свое имя. И что люди, которых ты дал мне, также умрут и разделят этот позор. За что ты так со мной, Ибрагим-паша?
        - Т-ты неправильно понял, - пролепетал тот, глядя на него в почти суеверном ужасе. - Ты... ты великий воин, Рустам! Ты, ты один мог сдерживать Альтаира, пока...
        - Пока не придут те, кто справятся с этим не хуже меня. Потому что хоть я и хороший воин, владыка, мне было не выстоять против банды ассасинов... если бы один из них не бился на моей стороне.
        - На твоей стороне! - воскликнул Ибрагим, яростно сверкнув глазами. - Так я и знал! Ты спелся с этим изменником, этим...
        - Отчего же изменником? - спросил Рустам сухо. - Разве он тебе присягал?
        - Он хотел убить меня! Ты видел сам!
        - Должно быть, у него были на то причины, - сказал Рустам и отшвырнул наруч повиновения прочь. Бронзовая броня дугой пролетела через комнату, жалобно звякнула о железную решетку над бассейном и провалилась между ее зубцами. Вода потревожилась всплеском - и через миг над поверхностью ее жадно клацнули крокодильи зубы.
        - Что ты натворил?! Ты знаешь, сколько он стоит? - закричал паша и вскочил, но Рустам легким тычком острия усадил его обратно.
        - Да, знаю - он стоил множества унижений тем, кто его носил, равно как и тем, кто в гордыне своей заставлял его надевать. Благодари Аваррат, Ибрагим, что я не надел его на тебя сейчас и не заставил плясать на решетке. Как думаешь, долго бы ты продержался?
        Паша уставился на него, будто ушам своим не веря. Рустам и сам не верил себе. Казалось, губами его движет кто-то иной, и не он, а этот иной исторгает из горла его слова, еще вчера казавшиеся немыслимыми.
        - Все, что ты сделал, - сказал он после некоторого молчания, - было вызвано трусостью и малодушием. Мелочная мстительность и кровожадность заставили тебя требовать у ассасинов, чтобы, даже убив всех нас, они сохранили для тебя Альтаира. Если бы не это, если в ты велел убить и его тоже, я бы до сих пор не знал ни о чем... я был бы мертв, как Феррир и Керим, Алдир и Ульбек, как Нияз... Все это так несправедливо, паша.
        - Ты слишком много себе позволяешь, - прошипел Ибрагим, глядя на него с ненавистью. Острие ятагана по-прежнему касалось его груди, и он не смел шевельнуться, но взгляд его был полон злобы. - Да как смеешь ты говорить мне о справедливости, ты, раб? Я твой владыка! Все, что я решу, верно! Все, что я приказываю, хорошо!
        - Ты непогрешим, - кивнул Рустам - и слегка улыбнулся, как, он знал, на его месте улыбнулся бы Альтаир.
        - Да! Да, я...
        - Я не раб тебе, Ибрагим. Слуга, но не раб. Слуга тем и отличается от раба, что сам волен решать, жить ему или умереть за своего господина... стоит ли господи его жизни и его смерти. Впрочем, твой раб Альтаир - и тот свободнее, чем я, твой первый шимран. Но, - добавил он, - раб не может стать свободным. А я могу.
        И, сказав это, Рустам иб-Керим вогнал клинок ятагана в сердце Ибрагима-паши, и белый пух, фонтаном вырвавшийся из подушек, обагрился кровью и стал оседать на мраморный пол подобно осыпавшимся лепесткам.
        Рустам дождался, пока Ибрагим перестанет хрипеть, уперся подошвой сапога в его грудь и рывком высвободил клинок. Затем сошел с помоста и, не оборачиваясь, зашагал прочь, мимо бассейна, в котором толклись и урчали крокодилы, сражаясь за блестящий кусок бронзы.

* * *
        Смрадный дух из покоев Ибрагима-паши достиг ноздрей домашних рабов лишь под утро. Тем не менее они вряд ли решились бы войти в чертог своего владыки, если бы не обнаружили в предпокое ужасное побоище - мертвые тела и множество крови повсюду. Сам владыка также был окровавлен и мертв, и на искаженном лице его навсегда застыло гневное, изумленное неверие. Кто бы ни был убийца, паша, похоже, до последнего вздоха не верил, что тот решится поднять на владыку клинок.
        Искали ли этого убийцу? О да, еще как. Вскоре стало известно, что ему удалось вырезать охрану паши во всем крыле, примыкавшем к опочивальне Ибрагима - должно быть, он подкупил кого-то из слуг, раз ему стало известно, где именно проводит вечер паша. Наложница, ублажавшая владыку в ту роковую ночь, ничего не смогла поведать, так как находилась в беспрестанной истерике, а чернокожий мальчик-раб сообщил, что около полуночи к паше вошел высокий черноволосый мужчина с белой кожей. Под это описание подходили все обитатели дворца и все жители Аркадашана, но большего от мальчишки добиться не удалось - для него ведь белокожие варвары были все на одно лицо.
        Но самые большие толки и возгласы ужаса вызвал труп странного существа, обнаруженного рядом с телом владыки. Ходили даже слухи, что, быть может, эта тварь и убила Ибрагима, а потом, пораженная за свое преступление богиней Аваррат, умерла на месте. Этих толков не усмиряло даже заявление придворного лекаря, осмотревшего труп, что тварь явно умерла несколько дней тому назад. Ну и что с того, шептались по закоулкам дворца - на то он и демон! Разве такая малость, как смерть, может помешать демону? Слухи бурлили и не утихали до тех пор, пока злосчастное тело не сожгли, от греха подальше.
        За всеми этими треволнениями собственно расследование смерти паши едва не зашло в тупик. В конце концов удалось выяснить, что как раз накануне роковой ночи во дворец прибыл один из шимранов паши, Рустам иб-Керим, посланный десять дней назад в Ильбиан с особой миссией. Подробностей никто не знал, но известно было, что он привел с собой странно выглядящего раба - некоторые утверждали, что это был тот самый ассасин, который попытался напасть на пашу прошлой весной. Хватились шимрана - но того и след простыл, равно как и таинственного раба. Однако чем больше расследовали, тем очевиднее становилось, что резню, устроенную в покоях Ибрагима, мог совершить только ассасин. Судя по всему, уже во дворце он убил шимрана и его мечом проложил себе путь в покои паши. Выполнив свое черное дело, убийца скрылся бесследно, как это всегда делают ассасины. Страшная разгадка тайны - но всяко менее страшная, чем слух о шабаше кошкообразных демонов, учиненном во дворце. Юному Курдану, старшему из сыновей Ибрагима, хватило ума довольствоваться этим и свернуть расследование, пока оно не породило новых слухов, от которых
было недалеко до всеобщей паники, - по всему городу шли разговоры про эту треклятую тварь, невесть как оказавшуюся в самом дворце паши! Курдану предстояло в скором времени стать владыкой Аркадашана, и он отнюдь не жаждал начинать свое правление с подавления беспорядков. Народ Аркадашана отважен и не знает страха, но способен ли разум человеческий устоять перед суеверным ужасом, внушаемым демонами, что смеют бросать вызов самой Аваррат? Нет, юный правитель не собирался подвергать свой народ такому испытанию - и это давало основания надеяться, что он будет лучшим владыкой, нежели его вздорный и жестокосердый отец.
        Все эти слухи человек по имени Керим иб-Феррир исправно приносил своему старшему брату, который тяжело пострадал при пожаре в их доме и которого он выхаживал на постоялом дворе Аркадашана. У несчастного было сильно обожжено лицо, так что его приходилось прятать под повязками, а также рассечена грудь - на нее упал отцовский ятаган, сорвавшийся со стены, когда рушился потолок. Так Керим иб-Феррир объяснил хозяину постоялого двора, когда просил привести лекаря, и хозяин сполна проникся чужим горем, тем более что сочувствие его было подкреплено щедрой платой. По его мнению, брат Керим-бея был совсем плох - он отказывался от еды и ничего не говорил, большую часть времени проводя в постели, отвернувшись к стене. Однако Керим-бей не терял надежды. Братья никогда ее не теряют.
        И надежда оправдала себя. Пришел день, когда щедрый постоялец вернулся из города, куда ходил по своим делам, поднялся в комнату, которую снимал с братом, запер дверь и объявил:
        - Хорошие новости! За весь вечер ни одного слуха. Похоже, добрым жителям Аркадашана поднадоела эта история. Помазание на престол владыки Курдана назначено на будущее полнолуние, все обсуждают неизбежный рост цен на вино и возможное помилование заключенных. Еще неделя - и, думаю, посты на воротах ослабят. Тогда ты наконец сможешь уехать.
        Альтаир сидел у окна комнаты в углу, откинувшись в тень. Оставаясь один или наедине с Рустамом, он снимал повязки, под которыми прятал от чужих взглядов рабское клеймо, и теперь рассеянно поглаживал его пальцами - за прошедшие недели у него появилась такая привычка. Грудь его была перебинтована, и вот это уже не было маскарадом. Впрочем, ему становилось лучше день ото дня, и Рустам подозревал, что однажды, вернувшись, найдет лишь распахнутое настежь окно.
        - Ты что-нибудь ел сегодня? - спросил он, подходя к столу - и негромко вздохнул, увидев тарелку с нетронутым завтраком. - Это глупо, Альтаир. Ты жив - смирись с этим.
        - Я все время думаю о двух вещах, - не оборачиваясь, сказал ассасин, и Рустам вздрогнул - за прошедшие три недели это были первые его слова. - Первая - отчего ты так добр ко мне. Это неприятно, - он слегка поморщился, - но объяснимо.
        - Ты многому научил меня, - сказал Рустам. - С тобой я понял...
        - Вторая вещь много хуже, - словно не слыша его и по-прежнему глядя в окно, продолжал Альтаир. - По правде, она куда больше, чем первая, занимает мои мысли. Она раскалывает мне голову. Она... - он тронул пальцами висок. - Она сводит меня с ума, шимран.
        Рустам молча ждал. Альтаир наконец повернулся - медленно, с трудом, неуклюжим движением глиняного голема - и взглянул на него. ОнАссасин был бледен, глаза его запали и почернели. Он постарел на десять лет.
        - Почему ты? Почему именно тебя боги избрали орудием мщенья? Не меня, жившего лишь ради этой мести... не меня, облеченного священным правом мстить! Тебя... Или ты больше меня заслужил? Или я меньше тебя был достоин?
        Он замолчал и снова отвернулся. Рустаму было тяжело, почти больно смотреть на него. Знал ли он ответ? Нет. Но думал, что, быть может, обманутое доверие - не менее важная причина для мщенья, чем любая другая. Что вера, которая крепка, направляет руку, но вера, которая была обманута, направляет ее еще вернее. Он не жалел ни о чем, и все же ему по-прежнему казалось, что это не он швырял упреки и обвинения в лицо Ибрагима, не он вонзал клинок ему в сердце... Нет, то были оскорбленные боги внутри него - ведь что может оскорбить их сильнее, чем вера, которая была попрана? Попрана и уничтожена... и теперь ему придется учиться жить без нее. Он утратил больше, чем Альтаир. Да, наверное, он и впрямь больше заслужил свою месть.
        - Спасибо, - услышал он шепот ассасина - чуть слышный, как дуновенье предрассветного ветра. - Спасибо, что не сказал этого вслух.
        Минуты бежали в тишине. Уже почти совсем стемнело, но Альтаир не зажег лампу, и Рустам тоже не решался. Наконец ассасин поднялся и снял со спинки кровати бурнус.
        - Прощай, шимран-бей.
        - Ты уходишь? - он не смог сдержать удивления. - Но... еще рано! Твоя рана не до конца зажила, и к тому же посты хотя и ослаблены, но все еще бдят...
        - Да, это было бы чересчур сложно для простого смертного, - улыбнулся Альтаир - тенью той, прежней улыбки. - Так же, как скакать по наклонным карнизам.
        - Ты по-прежнему самоуверен, - нахмурился Рустам и скрестил руки на груди.
        - А ты по-прежнему упрям, маленький шимран.
        Рустам смотрел, как ассасин надевает пояс с ятаганом, натягивает перчатки, накидывает бурнус на плечи и поднимает капюшон. Шимран молчал, дал себе зарок молчать - и все же не смог удержаться.
        - Куда ты пойдешь теперь? Вернешься к своим?
        - Своим?.. У меня нет больше своих. У меня ничего нет теперь, Рустам-бей.
        - Но где ты найдешь приют - с клеймом раба на лице?
        Тот чуть заметно пожал плечами.
        - Я верю, что в этом мире где-то есть место, где клеймо на лице значит не более, чем лживая клятва и растоптанная надежда.
        - Это - твоя новая вера? Вера ассасина?
        - Нет. Это вера Альтаира.
        Рука его легла на ручку двери - та самая рука, что так красиво чертила по красной бумаге. Скрипнули дверные петли, застонала половица под подошвой сапога, попиравшего тела многих иншаров, беев и пашей.
        - Если ты найдешь такое место, - сказал Рустам ему в спину, - ты сообщишь мне об этом?
        Альтаир обернулся через плечо. Капюшон бросал тень на его глаза, но губы улыбались знакомо.
        - Верь, шимран.
        - Это будет вера Рустама, - серьезно кивнул тот.
        А потом слушал, как удаляются по лестнице шаги - вверх, а не вниз, - и стучит раскрытая ставня, и чуть слышно скрипит черепица, и срывается с карниза потревоженный голубь; а потом - тишина.

22-25 июля 2007
        Горький мед

1
        - Эй, Орко! Там Умысловы девки в баню пошли. Быстрей, ну!
        Веснушчатая рука впилась в его рукав и поволокла прочь, так что выбор у Орешника был невелик: то ли стряхнуть с себя эту руку, то ли покорно перебирать ногами. Стряхнуть Груздя он не мог, хотя и хотел, - рыжий, как ржа, пострел никакого стыда не знал, а осторожности в нем было не больше, чем ума. Ну кто еще стал бы вот так подбегать да орать на всю улицу - слушайте, мол, люди добрые, всем расскажем, куда собрались. Потому Орешник спорить не стал - ни к чему лишние взгляды притягивать. А еще потому, что Груздь ему нравился - смешной такой парень и бедовый в меру. С ним никогда не бывало скучно, даром что умом его Радо-матерь обделила. А может, потому и не бывало. Он и прежде, когда они с Орешником мельче были, измысливал вечно сумасшедшие выходки, за которые отец потом драл его в три ремня - а случалось, и Орешнику от собственного отца попадало, пособничал же... Всякий раз, поднимаясь со скамьи и потирая горящий от ивовой розги зад, Орешник давал зарок: что бы Груздь ни придумал теперь - ни ногой. И, конечно, всякий раз зарок нарушал.
        Вот и сейчас - третьего дня еще Груздь прибежал к нему, чуть не повизгивая, будто пес, откопавший на заднем дворе сладкую косточку. В новой бане, сказал, - ну, той, которую у Золотого Брода весной выстроили, - в бревенчатом частоколе есть зазорина. И славная такая зазорина, большая, а прямо перед ней - кусты, понаползавшие к частоколу за лето. «Сечешь, к чему?» - спросил Груздь Орешника, задорно сверкая глазищами. Орешник сек - еще бы, баня-то бабья.
        Он посмеялся над этим тогда, да и забыл. Не думал, по правде, что даже у Груздя наглости хватит. Золотой Брод совсем недалеко от кременского рынка, место людное, от зари до зари там снует народ с возами, телегами, да что там - сам Мох, Орешников батька, только этой дорогой и ездит через речку на рынок и назад. Да почитай полгорода за день проходит мимо этой треклятой бани! Нашли где выстроить. Речка, правда, совсем рядом, вода там хорошая, чистая. Говорили, кнеж нарочно повелел сделать перед банькой пруд: вырыть в земле длинную узкую яму, пустить по ней своенравную воду, чтоб не там текла, где вздумается, а там, где человек ей велит. Орешник слышал, как отец его обсуждал этот кнежий приказ со своими кумовьями, недовольно качая головой: где это видано, чтобы человек менял то, что богами положено? Ясное дело - все фарийцы проклятые, иноверы, замутили кнежу разум... Ну, замутили или нет, а пруд сделать научили, так что теперь и бабы могли, как мужики, выскочить из баньки - да прыг в славную холодную водичку, парок сбить. Прежде-то робели - не выйдешь ведь из банной избы в одной рубахе. А так, за
частоколом, почему бы не выйти? В той бане даже истопницами - и то бабы. И почти всякий раз, проходя Золотым Бродом и слыша за частоколом плеск и смех, Орешник мимо воли сладко вздрагивал, воображая, что там сейчас, за бревнами, близко совсем...
        И вот нате - вчера только воображал, а сейчас уже шел за Груздем, тащившим его по улице. И куда шел? Да вот туда и шел...
        - С окраины обогнем, - жарко шептал Груздь, топоча рядом. - Там бузина разрослась, почти до самого мостика. Проползем, и не заметит никто.

«А если заметит?» - подумал Орешник и сглотнул. Задница под штанами мучительно зачесалась. Отец уже года три не порол его, но память о тяжкой батюшкиной руке была все равно свежа, и - Орешник не сомневался - найдись подходящий повод, Мох снова без колебаний наломает ивовых веток и велит сыну распоясаться. Думать про это было и страшно, и стыдно. Но Груздя оттолкнуть тоже было стыдно - засмеял бы. А еще - что таить - сладко было тоже, как вспоминался Орешнику тот плеск из-за бревенчатого забора.
        Потому и пошел.
        Груздь, видать, хорошенько все разузнал, прежде чем бежать за своим дружком, - так и вышло, как он сказал. Была середина дня, самый разгар торга на южном рынке, так что люд кременский хотя и ходил через брод, но и вполовину не так бойко, как на рассвете и в сумерках, в начале и конце торгового дня. Отец Орешника тоже был сейчас на рынке, сторговывался про хлопок и шерсть. А Орешнику надлежало сидеть дома и переписывать что-то умное и скучное из большой отцовской книги, тоже про хлопок и шерсть. Еще год назад Орешник гордился, что знает грамоту, впрочем не особо кичась этим перед Груздем, отец которого был горшечником и сына своего, покамест подмастерья, а в будущности своей тоже горшечника, грамоте не учил - к чему? И впрямь, к чему, думал теперь Орешник, размышляя, сильно ли влетит ему, если отец узнает, что он увильнул от науки и убежал с Груздем. Ох, да куда убежал. .
        - Тише, да тише ты, - шикал Груздь, когда они, бухнувшись носами в высокую траву, поползли меж кустов к темневшему впереди частоколу. Орешник старался сопеть потише и двигаться поосторожнее, с часто бьющимся сердцем вслушиваясь в шаги и говор кременцев, шагающих по дороге в каком-то десятке локтей от них. Груздь полз впереди, от души работая локтями и коленками. «Да уж, ему что, ему-то мамка уши не обдерет за измазанные землей и травой штаны», - подумал Орешник мрачно и через миг уперся теменем дружку в зад.
        - Вставай, - донесся хриплый шепот Груздя. - Да чтоб тихонько! Оно вроде тут...
        Кругом было зелено, впереди - темно от истекающего смолой бревенчатого заслона. Вот вымажутся они оба в этой смоле, ровно как убивцы в невинной кровушке, - как потом объясняться станут, где лазали, на что глазами бесстыжими зыркали?
        - Осторожней там... смола... не перемажься, - еле слышно предостерег Орешник, но Груздь уже поднялся на колени и шарил ладонями по частоколу, тычась носом в самые бревна. Орешник лежал в шаге от него, скрючившись, угрюмо думая, не порвал ли штаны, и ждал.
        - Чего там так тихо? Ты точно знаешь, что Умысловны...
        - Х-ха! - прервал его радостный выдох Груздя, и конопатая рука яростно замахала, одновременно веля умолкнуть и подзывая ближе.
        Орешник подполз ближе и привстал, разглядев наконец тот зазор, про который толковал Груздь.
        И как глянул, и изгаженная одежда, и материна ругань, и даже батьков ремень - все вмиг забылось.
        Зазор и впрямь был широким, а главное, длинным - Груздь и Орешник могли оба, не толкаясь, глядеть в него, озирая сквозь щель почти весь двор баньки. Благо он небольшой был, двор, - прудик оказался крохотный, едва ли больше пяти локтей в ширину, от края его к задней двери бани вела присыпанная песком тропинка. Тропинку эту прямо сейчас подметала баба-истопница, дюжая, будто кнежий дружинник. Из трубы на плоской крыше деревянного сруба вовсю валил дым, а из отдушины под самой стрехой - пар: упарились, видать, девицы, запросили пощады. Значит, вот-вот выйдут...
        - А кто... - начал Орешник, и Груздь опять зашипел:
        - Ш-ш! Слышишь?
        Орешник прислушался. Из бани, изнутри, доносились звуки - приглушенный смех и девичьи голоса. Тонкие голоса, высокие, молодые... В паху у Орешника сладко заныло, он дернул было рукой, но тут же опомнился, стиснул пальцы в кулак.
        Они сидели, не шевелясь, на корточках, под надежным покровом густой листвы, почти не дыша, во все глаза глядя то на бабку-истопницу, то на запертую дверь. А потом вдруг дверь распахнулась, и стайка хохочущих, раскрасневшихся девок в одних сорочках высыпала во дворик и с веселым щебетом кинулась к пруду.
        - А ну, Аська, догони, догони! - кричала самая младшая из них - сероглазая Младка, которой только этим летом пятнадцатый год минул. А все равно уже ладной была девка, хоть и болтала и хохотала еще, ровно дитя: тонкая хлопковая сорочка почти не скрывала ее полного, уже не девчачьего, но женского тела. Подбежав к краю пруда, девчонка взмахнула руками и плюхнулась в воду, будто птичка подстреленная, так, что брызнуло во все стороны на траву, на песчаную тропинку, даже на частокол - Орешник невольно отпрянул, а Груздь, беззвучно хохотнув, отер с носа блестящие капли. Две другие Умысловы дочки, тоже смеясь, поспели за младшей, хотя и не так споро. Самая старшая, Улыба, сперва попробовала воду босой ножкой, брезгливо поджала пухлые губки.
        - Холодно! - пожаловалась и завизжала, когда две другие, хохоча, стащили ее с края вниз. Истопница глядела на балующихся девок, покачивая головой и бормоча себе под нос: дескать, здоровые девки уже, все трое на выданье, а все - ровно детвора... Хотя Орешник, по правде, не слушал толком, да и не смотрел сейчас на истопницу - он глаз отвести не мог от юной, крепкой девичьей плоти, обтянутой враз намокшей тканью сорочек, так, что можно было взглядом обвести каждый изгиб, каждую сладкую складочку, и чудилось - руку только протяни, и ладонь заполнится...
        - Аська-то как хороша, - прошептал Груздь у Орешника над ухом. - Ты глянь только, какие у нее...
        - Медка! - пронзительно закричала вдруг вертлявая Младка, отмахнувшись от резвящихся сестер. - Медка, ну где ты там? Иди к нам!
        - Не кричала бы ты так, девонька, чай не на лугу, - строго сказал истопница, но девчонка даже глаз в ее сторону не скосила - этой ли смердячке указы раздавать ей, любимой дочке кнежьего воеводы Умысла. Сердито стукнула кулачком по темному от воды песку и снова крикнула:
        - Медка, ну! Рассержусь!
        И тогда задняя дверь бани распахнулась снова.
        Не так широко, как прежде, и совсем тихо. Девушка, вставшая на пороге, повременила немного, обводя взглядом огороженный двор - ровно волчица, тянущая носом воздух кругом своего логова. Потом ступила на желтый песок босая нога, медленно ступила, будто на тонкий лед, и так спокойно, словно умела ходить хоть по облаку, хоть по воде. Потом другая нога, и две они разом, вместе, маленькие эти белые ножки, будто выточенные из драгоценной кости невиданного прекрасного зверя, были краше изгибов всех трех Умысловых дочек, взятых разом, краше снов, которые будили Орешника по утрам в последние годы, краше всего, что он только видел за все свои семнадцать весен.
        Девушка постояла, словно в раздумье, слегка поджимая крошечные, розоватые от пара пальчики. Потом пошла вперед, шелестя сорочкой, спадавшей едва до колен. Тогда только Орешник сумел вдохнуть - а потом и поднять взгляд, выше, выше...
        Пока запоздалый вдох комом не встал в горле.
        Она... она.
        Ох, Черноголовый забери!
        Оцепенение, охватившее Орешника, отпустило разом - так, будто все косточки повыдирали из тела. Он не знал, что хотел сделать - отпрянуть, вскочить, закрыть рукой глаза, а то ли врезать Груздю по уху за то, что не предупредил. Да только Груздь и сам не знал - это Орешник понял вдруг, услышав, как тот ахнул, вжимаясь лицом в зазор между бревнами еще крепче.
        - Ох ты, молния разрази... Глянь, глянь, какая! - прошептал он хрипло, почти простонал, и Орешник невольно вновь посмотрел туда, куда и он... на нее.
        - Медка, Медочка, ну иди к нам, водичка такая хорошая! - щебетала Младка, а ее сестры, даже смурная Улыба, хором ей вторили. Подруга глядела на них, стоя посреди тропинки от бани к пруду, но ближе не шла, только улыбалась им - так, как мать улыбалась бы, глядя на забавы любимых чад. Глянув на бабку-истопницу, улыбнулась снова, и та перестала ворчать даже, просияла в ответ - да и можно ли не просиять, когда на тебя глядит такая...
        И едва Орешник успел об этом подумать, как она опять повернулась, словно бы к девушкам - и посмотрела ему прямо в глаза.
        Орешник услышал треск и тогда только понял, что повалился назад, ломая кусты и раздирая штаны в клочья. Из-за частокола донесся испуганный визг, а потом - басовитая брань истопницы. Груздь взвыл от отчаяния и сгреб Орешника за шиворот.
        - Ах, чтоб тебя! Бежим!
        Орешник попробовал встать и снова упал, неловко, на левую руку - да так, что плечо проткнуло болью. Ладонь стала мокрой и заболела, когда Орешник оттолкнулся ею от земли, пытаясь снова встать - на этот раз, слава Радо-матери, получилось. Груздь уже вовсю улепетывал сквозь кусты, ветки трещали спереди и справа, визг позади не становился тише, но басовитая брань отдалилась - бабка побежала за ворота, ловить наглецов да волочь на расправу. Мысль о расправе вернула Орешнику власть над собственным телом. Подобравшись, он ломанулся вперед, будто медведь сквозь малинник, вылетел на дорогу, чуть было не сбив с ног какую-то женщину, отпрянул, отчаянно огляделся, увидел мелькнувшую впереди огненную макушку Груздя - и кинулся за ним... чтоб убить, на месте взять и убить - так он тогда думал.
        Истопница, по счастью, не видела их - а не зная, за кем гонится, не стала преследовать, довольствовавшись тем, что отогнала наглецов от забора. Вскоре Груздь с Орешником стояли в рощице за речкой, упираясь ладонями в колени, тяжко дыша, и глядели друг на дружку с неподдельной ненавистью.
        - Ты дурень! - рявкнул Груздь, когда обида и разочарование отпустили наконец горло. - Шарахнулся, будто бешеный, шуму наделал! А если в поймали?!
        - Сам ты дурень! - накинулся на него Орешник: сгреб приятеля обеими руками за грудки да тряханул так, что тот заморгал. - Ты почему мне не сказал, что там Древляновна будет?
        - Так я не знал! Я видел, как Умысловы девки в баню входили, а ее не видел... вот так повезло, а, как повезло-то?! Увидать саму Медовицу Древляновну в одном исподнем... а ты взял и напортил все!
        Он говорил так обиженно, как лет этак восемь тому, когда Орешнику случалось по неосторожности разрушить домик из опилок и глиняных черепков, который они вместе строили. Для Груздя что домики из опилок мастерить, что за девками в бане подглядывать - все равно было забавой. А еще он не понимал... он, кажется, вправду не понимал, что они только что сделали. И от одной это мысли Орешнику стало так тошно, страшно и гадко на душе, что он отпустил Груздя и отступил на шаг.
        - Дурак ты, - сказал он глухо. - Дурак.
        - Чего это я дурак? А у тебя вон кровь... исцарапался. Глянь, сильно как течет.
        Орешник тупо посмотрел на свои изодранные ладони. И на одежду... ох ты... нет уж, отец никак не поверит, что этак извозиться и изодраться можно было, переписывая числа из расходной книги. А уж мать...
        Но об этом он думал теперь отстраненно и равнодушно, без тени давешнего беспокойства. Что мать - накричит, да и делов. Что отец - ну, выдерет... не впервой. Из ума Орешника не шло другое теперь: глаза. Глаза Медовицы, Древляновой дочери, темные, жаркие, будто пасти псов Черноголового. И совсем не злые, не испуганные, не устыдившиеся того, что поймали в зазоре бесстыжий взгляд... спокойные. Ласковые почти. И в самую душу, в самое нутро ему глядящие, и смеющиеся над тем, что они там увидели.
        - Она на меня посмотрела, - сказал Орешник.
        - А?
        - Посмотрела. На меня.
        - Да-а? Ну... Думаешь, узнала? - спросил Груздь, кажется, впервые по-настоящему испугавшись. Вообразил, небось, как завтра Древля встанет на пороге Мхова дома, требуя его дерзкого сына на кровавую расправу. Да только того не будет, Орешник знал.
        Будет хуже.

* * *
        Домой он возвращался окольным путем, переулками. Прошел через заднюю калитку, проскользнул двором, вжимаясь в стену, будто вор, - только бы не увидели, не окликнули. Повезло - отец еще не вернулся, мать тоже куда-то ушла. Орешник пробрался к колодцу и вымыл руки, потом, вдруг, сам не зная зачем, вылил себе целое ведро воды на голову, и почудилось ему, он слышит, как кожа шипит, выпуская распиравший его пар. В горле было твердо, словно что-то сглотнуть не давало, и... словом, не только в горле. От холодной воды малость полегчало - Орешник даже смог оглядеться и заметить, как глазеет на него соседская ребятня, стоящая за плетнем.
        - Чего зыркаете? Прочь пошли! - прикрикнул он, и ребятня разбежалась. Орешник стащил мокрую, грязную рубаху и поплелся в дом. Из головы у него все не шли глаза Медовицы и ее ноги, загребавшие пальцами влажный темный песок. Он подумал вдруг: знала она, что они с Груздем на нее смотрели. Еще до того как вышла из бани - знала... может, потому сперва и не выходила.
        Вот только зачем все-таки вышла?
        Дома он переоделся в чистое, а грязное затолкал в короб, который мать держала для стирки - авось не заметит... Вернулся в светлицу, где отец его утром оставил постигать скучную и тяжелую науку торговли, сел на скамью у стола перед раскрытой книгой, попытался читать. Буквы, числа, страницы прыгали перед глазами, и мысли прыгали в голове, и сердце прыгало, будто он все еще бежал прочь от Золотобродской бани, без оглядки, так, что пятки сверкали... Не от бабки-истопницы, вопящей за спиной у него, бежал. А от кого - о том и думать не хотелось.
        Орешник сам не знал, сколько просидел, пялясь невидящим взглядом то в книгу, то за окно. Мать вернулась, пожалела, что целый день сынок дома сидит, трудится, спросила, не голоден ли. Отец вернулся тоже, сперва кивнул, застав сына там же, где и оставил, а потом подошел, глянул через плечо, увидел пергаментную страницу перед книгой, почти совсем чистую, - нахмурился. Хотел будто бы сказать что-то, да только головой покачал.
        За ужином Орешнику ломоть в горло не лез. Мать заметила, поглядывала тревожно, то одно предлагала съесть, то другое. Орешник вяло отмахивался, украдкой подмечая взгляды, которые бросал на него за трапезой Мох. И не нравились ему эти взгляды, ох не нравились...
        Вдруг, оборвав материны уговоры и причитания, поднялся Мох со скамьи.
        - Идем со мной, - велел сыну.
        Орешник на миг подумал - уж не прознал ли батька про то, что утром было, и тут же решил: не прознал. Откуда? Да и знал бы, другой бы у них шел разговор... и давно бы шел. Так что поднялся молча, вышел за отцом следом.
        Дом у Мха был большой. Слуг не держали, правда, - мать Орешника сама управлялась. Кроме единственного сына, не дали боги Мху со Мховихой больше детей, так что у них и заботы было - дом и хозяйство поднять, на широкую ногу поставить. Мох промышлял торговлей: ездил когда в ближние, а когда и в дальние села, привозил оттуда шерсть, хлопок, пряжу и продавал в Кремене по тройной цене. На то и сына готовил. А сын... что сын - отцу не перечил. Не то чтобы у него тяга была к торговому делу, но ни к какому другому делу тяги не было тоже. К тому же не так Мох воспитал сына своего, чтобы тот нос воротил да харчами перебирал - как отцом сказано, так тому и быть.
        Потому шел теперь Орешник за отцом понуро и покорно, хотя и не знал, на суд ли его ведут или на совет. Как оказались они вдвоем в отцовой горнице, Мох дверь прикрыл и подошел к окну. Сцепил сильные руки за спиной, постоял немного, глядя перед собой.
        - Ты где утром сегодня был?
        Орешник дрогнул. Отец повернулся и посмотрел в глаза ему из-под сведенных бровей, прямо, внимательно, вовсе без гнева. Это его обнадежило: страшная мысль, что Мох прознал про случай у бани, совсем ушла.
        - Где ты велел, отец, там и был... из книги писал...
        - Весь день?
        Трудно было изворачиваться и лгать под этим взглядом. Орешник вообще не умел этого - не было в нем скрытности и увертливости, по словам старших людей, надобной всякому удачливому торговцу. Порою он даже не знал, в радость батюшке его неумение хитрить, или, наоборот, в огорчение. Вот и сейчас - тоже не знал.
        - Отвечай, когда спрашивает отец.
        - Весь день, - прошептал Орешник и зажмурился, вмиг вспомнив о грязных штанах, которые запихнул в короб в сенях. Отцу в тот короб заглядывать было без надобности - не мужское дело за тряпьем следить, а все-таки...
        - Орко, Орко, - сказал Мох тем же спокойным голосом. - Семнадцатый год тебе минул в это лето. Здоровый ты парень уже. Жил бы не в Кремене, а в глуши, в далекой деревне, где обычаи старые крепки - мужчиной был бы уже, добывал бы своими руками каждодневный хлеб. Все я тебе даю, что могу, кормлю, одеваю, учу уму-разуму, насколько даешься. Скажи мне, сын, или я несправедлив к тебе в чем-то? Или обиду какую таишь на меня?
        Так ровно говорил он это, безо всякой злости, без упрека даже, что Орешник подумал - ну, все, сейчас добавит: «Снимай-ка штаны да ложись на пол в доски носом» - всегда так было. За всю его жизнь ни разу отец на него не кричал. Только лучше бы уж кричал.
        - Нет, - прошептал Орешник, мотая головой, вглядываясь отчаянно в неподвижное отцово лицо. - Никакой обиды нет, батюшка, что ты...
        - Знаешь ли, что все, что говорил и велел тебе, мыслил для твоего же добра? Знаешь, что все мое - твоим станет, и все мои мысли - только о том, чтобы жил ты в чести, радости и достатке?
        - Знаю, отец, но...
        - А раз так, - сказал Мох, - то слушай: я выбрал тебе жену.
        Орешник с открытым ртом так и застыл, наполовину выдавив оправдание. Что?.. Послышалось? Или впрямь батька сказал - жену?! Да как же... только вот что распекал за то, что сын без спросу удрал из дому, невесть где прошлялся, когда был посажен за учение, только что корил, будто дитя малое, неразумное, как всегда корил... И называл - Орко, так, как с пеленок звал. Только что Орешник готовился принять наказание - а не для наказания его позвали.
        Мох правду сказал: голова у сына его еще ребячья была, даром что ростом и статью он давно всех своих погодков обогнал. Но и этой-то головой Орешнику удалось родить мысль, которая, раз явившись, и превращает дитя в мужчину: там, где в детстве брань и наказание, во взрослой жизни приходит долг.
        Странной была эта мысль, непохожей на все, что роилось в Орешниковой голове нынешним днем. И так она придавила его, такой тяжкой она была, что он ничего не сказал, не переспросил отца, о ком тот речь ведет. Мох принял это за сыновью покорность и бросил на Орешника первый за день почти одобрительный взгляд.
        - Не спросишь, кого? - спросил с любопытством.
        Орешник сглотнул.
        - Как скажешь, отец... так сделаю. Злого не посоветуешь, - сказал он.
        И тогда Мох откинул побитую сединой курчавую голову и рассмеялся. Редко смеялся Орешников отец, но когда случалось это, краше и радостней звука на свете было не сыскать. Орешник глядел на отца, очарованный, не до конца понимая причину Мховой радости. И сам невольно улыбнулся, смущенно и неуверенно, чувствуя, что, близко подойдя к границе отцовской немилости, благополучно ее обминул.
        - Хорошо, - сказал Мох, отсмеявшись. - Ты, Орко, хороший сын, я всегда это знал, даже если, случалось, журил тебя за детские шалости. Все мы мальчишками одинаковы, - добавил он и взъерошил пятерней Орешниковы льняные кудри на макушке. - И за то, что ты такой хороший сын, я тебе выбрал такую жену, что весь Кремен обзавидуется. Медовица, дочка Древли - слыхал про нее?
        Сказал, а сам глазами хитро поблескивает, в улыбке показывает крепкие белые зубы. Кто ж не слыхал про Медовицу, первую красавицу Кремен-града. Кто ж не заглядывался на нее, гуляющую по ярмарке, кому ж глаза не слепила алая лента в тяжелых каштановых волосах. Кто ж языка не лишался, когда она взгляд поднимала, у кого ж от улыбки ее медленной, тягучей ноги не врастали в землю. Кто ж не мечтал увидать ее ножки, босые пальчики, загребающие темный от воды песок...
        Всякий. Да только не Орко Мхович.
        Ладонь Мха соскользнула с темени сына, когда тот отступил на шаг. Орешник смотрел на отца и мотал головой, сам того не чуя, и ног не чуя, и земли под ногами - ничего не чуя, кроме ужаса, липкого, темного, будто мед, забивший ноздри и глотку так, что не вдохнуть.
        - Нет... нет... Радо-матерью прошу... батюшка... только не ее!
        Мох удивленно смотрел на сына. Без гнева, с недоумением и замешательством.
        - Как - нет? Отчего же нет, сынок? Я про Медовицу Древляновну говорю, дочку Древли, головы Купеческого Дома. Ты же видел ее не раз, красивей и богаче ее ни одной невесты в Кремене нет. Или боишься, что девка порченная? Так Древля мне самолично божился, что чиста как слеза.
        - Мне все равно, чиста или не чиста! - выкрикнул Орешник, совсем забывшись. - Ведьма она, вот что! Ведьма!
        Вот тут Мох нахмурился. По-настоящему нахмурился, всерьез, и даже дрогнула рука, потянувшись к поясу. «Сейчас выпорет», - подумал Орешник. А ну и пусть. Пусть обратно, вниз головой - в босоногое детство, где за ослушание выдерут, в чулане запрут на денек, да и простят. Здесь, на шаткой ступеньке взросления, качаясь на потрескивающей, ненадежной жердинке, он чувствовал страх, панику, и сознавал, что не под силу ему подняться по этой лестнице, когда сверху глядят на него те медово-карие глаза.
        - Что ты говоришь такое, сын?
        - Ведьма, - твердил Орешник, - она ведьма! То все знают, даром что вслух не говорят. Ты и сам знаешь! Листовник рассказывал, что видел ее на кладбище за стеной, она там бродила и травы какие-то там рвала, прямо с могил и рвала. Ладоня сказывала, видела ее на перекрестке ночью во время полной луны, она на коленях стояла и бормотала что-то, а потом ямку вырыла и в землю что-то зарыла, и опять бормотала... А Пляска клялась, как служила у Древли, сама видела, как она голая с бесами скакала по горнице и вопила во все горло на ненашенском языке! А...
        Он мог бы еще говорить, говорить и говорить, пересказывая все то, что слышал от тех да этих - много таких баек ходило по Кремену о Древляновой дочке. Рассказывая, Орешник сам распалялся, чужие россказни в красках заново оживали перед глазами - но захлебнулся собственным голосом, когда щеку огрела короткая хлесткая оплеуха. Мох редко бил его по лицу, всегда только в страшном гневе. Орешник дернулся, схватился за щеку, в оторопи уставился на отца.
        - Не для того, - проговорил Мох, - я с малолетства учил своего сына грамоте, чтобы он повторял за глупыми людьми всякое мракобесие. То, что ты сказал сейчас, Орешник, никогда больше не должно слетать с твоего языка. Я не позволю, чтобы прошел слух, будто Мхов единственный сын, единственная надежда и опора - вздорный дурак.
        - Но... все ведь... - залепетал Орешник, - все говорят...
        - Все - это дворовые девки и безголовые твои дружки, с которыми я тебе по малолетству твоему позволял сношенье иметь. Вижу, зря позволял. Тому теперь край. Ты не мальчишка больше, Орко, тебе пора уже мужчиной стать и иметь свою голову на плечах. Древля - глава Купеческого Дома, вхожий к кнежу Стуже во двор. Породниться с ним - большее, чем я мог желать и для себя, и для тебя. Дела наши сразу в гору пойдут, а это сейчас нам нужно как никогда. Ты читал расходную книгу, как я велел тебе сегодня? Ну? Читал?
        - Читал...
        - Что увидел? Что понял? Отвечай.
        Орешник снова сглотнул. Щека пылала так, будто к ней раскаленную сковороду приложили. И голова пылала тоже, мысли совсем перепутались. Он читал... но не помнил ни словечка из того, что вычитал.
        - Так, - не дождавшись ответа, сказал Мох. - Добро, я сам тебе скажу, да попроще, чтобы ты уразумел. За последнее лето доходы с продажи шерсти упали втрое - оттого, что стали ходить теперь торговые суда из Северного Даланая. Тамошний люд коз разводит, хорошую делает пряжу. За неделю ее там выделывают столько, сколько наши загорбычевские поставщики выделают за шесть. А тут кнеж еще подать на перепродажу поднял вдвое, чтоб усмирить купцов-перекупщиков, таких, как я, - много нас развелось нынче, больно прибыльное это дело. И только те, кто состоит в Купеческом Доме, от этой новой подати избавлены. Понимаешь, сын, к чему веду?
        Орешник с трудом кивнул. Он понимал. Он знал, что сыновнее послушание, забота о благополучии не только своем, но и отца с матерью, взгляд в день завтрашний - словом, все, что собралось в этом новом и неприятном понятии «долг», понуждает его кивать и соглашаться. Но нутро все равно жгло взглядом, пойманным сквозь зазорину в бревенчатом частоколе бани - взглядом глаза в глаза, будто знала она, что он там... хотя никак не могла знать.
        - Ты же сам ее видел, отец. Разве же ты... не почувствовал?
        Он не то говорил, что надо, совсем не то, и так муторно и тоскливо от этого было на душе. Орешник ждал еще одной оплеухи, но вместо этого Мох вдруг положил ему на плечо тяжелую руку. Устало положил.
        - Послушай меня, сын. Других слушал, так и меня послушай теперь. В Даланайской земле уже сто лет как перевелись колдуны. И ведьмы, и чародеи, и знахари - из всех, как есть, сила ушла. Век назад это началось и почитай полвека как закончилось. Нету больше магии на нашей земле. Если бы даже было, как ты сказал, если бы вправду в Медке Древляновой была хоть крупица нечистой силы - не за тебя бы ее Древля сватал. Кнежьей чаровницей стала бы, как в былые века, а то и самой кнежинной... Так что все, что люди болтают, - вздор. Коли хочешь знать, что думаю я, - девка и впрямь с подвывертом, но твердый нрав и мягкая ласка вместе сделают из нее послушную и хорошую жену. Верь мне, сын, не обижай своего отца сомнением.
        Орешник слушал, и боролись в нем привычное безоговорочное подчинение отцовской воле - и то, что видел своими глазами, что чуял собственным нутром... Но Мох глядел твердо, говорил ровно, да ведь и правду говорил - уже много лет как перевелись в Даланае колдуны, об этом каждый малец знал. И те, кто рассказывали про бродящую на кладбище и плясавшую с бесами Медовицу, - тоже знали.
        Жердочка лестницы, на которой качался, шатаясь, Орешник, жалобно стонала и потрескивала под тяжестью страха и неуверенности. Но устояла.
        Страх или нет, правда или нет - он должен.
        - Сделаю как прикажешь, отец.

* * *
        Неделя пройти не успела, как заслали сватов.
        За три дня до того случилась беда. Не с Орешником, не во Мховом доме - с рыжим лопоухим Груздем, сыном горшечника. Полез он на Осетрову пасеку, что за рекой была, - медком вздумал полакомиться тайком от хозяина. Ох и горазд был Груздь пролезать куда не звали, где не ждали, никем не замеченный, ох и нравилось ему урывать запретное... Урвал. Когда Осетр на крики да вопли из дома выбежал, Груздь успел уже к самому краю пасеки отбежать - да не сам отбежал, пчелы его словно сами отнесли, подняв над землей злым могучим роем. Плясал Груздь по зеленой траве, пятки об землю отбивал, руками махал и вопил так, что народ со всего Нижнего Кремена бежал уже - думали, пожар. Иной хозяин так бы воришку и бросил помирать - поделом, наука будет. Осетр сжалился - кинулся в дом за одеялом, рой отогнал, Груздя под крышу увел. Так и спас, иначе бы насмерть заели. Отцу Груздеву, правда, опосля счет выставил за разлетевшихся пчел. А сам Груздь лежал нынче дома в подполе, где попрохладней, и стонал так, что слышно было на улице из-за плетня. Орешник проведал его. Лицо Груздя все заплыло, раздулось: рот, ноздри, глаза -
что щелочки. И из щелочек этих там, где угадывались веки, горючие слезы текли, капая Орешнику на руки.
        - Я ж так... тихонечко... только с самого краешку собрать хотел, - всхлипывал бедолага. - А крышка возьми и свались. И чего ей вздумалось взять и свалиться... а я ослепну теперь, Орко, совсем ослепну!
        И пока он так плакал, Орешник сидел с ним рядом, пряча взгляд, а в голове крутилось Груздево восхищенное: «Глянь, глянь, какая! Ух ты, повезло, саму Медовицу Древляновну увидали в исподнем... Глянь...»
        Конечно, никто того знать не мог, и спросить не у кого, но не было ли в той толпе, что кинулась к пасеке Остера на Груздев вой, дочери головы Купеческого Дома? И не видал ли ее кто в ночь перед несчастьем, на коленях возле улья, роющей ямку под гудящим ящичком, беззвучно губами шевелящую, заклинающую: «Жаль, жаль, жаль»?
        Думать о том недосуг было: все дни проходили в обсуждении сватовства. И вот настал срок. Мать вырядила Орешника в лучшую сорочку и штаны, подпоясала шелковым кушаком с серебряной тесьмою - фарийской выделки тряпица. Волосы его непослушные расчесала костяным гребешком - прядочка к прядке, сапоги красной свиной кожи до самого порога обмахивала, чтоб сверкали. Мох на все это глядел, прищурясь, жениной суете преград не чинил - единственный сын как-никак. Только раз Орешника спросил:
«Шею-то вымыл?» Орешник кивнул, краснея, и Мох улыбнулся, окинув сына напоследок оценивающим взглядом.
        - Как же ты хорош, сыночек мой. Дура будет девка, если в тебя не влюбится, - умиленно сказала мать уже на пороге, и у Орешника на душе стало еще гаже. Он и сам себя чувствовал ровно девка на смотринах, ровно это его вели оглядывать, сватать да продавать. А хотя так ведь оно и было...
        Ворота в дом Древли были широко распахнуты, колосьями перевиты, крыльцо белым полотенцем выстлано - ждали сватов. Вошли: Орешник, Мох и Мховы кумовья, Ёрш и Молчан. Все четверо встали на пороге, поклон от Древли и жены его, Цветаны, приняли, поклоном ответили.
        - Ваш товар, наш купец, - сказал Мох, и Древля, ухмыльнувшись в густые усы, ответил:
        - Милости просим, сваты девке не позор.
        Так и пошло - все как всегда идет, все как у людей.
        За накрытым столом в богатой Древляновой избе Орешник сидел, будто на последней трапезе своей перед лютою казнью. Как во сне сидел: отец его говорил с Древлей о чем-то о своем, о делах торговых, пока прислужники обносили дорогих гостей парным молоком и холодной брагой. Ёрш с Молчаном ухмылялись, тыкали Орешника локтями под ребра, глазами делали знаки - и Орешник им улыбался через силу, хотя ему бы дай волю - перескочил бы через этот богатый стол да выпрыгнул в окошко. Время будто жилы из него тянуло, жгло каждым проходящим мгновением, словно на скамью раскаленных углей насыпали.
        Но вот наконец распахнулась дверь горницы и вышла из нее Цветана, ведя под руку дочь свою единственную, Медовицу. И как вошли они - разом все смолкли. Даже говорливый Древля умолк, глаза тараща, будто никогда прежде не видал родной дочери.
        А хоть бы и видал - Орешник поклясться мог: никогда еще не была Медовица так хороша. По обычаю сватовства обрядили ее в зеленое: изумрудной зелени платье облегало молодое тело, перехваченное под полной грудью белоснежным кушаком, единственным признаком того, что девка еще не просватана. Широкой лентой, платью в тон, перехвачены были надо лбом медные локоны, и солнце так в них гуляло и путалось, что больно было от этого блеска глазам. Глаза, как и положено девке на смотринах, Медовица держала опущенными долу, но как мать взяла ее за руку и повела к дорогим гостям, поднялись рыжеватые ресницы, будто бы невзначай, и ожгло из-под них Орешника таким огнем, что в горле пересохло разом. Он глядел на нее теперь, впервые не прячась, не таясь, - по закону, по праву своему глядел, и вдруг подумал, как будто в первый раз: «Это будет моя жена». И таким невыносимым восторгом его переполнило и захлестнуло от этой мысли, что он покачнулся и вцепился в скатерть руками, чтоб усидеть на месте ровно. Того, по счастью, никто не заметил - никто, кроме проклятой девки, которая села уже напротив Орешника и смотрела
теперь, улыбаясь, темными своими глазами ему прямо в душу, и ни одна его мысль не могла от нее укрыться.
        Сваты наконец очнулись, и Мховы кумовья принялись громогласно возносить хвалу красоте Древляновой дочки - так им велел обычай, и они ему следовали, ни капельки душою не покривив. Цветана сидела с дочерью рядом довольная - знала, что заслуженна похвала. А сама Медовица слушала восхваления сватов равнодушно, то и дело поглядывая на Орешника. Когда мать велела - а вернее, когда позволила, - встала и, обойдя кругом стола, спросила:
        - Не желаешь ли чистой водицы, Орешник Мхович?
        И голос ее лился медом, и вся она была как мед - сладкая, мягкая, да так и липла к рукам. Орешник ответа выдавить не мог, все смотрел на нее - никогда она еще так близко к нему не была. Кивнул только. Она налила ему в кубок воды и, наклонясь над столом, задела щеку Орешника рукавом.
        Как она от стола отошла и снова на место села - Орешник не помнил.
        Час, проведенный за столом, пролетел, будто подхваченное ураганом перышко. Орешник за все время и пяти слов не сказал, благо Ёрш с Молчаном и Древля говорили за шестерых. Мох тоже помалкивал, глядя то на скромно потупившуюся молодицу - одобрительно, то на своего сына - и тогда на лоб его наползало слабое облачко, тут же улетавшее прочь. Но вот вышел час, кончились смотрины. Теперь, вспомнил вдруг Орешник, жениху с невестой положено уединиться на четверть часа - поговорить по душам. Считали, что девка, если не люб ей жених, в эту четверть часа могла ему о том сказать как на духу, в ноги упасть, запросить пощады - а не запросила бы, так должна была довеку молчать, как бы ни рвалось сердечко на волю. А можно ли жениху пасть в ноги девице да просить, чтоб хоть душу взяла - только бы отказала, о том молва ничего не говорила. Да и не вспомнил о том Орешник, когда его и Медовицыны родичи, между собой переговариваясь, по одиночке бочком вышли из горницы - так, что он опомнился, лишь когда выходящий последним Древля тихо прикрыл за собою дверь.
        Орешник остался сидеть на скамье за опустевшим столом, напротив своей невесты. И в тот же миг горница показалась ему громадной, гудящей пустотою палатой, а затем потолок вдруг рухнул на него сверху и придавил, так что ни вздохнуть, ни слова сказать.
        Медовица подняла на него глаза. И поглядела - точно как тогда во дворе бани, когда стояла перед ним босоногая, в одной сорочке. Спокойно так. Лениво.

«Глядишь? Знаю, что глядишь».
        - Хочешь, - сказала Медовица, - погадаю тебе?
        Это в первый раз она его о чем-то спросила - не по обычаю, не по случайности, а по собственной воле. До сего дня Орешник никогда с нею не говорил. Он и видел ее вблизи только раз - на прошлогодней ярмарке, когда полез на столб за новенькими сапогами. Столб был густо вымазан жирным медвежьим салом, скользил, не давал уцепиться, стряхивал с себя смельчаков, ровно живой. А Орешник заупрямился - и влез, и уже почти на самом верху услышал снизу сквозь смех и возгласы высокий девичий голос... Он не расслышал тогда, что она сказала, но только так его проткнуло этим голосом, будто на кол насадило. Он руку вперед выбросил, вцепился в свисающие с вершины столба сапоги, да так с ними вниз и слетел, обтирая рубахой медвежье сало. А как поднял кружащуюся голову - увидел Медовицу в толпе, среди смеющихся, хлопающих в ладоши людей. Она улыбалась тогда, на него глядя. Вот как сейчас.
        - Не хочу, - сказал Орешник, и тогда только понял, что говорит с нею - тоже впервые. И первые слова, которые его суженая от него услышала, были - «не хочу».
        Ох, не к добру.
        - Отчего нет? Я хорошо умею ворожить.
        Он хотел ей снова сказать, что не надо, не хочет он ее ворожбы, но она уже встала и обошла край стола - левый, и Орешник дернул рукой под скатертью, сотворяя знак-оберег. К тому времени совсем стемнело на улице, в горнице горело несколько свечей, оплавлявшихся на медных подсвечниках. Медовица взяла самый маленький огарок, поставила его на стол перед Орешником, а сама села рядом - так близко, что почти касалась его ноги своей ножкой. Потом взяла Орешников кубок с родниковой водой, той, что сама ему наливала, и которой он едва отпил, хотя в рот ему будто песка набили. Наклонила свечу, не затушив, над кубком, закапала воском. Орешник завороженно следил, как вьется в прозрачной воде желтоватая змейка, завязываясь узелком, распутываясь, сплетаясь снова в клубок. И глядеть на эту пляску было так, как в Медовицыны глаза - лучше бы и вовсе не глядеть, а в то же время - глаз не оторвешь.
        Он услышал ее дыхание - тяжелое, низкое, словно она дыму глотнула. И голос, когда заговорила, тоже был низким, чужим, и не девичьим, и не бабьим... и не людским даже будто.
        - Вижу... Вижу будущность твою, того, кто воду эту испил. Вижу беду, тебе грозящую. Далеко еще беда, спит еще, глубоко в земле, сама о себе не знает. Но придет час - проснется, вижу, пасть она разевает, поглотить тебя хочет, съесть, языком шершавым черные губы свои облизать... так ей от крови твоей будет сладко, что еще захочет.
        - Замолчи! - Орешник хотел крикнуть, но вышло лишь просипеть, хотел вскочить, перевернув стол вместе с кубком, но не смог двинуться с места. Воск вился и колыхался в темной, блестящей воде, пламя отсверкивало в изумрудной ленте, в белом шелке да медных волосах, лизало пальцы, державшие огарок - спокойно державшие, будто не чуяли они огня.
        - И вижу еще, кто беду от тебя сможет отвесть. Кто пасть разверстую сомкнет и свяжет, зверя прочь прогонит, обратно в его нору, в черную зыбь... вижу...
        - Кого? - невольно подаваясь ближе, спросил Орешник. - Кого видишь?!
        - Дочку твою. Мной порожденную, - сказала Медовица и бросила огарок в воду.
        Свеча, зашипев, погасла, огарок булькнул и ушел на дно. Вблизи сразу стало темней - другие свечи стояли по краям стола, далеко. В полумраке повернулось к Орешнику Медовицыно лицо. Полные вишневые губы приоткрылись, маленький язычок облизал их, дразнясь. А потом две белые руки в изумрудных рукавах взлетели, словно дивные птицы, да легли ему на шею, потянули ближе, ближе, пока не почувствовал он, как упирается в грудь ему теплое, мягкое девичье тело...
        - Возьмешь меня в жены - спасешься. Живой будешь, - прошептала Медовица и поцеловала его, зарывшись длинными, цепкими пальчиками в его волосы, стягивая и ероша столь любовно расчесанные матушкой пряди.
        Голова у Орешника пошла кругом. Не было уже ни скамьи, ни стола с болтающимся в кубке свечным огарком, избы не было, Мха и Древли за соседней дверью, города Кремена - ничего не было. Только руки ее у него на шее, и рот ее, вжимавшийся в него голодно и жадно, и тело ее, льнувшее к нему, пахнущее клевером. Совсем потеряв разум, Орешник схватил Медовицу в объятия, стиснул тонкий ее стан так, что другая охнула бы, зашарил ладонями по спине, по поясу. Она застонала, обняла его крепче - а ведь должна была оттолкнуть, по лицу ударить, руки наглые сбросить... Орешник вспомнил, как стояла она, полуголая, на песке перед ним, поджимая босые пальчики, - и отпрянул сам, будто из тенет дурмана вырвался. «Околдовала меня?.. - испуганной мошкой, угодившей в паутину, билась в голове мысль. - Опоила приворотным зельем, замутила разум наговорами...»
        - Ты на Груздя Осетровых пчел натравила, - хрипло сказал Орешник. Он теперь это твердо знал, Радо-матерью поклялся бы, когда в спросили.
        Медовица чуть отодвинулась от него, не снимая рук с его шеи. Склонила головку на бок, будто любопытная птичка, так, что волосы медовые тяжкой волной заструились по плечу. Улыбнулась лениво.
        - Где мед, там и пчелки, то здоровым парням пора бы знать. А по бесстыжим глазам - хворостиной бы, - сказала - без гнева, без злорадства, так, будто ничего проще и понятней этого в свете было не сыскать.
        - Отчего тогда не по моим? Ты же знаешь: я тоже там был. Ты меня видела, - горячась, сказал Орешник, желая и не в силах отбросить ее руки - только что такие жаркие, а теперь совсем ледяные, будто стылая вода в зимней проруби. И руки эти сомкнулись крепче, когда Медовица серебристо засмеялась, притянув его к себе ближе.
        - А что ты смотрел, то ничего, - прошептала, ткнувшись лбом ему в плечо. - Я не против, чтоб ты смотрел... смотри.
        Он не ответил - не знал, что сказать. Так и сидели они, обнявшись, посреди горницы, а свечной огарок болтался в недопитом кубке, возя по воде обугленный фитилек.
        И было во всем этом что-то такое, чего Орешник никак не понимал. Ну совсем никак.
        - Зачем я тебе? Зачем... ты... вон какая... почто я тебе сдался?
        Он думал, Медовица опять засмеется, но она не стала. Убрала голову с его плеча, расцепила руки и поднялась, подобравшись вся, и стала как будто сразу далекой, едва видимой, совсем чужой.
        - Я правду сказала, без меня и дочери моей тебе - лютая смерть, и никак не убежать. Ну, возьмешь меня?
        Четверть часа, отведенная им, добегала до своего конца.
        Когда в горницу вернулись невестины родичи и сваты, Орешник с Медовицей сидели так, как их оставили - по разные стороны стола. Стали Древляновы провожать гостей, благодарить за то, что почтили собою дом, а гости - за хлеб и соль. На самом пороге уже Цветана, по обычаю, поднесла Орешнику полный кубок меда - душистого, сладкого. Все примолкли, когда он кубок взял, и глядели, что сделает. Выпил бы не отрываясь - свадьбе быть. Вернул бы, едва пригубив, - оставаться Древляновой дочке в девках, Мху - на задворках торговых рядов, Орешнику - в одинокой горнице долгими ночами без сна, без губ этих жарких и рук ледяных, без жалящего рот верткого языка, без липкого пота и шепота возле губ: «Никак не убежать...»
        Орешник выпил до дна.

2
        Десять лет пролетели, будто сон.
        Добрые года это были для славного Кремен-града. Кнежил в городе все еще Стужа - умный, сильный, удачливый воевода, открывший кременский речной порт для иноземных судов, что прежние кнежи остерегались делать. Запрудили улицы яркие бурнусы фарийцев, расписные кафтаны галладов, шитые шелком плащи бертанцев. Улицы и площади Кремена наполнились разноязыким говором, будто птичий хор песню выводил. Пройдя в базарный день по рынку за Золотым Бродом, едва десятую часть сказанного понять можно было - столько понаехало иноземцев. Да не с пустыми карманами понаехало, а с тучными возами, тяжелыми от грузов кораблями, с туго набитыми кошельками, чтобы опустошить их на Даланайской земле. Рынок стал теперь любимым зрелищем кременской ребятни - то и дело бегали поглазеть на драгоценные вазы со стенками не толще березового листика, выставленные в ряд на прилавке альбигейского купца, на диковинные андразийские фрукты, с виду как будто яблоки, но размером с добрую тыкву, на низкорослых галладских лошадок, смешных и лохматых, но тянувших такие возы, что под ними и вол бы рухнул замертво... Что и говорить, весело было
ребятне да простому люду, увидавшему разом все чудеса, какие только найдутся за пределами Даланая. А вот кременским купцам - так не весело вовсе. Как тут продашь даланайскую пряжу, выделанную грубыми кмелтскими руками, когда за соседним прилавком стоит фариец, не иначе как нечистой магией выткавший из той же козьей шерсти покрывальце такое тонкое, что целиком оно вмещается в ореховую скорлупу? А хотя мудрые люди говорили - магия тут ни при чем. Не было в Фарии магов, богиня их, которую они звали Аваррат, чародейство судила строго - к разуму человеческому взывала, не к темной силе, но к светлой. Фарийцы завет чтили: мудрецы тамошние писали умные книги, на небо глядели, высчитывая, как звезды по нему ходят, да как свет их на землю отбивается, и что из этого простым людям может выйти. Случалось, глядели и в землю - знали, где пастбище для овец устроить, а где фруктовые сады разбить, а где виноградники, и где от чего выйдет больше проку - так что выгоду получали втрое. А уж про лекарей фарийских и вовсе слава шла по всему миру - не было, казалось, хворей, которых они лечить не умели. Кнежа Стужу пришлый
фариец излечил от «рыбьего глаза», а ведь уж примирился Стужа, что довеку будет ходить с бельмом. Кнеж так обрадовался, что оставил фарийца при себе, а за ним стал выписывать из далеких земель и иных мудрецов, что носили плащи с капюшонами из белой шерсти, и головы, все как одна чернявые, оборачивали длинными полосками ткани. А про своих, простоволосых да кушаками подпоясанных, - казалось, вовсе Стужа забыл. И вот так выходило, что казна кнежья в Кремене полнилась, а купец кременский между делом беднел. Тем, кто в Купеческий Дом не входил, совсем тяжко со временем стало.
        Орешнику Мховичу те заботы и не снились. Как умер тесть его, Древля, главой Купеческого Дома стал сам Мох. Так что был у Мховых на Золотобродском рынке и свой торговый ряд, и свои склады, собственный корабль, ходивший вдоль всего Даланайского берега, и даже место свое для этого корабля в кременском порту. Потом помер и Мох, оставив единственному сыну все нажитое за последние годы богатство и, что важнее того, - почет и уважение к роду Мховичей и Древлей в Купеческом Доме. Не жил Орешник - катался, будто сыр в масле. К тому времени, как не стало его отца, была уже у них с Медовицей своя изба, большая, просторная, полная прислужников да работников. Орешник не ходил уже сам на рынок, как отец его в былые времена, не нахваливал добро прогуливающимся покупателям, не ездил за тридевять земель выкупать товар - для всего этого были у него свои люди. Сам он только и знал, что раздавать указы и зорко следить, чтоб не крали, не ротозейничали и да чтоб не приключилось еще какой беды - этому его отец, по счастью, успел хорошо научить. Вхож был Орешник и в кнежий двор, и там, на больших пирах, которые закатывал
время от времени Стужа для богатейших людей Кремена, всегда улучал случай перемолвиться то с одним знающим человеком, то с другим, и раньше прочих прознавал то про новую подать, то про новый торговый путь и всегда успевал извлечь из этого выгоду.
        Так говорили люди, и никого не удивляло, что процветает Орешников дом и дело его. Когда в кто его спросил - он бы, может, и рассказал, как все на самом деле... а может быть, и не рассказал.
        Как стала Медовица Древляновна Орешнику женой, так на вторую же ночь подняла его затемно и велела: «Иди за мной». Он встал, хотя сердце в горле стучало, пошел за нею босой. Она его отвела в погреб, туда, где ни лучика лунного было не видать, где темнота хватала за пятки, за горло, за сердце. Велела Орешнику раздеться донага и стоять ровно, поставила кругом него шесть горящих свечей, взяла горшочек с резко пахнущей маслянистой водою, стала ходить вокруг мужа и брызгать на него, приговаривая:
        - Золото, золото, сыпься ко мне, как горох в закроме, как зерна ячменя на гумне, как рожь на току. Золото, золото, липни к рукам моим, что мушки к меду, что травка к солнцу, что бесстыжие очи к девичьей плоти. Будь в моем амбаре клад да лад, без угара да без прогара, для рынка и для базара, да во всем спорынья, без разоренья..
        Орешник слушал, стоял молча и дрожал, тем сильней дрожал, чем быстрей и тише она бормотала. Кончив, Медовица ступила сама в круг трепещущих огоньков, окунула ладонь в резко пахнущую водицу и провела мокрой рукой Орешнику по лицу, по губам, по глазам, по взмокшему от испарины лбу.
        - Слово мое крепко, - прошептала и поцеловала в губы. И мнилось Орешнику - со следующего же дня дела у Мха в гору пошли. На рынке покупателей к ним тянуло так, будто медом там было намазано, воз с товарами с севера раньше срока поспел, а после распорядитель из кнежего дома пожелал оглядеть Мхов товар и закупил сразу пятьдесят мер беленого полотна для кнежих простыней. Мох радовался, говорил - вот что значит войти в Купеческий Дом, но Орешник знал, что не в Купеческом Доме дело. Дело было в Древляновой дочке, знавшей, как звать - что удачу, что золото, а что больно жалящих пчел...
        Так и повелось. Где нужно было удачу - накликивала Медовица удачу, где надо было защититься от невезенья - сотворяла оберег. Раз случился в море большой шторм, уничтоживший фарийские и андразийские суда, что везли к Даланаю богатый груз. Кмелтские корабли там были тоже, среди них - и кременские. Как весть дошла - вой поднялся по всему городу, люди выбегали из своих изб, падали наземь и плакали, а двое купцов, поняв, что разорились и по миру теперь пойдут, жизни себя лишили. И только один корабль вошел через неделю в кременский порт - обтрепанный, но целый, сберегший весь груз. Был это корабль торговца Орешника.
        Орешник тогда получил за зерно и муку, которые везло его судно, вдесятеро против того, что рассчитывал. И с той поры стали люди на него коситься. Удача удачей, а всему на свете есть край - ну не может оно так вот всегда везти! Было бы дело лет сто назад - заподозрили бы в колдовстве. А ныне за само это слово на смех могли поднять. Фарийские мудрецы давно растолковали кнежу Стуже, что нет больше в Даланае никакого колдовства, да и то, что раньше было, на девять из десяти состояло из плутовства. И хотя стоял в горнице у Стужи глиняный человечище, который сто лет назад, сказывали, ходил как живой и трехсотпудовые камни одной рукой поднимал - так теперь был он мертвою глыбой, куклой, от которой проку было не больше, чем от деревянной вешалки.
        Не было больше магии в Даланайской земле - вся ушла.
        С годами Медовица расцвела и стала еще краше. Руки свои белые она берегла, не хотела тяжкой работой марать, потому полон дом был дворовых прислужников, обшивавших, обмывавших и кормивших Орешниковых домочадцев. А было их теперь уже шестеро, потому что, кроме Медовицыной матери Цветаны (Орешникова мать почти сразу после отца померла), появился один, потом другой, а потом и третий сын. На десятое лето с того дня, как обвенчали Орешника с Медовицей, качала она на руках четвертого, да только недолго он прожил, помер от родимчика. Медовица много и безутешно плакала, пока мать ее гладила по медноволосой, без следа проседи голове, а Орешник стоял в дверях, привалившись плечом к пройме, и глядел, и не знал, что сказать. Горе его придавило, но еще больше - страх. За все эти десять лет не проходило и дня, чтобы не вспоминал он слов, которые прошептала ему будущая жена в темной горнице, руки на его шее сцепив так, будто удушить хотела: «Смерть тебе грозит, а спасет тебя от нее наша с тобою дочь». И вот годы шли, а не было дочери - лишь сыновей приносила ему Медовица. Рослых, крепких, красивых сыновей. Он и
сейчас слыхал, как они бегали по двору, смеясь, а няньки на них шикали - беда в доме, не до смеху! Но детворе-то что - они погибшего брата своего знали едва лишь три дня.
        Наплакавшись, Медовица от матери отстранилась, посмотрела на Орешника, потом опять на Цветану. Та все поняла, встала и вышла молча, оставив дочь с мужем наедине. Орешник нерешительно подошел, сел рядом с женой. Медовица глядела не на него, а в угол, туда, где еще вчера люлька детская стояла.
        - Я вот думаю, - сказала вдруг глухо, - что не то попросила. Сказала, что богатства хочу, достатка, почета, хочу, чтоб удача и золото сами мне в руки шли. А чтоб уметь любую хворь лечить, от болезни спасти - этого не попросила. Молодая была... дура.
        И опять заплакала. Орешник неловко обнял ее, она припала к его плечу лицом, стискивая сорочку у него на груди. Жалко ему было ее в такие мгновения. И когда она плакала так, его обнимая, он почти совсем ее не боялся.
        Слава Радо-матери, оставались у них еще трое сыночков - ими сердце материнское быстро утешилось. Не могла Медовица нарадоваться на своих мальчуганов. Больше всего любила Желана, старшенького, но и двое младших, Злат да Иголка, были ей милей света белого, милее себя самой. Все, как на подбор, - рослые, здоровенькие, все в матери души не чают - и немудрено, ведь так она была с ними добра и ласкова, что Орешник только диву давался - не иначе квочка над новорожденными цыплятами. Пока дети совсем малы еще были, он это считал за должное. Но подрастали мальчишки, а с ними и хлопоты подрастали. И вот настал однажды день, когда крепко осерчал Орешник на Желана: балуясь во дворе, стащил малец у зазевавшейся кухарки огниво и чуть весь дом не спалил, хотя много раз ему говорили и отец, и мать, что с огнем баловать негоже. Желану как раз десятый год пошел, а капризов в нем было ровно в пятилетнем - по целым дням мог ходить, уцепившись за материн подол, и клянчить то леденец, то сладкого яблочка, и ни за какую науку его засадить не получалось - тут же убегал. Дурно это было, да и на Злате дурно сказывалось - он
от старшего брата ни в чем не отставал, во всем потакал ему, во всем подражал. И понял вдруг Орешник, что растут у него старшие сыновья - обалдуи и лодыри, а из меньшого еще неизвестно что выйдет - покамест он в люльке сидит да с деревянными лошадками забавляется, а пройдет еще год-другой, и сам у старших братьев научится бездельничать да к мамке ластиться, зная, что не накажет. Видел бы это Мох, сызмальства державший единственного сына в строгости, даром что никого родней у него не было...
        Словом, понял Орешник - самое время пришло поговорить с сыном всерьез. Потянул с пояса ремень, велел Желану штаны снимать да на скамью ложиться. Тот глазенки выпучил, заморгал часто-часто - а как понял, что отец не шутит, в такой пустился рев, что Орешник вздрогнул и руку с ремнем опустил, растерявшись. Попытался успокоить, говорил строго, стыдил, что здоровый уже пацан ведет себя, будто дитя малое, как мог увещевал. Сказал даже, что прощает, не станет пороть - а ничего не помогало. Рухнул Желан на пол ничком и орал, колотил ручонками по полу, пока полдома не сбежалось на шум. Служанки, ахая, кинулись к мальчику, подхватили под руки, подняли, стали отряхивать да уговаривать - а парнишка знай себе орет. Орешник стоял в углу, красный от стыда, что с собственным пащенком управиться не смог, и не знал, что делать.
        И тут вдруг распахнулась дверь и влетела в горницу Медовица. Широкие рукава ее платья были подвернуты до локтей и подвязаны узлом, чтоб не мешались, - Орешник увидал это и вздрогнул, потому что знал, что она так их подвязывает, когда зелья свои в погребе варит. Медовица не взглянула на него даже, кинулась сразу к сыну, а тот из рук служанок вырвался и с ревом кинулся матери в объятия, запричитал, ткнувшись лицом в разметавшиеся юбки. Медовица слушала, тесно прижимая мальчика к себе, кивала. Потом подняла голову и посмотрела на Орешника. А тот все еще с ремнем вынутым в руке стоял - так растерялся, что забыл заправить.
        Она ничего ему не сказала. И смотрела даже недолго, и не так чтобы очень пристально, и ничего этим взглядом не обещала - да только у Орешника ноги в пол вросли. Годы, прожитые в мире, согласии и достатке, истаяли, словно пыль, сметенная со скамьи. И под пылью этой увидел вдруг Орешник лицо своего давнишнего приятеля, Груздя, - распухшее, посиневшее, еле шевелившее раздутыми губами. Уж много лет Орешник Груздя не видел и не слышал ничего о нем. После того, как покусали его пчелы, он окосел на левый глаз, и из подмастерьев его прогнали. Что с ним дальше сталось, Орешник не знал - стал он уже женатым к тому времени, не до детских забав ему было более...
        И вдруг так ему стыдно за себя стало, что сквозь землю провалился бы, только в не стоять сейчас в этом доме под взглядом этой женщины, которой никогда он не любил и в которой всегда чуял врага.
        Все это за одно мгновенье в нем пробурлилось и успокоилось, улеглось, будто и не бывало. Медовица встала с колен, передала Желана служанкам, наказала отвести на кухню и дать сладкого пирога, погладила напоследок мальца по голове и обещала скоро вернуться. Когда все вышли, Медовица подошла к Орешнику. Не так чтоб совсем близко, остановилась в двух шагах, окинула снова взглядом, тем самым - липким, в самую душу глядящим. Орешник невольно дернул рукой, еще державший ремень.
        - Я не бил его, - сказал, оправдываясь. - Он и штанов-то снять не успел, я только. .
        - Если тронешь моих сыновей хоть пальцем, - не дослушав, сказала ему Медовица, - я сама тебя со свету сживу. Такой наговор наведу, что все до единой косточки у тебя заживо переломаются, от боли будешь неделю мучиться и не помирать. Сама убью, и ей ничего не достанется.
        Никогда за все десять лет он не слышал и не видел в ней такой черной, звериной ярости. Казалось, скажи он еще хоть слово - и Медовица кинется на него, вцепится в глотку, голыми руками порвет. Оторопев, Орешник глядел на жену. Она же повернулась и ушла, хлопнув дверью, так, что гулом по горнице отозвалось.
        И только тогда он понял, что она сказала - мимо воли сказала, в запале гнева, который редко на нее находил. «Сама убью, и ей ничего не достанется».
        Кому - ей?..
        Но то всего раз было. А так - жили мирно. Можно даже сказать, что и счастливо.

* * *
        Прошел еще год. Орешник больше не пытался учить сыновей уму-разуму так, как его собственный батька учил. Смутно он понимал, что есть, наверное, еще какой-то способ, кроме строгости и ремня, а какой - он не знал, и оттого все дальше и дальше становились ему собственные его дети. Не нравилось Орешнику то, какими они росли самовольными, как деньгами отцовскими сорили, нимало не проявляя желания помогать, как задирали соседскую ребятню, как покрикивали, случалось, на дворовых, даром что сами еще были от горшка два вершка. Но что поделать - чуть Орешник им слово наперекор, они к матери бежали за защитой, зная, что против нее отец ничего не скажет: Медовица глядела на него своим взглядом долгим, пристальным - и он все слова разом сглатывал, морщась, будто были они горькими. И тогда-то понял Орешник, что превратился он в подневольного человека, в холопа собственной своей жены. А если говорить, как есть - в подкаблучника. Потому что всякий раз, как подмывало его, хрястнув кулаком по столу, встать и сказать: «Я хозяин!» - вспоминал он то раздутое окосевшее лицо Груздя, то взгляд - прямо в глаза сквозь
прикрытую кустами зазорину, то свечной огарок с черным фитильком, болтавшийся в холодной воде, и низкий, нелюдской шепот, предсказавший ему темную и страшную будущность...
        И молчал.
        Время шло, дети росли, торговля спорилась. Все было будто бы хорошо. Но вот стал Орешник замечать, что Медовица день ото дня все сильнее тревожится. То, вздрогнув, голову поднимет от рукоделия и посмотрит за окно - будто видит там кого-то, кому в душу заглянуть силится. А то и вовсе все бросит, выбежит за ворота и долго стоит, вглядываясь в пыльную даль, в каждое лицо из тех, кто мимо будет идти. Однажды ушла за город - Орешник знал, что за травами своими, - и к ночи не вернулась. Он до утра метался по горнице; как рассвело - кинулся уже сам к воротам, думал искать - и увидел ее, бредущую со стороны рощи, в изодранном платье, с распущенными по плечам волосами. Медовица шла, шатаясь, глаза ее были неподвижны, а лицо белое, точно у утопленницы. Орешник подбежал к ней, подхватил, хотел придержать - а она в его руках так и осела, глаза закатив. Он подхватил ее на руки, отнес в дом, уложил на постель, боясь звать прислугу - чуял, не хотела бы Медовица, чтобы кто-нибудь видел ее такой. Раздел ее, обтер ей лоб влажной тряпицей - и тогда вдруг заметил, что в медовых ее волосах, на виске, появилась
серебристая ниточка седины.
        Едва он успел подумать об этом, она глаза открыла. Моргнула удивленно, будто не зная, где очутилась и кто перед ней. Орешник взял женину руку, вялую, безвольную, сжал в теплых ладонях, пытаясь согреть, и в который раз уже за годы их жизни вместе не зная, что ей сказать, и еще меньше зная, что у нее на уме. Она тоже говорить ничего не стала, только застонала тихо и отвернулась. «Где ты была, жена моя? - подумал Орешник с тоской. - Что делала? Плясала с бесами на поляне под лунным светом, а может, и с самим Черноголовым? Что будет с тобой? А со мной - что?..» И, сам не зная зачем, погладил ее по голове, там, где поблескивала серебряная прядка.
        Она проспала весь день и всю ночь, а наутро встала почти совсем бодрая, только чуть бледнее обычного. Посеребрившийся висок прикрыла синей лентой и через час уж смеялась над чем-то вместе с Желаном во дворе, пока Орешник у себя наверху сверял счета в расходной книге. Будто и не было ничего, а все же Орешник знал - что-то было. Что-то происходит, или случится вот уже совсем скоро. Он гнал от себя эти мысли, и все ж заливистый смех Желана, доносящийся снизу, и низкий голос Медовицы раз за разом возвращали его к ним.
        Счастье, пусть странное, с тяжелым стальным привкусом, но все ж таки счастье, которое было им отпущено - вечное ли?
        И кое-что впрямь случилось на другой же день, да только вовсе не то, чего Орешник, сам не зная, ждал и страшился.
        Утром Медовица ушла на рынок - поглядеть, как дела обстоят на Орешниковом ряду. Ушла одна - а вернулась, ведя за руку девочку лет семи. Грязную, оборванную, и такую маленькую, что без труда бы могла спрятаться в Медовицыном коробе для рукоделия. Девочка озиралась затравленно, испуганно, видно было, что страшно ей вот так идти незнамо куда вместе с чужою женщиной и что хочет малышка плакать - а не плакала почему-то. Медовица завела ее на двор и отдала слугам, велела выкупать, вычистить да одеть по-людски. Орешник видел все это через окно и вышел узнать, в чем дело. Девочка увидела его и вздрогнула, будто ей по спине хворостиной прошлись, губки ее изогнулись - ну точно, сейчас кинется в рев. А руки дворовых уже тянули ее прочь, на задний двор, уводя от ворот.
        - Это что же за пташку ты привела? - спросил Орешник, и Медовица спокойно ответила:
        - Ученицу себе нашла.
        - Где?
        - На рынке. Она в твоем ряду под лотками пряталась. Костко, негодник, ее там подкармливал - я давно тебе говорила его прогнать. А вот сегодня обнаглела и попыталась стянуть с прилавка меру сукна. Хорошо, что я рядом была, поймала ее.
        - Так она воровка? Чему же ты учить ее станешь? Разве след...
        - Я сама решу, что след мне и что не след, - сказала его жена и пошла на задний двор - поглядеть, как выполняют ее приказ.
        Девочку вымыли, как Медовица велела, расчесали, накормили, дали в руки тряпичного скомороха Морковку, которым еще недавно меньшой сын, Иголка, забавлялся. Орешник зашел посмотреть ближе к вечеру - любопытство его разобрало, никогда он не замечал в своей жене сострадания и жалости к беднякам, а тут такое... Девочка сидела на скамье, сжимая куклу обеими ручонками с силой, будто в клочья ее порвать хотела, и вид у нее был такой, словно лютой погибели ждет в любой миг. Медовица сидела с нею рядом, обнимая ее за плечо, время от времени гладила по голове, поправляла черные прядки, выбивающиеся из-под лент. Девочка была чернявая, как фарийка, с черными-пречерными глазенками, блестевшими, словно бусинки. Орешник подумал, что похожа она на сороку, верней, сороченка - крохотного и взъерошенного, выпавшего из гнезда. А потом услыхал, как Медовица ее по имени называет - Иволга. Ну, почти угадал...
        - Тебе у нас хорошо будет, девонька, - говорила Медовица голосом мягким, ласковым, ровнехонько тем самым, каким давным-давно обращалась к Орешнику на смотринах. - В тепле будешь, в достатке, всегда сыта, в платьях красивых станешь ходить - какие хочешь тебе сошью. Не дала мне Радо-матерь доченьки, только сыновей-оболтусов, так я тебя буду любить, как родная мать.
        - Не надо, - прошептала девочка в ответ, стискивая болтавшегося в юбках ее Морковку так, что бедолага колпаком своим красным в пол ткнулся. - Пустите меня, госпожа... светлая госпожа... пустите, я пойду...
        - Куда ж ты пойдешь? Сама сказала: ни дома, ни родителей у тебя нет. Побираешься да на базарах воруешь. Сегодня я тебя поймала, да повезло тебе, я добрая. А ну как завтра схватят тебя кнежьи дружинники - что тогда? Руки тебе отрубят да в темницу бросят, там и помрешь.
        И так ласково, так нежно она это говорила, и гладила, гладила девочку по голове.
        Иволга повернулась и посмотрела вдруг на Орешника, кажется, только теперь его заметив. И столько страха, столько мольбы и муки было в глазенках ее, что внутри у него все съежилось. Да на что сдалась его ведьме-жене эта несчастная девочка? Какое зло на сей раз задумала, тварь подлая?
        Он подумал, что настал час наконец-то проявить хоть толику твердости; рот уж раскрыл, чтоб велеть жене не силовать дитя и не стращать, но тут Медовица подняла на него глаза. И - как всегда, будто отрезало, все мысли из головы тут же повылетали. Беспомощно Орешник смотрел, как Медовица выводит девочку из горницы, крепко держа ее за руку, и на самом пороге уже снова поймал Иволгин взгляд - пронзительный, взывающий к милосердию...
        - Где девочка? - спросил Орешник Медовицу тем же вечером, когда вошла она в спальню и стала расплетать косы.
        - В чулане, - отозвалась та, поглядывая на себя в зеркало, водя гребнем по роскошным своим волосам. - Упрямится, негодная. Сбежать хотела, так я ее заперла - денекдругой посидит, одумается.
        - На что она тебе сдалась? Зачем ты ее силуешь? Медовица не ответила ничего. Вместо этого обернулась, встала, стянула сорочку через голову. И хотя не юной была она уже, у Орешника вновь от одного лишь вида тела ее перехватило дух - ровно как одиннадцать лет тому, когда подглядывал за нею в бане, не смея и помыслить, что белое это тело однажды само дастся ему в руки. Медовица постояла перед ним немного, положив руки на широкие бедра, покачиваясь на носках, потом повела ладонями выше - по животу, по-девичьи тонкой талии, будто и не рожала вовсе, подхватила руками большие, сочные груди, пальцами придавила вишневые соски... Орешник вскочил и кинулся к ней, схватил, сжал. А она засмеялась чуть слышно, откидывая голову в сторону, подставляя его губам лебяжью шею.
        Как ни крути, а похоть Медовица Древляновна будила в Орешнике столь же легко и играючи, как и страх.

* * *
        Девочка-приблудка так у них и осталась.
        Уж неведомо, что там наговорила ей злая женщина, чем запугала, что посулила, - а осталась Иволга и сбежать не пыталась больше. Медовица отделила ей горницу рядом со своей, всем сказала, что девочка эта теперь - дочка ее. Соседи потолковали про это немного, да и угомонились - все знали, что после рождения быстро умершего четвертого сына Медовица больше забеременеть так и не смогла. Не всякая в на ее месте взяла приемную дочку; умилялись соседи Медовицыной доброте. И никакого удивления ни в ком не мелькнуло - а только того Медовице и надо было.
        Вскоре Орешник понял, что к чему. То, что увидела его жена в роще, то, что высматривала день за днем вокруг и что, должно быть, показал ей вертлявый клубок воска в холодной воде, когда ворожила, - все это велело ей взять себе ученицу, которой сможет она передать свою нечистую силу. Каждый день теперь Медовица спускалась в погреб вместе с Иволгой и подолгу сидела там с нею - другим говорила, что обучает девочку хозяйству, показывает, что где лежит да как муку с соленьями правильно хранить. Днем, бывало, сидели рядом вместе в светлице, и учила Медовица девочку читать - когда кто-то видел, то сказки, былины и песни. А когда не видели, или они думали, что их не видят, то читала Иволга вслух заговоры и наветы, от одного только звука которых у Орешника дыбом волосы на затылке вставали.
        - ...дай мне ключ дверь отпереть, где зверь лежит страшный, древний, звать его тоска. Отпущу его и пошлю на раба моего, пусть он по пятам за ним ходит, тяжкой тоской изводит... А дальше...
        - Слово мое крепко, - говорила Медовица строго, и Иволга, краснея, шептала:
        - Слово мое крепко...
        А Орешник, стоявший у приоткрытой двери и глядевшей на них, чувствовал холодные кусачие мурашки на руках.
        Не ему одному не нравилось то, что в доме их стало происходить. Цветана поворчала немного, но успокоилась - дочериным прихотям препон чинить не привыкла. А вот Желан со Златом встретили новоявленную сестрицу холодно, недобро. Сперва им, конечно, любопытно стало, ведь никогда у них не было сестры. А сестра, они себе так мыслили - это такая большая кукла, которую можно бить и толкать, а она станет кричать и плакать - ну, веселье какое! Первые дни ходили за нею по пятам, потом, осмелев, стали дразнить да пинать, за подол и за косы дергать. Особенно старался Желан, и Злат, во всем наследовавший старшему братцу, не отставал. Стоило Орешнику выглянуть за порог и увидеть Иволгу во дворе - непременно за нею волоклись то один, то другой, а то и двое разом. Сперва оно все вроде необидно было, не со зла. А потом Орешник как-то зашел за амбар - дворовой ему сказал, там сзади крыша прохудилась, он хотел посмотреть, - и увидел такое, что так и встал на месте.
        Иволга лежала на земле, съежившись, обхватив коленки руками и туго натянув на них порванную юбку, и шипела, будто злая кошка, загнанная собаками на плетень. Черные глаза ее сверкали зло, но не такая это было злость, как в Медовицыных очах, когда она кого взглядом пригвоздить к стене надумывала. Это была такая злость, которая появляется от отчаяния, когда ничего другого не остается уже, кроме как шипеть и злиться. По оба бока от Иволги стояли Злат и Желан. У каждого в руке была длинная хворостина, и этими хворостинами они мерно, дружно, слаженно охаживали девочкины бока - Злат левый, Желан правый. Она, видать, пыталась вырываться и вертеться, потому что платье ее было все в грязи от подошв, заставлявших ее лежать смирно. Она и лежала теперь, вздрагивая, но не кричала, не плакала, только глядела так люто и с такою тоской, словно птица из тесной и грязной клетки.
        Долго Орешник смотрел на это - уж всяко дольше, чем надо было. Сам не помнил, как потом сорвался с места, подскочил к сыновьям, повыхватывал у обоих хворостины - да с замахом огрел сложенными вдвое прутами по лицу сперва одного сына, потом другого. Те с воем поотскакивали, хотели бежать, но Орешник, изловчившись, схватил одного из них за шиворот - не глядя, какого. Попался Злат; Желан уже с криком бежал прочь. Орешник успел увидеть кровь на его щеке - рассекло прутиком.
        - А-а-а, пусти, пусти, я мамке скажу! - крикнул Злат и зарыдал, когда Орешник встряхнул его, все еще крепко держа за шиворот.
        - Вы что тут творили, нелюди? - спросил сквозь зубы. - Два здоровенных лба - против одной маленькой девочки. Вы что себе удумали, а? Совсем уже потеряли и срам, и разум?!
        - Она ведьма! - выкрикнул Злат, кинув на притихшую Иволгу ненавидящий взгляд. - Ведьма, вот как! Матушку околдовала совсем, украла у нас! Она на нас теперь не глядит, не зовет поиграть - все только с ней, сучкой этой...
        Орешник ударил его по губам. Несильно ударил, только когда грязное слово слетело с губ восьмилетнего мальчика. Тот заревел громче, размазывая по лицу слезы. И стало вдруг Орешнику противно, а больше того - стыдно за то, что это вот - его сын. Кто ж допустил, чтобы он вырос такой размазней и мразью? Сам ты, Орешник Мхович, и допустил...
        - Иди, - сказал Орешник, пуская его, и тот тут же дал стрекача через двор, так что пятки засверкали. Орешник глядел ему вслед, хотя он уже скрылся, - и вдруг что-то снизу и сбоку налетело на него да так вцепилось и сжалось, что он вздрогнул и покачнулся, едва устояв на ногах.
        То была Иволга, растрепанная, в порванном платье. Обхватила ручонками его за пояс и прижалась всем своим дрожащим тельцем к Орешниковой ноге, ткнулась личиком ему в бок. Орешник оторопело смотрел на нее, чувствуя, как она жмется и дрожит. Потом нерешительно опустил ладонь на чернявую макушку.
        - Не бойся, милая, - сказал. - И прости... дурные они мальчишки, глупые. Они тебя больше не тронут.
        Иволга вскинула голову. Личико ее, маленькое, худенькое, было таким серьезным, что в иной день это было бы смешно.
        - Они говорят, я ее у них украла, - сказала девочка, вглядываясь в Орешника. - Но мне же ее не надо... не надо! Она сама меня заставляет воск лить, и книжки читать эти страшные, и травы ночью копать на погосте, спиной к луне... а я не хочу! Не хочу, пусть она меня отпустит, пусть они ее себе забирают назад!
        Последние слова она прокричала - и, ткнувшись снова лицом Орешнику в бок, наконец расплакалась. Тут уж он не выдержал и взял ее на руки, и она тут же обхватила ручонками его шею. Орешник сел на скамью за амбаром, поглядывая на крышу - и впрямь прохудилась, - и сидел так, молча баюкая на руках дочку, которой у него не было и не будет никогда.

* * *
        Он не знал, чего ждать от Медовицы после случая за амбаром - и удивился, когда она сделала вид, будто ничего не стряслось. Сыновей не наказала, конечно, но и к Орешнику не стала холодней - наоборот даже, ту ночь он долго еще помнил, при одной только мысли о ней в паху сладко замирало. С тех пор Злат и Желан Иволгу не задирали - то ли отца все-таки испугались, то ли мать им что-то об этом сказала, Орешник не знал. Делали теперь вид, будто вовсе ее нет, внимания уделяли ей не больше, чем любой из дворовых девок, хотя она с ними в одних горницах жила и ела. Наказать тем, видать, думали - а она их равнодушию только рада была. Еще больше времени стала проводить теперь за Медовицыной наукой, и все чаще видел Орешник ее, склонившую чернявую головку над книгой, старательно водящую тонким пальчиком по строкам, прилежно выговаривающую новые, все более сложные слова. Напоминала она Орешнику его самого, каким он был в ее годы, как старался постичь науку, которой учил отец, и не только оттого, что боялся ремня, а потому что любил Орешник отца и не хотел огорчить. И когда он подумал об этом, вдвое жальче стало
ему эту девочку - для кого, бедная, трудится? Для чужой и жестокой бабы? С этой мыслью Орешник подошел как-то к Иволге, заглянул ей за плечо, погладил по голове, похвалил за учение. И так она вдруг расцвела - словно солнышко вышло из-за тучи, заволакивавшей лицо ее все эти месяцы. С той поры Орешник стал частенько заглядывать в горницу, когда Иволга там одна сидела. Заодно потихоньку вызнавал, чему ж там такому Медовица ее учит - любопытство его разбирало. А Иволга только и рада была - часами могла, сидя на скамье и болтая тонкими ножками, не доходящими еще до полу, щебетать и рассказывать Орешнику все, что узнала.
        - А еще есть такая трава - называется колюка. Ее собирать надо на опушке меж тремя дубами и непременно в ущербную луну, а потом сушить на глиняной полочке, а потом меленько потолочь и хранить непременно в бычьем пузыре. Тогда еще через две луны надо обкурить этой травою стрелы, и ни одна птица тогда не уйдет от такой стрелы, и никакой злой наговор к такой стреле не прилипнет. А еще есть разрыв-трава...
        И говорила, говорила - только сиди да слушай, и глаза ее блестели почти точно так, как глаза Медовицы, глянувшей на Орешника сквозь зазор в частоколе бани.
        - Да ну! Вот оно как! Надо же! - дивился Орешник, лукаво поглядывая на девочку и видя, как ей радостно от его нарочитого удивления.
        Однажды он ей сказал:
        - А ты только знаешь это все или уже что-то делать умеешь?
        Просто так спросил, безо всякой задней мысли. Они сидели тогда во дворе; было пополудни, Медовица куда-то ушла, младший их сын убежал играть на улицу, а старшие, объевшись лепешек с парным молоком, храпели у себя в горницах. Орешник же только что вернулся из Купеческого Дома, где с зари проверял привезенный давеча товар, и мог позволить себе минутку отдыха, прежде чем садиться за расходную книгу. А лучшим отдыхом для него в последнее время стало посидеть да поболтать с ученицей своей жены - столько жизни, тепла и радости было в этой девочке, когда она забывала о своих страхах...
        В ответ на его вопрос Иволга крепко задумалась, нижнюю губу зубками прихватила. Потом вдруг села прямо, развела руки в стороны, вскинула личико к солнечному небу и быстро-быстро зашептала что-то, да не по-кмелтски, и не по-фарийски, и не по-андразийски даже. Эти языки Орешник знал, но те шипящие, скользящие, извивающиеся звуки, что слетали с Иволгиных губ, были непонятны ему, хотя и знакомы - не раз слышал он их от Медовицы. Он враз пожалел, что попросил Иволгу показать свое умение, хотел уже было остановить - и тут она вдруг свела руки вместе, хлопнула в ладоши, крикнула «Смотри!» и вскинула руку вверх, указывая куда-то. Орешник посмотрел - и дыхание задержал.
        Невесть откуда, с неба, прямо к ним летели бабочки. Белые, желтые, голубые, огромные и совсем крохотные - не меньше дюжины их было, и расцветили они знойный полуденный воздух яркими и радостными красками. Одна их них, самая большая, с лиловыми глазками на крылышках, зацепила щеку Орешника, встрепенулась и села вдруг ему на ладонь. Иволга засмеялась, и бабочка, испуганно вспорхнув, снова взмыла ввысь. Сделала вместе со своими подружками еще кружок или два, будто не понимая, отчего вдруг какая-то сила подняла их с цветочных стебельков на лугу и повлекла сюда, к мужчине и девочке, сидящим на заднем дворе богатого дома. Покружили так, покружили, да и улетели обратно.
        - Вот, - сказала, улыбаясь, Иволга. - Так умею.
        И чуть только не замурлыкала от радости, когда ладонь Орешника коснулась ее темени.
        - Какая же ты у меня умница, - сказал он так искренне, как мало что в жизни своей говорил.
        Оно и правда. Умницей росла девочка, на зависть, на загляденье.
        Вскоре после того из амбара во дворе Орешникова дома пропало пять мер дорогой галладской ткани. Шелк тончайший, ювелирной выделки, полдюжины пядей его шли за пятьдесят золотых. Досадная пропажа, немалый убыток, а хуже всего - взял кто-то из своих, из работников, служивших у Орешника. Да как вызнать, кто? Всего их уже была пара десятков, да с десяток имели свободный вход на Орешников двор, когда помогали грузить особенно ценный товар. Шелк пропал посреди ночи, амбар был заперт - ключ, который Орешник носил на поясе, тоже украли, он только наутро хватился пропажи. Ну, на кого подумаешь? А на кого-то думать было надо, потому что могло такое во всякий раз снова повториться.
        И пока Орешник голову ломал, как бы без лишнего шуму дознание провести, Медовица вдруг повернулась к Иволге за ужином и сказала:
        - А что, милая, как думаешь, не пора ли хлеб отрабатывать?
        Грубо это прозвучало, несправедливо - ведь не просила Иволга Медовицу себе в наставницы. А все равно покраснела, услышав попрек, но тут же успокоилась и кивнула, не смутясь. Медовица кликнула служанку, велела принести с кухни тупой нож. Как принесли, всех выгнала из горницы, только Орешнику и Иволге остаться позволила. Дверь изнутри заперла. Протянула девочке нож рукояткой вперед. Та взяла, наклонилась над зажженной свечкой и трижды ударила затупленным острием по пламени, сбивая его, со словами:
        - Кто чужое украл, кто не свое взял, во сне ко мне приди, нож из руки забери, не то изрублю твою душу, как мясник рубит свиную тушу.
        И как только последнее слово вымолвила - закатила глаза и повалилась на скамью.
        Орешник мигом вскочил, бросился к ней, подхватил, стал звать. Поплескал водой на лицо, но толку не вышло - лежала Иволга без чувств, откинув голову, почти не дыша, и сердце ее едва-едва билось.
        - Что смотришь! На помощь зови! - гневно крикнул Орешник сидящей у самых дверей Медовице. Та даже рук, сложенных на поясе, не расцепила, и ни волосок не шелохнулся в перекинутой через плечо каштановой косе.
        - Все с ней в порядке. Так и должно быть, - сказала ровно, и тут - и впрямь, задышала Иволга громко, часто, загребла слабыми пальчиками Орешников рукав.
        - Нож... - прохрипела, силясь подняться. - Нож...
        Хватились - а нет ножа. Иволга, падая, выпустила его из руки, Орешник своими глазами видал, как упал тот на лавку, а с лавки на пол, и должен был теперь лежать под столом. А не было его - ровно бесы утащили. И дверь в горницу была заперта, и сторожила ее Орешникова жена.
        - Теперь у кого нож, тот и вор, - сказала Медовица, вставая. - Ну, милая, говори, кто во сне привиделся.
        Иволга сказала.
        Никогда еще не видал Орешник у жены своей такого лица. На миг подумал, сейчас кинется она на девочку да душу из нее вытряхнет - и из Орешника заодно, если попробует помешать. Но если бы и впрямь кинулась, он, даже зная это, все равно помешал бы. И потому, когда стала Медовица, сцепив кулаки, подниматься, Орешник глянул на нее так, что она вдруг враз села обратно на лавку.
        - Сама сказала: у кого нож, тот и вор, - сказал он ей сухо и отрывисто. - Иди теперь, проверяй. Чтоб не говорила потом, будто наговор.
        Так и сделали. И сама Медовица, собственною рукой вытащила тот самый нож из-под подушки сына своего Желана. Там же, в его горнице, поискав, нашли и пропавший шелк, спрятанный меж нестираного тряпья.
        Желан сперва отпирался, вины признавать не хотел.
        - Она же ведьма! - кричал. - Ей все одно, куда этот нож проклятый закинуть, а как нож, так и шелк этот треклятый закинула, вместе с ключом!
        - С каким это ключом, Желан? - спросил Орешник, пристально глядя на сына.
        - А?..
        - С каким, спрашиваю, ключом? Не нашел я у тебя никакого ключа. И никому не говорил, что украли его, всем сказал, будто замок на амбаре был взломан. Нарочно сказал, чтобы вора с толку сбить. Про какой же ключ ты толкуешь, сынок?
        И вот даже так, пойманный на горячем, продолжал Желан упираться и врать в глаза. Только когда Медовица притащила, отловив за амбаром, прятавшегося там Злата да велела ему в глаза ей глядеть и правду говорить, и когда Злат разревелся и признался, что пособничал брату и стащил у отца ключ от амбара, пока тот был в бане, - тогда уж смыслу не стало отпираться.
        - А что он денег мне совсем не дает? - брызжа слюной, кричал Желан. - Ни на свирель, ни на кушак, ни на новые сапоги! Я в старых почитай полгода хожу уже, все каблуки истоптал, меня девки на смех, гляди, вот-вот подымут!
        - Рано тебе еще о девках думать, - сказал Орешник, и Желан скривил губы.
        - Что? Рано, говоришь? А сам-то, небось, в мои лета уже бегал кругом бабской баньки, что на Золотом Пруду, в зазорины меж бревнышками-то заглядывался, на...
        И умолк, вскрикнув. Орешнику враз глаза красной пеленой заволокло - так что не сразу понял, отчего. Как... да как он только... как узнал... и как посмел?!
        Но гнев разом спал, лишь только Орешник понял, отчего умолк его дерзкий сын. Как увидел взгляд его, обращенный на мать, стоящую с приподнятой и горящей от оплеухи рукой, - так и понял.
        - Злат, - сказала Медовица, не отводя от старшего сына глаз. - Сходи-ка во двор да принеси ивовых розог, какими слуг учат. И чтоб бегом.
        Злат даже звука не издал, тихо, как мышка, шмыгнул за дверь. Желан таращился то на мать, впервые в жизни поднявшую на него руку, то на отца, стоящего с нею рядом. И дивно ему, должно быть, и дико было смотреть, как чуть не впервые на его памяти были они заодно.
        Злат прибежал обратно, мелко дрожа, протянул Медовице розги. Та сказала:
        - Вы оба украли у родных отца с матерью, укусили руки, вас взрастившие. Ты, Златко, сынок, вовремя повинился, потому тебя мы с отцом прощаем, а в знак того наказание тебе будет от любящей материнской руки.
        Сказав так, она дважды хлестнула Злата по плечам хворостиной. Тот ойкнул, больше от неожиданности, чем от боли, и расплакался. Медовица отвернулась от него к разинувшему рот Желану.
        - Ты, Желан, уши имеешь большие да язык длинный, и ни от одного, ни от другого не тянется к разуму твоему ни одной ниточки. И материнской щадящей руке делать с тобою нечего.
        Повернулась к Орешнику и вложила сложенные хворостины ему в руку. Ничего не сказала. Посмотрела только, и почудилось ему - будто со стыдом, словно прощения попросить хотела и за беспутных сыновей, и за себя самое.
        Потом Злата обняла за плечи и увела, и дверь в горницу прикрыла, а Орешник сделал то, что следовало сделать давным-давно.

* * *
        Сказать, что пришли в дом Орешников покой, благодать да сыновнее послушание - значило бы сильно покривить против правды. Сказать, будто стали Медовица с Орешником ближе и ласковее друг к другу - значит покривить и того сильнее. Все осталось как было, только Желан научился держать при себе длинный язык да загребущие руки, Злат теперь осмотрительней подражал брату, научившись отделять безобидную похвальбу от злого поступка, а Медовица стала реже ласкать старших сыновей и чаще улыбаться меньшому, Иголке. Тот к тому времени довольно уже подрос, чтоб заглядываться на рослых и сильных старших братьев, да только теперь, когда они чуток присмирели, ему от этого заглядывания было уже поменьше вреда. И то хорошо.
        Иволга теперь стала ворожить почти так же часто, как сама Медовица. Не раз заставал ее Орешник шепчущей над товаром, сложенным для погрузки и отправки на рынок, над молодой коровой, купленной на торгу, а то и над только что сшитой расписной сорочкой. И товар тогда разлетался в два дня по лучшей цене, корова была здоровенькой и по осени приносила теленка, а сорочка носилась, будто из железа сплавленная - не линяла и не рвалась. И невольно ловил себя Орешник на том, что всякий раз, когда удается Иволге нехитрое покамест колдовство, сердце его за нее радуется, гордится ею, как желало бы гордиться собственными детьми - да не срослось. И при мысли этой делалось Орешнику разом и радостно - за Иволгу, и горестно - за все, что в жизни его было неладно и что он исправить не умел. И мешались в нем эта радость с печалью, будто красная и черная нитки в Медовицыной вышивке.
        Как-то раз проснулся он посреди ночи с чувством, будто не один. Стояло полнолуние, Медовица ушла в рощу искать траву кочедыжник, так что пустовала нынче его постель. Открыв глаза в темноте, Орешник замер, ловя в полумраке чужое дыхание. И услышал вдруг запах - такой знакомый, что разом его опрокинуло в давние годы, давно минувшие...
        Пахло горячим воском, воском и клевером.
        - Уйди, печаль, пропади, печаль. Сгинь, печаль, в тишь да марево, в омут озера водяным на дно, в даль далекую, за седьмой порог. Уходи, печаль, прочь от моего батюшки, отпусти его лоб и грудь, дай ему вздохнуть, улыбнуться дай. Пропади и сгинь, отпусти его, уступи его светлой радости. Слово мое крепко.
        Так шептала маленькая Иволга, склонясь над постелью Орешника, а умолкнув, брызнула на него теплой водой и поцеловала в лоб. И ушла, тихо прикрыв за собою дверь, унося трепещущий на сквозняке огонек свечи.
        А Орешник долго лежал еще, после того как стихли ее шаги, и смотрел на полную луну за высоким окном.

3
        Там, где десять лет пролетают сном, двадцать лет пробегают вздохом - обернуться не успеешь.
        Вот тот дом, что недавно еще мнился полною чашей - лучше некуда. А теперь этот дом едва не вдвое больше прежнего, оброс пристройками и галереями, как старый дуб к осени обрастает грибами. Вот те ворота, в которые богатейший люд Кремена заходить не брезговал - а теперь, бывает, сам кнеж кременский Стужа хаживает на званый обед. Постарел кременский кнеж, согнулся, ходит - на клюку опирается, посмеивается в усы - эй, говорит, добрый хозяин, я тебя во-от такого помню еще, до плеча мне не доходил, молоко материнское с верхней губы обтирал. А нынче, глянь - самому уже внуков нянчить впору...
        Вот он, двор, где вчера еще топотали босые детские пятки, смех звенел и пыль стояла столбом от драк между резвыми ребятишками - ничего этого не слыхать больше, выросли мальцы. Младший уже отцу в делах помогает, средний, удавшийся самым смышленым, уехал в стольный город Янтарь - учиться в тамошней школе тончайшим хитростям торгового дела. А старшему, Желану, в это лето двадцатый год минул - и не парень вырос, одно загляденье. Высокий, статный, с густыми кудрями того же медового цвета, что и у матери, да с отцовскими голубыми глазами - красивей парня во всем Кремене нет, и не диво, ведь мать его была двадцать лет тому первой в городе красавицей. Она и теперь была чудо как хороша - а все ж не первая.
        Первой красавицей Кремена стала теперь приемная дочь ее, Иволга.
        Те, кто помнили, как взяли ее Медовица с Орешником в дом семилеткою, дивились - как из нескладной, угловатой, угрюмой девочки сумела вырасти этакая лебедушка. Миновали ее непутевые годы, когда не понять, то ли девка собой дурна уродилась, то ли хороша. Как пошла семнадцатая весна Иволги, распустилась она, словно подснежник, до первого солнышка прятавшийся под снегами. И тогда видно стало то, о чем раньше подозревали только: не кмелтских она кровей. Лицо у нее было тонкое, длинное, такое белое, какого у розовощеких да круглолицых кмелтских девок отродясь не бывало. Волосы черные-черные, будто смоль, и вьются от макушки до самых кончиков мелко-мелко, словно луковые колечки. И вся она тоненькая, как хворостиночка, пальцем шибани такую - пополам переломится. Да только казалось это - не раз видали, как тащила девка от колодца тяжелое коромысло, будто дворовая. Никакой работой она не брезговала, напротив, любила тяжелый труд, сама тянулась к нему, а люди дивились - как это Орешник Мхович позволяет своей названной дочери за тяжелую работу браться.
        Орешник и впрямь позволял. Иволга любила работу, любую работу, какую только могла делать, - будь то хоть тонкое рукоделие, которому ее, кроме прочего, обучила Медовица, хоть кухонные хлопоты, которыми ее Медовица первое время наказывала, а потом перестала, потому что поняла: для странной этой девочки самая черная работа отраднее, чем темное учение в закрытом от чужого взгляда погребе. Но и этого учения Иволга тоже не чуралась. Лишь они трое - она, Медовица да Орешник - знали, кому обязан Орешников дом невиданному богатству, нажитому за минувшие годы.
        И не страшно ему от этого было, а радостно. Наконец-то было у него дитя, не вынуждавшее его за себя краснеть.
        А хотя, если правду сказать, от младшего своего сына Иголки Орешник тоже видел больше утехи, чем горя. Чем-то он был похож на самого Орешника в отроческие лета - отца любил и искренне старался угождать и радовать. С этой мыслью и за учение взялся, едва только подрос довольно, чтоб тяжкие отцовские книги удержать в руках. Да вот только как ни старался, а плохо получалось у него. Не то чтобы ему ума не хватало или желания - скорей, усидчивости. Когда Медовица его носила, он еще в лоне ее толкался и вертелся, ровно заведенная юла. Раз, на исходе срока уже, Медовица вышивала и уронила иголку на пол. Нагнулась поднять - и едва лишь коснулась ее пальцами, как дитя ее изнутри так толкнулось, что охнула Медовица и на пол села: поняла, что надоело сыну вконец сидеть в тесном мамкином животе, решился выйти на волю. Оттого и назвали новорожденного - Иголкой, и впрямь вырос он вертлявым, будто игла, - так и норовил из рук выскользнуть, не удержать его было. Да и на язык стал востер, как еще немножко подрос, из-за чего не слишком ладил со старшими братьями, особенно с Желаном.
        А вот с Иволгой Иголка сдружился. Никогда он не смеялся над ней и не обижал: когда тем старшие браться забавлялись, он был мал еще, а сам подрос - без разъяснений понял, что можно и чего нельзя. Как стал на скамью забираться да, на отцовский стол грудью навалившись, тыкаться носом в книги - Иволга была тут как тут, садилась рядом, водила пальчиком по строкам, читала громко, внятно ясным своим звонким голосом. Иголка повторял за ней, сбивался, коверкал мудреные слова, а она смеялась беззлобно и заставляла его повторять снова и снова, пока не стало получаться. И не только в учении - в игре они тоже были вместе: Иволга была Иголки только на два года старше, и чем взрослей становились они оба, тем легче и интересней было им вместе.
        И одно только во всем этом огорчало Орешника - что игра с названной сестрою была Иголке явно милей, чем учение отцовскому делу. Да что с него возьмешь: Иголка - он Иголка и есть.
        К тому времени, как Злат, по совету одного из Орешниковых товарищей, уехал на обучение в Янтарь-град, Иголке исполнилось уже пятнадцать лет. Меньше он играл теперь и больше внимания уделял наставлениям отца, понемногу и пользу приносить начал - сам мог товар принять и расход с доходом подсчитать, хотя в счете, бывало, частенько путался. С Иволгой они теперь меньше виделись, и про себя Орешник вздохнул с облегчением - сам не зная отчего, он в последнее время все чаще тревожился, глядя, как сидят они бок о бок на скамье, чернявая головка склонилась к светловолосой, и говорят об чем-то так тихо, что вплотную к ним подойди - не расслышишь. Да и умолкали они тут же, стоило кому подойти.
        И думая об этом, вдруг понял Орешник, что дети его выросли. Меньшие-то, может, еще и не совсем, а вот Желану давно пора невесту подыскать. Богатый, ладный собою Желан был завидным женихом - сходу мог бы Орешник назвать с десяток столь же ладных девиц из хороших семей, которые рады были бы пойти за него. Однако с таким делом спешить было не след. Уж сколько лет прошло - а крепка была память Орешника о собственной женитьбе, о том, как отдал ему отец приказ, супротив которого послушный сын не посмел пойти... к добру ли, нет ли - до сих пор он не знал. Но одно он знал: силовать Желана не хотелось ему. Не то чтобы так уж сильно любил Орешник своего старшего сына... нет, любил, конечно. Да только как с самого детства не заладилось у них, так и дальше пошло. Не раз и не два ловил на себе Орешник сынов взгляд свысока, снисходительный, чуть не презрительный даже, когда он думал, что отец на него не смотрит. И ни разу не мог припомнить такого, чтобы сели они и поговорили с Желаном по душам. Да и о чем было говорить?..
        А все ж пришел для такого разговора срок. Обговорил Орешник будущность Желана с Медовицей. Та за последние годы, казалось, утихла малость, спокойнее стала, степеннее. Все реже и реже спускалась в свой погребок, все реже просыпался Орешник в полнолуние один в постели. Посеребрев медовыми волосами, Медовица превратилась в почти совсем обычную женщину, властную, гордую, да только уж и вполовину не столь опасную, как была двадцать лет назад. Так что стал с годами Орешник вовсе подзабывать былой свой страх перед ней, а случалось, думал даже - молодой да глупый был, легковерный чересчур... как знать, может, все сам себе придумал, и вовсе не было никогда в Медовице никакой колдовской силы. И только изредка, ловя на себе ее взгляд, ощущал он тень того зыбкого холодка, что некогда скручивал когтями нутро. Но оно проходило сразу.
        Выслушав мужнины мысли о старшем сыне, Медовица кивнула, как почудилось Орешнику, с некоторой тревогой.
        - И то правду говоришь, Орко. Вырос уже мой мальчик, давно пора ему собственный дом заиметь, а там, глядишь, и нам с тобой внуки пойдут... А что думаешь про Утеху, Кленову дочку? По-моему, всем хороша, да и Клен у Стужи в торговых советниках...
        Подумав, Орешник согласился с тем, что Утеха Кленовна и впрямь хороша. Обрадовавшись, что жена не стала чинить препон его замыслам, тут же кликнул служанку и велел позвать Желана.
        Тот, как всегда, на зов явился с большим опозданием, хотя видел Орешник в окно, что ничем он не занят - стоял себе у ворот, облокотясь о столб, да болтал с проходившей мимо девицей, а та знай себе хихикала и лицо платком прикрывала. Наконец изволил подняться, вошел в горницу, где ждали его родители.
        Орешник кинул на него взгляд, мимоходом отметив щегольские его сапоги, шитый черным жемчугом кушак и лихо заломленную на бок шапочку, какие в последнее лето вся кременская молодежь носить повадилась. Потом взглянул в надменное сыново лицо.
        И сказал:
        - Разговор у меня серьезный к тебе, Желан. Проходи, сядь.
        - Да чего там, постою, - лениво обронил тот, не на отца глянув, а на мать. Та ласково ему улыбнулась - как был, так и остался Желан ее любимцем, ничего с собою поделать не могла.
        - Что ж, воля твоя, - сказал Орешник. - А хотя короток будет разговор. Слушай: мы с матерью твоей так порешили, что жениться тебе пора. Что на это скажешь?
        Желан улыбнулся - снова не отцу, а матери - и ответил:
        - Скажу, что ничего супротив этого не имею, батюшка.
        Вот так день! Ни своевольная Медовица, ни строптивый Желан не чинили никаких препятствий Орешниковой задумке. Орешник вздохнул про себя облегченно - стало быть, справится дело.
        - Ну, а коли так, то и я, и мать твоя за то, чтобы заслать сватов к Утехе Кленовые. Всем она хороша, да и...
        - Прости, отец, - неучтиво перебил Желан и взглянул наконец Орешнику в лицо прямым, наглым взглядом. - Но я выбрал уже себе невесту.
        Медовица чуть уловимо вздрогнула. Улыбка ее, обращенная к сыну, поблекла, но не угасла до конца. Хотела дослушать.
        Орешник ощутил, как твердеет в нем внутри что-то.
        - Негоже, Желан, отца на полслове сбивать.
        - Прости. Не хотел тебя обидеть. Да только что толку тебе мне говорить про Утеху, когда я уже знаю, какая за меня пойдет?
        - И какая же? - спросила, не выдержав, Медовица. - Ты, сынок, я знаю, умница у меня, недостойную ты не выберешь. Скажи нам, какая тебе по сердцу пришлась, может статься, мы с твоим батюшкой тут же и благословим вас.
        Желан ухмыльнулся.
        - Надежду на то имею, матушка, что благословите... Иволгу в жены себе хочу.
        Орешник нахмурился - какую такую Иволгу? Среди известных ему хороших кременских семей не было вроде девицы такой... Или была, и Медовица знает ее - отчего же враз кровь от лица ее отлила?
        - Что? Кого? - спросила она тем голосом, которым в былые года из мужа своего узлы вязала. Да не только из мужа - сам Желан, услышав материн тон, слегка оробел, ухмыляться перестал. Но тут же снова подобрался и сказал решительно и твердо:
        - Хочу в жены Иволгу, приблудку, которую ты, мать, в дом наш привела. Годами она расцветала перед глазами моими, и вот теперь...
        - Да как ты смеешь! - вскочив со скамьи, страшно закричала Медовица. И подумалось оторопевшему Орешнику: нет, вовсе она не утихла, вовсе не ушла из нее темная мощь, двадцать лет кряду гнувшая к земле всех, кто был с нею рядом. - Как смеешь ты, бессердечное и неразумное дитя! Она ведь сестра твоя!
        - То по закону, а не по крови, - уже не так уверенно, но все еще дерзко возразил Желан. - По крови, сама знаешь, она даже не кмелтка. Знаю, безотцовщина она, и приданого никакого за ней нет. Но я ее и без приданого, так возьму - слава Радо-матери, нам и отцовского добра за глаза хватит...
        - Ты, Желан, - заговорил Орешник тихо, и Желан вздрогнул и круто повернулся к нему, будто вовсе забыл, что у него есть, кроме матери, еще и отец, - ты, сын мой, отцовским добром бы не кидался и не распоряжался так, будто оно твоими руками и твоим потом нажито. Не твое оно покамест. И не тебе его тратить.
        Желан насупился, но промолчал. Медовица все еще стояла, сжимая руки, глядя на него дикими, потемневшими глазами, сверкавшими так, будто снова ей было семнадцать лет. Какое-то время все трое молчали. Потом Орешник сказал:
        - За Иволгой я дам приданое, как за родной дочерью - да она и есть мне родная дочь. И ее счастье - первое, о чем я пекусь, так же, как и твое. Ты правду сказал: по крови вы не родня. Если любит она тебя и согласие даст, то чинить препон не стану.
        - Орешник! - крикнула Медовица, но тот на нее и не взглянул, продолжая пытать взглядом сына.
        - Что скажешь, Желан? Любит тебя Иволга? Согласится за тебя пойти?
        - А то, - снова осмелев, усмехнулся Желан. - Еще в не согласилась! Пусть только она...
        И тут же губу прикусил. Всегда был невыдержан на язык старший Орешникович. А отец его хотя и не величайшего в Даланае был ума, а все ж не столь глуп, как мнилось его сыну. «Пусть только она» - что? Пусть только попробует не согласиться?
        - Зови Иволгу.
        - Если только ты посмеешь... - начала Медовица, но Орешник рукой махнул, и она смолкла.
        - Зови, говорю, - сказал сыну. - Хочу это сам от нее услышать.
        Желан усмехнулся и вышел, победно распрямив спину. Едва только дверь за ним закрылась, Медовица кинулась к мужу, схватила его за плечо, развернула к себе.
        - Ты совсем из ума выжил, старый дурень! Что это ты решил учудить?! Да как только. .
        - А ты, Медка, никогда ведь Иволги не любила, так? - пристально на нее глядя, сказал Орешник. - Хоть и называла ее милой доченькой, а всегда она была тебе нелюбимой падчерицей... как бы ни слушалась тебя, как бы ни прилежна была в черной твоей науке. Я вот всегда думал - ну отчего же так? Отчего строптивых и злых сыновей любишь больше, чем эту славную и добрую девочку? Потому только, что они тебе родные, а она нет? Или еще что-то?
        Медовица отпустила его рукав и отступила, глядя на мужа во все глаза. И то правда - никогда за всю жизнь Орешник не говорил с нею так прямо. И понял он вдруг, что эта вот женщина, немолодая уже, все равно красивая, но обычная женщина из плоти и крови двадцать лет держала его в кулаке, лишь по временам давая вдохнуть... и что предсказание ее, сделанное ею в день его сватовства, было все сплошь хитростью и обманом.
        Он ничего не сделал, не поднял на нее руку, не замахнулся даже. Но Медовица вдруг вскрикнула, и не страшно, как порою бывало, а тонко вскрикнула, жалобно, будто мать, у которой из рук вырвали родное дитя. И упала на колени на пол, голову склонила, упершись дрожащими ладонями в пол.
        Орешник поднять ее не успел - дверь распахнулась, и влетела в горницу Иволга, растрепанная, дрожащая, с широко распахнутыми глазами - ну ровнехонько такая, какой была она десять лет тому за амбаром, когда спас ее Орешник от своих злых сыновей.
        - Батюшка! - воскликнула, падая Орешнику в ноги рядом с распластанной Медовицей. - Ох, батюшка милый, родненький, сжалься надо мной! Что хочешь сделаю, буду черной девкой, полы драить стану, а скажешь - уйду совсем, прочь, взор твой не буду собой затенять, коли стала тебе так не мила, что хочешь отдать меня за Желана!
        - Ты не слушай ее, отец, - раздался от двери Желанов голос. - Помешалась совсем от радости, что ты дозволение свое даешь. А весь последний год только о том и разговор вела.
        - Неправда! Батюшка, не слушай его, лжет он все, как всегда лгал! Ненавижу его!
        Орешник наклонился и молча поднял Иволгу с колен, усадил на скамью. Потом так же молча повернулся к Медовице, которая сидела на полу без сил и переводила бессмысленный взгляд с сына своего на приемную дочь. Поднял ее тоже, посадил с Иволгой рядом. Та вдруг повернулась к Медовице и, обхватив ее обеими руками, зарыдала в голос. И - Орешник глазам своим едва поверил - Медовица медленно, будто во сне, подняла руку и обняла падчерицу за плечи, прижала крепко к себе, гладя по растрепанным волосам.
        Орешник оглядел своих домашних. Надо было решать - теперь только ему, и никому более.
        - Стало быть, - сказал он Желану, - решил ты девку, что бок о бок с тобою росла, силой за себя взять. Еще и с моего благословения. За что ж так не любишь меня, Желан?
        - Ты девку чужую слушаешь, а меня нет? - скривился тот. - Это она сейчас сопли развезла - что с бабы взять. А как на сеновале ноги раздвигала подо мной, так и щебетала - женись да женись! Вот, дура, хочу теперь жениться - чего ж тебе еще?!
        Орешник был уверен, что Иволга тот же час оттолкнет от себя замершие Медовицыны руки, вскочит на ноги и с негодованием опровергнет клевету. И поверил бы он ей, поверил бы без лишнего слова...
        Но не вскочила Иволга. Только вздрогнула всем телом и застыла, будто статуя, в Медовицыных руках. Даже плакать перестала.
        - Что, милая, скажешь, вру? - насмешливо спросил Желан. - Ну, скажи! А ты, отец, кликни с кнежего двора лучших лекарей, чтоб посмотрели, чиста девка или не чиста. Стыдись, Иволга. Я тебя беру бесприданницей порченной, а ты еще ломаешься...
        И тогда Иволга встала.
        И вернулся Орешник - враз - обратно в темную горницу, где на разных концах стола горели свечи и болтался потухший огарок в кубке с водой. Увидел глаза, налившиеся густой краснотой липового меда, увидел губы, раскрывшиеся не для поцелуя - для страшных, губительных слов. Увидел, как отшатнулся Желан, как упали на колени руки Медовицы - безвольно упали, бессильно, будто сдавалась она неведомой черной мощи, что пригнула и ее тоже... Горница потемнела, и поднялся в ней вихрь, хотя ясно и тихо было за окнами, да только дрогнула горница так, что скамьи и столы подскочили на месте, глухо ударяясь об пол, ставни громко захлопали на ветру. Никогда за всю жизнь не чинила Иволга своей темной силой, взятой от Медовицы, никому никакого зла, и вот теперь - понял Орешник: обезумевшая от отчаяния и гнева, собирается причинить.
        - Нет! Стой! - крикнул он и, кинувшись к ней, обхватил обеими руками ее вытянувшееся струной тело, твердое, негнущееся, будто древесный ствол.
        - Нет, нет, стой, доченька, стой, не надо, прошу тебя, не надо, - твердил Орешник, зная, что если сейчас она не опомнится - сыну его не жить.
        И - помогло. Твердое дерево в Орешниковых руках стало мягкой глиной. Обмякла Иволга, как в тот вечер, когда гадала на нож, вызнавая имя вора - Желаново имя. Закатились ее глаза, и осела она Орешнику на руки беспамятная, так что косы ее черные заструились к самому полу.
        Орешник ощутил, как бежит пот по его напряженной спине. Обвел взглядом горницу: Желан сидел, забившись в угол - глядишь, вот-вот заревет да руками по полу начнет колотить. Медовица сидела на скамье, откинувшись спиной к стене, держась за края лавки обеими руками, будто боялась, что какой-то силой ее от этой лавки оторвет и кинет через всю горницу - да в окно. И смотрела Медовица на потерявшую сознание Иволгу, так смотрела... так странно смотрела, что ни за что на свете не взялся бы Орешник толковать этот взгляд.
        Привлеченные странным шумом, сбежались наконец слуги. Орешник велел им проводить Медовицу в спальню, а после идти прочь да обо всем молчать. Сам взял Иволгу на руки и отнес в ее горницу. Как только положил на постель, девушка застонала, заворочалась, то притягивая, то отталкивая от себя его руки. Он провел по влажному лбу ладонью и задержал ее, пока девушка глаза не открыла и не узнала его. А узнав, тихо застонала и отвернула лицо к стене.
        - Ты одно мне скажи, милая, - тихо проговорил Орешник. - Скажешь - и я сразу тебе поверю, ни о чем больше не спрошу. Правду сказал Желан или нет? Чиста ли ты или соблазнилась мужскими посулами?..
        Иволга закрыла глаза, не шелохнулась, звука не издала. Орешник убрал руку с ее лба и встал.
        И, ничего не сказав, вышел прочь.

* * *
        Кто видел на будущий день Орешника Мховича - пугался. Что случилось, что вчера еще ладный, хороший собою мужчина вдруг так сгорбился и постарел? А спросил бы кто - не рассказал бы Орешник. Единственная безоговорочная радость его, та одна, от кого он никогда в жизни не видал никакого огорчения, ударила его так, что сильней и придумать было нельзя. Опозорила имя его, которое он ей дал, дом его, в который он ее принял... А хуже всего было то, что теперь видел Орешник в ней то, что было и в Медовице двадцать лет назад: темную, злую, разрушительную ведьминскую силу, которая только и ждала часа, чтобы наружу прорваться. А он-то уже поверил, что девочка его, хотя и сделала Медовица ее колдуньей, не может, в отличие от своей наставницы, чинить зло, только добро...
        И вот треснула, подломилась та хворостиночка, что сберегала Орешнику всю жизнь его хотя бы видимый душевный покой. И рухнула на него, ничем более не удерживаемая, глыба тоски. Все, чем он жил, все, что он нажил, - все было замешано на черной колдовской силе, а в наследство теперь перейдет жестоким и подлым детям. И на что оно нужно, это богатство, когда от тех, кто делит его с тобою, тебе только страх, унижение и позор?
        Ушел Орешник из дому. Два дня ходил по корчмам и кабакам, пил с простым людом, забредал за город, мимо Золотого Брода ходил, мимо проклятой бабской бани, мимо рощи, мимо Осетровой пасеки - да где Осетр, помер давно Осетр, а пасеку перекупил мелкий купец, бывший у Орешника на посылках... И коловоротом все в голове его мешалось: баня, роща, пасека, голоса, обещания, теплые руки на шее, вымазанные в липком меде... да только горчил тот мед, и под толстым слоем его шевелились, выпуская жала, злые пчелы.
        Вернулся Орешник в свой дом на третью ночь затемно. Все уже спали, только сторож у ворот нес дозор. Узнав хозяина, ахнул от радости - обыскались уж в эти дни Орешника, думали, сгинул совсем. Орешник знак ему дал: молчи, мол, - а сам вошел в ворота и пошел по двору, оглядывая его так, будто впервые видел. Большой двор, просторный... а все ж тесный, будто самая темная и грязная тюрьма. Проделав с полсотни шагов и дойдя до того самого амбара, за которым Желан свою будущую невесту бил ивовым прутом, Орешник услышал голоса и остановился. Огляделся - кругом никого не было, дом был темен. Из-за амбара доносился тихий женский плач, а с ним - голос тихий, но такой жаркий, такой быстрый, что Орешник невольно прислушался.
        - Завтра же, завтра пойду его сам искать, слышишь? - горячо говорил сын его - да не старший, Желан, а младший, Иголка. - И найду, хоть бы мне на дно речное нырнуть за ним пришлось, и все ему расскажу, все как есть! А там пусть хоть голову снесет!
        - Да что ты говоришь такое, что? - всхлипывала Иволга, и по голосу ее Орешник понял, что все эти два дня она плачет, с утра до ночи и с ночи до утра, и забыла уже, как это - не плакать. - Как ты ему такое скажешь?..
        - Как есть, всю правду скажу! Я сам виноват. Только я и виноват, а не ты вовсе - девка никогда не виновата... Скажу, что я во всем повинен, а Желан узнал и использовал, знал, что ты меня не выдашь.
        - Да какая разница, Иголочка, ты или он... Правда одна: я опозорила батюшку, и никогда он меня теперь не простит. А как узнает, что с тобой я согрешила, а не с Желаном, - так и тебя не простит.
        - Почему не простит?! Ну ты ровно не знаешь отца! Он же тебя любит, и меня любит, да он даже Злата с Желаном любит, он и их тоже всегда прощал...
        - Иголочка, милый мой, да ведь не можешь ты, по закону нашему, жениться прежде, чем женятся старшие братья. А про мой позор все теперь прознали. Мне теперь или тотчас же под венец, или в монастырь идти - третьего не дано. Я знаю, как батюшка вернется, он вот такой выбор мне даст: или идти за Желана, или в монастырь.
        Орешник так и похолодел. Не то чтоб не мелькало у него этой мысли - так всегда и делали, если узнавали, что девка нечистая: замуж за того, кто назвался соблазнителем, или Радо-матери курения возносить до гробовой доски. Но не мог он силовать свою Иволгу ни на одно, ни на другое - оттого был в таком отчаянии, и теперь при мысли, что девочка его иной судьбы для себя уже не ждала, отчаяние это стало только втрое сильнее.
        - Тогда бежим, - сказал вдруг Иголка, и Орешник, хотя и не видел их, понял, что он схватил Иволгу за руки и крепко-крепко сжал. - Убежим с тобой вместе, и никто нас не найдет! В Янтарь-город бежим... там Злат... он нам поможет. А откажет - так и вовсе уедем из Даланая, да вот хоть бы в Фарию! Ты ведь, может, и сама оттуда родом, может, там твоя родная земля...
        Иволга слушала его сперва молча. А потом засмеялась, и смеялась, смеялась сквозь слезы, пока он, захлебываясь, горячо и страстно бормотал, а потом осекся и смолк.
        - Ох, Иголочка! Милый мой, любимый! Да даже если бы и правдой было то, что ты говоришь, как же мы сможем жить? Ты еще толком не умеешь ничего, да и я...
        - А что - ты! Ты ведьма! Наколдуешь нам богатства да недругам бедствий, как всегда делала, и все хорошо пойдет, - бесхитростно сказал Иголка, и понял только тут Орешник, до чего мал еще и неумен младший его, любимый сын... а и откуда бы взяться уму, когда видел он всю жизнь вокруг себя только то, о чем теперь говорил.
        Но как бы неумен и малодушен ни был его совет - был он, пожалуй, мудрей всего, что мог бы измыслить сам Орешник. Потому что сам он не знал, что делать: побоялся бы пойти против людской молвы и неписаного закона, но знал в то же время, что по закону поступить - значит обречь свою девочку на вечное несчастье. И готовился он уже сам ступить за угол амбара, предстать перед своими детьми и благословить их на преступный побег, когда Иволга вдруг сказала, так тихо, что он едва расслышал:
        - Если в и так... ты напомнил мне... я забыла совсем... что я ведьма. Я не могу уйти.
        - Почему?!
        - Не могу, Иголка, и все, не спрашивай, почему. Не могу я оставить Кремен и дом твоего отца... не сейчас. Я слово дала. И должна исполнить свой долг.
        Долг... да знает ли балованный, легко думный Иголка слово такое - долг? «Отчего, - подумал Орешник, - я так и не сумел это слово вложить в голову ни одного из своих сыновей? Неужто оно сложней, чем песни, которые они поют, или книжки, которые они читают? И кто вложил это слово в голову и сердце маленькой Иволге, от которой я и думать не думал ничего требовать - никогда?»
        Кто? И что крылось за этим словом? Что и кому она должна?
        Так думал Орешник, стоя за углом амбара, слушая, как Иголка снова шепчет, а Иволга отвечает: нет, нет - и не плачет больше, будто вовремя вспыхнувшее слово это - ДОЛГ - разом утвердило ее в решении, которое она никак не могла принять. Под конец, правда, опять немножко поплакала, а после смолкла, когда, отчаявшись убедить, стал Иголка ее целовать. Понял Орешник, что нечего ему больше тут слушать - и ушел от амбара, тяжким, шумным шагом, но они все равно его не услышали.
        Так никем и не замеченный поднялся он в спальню, которую делил с женой. Медовица лежала на постели в темноте, по горнице разносилось ее ровное, тихое дыхание. Орешник подошел к кровати и сел на край.
        - Орко... ты... пришел... - прошептала Медовица у него за спиной. - А я-то...
        И замолчала. Что не стала договаривать? О чем думала те два дня, пока он незнамо где ходил, незнамо о чем думал? Да и вспоминала ли она о нем? Или рада была, что сгинул...
        - Скажи, Медка, - не оборачиваясь, проговорил Орешник. - Когда ты мне сказала, что меня ждет лютая гибель и только твоя дочь, от меня рожденная, сможет меня спасти, - ты ведь тогда солгала?
        И знал ведь, что солгала, - а не мог не спросить, хотел хоть раз в жизни от нее правду услышать, прямо, как есть.
        Текли мгновенья, тягучие, липкие... Медовица молчала, а Орешник так и сидел, как всю жизнь провел, - к ней спиной. Потом она придвинулась ближе и обняла его сзади. И не было в этом объятии ни власти, ни похоти.
        - Нет, - сказала Медовица Древляновна, Орешникова жена. - Нет. Не солгала.
        И ночь опустилась на голову Орешника.

* * *
        ...Ночь та была такой, что и не сразу даже поймешь - то ли смерть пришла, то ли сон. Возвращаясь из холодной темени, не знал Орешник - в жизнь и явь ли возвращается или на Ту Сторону, и чья та рука, что к нему прикасается - не любимой ли матушки, не сурового ли отца, который вот уж сколько лет глядел с Той Стороны на непутевого сына своего и головой качал... «Простите», - сказал Орешник - сам не зная, кому из них, или обоим сразу, а может, и не им даже совсем. И вот как только мысль эта в голове его появилась - разом ухватился за нее и выбрался по ней, как по спасительному канату, на берег яви.
        Да только лучше в не выбирался.
        Он лежал на спине, и по тому, как холодно и твердо было лопаткам, понял, что одежды на нем никакой нет. Все тело его было холодным и твердым, будто окоченело. Он хотел шевельнуться - и не смог. Видел руки свои, лежащие вдоль тела, и ноги, вытянутые к двери, как у покойника, - видел, а не чувствовал, и шелохнуться не мог. Еще он видел свечи, стоящие полукружьем в ряд у него в ногах, и убегали огоньки по обе стороны от него справа и слева, и, видать, где-то над головой у него смыкались в кольцо. Фитилек каждой трепетал маленьким розовым огоньком. И не шевелились эти огоньки - не было тут ветра, чтоб их шевелить.
        Не сразу понял Орешник, что находится в погребе своего собственного дома. В Медовицыном погребе.
        И сама она была тут.
        Он не видел ее и не слышал - только чуял, так, как привык чуять всегда, когда она находилась в доме неподалеку от него. Чуял трепет, и жар, и силу, толчками исходящую от нее, истекавшую из нее так, словно полна она была этой силы до краев, и переливалось из нее - больше было, чем могло вместить в себя человеческое существо. Она не говорила ничего, не читала заговоры старых, давно отмерших даланайских ведунов, не бормотала на неведомом языке древние заклятья чужеземных народов, не взывала к Черноголовому, не плясала с бесами. Никогда она не плясала с бесами - уж в чем в чем, а в том Орешник мог поручиться даже теперь... не бесы это были.
        А кто? Что? «Что ты делаешь, зачем я здесь, что со мною?» - хотел он спросить, но не смог ни языком шевельнуть, ни даже губ разлепить. Он словно и был в своем теле, и не был - подняться над собою не мог, но и подчиняться тело ему больше не желало.
        И стало тут Орешнику страшно по-настоящему. Понял он тогда, что никогда прежде не знал взаправдашнего страха. Что робостью, суеверием и мягкотелостью было то, что прежде принимал он за страх. А всамделишный страх - он был вот такой, сковавший немотой язык и члены. Страх сгибал, сминал, вязал узлы из плоти и духа.

«Пощади», - хотел сказать Орешник - и не смог.
        Прохладные ладони Медовицы легли ему на лоб.
        - Ты спросил, - услыхал он ее тихий, мягкий голос - тот самый, каким она впервые к нему обратилась, спросив, не хочет ли испить воды. Будто и не было двадцати с лишком лет. - Спросил, лгала ли я. Не хочу, чтоб ты так думал про меня. Потому расскажу тебе, пока еще время есть. Слушай.
        Знаешь ты, что из нашей земли давно ушла всякая магия. И все знают. Но не знают, отчего. Испокон веку магия наша была от богов: темная - от Черноголова, светлая - от Радо-матери. Да только ослабла в людях вера. Слишком много стали думать про торг, про золото, науку всякую запретную, заповедную для человека... На звезды, вон, смотрят, ход их на картах у себя отмечают, будто людское это дело - на небо смотреть. Забыли, где место человеческое, а где божье. Обидело это Радо-матерь и Черноголового. Они ушли. Ушли совсем, слышишь, нет больше бога на Даланайской земле... а где бога нет, там и магии в человеке нет.
        Мне это все рассказала старая ведунья, которую я встретила однажды в лесу, когда сама была малой девочкой. Она из последних была, тех, кто помнил еще, как оно было раньше... Проси богов, девочка - так она сказала мне. Проси, моли, чтоб вернулись, ладони положили тебе на темя. Зови их. До хрипу, до кровавой глотки зови, пока голоса достанет и сил. Может, услышат... И не знаю, отчего, но я послушала ее. Стала звать. Я звала, звала, как она велела мне, до хрипоты звала. Сперва Радо-матерь... потом - Черноголового... а после - кого угодно. Эй, - звала, - эй, кто слышит меня, кем бы ни был ты, кто бы ни приносил жертвы тебе на любом из концов земли - я, Медовица, зову тебя, я хочу тебя, силы твоей прошу, что хочешь за это отдам! Так хотела глотнуть этой силы, ощутить бег ее по жилам своим... Дозвалась.
        Я не знаю, кто она - та, что пришла. Кто ты, спросила, кто ты, человечье дитя, звавшее меня так сильно, что я услышала и проснулась? Я ответила: Медовицей Древляновой кличут, и кто бы ты ни была, раз уж пришла, дай мне то, что прошу! А она говорит: да, вижу теперь - ты не из того народа, который я создала. Меня, сказала, нынче мой народ предал, забыл и проклял. Сжег храмы, мне возведенные, идолы, меня изображавшие. Людей, в меня веровавших, - и тех теперь жгут на кострах, пока не останутся от них черные головешки. А на место мое пришел иной бог, которого зовут они Богом Кричащим. Ох уж он кричал и кричал, так кричал, что у меня кровь из ушей потекла - тогда пришлось мне уйти, не могла я оставаться там. . слабла вера в меня, а не быть богам там, где нет веры. Никакой силы без веры нет. Твои, спросила, боги тоже ушли, потому что в твоем народе веры больше нет?
        Я сказала - того не знаю, и тебе помочь ничем не могу. Кроме одного: дай мне силу, а я буду в тебя верить. Тогда она засмеялась и сказала: человечье дитя, мне твоя вера ни к чему, мало веры одного человека для целого бога. Но мне, сказала, кой-чего другого надо. Дух мой спит и спать будет еще долгие века, пока не умолкнет тот самозванный Бог, который Кричит; а до той поры телу моему надо есть. Накормишь меня? Так спросила.
        Я сказала: накормлю. Не знала ведь, о чем просит...
        И тогда она мне открыла тайну, на которую намекнула прежде старая лесная ведунья. Знай, сказала: как божья сила - от людской веры, так и магия - тоже от веры. Потому что одной природы они: и божья сила, и человеческая. Найди, сказала, того, кто будет верить. Не из суеверия, не по глупости - потому, что сумеешь убедить его в силе своей. И пока он верит, его верою будет питаться твоя магия. И чем сильней он будет верить, тем могущественней ты будешь. Хорошо, если это будет мужчина. Мужчины легко верят в женские чары, так уж они устроены... так сказала. И еще сказала: знай, что поздно ли, рано ли, но наступит день, когда вера его ослабнет. Потому что рано или поздно слабнет любая вера. И тогда, когда это случится, ты лишишься всей своей силы, а я приду и заберу этого мужчину у тебя. Ты мне его отдашь. Если он долгими годами будет верить в силу твою, накопится ее в нем достаточно, чтобы и мой голод хоть на малую толику утолить.
        Так сказала и спросила, согласна ли я.
        Я сказала: согласна.
        ...Теплыми, нежными, мягкими были ладони Медовицы на холодном и влажном Орешниковом лбу. Он все лежал и слушал ее рассказ - будто сказку она на ночь сказывала беспокойному чаду, надеясь убаюкать. Смолкнув, она наклонилась и прижалась губами ко лбу Орешника у основания взмокших волос.
        - Ты спросил меня тогда, зачем ты мне сдался, зачем хочу стать твоею женой, - прошептала Медовица. - Вот затем. Затем, что ты верил. Мне надо было того, кто верит.
        Ветер вдруг пронесся по погребу, хотя и был он заперт наглухо изнутри дубовым засовом. Затрепетали на этом ветру розовые огоньки, взвились выше - и стали гаснуть один за другим. Медовица выпрямилась. Орешник дернулся было - да куда там.
        - Пришла... Прости меня, Орко. Я как могла долго держала в тебе веру в меня... прости, что разуверила.
        Она отпустила его голову и встала. Орешник глядел прямо перед собой - глаз и тех не было в нем силы скосить - и видел, как над головой его, ширясь, разверзается вязкая скользкая тьма. Не омут, не болото, не трясина - что-то глубже любой трясины, цепче любого болота надвигалось на него, чтоб схватить, проглотить, сожрать и выпить до капли страх его, плоть его, жизнь его, до последней капли, всю. А он даже глаз закрыть не мог. Только лежал и смотрел, как закручивается черная вязкая мгла тугою воронкой, просачиваясь с потолка, капая тьмой на быстро гаснущие свечи в кругу, и как проступает в ней лик огромный, не человеческий, не добрый и не злой - лик странного, чужого всему людскому существа, преданного и изгнанного собственными детьми.
        Орешник глядел в него без страха. Весь страх остался где-то вовне, в мире живых, там, где и он сам.
        - На! - крикнула Медовица над его головой. - Вот он, тот, кто питал меня силой! Ты пришла за ним - так на теперь! Отдаю!
        И когда темный лик над ним раскрыл рот, готовясь его поглотить, вдруг шевельнулось что-то у Орешника над головой. Трепет, жар, толчками исходящая сила, бившаяся над ним, точно птица в клетке, то, что чуял он, - сорвалось с места и кинулось вперед. И только тогда понял Орешник, что не от Медовицы все это исходило. И правда - как?
        Ведь сама сказала она, что лишилась всей силы - в тот миг лишилась, когда он перестал в нее верить.
        Сила теперь была не в ней - в Иволге.
        И столько было этой силы, что, когда ступила вперед Орешникова дочь, темная нелюдь, клубившаяся под потолком, отпрянула от нее, сжалась и зашипела, точно злая черная кошка. Не смея верить своим глазам, Орешник смотрел, как Иволга, распрямив спину и вскинув гордую голову, поднимает руку и выставляет перед собою ладонь, и от той ладони мрак отступает, пятится, будто крот от слепящего света.
        - Слушай меня! - велела ему звонким своим голосом Иволга. - Бог ты или демон, и какой земли - не ведаю. Знаю, что мать моя заключила сделку с тобой. То, что должна была, она сделала - отдала тебе того, кого обещала. А я - не заключала с тобой никаких сделок! И что она дала, я забираю обратно. Я у тебя ничего не просила и ничего от тебя не брала - так и руки прочь теперь от моего отца!
        Вой - дикий, нелюдский вой - сотряс погреб, дом, двор, весь город Кремен. Вытянулась черная мгла в воронку, из последних отчаянных сил потянула к распластанной жертве своей черные когтистые лапы - и отшатнулась, отброшенная неистовой силой, которую не она дала и не ей было отбирать. А Иволга даже не шелохнулась, хотя волосы ее вились вихрем, залетали ей в лицо, будто стояла она на утесе в бурю. Завыла снова та тварь, будто зверь голодный, - и разорвалась, и посыпались сверху большие черные хлопья, не то вороньи перья, не то пепел, оседая Орешнику на лицо и на грудь.
        И в тот же миг понял он, что ощущает их своей кожей, а с ними разом и все тело свое, снова к нему вернувшееся.
        Он сел, неловко, неуклюже, тут же завалился на бок. Чьи-то руки его подхватили, кто-то гладил его волосы и лицо, и повторял раз за разом: «Родной мой, родной, ох, бедный мой, простишь ли меня...»
        Медовица, упав на колени, рыдала от счастья и облегчения, обнимая своего мужа. А ведунья по имени Иволга, рожденная мастерством Медовицы от веры Орешника, так и подпирала ладонью небо, глядя туда, куда прогнала чужое божество, и долго, долго стояла так, не опуская руки.

* * *
        Потом они вышли наверх, под ясные звезды, те самые, на которые людям глядеть негоже. Орешник почти не удивился, когда понял, что никто из домашних ничего не слыхал. То, что случилось только что с ними, не от этого мира было и, видать, не в этом мире произошло. А что то было за место, где они побывали и откуда живыми вернулись, - того он не знал и знать не хотел.
        Орешник был будто пьяный - шел, шатаясь, заплетая ногами; Иволга и Медовица держали его под руки, вели по лестнице, будто немощного старика. Когда закрылась за ними наконец дверь горницы, все трое опустились без сил на лавку и сидели так молча, глядя, как занимается за расписными ставнями розоватая тень зари.
        - Иволга, - сказал Орешник, и та вздрогнула, сжалась, кинула на него робкий взгляд. Ничего в ней не осталось теперь от страшной и могучей чаровницы, накрывшей и защитившей своей силой и отца своего, и мать. Снова была она маленькой Орешниковой пичужкой, которую столько раз трепал он по голове, когда она приносила ему на ладони бабочек.
        - Иволга... дочка...
        Вот только одно это и смог сказать, а когда она с глухим стоном, в котором поровну было страданья и облегчения, склонилась к его ногам, поднял ее и поцеловал в темя.
        - Я знаю про Иголку, дочка. Знаю, как у вас вышло. И хочу, чтобы и ты знала: люблю тебя, как родную, и всегда любил, и никогда в не стал тебя силовать к тому, что тебя сделает несчастной. Так что не плачь больше, девочка моя... не плачь и иди, отдохни. Натрудилась ты сегодня. Нету у тебя больше долгов.
        - Есть, - прошептала та, прижимаясь щекой к Орешниковой руке. - И всегда будет. Но мне не в тягость его нести.
        Улыбнулась сквозь слезы - и убежала. Вряд ли в свою горницу. Орешник думал, что знает, куда да к кому.
        Он глядел на дверь, закрывшуюся за ней. И Медовица, сидевшая с ним рядом, глядела тоже.
        - Как легко бежит, - сказала она с грустью, завистью, гордостью и любовью. - Ни дать ни взять - порхает, ровно мотылек... не устала совсем. Такое сделала и... порхает. Я еще когда в первый раз увидала ее на рынке, почуяла это в ней: что сможет порхать... не дрогнет там, где я бы пополам от натуги переломилась. Хотела в я знать, из какой земли она родом.
        Орешник молчал. Сто вопросов роились еще четверть часа назад в его голове - а теперь сидел и молчал, и не хотел спрашивать ничего.
        Медовица повернулась к нему.
        - Когда... эта нелюдъ ко мне в первый раз пришла, я сразу почуяла, сколь велика ее сила. Хоть она и иссушена была, измождена голодом от безверья, но все равно - я не могла с нею тягаться. Знала, что не смогу. И все равно - пообещала ей то, что она попросила. А втайне - дала зарок, что найду способ тебя от нее спасти. Придумать, как, было немудрено - ведь если в тебе было довольно веры для меня, то хватило бы ее и для нашего с тобой ребенка. Я и решила: рожу тебе дочку и научу ее всему, что сама знаю, и даже еще больше научу... так буду ее гонять да шпынять, что света белого видеть не сможет - а все равно станет самой сильной ведуньей на всей кмелтской земле. И когда та за тобой придет и мне придется тебя отдать, наша с тобой девочка заберет тебя от нее назад. Так думала... да кто ж знал, что Радо-матерь не даст нам с тобою дочери. А в мальчиках нету этой силы. Я уж сколько ее искала - и в Желане, пока он маленький был, и в Злате, и в Иголке даже, да в нем-то ее меньше всех... так, крохи. Может, это оттого, что ты не верил в них.
        Она без упрека это сказала, но что-то кольнуло Орешника в сердце. А может, и так..
        может, и правда - не верил.
        - Я уже знала, - продолжала Медовица, - силу людской веры. До того, как я тебя встретила, питалась моя сила суевериями тех, кто случайно видел мое колдовство. То мальчишки уличные, то дворовые девки... порою нарочно показывалась им, чтобы пищу для толков дать. Но это все капля была, а мне было надо море. А девочке нашей - целый океан надо было, чтобы мое море захлестнуть... вот я и... подумала...
        - Что ты подумала? - не выдержал наконец Орешник, когда она умолкла и молчала очень долго.
        - Подумала, что вера, что держится на одном только страхе, всяко слабей веры, что держится на любви.

«И потому ты так мучила ее, - подумал Орешник, враз - да не слишком ли поздно? - все поняв. - И ее мучила, и меня - чтобы я ее пожалел и стал любить, раз некого больше было. А себя любить ты мне не давала - боялась, что так твоя сила только вырастет, и тогда уж ничем не разорвать твой договор с нечистой тварью. Ох, Медка. . Медовица моя Древляновна. Что ж ты, глупая, сделала с собой и со мной?»
        - Неужто оно так хорошо?
        - Что?
        - Колдовство твое. Неужто так сладко это - владеть живым и неживым, горе и разруху нести разом с достатком и радостью... неужто так оно тебя опьянило, что ничего другого в жизни не хотела?
        - Так и было, - сказала Медовица, отводя взгляд. - Я молодая была, Орко... я... думала, что довольно мне будет заполучить эту силу - и все, о чем может мечтаться, сама себе наворожу.
        - А что же Иволга? Ты и ее научила алчности этой?
        - Нет. Думается мне, такому и научить нельзя - оно или есть в тебе, или нету... Она не из алчности черпает силу свою. Может, подольше меня продержится - на твоей-то вере.
        - Пока я жив, вера моя в нее крепка. А не станет меня - потом что?
        - Ох ты, горе мое, - засмеялась вдруг Медовица - тихо, измученно. И положила руку ему на плечо. - В нее будет теперь кому верить. Может статься, что и уже есть.
        Снизу, со двора, донесся петушиный крик, потом другой, третий. И почти тотчас загудел, зашевелился Орешников дом - поднимались дворовые, потягиваясь, перекликиваясь, шли навстречу новому дню. И только хозяева этого дома сидели в тени, не зная сами, где они, в каком дне - во вчерашнем или завтрашнем.
        - Ты говорила, что мужская вера питает женские чары. Но ты же первой девкой в Кремене была. На тебя любой бы молиться стал, стоило тебе только улыбнуться ему. Так отчего же... зачем... почему...
        - Почему я захотела только тебя? - улыбаясь, закончила за него Медовица. И когда он кивнул, засмеялась снова, качая поседевшей своей головой. - Потому что любила я тебя всегда, глупый. Я оттого и пошла за тебя, что всегда любила. Добро, довольно наговорились уже. Ляг пока, отдохни. А я пойду тебе принесу парного молока, а то ходил два дня незнамо где, гляди, как бы вдруг не простыл.
        И пока Орешник смотрел на нее - так, словно не видел никогда прежде, будто явилась она ему впервые то ли в яви, то ли во сне, молодая, статная, слепящая глаза силой и красотой, - Медовица встала, задержав ладонь на его плече, и повернулась лицом к окну - тоненькая, как в юности, золотящаяся фигурка в рассветных медово-желтых лучах.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к