Сохранить .
MW-06-07 Вальдемар Лысяк
        MW: З А Л VI Р О М А Н Т И Ч Н О С Т Ь
        "Слишком долго скрыт был в женщине раб и тиран. Поэтому женщина еще не способна к дружбе, она знает исключительно любовь. В любви всегда присутствует какая-то доля безумия. Но даже в самом безумии имеется немного рассудка... Женщина еще не способна дружить. Но скажите мне, мужчины, кто из
        вас способен на дружбу?"
        ЗАРАТУСТРА
        В этом зале мы будем говорить о таких же женщинах, о которых шел разговор в предыдущем зале, тем не менее, женщинах совершенно иных, поскольку не позирующих художникам, разве что, самое большее, мужьям. Я имею в виду женщин, впутанных в супружескую жизнь.
        Кто-нибудь мог бы сказать, что в предыдущей главе говорилось о так называемых "неприличных жен­щинах", а эта же посвящена будет "женщинам приличным", на что каждый более менее интеллигентный циник ответит, что приличие женщины, если уж имеет место, является результатом таких-то, а не иных генов, и таких-то, а не других обстоятельств, ссылки же на вечную любовь, постоянную верность и нерушимую моральность будит сожаление у тех, кто хоть немного знают жизнь и биологию. Что касается меня, то я вовсе не собираюсь начинать здесь дискуссию, поскольку и жизнь, и биологию знаю довольно-таки плохо. Просто я хочу расска­зать о женщинах, которых писал один из моих любимых художников. Эти женщины по сути своей одеты с го­ловы до ног, а посвященный им VI зал полностью уравновешивает в моем MW зал V. Совершеннее всего по­добных женщин представил нам великий немецкий "преромантик" Каспар Давид Фридрих (1774 - 1840).
        Рожденный на Поморье Фридрих, ученик Копенгагенской Академии, которому Гете отдал справедли­вость уже в 1805 году (когда получил в Веймаре от художника две сепии), был надолго забыт за свой "тради­ционализм" и "открыт" только лишь во второй половине нашего века (хранитель отдела живописи Лувра, Ми­шель Лаклотт, в интервью "Нувель Обсерватер" 4 - 10 сентября 1978 года: "Творчеством Фридриха мы заинте­ресовались всего лишь 15 лет назад".) Неожиданно он сделался модным, и началось массовое репродуцирова­ние его произведений, хранящихся, в основном, в ГДР, ФРГ, Австрии и СССР. Источником этой моды были сверхрационализация и технизация Европы после второй мировой войны, возбудивших неоромантичную страсть к нематериальному миру (в том числе - волну интереса к парапсихологии, спиритизму и т.д.). Фридрих со своими заброшенными урочищами и кладбищами, опустевшими руинами готических соборов и монастырей и ностальгическими пейзажами несколько демоничного характера, в которых иногда появляется одинокий мо­нах, задумчивый крест, какая-то могила, некий курган, какой-то парус на горизонте - он идеально
соответство­вал этой новой моде.
        И вот уже когда его извлекли на свет и начали продавать, стало возможным заметить и осознать его ис­тинное величие, а вместе с тем (дело совершенно необходимое) проанализировать и приклеить ярлычки. По­следнее никаких трудностей не представляло - в энциклопедиях он всегда числился "романтиком", во всяком случае, художником, пишущем в стиле, называемом романтизмом. Только мне это видится иначе.
        Фридрих с романтизмом - очень агрессивным, политизированным, связанным с общественными дви­жениями движениях направлением в искусстве, знаменоносцами которого были Делакруа со своей "Свободой на баррикадах" и Жерико с "Плотом "Медузы" - имел столько же общего, что и живущий в эпоху неокласси­цизма Гойя с неоклассицизмом. Для его творчества следует подобрать другой, хотя и родственный термин. Не романтизм, а ванный Мицкевичем в балладе с тем же названием, которую наш вещий поэт снабдил следующим эпиграфом из Шекспира:
        "Мне кажется, что вижу... где?
        Перед души моей глазами".
        Написанные настроениями, сами являющиеся настроениями и передающие романтичные настроения картины Фридриха являются (мне так кажется) прекраснейшей, наряду с несколькими картинами Лоррена, ре­лигией задумчивости, печали и ностальгии, которая только отмечена в истории живописи - вот почему они так трогают. Именно эта трогательность, в окаменелой тишине, в размышлении, очарованности врывающаяся через "глаза души" в мозг сердца, всегда была и остается очевиднейшими главным атрибутом романтичности в искусстве. А в жизни?
        Уже очень давно я осознал раздельность двух этих понятий романтизма и романтичности - но никогда не мог дать точного определения этого второго и полагался более на логику, возможно, это был самый лучший выход. Как-то раз пошел я на фляки (вареный рубец, популярное польское блюдо - прим. перев.) на Базар Ру­жицкого. В толпе торговцев рядом с воротами на улице Зомбковской я увидал старика, сидевшего на пустом ящике и державшего в руках ржавую раму от велосипеда. Он был ни профессиональным торгашом, ни одним из тех пьяненьких типов, что продают-покупают все что угодно. Он сидел и молчал. Никто не обращал на него внимания. Не знаю зачем, но я подошел к нему и спросил, сколько он хочет за эту раму. Тот поднял голову и с надеждой в голосе ответил:
        - Двадцать злотых.
        Я чуть ли не подавился, а он - видя мое молчание - продолжил:
        - Знаете, это очень хорошая рама. Нужно только добавить два колеса и руль... Отличная рама.
        - Как раз такую я и ищу, - ответил я ему. - И вот, наконец, нашел. Это очень хорошая рама, поэтому не могу дать вам за нее так немного. Она стоит, самое малое, злотых двести.
        Я сунул ему эти две сотни, схватил раму и как можно быстрее ушел, а потом еще полчаса как дурак таскался по Базару с этой железякой, ища угол, куда бы можно было ее сунуть. Наконец такое место нашлось за какой-то будкой. Когда я рассказал об этом брату о том, как мне было стыдно пробираться с этой рамой в толпе, тот долго смеялся, а в самом конце сказал:
        - Знаешь, вот это и есть романтичность - то, как ты таскался с этой ржавой железкой. Возможно. А мо­жет и нет, ведь если бы каждая филантропичная жалостливость считалась бы романтичностью... Не знаю.
        А может, романтичность - это тот осенний день, когда выявилась подлость знакомого мне человека, одного из тех великих, которые мыслят, хотя и не имеют к тому призвания. Меня охватило то самое чувство, о котором мсье де Лассай говорил (как свидетельствует Шамфор), что надо каждое утро проглатывать жабу, чтобы уже не испытывать отвращения весь остаток дня, когда придется проводить его среди людей. я бес­цельно шатался по улочкам родной для меня Саской Кемпы (исторический район Варшавы - прим. перев.) и вдруг, проходя мимо костела, услыхал из открытых дверей музыку настолько прекрасную, что она окутала мою душу трогательностью и начала лечить, Я вошел в неф. Было пусто и темно, лишь на алтаре поблескивал ма­ленький красный огонек, и где-то высоко надо мной из органа вырывались звуки, объединенные той чудесной мелодией, бились в своды и отражались от них прямо мне в уши. Уже не помню, толи это была "Токката до-минор" Больманна, то ли хоральная фантазия Франка (скорее всего, именно второе), во всяком случае - как оказалось впоследствии - играл виртуоз мирового класса, профессор Феликс Рончковский,
готовясь к завтраш­нему концерту. А я сидел, окутавшись хоралами, и мне было так хорошо... Потому что, забыл я вам сказать, органная музыка, которая является второй (после молитвы) религиозной экспрессией человека, стала одним из важнейших атрибутов романтичности. Тишина у Фридриха несет в себе нечто из языка органа. Тишина, насту­пившая в костеле, когда профессор закончил играть, имела в себе то самое, Фридриховское звучание. Я побла­годарил и вышел на улицу в настроении всеобъемлющей романтичности. Именно так я все это чувствовал.
        Но существует, по-видимому, романтичность и региональная. Польская романтичность связывается у меня с пейзажем, что виден через кухонное окно лесной сторожки моего тестя. Если стать за метр от этого окна, вид, заключенный меж резными фрамугами принимает характер картины в раме. На первом плане не­сколько затуманенные (поскольку резкость взгляда настроена на дальний план), высокие садовые цветы и под­солнухи, дальше деревянная, уже подгнившая ограда, потом золотые, волнующиеся поля пшеницы и парал­лельные полосы вспаханной земли, где ни с того, ни с сего вырастает одинокая белая береза, а за нею уже под­ковообразная стена леса, над которым висит голубое небо, жующее зефир облачков. И как же за этим лесом заходит солнце, заливая кровью всю долину! Или когда, присыпанная снегом, царит над ней тишь, свойствен­ная только глубочайшей зиме, когда ничто не движется, все спит - родная эта тишина непохожа на всякую иную тишину. Картину эту я называю, с первого же мгновения, когда увидал ее: "Вот это и есть Польша". Каж­дый раз, когда я приезжаю в лесную сторожку Гробле, забегаю первым делом в кухню и
набираю в легкие ог­ромный глоток этого образа. Я забираю его с собою за каждую границу, и это он причина того, что предпочел бы дома в кандалах, чем у чужих в панах - возвращаюсь, иначе не могу без него жить. Романтичность ли это? Мне кажется так, но могу и ошибаться. Возможно, я уж слишком все это упрощаю, сводя сложнейшие состоя­ния души к банальным по сути своей аналогиям, так что я могу и ошибаться как Вильгельм Вайшедель, кото­рый во время публичной лекции о философии Хайдеггера старался говорить проще обычного, так как в первом ряду сидел какой-то внимательно слушающий мужичок, а после лекции выяснилось, что это был сам Хайдег­гер.
        Романтичность опирается на чувствах наиболее субъективных, так что у нее самые разные обличья, но имеются вещи, деяния и слова, принадлежащие ей неотъемлемо. Именно, даже слова, как, например, ответ чемпиона по фигурному катанию Александра Зайцева на вопрос "Советского Спорта", какие его любимые цветы. Ответ был такой: "Исключительно не сорванные". Но нас, более чем слова, интересуют картины. При­мер романтичности в кинокартине: несколькосекундный финал фильма Феллини "Казанова", в котором извра­щенный плейбой, всю жизнь шастающий по буйным лужкам оргий и извращений, умирает, старый и всеми заброшенный, а в его слезливых, тускнеющих глазах отражается последнее воспоминание того, чего никогда небывало: он молод и танцует ночью с деревянной куклой-манекеном на замерзшем Канале Гранде. И вот здесь мы и приходим к сути романтичности. Я уже написал, что главным ее атрибутом является трогательность. Но она покоится на двух ногах: на воспоминании (ностальгия) и на мечте (надежда), причем обе ноги эти обуты ЛЮБОВЬЮ.
        Если бы я хотел поиздеваться над самим собой, то сразу мог бы осмешить все эти серьезные размыш­ления и выводы, в качестве примера приводя романтичность, заколдованную в любовных воспоминаниях лит­производства некоего Анри Готье-Виллара, временного мужа писательницы Колетт (в особенности романы с названиями: "Любовные приключения опрятного старичка" и "Как бросила меня Зюзя"), а в качестве примера мечтаний о любви - похода на дикий континент (в1901 году) двух европеек, мисс Делани и Стетсон, которые позавидовали знаменитой, 53-летней мисс Стоун, похищенной и насилуемой бандитами, либо получившую несколько лет назад такую же известность просьбу некоей обитательницы Рейнской области, которая перед операцией, предстоящей ее мужу, и потребовала для переливания воспользоваться итальянской кровью, "чтобы он был потемпераментней". Но, поскольку по натуре своей, не могу издеваться над собой (я с собой дружу, так что как-то по-другому не получается) буду продолжать свой рассказ на полном серьезе и с некоторым благого­вением.
        Две, как мне кажется, картины Фридриха появились практически в одно и то же время (с разрывом в год) и называются одинаково: "Восход луны над морем", изображая: в принципе, одно и то же. Из обеих исхо­дит стихийный настрой (в том смысле, что перед ним нет никакой защиты), но в то же время - тончайший, тро­гающий за самое сердце. Невозможно остаться безразличным по отношению к этим полотнам, разве что, если ты Пиноккио из нетесаного дерева. Колдовское, каких мало, мгновение - рождение ночи. Пурпур вечернего солнца уже затонул в море, оставляя на небе, над темным горизонтом, ковер бледнеющей, серой желтизны, в которую уже врывается яркий диск луны. Старый якорь, будто какой-то "memento" завяз среди прибрежных камней. На одном из них сидят рядом две молодые женщины. На другом стоит двое мужчин. Все они молчат и задумчиво всматриваются в море, в гипнотизирующее зачатие ночного спутника и в мачты двух кораблей. Бледный свет ночи придает далеким, залитым темнотой парусам материальную мягкость и нереальность. Ти­шина звенит в ушах, слышен запах спокойной волны. Все это видно на большой(141 на 171 см.)
картине, напи­санной в 1821 году и хранящейся в ленинградском Эрмитаже. Полотно 1822 года, которым обладает Нацио­нальный Музей в Западном Берлине, поменьше (55 на 71 см.) и отличается лишь тремя деталями: один муж­чина исчез, второй уселся рядом с женщинами, а корабли приблизились к берегу, но тот же самый отсвет из­влекает из парусов их призрачную наготу. Романтичность момента передается нам совершенно незаметно, мы и не знаем когда и как, проникает сквозь кожу и вот уже сонно пристраивается внутри.Хочется быть с ними там, на этом камне, и переживать то же молчание.
        Что это за женщины? Незамужней мещаночке двадцатых годов прошлого века нельзя было ходить с мужчиной на берег моря. Подобное и представить было невозможно. Прогулки в глухих местах в такую пору можно было совершать исключительно с мужем. Но если компания была больше, ситуация менялась, ибо тогда девушка находилась под достойной опекой. На первой картине, где у нас две пары, это либо две семейные пары, либо одна супружеская пара и жених с невестой, либо же пара (например, брат мужа и сестра жены), ко­торая эту первую семейную пару желает, в том числе и с помощью волшебного мгновения восхода луны, сде­лать более романтичной и "склонить к друг другу". Во втором случае, когда у нас три участника, разговор мо­жет идти только об одной супружеской паре и сестре кого-то из них, либо же о двух сестрах, опекуемых бра­том. Во всяком случае, одно не подлегает никаким сомнениям - на обеих картинах Фридриха мы видим класси­ческих, замужних и предзамужних "приличных немочек", тип "приличной женщины", понятия не имеющей об эротической изобретательности "глупенькой блондинки". Тип, распространенный и в нынешнее
время, в про­центном отношении гораздо большем, чем можно было сделать вывод с первого взгляда, то есть, из внешней, эмансипированной демократизации свободной любви (подобные девушки держат на своем туалетном столике фотографию кумира, но они всегда заслоняют ее или отворачивают к стене, когда раздеваются перед сном). Все это женщины, созданные для семейной жизни самой природой и соответствующим программированием их соз­нания.
        Существуют различные виды супружеств. Семейные пары, получившиеся путем заманивания хит­ростью к алтарю, деловое супружество, от нечего делать, путем шантажа, из-за неосторожности, от страха, из-за невнимательности, из потребности освежения крови(Максим Горький: "Многие господа брали для себя жен из деревенских девок и имели здоровое потомство"). Только нас будет интересовать исключительно супру­жество по любви, поскольку нашим девизом является РОМАНТИЧНОСТЬ.
        Каждая "приличная женщина", как только в ней проснется хоть капля секса, начинает мечтать о боль­шой любви, которая закончится идиллическим супружеством, до самой смерти. Поначалу она читала о сотнях подобных счастливых союзов, впоследствии видела их в кино. Во времена Фридриха она еще читала различные сборники советов под названием "Как выйти замуж", "Удачный брак" и т.д. Впрочем, в последующее время все было так же. Последний, наверное, сборник советов такого рода в Польше, авторства Бронислава Гумпловича, появился в Варшаве в 1937 году в издательстве еженедельника "Женские ведомости" и назывался "Желает ли дама выйти замуж? Сотня интимных советов для девушек на выданье". Состоял он из вопросов и ответов. Вот несколько примеров:

1. "Каждая ли женщина обязана выйти замуж?"
        "На этот вопрос достаточно одного слова: да! Ибо священным призванием женщины является стать женой и матерью. Именно тогда женщина и начинает жить полной жизнью. Это положение дает ей возмож­ность исполнения всех тех возвышенных требований, к выполнению которых и призвал ее Творец. Так что ра­дуйтесь, милые девы, пока вы молоды и здоровы. Смело стремитесь к этой величайшей в жизни радости (...) ведь это счастье, которым стоит искуситься."

2. "Обязаны ли ученицы, которым еще не исполнилось шестнадцати лет, думать про мужа?"
        "Если здоровая, нормальная девушка заранее подготовлена своей матерью, в чем в будущем будет со­стоять ее роль как женщины, то в этом для нее нет ничего плохого", но "болезненная заинтересованность про­буждает в ней нездоровые желания и стремления, и так ее выводят из себя, что она перестает учиться, зани­маться ребяческими играми и воспринимать жизнь с невинной, чистой стороны, являющейся лучшим щитом для ее девственности, которую так высоко ценят мужчины, и что так необходимо для гармоничного ее разви­тия."

3. "Каковы кардинальные условия для того, чтобы нравиться мужчине?"
        "Весьма важно, чтобы женщина делала впечатление, что у нее хороший бюст, так что она обязана забо­титься о своих грудях и создавать для них подходящие условия" и т.д.

4. "Что вызывает, что женщина сразу же не нравится мужчине?"
        "Нам не могут понравиться женщины излишне болтливые(...), слишком гордые, постоянно жалую­щиеся на судьбу (...), а прежде всего, агрессивные (...). Очень страшно, когда женское тело выделяет неприят­ный запах. В таком случае (...) следует незамедлительно подвергнуться соответствующему лечению. Иногда это помогает. Дай Бог!"

5. "Можно ли девушке рассказывать мужчине о своих физических недомоганиях?"
        "Каждая девушка, по-видимому, знает, что, требуя от своего будущего супруга здоровья и силы, она обязана и сама быть здоровой. Это является принципиальным и об этом необходимо заботиться (...). Девушки, осознающие, что их недостатки существенные, но умело скрытые, после свадьбы в какой-то момент могут быть выявлены, должны предупредить мужчину заранее".

6. "Когда девушка может предлагать кавалерам заняться забавами, танцами, вечеринками и т.д.?"
        "Какими бы ни были достоинства девушки, и кем бы ни был ее жених, ей нельзя давать повода к со­вместным гулянкам и непристойностям."

7. "Как быстро сориентироваться, здоров ли жених?"
        "Само состояние кожи и общий вид уже показывают, болезнен ли данный мужчина."

8. "Как привязать к себе мужчину?"
        "Внесите в общие с ним отношение некоторую долю оригинальности, каждый раз даря от себя нечто новое."

9. "Как привлекать симпатию мужчины постепенно?"
        "Когда расцветает любовь, вместе с нею пробуждается и стремление к мужчине - таков закон природы, что правит миром. В этом периоде - перед замужеством - роль девушки весьма трудна(...) Лучше всегда созда­вать такие условия, чтобы он никогда не смеялся последним."

10. "Можно ли показывать мужчине, что ревнуешь по его поводу?"
        "Лучше не надо (...) Со временем он изменится, когда его любовь станет глубже, если девушка ис­кренне постарается сделать его жизнь милее."

11. "Как обязана вести себя девушка за день до своей свадьбы?"
        "За день до свадьбы в благословенном спокойствии девушка слышит лишь удары своего сердца (...) На следующий день она желает быть здоровой, свежей и хорошо выглядящей для Него!"
        Данный и ему подобные сборники советов не объяснял нашей девушке, чего Он желает в первую оче­редь. Посему она понятия не имела, что "возможность исполнения всех тех возвышенных требований, к кото­рым призвал ее Творец" означает превратиться во многофункциональный предмет и основу, то есть, женой в японском смысле этого слова (цитата из "Джапан Интерпретер": "Жена всегда обязана изо всех сил стараться выставлять своего мужа в лучшем свете"; фрагмент японского песенного шлягера 1979 года, называющегося "Твой хозяин и повелитель заявляет": "Следует, чтобы я заявил тебе кое-что, прежде чем ты станешь моей же­ной. Послушай, как я все это представляю. Не засыпай, прежде чем я не засну, и не вставай никогда позже. Го­товь вкусно и старайся быть красавицей. Веди себя спокойно и иди всегда на шаг позади меня. Даже если я тебе изменю, то нечего и говорить о какой-то дурацкой ревности!") с добавлением исламской приправы (Коран: "Ваши жены будут для вас как пахотная земля, чтобы вы могли обрабатывать ее по своему желанию").Она не знала, что если муж ворует - жена обязана считать воровство моральным
достоинством, если занимается рос­товщичеством обязана считать его действия синонимом благотворительности, когда святотатствует - обязана эхом вторить ему, если поджигает дома должна молиться на огонь. Она совершенно не представляла того, что любой проступок мужа - это "culpa levis" (легкий грех). Короче говоря: перед тем, как войти на супружеское ложе, она обязана была сохранить девственность (потому что лишь некоторые африканские племена и татары не уважали девственниц - в старинных хрониках читаем: "Подданные хана никак не уважают девственность, которая во всем Леванте считается за недостаток"), быть скромницей (Доменико Пальетта: "Потому и считается наивысшим наслаждением иметь в любовницах монашку, причем действительно набожную") и обладать ин­стинктом послушания (обо всем этом ей было известно), а после свадьбы - о чем она совершенно не знала - ей следовало стать рабыней, а в случае необходимости, еще и гетерой, но исключительно для собственного мужа, хорошей матерью, служанкой и кухаркой, не рассуждающим, не критикующим и никогда не бунтующим не­вольником, неустанно бьющим поклоны пред алтарем
мужа.
        Если кто-то считает, будто во времена усиления эмансипационных движений и всякого типа организа­ций вроде Women's Liberation (WL - Движение за Освобождение Женщин) вышеуказанная модель стала ана­хронизмом, тот сильно ошибается. Базисные законы цивилизации так легко не сдаются. После временного кри­зиса данной модели, скорее зрелищного, чем действительного (еще слышны крики "сексуальных суфражисток" из WL, но это всего лишь вершина айсберга под поверхностью находится абсолютное дамское большинство), оказалось, что она вышла из боя без особых повреждений и не собираетсяперед чем-либо отступать. Как писа­лось в "Либерасьон" (18-19 февраля 1978 года): "Наступил ренессанс "истинной женщины", женщины-пред­мета, вокруг которой до сих пор и обращаются мужские фантазмы". И где же он наступил? А в самой берлоге WL - в США!
        Громаднейшие массы американских женщин ("верующие женщины из среднего класса" - именно таких и писал Фридрих, под управлением организации "Движение "Остановить ERA" многочисленными и мощными демонстрациями блокировали включение в Конституцию поправки об уравнивании прав мужчин и женщин (ERA). Многие штаты не приняли данную поправку, так как большинство женщин голосовало против нее! Не мужчины, но женщины больно щелкнули по носу "освобожденных" феминисток из WL. В шестидесяти городах США тысячи дам штурмуют пункты записи на курсы "Тотальной женщины". Книга под тем же названием, на­писанная Мирабель Морган, разошлась в миллионах экземпляров (абсолютный бестселлер!). В этой книжке можно было прочесть то же самое, что и услыхать на курсах:

1. "Делай это упражнение неделю. Начни сегодня же вечером: скажи себе, что будешь восхи­щаться своим мужем. Восхищайся им каждодневно. Сделай список его достоинств. Сегодня же скажи ему что-то приятное о его теле. Делай ему комплименты. Говори, что ты обожаешь его тело."

2. "Принимай своего мужа таким, какой он есть. Большинство из нас выходит замуж с мыслью, что потом его изменим, а затем тратим годы семейной жизни, пытаясь совершить это на­мерение. Какая глупость! Из этого никогда ничего не выходит. Мужчину следует принимать таким, каков он есть. Именно таким, каков он на самом деле."

3. "Приспособься к его стилю жизни. Согласись с его друзьями, перейми его вкусы. Даже если его никогда нет дома, то уж если он вернется, устрой его жизнь настолько приятно, чтобы у него уже не появлялось желания уходить. Не пробуждай в нем чувства вины, не жалуйся. Наоборот, счи­тай его царем и соответственно заботься о нем".

4. "Настройся психологически и физически на то, чтобы на этой неделе отдаваться ему каждый вечер. Как-нибудь вечером, когда дети уже заснут, для разнообразия соблазни его под столом в спальне. Свои наряды следует приспособить к своему поведению. Перед возвращением мужа с ра­боты выкупайся в пене и одень пижаму с рюшами. Старайся быть, скорее, той, которая соблазняет, чем такой, что соблазняется сама".

5. "Женщины, поддайтесь мужьям своим как Господу Богу".
        Это цитаты, рожденные в 1978 году, через полтора века после Фридриха, когда никто бы и не осме­лился публично сравнивать мужа с Богом. Но в глубине души молоденькие, неопытные, мечтательные и влюб­ленные "приличные женщины" делали это всегда. Он (мужчина ее мечты) был для нее всем - идеалом божест­венных масштабов, галопирующим в туманах девичьих желаний на огненном коне, с седельными сумами, за­полненными счастьем, предназначенным только для нее, чтобы счастья этого хватило на всю жизнь. Милли­арды девушек, с самого начала мира грелись теплом этих мечтаний о "мужчине моей жизни". По вечерам они выходили с кем-нибудь к морю, с родственниками или родителями, чтобы в молчании высматривать паруса в свете луны и выжидать своего кормчего - он, где-то там, вдали, плывет через весь мир к ней. Она еще не знает его, но уже прекрасно знает, какой он. В его глазах таится вся мудрость мира, у него ладони пианиста, грудь Кортеса, пальцы, ломающие подковы, но способные ласкать будто лебединый пух. Он великолепен, изумите­лен. А она прильнет к нему со всеми своими мечтаниями и надеждами, припадет на его грудь
будто на расши­тую подушку и навсегда так и останется.
        Луна ж говорит, что слепцы и донны,
        Глаза покрывают одною заслоной.
        Только они не понимают языка луны, разве что изучали астрологию. Но зато они находятся под ее не­хорошим влиянием. Луна, светящая погруженным в мечтательности женщинам Фридриха, такая же обязатель­ная в романтичности как и часы на железнодорожной станции, с древнейших времен была символом глупости (источником этой символики была книга библейского мудреца Экклезиаста), а лица, подверженные ее влиянию - "дети Луны" - обязаны были обладать флегматичным характером. Согласно астрологам, атрибутом Луны, отрицательно влияющей на функции мозга, является корабль. Художники часто применяли основанные на этом аллегории (например, знаменитый "Корабль глупцов" Иеронима Босха, с полумесяцем на венчающем мачту флаге). Так что, как видим - у Фридриха в его "Восходах Луны над морем", нет ничего случайного, и прежде всего, эти корабли. И Луна. Но вернемся к девушкам, наслаждающимися видом нашего естественного спут­ника.
        И вот наконец Он появляется. Вплывает в какой-нибудь из опустевших портов, заполненных меланхо­лией и ожиданием (поглядите на целую серию феноменальных "Портов" Клода Лоррена, жившего в1600 - 1682 годах, к примеру, на перенесенный в наш MW "Порт", без всякого принадлежащий направлению живописной романтичности), и становится на ее пути. Если он только и любит говорить о войне девушка принимает его за героя. Если умеет пробекать какую-то рифму - девушка видит в нем поэта. Если ему известно, сколько стоит пианино - девушка признает в нем композитора. Если упомянет о теории относительности Эйзенштейна - де­вушка уверена, что перед нею ученый. И вот уже из одной его внешности, голоса, случайных фраз она создает для себя царство. Теперь уже все, кроме Него, для нее варвары. Так бывает у всякой "приличной девушки", подстреленной Амуром.
        А ветер шепчет, что слепцы и донны,
        Глаза покрывают одною заслоной.
        Только девушка в тот миг не слушает ветра - ей слышится лишь Его медовый голос. И она ждет пер­вого поцелуя, того, что запоминается "на всю жизнь". Китайцы утверждают, будто поцелуи ведут свой род от каннибализма, в отличие от мнения одного химика, который считает, что поцелуй появился от того, что пещер­ные жители лизали щеки соседа, чтобы таким образом получить необходимую организму соль.
        После этого играются свадьба, а вскоре приходит всем известное крушение, профессионально опреде­ляемое как "семейный кризис". Наиболее жестоким его проявлением становится мордобой, который "мужчина ее жизни" регулярно устраивает "приличной женщине", за что, впрочем, ему мало что грозит (один рыбак из Громсетро в Швеции был оштрафован судом на сорок крон за "издевательство над животными", потому что молотил свою жену живой треской). Но мы говорим о людях культурных, спокойных представителях среднего класса, которые не занимаются рукоприкладством. Правда, не делают они и множества других приятных ве­щей, которых от них ожидались, зато делают такие, о которых "приличная женщина" и слыхом не слыхивала. И вообще, все они делают наоборот, посему, все то, что обещали лунные мечтания, начинает как-то размываться. Наша погруженная в романтичность девица этим неприятно поражена. Фрагменты признаний (весьма типич­ных, а нетипичных потому, что они были опубликованы) норвежской "приличной женщины" образца 1907 года:
        " И вот тогда в душе моей рвался крик:
        - Боже, значит это и есть супружеская жизнь! (...)
        Ведь если она не большой, торжественный праздник, тогда она хуже всего иного (...)
        Почему я чего-то до сих пор желаю? Все время жду? Ах, почему? Даже не осознавая, о чем я тоскую, чего жду (...)
        Собственно говоря, наш брак, по-видимому, можно даже назвать идеальным. Мы не скучны друг другу, хотя друг другу и не радуемся. Все у нас стало негативным, это правда, но чего можно желать большего. Что любовь такая нестойкая... (...)
        Совершенно не помогало утешать мужа, но мне нравилось опираться на его сильной руке. Тогда мы делили ложе, только мне оно было немило. Когда у меня появилась отдельная спальня, я почувствовала облег­чение."
        Польская поэтесса, Мария Ясножевская-Павликовская, в письме к матери о своем первом муже, пору­чике и шамбелене Владиславе Бжозовском:
        "Я навсегда связана с человеком (...), которого знаю как облупленного (...), словесный репертуар кото­рого знаю на память (...). Дни, проведенные с ним, пепельны, кровь превращается в воду, а на первый план вы­ступают вещи (...). Целую тебя, мамочка, от всего своего изъеденного супружеством сердца."
        Сесилия Платер Зиберкувна весьма удачно заключила эту ситуацию в книжке, изданной в 1918 году: "Иногда оказывается, только лишь через несколько лет совместной жизни, что муж - это человек, не имеющий абсолютно никакой ценности. До тех пор, пока он ухаживал за невестой, то еще силился быть вежливым, управлял собою; первые чувственные движения давали ему некое представления об истинном чувстве, чем вводил он какое-то время свою жену в обман. Только ведь никто не может притворяться слишком долго, не может они все время поддерживать такое неестественное настроение, впрочем, через несколько лет супружест­ва подобное притворство становится уже ненужным, а старые привычки тянут к себе. И вот уже муж, доставляя удовольствие лишь одному себе, скатывается все ниже, показывая себя тем, кем он и есть по сути своей. Со­вместная жизнь становится все более невыносимой." Только ведь жить нужно. Существуют, правда, разводы, но ведь имеются и дети, религия, общественное мнение, сила страха и сила привычки - в общем, тысячи тормо­зов. Не каждая "приличная женщина", заметившая, что романтичный принц из сказки по сути
своей это дурак, хам, обманщик, сукин сын, бабник, развратник, хулиган и лизоблюд, переломает все эти барьеры. Большинство этого не делает. Это большинство более или менее уютно стареет в своих клетках, единственную и последнюю свою надежду возлагая на сына. Все мужчины гроша ломаного не стоят, но вот мой сын - это святой, гений и орел!
        Ветер же шепчет: слепые и донны,
        Глаза закрывают одною заслоной.
        Только вот у стареющих женщин и слух притуплен. Их сыновья божественны. Этих сыновей ожидают какие-то мечтательные девушки в близких и дальних портах Клода Лоррена и на побережьях Каспара Фрид­риха, как ждущие садовников одичавшие сады. И уже только они, увядая в безнадежности, смогут увидать в садовниках ослов и шакалов, которые затоптали цветы. Замкнулись тысячи новых клетушек.
        Фридрих, как никто другой, рассказывал об этом. Можно даже сложить полный рассказ из пяти картин, на которых представлены одни и те же, одинаково одетые, стоящие в одних и тех же позах, мужчины и жен­щины. Две из них, хронологически же - первая и последняя, это холст "На парусном корабле" (1819 г. - Ленин­градский Эрмитаж), где молодой мужчина и молодая женщина сидят рядом на носу судна, входящего в порт, и всматриваются в его туманные очертания, а так же - "Ступени жизни" (1835 г. - Музей Живописи в Лейпциге), где эта же пара, уже "в годах", сидит с двумя своими детьми на известном нам камне, а к ним приближается опирающийся на посох старец, отец и дедушка в одном лице, в то время как с моряна всю эту группу со злыми намерениями "налетает" множество лодок и парусников. Только центральной частью рассказа являются три картины, две из которых нам уже известны. В первой из них, "Восходе луны над морем" 1821 года, корабли еще далеко. Во второй, 1822 года, они уже очень близко. В том же 1822 году Фридрих написал и третью картину: "Женщина у окна". Небольшой кадр, 44 на 37 см., хранится она в той же
Западноберлинской Национальной Галерее. Темная коробочка комнаты, суровой, без всяческой мебели, неотвратимо приводящая к мысли о тю­ремной камере. За небольшим открытым окном виден зеленый лес. Там солнце и свобода, здесь же полумрак и клетка. У окна стоит одна из двух уже знакомых нам женщин, которую мы только что видели на приморской скале. Застыв на месте, она глядит на улицу. Мы видим ее спину, но как бы видим и ее покрытые слезами глаза. И еще кое что. Дом стоит над водой - рекой или ее устьем, так что совсем рядом с окном выстреливает вверх стройная, обнаженная мачта. "Корабль глупцов" подплыл так близко, что ближе уже и нельзя, и бросил якорь.
        Через сто лет, уже в нашем веке, другой гений, Сальвадор Дали, метафоризировал это же идентичным посланием: "Женщина у окна" (Музей Современного Искусства в Мадриде). Окно чуточку пошире, и платье уже из нашего времени, но все остальное без изменений. За окном вода - река или морской залив, и на ней бе­лый парус - всегда вода, символ свободы.
        Еще раз я повторяю: по сути своей в институте, называемом браком, со времен Фридриха ничего не изменилось. Романтичность молодости превращается в удреку опыта и зрелого возраста. В одном только 1975 году (по официальным сообщениям) сто пятьдесят тысяч американских жен убежало от своих мужей. В прессе цитировалось высказывание одной из них, жены банковского чиновника, Люси Кемпбелл: "Как-то раз я про­снулась с сознанием того, что уже не выдержу в этой системе, договоренности, служащей интересам исключи­тельно мужским. И тогда я решила сбежать." Только куда можно сбежать, и где можно найти романтическое счастье из романтичных снов- на Марсе? Те же самые официальные источники сообщили, что практически все убежавшие возвращаются. После сиюминутного бунта их охватывает разочарование, они уже не могут начать жизнь "сначала", самостоятельно, и тут же начинают тосковать по своей неволе. А возвратившись в нее, пыта­ясь хоть что-то спасти, поддаются внушениям госпожи Морган, восхваляющей "тотальную женщину" ("под­дайтесь своему мужу как Господу Богу"), что требует двадцатичетырехчасовой гимнастики,
осторожности на каждом шагу и в каждом высказанном слове, собачьей привязанности, что в эффекте своем становится весьма мучительным видом супружеской проституции. Одна из пансионерок современного гамбургского "Эрос Цен­тра" сообщила прессе: "Я обладаю очевидным перевесом над его женой. Моя единственная задача - это сделать так, чтобы ему сейчас было хорошо. Его несчастная жена считает, что это он нужен затем, чтобы она чувство­вала себя хорошо! А я не считаю, будто мужчины созданы для этого." Наученные миссис Морган "тотальная
        женщина" пытается измениться и делает все, чтобы муж чувствовал себя хорошо. Тем самым она попадает из одной крайности в другую.
        Все так же, как и в течение тысячелетий "девушек воспитывают с идиотским представлением о муж­чине, как существе уверенном в себе и властном. Но я никогда не встречал мужчины, уверенного всебе, если не считать идиотов", - сказал социолог Доминик Вольтон в интервью журналу "Ле Монд" (это полностью соответ­ствует старинной мысли Делакура "Умные люди более всего завидуют глупцам их самоуверенности"). Но оста­
        немся на минутку с "Ле Монд". В опубликованном этим журналом знаменитом интервью Ивонны Бэби с Ин­гмаром Бергманом, великий режиссер среди всего прочего сказал:
        "Я вижу три группы женщин. Сначала авангард (...) В отдалении от них женщины, которые бунтуют, читая Эрику Йонг, Симону де Бовуар или Аннаис Нин, а потом возвращаются домой и делают все то, что и всегда. Они не действуют совместно, не разговаривают, не общаются по-настоящему со своим мужем, с кото­рым ложатся голыми в постель и рожают ему детей. И наконец, уже значительно дальше, остается основная масса женщин, которые в течение тысяч лет не поменяли своих ролей ни на йоту, И повсюду в душе своей женщина содержит саботажника, говорящего голосом ее матери (...) Имея на руках детей, женщины обладают шансом изменить ситуацию полностью, коренным образом. Но не думаю, чтобы им это удалось. Для этого не­обходимо изменить всю нашу цивилизацию, нужно возвратиться к самой азбуке чувств."
        Но ведь с чувств все, собственно говоря, и начинается! С романтичности. С чтения душещипательных романов и осмотра "Восхода луны над морем", где мужчины и женщины стоят рядом, объединенные лиричес­ким настроем, а молодость пока еще не подсказывает, о чем там эти мужики (уже после свадьбы) думают, и что чувствуют. До тех пор, пока в самом последнем человеческом жилище будут валяться стихи и картинки роман­тиков - до тех пор девушки будут верить в сказки о вечной, идиллической супружеской любви.
        Корнель Макушиньский писал в "Листках из календаря": "Конечно же, существуют на свете женщины счастливые (...), полнейшим оскорблением было бы общее заявление, будто нет таких мужей, которые целуют своих жен хотя бы раз в день, и таких, что говорят своим женам приятные слова. Такие должны быть, ибо вре­менами и мужчина вырождается, и не похож он на большинство, как белая ворона, зеленая корова, лысый негр, прямоглазый китаец или же не возгордившийся поэт. Довольно часто природа сходит с ума и родит еще и не такие чудеса." Каждый из них наверняка захочет мне выбить зубы за эту главу.
        Каждый из тех хороших, почтенных, любящих мужей, что страдают, и которым Андре Моруа совето­вал: "Разумный муж как моряк во время бури спускает паруса и ждет, питает надежду, а шторма не мешают ему любить море".
        Каждый из тех, за кого ирландский аноним XV или XVI века говорил стихом:
        "Она госпожа моя, она моя милая,
        Она жизнь мою в ад превратила.
        И пусть из-за ней я в болезни страдаю,
        Дороже она мне всех тех, что лечить обещают."
        Каждый из тех, за которых Макушиньский восхвалял замученную женщину: "Да будет восхвалена женщина! Женщина, которая страдает. Женщина, которая плачет. Которая у детей от рта отымет, но купит себе шелковую юбку, чтобы потом детям не было стыдно за мать."
        Каждый из тех, лишенных воображения гениального голландского художника Питера Брейгеля "Стар­шего", что жил в Антверпене с дамочкой, излишне склонной к успокоению своих желаний, и который как-то договорился с ней, что каждый ее грешок будет отмечен на палке средней длины: если палка покроется заруб­ками - супружеству конец. И так оно и случилось.
        Каждый из тех верных несчастных, которых - когда те были на войне, в дороге или в санатории - она не ждала, и даже можно сказать, что не ждала несколько раз на месяц.
        Каждый из тех опечаленных обладателей воплощенного счастья, которых Марк Шагалл так гениально метафоризировал в своих двух произведениях: в "Невесте с двумя лицами" (1927 г. - частная коллекция в Бер­лине) и в "Женщине на лошади" (1929 г. - частное собрание в Брюсселе). Обе эти картины вы можете увидать в MW, Вторая представляет ее с закрытыми глазами, всю в цветах и дымке мечтаний, погруженную в романтич­ности, которую страстно наяривает скрипач из левой части. А в первой конь, что нес Ее над всем миром, стоит далеко, печальный и никому не нужный, Она же держит в руке тот самый веер, у нее целый букет цветов и фата, а еще два лица. Эта последняя картина пятого зала MW и будет удовлетворением для всех тех, что счи­тают себя горько оскорбленными моей несправедливостью, всех тех честных мужчин, которые, веря в РО­МАНТИЧНОСТЬ, ищут по-настоящему "приличную женщину", то есть такую, у которой одно лицо, и которая заплачет после смерти и будет страшно опасаться ошибки ошибиться кладбищами или в дате похорон.
        Для всех тех, прекрасно знающих, что права была Франсуаза Саган, говоря в интервью "Либерасьон" после выхода в свет ее книги "Подкрашенная женщина" (1981 г.):
        - "Мне кажется, что сейчас женщины очень плохо относятся к мужчинам. Довольно часто я наблюдаю, что (...) мои друзья-мужчины становятся жертвами женщин. И многие, заслужившие такое отношение к себе, платят вдвойне. В этом есть какая-то чудовищная идея мести".
        MW: ЗАЛ VII Т Е Н Д Е Р[Тендер - небольшое парусное судно, парусный катер (прим. перев.) ]
        "На берегу одиноко лежал, склонившись на
        бок, двухмачтовый тендер с выбеленными
        солнцем канатами, что свисали будто
        гирлянды, и рассохшимися, полопавшимися
        мачтами. От него веяло меланхолией
        разрухи, отданной на поживу стихиям (...)
        - Ах, - сказал он, - вы видите множество
        тендеров, но смею утверждать, они не
        такие... это необычное судно."
        ДЖОЗЕФ КОНРАД "Корсар"
        - Знаешь, такой тендер...
        Знаю. Такой кораблик, который может быть и верблюдом, и конем, и собачьей упряжкой, а морем для него будет пустыня, степь или бескрайние снега. Знаю.
        Такой кораблик неоднократно нарисовал Франц Радзивилл, немецкий "романтический гиперреалист", что родился в 1895 году первым из семи детей бедного гончара. Романтический, потому что влюбился в твор­чество Фридриха, а гиперреалист - потому что вдохновлял его Джорджио де Чирико. Этот катерок у Радзи­вилла то стоит возле берега, то уплывает или же приплывает, а в таинственном космосе, окружающем его, и в котором он царствует, его сопровождают: героическое время, солнце, будто раскаленный яичный желток или же взрывающееся глазное яблоко, либо как разрывающийся плод в лоне женщины; и самолет, что летит, затем пикирует вниз и начинает гореть, и за которым тянется черная, клубящаяся вуаль уничтожения. Рыбы высовы­вают из морских волн свои головы и глядят на эту тайну вселенной, в которой можно быть седовласым ребен­ком-ковбоем и мечтать о затаившейся смерти на тропе славы и почета, и великом одиночестве. Такой кораблик - как символ.
        Этот написанный Радзивиллом тендер всегда вызывает у меня аналогию с теми странными мгнове­ниями, когда мужчин охватывает горячка безумия и самоуничтожения, когда они знают, что не бросят дома, не опоздают на работу в контору, не изменят жене, подымут телефонную трубку, вытрут туфли о тряпку, станут в очередь за газетой и заполнят купон спортлото, но им кажется, что завтра они все это проклянут и предсонные мечтания превратятся в тендер. Не сегодня, завтра... Сегодня они только побалуются игрушечным револьвером сына, но вот завтра...
        Впервые я услыхал это от своего бывшего шефа, генерального директора одной из самых крупных в Польше "фабрик", Мастерской по Реставрации Памятников, доктора, инженера Тадеуша Поляка. В МРП я ра­ботал недолго, едва лишь успел отстроить Баккиарелевку (дворец XVIII в., выстроенный архитектором А.Баккиарелли - прим. перев) или же Дворец Счастья, а потом покинул Варшаву, направляясь на учебу в Рим. После возвращения начал работать на родимом архитектурном факультете Варшавского Политехнического Института и с Поляком встречались уже только как друзья. Во время одного из таких разговоров он упомянул, что прочел мою первую книгу, "Колыбель". Герой этого романа, странник и одиночка Каршницкий, на послед­ней странице таинственным образом умирает. Поляк внезапно задумался и долго молчал, а потом, повернув­шись к окну, тихо сказал:
        - Знаешь, мне уже пятьдесят лет, всего достиг, дети взрослые... Еще есть время, чтобы... В прошлом году, в Устке, я видел на берегу тендер на продажу. Знаешь, такой катер...
        Знаю. Завтра он поедет за этим тендером. Сегодня еще конференция, опять же надо забрать из ремонта бритву, но завтра... Впрочем нет, завтра надо лететь в Париж на международный симпозиум, затем подписать договор с алжирцами и по дороге домой заскочить в Македонию, где наши ведут реставрационные работы. Так что через пару недель, но перед тем следует сдать статью в "Защиту памятников культуры" и... в записной книжке еще кое-что. Скажем, через месяц... А сегодня, прежде чем сон заморочит мысли, прикрыв глаза, можно будет проверить обойму, застегнуть пряжку пояска кобуры под плечом и войти на тендер.
        А мне казалось, что это мы, что не стреляли во время Восстания и не оттирали с лица фекалий в кана­лах между Старувкой и Центром, что только мы чувствуем этот голод, от которого временами заболеваем го­рячкой. И я стыдился, что это в моих снах проходят какие-то десперадо из Аламо, со страниц Дюма и "Пушек острова Наваррон", потому и осторожничал, чтобы после выхода из кинозала не глупить, держа опущенную руку у бедра. После того разговора с Тадеушем катер стал для меня символом бегства, и я чувствовал себя на седьмом небе, когда обнаружил его на полотнах Радзивилла. Точнее - на репродукциях этих полотен, поскольку мне известны только репродукции, зато первоклассные, из прекрасного альбома мюнхенского издательства "Карл Тимиг" (1975 год), подаренного мне братом. Тогда я спросил его:
        - Видишь этот вот катер?
        - Вижу.
        - Хотел бы?
        - Хотел бы. Такой катер...
        - Вот именно...
        Таким катером может быть и верблюд, и конь, но еще - чтобы было пусто и далеко, и чтобы... Знаешь, такой катер... Когда-нибудь...
        Подобное я слыхал уже не раз, от нескольких своих знакомых и приятелей, молодых и все еще моло­дых. Возраст в данном случае никакой роли не играет. Помню долгий, растянувшийся на целую ночь холостяц­кий вечер, который я просидел с коллегами, после которого наши оставшиеся в одиночестве дамы поклялись бы, если бы их спросили, что в перерывах между закусыванием говорили сначала об "отношениях", потом о спорте, потом о политике, затем о "блядях", а уже в конце - каждый сам с собой. Мы же до самого рассвета строили совершенно сопляческие планы авантюрных вояжей. Чем больше упивались мы этим видением, тем более близкий срок назначали. Последствием этой ночи был наш с Яреком Хлебовским совершенно дикий рейд по Соединенным Штатам, который впоследствии я описал в "Асфальтовом салуне". Но, несмотря на то, что там мы спровоцировали десятки приключений, несколько раз мчались наперегонки с полицией, желающей оштра­фовать нас за превышение скорости; что там мы дрались, и что один раз даже очутились в тюремной камере в штате Джорджия, все-таки это был асфальт для четырех мягких автомобильных колес, а не океан
или там африканское безлюдье. Домой мы вернулись с некоторым голодом приключений, и снова началось:
        - Знаешь, такой парусник...
        Знаю. Капитана достали бы из самой преисподней, лишь бы только пустили путы, бросившие свой якорь в Системе, и сплетенные из телефонного шнура, провода от утюга, чьих-то кудряшек и самых дурацких обязанностей. Но такое случается редко, и потому мы бесславно бредем по оккупированным территориям, со­вершенно лишенным даже признаков необычного приключения; и нас не сбросит конь, король не пожмет нам руки, волна не замочит наши ноги, и не раздастся эхо в горах, когда наемный убийца прыгнет на спину, а преж­де чем ударить, издаст боевой клич - ибо все это мы видим только лишь в кино нашего воображения и в кресле кинозала, из этой позиции прослеживая клоунаду нашего рода. Те же, кто всю эту цивилизованную гнусь в конце концов отождествляют с отсутствием достоинства, которым в голову ударит волна ненависти и отваги, вместо того, чтобы войти на катер, подымаются на десятый этаж, и на это кратчайшее мгновение - настолько малое, что страх не успевает вернуться - им, безумным птицам, принадлежит все небо, которое, когда мгнове­ние заканчивается, съеживается в могилу размерами два метра на один и два в
глубину.
        Существует маленький такой, черненький шарик, что дремлет где-то на дне души, между задницей, привыкшей к стулу, и ртом, привыкшим ко лжи. Иногда этот шарик начинает вертеться и превращается в стек­лянный шар, в котором виден плывущий парусник, дикие кони среди трав и пальмы, согнувшиеся под ударами ветра. Тогда ты видишь самого себя, лежащего на песке, с обращенным к звездам лицом, а луна показывает тебе время. Каждая складочка окружающего пространства скрывает в себе богатства природы и ужаса, который ты вымолил для себя у Бога Великой Неизвестности. Ты чувствуешь соль преступления на спекшихся губах, а твои сделавшиеся внезапно маленькими желания возвращаются к первобытному величию, во времена тех заяд­лых погонь и тайных подкрадываний с ножом в зубах к лагерям, которые стерегут сонные стражи. Ты просыпа­ешься, весь залитый потом, и тоскуешь по этим кошмарам. Но вот когда-то приходит последняя старость, склонная к размышлениям и слезливости, и вечер, когда видение впервые не возвращается к тебе, а шарик на­чинает таять будто снежок, и белый парус катера расплывется в пропасти горизонта. Тогда
ты выясняешь, что всей своей положительной, бесцельной жизнью ты предал Бога своих мечтаний, которые в течение многих лет дерзко настраивал на авантюрную ноту, что ты запачкал обе руки и обе стороны своей души, подписав договор с Системой, в которой не достиг ничего, кроме огромной усталости и стыда. Тогда ты начинаешь умирать, а стеклянный шар заменяет тебе святой образок, символизирующий твою последнюю веру, тайную и отчаянно сопротивляющуюся, единственную, которую забираешь с собой в гроб. В прощение.
        Как раз такой стеклянный шар, разбиваемый взрывом в какой-то чудовищной, непонятной матке, и на­писал в 1953 году Радзивилл на холсте "Космос можно уничтожить, только не Небо" (Городской Музей в Оль­денбурге). Под ним на берегу мы видим два опустевших парусника-катера, рядом с черной скалой, на которую пикируют птица и самолет. Синяя чаша космоса расщепляется на каменные плиты, будто ударенная топором самим Сатаной, и открывает бездонный провал, в котором живет время героев. Заряженный яростью воздух тянется за стеклянным глазом будто кометный хвост, скалы дрожат в напряжении ожидания, волны непод­вижно застыли, а между мачтами парусников, как между волшебных антенн, текут токи, пробивающие всячес­кую материю. Один только миг, и раздастся громкий стон боли, с которым народится новый мир, вот-вот!... Ты неожиданно надеваешь пальто, которое уже никогда не вернется на свое привычное место, туфли, ключи уже не нужны, идешь к двери... А в дверях стоит инспектор:
        - А вот счетец за свет и за газ.
        Что-то кончается. Может завтра...
        Вот так и уходит твое время, измеряемое фейерверочными ракетами приступов безумия и мечтаний, которые никогда не сбудутся. Никогда ты не станешь сам себе господином. Ты приписан к электролампочке, а не к костру, горящему где-то далеко-далеко, в воспоминаниях о степях из героических снов. Только лишь в своих ночных кошмарах ты маршируешь радом с теми божественными осужденными, что погибнут в борьбе или же от яда, или же от выстрела в спину, таких, как венгерский поэт Миклош Зриньи, написавший перед смертью:
        "Небо меня покроет, если в могилу не зароют.
        Лишь бы мне честь уберечь в смертный час.
        Пускай мои кости волки-вороны тащат,
        Буду под неба покровом лежать."
        Под небом, на голой земле после смерти лежит лишь тот, кто жил со смертью будто с любовницей и тем самым купил себе убийство. Зриньи поставил против себя австрияков. Он погиб в 1664 году, когда ему было 44 года, во время охоты в окрестностях Чакторни. Было объявлено, что его убил разъяренный кабан, но вся Венгрия знала, что в Вене хранится ружье с надписью: "Это я тот кабан, что растерзал графа Зриньи". Во­прос: а не стоит ли - зная древнюю истину о мечтах, более прекрасных, чем их исполнение - мечтать только лишь о диком саду, заполненном тенями героев, где всяческий шаг имеет вкус предпоследнего в жизни, а во­круг все насыщено кинжалами и револьверами? От подстриженного парка, по которому мы идем, его отделяет высокая стена из серых камней. В ней нет калиток, но можно приставить лестницу и поглядеть, что там, или вообще спрыгнуть вниз. Но, если такой прыжок совершишь, вполне возможно, что единственным обнаружен­ным там приключением было бы отчаянное изумление, что в таком малом и бесплодном пространстве замкнута страна, которой мы сами приписывали достоинства бесконечности. Горизонты, к которым
стремились, тут же начали бы исчезать и тускнеть как бабочки, схваченные ладошкой, или женщины, теряющие свои чудесные прелести, когда мы их наконец-то добываем для себя.
        Разве не подобным же образом обманули себя все те, кто вступил в Иностранный Легион, чтобы потом бежать из гарнизонов в Корте, Джибути или на Таити? Чтобы пережить это по-настоящему, нужно быть оди­ночкой, живущим в постоянном бегстве, но вот только как можно быть одиночкой в мире, до последнего сан­тиметра колонизованном мафиями всяческих оттенков?
        Вот потому-то дикий этот сад в действительности принадлежит лишь тому, что уже минуло, и только нося его в себе, познаем мы акт самоосвобождения настолько истинный, каким было когда-то гонка по всему свету за химерой мужества и свободы. Именно такими вот словами успокаивает себя каждый, кто даже и не пытается приставить лестницу, оставляя себе только мечтания. Но благословенны все же те, что, по крайней мере, в мечтах вольно бродят в этом диком саду. Он растет на континенте обетованных садов, то есть тех чудес, что были и будут, им же чуждо чувство настоящего, и в которых все духовно возвысятся, будут гордыми, непо­бедимыми, правдивыми, наконец, и освобожденными от ярма любого насилия, включая и действительность.
        Мой дикий сад обставлен восточными аксессуарами и полон таинственными личностями, защищаю­щими то, что давным-давно Бог оставил своей опекой. Вижу их в снах, как выплывают они из глубин запрет­ных территорий и с высот бездомности своей плюют на домашние добродетели, к которым все мы приписаны. У них имеются свои личные небеса и опасные тропы под ними, и в конце каждой из них ждет прекрасная, пре­дательская смерть. Мир стареет вокруг них, поля возрождаются хлебами, дюны бродят из края в край пустыни, женщины толстеют и рожают потомство, птицы теряют перья в лучах жаркого солнца, а они все такие же мо­лодые и все так же прищуривают глаза на раздорожьях, высматривая в океанах диких трав цели, принадлежа­щие только им, и они никогда не отдадутся случайным любовницам, ступающим по стриженым газонам.
        Один из них Ласкарис. Другой - Зриньи. Еще один - Бутен, о котором я уже рассказывал в "Ампирном пасьянсе". В 1815 году люди Горного Старца (асассины) убили его в ливанских горах Ансариех. О трех других покерных жизнеописаниях я расскажу сейчас - познакомлю Вас с поляком Вацлавом Жевуским, испанцем Ба­дией Кастильо и Леблихом и русским с польскими корнями, Александром Булатовичем. Легче всего мне было проследить тропы Жевуского, поскольку главные источники и литература существует на польском языке. Не­сколько хуже с двумя остальными, но здесь мне помогли приятели. Когда я учился в Риме, то жил в маленькой гостиничке на виа дель Боскетто, а в комнатах рядом проживали грек Плутархос Теохаридис, мексиканец Хорхе Зепеда и кореец Буйонг-Мо Ким, которого мы прозвали "Мама-Ким", потому что время от времени он готовил для нас курицу в рисе по-корейски, которую мы запивали белым вином. Мы учились на одном и том же факультете университета и подружились. днем мы спали и ходили на лекции, ночи проводили с вином и гита­рой. Каждый пел на своем языке, из того, что пел я, им больше всего нравилось "Сегодня к
тебе я прийти не смогу", мне же, из того, что пели они, баллада, напеваемая Плутархосом, на слова греческого поэта, простого моряка, о сиренах-горгонах, что днем исполняют свою службу на носах кораблей как деревянные скульптуры-чучела, а ночью прыгают в море и танцуют с дьявольскими моряками упоительный танец свободы...
        Но я, похоже, слишком далеко отошел от темы. Так вот, для знакомства с Булатовичем интересны гре­ческие источники, касающиеся бунта, который тот разжег в "республике монахов" на греческой горе Афон. Их мне перевел (не говоря уже о том, что перед тем помог мне их обнаружить) Плутарх. Все остальное дополнили путешествия в Грецию и СССР. Испанские же источники, касающиеся Бадии, перевел для меня Хорхе. Пусть Бадия и станет тем десперадо, с которого начнем.
        Он родился в 1766 году в Барселоне и после окончания учебы в Валенсии начал изучение арабского языка в Мадриде. Он мечтал о мире тайных миссий в космосе ислама, а для начала - о завоевании Марокко, где Испания уже имела два анклава, Мелиллу и Сеуту. В апреле 1801 года он предложил своему правительству рапорт с предложением поддержки повстанцев-марабутов, сражавшихся с султанов Марокко, Мулай Слима­ном, который был одержим ненавистью к христианам. В 1802 году кормчий испанской политики, министр Го­дой, принял решение о посылке автора проекта с миссией в Марокко. Для этого Бадия превратился в Али-бея, сына богатого купца из Алеппо, а чтобы все выглядело еще достойней... потомка династии Аббасидов, ведущих свой род от дяди Магомета! Такое происхождение открывало в мусульманском мире любые двери.
        Для полной перемены ему пришлось отпустить еще и бороду, время ее отращивания он провел, уже как мусульманин, в Лондоне и Париже, где развернул буквально кружевную интригу, поскольку прямолинейное существование ему казалось пресным. А именно, Бадия предложил свои услуги министру иностранных дел Франции, Талейрану, который предложение принял и дал ему рекомендательные письма французскому консулу в Танжере. Так началась игра на два фронта.
        Когда 29 июля 1803 года Али-бей высадился в Танжере, начальник порта обратил внимание на его странный акцент и услыхал в ответ, что это сирийский выговор. Испанец выдавал себя за Аббасида, которого отец выслал в Европу с целью углубления знаний по науке неверных. Чиновники всяческих рангов принимали его с почестями, а сам султан, быстро полюбивший достойного гостя, подружился с ним и даже одарил "по­томка калифов" двумя резиденциями, городской и загородной, а еще двумя рабынями, чернокожей и белой. Этот последний подарок вызвал небольшие сложности, поскольку имеющий жену под боком испанец отказался воспользоваться подарком, что могло вызвать немилость повелителя. Только Али-бей сразу же придумал не­отразимый аргумент - заявил, что в ближайшем будущем собирается совершить паломничество в Мекку, в связи с чем обязан сохранять чистоту. Чистота эта не была, повидимому, излишне чистой, так как позднее агент хвастался, будто белая рабыня в 1806 году родила ему сына, но временная напряженность была снята. Занятый подавлением бунта в Анти-Атласе Мулай Слиман продолжал дарить доверием своего благородного
приятеля, не зная, что тот у него за спиной ведет активные переговоры с повстанцами.
        Эффекты этой тайной деятельности были настолько интересными, что когда рапорт Али-бея добрался в Мадрид, Годой назвал его (в июле 1804 года) "новым Кортесом" и одобрил план посылки в Марокко двухсот­тысячного испанского корпуса. Именованный шеф-координатором всей этой операции, Али-бей объехал вос­ставшие племена и, возвращаясь из этой поездки, позволил себе въехать в Марракеш под несомым слугой зон­том, что было привилегией исключительно правящих. У испанца явно зашумело в голове. Ну а действительно, почему бы ему и не занять место Мулай Слимана? Султан Али-бей эль Аббаси звучит очень красиво. Только вот английскому консулу в Танжере, Джеймсу Метри, так не казалось. Когда Метри приступил к контрдейст­виям, предупреждая двор Мулай Слимана и одновременнно информируя Лондон, что... Наполеон готовит на­ступление на Северную Африку (повидимому, британская разведка в Марокко должна была напасть на след парижских контактов Али-бея), испанские планы пошли псу под хвост, а у "нового Кортеса" земля начала го­реть под ногами. Тогда он заявил, что уже не может откладывать хадж в Мекку и в марте 1805 года
выехал из Марракеша в сторону Алжира. Его арестовали, он сбежал, его снова схватили и перевезли под усиленной стра­жей в Лараш, где посадили на фрегат из Триполи и выставили из Марокко. Голову он спас лишь потому, что до самого конца последовательно изображал Аббасида потомка великих багдадских калифов никто не осмелился тронуть. Если бы стало известно, что он испанец, его бы разорвали на куски.
        Но поражение не сломило его. Возможно, Бадия превратился в мусульманина только внешне, по­скольку, как и все жители Ориента, стал фаталистом: все идет так, как должно быть. Его же интересовало то, что будет. По очень запутанному маршруту через Триполи, Кипр, Александрию и Розетту он прибывает (в ноябре 1806 года) в Каир, где его принимали с огромным почитанием, но многие удивлялись, что сириец гово­рит... с магрибским акцентом. Али-бей объяснил это из-за долгой учебой у испанцев - да поразит Аллах всех этих неверных собак! - и пребыванием в Марокко. Объяснение было принято, и необыкновенно набожный Али-бей направился в Мекку и прибыл туда в ночь с 22 на 23 января 1807 года, что позволило ему украсить "родо­вое" имя гордым дополнением Эль Хадж (Паломник). Таким образом Бадия Кастильо и Леблих стал, по-види­мому, первым европейцем и христианином, которому удалось коснуться Черного Камня Каабы. Опять-таки, если бы его раскрыли, то, согласно обычаю, забили бы камнями. Близость подобного рода опасностей для таких как он людей была приправой, без которой жизнь пресна.
        Возвратившись в Каир, Бадия узнал, что в Константинополе янычары свергли с трона султана-франко­фила Селима III. Он понял, что французы уже начинают терять влияние на Востоке, и догадался, что те будут стараться восстановить его любой ценой, а для этого им понадобятся тайные агенты... Не задумываясь ни на минуту, он помчался через Дамаск, Константинополь и Бухарест в Париж и предложил свои услуги Наполеону. Но тут его встретило неприятное разочарование. Бадия был уверен, что это он - ас в своей деятельности, а к тому же еще и "мусульманский аристократ" - будет ставить условия. Тем временем, император удостоил его всего лишь нескольких фраз (во время встречи в Байонне), а французская разведка хитроумно выудила от него марокканскую переписку с Годоем и приказала ожидать. Им не хотелось вовлекать в свои дела нестойкого ин­тригана, но не хотелось и того, чтобы "безработный" предложил свои услуги, скажем, англичанам. Ему обе­щали подготовку какой-то интересной миссии "в подходящий момент", а временно именовали (1810 год) пре­фектом Кордовы, не давая сбежать, хотя и не совсем. В это время Бадия имел
какую-то связь с остатками бри­танских коммандос, которые в 1806 году пытались похитить Наполеона в Пруссии (операция "Шахматист") и сейчас осуждались собственными работодателями. Бадия помогал им в этой личной конспиративной деятель­ности под именем "Калиф".
        В 1815 году, после падения Наполеона, Бадия представил новым французским властям "Мемориал о колонизации Африки", предлагая в том числе и установление на одном из восточных тронов какого-нибудь "до совершенства мусульманизированного европейца" (из подтекста следовало, что во всей Европе имеется только один такой гений), Предложение-химера была принята с холодком, и ему вновь приказали ждать. Ждал вплоть до 1817 года, когда было принято решение сделать из него агента на Востоке. 18 января 1818 года он отпра­вился в Африку, на сей раз уже не как Али-бей эль Аббаси, но Хадж Али Абу Отман. Целью его миссии, скорее всего, было склонить к Франции повелителя Египта, Мехмеда Али, и разорвать контакты англичан с Вагаби­тами.
        В Дамаске он высадился в последних числах июля, уже больной дизентерией. Тут им занялся француз­ский консул в этом городе, Шабосо, который по образованию был врачом. Но с того времени здоровье испанца уже никогда не поправилось. Слишком много людей интересовалось его здоровьем, в том числе и англичане. Может потому-то Хадж Али предпринял (несмотря на протесты Шабосо) второе за свою жизнь паломничество в Меккку, зная, что никакой англичанин не сможет пересечь в погоне за ним врат священного города. Он хотел насмеяться над противником, исчезая у него с глаз. Но только это враги посмеялись над ним - до Мекки он не добрался.
        Вскоре после начала путешествия он почувствовал себя очень плохо и догадался, что ему дали яд. 23 августа Бадия написал письмо консулу Рено, что яд (пережженный ревень) принадлежал Шабосо, но ему дал его, когда врач о том и не знал, какой-то "здоровенный испанский монах", приятель "мегеры" (жены Шабосо). 28 августа он уже не мог самостоятельно передвигаться. Тогда он перебрался в носилки и сжег все свои бумаги. 29 августа Бадия собрал всех слуг и слабеющим голосом сообщил им, что его отравили, и теперь он умирает. 30 августа он закрылся в носилках, а через несколько часов слуга нашел его мертвым. Все это происходило в Си­рийской пустыне, в Келаат эль Балка, неподалеку от Зарки.
        Так кончил свою жизнь один из величайших авантюристов эпохи, Бадия Кастильо и Леблих, он же Али-бей эль Аббаси, он же Хадж Али Абу Отман, которого генерал Шпилльман назвал "Джеймсом Бондом XIX века". Его достала та самая длинная рука Лондона, которая тремя годами раньше в этих же местах пока­
        рала двух других отчаянных, из той же породы, лучших агентов Наполеона на Востоке, таинственного маль­тийского рыцаря Ласкариса и полковника Бутена. Все они с самого начала избрали для себя смерть от руки убийцы, смерть, что спадает как ястреб, но к тучам возносит лишь душу, оставляя тело земле. Последним евро­пейцем, видевшим Бадию, был второй из обитателей моего сада, напятнаный как и он "близнец" - Вацлав Же­вуский. Караваны поляка и испанца разбили лагеря по соседству 27 августа 1818 года, за три дня до смерти Ба­дии. Они долго беседовали друг с другом - им было о чем. Может это было чем-то вроде "передачи эстафеты" от брата брату? Жевуский получил от Бадии загадочный персидский талисман в виде перстня. Попрощавшись с испанцем, поляк записал: "Силы уже почти оставили Али-бея". У него же самого оставалось сил еще на десяток с лишним лет подобной игры.
        Вацлав Жевуский родился около 1785 года в Вене. Его отец, Северин Жевуский, последний польский коронный полевой гетман и торгаш, сначала продал Польшу, а потом - оскорбленный неблагодарностью земля­ков за этот патриотичный поступок - эмигрировал и заявил: "Жечипосполитой уже не существует, теперь обя­заны мы верно иным монархам служить". Он и сына склонил к службе императору Францу, поэтому Вацлав в 1809 году сражался под Асперном против войск Наполеона. Поскольку же равнение направо или налево не ле­жало в натуре молодого человека, сразу же после смерти отца он подал в отставку и поглядел голодным взором на Восток, который для всех романтиков того времени мечтался сказочным убежищем свободы.
        Увлеченность зачарованными странами Ориента разжег в Жевуском его дядя, знаменитый путешест­венник, ученый и писатель (автор "Рукописи, найденной в Сарагоссе"), Ян Потоцкий. Живя в Вене, Вацлав, в свободные от любимой конной езды, любовных интрижек и фехтовальных поединков время рьяно учил араб­ский и турецкий языки, а также издавал совместно с ориенталистом Хаммером журнал "Восточные копи". По­том несколько лет он провел в своих имениях на Подолье, где объезжал лошадей и разбивал сердца местных красоток. На берега Дуная он вернулся в 1815 году, во время Венского Конгресса, и тогда вот царь Александр I и его сестра Екатерина поручили ему привезти несколько арабских жеребцов. Он бравурно исполнил его в 1817 - 20 годах, путешествуя по Арабскому Полуострову, переживая многочисленнейшие приключения, сжившись при том до границ ассимиляции с несколькими бедуинскими племенами, среди которых пользовался огромным авторитетом. Все это впоследствии он описал в двухтомной книге, несколько мифоманской, зато авантюрной своей пышностью не уступающей "Сказкам 1001 ночи". Экзальтированный, переполненный пафосом ее
язык сегодня может показаться смешным, но тогда это было вполне в стиле эпохи.
        В стиле эпохи были и шпионские страсти, посему Жевуский, не желая быть хуже Ласкариса, Бутена и Бадии, подстраивался под царского посланника, которому доверена историческая миссия на Востоке. Свою штаб-квартиру он заложил во дворце Бастан эль Кетаб в Алеппо, откуда отправлялся к своим друзьям-бедуи­нам, которых любил за их связь с природой, за их гордость и необузданный нрав. Когда однажды он предложил одному из шейхов посетить Россию, кочевник удивился и ответил ему: - Кто смог бы вознаградить мне год утраченной свободы?
        Такое отношение не могло не импонировать Жевускому. Он, в свою очередь, импонировал бедуинов своим мужеством, великолепным умением обращаться с лошадьми (даже самых диких жеребцов объезжал как бы нехотя), эффектной золотой бородой, живописными рассказами, знанием Корана, но прежде всего... своим арабским происхождением. Дело в том, что он утверждал, что является бедуином по крови, поскольку польская шляхта ведет свой род якобы от четырех арабских племен Аназис, которые двадцать веков назад покинули на­горье Неджда и осели на севере Европы (иногда еще он пытался внушить, что является сыном самого царя, в другой же раз - что он потомок Зенобии, античной царицы Пальмиры). Еще он подкупал арабов своими теат­ральными жестами. Во время чудовищной бури, находясь на корабле, когда уже, казалось, никакого спасения не будет - он приказал разъяренной стихии успокоиться "во имя Предвечного Повелителя Обоих миров". Же­вуский прекрасно понимал, что если стихия его не послушается, то и так никакого стыда ему не принесет, по­скольку свидетели и сам он будут лежать на дне. По счастью буря быстро прошла, и
авторитет поляка возрос до небывалых высот.
        В результате этих успехов племя Федан объявило Жевуского своим эмиром, а тринадцать связанных мирным договором с Федан других племен подтвердили это его звание. Ему дали новое имя, Тадж-эль-Фахер, что означает Осененный Славой, но обычно бедуины называли его "золотобородым эмиром". В Тель эль Сул­тане в его честь был устроен великолепный, пятидневный пир и конные игрища, на которые прибыло более тысячи кочевников. Во время этого празднества эмир Ибн-Души так представил поляка:
        - Вот перед вами благородный и славный Тадж-эль-Фахер Абд-эль-Нишан, эмир и арабский шейх, главный вождь тринадцати союзных племен, мой друг, мой брат и союзник по хлебу и соли. Племена бедуинов Полярной звезды в царстве могучего Скандера (царя Александра - прим.авт.) подвластны ему, ибо течет в нем кровь четырех поколений Аназес, что две тысячи лет назад сошли с Нежда. Он прекрасно разбирается в поро­дах наших лошадей и является потомком Зенобии, царицы Тадмора! Пребывая в Аравии, Жевуский без устали искал все новых и новых эмоций. В том числе, он выкупался в реке Тарсис только лишь потому, что Александр Великий чуть не утонул в ней, а Фридрих Барбаросса после подобного купания умер. Впоследствии он записал с триумфом, что эмир Тадж-эль-Фахер вышел здоровым из воды, "освященной памятью о двух героях".
        Одним из самых долгих и интереснейших путешествий Жевуского было участие в 1818 году в гигант­ском паломничестве в Мекку. Хотя, будучи неверным, он и не увидал Черного Камня Каабы, все же он был, наверное, первым поляком, достигшим святых стен. Путешествовал он на своей любимой кобыле, которая не­однократно спасала ему жизнь, Именно она во время поездки в Пальмиру, когда ее хозяин подслушал, что арабский эскорт собирается его ограбить и убить, унесла его целым и невредимым в сторону Алеппо и тем спасла.
        В Пальмиру, наполненный старинными руинами оазис в самом сердце Сирийской Пустыни, Жевуский выбрался лишь затем, чтобы возбудить в сердцах бедуинов уважение к любимой им женщине, о которой писал и рассказывал в стиле "а ля Байрон", но имени которой так никогда и не сообщил, так что до нынешнего дня нам неизвестно, кем была. Эту женщину всей его жизни символизировал таинственный знак, который Же­вуский поручал вышивать на своих одеждах и гравировать на своем оружии, и который сам вырезал на кедрах, выбивал на камнях, рисовал на развалинах, везде, где только было возможно. Он собирался поместить его даже на пирамидах!
        "Золотобородый эмир" был женат на Розалии Любомирской (супружество это распалось довольно быстро в связи с его отвращением к семейной верности), на пограничье и в Аравии у него были целые гаремы любовниц, но трудно предположить, чтобы какая-то из них была повелительницей таинственного знака. Воз­можно, она существовала лишь как идеал в воображении графа, но, быть может, это была какая-нибудь "princesse lontaine", красотка из пограничных польских земель, воспоминание о которой забрал он с Украины? Жевуский, якобы, носил с собою миниатюрку с портретом этой Дульсинеи, изображение, которое вроде бы уничтожил, попав в руки арабов из племени Себаа, чтобы не допустить того, чтобы опозорили портрета люби­мой (ислам запрещает изображать людей). Находясь в Пальмире, Жевуский, желая, чтобы бедуины "поклоня­лись той, которую люблю", выбил знак на одиноко стоящей колонне и сказал: - Един Аллах и нет иного Бога! Эта колонна стоит одиноко, и нет иных рядом с нею. Я ставлю на ней знак, заклятие которого призывает к доб­родетели, а вид превышает всяческую славу. Уважайте этот знак, о благородные арабы поколения
Аназес. Если Тадж-эль-Фахер и заслужил веру в себя и похвальные гимны в свою честь, то знайте, что всем этим благодарен он этому знаку...
        После чего он принял имя Абд-эль-Нишан, что означает: Раб Знака, а сорок бедуинов поклялись ис­полнять при этом знаке рыцарскую службу. Этот же знак был выбит на скале рядом с замком легендарной, про­возглашенной бедуинами "царицей Пальмиры", англичанки Эсфири Стенхоуп. Вполне понятно, что человек, о котором Мицкевич написал, что "вряд ли воздуха в Аравии достанет, чтоб полной грудью он вздохнул", не мог не посетить эту "Сивиллу Ливана", что прокляла Европу и поселилась в ориентальной горной крепости, чтобы вести в ней жизнь, наполненную авантюрными приключениями и таинственными интригами. Жевуский начал было ухаживать за ней ( вот это была бы парочка, самая мюнхаузеновская на всем Востоке! ), но безрезуль­татно, что его обидело. К тому же, леди Стенхоуп оценила его коня всего лишь в сотню пиастров, что для чело­века, разбирающегося в лошадях получше многих арабов, было оскорблением. Потому-то они распрощались очень холодно, а впоследствии в своих секретных записках он характеризовал ее как ведьму.
        С Востока эмира изгнали (в 1820 году) революционные волнения в Алеппо, в которых он и сам был за­мешан. Тогда ему чудом удалось спасти жизнь. Восточная эпопея совершенно подкосила его финансово, но он не переставал любить Ориент. Саврань, свое подольское имение, Жевуский превратил уголок Востока, араби­зируя буквально все - мебель, всяческие предметы быта, одежду, еду, обычаи, даже имена слуг. Расположенный неподалеку участок степи он стал считать пустыней, устроив там искусственный оазис, а уж перед постройкой мечети его удержал только решительный протест церковных иерархов.
        В таком вот окружении он писал восточные мелодии и стихи, практикуя, к тому же, и восточный аске­тизм, когда не пил запрещенных Аллахом напитков и придерживался мусульманских постов. Посещая соседей, он всегда брал с собою бедуинский шатер, который разбивал во дворах, не обращая внимания на погоду, не желая воспользоваться роскошно обставленными помещениями. Во время еды он отказывался пить какие-либо жидкости, объясняя свое поведение тем, что лошади и арабы пользуются водопоем только лишь через не­сколько часов после еды. В арабских песнях, которые - как утверждал он сам - записал, по мнению же иных написал сам, часто повторялся жаркий призыв: "Вернись, Эмир! В стране Неджд звучит имя твое. Наши девы с тоскою высматривают Эмира - Невольника Знака. Наши воины, гордящиеся тобою, ждут, когда же прибудешь ты!"
        Он задыхался среди "цивилизованных" людей. "О Боже, - писал Жевуский, - дай мне вернуться в пус­тыню! Когда же я увижу тебя, мой любимый Неждж? Твою бедность я ценю выше пышности дворов!" Ночами ему снился тот самый парусник свободы. Знаешь, такой катер...
        Так что не без причины Адам Мицкевич, когда в 1828 году писал свою "Касыду, в честь эмира Тадж-эль-Фахра сложенную" и названную "Фарис", начал с морской метафоры:
        "Так парусник веселый, убежав земли,
        Опять бежит по синих вод хрусталю,
        И обнимая моря грудь любовными веслами,
        Вздымает шею лебедину над волнами.
        Вот так же и араб, когда коня свого
        Из тесной загороди в пустыню выпускает..."
        С течением лет он все сильнее впадал в чудачества. Среди всего прочего он устроил свадьбу самого лучшего из своих жеребцов с молодой, укрощенной медведицей и ждал, что из этого выйдет: новая порода медведеподобных лошадей или же такая же неизвестная порода конеподобных медведей. Правда, роман сей ничем не закончился, и это даже лучше, чем роман Тадж-эль-Фахера с простой девушкой из его константинов­ских имений, Оксаной, которая сопровождала его в конных вылазках до самой своей смерти, когда ее растерзал дикий жеребец.
        Под конец жизни Жевуский побратался с казаками, ставшими для него чем-то вроде бедуинов. Вместе с ними он искал призрачные сокровища в украинской степи и устраивал сумасшедшие скачки. Казаки называли его "атаман Жевуха - золотая борода", и он адресованные ему как графу письма отсылал нераспечатанными, с такой припиской: "Здеся в Саврани графей Жевуских нету. есть только атаман Жевуха золотая борода, а по-арабски, эмир Тадж-эль-Фахер. Графьев ищи себе в Чуднове тай в Погребыщах!" Только не очень-то пригоди­лось кокетничанье с братьями-казаками...
        В момент начала Ноябрьского Восстания "атаман Жевуха - золотая борода" наполовину оплатил сна­ряжение выставленного польскими обывателями кавалерийского эскадрона и стал его командиром. Но не по­тому, что перед тем царь приказал ему сбрить пресловутую золотую бороду, но лишь затем, чтобы смыть пре­дательское пятно с фамилии Жевуских, много лет назад запятнанной позором отца-предателя и торгаша. В по­следний раз польского эмира бедуинов видели, как он бил царское войско генерала Рота в битве под Дашовом, 14 мая 1831 года. После сражения он бесследно исчез. Во двор в Саврани прискакал загнанный конь с пустым седлом...
        Тела Жевуского так никто никогда и не нашел. Рассказывали легенды, якобы он возвратился на Восток и вел там свободную жизнь бедуина. Те же, что получше вслушивались в степную арфу трав, шептали, что степь поет о казацком ноже в спине золотобородого наездника, душа которого улетела в страну мраморных колонн, несущих таинственный знак над морем сирийских песков.
        Три звезды, о которых рассказываю я в седьмом зале MW, составляют единое созвездие. Бадия перед самой своей смертью беседовал с Жевуским, а Жевуский был убит на той самой Украине, где в 1872 году ро­дился сын бедного управляющего небольшого поместья на границе, Александр Булатович, тоже отличный ка­валерист и влюбленный в Восток.
        Вначале его послали в четырехклассную уездную школу в Харькове, где обучались сыновья рабочих, крестьян и обедневшей интеллигенции. Во время торжественного акта вручения свидетельств об окончании курса обучения, получив свое, Александр подошел к матери и сказал:
        - Мама, через неделю я выезжаю в Петербург и поступаю там в Александровский Лицей!
        Услыхавшие его расхохотались. Пария захотел в элитарное учебное заведение, где были любимые сынки высшего чиновничества! С собою Булатович взял два свидетельства: о дворянском происхождении и отличника уездной школы, сел на поезд и поехал. "Сумасшедший!" - говорили о нем. Вернулся же он через не­делю - в мундире Царского Александровского Лицея! Показал, как станет пробиваться в жизни - головой и ку­лаками вперед. Был 1886 год.
        Булатович учился великолепно и, несмотря на свою бедность, покорял сердца коллег и пансионерок. Его любили, выбирали заводилой во всех развлечениях, приглашали в богатые дома и обещали великолепную карьеру. Еще до окончания Лицея он получил несколько великолепнейших предложений стать чиновником. Но Булатович снова поразил всех: когда в 1891 году получил диплом, то потребовал, чтобы его сделали... рядовым лейб-гвардейского гусарского полка! Преподаватели и коллеги поглядели на это, скривив губы: фи, блажной! Ему было 19 лет.
        Гусары жили в то время по-гусарски: карты, пьянка, дуэли, драки и девицы легкого поведения. То ли он этого не любил, то ли ему все это быстро надоело, но уже через три года он стал выглядывать наружу, обра­щая лицо на юг и восток. Оказия случилась через пять лет, поблизости замаячил экзотичный "тендер"... Как раз в это время в России организовывался полевой госпиталь и добровольный санитарный отряд для армии Мене­лика II, эфиопского негуса. Булатович объявился добровольцем в качестве простого санитара! Его коллеги, зо­лотая гусарская молодежь, поглядели на это с презрением: фи, блажь! Был 1896 год.
        Эфиопия - страна легендарного христианского царя Иоанна - на современных картах была белым пят­ном, обрисованная темной чертой границ. На побережье русских должен был ожидать караван, чтобы провести их до Аддис-Абебы. Но побережье добровольцы нашли пустым, от каравана ни следа. Нужно было доставить верблюдов из столицы, то есть, выслать туда кого-нибудь с известием. Местные проводники решительно отка­зали: время безопасного прохода через пустыню миновало, нужно быть сумасшедшим, чтобы так рисковать! Такой сумасшедший нашелся среди своих: доброволец Александр Булатович. С ним отправился только один бедуин, искушенный большими деньгами.
        Через пять дней трудного похода через пески пустыни, падая от усталости, русский (польского проис­хождения) и араб добрались до Аддис-Абебы. Власти не могли поверить, что европеец смог пробиться через пустыню в это время года. Нельзя не вспомнить слова Хлоповского, которые тот крикнул Наполеону: "Un Polonais passe pertout!"
        В Аддис-Абебе Булатович сразу же превратился в легендарную личность. Его пригласили ко двору, император Менелик выразил ему горячую благодарность, вручил высокий орден и золотую саблю. В Эфиопии Булатович пережил свое первое восточное приключение, причем вдвойне, потому что, после отъезда первой миссии он еще раз вернулся в эту "терра инкогнита". Научные исследования, проведенные им в то время, при­несли ему высшую награду Российского Географического Общества. После этих путешествий у него были на выбор высокие положения в военной, либо научной иерархии. Он же избрал... монашеский клобук! Булатович попросил отставки из армии и сделался послушником петербургского филиала одного из знаменитейших в мире монастырей, располагавшегося на греческой горе Афон. У его друзей волосы стали дыбом: да, человек совсем умом тронулся!
        Весной 1911 года в российских газетах появилось специальное полицейское сообщение. Содержанием его стало обращение настоятеля монастыря, просьба ко всем российским жителям помочь найти монаха Анто­ния, в миру Александра Булатовича, исчезнувшего из обители. Неизвестно, а может это люди подсказали, во всяком случае довольно-таки скоро настоятель узнал, что брат Антоний без разрешения духовных властей по секрету подался в Грецию и поселился в монастыре на горе Афон. На высоком (1935 метров) скальном мысу полуострова Халкидике (Македония), врезающемся в Эгейское Море между Стримонийским и Сингитийским заливами, и до нынешнего времени существует монашеская республика. Уже в древности это место, напоми­нающее грекам об Олимпе, почиталось как место пребывания Зевса Тракийского. В средние века на Святой Горе (по-гречески: Хагиан Орос) Афон выросли высоко над землей монастыри и размножились там впоследст­вии будто гнезда гнездящихся в скалах птиц. Ко времени прибытия туда Булатовича в монашеской республике насчитывалось двадцать монастырей и триста пустынь, где проживало более тысячи монахов и отшельников,
но времена величия, когда Афон почитался за второй Иерусалим, давно уже канули в Лету. Брат Антоний быстро заметил, что на Святой Горе происходят далеко не святые дела. И он поднял мятеж, яростно выступив против деспотизма монастырского начальства, осудив жестокое обращение с послушниками и младшими ран­гом монахами, потребовал лучшего питания, а также исправления отношений внутри обители. Отупевшее стадо рабов в монашеских рясах, до сих пор покорно сносящих тиранию иерархов, увидав смельчака, подняло головы и встала в строй под его командованием. Об этом мятеже 1913 года мировая пресса писала на первых страни­цах. Заголовок "Бунт в монашеской республике на Монт-Атос!" ("Монт-Атос - Гора Афон) увеличивал тиражи втрое. Не помог и приказ Священного Синода из Петербурга: "Подавить мятеж и покарать недовольных мона­хов!" Направляемые Булатовичем молодые недовольные монахи не позволили себя наказать, захватили власть и начали устанавливать на Святой Горе новые, революционные порядки. Патриарх Константинопольский объя­вил их еретиками, а Священный Синод, опасаясь распространения "заразы" на другие
монастыри, обратился за помощью к царю Николаю II. 5 августа 1913 года у подножия скальной стены бросил якорь военный корабль "Херсон" со специальным, созданным в Одессе, карательным отрядом. Осада продолжалась пять дней. Не­смотря на отчаянное сопротивление монахов, солдаты форсировали главные ворота и завоевали гору. Но среди 82 монахов, взятых в плен на "Херсоне" не было "заводилы", которому удалось скрыться в монастырских лаби­ринтах.
        Вскоре после того по России разнеслись слухи, что в пустыне Пантелеймоновского монастыря в Пе­тербурге неисправимый брат Антоний создал новый монашеский заговор. Полиция охотно занялась бы этим "подстрекателем", вот только ей нельзя было вступать в монастырские владения. Ничего, справились. По пред­ставлению Священного Синода и по приказу министра внутренних дел Булатович был сослан из столицы в родную деревню Луциковка. Это был домашний арест, в котором "сумасшедший монах" начал строить свой третий мятежный "катер". Каким-то только одному ему известным способом он созвал в Луциковку бывших афонских монахов и с их помощью заложил основы общества светских монахов. За эту ересь его поставили перед судом. По случайности в первый же день судебного разбирательства вспыхнула мировая война. Обви­няемый немедленно сменил "катер" конспиративный на военный - попросился добровольцем на фронт. Пред­ложение было тут же принято, так как за этим таилась надежда, что подобный безумец не переживет на фронте и нескольких дней.
        Именованный полковым священником, Булатович неустанно рвался (в качестве разведчика) на линию огня, вот только пули никак не рвались к нему. Очень быстро поняли, что с надеждами стоит попрощаться, ибо такого человека фронтовые пули-дуры просто не берут, а он же, как исповедник, держит в своих руках солдат­ские души, засевая в них зерно размышлений и сомнений. Тогда его убрали из армии и вновь сослали в Луци­ковку. Через неделю в саду нашли его тело. Согласно официальной версии он совершил самоубийство, так как был умалишенным. Но только умалишенные поверили в это.
        Так палачами тайной жандармерии был убит еще один из обитателей моего сада. Он проиграл. Ему по­везло. Перед тем он сыграл свою жизнь как прекрасную мелодию, которую сам же и сложил, а после того про­играл свой мятеж, и потому-то и был счастливчиком. Ведь если бы он выиграл во главе тех, которых обратил к отчаянной борьбе, то наверняка ими же и был бы осужден и поставлен к стенке, он - зеркало их совести, и раз­бился бы на тысячи осколков, настолько мелких, что в них не смогла бы уже отразиться никакая подлость, чтобы блеснуть в заплывшие буркалы укором или презрением. Так кем же следует быть, чтобы стать таким как он? Безумцем, вечным мальчишкой, поэтом? Только нужно ли быть безумцем, чтобы взглянуть в синее небо, где кувыркаются птицы, и расхохотаться от всего сердца, когда рухнет здание, которое с потом и в самоотрече­нии строили мы многие годы? Как Зорба и его хозяин, когда последнее дерево порвало последний трос конст­рукции, и все рухнуло будто карточный домик. А потом танцевать босыми ногами на мокрой гальке берега ка­кой-то сумасшедший танец клефтов (клефт - по-гречески "товарищ". В фильме
"Грек Зорба" главный герой танцует один такое вот групповое сиртаки, придуманный, искусственнвй танец, который после фильма сделался народным - прим. перев.)?
        Нужно ли быть маленьким мальчиком, чтобы пережить все это, а потом, уже находясь на пороге зрело­сти, вглядеться в самого себя, задуматься и - как Роберт Слокум, герой романа Джозефа Хеллера "Что-то слу­чилось" - понять: "Наконец-то я знаю, кем бы мне хотелось стать, когда вырасту. Когда я выросту, мне хотелось бы стать маленьким мальчиком".
        Нужно ли быть поэтом? Лоуренс Даррел написал: "Мужчина - это поэт вечно бунтующий против са­мого себя". Поэт - это не тот, что с перышком, ибо он не бунтует, а только подлизывается к режиму или заго­ворщикам. Время поэтов-революционеров издохло от укуса электронной блохи, которую можно прицепить к столу, стенке, внутрь автомобиля, телефонной трубки, приклеить к груди подосланной девушки и человеческой душе. Так что сегодня "мужчина - поэт, вечно бунтующий против себя самого", это уже не грозная тень, прони­кающая ночью сквозь пески пустыни, под стеной уснувшего монастыря или в степных буераках, чтобы защи­щать "забытые Богом" дела. А точнее, таких осталось очень и очень немного - это вымирающая порода.
        Впрочем, для этого даже не нужен револьвер. Имеется еще несколько профессий, а точнее - призваний, наполненных самоубийственной поэзией. И несколько, может чуть больше десятка певцов, таких как "Рыжий" Эдейр.
        Пол "Ред" Эдейр, рыжеволосый техасец, исключительнейший специалист по усмирению нефтяных ка­тастроф. Он стал известен во всем мире, когда 22 апреля 1977 года гейзер черной, маслянистой жидкости разо­рвал стальные запоры скважины # 14 эксплуатационной платформы "Браво" норвежского нефтяного поля Эко­фиск. Ежечасно четыре миллиона литров нефти извергалось в Северное Море, а Европа, несмотря на все уси­лия, не могла усмирить катаклизм. После пяти неудачных попыток зачопить скважину, в самой критичной си­туации, из Америки была вызвана самая последняя надежда - великий Эдейр. Тогда ему было уже 62 года6 и он мог выслать своих людей, которых вышколил до абсолютного совершенства. Но ведь не затем в молодости вступил он в эту игру, чтобы к старости перестать быть "мальчишкой" и потерять такую оказию прекрасно умереть. Эдейр прилетел в Европу, а потом, находясь во главе своего отряда, с которым среди чудовищного рычания гейзера нефти, смешанной с газом при температуре более 100 градусов Цельсия, общался только лишь жестами, 2 мая, через 181 час и 4 минуты с момента взрыва, буквально чудом закупорил
апокалиптичную во­ронку. Была 80% вероятность того, что смесь нефти и газа воспламенится, и что "Рыжий" сгорит будто цветок из папиросной бумаги. Но она не вспыхнула, а он еще раз вышел живым. До этого уже несколько раз он плясал на самой грани жизни и смерти. Взорвавшийся газ подбросил его на 90 футов в воздух. Он падал в кратер с ки­пящей нефтью. Сероводород ослепил его на несколько месяцев. Другой взрыв разможжил ему почти все кости. Несколько раз врачи заявляли, что до конца дней своих он уже не поднимется с постели. Они ошибались - Эдейр сотни раз устраивал заговоры против своего тела, против своих надорванных мышц и сухожилий, своих костей, склеенных будто фарфоровые чашки, и сотни раз приходил в сознание как поэт. Самую прекрасную свою строфу сымпровизировал он после победы на Экофиск. Один из тысяч осаждающих его журналистов спросил:
        - Мистер Эдейр, почему в возрасте шестидесяти двух лет вы занимаетесь такой самоубийственной профессией?
        "Рыжий" усмехнулся и сказал:
        - Потому что я содержу очень требовательную жену.
        Да, можно помечтать, сидя в кресле. Несомненной истиной является сказанное Кшиштофом Клопотов­ским в рецензии на "Паршивую дюжину": что подобные увлечения "предназначены для психопатов, а доступны идиотам. Если не один, так другой торчит почти в каждом из нас, у избранных они присутствуют оба". Избран­ные садятся на парусник, а умные и здоровые располагаются на диване и сопят: знаешь, такой катер...
        Знаю. Такой, как у Эдейра, недостижимый наяву, цацка исключительно для избранных. Вся Земля пе­реполнена почитателями Эдейров, завистниками, чьи шеи натерты ярмом, а мечтания испаряются после про­буждения, но каждый вечер они возникают вновь и начинают функционировать после того, как погаснут все лампы. Лишь немногие влезают на лестницу, чтобы и вправду спрыгнуть в сад Жевуского, Бадии и Булатовича.
        Одни записываются в Иностранный Легион, где их мечты о том, чтобы стать вольным человеком, на­силуются уже через неделю, поскольку - как писал Курт Циммерман в "Ди Вельтвохе" (13.10.1976) "инструк­торы придерживаются там ритуала психологического уничтожения, целью которого является доведение лич­ности до полнейшего краха". Через месяц подобных пыток покинутый мир железобетонных жилых курятников, заводских конвейеров и цветных комиксов об Иностранном Легионе кажется им раем. Вот они и дезертируют. А пойманные, попадают в "камеры, где воды по колено, и в каторжные колонии, где им прийдется заниматься совершенно бессмысленной работой, вгрызаясь молотом в каменную стену до потери сознания".
        Иные же выбирают "Диких Гусей" - овеянные легендой группы наемников Майка Хора ("Crazy Mike"), Рольфа "Юю" Штайнера, Боба Денарда, Алека Гея, Биг Джека Кертон-Барбера, Жана Шрамма и им подобные, либо "Revolver Club", ас которого, Доминик Борелла ("Алекс") погиб в Бейруте от случайной пули. Вскоре они видят, что стали рабами той же самой мафии, проститутками для самых подлых делишек, против которых и слова не скажи, чтобы не получить пули в лоб. Да, растерялись тропы славы для одиночек.
        В Марселе я разговаривал с одним из таких. Его бросила жена, и он предпочел убежать далеко-далеко, убивать и подставлять голову под пули, лишь бы не видеть, что у нее есть другой. На следующий день он дол­жен был плыть в Африку. Я глянул на желтый катер у берега и буркнул:
        - Да поможет тебе Бог.
        - Я не верю в Бога!
        - Ничего. Он в тебя верит.
        Точно ли? То ли он достоин жалости, то ли мы, чувствующие себя обделенными свободой и радостью смертельного риска? И когда приходит тот день, единственный во всей жизни, когда оказия вступить на борт реализованных мечтаний внезапно предстает перед нами в виде искусительно улыбающейся прекрасной обна­женной женщины, стоящей на пустом берегу, что наколдовал для нас Франц Радзивилл, а рядом ждет парус­ник... Женщина подходит к нам, протягивает свои атласные руки и начинает расстегивать нам рубашку, разде­вать нас, погружая свои пальцы в наши волосы, ласково-ласково, будто они сотворены из намагниченного солнца, и желает всосать нас в себя, затирая все остальные образы. Но когда уже ничто не скрывает нашей на­готы, она внезапно разжимает объятия, смотрит презрительно и, преисполненная отвращением, уходит. На ро­зовом песке четко рисуется наша тень, и мы видим, что это тень евнуха. Когда уже мы подымем поникшую голову, женщины уже не будет, только далеко на горизонте маячит белый парус уплывшего тендера - катера - бригантины - шхуны - фрегата, а самолет наших фантасмагорий пикирует в море, волоча за
собою черную вуаль стыда.
        - Знаешь, такой катер...
        notes
        Примечания

1
        Тендер - небольшое парусное судно, парусный катер (прим. перев.)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к