Библиотека / Психология / Богат Евгений : " Чувства И Вещи " - читать онлайн

Сохранить .
Чувства и вещи Евгений Михайлович Богат
        Писатель Евг. Богат рассказывает о мыслях и чувствах рабочих и инженеров, создающих «думающие» машины, о том, как отражается соприкосновение с «чудом» — новейшей техникой на внутреннем мире нашего современника. Достижения научно-технической революции в условиях социалистического общества обогащают личность, способствуют гармоническому ее развитию.
        Книга «Чувства и вещи» воюет с мещанско-потребительским отношением к жизни, зовет к углубленному пониманию моральной ответственности перед обществом.
        Евгений Михайлович Богат
        ЧУВСТВА И ВЕЩИ
        Глава первая
        СОПРИКОСНОВЕНИЕ С ЧУДОМ
        Старинная игрушка. Кибернетика и Г.X.Андерсен. Тоска западных мыслителей по средним векам.
        Дневник Ивана Филиппчука. «Вечер безумных идей»
        1
        «…Пишет Вам АрбузовВ.Д., учитель физики, мне тридцать четыре, работаю в сельской школе…
        В книге Макса Борна „Эволюция и сущность атомного века“ я нашел мысль, которая не дает мне покоя: раньше зарю новой исторической эпохи люди, по-видимому, не замечали, потому что жизнь текла медленно, без резких перемен. И вот я подумал о том, до чего же удивительно время, в которое довелось жить мне: мир меняется настолько быстро, что не успеваешь осознать, осмыслить новизну. Ищу сейчас книги, рассказывающие о воздействии научно-технической революции на духовный мир человека. Особенно беспокоит меня вопрос: может ли личность в век „могущества вещей“ уберечь себя от обеднения чувств; что думаете об этом Вы?»
        «Начал писать Вам о чувствах и вещах, увидел: получается целая книга, но все равно она для меня письмо — к Вам, к тем, кого волнуют те же, что и Вас, мысли…»
        Давным-давно, на рубеже столетий, появилась в России дорогая и редкая детская игрушка. Называлась она «Панорама» и подробно описана в мемуарах, рисующих уклад жизни первого десятилетия XX века. Я заимствую рассказ о ней из воспоминаний Анастасии Ивановны Цветаевой, дочери известного ученого, создавшего в Москве Музей изобразительных искусств, женщины и самой по себе замечательной по уму, культуре, разносторонней одаренности. Она переписывалась с А.М.Горьким, жила у него на Капри, сохранила для потомства ряд подробностей великодушного отношения писателя к людям.
        «Панорама, — рассказывает А.И.Цветаева — большой… полированный ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три. На двух третях верхней крышки — шарниры, подымающие и опускающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне — зеркало (это — когда надо дать картинам панорамы „день“). Задняя стенка ящика — тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол — тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это — когда надо картинам панорамы дать „ночь“). Картины — двойные: в них на поверхности сияет день — небеса, города, пейзаж; и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, — цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины, все в черном, в цилиндрах. В этих картинах — их несколько полных коробок, — живет весь Теодор Гофман и какие-то из героев Андерсена. Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и
сзади — не по-русски — название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает) — в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны…»
        Читателей может удивить, что книгу, задуманную под впечатлением письма учителя физики В.Д.Арбузова, желающего узнать, «может ли личность в век могущества вещей уберечь себя от обеднения чувств», я открываю рассказом о детской старинной игрушке. Делаю я это по двум соображениям: во-первых, она ведь тоже вещь, а я постараюсь рассмотреть это понятие в его развитии, усложнении, показать парадоксы и метаморфозы вещей, их «хитрости», игру, для того чтобы помочь побеждать их могущество властью разума, живой силой чувств. Во-вторых, «Панорама» — вещь особая, она помогала человеку уже тогда увидеть мир в иных, чем окружавшая его жизнь, образах и состояниях и после наслаждения новизной вызывала у него любознательность к миру, желание познать его разнообразие. Ее можно было бы, вероятно, поместить где-то между увлекательной книгой и телевизором: показывая жизнь в меняющихся картинах, в осязаемой телесности и объемной яви, она была более «зрима», чем книга, и более таинственна, чем телевизор, передающий изображение мира ярко и четко, с точной, «электронной адекватностью». В утилитарном же смысле для меня эта
детская «Панорама» — инструмент исследования большой и сложной темы, очерченной лаконично в письме учителя физики В.Д.Арбузова.
        Вообразите, что перед молодым человеком на заре столетия открылся в волшебном зеркале «Панорамы» наш сегодняшний мир телебашен, космодромов, «думающих машин», мир с небом, днем исчерченным перистыми росчерками реактивных самолетов, отражающим по вечерам зарево исполинских городов… А когда «боль изумления» от этого зрелища утихла бы, тот, кому открылось фантастическое видение будущего, возможно, задал бы себе вопрос: что же с человеком стало в этой новой действительности, с его духовным миром, с его чувствами? И если бы перед «Панорамой» оказалось существо думающее, не поверхностно-любознательное, а углубленное в суть вещей, то вопрос этот даже и отвлек бы его, вероятно, от новизны вырисовывающихся в зеркале «Панорамы» состояний мира.
        Но самое удивительное в том, что этот же самый вопрос задает молодой человек, живущий сегодня в «фантастическом мире», наблюдающий его не посредством «Панорамы», а непосредственно в яви, ставшей уже будничной, но не утратившей от этого острой новизны.
        И вот полагаю, что если бы тот, на заре столетия у «Панорамы», догадался бы чудом (ведь и вещь-то чудесная!), что потомки его, живущие в этой фантастической до неправдоподобности действительности, тревожатся одинаковой с ним мыслью о постоянстве или изменчивости человеческих чувств, об их зависимости от развития науки и техники, об этических ценностях в переломную эпоху, то это вызвало бы у него гордость за человека, который в бурно меняющемся мире не может отвлечься от бессмертного сократовского совета «познать самого себя». И он понял бы, что человек не утратил самого первоначально-бесценного: беспокойного интереса к собственному нравственному миру и ответственности за него перед настоящим и будущим, желания понять лучшее в себе, чтобы оно стало достоянием человечества.
        Сейчас выходят интересные исследования: «Шекспир в меняющемся мире», «Брейгель в меняющемся мире», «Гете в меняющемся мире». Эти исследования обнажают в образах великих художников недряхлеющее, неподвластное старению, показывают созвучие их мыслей и чувств особенностям нашей эпохи. Эти исследования показывают, что и Шекспир, и Брейгель, и Гете — наши живые современники.
        Английские литературоведы-марксисты делают остроумную попытку «устами Шекспира» ответить на вопрос, волнующий сегодня всех мыслящих людей Земли: куда ведет человечество научно-техническая революция? Этот ответ, доносящийся к нам из далекого века, ответ чисто шекспировский — не только по мысли, но и строго текстуально, — остро социален. Его логика утверждает: отношения человека и техники целиком зависят от экономической структуры общества, от той основной силы, которая одушевляет его развитие. Для общества, основанного на частной собственности, это, как известно, капитал, деньги. Шекспир писал в «Тимоне Афинском»:
        Тут золота довольно для того,
        Чтоб сделать все чернейшее — белейшим,
        Все гнусное — прекрасным, всякий грех —
        Правдивостью, все низкое — высоким,
        Трусливого — отважным храбрецом,
        А старика — и молодым и свежим!
        Эти строки любил Маркс, он их цитирует в «Экономическо-философских рукописях 1844 года», отмечая свойство денег превращать «верность в измену, любовь в ненависть, ненависть в любовь, добродетель в порок, порок в добродетель, раба в господина, господина в раба, глупость в ум, ум в глупость». Маркс пишет, что деньги «осуществляют братание невозможностей».
        И вот сегодня в мире частной собственности можно наблюдать новое великое «братание невозможностей»: человеческий гений, заключенный в новейших достижениях науки и техники, и дегуманизация социальной и личной жизни оказались парадоксально соединенными, как «ум и глупость, добродетель и порок». Наше время — эпоха научно-технической революции — добавило к классическому шекспировскому перечню — НТР и нравственное одичание. Эти невозможности в мире капитала побратались тоже с помощью денег. Цель НТР в буржуазном обществе — не развитие человека, человеческой силы, а новые баснословные прибыли…
        Шекспир в сегодняшнем меняющемся мире выступает в защиту мыслящего, творческого человека и созданной им фантастической техники, несмотря на то, что в его эпоху не было этого многозначного парадоксального союза — человек и техника. Но в эпоху Шекспира уже были достаточно могущественными деньги — та сила, которая в формах порой «романтических» и «возвышенных», неизвестных простодушному шестнадцатому веку, оказывает в сегодняшнем буржуазном обществе определяющее воздействие на судьбы НТР.
        Но идеологи этого общества склонны видеть «братание невозможностей» не в формуле «великий ум и великая безнравственность», а в формуле «человек и техника».
        Подобная точка зрения не нова и не оригинальна. Ее блестяще опровергал Маркс, когда писал в «Капитале»: «Не подлежит сомнению, что машины сами по себе не ответственны за то, что они „освобождают рабочего от жизненных средств“». Не ответственна и научно-техническая революция за бездуховность жизни на Западе, за наркоманию, самоубийства, вакханалию секса. Это по-прежнему — лишь в новых, колоссальных масштабах — ворожит алхимия, а точнее, антиалхимия (золото — в олово!) денег, капитала.
        Шекспир в меняющемся мире…
        Мир меняется не только технологически, но и социально. И это делает «очеловечение» техники, рождение в ней человеческого содержания, реальностью. В мире, освобожденном от деспотии частной собственности, от тирании капитала, успехи научно-технической революции в органическом соединении с достижениями социальной действительности, одушевленной коммунистическими идеалами, станут — и становятся уже — реальным условием гармонического развития человека, его духовной жизни, плодотворного самопознания и творческого раскрытия.
        Но вернемся к письму учителя физики в сельской школе Арбузова. Он задал вопрос: «Я — в меняющемся мире?» И, да извинят меня бессмертные и почитатели их, он кажется мне не менее важным, чем «Шекспир…», «Брейгель…» или «Гете…» (разве не говорит он о богатстве духовной жизни и плодотворном самопознании, которые научно-техническая революция в наших социальных условиях лишь углубляет?).
        Что изменилось во мне в сопоставлении с людьми минувших эпох? Что осталось неизменным? Доступна ли мне любовь, которую испытывают герои Шекспира? Возможна ли для меня великая сосредоточенность на тайнах мира и человека, которой отмечены мысли и сердце Гете? Эти вопросы «трезвым» реалистам могут показаться детскими, не имеющими ни малейшего отношения к тем четким, будничным, неотложным делам, которыми заполнено наше «обыденное» существование. Но опыт убеждает, что от ответа на них зависит наше понимание смысла жизни, высших целей человеческого существования, а стало быть, и состояние будничных, земных, казалось бы, бесконечно далеких от «философских тонкостей» дел.
        Эту книгу можно было бы назвать и не «Чувства и вещи», а «Ты в меняющемся мире». Я начну ее рассказом о людях, которые непосредственно общаются с самым таинственным и новым в сегодняшней действительности, с самым существенным чудом техники — с «думающими» машинами, рассказом об их руках и об их духовном мире.
        2
        Руки эти казались мне чудом. В них не было ничего удивительного, если отвлечься от того, что они делают, — обыкновенные, рабочие, широковатые в кости, с тяжелыми пальцами, отполированными металлом до темного блеска. В автобусе, передавая деньги, и вчера, и сегодня я видел руки, похожие на эти…
        И вот ощущение чуда. Эти руки делают детали математической быстродействующей машины — элементы ее памяти, имитирующей черты жизни, может быть самого «таинственного острова» мыслящей материи.
        Голос моего собеседника — тихий, удивленный голос человека, осязающего что-то новое, сложное.
        —Что меня особенно волнует?.. — рассказывает он. — Волнуют новые металлы, их странность. Раньше я имел дело со сталью. Металл чистосердечный. А теперь? — Он понизил голос почти до шепота. — Альфинол… Слышали? И тому подобные… Возможности у них большие, но характер сложный. Обманывают иногда… Не понимаете? Объясню. Вы литератор, ваш материал… — помолчав, подумав, — слова! Не чернила же и бумага… Вот если бы они изменились: будто бы те же на вид, на слух, а углубишься — иные… А?
        Раньше, читая о том, что «химические диковины» становятся «рабочими элементами», я не задумывался, что означает это для рабочего человека, для его рук. Наивная параллель моего собеседника открыла это мне с ошеломляющей ясностью: если бы в самом деле в «старых добрых словах» обнажались новые смысловые грани, открылась игра неисследованных оттенков, появилась еще большая «странность», чем сейчас, «странность», делающая одержимыми сегодняшних физиков и электроников! И не постепенно, по ступеням столетий, а в течение одной человеческой жизни… Видимо, не один писатель сломал бы в отчаянии стило.
        От этой фантастической мысли мне еще больше передалось ощущение новизны, неисследованности земли, на которой живет и работает мой собеседник.
        —Слышал я, — улыбнулся он, — что будто бы начали синтезировать белок. Это вам не металл, даже новый… — посмотрел на меня с веселой хитринкой старого мастерового.
        И тут я подумал о том, что этот человек, московский рабочий Алексей Иванович Кузнецов, сорок лет назад начинал на вагоноремонтном в Сокольниках: там трамваи латали.
        Трамвай — и память математической машины. Это — то же, что динозавр и… Архимед. Живой материи понадобились миллионы лет, чтобы совершить путь от динозавра к Архимеду. Рождались океаны; формировались горы; разливались в небе новые галактики.
        —Алексеи Иванович, — говорю я, — а вычислительная машина, то сложное, что в ней совершается не вызывает ли это у вас ощущения чего-то загадочного? То, что может она переводить с языка на язык, доказывать теоремы, играть в шахматы или шашки?..
        —Да, думает он над моими словами. — Да Вызывает…
        И опять думает, теперь уже молча, без улыбки. Лицо строгое, торжественное, точно отстраняющее собеседника. В эту минуту он похож на старинного мастера; вот в детских книгах об истории и красоте человеческих ремесел можно увидеть их портреты — ювелиров, литейщиков, часовщиков, каменщиков — людей, углубленных в мастерство, в его таинство.
        И это торжественное, «старинное» лицо уводит мою память в узкую, как шпага, улочку Праги. Несколько лет назад возвращались мы с международной ярмарки в Брно — журналисты из разных стран; путь наш лежал через Прагу, и чехи захотели показать нам достопримечательности города. Уже под вечер мы вошли в эту странную улочку, улочку-музей воссоздающую архитектуру, быт, самое атмосферу эпохи старинных мастеров. Мы заглядывали в их сумрачные жилища, видели таинственные фигуры за работой, у колыбели, за ужином, темную утварь тяжелую бедную мебель и дивные плоды их искусства.
        После XIII века современный город казался фантастическим видением. И вот по дороге в гостиницу разгорелся полусерьезный, полушутливый беспорядочный и суматошный спор о том, богаче ли духовно старинные мастера современных рабочих — спор о влиянии техники на человека.
        Сторонники старины говорили об утрате тайн искусства, о вырождении индивидуальных особенностей мастерства, о том, что рабочий сегодня не создает целостно чудесных вещей, он лишь слепой исполнитель, имеющий дело с элементарными частицами могущественной индустрии. «Великий соблазн техники» — соблазн не думать…
        С лица Кузнецова сошла строгость, губы подобрели.
        —Я говорил вам сейчас о материалах, но ведь и степень точности новая, — опять терпеливо повел он меня за собой в сердцевину мастерства. — Микроны. Я ночь сегодня не спал…
        —Вам тяжело?
        —Тяжело? — Он пожал плечами, поскучнел, точно человек, которого не поняли или поняли поверхностно, мелко. Усмехнулся с явным вызовом. — Я в Феодосии отдыхал в декабре. Ветер большой подул, окна запечатали. А я ухожу на гору — сижу и радуюсь. Море вижу… «Вам не тяжело?» — «Нет, доктор, мне тяжело у запечатанного окна». Вы думаете, если ночь не спал…
        Мне стало не по себе: я понял, что совершил бестактность. Я подумал: его руки кажутся мне чудом, но дальше рук я не вижу.
        И откровенно высказал ему это.
        —Сидим мы с вами третий час, беседуем обстоятельно, а вы были и остались для меня человеком с секретом.
        —А! — отозвался он, чем-то обрадованный. — Вот! И я это чувствую часто. Понимаете? — Он остро посмотрел вокруг. — Видите — телевизор. Раньше сижу и живу тем, что на экране, — изображением. А сейчас думаю и о том, что за экраном, там… Теперь я в любой вещи вижу секрет. И мне раскрыть его хочется. Это и на работе. Вернешься домой — думаешь, читаешь… А на рассвете поднимет тебя что-то; сядешь за стол. Жена засмеется: «Заколдовал!» А колдовство мое невинное: эскизы рисую.
        —А читаете что?
        —Электронику… Автоматику… Опять электронику… Образование-то у меня несовременное. Довоенное у меня образование — семь классов.
        —А не технику?..
        Он улыбнулся мечтательно:
        —Старинные книги люблю. Неймайра «Историю Земли», Ранке «Человек», Тимирязева «Жизнь растении», Мечникова «Этюды оптимизма». — И со вздохом блаженства: — Особенно Брема… — По-детски восторженно: — О рыбах, о бабочках… Это тоже мир больших возможностей. Куколка становится бабочкой…
        Я посмотрел в окно, освещенное большими вечереющими облаками, и мысленно увидел, как ночью он идет к столу, чертит, потом ходит по комнате, читает Брема, опять «колдует»…
        Куколка становится бабочкой.
        Утром мне рассказали, что мой вчерашний собеседник нашел остроумную механическую замену человеческим пальцам на обработке миниатюрных деталей. Через несколько дней Алексей Иванович охотно объяснил мне действие этой машинки (наверное тоже долго была «куколкой»). И заговорил о том, что волнует его, видимо, давно.
        —Как вы думаете, исчезнет совершенно ручная работа, когда они, — кивнул в сторону завода, — машины эти, будут делать еще более умные машины… А? Я не о тяжелой или о нудной — этой я сам лютый враг. Я об иной работе. Хорошо бы уже сейчас на заводах-автоматах открыть экспериментальные мастерские, чтобы рабочие в них колдовали, мастерили… Руки увядать не должны. Без них и голова увянет. Вы пишете или на машинке стучите? Пишете… Ну вот, не можете меня не понять, Вы и через сто лет будете писать. Рукой… А я через сто лет, — улыбка удовлетворения, — тоже буду руками?..
        С Антроповым я познакомился по совету Кузнецова. Алексей Иванович, заметив, что я записываю его мысли, возмутился:
        —Ну зачем? Лучше побеседуйте с Александром Владимировичем Антроповым. Его называют у нас академиком. Вы войдите на завод со словами: «Мне нужен академик», — и вас поведут к Антропову…
        —Академик? — лукаво посмеиваясь, удивился Антропов. — Что-то не слышал… Гм… Зовут меня иначе. Если вы народные шутки собираете, открою: «Лучший в мире». Посчастливилось мне сочинить в технике одну вещь. Назвали ее — «Лучшая в мире». Вот и пошло…
        —А вещь не заслуживала того?
        —Почему же, — ответил он с веселой уверенностью. — Думаю — хороша. И народ тоже одобряет. Но моей заслуги в этом не вижу. Счастье? Да. А заслуга — тех, кто искал до меня. Вы идете утром в лес… А из лесу ваши товарищи с пустыми корзинами. «Искали там, искали тут — не нашли». Вы поворачиваете в третье место, и улыбается вам большой боровик. Тяжелый, смуглый… Кто его нашел? Вы или они? Заслуга ваша в том, что вы не раздавили его сапогом. Поздравляют, однако, вас, а те, кто с пустыми корзинками, топчутся в стороне.
        Ту же мысль (разумеется, в иных терминах) высказывает известный английский кибернетик Эшби, утверждая, что человек может решить большую задачу, лишь воспринимая из мира широкую информацию, в том числе опыт окружающих людей, которые и наделяют его после успеха исключительным талантом.
        В шутку я обратил внимание Александра Владимировича на это совпадение мнений. Потом рассказал ему о книге Эшби «Введение в кибернетику», о том что ко второй ее части — «Разнообразие» — автор поставил эпиграфом строки из волшебной истории Андерсена о солдате, который, побывав в подземелье, полном сокровищ, нашел там старое огниво и потом, попав в нищету, случайно узнал его чудодейственную силу…
        Антропов записал: «Эшби. Введение…»
        —Я эти книги уважаю. Меня самого кибернетика возвысила. А Андерсена, конечно, читал не раз. Но наши русские сказки удивляют меня больше: шире они. Помню я их без числа. В разруху мальчишкой рассказывал их по ночам в детдоме. «Конек-Горбунок» заменял хлеб…
        Есть сказки, построенные на смене удивлений. Не успевает герой — и мы с ним — ахнуть, как рождается новое диво. Нечто подобное я испытывал сейчас. Мне рассказали, что вот-вот выходит второй раз книга Антропова «Советы расточнику». В редакции многотиражки показали ее первое издание. Я раскрыл; на заглавном листе — доброе напутствие местному журналисту и ниже — видимо, о себе — четко написанная пушкинская строка: «Лета к суровой прозе клонят…» По соседству с сухим современно-техническим названием она слепила (не найду иного слова): будто в лицо ударил сноп лучей. «Не удивляйтесь, — заметил работник редакции. — Пушкин — это любимое его. Да… он и сам пишет стихи».
        —Писал, — уточнил Антропов. — И стихи собственные люблю, хотя поэт и непризнанный.
        Позже я узнал, тоже случайно, что он сам делал рисунки к этой книге — изящно-точные чертежи, изображения машин, их частей.
        —Рисовать люблю, — сощурился он. — Помню, в детстве на уроке математики учителя нарисовал — портрет, достойный кисти Репина.
        —А математику не любили?
        —Не любил математику? — удивился он. — Я и сейчас вычисляю сам…
        Вычисления Антропова — это не высшая математика, но алгебра.
        Рассказали мне, что он усердный читатель технической литературы. Сам же Антропов, когда об этом зашла речь, внушительно дополнил: «И романы люблю, потолще: Золя, Гюго, Дюма, Бальзака, Толстого…»
        «Любитель толстых романов» возглавляет на заводе общество изобретателей и рационализаторов. И сам изобретает — постоянно.
        —Дело легкое, — шутит он. — Чехов молодой говорил: если надо, понатужусь и дам мелочишек. Вот и я, если надо…
        Старые мастера, рабочие Московского завода счетно-аналитических машин Кузнецов и Антропов. Был бы я ваятелем, первого изобразил бы в камне, торжественно, а Антропова — по-коненковски, в дереве, и уж постарался бы, чтобы ни один «лукавый сучок» не потерялся, чтобы сама фактура — если даже лицо нахмурено — смеялась, лучилась.
        Но несмотря на «пластическое различие», я ощущаю в них глубокое родство — родство людей, поднимающихся на большую гору. И понимаю, чего им стоил подъем: помню ржавые железки в мастерских ФЗУ 30-х годов. Они учились в 20-х… Но одолели, взошли, и это, говоря словами Антропова, «не мое и не твое чудо… Шире намного…».
        С особенным чувством я узнал о любви Антропова к астрономии. По-моему, это не может не волновать: кажется, у человека и минуты нет, не насыщенной земными делами, а вот же находит, и не одну для раздумий о космосе. А может быть, нужно это для успеха именно земных дел? Не случайно же ученые многие земные загадки разгадали по спектру далеких созвездий.
        Однажды Антропов открыл мне сам, что больше Гюго и Золя любит книги о мироздании.
        —Читать и раздумывать…
        Потом мы заговорили о математических машинах, и я напомнил Александру Владимировичу слова оброненные несколько дней назад: «Кибернетика меня возвысила».
        —Не делайте из меня академика, — рассмеялся он. — Я рабочий и думал о самом обыкновенном. Возвысила, потому что в руки идет новизна. — И тише, серьезнее: — Я ее, вычислительную машину, через мое удивление понимаю…
        Во времена Ньютона и Лейбница часы были для философов и, может быть, для самых искусных и умных часовщиков не только сложнейшим механизмом но и вещественным образом вселенной — с ее соразмерностью частей, гармонией.
        Я подумал, что для Антропова, возможно математическая машина — метафора мироздания: рукотворная модель бесконечности, полной загадок, неоткрытых галактик. И ощутил первоначальную силу старинного слова — руко-творная.
        Сотворенная руками…
        3
        Перед тем как пойти на этот завод, я рассказал о моем замысле старому архитектору, человеку широко образованному, по-юношески чутко воспринимающему жизнь.
        —Понимаю вас, — ответил он. — Это заманчиво: поставить ногу на новооткрытую землю. Я и сам увлечен кибернетикой. Но… — Он взъерошил седые волосы. — Винера читали внимательно? Помните рассказ о видном американском инженере, который купил дорогое, именно дорогое пианино не потому, что ценил его чисто музыкальные достоинства, а из интереса к его механизму. Купил, чтобы показать некоему изобретателю, насколько хорошо он овладел техникой инструмента. Не кажется ли вам, что некоторые кибернетики относятся так же к человеку? — Он рассмеялся смущенно. — У Чехова одна героиня, не скрою, любимая мной, говорит о себе: я дорогой рояль, ключ от которого потерян. Ключ кибернетики ищут, ищут новаторски, это не может не восхищать, но забывают иногда, что ключ-то от дорогого рояля, а не от хитроумного сейфа. Извините за старомодную сентиментальность, но поиски бывают лишены музыкального аспекта, нет ощущения человека как волшебства.
        Углубляясь в жизнь молодежи завода, я часто возвращался мысленно к «сентиментальным соображениям» семидесятилетнего архитектора, трогательно влюбленного в образ чеховской Ирины.
        Начну с несколько экзотической, казалось бы, случайной и не имеющей отношения к существу дела детали: в цехах таинственно мерцают стекла аквариумов, в зеленоватой, окрашенной водорослями воде мелькает оранжевое, черное, розовое… До начала смены, после нее и во время обеденного перерыва перед аквариумами стоят восемнадцати-, двадцатипяти- и тридцатипятилетние рабочие, стоят подолгу, как дети. В памяти оживает мысль Норберта Винера («отца кибернетики») о том, что в мире живых существ нашей планеты только человек, он единственный, никогда не становится взрослым.
        Эта картина — молодые электроники, изумленно затихшие перед аквариумом, — постепенно наполнялась для меня точным смыслом, становилась объемной. Если «старикам», чье мастерство формировалось в юности на «ржавых железках», кажутся загадочными математические машины («Я через удивление ее понимаю…»), то воображение молодых волнуют иные тайны. Их отношение к чудесам современной техники сложнее.
        Поначалу я не понял этой сложности, даже был немного разочарован известной трезвостью в оценках вещей, для меня бесконечно удивительных, но все отчетливей выступало передо мной углубленное и очарованное всматривание в жизнь — то, что поражает в записях и рисунках Леонардо да Винчи.
        Первым моим обстоятельным собеседником из молодых был наладчик Олег Смирнов. Его небольшая, но емкая биография заключает в себе общие черты, характерные для многих биографий на этом заводе. После шести классов «потянуло к настоящей, сложной технике»; ушел из школы на завод. В армии познал «сложную технику» еще глубже; одновременно убедился и в том, что раньше казалось несущественным: надо учиться. После армии — новый завод. Вечерняя школа. Институт.
        —Нет, — говорил он мне, — ощущения таинственности математические машины во мне не вызывают. Они увлекают меня, даже восхищают иногда, но удивления… — пожал плечами, — удивления не чувствую. Я разбираюсь в схемах частей машины, понимаю логику ее действия. А схемы, логика и таинственность — вещи несовместимые. Верно? Хотя… — он наморщил лоб, подумал, покачал головой. — Лазеры… А? Синтетический рубин не больше карандаша или вот пальца. Если возбудить его атомы, рождается луч — луны достигает шутя! В этом луче можно сосредоточить колоссальный объем информации — то, что сегодня в мире передают по телефону, по радио, по телевизору… — Он посмотрел с мимолетным изумлением на указательный палец. — В одном узком луче… — И рассмеялся мальчишески непринужденно. — Это действительно удивляет, хотя можно понять логику атомных явлений внутри рубинового стержня. Вокруг центрального ядра… — Он рассказывал увлеченно, но изумления уже не было.
        —Читаете много?
        —Для души — о лазерах или научную фантастику — не особенно много. Живу густо. Работать надо. Учиться надо. Думать надо. И… — усмехнулся, посмотрел себе на колени, — сын у меня. Да! Мне бы эйнштейновский парадокс времени, чтобы в одной моей минуте было хотя бы три земных. Чтобы час состоял из больших-больших минут. — Он раскинул руки, точно обнял шар.
        И заговорил о сыне. О том, что вчера посмотрел сын на солнце, зажмурился и засмеялся; набежало большое облако — опечалился; потом опять зажмурился и уже не рассмеялся — захлопал в ладоши. «Почему?»
        Рассказывал он изумленно улыбаясь, с ликованием человека, которому посчастливилось открыть нечто важное. «Я с ним беседую иногда: некоторые слова кажутся ему смешными, а некоторые печальными. Смысла он не понимает. Почему же?»
        Я не ожидал, что двадцативосьмилетний мужчина не художник и не поэт, будет рассказывать о детском смехе и о солнце как о чуде. Но через несколько минут это «изумленное вИдение» сына передалось мне.
        И вот тут я начал понимать — понимать, чтО освежает, обостряет для моего собеседника ощущение чуда жизни. Потом, беседуя со многими товарищами Смирнова, я понимал все отчетливее: нет, он не наивен с его детскими «почему».
        Самый «умный» автомат и самая современная вычислительная машина служат убедительным фоном для еще более глубокого осознания сложности жизни и ее тайн. Служат именно потому, что их совершенство уже удивительно высоко: его можно измерять «человеческой мерой». Видимо, тут действует та странная логика, которую мудро раскрыл Андерсен (не случайно же кибернетики так любят сказки) в волшебной истории о соловье: чтобы оценить пение живого соловья и заплакать от радости, надо было послушать механического. А он, искуснейший видимо, не уступал по совершенству современным электронным машинам, имитирующим некоторые формы деятельности человека.
        Живая серая птаха рядом с механическим дивом обернулась глубокой, волнующей тайной.
        М.Горький советовал молодому писателю: «Не бойтесь быть наивным…» Мудрый совет: из боязни показаться наивными мы иногда не высказываем плодовитые мысли, гасим добрые искры…
        Те, о ком я пишу, не боятся быть наивными. Не исключено, что это — влияние кибернетики, которая в поисках истины ставит «детские» вопросы: почему человек говорит, а шимпанзе нет, или почему из яйцеклетки кролика появляется не собака и не рыба?.. Она рассматривает с неутолимым любопытством ребенка все возможные формы поведения, все мыслимое разнообразие явлений, чтобы ответить потом, что же ограничило это разнообразие, почему оказалась единственно возможной именно эта, а не иная форма.
        Я написал, что поначалу меня несколько даже разочаровало трезвое отношение молодых к логике электронных чудес. Подумалось: не вестник ли это равнодушия, которое наступает, когда уже, казалось бы, нечего более желать?
        Но я убедился быстро, и только слепой может этого не увидеть: они влюблены, фанатически влюблены в новую технику, в мир, рождающийся под их трезвыми руками.
        И вот тут-то, в сердцевине этого сочетания — изумленная очарованность обыкновенными тайнами бытия и влюбленность в неизумляющий, строго логичный электронный мир, — и лежит, по-моему, разгадка их более сложного, чем у старых мастеров, отношения к новой технике. Резко оттеняя волшебство живого мира, она волнует их воображение возможностью постигнуть закономерности волшебства. Моделировать — раскрыть тайну. Самое волнующее для них в современных, «думающих» машинах — рождение аналогий с живой материей, с вершиной ее — человеком.
        В Европе и Америке вот уже много десятилетий, с конца минувшего века, пишут о техническом обесчеловечивании людей. Беседуя с молодежью этого завода, я думал невольно об очеловечивании техники, о той духовной власти над ней, пути к которой тщетно ищут на Западе.
        О Евгении Бабенко мне рассказали, что он внес умное усовершенствование в методику испытания одного из сложных узлов математических машин — усовершенствование чисто логическое, указывающее на синтетическое мышление молодого монтажника. Сам Бабенко объяснил новый метод лаконично, образно и человечно:
        —Вам нужно заполнить курортную карту. Для этого вы должны побывать в пяти кабинетах — у разных врачей. Утомительно и долго. Если сосредоточить обследование в одном кабинете, вести его комплексно, с помощью совершеннейшей электронной техники, вы выиграете. Нечто похожее и в моем решении: по-новому испытывать узел — одновременно по различным параметрам.
        Потом мы заговорили о безграничных возможностях математических машин; он трезво заметил:
        —Мне кажется, мы стоим сейчас на пороге исключительных открытий в биологии. Именно в ней, а не в электронике. Расшифровка работы нейрона, синтез белка, разгадка самой жизни… — Он бегло улыбнулся. — Не вечно же мы будем строить наши машины из металла. Обходится человек без триодов, магнитных лент и ламп… — и, точно осуждая себя за измену: — Белок не дает мне покоя.
        Некоторые мои товарищи по работе утверждают, что в беседе с корреспондентом любой человек «стремится быть умным». Я этого не думаю, но все же мне хотелось узнать, о чем говорят мои герои между собой — без журналиста.
        Допытывался я и у монтажника Саши Клеймана — и в мимике его, и в жестах чувствуется характер увлекающийся, чистосердечный и непосредственный.
        —Ну о чем? — пожимал он плечами, улыбался. — Вот о Розе Кулешовой, помню, о ее руках.
        —И что говорили?
        —В общих чертах: что есть в человеке еще не раскрытые возможности. — Помолчал и улыбнулся еще смущеннее: — Ну, Коля Соболев меня в невежестве обличил… Говорит: помнишь описание рук у Стефана Цвейга в новелле «Двадцать четыре часа из жизни женщины»? А я не читал… Жаль, говорит, что не читал: Цвейг первый указал на возможности человеческих рук, расшифровал через них людей… Через неделю у меня день рождения; ребята дарят разное. А Коля — Цвейга. «Избранное». — И уже без улыбки: — Он, Коля, сложный, емкий. И электроникой увлекается, без дураков, и художественной литературой. Ходит на концерты классической музыки. Он как луч лазера — в смысле объема информации.
        Мысли о не раскрытом в человеке волнуют молодых. Конструктор (несколько лет назад он тоже был рабочим) делился со мной:
        —Бывает, что мальчик талантлив в математике или музыке, а вырастет — нет таланта. Куда же он уходит? Ведь талант не вода, человек не песок. Или, наоборот, раскрывается кто-то на старости лет, и люди ахают: откуда такое чудо? А может быть, мы когда-нибудь постигнем глубоко «механизм» таланта, научимся им управлять?
        В триединой формуле Олега Смирнова — работать надо, учиться надо, мыслить надо — ни один из них не забыл о заключительном «надо».
        О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они — ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором — помните? — говорил мне старый архитектор?
        То же изумленное отношение к жизни, желание понять ее тайны ощущается и в тетрадях Ивана Филиппчука. Но о них потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, весьма рельефно характеризующую идеологический ландшафт XX столетия. Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит.
        4
        Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Одновременно он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелями машины».
        Сегодняшний американский социолог Э.Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».
        Печальный парадокс: человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию машина, заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, стал машиной в старом, традиционном понимании слова: «неразмышляющей и нечувствующей». Не уяснив этой парадоксальной черты сегодняшнего западного мира, мы не поймем и той особенности его идеологического ландшафта, о которой пойдет речь ниже.
        В книгах фантастов машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, устремляется во вчерашний и позавчерашний день. Эту странную ориентацию во времени улавливают философы, идеализируя и романтизируя минувшие эпохи, когда, как им кажется, человек был духовнее и человечнее.
        «Наука и техника, — пишет физик М.Борн, остро чувствуя дегуманизацию жизни в современном обществе, — разрушают этический фундамент цивилизации, причем это разрушение, возможно, уже непоправимо».
        Разрушение вековых этических ценностей и вызывает… тоску по средневековью.
        Я позволю себе выписать ряд характерных мест из книги А.Хюбшера «Мыслители нашего времени»:
        «…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь, неупорядоченную, идущую в силу влечений… и, с другой стороны, давно уже закосневшей, формальной духовностью».
        «…Кристофер Доусон осознал глубокий, непроходимый разрыв между… средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытавшим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату».
        «…И Бурхгардт, и Гуицинга оба… тяготеют к чувству уравнения и уравновешенности, неким образом связанному с духом Рейна, и враждебны безобразному и безмерному».
        У Леопольда Циглера «…возникает мысль о новом средневековье, занимавшая многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе… и… должно быть начато формирование новой культуры…».
        А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии:
        «Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Дунс Скотт, скончается в Кельне во время своих исследований, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, — лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».
        Жак Маритэн «ищет старую гармонию веры в учении… Фомы Аквинского, которое он хочет сделать всесторонне воспринимаемым современным жизнеощущением».
        Генон «…предпринимает смелую попытку повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода… созерцанием… средневековья».
        «Известно, что в наши годы исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешаемый средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по примеру великого образца. Лишь изредка возникают сомнения».
        «…Все вновь возникает образ взыскуемого нового средневековья».
        Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй — «Калошах счастья» — советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье — «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокирует невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания,
что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.
        История эта написана мудрым Андерсеном за несколько десятилетий до рождения философов, чьи имена я уже упоминал; надо полагать, что в детстве они ее читали, и лишь великие потрясения века оттеснили образ почтенного Кнапа далеко-далеко…
        Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
        Каждый из нас несет в себе и классовый, и общенародный, и общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается и тем не менее оказывает существенное воздействие на нашу систему ценностей, на нашу судьбу.
        И вот, если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену — нет, лучше нам — человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши — философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
        Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное — возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, состояние это, и отличается большей «уравновешенностью», «упорядоченностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим буржуазным философам «безобразной и безмерной».
        Один из любимейших образов Маркса — старый, хорошо роющий крот истории — содержит мысль об опасности желания вернуться к более ранним возрастам человечества.
        Античность Маркс называл «детством человеческого общества», но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком; единственное, чего он достигнет в этой попытке, — ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно — подобно листьям в набухающей почке, — что рождается искушение их «развернуть». В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.
        Единственно реальная высшая ступень развития одна — сегодня. Она высшая, потому что насыщена — в максимально возможном объеме — уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с ним, а умираем, передав этот опыт наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль; ему на пользу тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…
        Невозможно иначе, чем иронически, относиться к попыткам «повернуть колесо обратно», возвратиться в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, исполненный меры и гармонии XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков, и мужество революционеров.
        В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить: и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.
        Нет большего счастья, как воспроизводить на высшей — сегодняшней — ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.
        5
        Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы Ивана Филиппчука.
        Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей, человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы, — потому, видимо, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно нещедры на нее. Иван Филиппчук по существу, был рабочим — наладчик и оператор вычислительных машин; раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.
        Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов. Но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.
        Однако тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности… Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе — пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику — строки Баратынского и Тютчева… Я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик; в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.
        Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми, современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.
        Делая записи в тетрадях, Иван Филиппчук как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.
        Да, это еще не полет — только взлетная площадка, но, может быть, с нее поднимутся другие?
        А сейчас несколько страниц из его тетрадей. Не буду хитрить, утверждая, что беру их наугад. Нет, я их выстраиваю, чтобы выявить развитие мыслей, которые особенно волновали Ивана Филиппчука. Эти мысли дороги и мне.
        «…Зашла у нас в отделе речь о том, что общение с электронными машинами формирует и особый стиль чисто человеческого общения. Мы склонились к тому, что это воздействие положительно: не утрачивается человеком ничего из „позитивно-человеческого“, мы избавляемся только от „негативно-человеческого“: нечеткости, лукавства, небрежности в мыслях. Машина заставляет быть максимально точным, иначе она тебя не поймет и „отомстит“ печальным исходом эксперимента. Шура иногда говорит мне: „С машиной ты был бы менее туманен, чем со мной“.
        Я и стараюсь рассеивать „туман“ в мыслях. И дневник-то этот пишу, наверное, для того, чтобы научиться мыслить четко и стройно…»
        Вот выписывает он у Гераклита: «Вечность — мальчик, забавляющийся игрой в шахматы: царство мальчика». Выписывает неточно: у Гераклита не «мальчик» в обоих случаях, а «ребенок».
        А чуть ниже — строки, повествующие об инженере-конструкторе Н., работавшем, видимо, в том же отделе института, что и Филиппчук:
        «Он повторяет все время, что его слабость — парадоксы жизни. Сегодня к вечеру, когда все устали от наладки, рассказал нам занимательную историю о том, как в английском королевском обществе натуралистов лет двести назад очутилась шкура какого-то неизвестного животного — ее подарили этому обществу моряки, вернувшиеся из Австралии. Самые большие ученые-зоологи Англии изучили шкуру и решили, что она поддельная. Вместо лап — ласты с перепонками, а морду украшает диковинный нос. В действительности этого быть не может, утверждали они, наверное, шкура — дело рук китайских мастеров, которые умеют фабриковать все, даже тела русалок. Высмеяли эту шкуру, а она оказалась настоящей. Утконос! Инженер Н. ничего не рассказывает без морали, хотя вокруг него будто бы не идиоты, которым надо разжевать и положить в рот. Замечательную историю „открытия“ утконоса он закончил словами: „Сия шкура суть эмблема жизни; если бы я был графом, то нашел бы ей место у себя в фамильном гербе…“ И мы стали опять налаживать машину. А минут через десять Шура сказал инженеру: „Не графам нужна такая эмблема, а современным физикам…“
Этого уж совсем не надо было говорить. И так все ясно. Зачем Н. рассказал, и о чем мы думали, слушая его».
        Через несколько страниц Филиппчук пишет:
        «Наверное, самое большое богатство жизни — время. Сегодня в институте был академик К. Он заходил и к нам в отдел, обнадежил научного руководителя работы: „Ну, у вас еще, Николай Георгиевич, горы времени!“ Наши горы измеряются тремя месяцами, а вот во Вселенной действительно горы времени. Даже не горы, а глыбы. Вроде огромных глыб льда. И этот лед никогда не тает. Надо иногда думать об эльбрусах времени. Это успокаивает…»
        В другой тетради: «Гераклит говорит о человеческих мыслях: игры мальчиков».
        Тут Филиппчук делает ту же ошибку, что и в первый раз: Гераклит говорит о мыслях не «игры мальчиков», а «детские игры».
        «Несколько дней назад инженер Н. критиковал горьковский афоризм: „Рожденный ползать — летать не может!..“ Он утверждал, что это выражение ложное, что оно опровергается великим историческим моментом эволюции жизни на Земле. Первые птицы развились из ящеров. Вначале ползали ящеры по траве, потом стали заползать на деревья, перепрыгивать с ветки на ветку с распростертыми передними лапами. Но Шура не дослушал до конца и закричал, что не позволит порочить мудрый горьковский афоризм, что, наверное, не хуже инженера Н. разбирался Горький в эволюции жизни и понимать его надо по-умному. Однако Н. не уступал, говоря, что афоризм этот, может быть, и красивый, крылатый, но мудрость и сила жизни в том именно и состоит, что стали летать рожденные ползать. Они оба так орали, что, говорят, было слышно в коридорах и соседних комнатах. А сегодня в обеденный перерыв Н. не поленился, притащил из библиотеки тяжелую книгу о первых птицах и показывал нам картинки. Мы увидели на ветке дерева маленького ящера с безобразными, беспомощными передними лапами. Невозможно было поверить, что из них развились крылья. До сих пор
не пойму, кто же прав: инженер Н. или Шура?»
        Опять запись о времени:
        «Я понял, что главное — ощущение завтрашнего дня. Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового. Какая-то черта отодвигается все дальше, и мы ее никогда не переступаем. Можно подумать, что завтра никогда не наступает. И в то же время без него нет сегодня».
        Выше я утверждал, что Филиппчук успел только построить аэродром. Видимо, был я несправедлив. Последняя запись, несомненно, начало полета, та первая минута, когда кажется, что еще мчишься по земле, но уже по-иному бьется сердце и уши иначе слышат моторы…
        Дальше:
        «Эпикур говорил: следует смеяться и философствовать и в то же время заниматься хозяйством. Вот как говорил Эпикур. Это то, чего и мне хочется, — смеяться и философствовать и в то же время хорошо делать дело».
        Иногда он дерзает оспаривать великих.
        Не соглашался он, например, с мыслью Демокрита о том, что старик был уже юношей, а юноша неизвестно доживет ли до старости, — благо, уже осуществившееся, лучше блага, которое еще в будущем и неизвестно, осуществится ли.
        «Если бы человечество следовало этой логике, — пишет Филиппчук, — то его история была бы намного беднее, чем сейчас. Разве не замечательно, что люди находят в себе мужество ставить завтрашнее, еще не осуществившееся благо выше сегодняшнего, уже исполнившегося?»
        Это, разумеется, бесконечно наивное несогласие Ивана Филиппчука с гениальным мыслителем античного мира имеет самое непосредственное отношение к тому, как молодой рабочий-наладчик понимал и ощущал время. «Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового…»
        Две особенности обращают на себя внимание при первом же чтении его тетрадей: он то и дело возвращается к мыслям о сущности времени и повторяет с упорством, которое кажется все более странным, одну и ту же ошибку. Опечатку, что-ли. Вот он цитирует Руссо: «У мальчиков своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей». Но у Руссо ведь черным по белому написано: «У детей» — не у мальчиков! Откуда они — эти непрошеные мальчики?
        Ответ на это я нашел, читая одну из последних тетрадей. Филиппчук пишет о том, что инженер Н., когда они, несколько человек, возвращались вечером домой из института, опять весело фантазировал. «…И расфантазировался, как никогда». Он говорил им, видимо не в первый раз, что вот есть, возможно, где-то волшебная страна мальчиков. Обитают в ней: мальчик Архимед, мальчик Коперник, мальчик Лобачевский, мальчик Эйнштейн. Они смеются над временем, потому что время над ними бессильно: оно не может ослабить того мальчишеского удивления перед самим фактом жизни, из которого и рождаются великие открытия и теории. Мир в той фантастической стране на наш не похож: мальчики видят все цвета солнечного спектра, а не только одну его октаву, как мы, слышат они и Пифагорову музыку сфер. Они плещутся в море, топчут землю, играют, смеются и не устают удивляться миру и фантазировать. У них рождаются все время сумасшедшие догадки и безумные идеи. И вот таинственные биотоки передают эти идеи и догадки еще никому не известным мальчикам, которые ходят в школу, собирают металлолом, строят модели космических кораблей. И
реальные мальчики, настраиваясь на биоволны той волшебной страны, делают первые шаги к завтрашним великим теориям и открытиям.
        «Нас очень увлекает игра фантазии инженера Н., — пишет Филиппчук. — Я все больше верю в его страну мальчиков и готов даже искать ее на географической карте».
        Что же удивительного, что, готовый искать на географической карте эту страну, он пишет о человеческих мыслях не «детские игры», как у Гераклита, а «игры мальчиков»? Видимо, Филиппчук ошибался без умысла, неосознанно, по логике сердца.
        Волновала его и тайна разносторонней одаренности человека, многообразие творческих воплощений ума его и сердца. Его воображение радостно возбуждали рассказы о людях эпохи Возрождения, которых Маркс и Энгельс называли «титанами», «характерами недосягаемого классического совершенства».
        Вот он выписывает из старой книги интересующие его страницы о Леоне Баттисте Альберти: «С самого детства Альберти оказывается первым во всем, чем только может человек отличаться от других. Его успехи в гимнастических и всякого рода физических упражнениях вызывают вообще удивление; рассказывают, как он без разбега перепрыгивает через головы людей, бросает монету в соборе так, что она залетает под верхний свод; как он укрощает самых диких коней, потому что хочет превзойти всех в трех отношениях: в искусстве говорить, ходить и ездить верхом. Он обязан одному себе успехами в музыке, и тем не менее знатоки удивляются его произведениям. Он стал изучать право, думая этим путем обеспечить себе средства к жизни, но после нескольких лет занятий заболел от переутомления; на 24-м году у него стала ослабевать память к словам, хотя способность понимания вообще не уменьшилась, — тогда он перешел к изучению физики и математики, но в то же время не переставал приобретать познания в теории и практике наук и искусств, вступая в беседу с учеными, художниками и ремесленниками и перенимая у них технику искусств и
ремесел, вплоть до сапожного мастерства. Между прочим, он занимался живописью и лепкой, причем воспроизводил на память копии с произведений знаменитых мастеров. Высшую степень удивления современников возбуждал придуманный им механизм — камера-обскура, в которой зритель мог видеть небо и звезды, восход луны в горах, далекий пейзаж с горами, заливом, бухтами и входящими в них кораблями при солнечном свете и под тучами в пасмурный день. В то же время он с радостью приветствовал всякое чужое изобретение и в творческом изображении красоты видел божественное явление. В своей литературной деятельности он касался прежде всего искусства, и его мысли могут служить своего рода вехами в эпоху Возрождения на пути развития форм, в особенности в архитектуре. Далее он писал поэтические произведения и повести на латинском языке, и некоторые из них считались классическими, ему же принадлежат различные статьи морального, философского и исторического содержания стихотворения, речи — даже речь на могиле его собаки. Насколько он был разносторонен, видно, между прочим, из письма к нему одного приятеля; последний упоминает
трактат о ковке меди, спрашивает его о литейном искусстве…
        Всем, что он знал и что имел, он делился, как все богатые натуры, со всяким, кто хотел, не заботясь о собственных интересах, и отдавал все свои изобретения в общее пользование без всяких материальных выгод…
        Наконец, главнейший нерв его душевной жизни — это величайшая отзывчивость ко всем явлениям природы. При виде красивых деревьев и цветущих нив он готов плакать; седых старцев он зовет благоуханием природы и любуется ими; породистые животные вызывают в нем радость, как проявление щедрой природы; не раз, когда он болен, его излечивает вид красивой местности… Он смело мог применить к себе то, что говорили другие гении эпохи Возрождения: „Человек может создать все — для этого достаточно хотеть“».
        Иван Филиппчук заканчивает эту обширную цитату поразительно точным соображением:
        «Альберти — гениальный черновой набросок Леонардо да Винчи, в котором разносторонность избавилась от дилетантизма, стала творчески высокопродуктивной».
        И дальше уже о сегодняшнем:
        «Может быть, и современный человек с его особым складом ума и космическим мироощущением тоже гениальный „черновой набросок“ великих исключительных личностей, которые появятся в будущем?»
        …Он утонул. В середине мая река была еще студеной, но мальчишки из соседней деревни уже купались. Он плавал не хуже их и никогда бы не утонул, если бы не сердце.
        Последнюю зиму он углубленно читал Циолковского, не общеизвестные его научно-технические труды, а уже почти забытые философские сочинения. Они изданы были в Калуге в первые годы Советской республики бедно, ничтожным тиражом и почему-то оказались в библиотеке научно-исследовательского института.
        Филиппчук читал их быстро, упоенно, потом сосредоточенно, замедленно перечитывал. Это видно по последней его тетради. Он почти не цитирует Циолковского, вольно излагает его мысли, размышляет сам.
        «Циолковский — материалист и диалектик, — пишет он. — Поэтому его выводы внушают мне все большее доверие. Даже не пойму теперь, отчего при первом быстром чтении я увидел в его идеях о вездесущей чувствительности материи, о бессмертной жизни атома и о том, что мы, в сущности, никогда не умираем, что-то фантастическое. Наверное, потому, что само это имя — Циолковский — невольно вызывает в уме фантастические картины полета на Луну и на далекие планеты. Но полетел же человек в космос, полетит и на Луну, на планеты иных солнечных систем. Это уже не фантастика, а реальные планы нашего народа и человечества. А имя Циолковского и сейчас, после Гагарина, все еще вызывает в уме слово „фантастика“. Инженер Н. определил бы это как инертность мышления, которое отказывается с трудом от устойчивых ассоциаций.
        Да, поначалу мне показались радостной фантастикой его мысли о том, что бессмертный атом, который живет во мне, Иване Филиппчуке, через много веков очнется в человеке более умном, внутренне красивом, совершенном и будет, стало быть, еще счастливее, чем сейчас.
        Но почему же это фантастика? Да! Все в мире живо и только временно находится в форме мертвой, неорганизованной материи. Циолковский верит, что если все непрерывно и едино, то едина, непрерывна и чувствительность материи, ее „умение“ ощущать горе или радость. И то, что мертво сегодня, завтра, при благоприятных условиях, станет живым. И как отрадно, что это, написанное 40 -50 лет назад, подтверждается самыми последними достижениями науки! Вот пишет же сегодня академик Опарин, что жизнь обязательно должна была возникнуть как определенный этап в истории развития материи.
        Циолковский на каждой странице пишет об удивительном единстве мира. Из одних и тех же химических элементов состоят Земля и Луна, роза и соловей, туманность Волосы Вероники и человек. Подумать: человек — я, Шура, инженер Н. — состоит из звездного вещества.
        Материя в любой форме хочет испытывать горе и радость, жить, И достигает этого во мне — человеке… Ну, а когда я умираю? „Когда ты умираешь — говорит Циолковский, — то твой атом…“ Да, но что это — мой атом? А это, видимо, начало жизни, самое-самое начало. Та первобытная, неизвестная еще частица материи, до которой до сих пор не добрались физики, химики, биологи. Циолковский называет это начало начал „первобытным гражданином вселенной“. Это начало начал неразрушимо и бессмертно. И когда я уйду из жизни, оно будет спать в неорганической неорганизованной материи, чтобы очнуться потом в Охрименке XXII века или в Иванове XXV века.
        Что же еще мне надо? И надо мне, чтобы совершеннее и совершеннее становились жизнь и человек. Этика космоса, пишет Циолковский, состоит в том, чтобы нигде не было никаких страданий. И это очень, очень логично. Если в мире не будет мук, то мой атом, то есть я, никогда не испытает ничего дурного, унизительного. Циолковский называет жизнь атома рядом радостных человеческих снов. И от нас зависит, чтобы эти сны становились все более яркими и радостными.
        Но почему Циолковский говорит „этика космоса“, а не „этика Земли“? А потому, что атом мой или Шуры может очнуться через много веков и на иной планете, а стало быть, мы должны быть в ответе не только за Землю. Этика космоса».
        Сейчас закроем на время тетради Ивана Филиппчука, который мальчишески непосредственно, наивно, но в общем точно понял философские идеи К.Э.Циолковского, и подумаем сами об этике космоса. Само сочетание этих слов не может не волновать: оно говорит о новой мере нравственной ответственности человека перед Жизнью.
        Формула «космическая этика» в наши дни все чаще и уверенней входит в труды ученых и философов, пытающихся осмыслить те выводы морального порядка, которые должен извлечь человек из новой картины жизни космоса.
        В самом деле: было время, когда человеку казалось, что это вокруг него ходит Солнце и шевелятся созвездия. И если бы тогда ему открыли то, что известно нам теперь, он все равно бы ничему не поверил. Потом ощутил человек величие и единство родной планеты и уступил первенство Земле, увидел в ней центр мироздания. После революционного открытия Коперника первенство перешло к Солнцу: оно стало центром новой космологической модели. Но астрономия не стояла на месте, и неизбежно родилось отчетливое понимание того, что Солнце находится не в центре, а на окраине нашей Галактики, что оно — рядовое небесное тело. Потом было открыто поражающее воображение множество галактик. И оказалось: человек, думавший когда-то что это он центр мироздания, живет на окраине Млечного Пути среди миллионов галактик. И наконец, уже совсем недавно с исключающей сомнения достоверностью наука убедила нас в том, что удивительное чудо — жизнь — не уникальное явление в космосе что мы погружены в бескрайний океан жизни; наша планета — с китами, березами, жирафами, человеком — лишь полновесная капля этого океана.
        Казалось бы, самолюбию человека в течение нескольких тысячелетий нанесен ряд сокрушительных ударов. Его положение во Вселенной, последовательно уточняясь, делалось все более скромным Но вот тут-то и ожидает нас, может быть, самое достоверное доказательство величия ума и сердца человека. Он ощутил не боль самолюбия, а высокую гордость и радость от сознания, что участвует в явлениях грандиозных, космических масштабов, Он почувствовал желание завтра углубить еще более понимание жизни и, несмотря на безграничность окружающего океана, оставить в нем непреходящие человеческие земные ценности. Наш человеческий след.
        Этика космоса…
        Первым на Земле о ней глубоко задумался Константин Эдуардович Циолковский. В старом домишке в деревянной Калуге, при керосиновой лампе, он писал:
        «Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных заметным мукам. Не будет стенаний от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения и страха».
        Борьба за то, чтобы не было этого, и есть, по его мнению, единственно достойный разума и нравственности человека активный вывод из нового, все более углубляющегося понимания им бесконечно сложной жизни космоса.
        Да, но как устранить страдания, голод, унижения, страх? Неужели стоит человеку ощутить сопричастность великим космическим явлениям, как жизнь на Земле станет разумной и совершенной?
        Чтобы понять первооснову мышления Циолковского, надо «держать в уме» тех самых солдат, которые, отдыхая после боя, шли не спеша по залам Зимнего дворца и были увидены и увековечены Джоном Ридом в его «Десяти днях». Солдаты эти щурились изумленно на белый блеск мрамора, особенно резкий после окопных сумерек и туманных ночей Петрограда. И конечно, не догадывались, что потрясли мир. В лучшем случае они умели читать по складам; слово «атом» было им незнакомо, их сознание было заполнено иными словами: «хлеб», «война», «революция»… Но забудешь об этих солдатах — не поймешь и этики космоса Циолковского. Потому что философские идеи Циолковского делает особенно убедительными не только его материализм, но и то, что Александр Блок называл музыкой революции.
        Во все века были философы, отвергавшие миропорядок, видевшие в нем лишь хаос и зло. Их космический пессимизм был социален даже тогда, когда им казалось, что они далеки от политики. Уходили в небытие старые общественные формации и классы, и это переживалось идеологами уходящих как несовершенство мироздания.
        Социален и космический оптимизм Циолковского. За ним — наша Революция, начало нового мира. Серенькие, бедно изданные в Калуге книжки повествовали о красоте и истине, которые царят в космосе, населенном разумными, счастливыми, совершенными существами, о том, что и на Земле — одной из самых юных обитаемых планет — жизнь и человек разовьются во что-то неописуемо чудесное, и о бессмертном атоме, видящем радостные человеческие сны.
        Казалось бы, бесконечно это далеко от будней послереволюционной, не окрепшей от социальных и экономических потрясений державы. А почитайте письма, которые получал Циолковский от читателей этих книжек, — восторженные, умные письма.
        Вот избранные строки этих писем. В них тоже музыка революции.
        «Вы ошиблись только в одном: эволюция к великому будущему пойдет быстрее, чем вы полагаете».
        «После ваших книжек начинаешь еще лучше видеть цель жизни».
        «Как жаль, что нет аппарата, чтобы взять его под мышки, взвиться под облака и там запеть гимн жизни всепобеждающего разума человеческого».
        «Сознание, что все возможно в мире, наполняет душу чудным настроением».
        Это писали в первые послереволюционные годы мечтатели России, страны, начинавшей выплывать из мглы.
        Наконец, самое, по-моему, существенное:
        «Хочется, чтобы твое поведение и даже мышление не нарушало окружающих тебя радостей, красоты, истины. В вашем изложении заключен тот моральный стимул, который необходим человеку и является единственно авторитетным, потому что научен».
        Вот и Иван Филиппчук ощутил во все более глубоком осознании человеком гармонии космоса великий моральный стимул. Космическая этика — рост нашей доброты и отваги. И когда после книжек Циолковского опять открываешь тетради Ивана Филиппчука, чувствуешь и в них музыку революции. Человек познает и осмысливает мир, космос, чтобы делать жизнь все разумнее и совершеннее, чтобы все более укрупнялась, становилась близкой и осязаемой высшая цель революционеров — счастье человека.
        В его тетрадях соседствует с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.
        «Сегодня во время обеденного перерыва инженер Н. начал подтрунивать над тем, что иронически он называет „суперсовременным образом мышления“: „Листал я вот книжку одного американского ученого-кибернетика, он с волнением неофита убеждает нас, что любой род деятельности в сегодняшнем мире можно уподобить актерскому мастерству. А помните что написано было над входом в шекспировский „Глобус“: „Весь мир играет комедию“. Да и в самих шекспировских текстах та же самая мысль о различных родах деятельности и актерском мастерстве выступает все время“. Шура, конечно, не выдержал: „Что же, по-вашему, современного стиля мышления не существует?“
        А я подумал о том, что, может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий стиль на склад души, на стиль чувств»
        «…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо — вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места ЮлияС. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой.
        Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“
        А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится».
        «Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня. „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать может летать, рожденный летать может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».
        Еще одна запись:
        «Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: „В нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам„вы“ говорят, матери, а„ты“ — если в сердцах, забывшись или если такая уж близость!“ А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“».
        Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось — быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тapac был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом-полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были — в течение пяти лет. Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал «мальчики») с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.
        Он не успел додумать до конца показавшуюся ему такой важной мысль о новых точках отсчета доброты… Но, видимо, ощутил эти точки остро.
        «Многое необыкновенное, что случается с нами может быть объяснено вполне научно окружающей нас безмерной, мало постижимой и непредвиденной сложностью космоса».
        Эти строки из книжки Циолковского «Научная этика» Филиппчук тоже переписал в тетрадь, даже подчеркнул.
        Почему подчеркнул? Что необыкновенного случалось с ним самим? А может быть, вся жизнь казалась ему необыкновенной?
        6
        Мы еще вернемся в нашем повествовании к тетрадям Ивана Филиппчука, А пока постараемся осмыслить нечто существенное для более полного понимания обсуждаемой нами темы: научно-техническая революция и духовный мир человека. Тип рабочего-интеллигента, который раньше был если не уникальным, нет, то более или менее редким, начинает сегодня становиться массовым. Говоря об интеллигентности, я, разумеется, имею в виду не образовательный ценз и даже не широту научно-технического кругозора, а этический смысл этого сложного понятия. Постоянное и — что особенно важно — творческое соприкосновение с чудом, с «думающей» техникой побуждает и самих людей думать. О ценности и бесконечном разнообразии жизни, о тайнах духовного мира человека. Паскаль писал: «Постараемся же хорошо мыслить — вот основа нравственности».
        Те, о ком я рассказал, стараются хорошо мыслить, и это не может не отразиться на их поведении. Размышления о ценности жизни и человека формируют отношения с действительностью, повышают богатство этих отношений. (Тем и интересен дневник Ивана Филиппчука, что рисует «переплетения» новых мыслей с рождением новых форм поведения — через новое постижение добра и зла.)
        Бывая в институте, где работал Иван, я любил наблюдать людей в общении их с «умными», таинственными для них самих машинами. Помню гордость, с которой семнадцатилетняя девушка показывала мне, что умеет делать подвластная ей ЭВМ. Она касалась рабочих клавиш пульта управления с каким-то совершенно особым чувством (я подумал: не возвращает ли она достаточно затертому слову «трепет» его изначальную высокую и нежную суть?), она простодушно радовалась, когда машина ее понимала, как радуемся мы, когда понимает нас новый, уже в чем-то симпатичный, но и загадочный в то же время человек. Порой эта девушка показывала мне машину, как показывают… собаку, чувствующую волю и настроения хозяина фантастически тонко. А когда машина ее не понимала и оставляла без ответа (потому что Лида была молодым оператором и не успела охватить полностью объем памяти ЭВМ), она испытывала даже не обиду, а боль…
        Завершила Лида демонстрацию машины совершенным триумфом: «Сейчас она нарисует для вас портрет Брижжит Бардо. Хотите?» Я, конечно, хотел… «А теперь она нарисует портрет Серова „Неизвестная“». И я опять хотел и, получив портрет, радовался, кажется, даже больше, чем в Третьяковке, потому что сопереживал торжество Лиды. «А сейчас рисунки для детей. Первый под названием „Ну, погоди!“».
        «А рисунки детей она умеет имитировать?» — «Детей?» — растерялась Лида. «Ну да, — пояснил я, — рисовать, как рисуют дети. Дом, или солнце, или дерево», — «Нет, — ответила, — это она не умеет… — посмотрела на меня вопросительно. — А странно, да? Что не умеет. Она же сама как ребенок», — «Ее не научили, — успокоил я Лиду. — Когда научат…» — «А если и тогда она не сумеет? Ведь рисовать как дети — это…» Мы посмотрели на четкие очертания лица Брижжит Бардо, на лицо-перфокарту, и подумали, видимо, оба о том бесконечном, астрономически далеком расстоянии, которое отделяет живой, исполненный очаровательных несуразностей и неправильностей волшебно деформирующий мир детский рисунок от жесткой, безупречно точной «манеры» рисующей машины. «Что вы хотите от нее, — вздохнула Лида. — Она ведь, несмотря ни на что, неживая…» — и коснулась опять клавиш пульта с тем особым чувством в лице, что я понял: нет, для нее она все-таки живая.
        Второй раз я увидел Лиду в кафе «Под интегралом», на очередном «вечере безумных идей». Вечера эти устраивались по субботам; после сообщения докладчика на ту или иную достаточно дискуссионную тему высказывались мысли, которые на чисто деловом собрании или даже в обычной рабочей обстановке выглядели бы беззащитными, вызывая ироническое отношение, закрепляя за ораторами в лучшем варианте репутацию фантазеров. А тут сама идея, сам замысел «вечера» оправдывал «безумие». Я подумал, что на подобных «вечерах», вероятно, бывал и Иван, хотя это не нашло отражения в его «тетрадях».
        Но вот «вечер безумных идей», который наблюдал я, вероятно, Иван в «тетрадях» отразил бы: на нем говорилось о том, что его постоянно волновало, — о гармоничном развитии человека, о тайнах разносторонней одаренности, о «феноменах» эпохи Возрождения, о том, что утрачено человеком и что должно вернуться к нему… Но тема эта родилась уже после доклада в столкновении мыслей, фантастических идей, гипотез. Контраст между суховатой корректностью сообщений докладчиков и бурной оргией фантазии ораторов и составлял, по-видимому, оригинальность этих «вечеров»… Докладчик делал корректно-научное сообщение о начале начал рождения искусственных форм разумной жизни. Я записал то, о чем говорилось тогда, и хочу дать ряд строк живой этой записи; возможно, они составят достаточно любопытный документальный фрагмент сегодняшней интеллектуальной жизни.
        ДОКЛАДЧИК. Одна из великих, не осознаваемых полностью даже нами черт эпохи — рождение новых — искусственных — форм разумной жизни. Уже сегодня мы можем создавать машины, умеющие «мыслить», обладающие теми личностными особенностями, которыми мы, разумеется, сами их и наделяем. Уже сегодня самообучающиеся машины порой удивляют нас непредвиденным поведением… Не говорит ли это о том, что эволюция не успокоилась на человеке? Эта грандиозная система пульсирует сейчас не менее мощно, чем накануне вызревания первой человеческой мысли. Но если человек, как отмечено сонмом великих мыслителей, двойствен: соединяет в себе конечно-телесное с бесконечно-духовным, то не будут ли новые формы разумной жизни, похожие на сегодняшние электронно-вычислительные машины не больше, чем гомо сапиенс — на самых комичных из семейств мартышек, — не будут ли они освобождены от этой двойственности, от телесно-смертного бремени и духовны непредставимо? И не будет ли это величайшим торжеством беспредельно усложняющейся материи, триумфом ее восхождения к наивысшим феноменам сознания?
        Решая новые задачи у себя в лабораториях и кабинетах, мы об этом не думаем, мы похожи на влюбленных, которые заняты собой, собственными чувствами и не помышляют о новой жизни («То бишь о рождении ребенка», — первый раз по-житейски улыбнулся докладчик), которой они служат. Вот и мы порой не в меньшей степени поглощены новизной небывалых исследований и не помышляем о том, что служим тоже «гению эволюции» — рождению новых форм разумной жизни…
        Один сноб, с которым я недавно беседовал, возмущен новой наукой — семиотикой за то, что она низводит восприятие великих картин, например «Женского портрета» Боттичелли, до элементарных истин («упорядоченная, строгая, сильная, печальная, ясная»). Я объяснил ему: надо низвести восприятие Боттичелли или Рембрандта до самых элементарных истин, чтобы научить этому восприятию ЭВМ — начальные формы новой разумной жизни, той самой жизни, что в конце концов откроет в Боттичелли то, что нам и не снилось.
        ВОПРОС С МЕСТА. Можете ли вы сегодня утверждать: ЭВМ — это я?
        ДОКЛАДЧИК. Не понял вопроса. (Смех в кафе: рассмеялись потому, что фраза «Не понял вопроса» запрограммирована в ЭВМ и она отвечает ею на нечетко или неправильно поставленные задачи.)
        Повторяю мой вопрос, уточняю его: старинный мастер, живший в XIV или XV веке, думавший руками, отдававший себя целиком вещи, которую создавал, мог утверждать: «Шкатулка — это я» или «Ларец — это я»…
        ВТОРОЙ ГОЛОС С МЕСТА. Флобер говорил: «Эмма — это я»… Верно? А вот мы можем утверждать: ЭВМ — это я!
        ДОКЛАДЧИК (с легким вызовом). Нет, ЭВМ — больше, чем я. (Шум в кафе.)
        ТРЕТИЙ ГОЛОС С МЕСТА. Гораздо интереснее не это, а то, как будет думать о себе сама машина лет через пятьсот: «Я как человек» или «Я — человек»?
        ДОКЛАДЧИК. Согласно законам мифологического мышления, она будет думать о себе: «Я — человек». Ведь и человек в первобытную эпоху не думал о себе: «Я как солнце», а «Я — солнце», что и нашло отражение в соответствующих мифологических текстах… (Аплодисменты, означавшие, как объяснили мне потом, что докладчик выдержал экзамен на то, что называют тут «трезвым безумием»,)
        НОВЫЙ ОРАТОР. Вот мы воображаем себя скульпторами невиданных ранее форм разумной жизни…
        ГОЛОС С МЕСТА. Скульпторами? Разреши мне! А то ускользнет мысль. Сядь. Мы должны быть антискульпторами. Ведь что делают ваятели? «Беру, — говорил один великий, кажется Роден, — кусок камня и отсекаю все лишнее». А мы не отсекать должны, мы мечтаем о том, чтобы наделить машину этим «лишним», да и нам самим, по чести говоря, этого «лишнего» не хватает. Вот эпоха Возрождения не отсекала у человека ничего лишнего: даже чудачества, фокусы Леонардо да Винчи и меньших по масштабу его современников не были «лишними». «Лишнее» почитали, и не в этом ли тайна разносторонних личностей? А потом, по мере разделения труда, чем дальше, тем жестче и холодней стало отсекаться «лишнее». И отсекалось с лихвой. И вот оно болит сегодня у человека, как болит в дурную погоду отсеченный палец…
        ВОЗГЛАС С МЕСТА. У тебя-то у самого что болит? Талант живописца?
        Дальше голоса потонули в шуме, в смехе. До меня доносились малопонятные суждения, намеки, шутки. Тут собрались люди, живущие и работающие бок о бок ряд лет, изучившие особенности, странности, чудачества друг друга, и сейчас неожиданно взволновавшую их тему разносторонней одаренности они обстреливали репликами, понятными лишь им самим «У Кирилла болит талант кондитера…»
        А я думал: оставим искусственную разумную жизнь фантазии и фантазерам, отдыхающим в играх ума после напряженной рабочей недели. Вот она передо мной — подлинная, «естественная» жизнь, с ее живым, пытливым разумом, живыми человеческими чувствами, богатством воображения, движениями души, потребностью в цельности, в творческом самовоплощении… И даже в мечтах о новых фантастических формах бытия она радует живой, подлинной верой в могущество естественного человеческого разума.
        Потом разговор зашел о том, что «мир вещей», техника все больше заслоняют от человека «первозданный мир», живую природу.
        И тот, у кого «в дурную погоду болит талант живописца», высказал неожиданные мысли об импрессионизме:
        «Как я понимаю импрессионизм? Природа, как бы чувствуя, что завтра она отдалится, заслонится, отторгнется от человека, подернется дымами, испарениями, туманами, отражениями электрических зарев, решила в последнюю минуту интимных отношений с человеком открыть ему самое тайное, все состояния, все оттенки, все волшебство, всю странную игру, все улыбки, морщины, весь блеск увядания, все укромности красоты, все текучее, едва уловимое, свое тело, свою душу, свою любовь. Оттого и эта наша печаль перед картинами импрессионистов. Возлюбленная наша — природа — была прекрасна в тот последний миг, ничего не стеснялась и ни о чем не жалела…»
        А я слушал его и думал: талант поэта, видимо, не болит у него в самую дурную погоду.
        Дальше я буду не раз касаться малообаятельного явления наших дней, именуемого псевдоинтеллектуализмом. Поэтому и хочется мне теперь засвидетельствовать уважение перед интеллектуализмом подлинным, с которым я — пусть в формах несколько озорных — познакомился тогда в кафе «Под интегралом». Не отмечены ли подлинным интеллектуализмом в его серьезном, «классическом» варианте мысли чувства, наблюдения Ивана Филиппчука? Духовный мир молодых и старых рабочих московского завода электронно-вычислительных машин? Даже надежда Лиды на то, что ее машина будет когда-нибудь рисовать, как рисуют дети?..
        Те, о ком рассказал я в первой главе нашего повествования, создают сами новую небывалую технику, общение — творческое — с ней воздействует непосредственно на их мысли и чувства, оживляет их фантазию, углубляет любовь к жизни, любопытство к «тайнам бытия», отражается в их духовном мире порой странно, даже фантастически, — но что бы там ни было, соприкосновение с чудом делает их не менее а более человечными. Для них быстродействующая электронная машина (ЭМ) — не вещь. Повторяя формулу Флобера, они действительно могут утверждать: «Эмма (да извинят мне читатели невольный каламбур) — это я!»
        Но общение современного человека с новой техникой, воздействие ее на его душу гораздо сложнее, чем может показаться читателям этой главы ибо человек выступает тут не только в роли творца но и в роли потребителя. Само собой разумеется, первую и вторую роль не надо понимать чересчур однозначно. Для того чтобы не быть потребителем, вовсе не непременно надо участвовать в создании новой техники. Можно помогать ее рождению, так сказать, по долгу службы и не быть творцом…
        Для потребителя чуда нет. Для него существует вещь. И чувства удивления перед человеческим гением нет у него тоже…
        Чисто потребительское общение с вещами неизбежно отражается на человеческом общении. Об этом и пойдет речь в дальнейшем.
        Глава вторая
        СТРАННОСТИ ОБЩЕНИЯ
        Этюд о транзисторе. Детские игры, Подслушанный диалог. «Институт гостей». Мысленный эксперимент.
        Странная судьба писем. Особая форма творчества. Штамп замкнутости
        1
        В сентябрьском лесу я услышал, как далеко за деревьями, сначала чуть различимо — можно было подумать, что это ветер, — а потом все ближе и все явственнее заиграла скрипка. Через минуту показалась компания — четверо: женщины, полная и худощавая, и под стать им мужчины — толстый и сухопарый. На животе у толстяка покоился транзистор.
        «И сегодня будет бефстроганов!» — убеждала собеседников худощавая женщина, стараясь перекричать скрипку. «А ты хотела бы омаров в рядовом санатории или котлеты палкин?» — иронически парировала полная. «Палкин! — сухопарый дернулся, будто его ударили по голове. — Что за котлеты?» Полная женщина начала ему объяснять, что Палкин лет семьдесят назад был ресторатором в Петербурге и большим выдумщиком по части… Но тут вломился в беседу толстяк: «Я докажу вам, что и в рядовом санато…» В этот миг музыка оборвалась, стало удивительно тихо; толстяк тоже почему-то умолк на полуслове. Он поднял руку к транзистору, тронул колесико. И едва он коснулся его, как тишина, ахнув, распалась на мельчайшие осколки; в одном — ревел стадион, в другом — пели дети, мелькали голоса, английский сменял хинди. Потом ударила диковатая мелодия…
        «Но почему он не мог говорить, когда умолк транзистор?» — тупо удивился я, оглушенный джазом. В лесу еще долго торжествующе ухали саксофоны. У толстяка, несомненно, была отличная машина, чуткая, как летучая мышь, и мощная, как сирена воздушной тревоги; с ней, наверное, можно было бы смело ходить на медведя…
        И я подумал: легко понять человека, который идет один по лесу и поет — поет потому, что ему сейчас хорошо. И можно понять меломана, осторожно, даже виновато коснувшегося в лесу транзистора, чтобы послушать на этом, увы, уже не заповедном острове тишины долгожданный концерт… Но ведь эти четверо не слушали ни скрипку, ни даже джаз. Беседуя на кулинарные темы, они шли по осеннему лесу с громко-кипящим транзистором, как идет порой с яркими фарами по ночному шоссе пятитонка, ослепляя и пеших и конных.
        Почему? Зачем? Их поведение казалось непонятным с точки зрения обыкновенного здравого смысла…
        В ворохе психологических загадок, которыми изобилует наше сложное время, человек с транзистором, разумеется, не самая глубокая и увлекательная. Но и она, по-моему, достойна известного осмысления, в результате которого могут возникнуть в перспективе нравственные соображения на совершенно неисчерпаемую тему: «Человек и время». Или на тему более локальную: «Техника и человек».
        Помню, сели в поезд на маленькой станции близ Саратова трое молодых инженеров. У них было отличное настроение: они ехали в Москву, двое из них никогда раньше в столице не были. Они подолгу стояли в коридоре у окна. Курили, молчали, смеялись, слушали. Радио слушали, транзисторы. Слушали три транзистора. С одинаково нарочитой небрежностью инженеры носили транзисторы через плечо на одинаковых желтых, славно поскрипывавших ремешках. Настраивались они, разумеется, на одну волну; да иначе и быть не могло, ибо человек не в состоянии воспринимать информацию, поступающую к нему одновременно по трем различным каналам. Они и не пытались опрокинуть эту азбучную истину.
        Но самое комическое и поразительное заключалось в том, что слушали они обычно те же станции, которые старательно транслировало и поездное радио. «В чем же дело? — пытался я понять моих попутчиков. — Может быть, транзисторы для них то же самое, что кубики для малышей?» Нет, вероятно, в их поведении содержалась недетская логика: они боялись в Москве показаться несовременными. Эти будто бы небрежно болтающиеся через плечо транзисторы были для каждого из них овеществленным девизом. Паролем… И у них было достаточно здравого смысла и чувства юмора, чтобы понимать: этот пароль не может безмолвствовать. Ибо, безмолвствуя, он становится чисто декоративной деталью. Поэтому, обнявшись у окна, настроимся на одну волну и будем то ли всерьез, то ли в шутку слушать три транзистора…
        В Москве мои попутчики, несомненно, ощутили себя на уровне века. Окна дома, в котором я живу, выходят на большую улицу, и летом, когда они открыты, кажется, особенно по ночам, что плещется внизу вся планета: иногда еле внятно — идут влюбленные, чаще до трепета стекол — возвращаются юные сердитые мечтатели. Играют далекие оркестры, хохочут мюзик-холлы…
        Пенсионеры в нашем доме с тех пор, как появились транзисторы, удваивают и утраивают в летние месяцы дозы снотворного. И все равно утром, идя на работу, я отчетливо читаю на осунувшихся лицах стариков тоску о том времени, когда веселый саксофонист из ночного бара в Ливерпуле при всем желании не мог среди ночи поднять их с постели.
        Распоряжения Моссовета о борьбе с шумом в городе на транзисторы не распространяются, как не имеют силы для перелетных птиц инструкции о безопасности на улицах, утвержденные непреклонным ОРУДом.
        Говорят — мода. Это, конечно, верно. Но ничего еще не объясняет, ибо, как известно, сама по себе мода лишь внешняя характеристика явления, имеющего сокровенную сущность. Говорят — век…
        Рискуя вызвать решительные возражения ученых, я буду сейчас утверждать, что транзисторы существовали задолго до появления полупроводников, более того, полагаю, что не было в истории человечества времени, когда бы их не существовало. Они были во все века. Но назывались, конечно, иначе.
        В начале нынешнего столетия в России это была гитара. Гитара с большим, нарочито небрежно повязанным, чуть поблекшим бантом. Были, конечно, как есть они и сейчас, чудесные гитаристы, честные и искренние поклонники этого инструмента, но гитара с бантом не имела к музыке ни малейшего отношения. С ней легче было понравиться девушке, «убить» вечер, заполнить молчание, скрасить рюмку водки, уйти от себя…
        Игрушка? Может быть. Если отвлечься от сегодняшнего милого, устойчиво-детского толкования этого слова. И вернуть ему на миг иные, полузабытые, подчас горькие оттенки. «Игрушка… легкое дело» («Толковый словарь» В.Даля).
        Такой игрушкой не мог стать ни баян, ни инструмент для резьбы по дереву: для овладения ими нужны если не талант и вдохновение, то непременно усидчивость и увлеченность. А суть игрушки именно в том, чтобы при минимуме духовных и физических затрат получить максимум удовольствия. Именно это, как охарактеризовали бы ситуацию современные математики, определяет стратегию игры.
        И вот успехи науки и техники позволили фантастически углубить и минимум и максимум. Видимо, самой благородной из современных игрушек был — уже на моей памяти — ФЭД. Сегодня — транзисторы. Что же последует за транзистором? Портативный телевизор? Появился же недавно на полках магазинов полупроводниковый весом в пять килограммов — тяжеловат еще для хождения по улицам, но уже можно таскать на пляж…
        В дальнейшем перспективы вырисовываются совершенно головокружительные. Рэй Брэдбери в новелле «Пустыня» рассказывает о гравизащитной куртке: стоит, надев ее, коснуться кнопки на поясе — и порхаешь, как мотылек, бросая вызов земному тяготению.
        Да, вы взлетаете без малейших усилий: ведь нажать кнопку еще легче, чем повернуть колесико. А там, в облаках? Можно сочинять стихи, объясняться в любви, мечтать и петь. Но можно и беседовать о степени сочности котлет де-валяй в ресторане межпланетной станции Меркурий или, черт побери, о том же незабвенном Палкине…
        Успели уже стать общим местом соображения о том, что материальное окружение человека меняется в наш век несравненно быстрее его духовного мира, а развитие нравственного сознания отстает от фантастических темпов НТР. Это, так сказать, общефилософская постановка вопроса. Хочется, естественно, найти в ней конкретные и актуальные аспекты. Один из них — утрата удивления.
        Мою дочь с малых лет не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы. Они устойчиво окружают ее с первых месяцев ее сознательной жизни. А то, что не удивляет, может стать и обычно становится игрушкой. Ведь не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они трепетно рассматривают их или разламывают, исследуя.
        Дочери моей никогда не хотелось разломать телевизор. И хотя по ряду соображений я охотно терплю ее миролюбивое равнодушие, с этико-педагогической точки зрения оно меня не особенно радует. Как отнесется мой внук или правнук к гравизащитной куртке? Мне хотелось бы, чтобы одним из самых первых его сознательно активных движений была попытка ее разодрать — посмотреть, почему она заменяет человеку крылья.
        Дар удивления надо воспитывать. Вот воспитывал же украинский учитель В.Сухомлинский у ребят маленькой станции Павлыш удивление перед деревьями, особенно осенью или весной, стаями журавлей, старинными курганами, ночным небом.
        Настала пора воспитывать удивление перед небывалыми вещами нашего небывалого века. Как делать это лучше, естественнее — задача, заслуживающая, по-видимому, внимания педагогической психологии.
        Для меня ясно одно: дар удивления родствен двум, казалось бы, полярным состояниям человеческой души — радости широкого общения с жизнью и людьми и умению оставаться наедине с самим собой.
        Как-то я познакомился со старым литературоведом, автором нескольких книг об А.П.Чехове, который, изнемогая в санатории от транзисторов, тешил за обедом себя и соседей по столу викториной-шуткой. Он загадывал: кто из чеховских героев ходил бы с транзистором, а кто не поддался бы повальному увлечению?
        Ну конечно же к транзистору питал бы нежные чувства Федотик из «Трех сестер»: он бы уже не фотографировал, не заводил волчка, а надоедал людям иначе, с меньшей затратой физических сил.
        Ничего удивительного нет и в том, что трудно, даже невозможно вообразить с транзисторами Вершинина или Тузенбаха: они помешали бы им мыслить и общаться с бесконечно дорогими их сердцу собеседниками.
        А вот уверенность сочинителя викторины, что самым большим поклонником транзистора в галерее известных чеховских героев был бы Беликов, показалась мне поначалу странной. Унылая фигура в теплом пальто и с зонтом, в галошах и… транзистор. И потом: у него же в ушах была вата! «Это ничего, — печально усмехался литературовед, — я по ночам подушку кладу на ухо и то хорошо слышу: они, черти, мощные. Не сомневайтесь, Беликов бы с ним не расставался, вы не на вату, вы вглубь посмотрите».
        И, подумав, я согласился. Да, пожалуй, транзистор создал бы дополнительный незримый футляр, в котором чеховский герой почувствовал бы себя еще более защищенно, чем под зонтом и в галошах. И в ту же минуту я понял казавшееся мне ранее несколько загадочным поведение тех четырех в осеннем лесу, когда толстяк, оглушенный тишиной, тронул колесико. Они шли в футляре — в футляре, отделявшем их от этого леса, неба, осеннего дня, шума деревьев… Можно говорить банальности и даже пошлые вещи, и ни о чем не думать, и ничему не удивляться, можно чувствовать себя уютно и защищенно, как в маленькой обкуренной комнатке с опущенными шторами. И когда футляр этот падает, хочется поднять его, укрепить…
        Теперь при виде человека с транзистором у меня возникало все чаще желание подойти и разбить незримый футляр. Желание это, возможно, стало бы опасным для окружающих, если бы не одно воспоминание…
        Я — тоже издалека — услышал какой-то странный шум. Будто бы море бушевало за остро искрящимися под сибирской луной первыми легкими сугробами. И тоже подумал вначале, что это ветер. Вокруг было холодно, пустынно, большой котлован стройки, неподвижные экскаваторы, несколько недавно построенных домов. Падал снег. И странно было думать, что в Подмосковье сейчас падают осенние листья и будут падать еще много-много ночей и дней. А тут, на большой, еще не набравшей силы стройке, ранняя, нежданная зима и все замерло в ожидании потепления или машин для электропрогрева земли.
        Шум моря усилился, и я столкнулся лицом к лицу на углу недостроенной улицы с Виктором Савичевым, молодым инженером-строителем. Обалдело улыбаясь, он поднес к моему лицу транзистор: «Слушай Испанию, бой быков!» Ревела толпа, потом баритон стал быстро-быстро сыпать словами. «Плохо понимаю, — огорченно мотнул головой Савичев, — учил не испанский — французский». И он побрел дальше, неся в руках эхо корриды.
        Казалось бы, что ему эта коррида, рев толпы, ожидающей последнего удара шпаги? «Да не в корриде же дело!» — догадался я.
        Дело в чуде. Дело в том, что ты идешь по никому еще не ведомой, лишь вчера отобранной у тайги земле и с тобой весь мир, все человечество.
        Очень важно помнить, что носишь с собой каплю человеческого гения. Эта капля требует общения не менее сосредоточенного и углубленного, чем общение с книгой, любимой книгой. Транзистор — не игрушка.
        Может быть, опаснейшая из девальваций — девальвация чуда.
        2
        Дети в Ташкенте играли в землетрясение…
        Рассказывая об этом, старый узбек улыбался, и было трудно не понять его улыбки. Трясет ежедневно, ежечасно, земля перестала быть твердью, а дети играют — они играют в трагедию, разметавшую жизнь большого города.
        Играя, дети исследуют окружающий мир; они подражают взрослым, остро чувствуют их настроение. Должно быть, в первобытную эпоху любимой детской игрой была охота, в античном мире — триумфы полководцев и бои гладиаторов. Мальчики-римляне, сурово сжав губы, опускали вниз большие пальцы, и товарищи их заносили над побежденными мечи-самоделки. Сейчас дети играют в космические полеты или в землетрясение, когда планета, которая еще долго будет для нас единственной колыбелью жизни, разрушает их дом, их улицу.
        Землетрясения, несомненно, бывали во все тысячелетия и века. Но чтобы дети играли в эту — или в любую иную — реальную или фантастическую трагедию (войну, кораблекрушение, нашествие марсиан), они должны чувствовать, что взрослые ведут себя — или вели бы — на уровне событий. Дети обладают повышенной нравственной чуткостью к добру и злу, к малодушию и мужеству…
        О большом, взрослом мире можно судить по играм детей. На этом построен жестокий и мудрый рассказ американского писателя-фантаста Рэя Брэдбери «Вельд».
        Родители оборудовали для детей комнату-телевизор; стены ее и потолок, повинуясь мысленному желанию, становятся живыми фрагментами трехмерного, красочного, реального до непредвиденных подробностей мира, который вы хотите сейчас видеть.
        Дети все время хотят видеть вельд — африканскую пустыню, львов.
        События развертываются в доме, который сам кормит, поит, одевает, развлекает и убаюкивает хозяев, больших и маленьких. Автоматы освободили людей от малейших физических и умственных усилий. Вот и в детской комнате стены-телепаты послушно показывают то, о чем думают дети. Достаточно мимолетного желания, каприза — и они в Стране чудес Алисы или в пустыне, где львы пожирают добычу…
        Все больше повинуясь человеку, дом, насыщенный чудесами, берет над ним все большую власть. Вещи перестают быть вещами в старом, традиционном смысле слова. Рождаются новые, сложные отношения между человеком и его, казалось бы, неодушевленной собственностью. Или, точнее, между вещами и их одушевленной собственностью — людьми.
        Когда родители, обеспокоенные влечением детей к жестокому миру африканской пустыни, хотят лишить их волшебной комнаты, те в последний раз вызывают львов…
        В рассказах современных фантастов трансформация воспоминания, изображения или мысли в живую, осязаемую реальность — обычное дело. Меня потрясает не то, что львы выходят из стен и пожирают родителей, а тихое, умиротворенное состояние мальчика и девочки, когда они, сидя посреди лужайки в той же волшебной комнате, уплетают за обе щеки ленч, чувствуя себя с этой минуты единственными полновластными хозяевами — или полновластными рабами? — чудо-дома.
        Ибсен говорил о юности, что она — возмездие (мысль, глубоко близкая нашему Блоку); у Рэя Брэдбери возмездие — детство.
        В детской игре мир отражается как в сложном волнистом зеркале или в разбитой веслом воде: одновременно и странно и точно, незнакомо и узнаваемо. Отражается не только видимое, реальное, но и сама нравственная атмосфера жизни. Африканская пустыня и львы в телекомнате не исключение.
        Что остается детям в мире, лишенном естественных красок и естественного величия?
        «Сколько в ребячьих играх горького сознания недостатков подлинной жизни, сколько мучительной по ней тоски!» — писал Я.Корчак на заре нашего столетия. И дальше: «Какой ребенок сменяет живую собаку на игрушечную, на колесиках? Какой ребенок отдаст настоящего пони за коня-качалку?»
        Тогда — конь-качалка, сегодня — львы Рэя Брэдбери.
        Одна из загадочных и, быть может, трагических особенностей жизни заключается в том, что, вырастая, мы поразительно быстро забываем душевные состояния детства, оттенки этих состояний. В редкие высокие минуты детство в нас оживает. Но ощущаем ли мы в будничном течении дней понимание детства как чего-то духовно близкого, совершенно родного? Многие ли могут вслед за Сент-Экзюпери повторить: «Я из страны детства…»?
        Дети — поэты, дети — философы, утверждает Я.Корчак. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят, философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.
        А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость?
        Для меня это один из самых глубоких и трагических вопросов жизни. Может быть, виноваты сами большие? Что-то не поняли, растоптали душевное состояние, которое уже не повторилось. Вот и умер поэт. Думаю, что достаточно не уловить и одного тончайшего оттенка душевного состояния ребенка, чтобы в чем-то навсегда обеднить внутреннюю жизнь человека.
        Я совсем не помню себя ребенком и, должно быть, поэтому не особенно верю людям, утверждающим, что они хорошо помнят изнутри это время жизни. Для меня каждый ребенок — таинственное существо с иной планеты, на которой некогда — чем дальше, тем неправдоподобнее это кажется — обитал и я. Но ведь и бабочка, наверное, не помнит себя гусеницей, хотя, быть может, именно тогда сложился узор ее крыльев и определилась игра оттенков, которая потом в лучах солнца стала реальностью. И вот, когда я общаюсь с дочерью, как часто страшит меня незащищенность этого мира, которому природа не дала кокона, пока не выкристаллизуются сила и красота крыльев!
        Для меня это удивительная, малоизученная планета, мир, полный неоткрытых материков и неисследованных морей.
        Повинуясь уже имеющим немалую традицию стереотипам, я чуть было не написал сейчас, что дети — наше будущее, завтрашний день не метафорической, а совершенно реальной в физическом и социальном смысле планеты. Но мне кажется более актуальной мысль Корчака о высокой этической ценности детства самого по себе. Не потому, что будет, а потому, что есть.
        Мне кажется, что утилитарное отношение к детям (будет ученым, изобретателем, космонавтом…) сейчас особенно опасно. Они — сегодняшнее чудо мира. От сознания этого чуда, от отношения к нему зависит, разумеется, Завтрашний день планеты. Но в каждом отдельном ребенке важно в первую очередь видеть то, кто он есть, а не то, кем он будет, и в детстве вообще — не только обещание, начало чего-то, но сложный, духовно богатый мир, в себе самом заключающий высокий смысл.
        Я не случайно назвал мысль Корчака о бесконечной сегодняшней ценности мира детства актуальной. Развитие науки и техники, колоссальное убыстрение темпа жизни ведут к тому, что этого мира становится все меньше — не количественно, а качественно, — детство делается все короче, детство-роман вырождается в детство-новеллу…
        Парадокс заключается в том, что человек раньше покидает детство, чтобы с опозданием войти в подлинную зрелость. Возрастные пороги человеческой жизни сместились опасно и странно: в мире возник массовый тип инфантильного двадцати — двадцатипятилетнего человека (возраст декабристов!), выломившегося давным-давно из детства, как выламывается иногда инкубаторный цыпленок до срока из яйца, и не подающего отчетливых надежд, что в ближайшем он станет взрослым мужем.
        А может быть, ничего удивительного, а тем более парадоксального в такой ситуации нет и для человеческой жизни эта логика совершенно естественна: чем раньше — тем позже?
        Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова — лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам — дневникам, письмам и т.д., — рисующим духовную жизнь передовой части русского общества, то увидим, что долгое детство — именно долгое — сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.
        В равной степени это относится и к нашим современникам. Человеком долгого детства, что явственно отразилось в его письмах и дневниках, был Феликс Эдмундович Дзержинский.
        Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли формировать оранжерейно композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?
        Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации…
        Я уже писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни.
        «А то, что не удивляет легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя».
        Умная, талантливая писательница не согласилась со мной:
        «Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».
        Я возразил моей собеседнице, что стекло — материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание — ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?» — наступала она. Мне очень хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…
        Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу как к стулу, или башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре — ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический аспект.
        Голубая или серовато-серебристая стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, — совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.
        Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, — может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы моя дочь удивилась телевизору через несколько десятилетий, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты! И не удивится именно потому, что это не стало в детстве для нее подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.
        Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствуют осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывает особого волнения и тогда, когда показывают настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…
        И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».
        Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время больших городов, большой техники, большой науки уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем что заслоняет от нас все больше — хотим мы того или нет — этот естественный мир.
        Я не сомневаюсь, что система «человек — машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. Но сейчас этого еще нет: рано. Поэтому целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы изумление перед естественной жизнью, перед «настоящим пони» было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее все соблазнительнее становится «конь-качалка». Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками?' Не знаю… Я убежден в одном: это удивление и поможет вернуть долгое детство.
        3
        Мы помним соображения Ивана Филиппчука о положительном влиянии общения человека с чудодейственной техникой на общение чисто человеческое — между людьми. Само собой разумеется, что, говоря об этом положительном воздействии — максимум четкости, чистосердечия, минимум лукавства и «тумана» в мыслях и чувствах, — Иван и его единомышленники имеют в виду творческое общение между человеком и фантастическим делом его рук. Но широко распространено и общение чисто потребительское…
        Было бы верхом наивности видеть потребителя в любом, кто сидит перед экраном телевизора или пользуется транзисторным радиоприемником. И это, казалось бы, пассивное общение может быть творческим, соединяющим личность с миром, с человечеством, как мы показали в сцене с Виктором Савичевым, слушавшим вечером на сибирской стройке Испанию, бои быков.
        Потребительство начинается тогда, когда в иллюзии видят самоцель, позволяют ей заслонить живую действительность. По-моему, это один из самых существенных критериев для определения потребительского отношения к созданию человеческого ума и духа.
        Поясню мою мысль диалогом, нечаянно услышанным мною в курортном городе…
        —…И вот, поверишь ли, когда он вышел из машины, я увидела его лицо и тотчас же догадалась: да, он уже не тот, что несколько часов назад…
        —А что в нем изменилось?
        —Он стал терпеливее, даже сострадательнее относиться к людям. Его лицо было освещено изнутри если не любовью, то пониманием, что без любви человек несчастен. Мне захотелось подойти к нему и поцеловать его. Думаю, старик не растерялся бы и ответил милой шуткой.
        —Ну, а сын его?
        —Сын тоже стал понимать, что нельзя быть одному. Даже не понимать, а чувствовать. Это человек внутренне сложный, несколько холодноватый. Он напоминает чем-то вашего Алексея Павловича, который иногда любит этакий утомленно-небрежный тон…
        —Любил. Нет уже Алексея Павловича.
        —Что ты?! Я же видела его у вас на дне рождения Машки, веселились, болтали…
        —В августе защитил докторскую и через два дня…
        —Сердце? Да-м… Но дело не в сыне. Меня занимает старик. — Женщина понизила голос. — Сны старика.
        Я сидел на ступенях набережной, а они обе стояли у парапета, над вечереющим морем, и не могли меня видеть; то, что одна из них перешла на таинственный шепот, говорило, разумеется, не об осторожности, а о степени волнения.
        —Ты поверишь ли, один его сон я видела сама две или три ночи подряд: пустынную улицу и над мастерской часы без стрелок…
        —Одиночество?
        —Да. Полтора часа он мне рассказывал, почему человек остается один. Я поняла важную вещь. Хочешь, открою? Опасно любить только дальних, отвергая ближних, и любить только ближних, отвергая дальних. И первое и второе ведет к одиночеству.
        —Но ты начала о снах…
        —Самый волнующий он видел в машине, пока ехал в тот город. Этот сон перенес его на несколько десятилетий назад, когда еще была жива его жена. Он увидел, как она ему изменяет. Нет, не то… Он услышал, как она, изменив, жалуется тому мужчине на бездушное благородство мужа.
        Мне захотелось тихо уйти. Допустимо ли подслушивать сны, которые доверил ей этот несчастный старик! Но вот вторая задала вопрос:
        —А не помнишь, кто его играет?
        —Вылетело имя. Известный шведский актер. Он сам был стар и умер тотчас же после съемок. Да… а сон о детстве!
        Голоса стихли…
        Бедный Алексей Павлович, думал я. Если бы он, защитив докторскую, умер через два дня от инфаркта не в жизни, а на экране, под наблюдением талантливого режиссера-постановщика, они бы тоже о нем долго говорили с волнением и болью. Хотя что ж, ему еще повезло: он оказался похож на сына старика и был за то бегло ими помянут.
        А в сущности, стал я полемизировать сам с собой, почему осуждаю этих женщин? Одна из них говорила о старике так, будто не на экране его видела, а сидела рядом, касалась его рук. Она в те полтора часа общалась с ним как с живым, потому и рассказывала о нем как о подлинном, дорогом и понятном ей, несмотря ни на что, человеке. Этот дар сопереживания, соучастия — разве не говорит он о душевной сложности, о духовном богатстве?
        Дар? Но чем может одарить мир и людей человек, для которого жизнь реальна лишь в меру ее совпадения с талантливой иллюзией? Старый товарищ — поскольку он похож на киноперсонаж; событие — если оно напоминает увиденное на телеэкране…
        Чтобы одарить жизнь, надо любить, осязать ее подлинность. Истинное общение возможно лишь с человеком, который — ты это отлично сознаешь — ни на кого не похож.
        4
        Из записных книжек Ильфа известно, что он любил читать «перечисление запасов».
        «Запасы какой-нибудь экспедиции. Поэтому так захватывает путешествие Стенли в поисках Ливингстона».
        Моим соседом в самолете Новосибирск-Москва оказался человек с более редким читательским хобби: его захватывало описание того, как люди ходили когда-то в гости. Через четыре часа я понял: это — единственное, что его по-настоящему волнует в сокровищнице русской и мировой литературы.
        —Вы подумайте, — упоенно дышал он мне в лицо сигаретой, — радость ожидания охватывала с самого утра. Женщины бездумно и безмятежно шелестели шелками, мужчины вынашивали мысли для вечерних бесед. Нетерпение передавалось даже детям. «Мама и папа сегодня идут в гости!» Они думали…
        —Если мыслей не было даже у женщин, откуда появлялись они у детей? — ловил я соседа на маленьких логических несоответствиях.
        Но одержимость излюбленной темой делала его совершенно неуязвимым.
        —Нет, нет! — убеждал он самозабвенно. — Я хочу, чтобы сейчас вы ощутили очарование этого беспокойства. Подумать только, из-за чего! А? — допытывался он с лицом одушевленным, как у поэта-импровизатора. — Из-за того лишь, что вечером они поедут на санках с Поварской на Остоженку или с Остоженки в Сивцев Вражек… Мы с вами, перед тем как сесть в этот ультрасовременный самолет, видимо, не волновались: будни! А для них переезд с улицы на улицу был событием величайшей важности. «Институт гостей» занимал в жизни героев Тургенева и Толстого особое место…
        Формула «институт гостей» была изобретена, видимо, им самим. Он повторял ее потом не раз с той чуть высокомерной торжественностью, которая сама собой рождается у непризнанных миром первооткрывателей. Мы летели на высоте семи тысяч метров, облака, лепившиеся под нами, воспроизводили лучшее, что оставила на земле романская и готическая архитектура, иллюминаторы, насыщенные солнцем, как отличные линзы, ослепляли до боли. Самолет тихо покачивало от сильного ветра, и стюардесса, грациозная как лилия, шла по салону с леденцами и минеральной водой в легком естественном ритме…
        —«Институт гостей», — с настойчивостью одержимого твердил мой сосед и пересказывал мне подробно те места у Стендаля, Бунина, Флобера и Теккерея, которые соответствовали его читательскому хобби. Я узнал, как ходили в гости в тургеневско-бунинской Москве, и в тихих городках на Роне, и в старом Лондоне…
        Когда мы уже выходили из самолета, выяснилось: это излияние совершенно бескорыстным не было. Мой сосед дал понять, что если бы я помог ему в издании исторического труда с солидным названием «Институт гостей: от Платона до Платонова», то и мое имя… Первый раз меня укачало.
        Но надо же! Месяца через три, не больше, дойдя в новом номере толстого журнала до раздела «Воспоминания», я с ужасом поймал себя на том, что углубляюсь с особым, острым интересом в подробности того, как раньше ходили в гости, — соответствующим описанием и начинались публикуемые там мемуары. Автор рассказывал, как вечером однажды, томясь одиночеством, постучал в дом товарища по университету, молодого ученого, женатого человека, и хозяева, уже садившиеся ужинать, были рады безмерно, беседа за чаем о науке, литературе, жизни «затянулась далеко за полночь».
        Отложив на минуту журнал, я подумал о том, что, видимо, и в самом деле «институт гостей» переживает кризис. Когда я в последний раз ходил в гости? Нет, нет, не в честь дня рождения и не по поводу успешно защищенной диссертации, а именно в гости — ни с того ни с сего, по настроению.
        Дома, которые я мог бы, подобно герою мемуаров, осчастливить посещением, оснащены телефонами. Пойти, не позвонив, с точки зрения неписаных законов сегодняшней этики не только неловко, но даже дико. Но еще более дико идти после того, как позвонишь: разговор по телефону обеспечивает тебя максимально насыщенной информацией — о самочувствии, отношениях с мужем (женой), новых кинофильмах и о погоде на завтра… Возможности для общения в течение ближайших часов оказываются исчерпанными начисто.
        А что, я подумал, если поставить эксперимент? Дилемма заключалась в том: пойти, позвонив или не позвонив.
        Я выбрал последнее.
        Нет, семья моя не была охвачена с утра радостью ожидания. Жена не шелестела шелками, с самого начала она убежденно заявила, что «в этой вопиющей бестактности участвовать не будет». И дочь не ликовала по тому поводу, что папа вечером идет в гости.
        Это, однако, не мешало мне вынашивать в течение субботы мысли, достойные вечерней беседы. Она должна была оттолкнуться от любопытных соображений известного французского историка Гастона Буасье… Вечером, пока я поднимался в лифте, ее аспекты вырисовывались с чарующей явственностью, и, лишь постучав (старина так старина), я ощутил на самом донышке души надежду, что эксперимент мой не состоится потому, что хозяева дома ушли в кино.
        Но мне тотчас же отворили. Не успел я опомниться, как хозяин, мой старый, со студенчества, добрый товарищ, с силой, точно тяжелую вещь, чуть не оборвав рукава пальто, затащил меня в комнату. «Ну! — Он тяжело дышал. — Говори, быстро!» Не успел я и рта раскрыть, как вбежала жена. При виде меня она растерялась не меньше, чем если бы обнаружила у себя в спальне ну хотя бы сименоновского Мэгре… «Вот видишь!» — восклицал муж, то ли укоряя меня за то, что я не воспользовался для откровенности долями секунды, пока мы были одни, то ли сообщая ей о загадочных ударах судьбы. «Да, да, да, — ошалело повторяла она. И стала искать возможную истину: — Что-нибудь серьезное? С Нонной? С Иришей? На работе?» — «Да подожди ты, — остановил ее муж, — разве не видишь: он…» — «Да, да, — посмотрела она на меня беспокойно и сострадательно. — Ты разденься, выпей воды. Чуяло мое сердце».
        Я действительно лишился дара речи. Они меня опять вывели в переднюю, бережно касаясь руками, как ребенка, раздели, поддерживая с обеих сторон, ввели во вторую комнату, усадили за стол и сами опустились на стулья с окаменевшими лицами. Минуту мы сидели молча… Потом муж сурово обратился к жене: «Может быть, ты позаботишься о чае!»
        Когда она вышла, он наклонился быстро: «Говори же! Ну!» Мне не удавалось, как назло, заставить губы не расплываться в унизительной и жалкой улыбке. «Решил пойти в гости, — объяснил я улыбаясь, — к вам…» — «Что ж, — поморщился он, — валяй дурака. Твое дело».
        Вернувшись, жена начала доставать чашки, небрежно, мимолетным касанием повернула колесико телевизора. Передавали иллюстрированный рассказ о путешествии Гулливера к великанам в изложении для дошкольников. В течение четверти часа, пока малышам не пожелали покойной ночи, мы в унылой сосредоточенности рассматривали уютно-игрушечные парусные суда, похожий на торт океан с застывшими волнами, занесенную над Гулливером ступню великана.
        Потом объявили, что через минуту начнется трансляция баскетбольного матча, и хозяин дома театрально оживился, возликовал: «О! Вот и открылся ларчик: у тебя не работает телевизор, а захотелось увидеть игру…» Он назвал имя, очевидно, весьма известной баскетболистки. «Да? — очаровательно улыбнулась жена. — А мы-то чуть с ума не сошли».
        За чаем обсуждались подробности матча. Лично я ограничивался междометиями, ибо по-настоящему в течение почти двух часов наблюдал баскетбол первый раз в жизни. Но игра захватила меня настолько что по истечении второго часа я был возбужден и радостно растрепан гораздо больше, чем хозяева. Можно было подумать, что и в самом деле я резко нарушил вечернее уединение этих милых людей лишь потому, что мой собственный телевизор, как назло, именно сегодня бездействует.
        Хозяин дома был, однако, чересчур умным человеком, чтобы поверить в им самим сочиненную для общего успокоения версию. Когда мы вышли в переднюю и я беспомощно и нудно напяливал на себя пальто, томительно долго нашаривая рукава, он с любопытством и состраданием рассматривал меня, потом мягко, почти нежно пообещал: «Не расскажу никому. Даже жене. Как понимать твое явление?» — «Видишь ли, — ответил я ему честно, с мужеством отчаяния. — Я шел к тебе, чтобы побеседовать о Гастоне Буасье. Мне казалось…» — «Если расхотелось тебе быть со мной откровенным, пожалуйста, — перебил он меня, чуть повысив голос. — Но не надо делать из меня идиота». — «Поверь, — убеждал я его, — мне действительно казалось…» — «Не надо делать из меня идиота», — повторил он уже в полный голос. Из комнаты вышла жена. Я убежал.
        По пути домой, успокаиваясь понемногу, я начал осмысливать мой эксперимент. В чем же дело, почему не возникло чудо общения? Неужели техника виновата и, не существуй телефона и телевизора, «институт гостей» переживал бы расцвет? Но ведь мне хорошо известно: и в минувшие века писалось не раз о том, что человеческое общение становится все более поверхностным и беглым.
        Гастон Буасье почти столетие назад отметил странность, заключающуюся в том, что быстрота и легкость сообщения, вместо того чтобы оживить переписку, обеднили ее. Он рассказывал о той колоссальной роли, которую играли в жизни людей античного мира письма. Они были источником обильной и разнообразной информации не только о частных, но в основном об общественных делах и задолго до появления газет, в сущности, выполняли их назначение. Потом, по истечении многих веков, человек стал узнавать о «городе и мире» из газет, содержание писем сузилось, углубилось в частную жизнь, но они еще долго оставались важным делом. В XVIII веке почта ходила два раза в неделю; это были большие дни для разлученных — матери и дочери, возлюбленных, друзей. От дилижанса до дилижанса обдумывалось, отбиралось самое существенное в воспоминаниях и мыслях; это доверяли бумаге, посылали и ждали, надеялись.
        Дилижансы уступили место железным дорогам, и возможность посылать письма когда хочешь повела к тому, что стали переписываться реже, чем раньше. Исчез устанавливаемый извне точный ритм — два раза в неделю, — отпали одни побудительные импульсы и не родились новые, не менее явственные, чем рожок дилижанса, но действующие изнутри! В самом человеке, в его духовном мире рожок то и дело пел не два раза в неделю, а гораздо реже… Вырисовывающиеся перед Буасье накануне XX века перспективы выглядели безотрадно: почту заменит телеграф и это «быстрое орудие» окончательно убьет очарование интимной переписки.
        Если бы почтенный историк подумал о возможностях телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим.
        Сегодня стал ожидаемой реальностью видеотелефон: быстрым нажимом пальцев набрав нужный номер, вы соединитесь с человеком в далеком городе и… опровергнете строки римского философа Сенеки, который благодарил друга за то, что он часто ему пишет: «Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Получив твое письмо, я вижу тебя вместе со мной». Теперь можно будет видеть и без письма.
        Но убьет ли это письмо? Видимо, нет. Письма останутся, должны остаться, потому что это не только общение, но и сопереживание, сострадание, соразмышление. Будущее письма зависит не от развития путей сообщения, а от развития внутреннего мира человека, от явственности и емкости его внутреннего рожка.
        Да разве не видим мы сегодня: авиапочта основательно потеснила железнодорожную, а письмо (на тебе!) умирать не желает.
        Бесспорно, ошибался Гастон Буасье: все определяется тем, насколько люди способны чувствовать и думать. Но может быть, современная техника все же оказывает сильное воздействие на эти способности?
        В фильме М.Хуциева «Июльский дождь» показан «роман по телефону»: размытое сердечным волнением, лишенное последовательности и четких берегов общение двух, которые минутами сами не понимают, о чем говорят, ищут в радостной растерянности не могут найти, теряют нити беседы и, чтобы не утонуть, хватаются за строки любимого поэта, обретают чудесную ясность и молчат, наслаждаясь пониманием. В минуты подобного общения «сжаты» многие письма. И может быть, вообще невыразимы в письме его оттенки, интонации и паузы.
        «Романы по телефону» известны мне и в жизни. Они не менее волнующи, чем в «Июльском дожде», в той поре, которую называют первым цветением любви. И отцветают, то бишь умирают, куда быстрее, чем «романы в письмах», которых хватало на десятилетия. Я вижу объяснение этой недолговечности именно в их размытости, столь очаровательной поначалу — в мере неопределенности. Она возрастает, размывая общение до последней утраты ощущения именно этого человека.
        И вот, рассуждал я дальше, возвращаясь к моему эксперименту, если бы не было телефона, хозяева дома, несомненно, удивились бы меньше моему вечернему посещению. А если бы не было еще и телевизора, мы бы разговорились и вышли наконец к…
        Да, да, телевизор! Я подумал невольно о том, что с тех пор, как дочери моей исполнилось шесть лет, мне ни разу не удалось уложить ее спать, пока не покажут вечернюю передачу для малышей. У ребят, как известно, нет ничего дороже и увлекательнее общения с ровесниками. Когда ко мне, помню, стучал в окно соседский мальчишка, я оставлял Майн Рида и даже Дюма. Теперь перед началом детских передач или даже не детских, ну, многосерийных детективов… наш двор быстро пустеет.
        Тут в памяти ожил рассказ учителя о том, что в одной школе решили вылечить ребят от рассеянности на уроках, воспитать у них почтительно-сосредоточенное отношение к доске. Ее окружили выпуклой рамкой из полированного дерева так, что напоминала она экран телевизора. Теперь дети будто бы и не учились, а наслаждались телепередачами. Небрежное отношение к реальности устранялось тем, что делали ее похожей на излюбленную иллюзию. Тоже эксперимент, но гораздо более жестокий.
        Да, если бы не было телевизора… Но разве не было его раньше?
        Я уже писал по поводу радио, что транзисторы существовали задолго до появления полупроводников. Это, несомненно, относится и к телевизорам. В разные эпохи в зависимости от состояния техники они носили различные наименования. Даже в сократовских Афинах, где, как известно из истории философии, мастерство беседы, мудрого и живого общения достигло блистательных, несравненных высот, тоже телевизоры были. Назывались они тогда лютнями.
        Сократ в одном из платоновских диалогов иронизирует над теми, кто, оказавшись в большой компании или вдвоем с товарищем, то ли по умственной лени, то ли по душевной пустоте, не найдя, о чем говорить, зовет женщину с лютней. Этим людям кажется, утверждал Сократ, что они отыскали достойную замену беседе, между тем как они сами лишили себя наибольшей радости — глубокого человеческого общения, совокупного поиска истины. Сократ совершенно недвусмысленно дает понять, что подобных любителей лютни в современных Афинах было большинство… Для чеховской «душечки» телевизором было окошко, сидя у которого она видела и говорила себе: «Вот идет дворник, вот идет городовой».
        Замените в сократовском высказывании «лютню» на «телевизор» — и его ранящая актуальность станет очевидной, и одновременно вы убедитесь в том, какой это опасный соблазн — идеализировать старину.
        С «институтом гостей» тоже дело обстоит куда многоплановей, чем казалось моему ослепленному читательским хобби соседу в самолете. В гости-то ходили не одни возвышенные тургеневские герои, но и купцы Островского, чиновники Чехова, мещане Горького… До отупения играли в карты, люто пили, били собственных и чужих жен, тоскливо рассказывали анекдоты. Нет более верной дороги к заблуждению, чем идеализация того, что было.
        Да, любая идеализация любых ушедших форм, не только общения, уводит от истины, это аксиома, возвышал во мне голос сердитый оппонент, сидящий, видимо, в каждом из нас, но не менее опасно не видеть, не понимать уникальности современной ситуации, тем более такой, как наша, сегодняшняя. Ведь и лютня, и окошко на тихую улицу были «выходом» для тех, кто не думает, а телевизор делает порой «душечками» и людей, которые могут и любят думать, как мой старый товарищ и его жена. Мы живем в мире, который по вечерам освещается миллионами кино- и телеэкранов. Что это — новая могущественная реальность, рядом с которой реальный, живой человек может стать иллюзией?
        Не берусь утверждать, что, явись я в выпуклой рамке полированного дерева, моя подлинность была бы более очевидной. Но, возможно, посещение мое удивило бы хозяев в этом случае меньше…
        По чудесно емкому определению Маркса, общение — «один из способов усвоения человеческой жизни». Человеческой. Постараемся уяснить смысл этого обдуманного курсива.
        Перед тем как сесть за письменный стол, я жадно допытывался в самолетах и поездах у незнакомых людей, как мыслят они человеческое общение в будущем, и получил много интересных и неинтересных ответов. Один из разговоров врезался мне в память особенно и может, вероятно, кое-что сейчас объяснить.
        —Общения в сегодняшнем понимании не будет, — философствовал в экспрессе Ленинград-Москва мой попутчик, оказавшийся потом не астрофизиком, как думалось мне поначалу, а переводчиком. Его четкое лицо, эффектно украшенное, несмотря на пленительно тусклый, почти бессолнечный день поздней осени, большими защитными очками, было отрешенно, сухо-серьезно, будто бы замкнуто надежно на эти две черные торжественные застежки и наводило на романтическую мысль о том, что зрение молодого человека пострадало от непосредственного соприкосновения с яркостью сверхзвездных температур плазмы и нуждается теперь в охранительном покое. Он не читал и не посмотрел ни разу в окно; спал или думал. Задев его будто бы нечаянно коленом, я излишне подробно извинился и начал расшевеливать, пока не разговорил.
        —Общения в современном смысле не будет, — уверенно сообщил он собственное мнение по волнующему меня вопросу как нечто само собой разумеющееся. — Наука и техника усовершенствуют коммуникации и чувства настолько, что вам и не захочется выходить из вашей кельи.
        —Но даже монахи общались… — пытался я возражать.
        —Монах, — сердито уточнил он, — сидел наедине с лампадой. Вы или я — наедине с миром, космосом. Можно будет не только видеть любой город, карнавал, космодром, но и обонять запах пармских фиалок, мексиканских роз или песка австралийских отмелей. Вы будете ощущать действительность при помощи сигналов, опоясывающих земной шар, пятью органами чувств…
        Вагон крупно и мерно покачивало, уже сквозные леса за окном быстро истаивали и наплывали редеющими золотыми туманностями, легко касающимися обнаженной земли; день темнел, но огня в поезде не зажигали, и лица женщин, освещенные осенью, посмуглевшие, как от загара, казались одинаково юными при разнообразии выражений и красоты. Кто-то настраивал и не мог настроить гитару; кто-то, не дождавшись ее, запел. Мне уже не хотелось слушать моего попутчика, а он развивал, видимо, дорогие ему идеи. «Да, — думал я, — подобно тому как из величайшей бедности может быть рождено величайшее богатство, из величайшего богатства может быть рождена величайшая бедность». Потом, утомленный его рассуждениями, осведомился:
        —А вы убеждены, что те самые пять чувств в обрисованной вами келейной ситуации останутся человеческими чувствами?
        —Человеческими? — поиграл он замшевым носком закинутой на ногу ноги и, расцепив замкнутые на колене пальцы, развел руки, как бы обнимая ими лениво земной шар. — Объясните, если можете, ваши сомнения.
        —Ну, — помедлил я в поисках доходчивой и образной аргументации, — если бы Дон-Кихот, начитавшись рыцарских романов, не помчался на Росинанте к людям, в живую жизнь, а остался бы у себя на пыльном чердаке, был бы он нашим любимым героем, любимым человеком?
        —Дон-Кихот, — усмехнулся мой собеседник, — наполнил чердак иллюзиями. Я же толкую о том, что вы или я, не пошевельнув пальцем, лишь воспринимая сигналы, будем обладать реальным миром. — И с истинно королевским величием откинулся на вагонном диване. Он ударил голосом по «реальному миру», но я переставил в уме логическое ударение на «обладать». И колеса поезда, тотчас же подхватив эту перестановку, стали выстукивать: о-бла-дать, о-бла-дать, о-бла-дать.
        Осмысленный перестук колес явственнее и явственнее вызывал в памяти содержание книги Жоржа Перека «Вещи».
        5
        Это история двух молодых людей — Сильвии и Жерома, — обреченно барахтающихся в океане вещей, умирающих от жажды обладания ими. Ковры, автомашины, шкафы, хрусталь, шотландские пледы, медные подсвечники, твидовые куртки, магнитофонные ленты, кожаные портьеры, драгоценные пепельницы, шелковые панно с изображением павлинов и листвы. Они это видят, обмирая, иногда покупают, чаще страдают от того, что не могут купить, надеются и тоскуют. Вещи волнуют и манят, как миражи в пустыне. Широкие, обитые черной кожей диваны, дорогие гравюры, стекло, отделанное серебром, рестораны, американские рубашки, замороженные изысканные блюда, кинофильмы, ножи с костяными ручками, автострады.
        Вещи! Камины, галстуки, кресла, витрины портных, шляпниц, сапожников, антикварные магазины, медь, дерево, шелк…
        Бесконечное перечисление этих имен существительных не утомляет, как утомило бы в рекламных изданиях; оно потрясает, в нем — динамика распада двух человеческих душ… Вазы, тонкое белье, туфли из плетеной кожи необыкновенной легкости, дорогие зеркала…
        Когда я читал книгу, мне казалось, что вещи заполнили комнату и ворочаются, ломая острые ребра, вдавливая меня в стену широкими мертвыми плоскостями.
        Кто-то из современных западных философов назвал окружающие нас рукотворные подробности мира — от электронных быстродействующих машин до самопишущих ручек — символами человека. Ему, видимо, казалось, что эта возвышенная формула поможет людям одолеть отчуждение, ощутить родственные чувства к сегодняшнему ошеломляюще разнообразному вещному миру, устранит страх и уменьшит соблазн. Раз символы человека, то есть в них что-то человеческое. Но в реальном мире это не более чем игра слов. Истина в том, что мы можем относиться к вещи по-человечески только тогда, когда вещь по-человечески относится к нам.
        Возможно ли это в мире частной собственности? Исследование Перека содержит ответ емкий и точный. Не символы, а тени — в том одновременно и фантастическом и реальном понимании, которое заключает в себе печальная метаморфоза, изображенная Андерсеном в одной из его волшебных историй Пока тень послушно лежала у ног человека, он естественно, ее не замечал, но вот удалось ей оторваться от хозяина; он ощутил легкую тревогу, когда выглянуло солнце и оказалось, что земля вокруг него одинаково ярко освещена, потом успокоился, а тень стала жить сама по себе, набиралась сил и через несколько месяцев, когда герой вернулся из путешествия домой вошла в цилиндре и сюртуке с дорогой палкой к бывшему хозяину, удобно уселась в его кабинете, закинула ногу на ногу и потребовала, чтобы он обращался к ней на «вы» и покорно исполнял ее капризы.
        Молодые герои Жоржа Перека к вещам обращаются на «вы». А вот вещи говорят им «ты». В этом и объяснение нравственной гибели Сильвии и Жерома, так же как и гибели физической героя Андерсена, покорившегося тени, — он умирает в сумасшедшем доме. Будь наоборот, если бы они обращались к вещам на «ты», выслушивая в ответ естественно-почтительное «вы», ничего дурного не случилось бы с ними, окружай их не океан, а целая галактика автомашин, фильмов, пепельниц и рубашек.
        Жизнь героев Перека основана, казалось бы, на том, что зримо, осязаемо, вещно, устойчиво, а поражает ее неопределенность, ненадежность. Человеческие отношения и сама действительность зыбки, даже иллюзорны. Не потому ли, что жизнь строится лишь на том, что можно осязать только руками, а не на том, что осязаемо сердцем?
        Художественное исследование французского социолога емко иллюстрирует нестареющие мысли Маркса о частной собственности, которая ведет к тому, что «на месте всех физических и духовных чувств стало простое отчуждение всех этих чувств — чувство обладания».
        «Поэтому, — писал далее Маркс, — упразднение частной собственности означает полную ЭМАНСИПАЦИЮ всех человеческих чувств и свойств; но оно является этой эмансипацией именно потому, что чувства и свойства эти стали ЧЕЛОВЕЧЕСКИМИ как в субъективном, так и в объективном смысле».
        Читая повесть Перека, подумаешь о том, что, ошеломленные видимым богатством, его герои совершенно невосприимчивы к подлинному богатству мира. Их зрение, слух, обоняние нельзя назвать человеческими в марксистском понимании слова. Они теряют себя в тех «опредмеченных сущностных силах», которые развертывает перед ними сегодняшний мир, — в автострадах, кинолентах, ресторанах, — отсюда и иллюзорность их существования… Но вернемся к моему собеседнику в экспрессе Москва-Ленинград… Австралийский песок для него то же, что драгоценные пепельницы. Его тянет к тому фантастическому обладанию миром, сама мечта о котором стала возможной лишь в нашу эпоху.
        Чудеса науки и техники, рожденные гением человечества, породили в нем потребителя более опасного, чем потребитель вещей, доступных обыкновенному осязанию кожи пальцев.
        Обрисованная им фантастическая келья, как и сегодняшний телевизор, в сущности, не больше, чем инструмент — инструмент, увеличивающий человеческие возможности. Только они — ведь чего нет, то и не увеличишь — сообщают смысл новой волшебной технике, и только ими — в нарастающей степени — должен отвечать человек на ее появление, как ответил на рождение и развитие техники книгопечатания «Человеческой комедией» и «Войной и миром». Читая Маркса, осознаешь, что мучающая нас «тайна общения» расшифровывается точным пониманием того, что же такое подлинное богатство. «Чем иным является богатство, — пишет он, — как не абсолютным выявлением творческих дарований человека?..»
        Кстати, Маркс говорил о книгах «мои рабы» и обращался с ними — с книгами даже! — как со слугами, верными слугами человека. Не заслуживают ли этого в гораздо большей мере телевизор, радиотранзистор, магнитофон? Не пора ли начать говорить им «ты»? Они волшебны лишь постольку, поскольку выражают истинное богатство — мир человека.
        6
        Человек теряет себя в воображаемом бытии, если оно от него заслоняет бытие живое, а не освещает его, помогая лучше понять, как освещает киноэкран живые лица сидящих рядом с нами в зале людей.
        А между тем одна из глубинных тайн общения заключается в том, что человек должен терять себя в человеке, таком же живом, реальном, подлинном и единственном, как он сам. И вот, теряя себя в другом человеке, он испытывает ту полноту жизни, которая и делает его существование человечным, осмысленным.
        Маршалл Маклюйн, известный американский ученый, автор ряда широко нашумевших на Западе трудов о массовых коммуникациях, утверждает, что телевидение — не инструмент, послушный человеку, а — наряду с электронными машинами, радио, телефоном — новое окружение, фатально воздействующее на человечество, определяющее его дальнейшее развитие. В его теории современные массовые коммуникации похожи на джина, выпущенного по неосторожности из бутылки. Маленький человек и колдующий над ним исполинский волшебник…
        Но если мы опять обратимся к истории, то убедимся, что подобные джины уже выходили из закупоренных сосудов. Во времена Сервантеса это были рыцарские романы, обладавшие тогда не меньшей «вовлекающей» силой, чем сегодня кино- и телеэкраны.
        Надо полагать, что в тот век тоже можно было подслушать диалоги, в которых перипетии романтически возвышенной рыцарской жизни начисто вытесняли реальные подробности подлинной действительности. Но вот поднялся Дон Кихот и убил рыцарский роман. Это, пожалуй, единственное убийство, которое совершил великодушный рыцарь печального образа. Он убил его не мечом и не копьем, а разнообразием и красотой духовного мира — такого же реального, как белые дороги Испании. Этот мир был великой подлинностью, возвышающейся над фантазией и снами. После романа Сервантеса рыцарские романы не могли иметь фатальной власти над читающей публикой не потому, что книга великого испанского писателя была задумана как пародия, — нет, образ героя, его человечность, душевная щедрость, нравственная самостоятельность и чистота показали могущество реального духовного мира, рядом с которым затмеваются самые возвышенные и «красивые» вымыслы.
        И этот великий урок может быть особенно актуален сегодня. Да, согласимся с моим респектабельным попутчиком в экспрессе Москва-Ленинград: Дон Кихот начал с того, что терял себя в рыцарских романах на пыльном чердаке, но кончил-то он тем, что стал «терять себя» в живых людях и тем самым рыцарский роман убил.
        Разумеется, я не зову к «убийству» кино или телевидения. Это было бы поистине безумной затеей, достойной гоголевского сумасшедшего. Мне лишь хочется — ради этого и задумано настоящее повествование, — чтобы читатель, осознав сложившуюся ситуацию, понял: сегодня от него требуется особенно напряженная, самостоятельная духовная работа. Сегодня особенно важно понять, что общение — форма творчества: и общение с собственным сердцем, воспоминаниями, совестью, мечтами наедине с собой, и общение с товарищем давних лет в редкие, увы, откровенные часы, и минуты у телевизора, когда открывается окно в мир, вызывая чувство сопереживания, соразмышления, сострадания — единения с сотнями тысяч, миллионами людей, с человечеством.
        7
        После опубликования в «Литературной газете» ряда моих статей о странностях общения пошли письма. Я умозрительно, что ли, опровергал тоже весьма умозрительные пессимистические соображения Гастона Буасье об умирании писем, а корреспонденты мои опровергали их живым делом, тем, что эти самые не единожды торжественно похороненные письма писали.
        Вот несколько писем.
        Это во многом личные письма, поэтому не буду называть имен авторов.
        «Около десяти лет я не видела моего старого-старого товарища. Когда-то мы учились в институте, он пытался ухаживать за мной, однако „роман“ не состоялся, но тем не менее, а может быть, именно поэтому отношения у нас были „человеческие“, и оба ими дорожили. Были в них и откровенность, и взаимное доверие. Потом жизнь нас развела, и вот через десять лет он едет через наш город на международный конгресс, и мы целый вечер шатаемся по нашему замечательному парку над Волгой. Рассказывала больше я, он молчал. И когда я вдоволь наговорилась, он, иронически улыбаясь, рассказал мне анекдот. Однажды один американский владелец фабрики плащей поехал в Рим, где сумел добиться аудиенции у папы. Когда он вернулся в США, там поинтересовались, как же выглядит папа римский. Владелец фабрики ответил: „Сорок первый размер нормальной полноты“. Поначалу я не сообразила, почему он рассказал мне этот анекдот, а когда поняла, мне захотелось заплакать. Я почувствовала себя улиткой, которая весь вечер таскала на себе раковину. Конечно, я говорила ему о вещах серьезных. О состоянии нашей архитектурной мастерской, о служебных
сложностях, о трениях и „интригах“. Я говорила даже о деле, которое занимало в моей жизни и занимает сегодня большое место. И в его жизни тоже. Я говорила не только об „интригах“, но и о творческих планах. Да, конечно, но ведь мы не виделись десять лет! За эти годы оба любили, страдали, обманывались, надеялись, жили сложной нравственной жизнью, размышляли, плакали, и вот мы увиделись — два человеческих мира, — и, может быть, в последний раз. О эти частные, узкопрофессиональные, деловые разговоры! Действительно, сорок первый размер нормальной полноты. А как хороша была Волга в тот вечер, и наш осенний парк, и чайки над нашим искусственным морем!..»
        Первое письмо, как явствует из него, писала женщина. А вот отрывок из второго — от мужчины:
        «Меня по-настоящему ранит, когда я наблюдаю потребительское, утилитарное отношение к созданному человеком и особенно к нему самому в социалистической действительности, сама сущность которой в том, что она изнутри все более мощно эмансипирует, делает человеческими наши чувства. Меня ранит это даже в малозначащих, может быть, смешных для здравомыслящих людей мелочах. Вот подошел ко мне в коридоре института коллега, умный, эрудированный человек. Я обрадовался и начал обсуждать с ним то, что творчески волновало меня в те часы, выплескивать это с особой силой. А в самую патетическую минуту обнаружилось, что нужно было ему неотложно одолжить у меня 35… И стало мне тошно, как после малосъедобного обеда».
        Помню, отложив это письмо, я долго размышлял о законах и странностях человеческого общения.
        Наверное, не стоит обижаться на того, кто подошел к нам, чтобы одолжить книгу или деньги. Но и в самом деле, ничто так не разрушает отношения, как сознание, что нужны-то не мы сами как единственное богатство и самоцель, а постороннее, то, что не в нас, а вне, будь то деньги, положение, библиотека, или даже то, что в нас, — эрудиция, талант, — но не как общее, бескорыстно волнующее достояние, а как личная собственность, имеющая определенную потребительскую стоимость.
        Тогда чувствуешь себя вещью.
        А чувствовать себя вещью больно, и эта боль убивает общение.
        Разрешу себе небольшое лирическое отступление.
        8
        В отношениях между людьми рождаются ценности настолько уникальные, что даже в великом и могучем русском языке порой трудно найти точное определение.
        Как назвать отношения Ромео и Джульетты? Любовью? Но ведь Андрей Болконский и Наташа Ростова — тоже любовь! А Блок и героиня его цикла «Кармен»? И все это не только разные миры — галактики! Точно так же, наверное, можно назвать одним безбрежным словом — жизнь — нашу, земную и фантастическую, непредставимую в созвездиях, уловимых лишь мощными радиотелескопами.
        А отношения Гамлета и Горация? Конечно, дружба. Но ведь Кассио и Брут тоже дружба. И не она ли объединяет героев романа Чернышевского?
        Дело тут, разумеется, не в бедности языка, который достаточно разнообразен, чтобы передать тончайшие оттенки мыслей, чувств, настроений, — не язык виноват, а «виновато» безграничное богатство духовного мира человека. И это богатство выявляется в общении. Говоря строго, общение — единственная возможность его выявления. Не только Ромео без Джульетты, но и трагически одинокий Гамлет без Горацио утратил бы несравненно много.
        Я выше уже писал о том, что общение надо осознавать как творчество. Именно творчеством человеческое общение было для Сократа, Ленина, Горького. Почитайте «Диалоги» Платона и постарайтесь запомнить навсегда строки, где Сократ говорит о том, что не было и нет для него большей радости, чем «ежедневно беседовать о доблести… испытывая и себя и других». Почитайте литературный портрет Владимира Ильича, написанный М.Горьким, и вы поймете, как важно человеку понимать человека. Ленинское общение — глубочайшая школа понимания, умения увидеть в человеке самое сокровенное и существенное, да и сам М.Горький тоже был гением общения: и для него не существовало большей радости, чем «ежедневно беседовать о доблести, испытывая себя и других».
        Но было бы ошибкой полагать, что общение как творчество доступно только великим мира сего.
        Кому из нас не известно, что Гоголь черпал творческие силы в общении с Пушкиным, а Пушкин — в общении с нянькой Ариной Родионовной. Пушкин был сам великим писателем, и поэтому неудивительно, что он воодушевлял Гоголя на создание бессмертных вещей. Но вот Арина Родионовна не была ни писательницей, ни философом, но и она воодушевляла на создание бессмертных ценностей. Мне могут возразить: ей выпало на долю быть нянькой великого поэта. Но я не сомневаюсь, что личность Арины Родионовны отпечаталась и на многих безвестных, но все же оставивших в жизни нужный, глубокий след людях — пахарях, ямщиках, солдатах, бродягах. Они становились лучше, добрее и умнее после общения с ней. И крестьянские дети, которым она рассказывала то, что потом у Пушкина воплощалось в бессмертное, вырастали «обыкновенными», хорошими людьми с четким пониманием добра и зла. Личность Арины Родионовны отпечатывалась в их сердцах.
        В наш век научно-технической революции, с его убыстрением ритма жизни, изобилием «средств массовой информации» и изобилием будничных, но совершенно неотложных дел, мы утрачиваем ощущение, понимание общения как формы творчества. А между тем оно именно таким и было на заре человеческой культуры. Сократ не писал книг, не оставил после себя ни одной строки. Он общался. И, общаясь, помогал рождаться истине. Ему недаром нравилось, что его мать была повивальной бабкой. Он и себя называл повивальной бабкой. Эта бабка помогала рождаться истине, и человеческой личности, и ощущению нравственной ответственности перед миром у тех людей, с которыми беседовал философ.
        Большой современный писатель назвал человеческое общение роскошью. И это, наверное, очень сегодняшнее, очень современное восприятие. Сейчас оно действительно стало роскошью. Я имею в виду не то беглое, поверхностное человеческое общение, состоящее из обмена футбольными новостями и последними сообщениями о передвижениях по службе, которое стало, к сожалению, бытом, а глубинное человеческое общение, то, что заставляет вспомнить замечательные слова Карла Маркса:
        «…Чувства и наслаждения других людей стали моим СОБСТВЕННЫМ достоянием».
        В этой формуле — обещание неслыханного богатства… Повторяя эти слова, я иногда твержу: чувства и наслаждения других людей станут моим собственным достоянием, как стали достоянием Льва Толстого чувства и наслаждения Наташи Ростовой, а достоянием Флобера — чувства и боль Эммы Бовари. Это, быть может, наивное сопоставление и помогло мне понять: содержательное человеческое общение в чем-то существенном похоже на художественное творчество. Да, именно на художественное творчество. В нем, сами того не осознавая, мы выступаем художниками.
        Я уже говорил о том, что в человеческом общении (добавлю сейчас опять: как в художественном творчестве) рождаются совершенно уникальные ценности. Любая любовь — именно эта любовь; любое сострадание — именно это сострадание. Они единственны как личности, которые стоят лицом к лицу.
        Я думаю даже, что человеческие отношения могут быть такой же реальной ценностью, как гениальная музыка или как строения великих зодчих. Когда мы ставим рядом имена декабристов и их жен, мы чувствуем возможность подобных отношений. Когда мы ставим рядом имена Петрарки и Лауры, Бернарда Шоу и Патрик Кэмпбелл, то мы тоже чувствуем такую возможность.
        Мне могут, конечно, тут возразить, что большая любовь — удел далеко не каждого человека и если она не выпала на твою долю, то эта форма творчества оказывается неосуществимой, недоступной. Согласен; но есть иная сфера человеческих отношений — сфера, в которой любой человек, любая человеческая личность может выявить себя с максимальной полнотой. Почитайте дневник и письма Феликса Эдмундовича Дзержинского, и вы поймете, в чем существо этой сферы… Она вообще занимает большое место в этике революционеров.
        Вот что пишет Феликс Эдмундович в дневнике:
        «Рядом со мной сосед, и хочется простучать ему что я его люблю, что не будь его здесь, я не мог бы жить что даже через стену можно быть искренним и отдавать всего себя и не стыдиться этого».
        Запомним: «отдавать всего себя…»
        И вот что еще пишет Дзержинский в том дневнике:
        «Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье».
        Запомним: «дать людям счастье».
        А позже в одном из писем жене Дзержинский пишет о сыне, о тех, кто помогает его воспитывать:
        «Они… формируют его душу и вливают в нее сокровища, из которых он, когда вырастет, сам должен будет щедро дарить другим».
        Это, повторяю, та форма творчества, которая доступна любому человеку.
        И начинается она там, где человек идет не к себе, а от себя. От себя идет к людям. Творчество это возможно и в самой скромной, самой будничной форме. Это может быть слово, улыбка, которая несет кому-то радость.
        Вот несколько строк из письма в редакцию шестнадцатилетней девушки Ольги Прокудиной:
        «…Вчера в лесу я наломала несколько веточек вербы. И когда несла их по городу, прохожие улыбались: „Уже верба цветет!“ Еще больше я убедилась в их чудодейственной силе, когда дала одну веточку плачущей малышке. Она посмотрела на меня с благодарностью, размазывая слезы на счастливом лице… Как просто все-таки можно делать приятное людям…»
        В этих строках есть то, что можно назвать эмоциональной отвагой, то есть безбоязненность выражения чувств, непосредственность выявления жизни человеческой души.
        Без эмоциональной отваги не может быть подлинно содержательного человеческого общения. Важно что-то иметь за душой, но не менее важно и обладать решимостью открыто передать это людям.
        Не надо бояться искренности…
        9
        Перрон был похож на клумбу, и в толпе людей с целыми охапками роз и георгинов Леонид Аристархович, известный человек в нашем городе, выглядел несколько странно: в руках у него был не букет а нечто непонятное, неправильной формы, наглухо закрытое бумагой.
        Я решил, что это большая кукла. У Леонида Аристарховича была 10-летняя дочь. Наверное, подумал я, с этим поездом она возвращается с юга из детского санатория.
        Но когда подошел состав, из вагона вышла не дочь, а его жена, нежно, мимолетным касанием погладила загадочный пакет и зашагала с мужем к выходу в город…
        Мы были с ним старинными, со студенческих лет товарищами, и, хотя из-за занятости Леонида Аристарховича виделись не часто, он чувствовал себя при наших встречах непринужденно и легко. И когда я однажды рассказал ему, что видел его на перроне вокзала и подумал, что он с большой куклой ожидает дочь, Леонид Аристархович рассмеялся:
        —То не кукла была, а розы. Достойные кисти Коровина.
        —Почему же ты так запаковал их? — удивился я.
        —Понимаешь ли, с обнаженными розами… — посуровел он.
        Мы были в его большом, строгом кабинете руководителя солидного машиностроительного объединения, с высокими торжественными окнами.
        —С обнаженными розами?.. — не понял я.
        —Ну, — рассердился он, — ты литератор, поэтому поговорим для ясности о чувствах. Ты на виду их держишь? Тоже небось не каждую розу, не каждый шип выставляешь. Даже там, — он махнул неопределенно рукой в сторону окна, думая, видно, в эту минуту о вольной жизни литератора. — А тут… — он посмотрел на строгие стены.
        —Но ты же не в кабинете ожидал жену. А на перроне вокзала.
        —А… — тряхнул он головой. — Сидит во мне что-то или кто-то, ну, наподобие литературного консультанта в твоей жизни. Но только он перед тобой с острым карандашом, а этот во мне самом и повторяет: строже, суше, жестче!
        …Я начал с роз, потому что разговор о них помог мне потом одержать победу в единоборстве с совершенно реальным литературным консультантом.
        —Без обнаженных эмоций вы обойтись не могли! — литературный консультант даже не ртом, а ноздрями, едва уловимо усмехнулся, и его острый карандаш ужалил непонравившуюся строку в моей рукописи.
        У консультанта было четкое и бесстрастное лицо римлянина эпохи императора Тиберия. Страницы книг, которые выходили при его участии, сухо дышали ночным покоем холодеющей пустыни — в ней отдыхает, остывая, перегретый за день песок.
        —Раньше у меня было «беззвучно зарыдал», — оправдывался я, — а стало скромнее: «заплакал». Раньше было «кусал кулаки, чтобы отвлечь себя от боли», а стало скромнее: «закрыл лицо руками».
        Консультант обожал, чтобы было скромнее.
        «Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.
        —Было… — повторял я, — стало…
        —Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».
        —Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.
        —И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.
        —Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины… Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом… Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еле дышал и посмотрел на него в последний раз…
        Консультант терпеливо выслушал то о чем он не раз читал с карандашом в руках, и заключил четко:
        —Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».
        —А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.
        —Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.
        —Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…
        Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание: «отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете с торжественными окнами и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.
        —Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, — рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…
        Консультант задумался. И по мере того, как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…
        Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого духа.
        В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку она хочет по-человечески ее и выразить.
        Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.
        «Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»
        Что это — чтение вслух страницы из медицинской Энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?
        Нет, это у героя умерла жена, и он вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы не возвращается. Тема полностью исчерпана.
        Но, возможно это целомудренность героя, которое защищает себя то бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует?
        Но, может быть он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…
        Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» — заявление это делается героем совершенно серьезно и относится им самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».
        Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще — категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом — делом.
        (Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)
        При всем при этом я не хочу думать, что герой — человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант — мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.
        А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следуют авторские ремарки:
        «Ничком падает на кровать. Музыка.
        Цех. На заднем плане печь…»
        Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.
        Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.
        Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И.Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г.Бокарева «Сталевары».
        Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И, может быть, самое существенное — к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.
        Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.
        «На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л.Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, — явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.
        Но это, как говорится, подробности, нюансы, достойные внимания разве что «руководителя-психолога», фигуры печально-смешной и архаической, наподобие Фирса из «Вишневого сада», где человек со стороны — Лопахин, действовавший не менее уверенно, чем Чешков, был еще чуть сентиментален ввиду непосредственной близости к девятнадцатому веку и невозможности раньше времени войти в эпоху НТР.
        Самое же существенное, если отвлечься от подробностей, заключается в том, что совмещение борьбы за «человеческие отношения» с «идеей четкой компетентности» начисто исключается как нечто невозможное. Или — или. Или «психология» — или «рапира». Или любовь — или график. В самой пьесе подобная категоричность отнюдь не восхищает действующих лиц, да и самого автора. Критику же она кажется естественной и желанной. «Век научно-технической революции… вторжение науки во все сферы труда, — заключает он, — потребуют героя нового типа».
        И для этого героя — я пытаюсь сейчас читать между строк дифирамбы критиков «новому социальному типу» — обнажать эмоции непрестижно. Потому что, по шкале сегодняшних ценностей, ум несравнимо выше сердца.
        …Соотношение ума и сердца, рационального и эмоционального — одна из самых больших тайн человеческой личности. Мы коснемся этой тайны в главе «Ахилл и черепаха». А сейчас хочу лишь отметить, что, конечно, любая эпоха в зависимости от общественных идеалов сообщала «высший ранг» тем или иным качествам — аскетизму или жизнелюбию, телесной красоте или воинской отваге. В век НТР к разряду особенно почетных качеств действительно относятся «четкая компетентность» и «четкий рационализм». Но так же, как в эпоху культа красоты истина о человеке была выражена безобразным Сократом, а в аскетические века именно жизнелюбцы отогревали человеческие сердца, — сегодня особенно нужно эмоциональное богатство для развития творческих сил «делового, стремительного столетия». Да извинит мне читатель парадокс: рационализм, для того чтобы побеждать, должен все время терпеть поражение.
        Нас интересует и еще один аспект рационализма, о котором редко говорят и редко пишут, — его недемократичность. По неписаному кодексу рационалиста, быть эмоциональным непрестижно, то есть непрестижно быть человечным, открытым, общительным, душевным. Это рассматривается порой как нечто старомодное, обременительное в эпоху НТР. Но поскольку вокруг сегодняшнего руководителя не вычислительные машины, а «обыкновенные люди», их ранит стиль «узкой рапиры», они воспринимают этот стиль как холодный пафос высокомерия. А вот то, что высокомерие в миллион раз непрестижнее эмоциональности, рационалист тоже не понимает, культивируя «штамп замкнутости».
        Этот штамп существует и в жизни, и в искусстве. Он ведет к обедненному пониманию человека и к его действительному обеднению.
        Хорошо, когда этого штампа нет. Одна из самых волнующих, человечных страниц в романе Ф.Абрамова «Пути-перепутья» — та, где, стоя у окна строгого рабочего кабинета, плачет секретарь райкома Подрезов — от обилия нахлынувших воспоминаний, чувств, боли, надежд.
        Человечности не надо стыдиться ни в действительности, ни в литературе. И непосредственности тоже. Боясь открыто выразить чувства, которые нас переполняют, — рассмеяться, когда весело, заплакать, когда мы потрясены или растроганы, — мы часто боимся лучшего в себе, и это лучшее, не находя выхода, умирает, как костер, наглухо заваленный валежником… Мужество — в искренности.
        Мне кажется не случайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс: «Ваше любимое изречение» — «Ничто человеческое мне не чуждо»; «Ваш любимый девиз» — «Подвергай все сомнению».
        Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.
        Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.
        И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.
        10
        После опубликования статьи об искренности и богатстве наших чувств я получил много читательских писем. Вот одно — от старого военного, полковника в отставке.
        «Я в моей нелегкой жизни сталкивался с сотнями людей, чье духовное богатство и нравственная красота навсегда отпечатались в памяти моего сердца. Но порой эти сокровища открывались (или обнажались, говоря Вашими словами) с трудом, как открывается тяжелая дверь… И мне с некоторых пор все хочется, ну, что ли, смазать петли этой двери маслом, чтобы человек человеку открывался доверчивее, непосредственнее, смелее. Ведь эти тяжелые двери то и дело таят настоящие клады сердечности, огромного душевного опыта и тепла, мудрости сердца — то, чем и богато наше общество, наша Родина. Чувствую, понимаю, что пишу наивно, даже, пожалуй, сентиментально, но не боюсь этого: сорвал начисто тяжелую заржавленную дверь с петель, перед тем как сесть за стол, за это письмо в редакцию, к Вам. Мое поколение, выполнив с полной отдачей долг перед народом и несмотря на все испытания, сохранило свежесть и нежность чувств, трепет перед красотой, поклонение перед женщиной.
        Конечно, порой и у нас общение между людьми носит теневые стороны, о чем Вы не раз писали в Ваших статьях, но поверьте старому человеку, солдату, отмерившему пешком пол-Европы: нигде в мире нет такой истинно человечной глубины в контактах между людьми, как у нас. Лишь не надо замораживать эти контакты».
        Получил я много писем, в которых говорилось и о власти вещей, уводящих человека от человека…
        «Тайны» и «странности» человеческого общения неисчерпаемы, ибо оно, повторяю, творчество.
        Но нужны, как и в творчестве любом, нравственная сосредоточенность и серьезность. Ибо нет творчества без личности. Любое созидание личностно. В том числе и созидание человеческих отношений. И если верно утверждение: кризис общения — это кризис личности, то, надо полагать, не менее бесспорно и то, что расцвет личности, освобождение ее от власти «мира вещей» — расцвет общения.
        И тут мы подходим к новому осмыслению мира вещей, к выявлению его парадоксов, метаморфоз, тесно сопряженных с воздействием той или иной моды.
        Было бы относительно несложно бороться с могуществом вещей, если бы оно выступало лишь в образах автомашин, холодильников или даже в образах более утонченных и «коварных» — телевизоров, транзисторных радиоприемников, магнитофонов…
        Самое страшное, когда вещами становятся вечно живые явления человеческого духа.
        Глава третья
        ПАРАДОКСЫ
        В одном доме. «Сатирикон». Религиозный Клондайк. Благочестивый цинизм. Интерьер духовности.
        Человек на трибуне. Шекспир в меняющемся мире. Бледнеют ли наши чувства?
        1
        Когда от моего старого школьного товарища ушла жена, он решил умереть. По телефону, в непосредственном общении и даже письменно он оповещал наиболее симпатичных ему людей, что умрет непременно, потому что имеет несчастье быть именно той избранной натурой, которая не хочет и не может жить после ухода любимой женщины. И хотя в наш рассудочный век от любви умирают не часто, настойчивость, с которой он твердил про это, внушала тревогу. Ее углубляли и особенности его биографии. С детства он был на редкость увлекающимся человеком: в школьные годы обожал театр, читал восхищенным девочкам Ростана; потом поступил в медицинский институт, по окончании которого усердно потрошил собак в аспирантуре; затем его качнуло на физмат — это была пора повального увлечения физикой, — но не успел он дотащиться до пятого курса, как выяснилось, что работа с собаками весьма перспективна, и его убедили к ней вернуться. Он стал биологом, но в последние годы все чаще поговаривал о том, что устал от науки и опять «тянет к Ростану»…
        Эти подробности его биографии почему-то убеждали нас в том, что он умереть от любви может. Опасаясь за его жизнь, мы, бывшие одноклассники, не видевшиеся до этого годами, теперь в течение нескольких недель не оставляли его одного по вечерам. Он читал нам Ростана и повествовал с отрешенным лицом о сегодняшней «царице наук» — биологии. Мы помнили его милым мальчиком и самоотверженно дежурили поэтому теперь у романтического одра покинутого мужа.
        Но он не умер. Он женился опять. На женщине, владеющей пятью языками. Когда стало ясно, что ни кинжалом, ни ядом он не попытается ускорить уход из жизни, мы разбрелись, вернувшись к собственным делам.
        Однажды он мне позвонил, сообщил, что хочет собрать «лицеистов» опять — на этот раз по радостному поводу: построил трехкомнатную кооперативную квартиру, в которой царит «она», его новая любовь. «Из незнакомых, — доверительно шепнул он в трубку, — будет родственник жены, психолог-лингвист, — для определения характеров гостей по текстам». Я догадался, что это идея царицы дома.
        Переступив порог новой его квартиры, я чуть растерялся: одна из стен коридора была густо-густо увешана иконами. Богоматери, спасы, архангелы, апостолы, жены-мироносицы сурово и скорбно наблюдали за тем, как хозяин, радостно суетясь стаскивал с меня пальто. Он, конечно, заметил мое изумление мою растерянность и, видимо, наслаждался ими. Устроив пальто, он обернулся к иконостасу, коснулся пальцем темной дощечки:
        —Семнадцатый…
        —Что — семнадцатый? — не понял я.
        —Это икона, — начал он объяснять мне с утрированной серьезностью, как объясняют несмышленым детям, — икона псковской школы. А семнадцатый — век. Понимаешь: сто-ле-тие.
        —Послушай, — посмотрел я на него с состраданием, вдруг сообразив, что передо мной человек, перенесший недавно огромное потрясение в личной жизни, — ты стал верить в бога?
        —Моли бога и архангела Гавриила, — чуть возвысил он голос, показав при этом на величаво распростертые над нами, на высоте изящной люстры сумрачные крылья, — чтобы тебя не услышал психолог-лингвист. Из твоего текста он поймет, что ты завершенный кретин. И к тому же существо лунатическое, не от мира сего. Ну рассуди: если бы я начал верить в бога, неужели я повесил бы их в коридоре? Нет, старина, — доверительно обнял он меня, — тут иное… Это, — посмотрел с загадкой в лице на иконы, — стена… Понимаешь, — шепнул таинственно в ухо, — стена.
        —Стена? — идиотически переспросил я, изумленный тем сокровенным, неведомым мне смыслом, который вложил он в это обычное слово.
        —Я полагаю, тебе лучше помолчать при психологе-лингвисте, — посоветовал он мне уже серьезно и потащил в комнату, где к ужину был накрыт стол, за который хозяйка, сияя обаянием и радушием, усаживала гостей.
        Меня познакомили с психологом-лингвистом, высоким угловатым мужчиной неопределенного возраста. Он был похож и на стареющего юношу, и на молодящегося старика.
        Ужинать начали в тяжелом молчании, — видимо, никому не хотелось стать объектом изучения «недреманного ока науки». Тексты умирали, не родившись. Говорила за столом лишь владеющая пятью языками. Она рассказала про Московский театр драмы и комедии на Таганке («Гамлет, играющий на гитаре, — это гениально!»), о последнем фильме Феллини, который видела в Риме ее лучшая подруга («„Сатирикон“ по роману Петрония, с ума можно сойти»), и о том, что один некогда блистательный художник сегодня, увы, выдохся. Ни одно из этих сообщений за столом оживления не вызвало. И ей не оставалось ничего иного, как говорить дальше, говорить не умолкая. Поскольку характер ее был психологу-лингвисту известен, вероятно, достаточно хорошо, он меланхолично жевал телятину: старик-юноша явно томился без новых текстов. И тут она «вышла на тему», заинтересовавшую нас всех; в ее речи засверкала подлинность, живым, печальным и насмешливым стал голос. И нам становилось все труднее сохранять молчание. Хозяйка повела рассказ об иконах. Она начала его издалека — с элегического повествования о разрушающихся церквах и одиноких старухах в
одряхлевших избах на севере… На обильный ломящийся стол легла на миг тень печали и тут же убралась восвояси.
        —Однажды, — рассказывала Владеющая, — я разговорилась с Володей. Это сантехник из нашего ЖЭКа. Казалось бы, что ему Гекуба? Ну вот… У нас засорилось, пардон, одно устройство, и он его налаживал целый день и рассказывал мне о том, что его товарищи странствовали по северу и возвращаются сейчас с диковинными вещами. «И с иконами, с иконами?» — стала я тянуть из него, — «Да» — отвечает. «Старыми?» — «До шестнадцатого века А бывает…»
        —«Что бывает, — трясу его, — что?» А он: «Феофана Грека хочешь? Миниатюру?» Я шалею: «Неси». Побежал, вернулся: «Нет Грека, академику одному обещано было, он заезжал в мое отсутствие». Я чувствую — у меня сейчас будет инфаркт. «Ну не Феофана, — молю, — ну хоть что-нибудь!» Опять побежал, вернулся с восемнадцатым веком…
        —А самовар он может достать? — выдавила из себя одна школьная наша подруга. — Северный, старинный?
        —Может.
        —А лапти вологодские? — оживился кто-то.
        —И лапти может! — ликовала Владеющая. — Володя-сантехник — личность фантастическая. Что лапти! Он недавно прялку раздобыл — любой музей лопнет от зависти. Два семейства из-за нее чуть не передрались, но потом как люди интеллигентные разошлись мирно; распилили надвое и жребий тянули: кому — низ, кому — верх.
        —Те, кому выпал низ, сейчас разводятся, опять будут пилить… — с тонкой иронией заметил хозяин дома.
        —А ты не пилил бы? — быстро поставила его на место жена.
        —Ну, конечно, — вернулась она к основной теме, — и самовар, и лапти — это вещи сопутствующие для Володи. Его коренное увлечение — иконы. Тут он бог. Но… — она понизила таинственно голос, — есть человек и поважнее его. Сашка…
        —Сашка?.. — выдохнули мы, как зачарованные.
        —Да. По кличке Псих.
        —Тот, — поморщился муж, — что ходит к нам по ночам?
        —Сашка, — повествовала дальше жена, — собирает не через товарищей, он сам лазает по старым церквам, и после тишины соборов его угнетает шум города, потому и ходит ночами. Он ужасно нервный, когда достает икону, у него руки играют…
        —А не кажется тебе, — подал наконец голос психолог-лингвист, — что Сашка с иконой сигматически то же самое, что Гамлет с гитарой? Шекспировский герой с расхожим символом наших дней, и, извини меня, конокрад тоже с определенным…
        —Зарабатывает он, — невежливо перебил его хозяин, — побольше, чем в минувшие века конокрады.
        —Вечные типы с сегодняшними символами, — мудро вздохнул старик-юноша.
        —Зарабатывает он, конечно, хорошо, — сердито согласилась жена. — Но кто еще достанет вам икону школы Дионисия? Рублева и Черного, псковскую новгородскую, суздальскую? Византийскую? Кто если не он? Любые…
        —…масти, — подсказал психолог-лингвист.
        И тут она рассвирепела. От возбуждения лицо ее казалось покусанным пчелами.
        —Это не твоя область — иконы. Их язык тебе непонятен.
        —А что они вам говорят? — осмелел я.
        —Они говорят мне, — торжественно возвысила она голос, — я — та ценность, которая существует независимо от тебя, от твоего дома, от времени, в которое ты живешь, я родилась в веках и уйду в века. Я стала на миг стеною в твоем доме, чтобы напоминать тебе о вечности. Лови же этот отблеск чистого золота… — И она, растроганная, умолкла.
        И тогда я, первый раз за вечер, рискнул выдать при «недреманном оке» развернутый текст:
        —Что же дороже, — обратился я к Владеющей, — золото или храм, освящающий золото?
        —Это не ваши слова! — почему-то обрадовалась она. И посмотрела с надеждой на юношу-старика. Тот молчал торжественно, углубляясь про себя в текст.
        —Андрей Белый? — жадно, точно затевала игру допытывалась хозяйка. — Мережковский? Поздний Ходасевич? Ранний Бурлюк? Евгений Евтушенко?..
        —Нет, — ожил психолог-лингвист, — не Евтушенко… и не Вознесенский… и не Ахмадулина… Нечто более раннее.
        —Разумеется, — согласился я с ним. — Это библия.
        Когда настала пора расходиться, я заметил, одеваясь, что ножки старинного столика в коридоре на котором чернел телефон, почти в точности повторяют изгиб тела одной из жен-мироносиц, склонившихся над опустевшим гробом спасителя.
        —Стена! — повторил с тем же загадочным выражением хозяин, перехватив мой взгляд на иконы. Он вышел со мной на лестницу, растроганно посмотрел мне в лицо:
        —А помнишь у Ростана… нет, у Аполлинера: «Ты должен подняться! Дорогу тебе указали…» Да, — заключил он мужественно, — надо жить.
        На нижних ступеньках лестницы я обернулся, он все еще стоял — лысеющий мальчик, создавший себе иллюзию стены куда более толстой, чем стены современных домов: ведь иконы когда-то висели действительно на стенах крепостных, защищавших надежно от мира.
        Он улыбнулся мне в последний раз, ушел к себе. И тут же раздался выстрел… второй… и третий. Через несколько секунд я сообразил, что это не пистолет, а замки, это их убойная сила, делающая дом неприступным.
        По дороге домой я искренне пожалел, что он не умер от любви. И подумал, что он и в самом деле мог бы умереть, при одном непременном условии: если бы это было сегодня модно. Но, как сказал поэт, «уже написан Вертер…».
        2
        Понятие моды, несомненно, шире фасона туфель или стиля мебели: модными могут быть увлечения мистикой или животным магнетизмом, поклонение женщине и самоубийства от несчастной любви. Моды меняются, трагикомически или даже пародийно отражая рождение и уход подлинных ценностей. Моды меняются, неизменной остается суть модников, мотивы их действий.
        В написанном две тысячи лет назад «Сатириконе» римский писатель Петроний изобразил разбогатевшего вольноотпущенника Тримальхиона, который книг не читал, но тем не менее имел у себя в доме две библиотеки. Этот вольноотпущенник закатывал роскошные пиры, на которых, само собой разумеется, объедались и опивались до безобразия. Но хозяин не позволял гостям забывать о философии. В тот век модным было увлекаться идеями стоиков, рассуждать о морали Сенеки. И вот в разгар пира Тримальхион требует, чтобы в зал внесли… человеческий скелет. Не надо забывать, что жизнь, как учит Сенека штука бренная. Мясо в доме Тримальхиона разрезали под музыку. Это было модно…
        Тримальхион не умер — он появлялся в разные века под разными именами, усердно склоняясь к тому, что сообщало подобие социального или нравственного престижа, иллюзию значительности: к литературе, философии, религии, науке, точнее, к разговорам о них. И при этом играл в независимость играл тем бесцеремоннее, чем глубже сидел в нем вчерашний раб.
        Да, в то время, когда Тримальхион развязно культивировал его идеи, Сенека уже не пользовался расположением цезаря, но в поведении новоявленного «стоика» не было, разумеется, и тени социального бесстрашия. Вольноотпущенник хорошо понимал: к нему, как к Сенеке, император не пошлет центуриона с повелением убить себя. За что? За человеческий скелет? Разве что кто-нибудь высмеет (как и высмеял Петроний в «Сатириконе»). А большего он и не заслуживает, точнее, не хочет заслужить. Сама развязность, сама нарочитая пародийность его обращения к модным и в то же время неофициальным идеям заключала в себе нечто двойственное: позволяла играть в вольномыслие, не рискуя ничем существенным. Он тешил самолюбие шутовским вызовом. А высмеют — не страшно, даже хорошо, высмеяли — заметили, отвели определенную роль. Для актера же (все модники — актеры!) нет большей беды, чем остаться без роли…
        Тримальхион желал одного: не отстать от моды, но и не потерять в упоении ею роскошные поместья. Отсюда — утрированно-пародийное вольномыслие, доходящее до фиглярства.
        Задумаемся на минуту: почему в сегодняшних «интеллигентных» домах иконы висят в передних и кухнях и редко-редко — в комнатах? Почему новая мода с самого начала ушла под защиту легкой пародийности? Новоявленные «богоискатели» начали украшать жилища иконами, распятиями, лампадами, стараясь, чтобы «религиозный интерьер» не перешагнул ту черту, за которой символам веры и надлежит висеть, если хозяева верят в бога открыто и честно.
        Обилие чисто церковных вещей в неподобающих для них местах, не ставя под сомнение атеизм, являющийся у нас господствующим мировоззрением, создает в то же время ряд тешащих самолюбие иллюзий, и в первую очередь эксцентричности мышления и образа жизни…
        Но надо полагать, будущий историк мод, коснувшись этой, отметит, что, в отличие от самоубийств по образцу Вертера, она была отнюдь не бескорыстной в самом четком, сугубо материальном смысле слова… Ибо стена, которой коснулось наше повествование в самом начале, не только создает иллюзию эксцентричности мышления и образа жизни или является шутовским вызовом чему-то — нет, суть ее более реальна. Это — золото, которое можно у себя безбоязненно держать и умножать, потому что, по известному закону метаморфоз, оно не подпадает под статьи Уголовного кодекса, толкующие об ухищрениях с ценными металлами. Это — золото, которое можно окружить меланхолической дымкой этических и эстетических иллюзий. Это — нечто, имеющее ценность абсолютную, независимую от капризов быстротекущего мира. Это — золото даже тогда, когда перед нами иконы, не обладающие художественной ценностью.
        Однажды я заметил тому, кто показывал мне подобные иконы: «Религиозный ширпотреб»; он тонко в ответ улыбнулся: «Антиквариат двадцать первого века». Человек думает о детях и внуках. Найдена чудесная форма капиталовложения: красиво, возвышенно и доходно.
        Как тут не вспомнить гениальную мысль Маркса об идеализме собственничества, склонного к фантазиям, прихотям, причудам.
        Мысль эту уместно держать в памяти потому, что сейчас мы перейдем к «забралу», к личинам и иллюзиям.
        3
        Личина номер один. Эти ценности все равно погибли бы в небрежении; я сохраняю их для народа и в лице моих детей и внуков народу же передам.
        Любопытно, что в данном случае на детей и внуков возлагается этическая миссия, которую сам обладатель домашнего музея выполнить почему-то не в состоянии. Возможно, он полагает, что внуки и дети будут нравственно выше его.
        Мне, конечно, на это могут возразить, что в виду имеется не совершенство личности, а совершенство общества, в частности его способность ценить подобные дары и обеспечивать им надежную сохранность, Это, несомненно, аргумент серьезный, но действителен он в устах лишь подлинных коллекционеров, выполняющих, бесспорно, общекультурную миссию.
        Одно из интереснейших в стране собраний икон — у художников Николая Васильевича Кузьмина и Татьяны Алексеевны Мавриной. Мы были у них в мастерской в поселке Абрамцево. Люди это уже пожилые, посвятившие собирательству всю жизнь; иконами они, разумеется, не торгуют и не обменивают их; в тщательно составленной подробной картотеке отражены истории — «легенды» — икон, в частности у кого и когда куплены, без чего и немыслимо серьезное собирательство. Старые коллекционеры рассказали, что в последнее время они покупают иконы реже и реже. «Много корыстных людей развелось вокруг…»
        Горький однажды заметил, что копейка — солнце в небесах мещанина. Это «солнце» сегодня отражается в ряде домашних музеев с той же явственностью, как солнце настоящее отражается в капле росы.
        Памятники старины действительно сохраняются у нас еще не лучшим образом, а отношения между коллекционером и обществом далеко не совершенны. И автор вовсе не намерен умалять существующих упущений; он лишь не хочет, чтобы из них выкраивали одну из наиболее расхожих личин идеализма частной собственности.
        Личина номер два. В век господства техники, могущества вещей я ищу ценности духовные. Моя любовь к иконам — духовный поиск.
        И эта личина тоже выкроена из абсолютно «реальной субстанции», что не делает ее менее кощунственной. Древняя икона действительно украшает жизнь как явление искусства. Но икона при этом ценность совершенно особая и жизнь украшать должна тоже особо. Тут возникает извечный библейский вопрос о золоте и о храме. Это золото должно быть именно в храме, освящающем его и сообщающем ему высшую подлинность. Русская икона (и в этом, видимо, отличие ее от картин мастеров итальянского Ренессанса, которые равно хороши и в храмах, и в частных домах, и в музеях) неотрывна от церкви, составляет с нею духовное и художественное единство. Говоря о церкви, я имею в виду сейчас, разумеется, не религию, а архитектуру, ту самую «царицу искусств», для которой и работали иконописцы. (Киот в частном жилище тоже, по сути, был видом домашней церкви.)
        Нигде, по-моему, даже в залах Третьяковки, не дарует икона такой полноты эстетического наслаждения, как в стенах Андроникова монастыря в Москве, где устроен Музей древнерусского искусства имени Рублева. То же самое относится, разумеется, и к соборам-музеям Владимира, Суздаля, Пскова, Новгорода, Горького. Созданная архитектурным гением народа, русская церковь на редкость космична. И в этом одухотворенном микрокосмосе икона органична, как органичны леса на земле и созвездия в небе. Эту космичность глубоко и тонко чувствовал Борис Пастернак, когда он писал о лесе:
        «…просвечивает зелень листьев, как живопись в цветном стекле. В церковной росписи оконниц так в вечность смотрят изнутри в мерцающих венцах бессонниц святые, схимники, цари. Как будто внутренность собора — простор земли…»
        И, может быть, нести икону к себе в дом «из любви к духовности» — то же самое, что, вырубив в лесу дерево, волоком тащить его к себе в сад «из любви к лесу».
        Место деревьев — в лесу, а икон — в церкви.
        Бороться с могуществом техники и стандарта, устраивая иконостасы у себя в передних, — занятие анекдотически несерьезное и, полагаю, неискреннее.
        4
        Помимо личин явных, рассчитанных на широкую публику, ибо несут они на себе тот отблеск духовного и нравственного избранничества, о котором лестно поведать «городу и миру», существуют личины «тайные», для узкого круга, — наподобие масок не для уличного карнавала, а для интимного семейного торжества, где нет чужих. Одна из них — религиозная: в наш век «безбожный, бездуховный, безнравственный» я через икону, украшающую мое жилище, общаюсь с высшим, вечным, трансцендентным, возвращаюсь к богу, к любви…
        Древняя икона и для нас, атеистов, историческая и эстетическая ценность. Ибо выражено в ней на языке того времени то же, что воплотилось потом в стихах Пушкина, в музыке Мусоргского, в полотнах Рокотова и Серова, в романах Л.Толстого. И потому-то кощунственное — несмотря на благочестивые личины — отношение к ней как к источнику наживы и форме капиталовложений несет в себе помимо потерь экономических нравственные, не менее важные потери.
        Человек не может жить без святынь. Он перестает без святынь быть человеком. В тяжком восхождении к высотам разума и культуры, которыми мы гордимся, возвышалось, углублялось, очеловечивалось священное, насыщаясь духовным опытом поколений. От мертвых амулетов — к живым традициям, от диких обрядов — к Вечному огню… Сокровищница святынь — и человечества, и нашего народа — сегодня неисчерпаема. Смольный и могила Неизвестного солдата, храм Василия Блаженного и танк на пьедестале… В этом мире святынь существуют сокровенные взаимосвязи, и по логике их, кощунственно относясь к одной ценности, трудно сохранить высокое отношение к остальным. Человек, выламывающий иконостас в старинном соборе, не ощутит трепета души и перед Вечным огнем на могиле героев. Никогда не забуду письма из небольшого города, в котором рассказывалось о некоем мещанине, наклонившемся с сигаретой над Вечным огнем, зажженным в сквере в честь юных героев, и не спеша раскурившем ее.
        Интеллигентность — категория духовно-нравственная, определяет ее уровень не образования, а культуры. Интеллигентными могут быть столяр или шофер, так же как неинтеллигентными — ученый или артист.
        Подлинный интеллигент никогда — «ни при какой погоде!» — не разрешит себе неблагоговейного отношения к святыням.
        Собственно говоря, псевдоинтеллигенция существовала рядом с интеллигенцией подлинной во все времена, даже, как мы видели, и в далекий век Петрония; не о ней ли писал тогда Тацит, что она философией маскирует лень, а ее чванство равно ее бессилию?
        Снобизм — утеха людей, которые потерпели поражение. И если вернуться от века Тацита к современности, это верно показал в последних повестях Юрий Трифонов.
        Стоит, пожалуй, остановиться чуточку подробнее на одной особенности именно нашего века, сообщающего любому явлению массовость. Комфорт материальный, когда его новизна чуть померкла, вызвал у многих желание и комфорта духовного. Комфорт же духовный — штука несколько более сложная, чем иногда полагают. Ведь должен он не только услаждать, но и повышать чувство самоуважения, обеспечивать почтительное отношение окружающих. Потому он обнимает жажду покоя и желание «переживаний», конфоризм и игру в независимость мыслей и смелость суждений, обожание собственного микроклимата (семьи, того или иного «узкого» круга) и театральную готовность выйти в «мир, открытый настежь бешенству ветров». Последнее, конечно, наименее удается, потому что требует искренности и порой сопряжено с рядом неудобств.
        Социальная инфантильность — фактор, сопутствующий материально-духовному комфорту (не путать с комфортом материальным, поклонником которого является и автор). Инфантильность эта имеет ряд любопытных особенностей, в частности, при ней охотно подтрунивают над теми, кто в суровой, реальной действительности старается честно разрешить трудные задачи жизни, — так не в меру развитые дети упоенно посмеиваются у себя в углу, строя из кубиков дома, над кажущимися ошибками и промахами взрослых.
        Материально-духовный комфорт и породил новую моду, — ярким, живописным «компонентом» его стала икона.
        …Как узнал я, уже работая над этой главой, ряд респектабельных домов взволнован сейчас потрясающей новостью: под городом Горьким в одной из церквей сохранились древние — шестнадцатый век — иконы и сторож, вечно пьяный, разрешает войти ночью тем, кто найдет ключ к его душе… Конечно, не один из солидных иконоискателей не пойдет в осеннюю ненастную ночь объясняться со сторожем, а потом в пустой и темной церкви что-то нашаривать и совать под пальто. И тут появится Сашка по кличке Псих, нервное дитя века, играющий в юродивого бандит, он не побоится и поедет, и найдет ключ к душе, и выломает, и унесет, а потом — тоже ночью — поднимется бесшумно в лифте, и быстро позвонит, и в ту минуту, когда в тишине и уюте уже заснувшей квартиры перед восхищенными очами хозяина он из-под полы вытащит это, мир «Гамлета с гитарой», возвышенных речений о «любви к старине» сольется с его, Сашкиным, окаянным миром, пахнущим водочным перегаром и тюремной парашей.
        И в отвратительной наготе выступит то, что в обычное время облагорожено «интерьером духовности».
        5
        Мода (а мы еще вернемся в нашем повествовании к этой старой и властной особе) овеществила почерневшие за века отражения вечно живого человеческого духа. Явления высокого искусства, в чем убедились мы, могут стать вещью в самом бездуховном понимании слова: данью той же моде, формой капиталовложения, объектом купли-продажи.
        Может стать вещью и слово — то неисчерпаемо великое и живое, в чем воплощено богатство человеческого мира, то могущественное, что Маяковский называл «полководцем человечьей силы».
        Был, помню, у нас в литературном объединении «Строитель» сорокалетний прораб Степан Соловьев. Лирические стихи, господствовавшие вечерами на наших занятиях, он выслушивал с едким выражением подвижного, не по летам морщинистого лица, на котором явственно было написано чапаевское «наплевать и забыть», затем читал что-нибудь на редкость конкретное и беспощадное — о простоях механизмов или о рухнувшем по вине монтажников перекрытии, и прицельные эти ямбы часто становились фольклором стройки. Особенно Соловьев славился умением рифмовать фамилии руководящих работников треста, различных СМУ и СУ с наименованиями материалов, которых недоставало по их вине, или видов непомерно затянувшихся работ. О занятной этой подробности я упоминаю лишь затем, чтобы показать: сатирик-прораб отнюдь не был лукавым царедворцем.
        И вот он-то, Степан Соловьев, и дал мне однажды урок тончайшей дипломатии…
        Было это на общестроительном собрании; мы сидели рядом, и он с тихой яростью рассказывал мне шепотом об утреннем ЧП: монтажники, наверное, с похмелья перепутали типы панелей и чуть не завалили этаж, а начальник СМУ, который при сем волею судеб оказался, лишь печально покачал головой, сел в машину и умчался, хотя доля вины лежала и на нем: нужных панелей вообще в то утро не было, «запутались» в ненужных. «Да, — нашептывал мне в ухо Соловьев, — быстро умчался, выполнил заповедь: отойди от зла и совершишь благо». Тут назвали со сцены фамилию Соловьева, и мой сосед по-мальчишески легко побежал к трибуне… Когда же он кончил под аплодисменты и, радостно возбужденный уселся рядом, я полюбопытствовал, почему он в речи не затронул монтажников. «С трибуны?! Да ты что? Я их покритикую — они завтра же со стройки уйдут. С кем буду работать?» — «Ну, а о начальнике-то СМУ можно было ведь…» — «Он меня уйдет послезавтра. А мне некстати сейчас…»
        Однако это еще не урок, о котором я упомянул выше, а лишь пролог к нему. Сам же урок был мне дан через несколько дней — после того, как Соловьев познакомил литобъединение с сатирическим изображением монтажников, перепутавших панели и индифферентно настроенного начальника СМУ. Он нашел удачные рифмы к фамилиям, написал нелицеприятно и остро, и я по дороге домой не удержался от вопроса: не боится ли он, что четверостишия дойдут до его «героев»? «А я им читал первым, — ответил он невозмутимо, — сегодня в столовой». «Почему же, — удивился я, — ты не захотел говорить об этом на собрании? Ведь стихи-то сатирические ранят сильнее…» «Суть не в силе, — начал он мне терпеливо объяснять, — а в месте действия. Ты Бальзака читал? „Человеческую комедию“? Помнишь у него сцены из частной жизни, сцены из парижской жизни, из военной, из провинциальной… Под отдельными, заметь, переплетами! Разговор в столовой — сцена из частной жизни. Литобъединение — утеха графоманов… А выступление с трибуны, на собрании… Нет, брат, начнешь путать сцены — выйдет уже не человеческая комедия, а тяжелая драма а я человек легкий,
веселый… — И без улыбки закончил каламбуром: — Учись понимать переплеты чтоб самому не попасть в переплет».
        Со времен этого урока, а было это много лет назад, я и начал исследовать систему «человек — трибуна», подобно тому как инженерные психологи исследуют в наши дни систему «человек — машина».
        Выводы мои и инженерных психологов, казалось бы, совпали, я понял, что трибуна, как и машина, иногда резко перестраивает наши мысли и чувства. И в то же время стало мне ясно существенное отличие трибуны от машины. Человек тут может и должен, несмотря ни на что, оставаться господином положения.
        А сейчас о том, что можно условно назвать магией трибуны. Образцовых рационалистов, людей весьма положительных, деловых, бесконечно далеких в обыденной жизни от мистики она иногда умеет склонять к иррациональным формам отображения действительности. Для этого поднимает она из недр сознания дар абстрактно-мифологического мышления, тихо теплившийся там в течение последних тысячелетий. Чтобы стало ясно, о чем идет речь, поведаю историю рождения мифа о главном инженере.
        Было это тоже на собрании строителей (и вообще поле моих наблюдений в силу ряда особенностей биографии ограничено было тогда строителями, поэтому соображения и выводы данной главы поневоле носят весьма частный, «отраслевой» характер). Управляющий трестом, куда направила меня редакция, делал доклад о работе в минувшем «хозяйственном году»; невыполнение плана и крупные пороки в организации труда он объяснял в основном тем, что главный инженер треста не осознал возложенной на него роли и не сыграл эту роль достойно. В докладе подробнейшим образом развивалось теоретическое положение о месте главного инженера в системе треста. Не менее обстоятельно обрисовывалась и пассивность того, кто данное место занимал. При этом докладчик ни разу не назвал почему-то имени, он говорил «главный инженер треста», как говорят «Главный конструктор космических кораблей», подразумевая, что любопытствовать относительно имени нескромно и наивно. Но когда он повторил, наверное, в двадцать пятый раз «главный инженер треста», я не удержался от любопытства и наклонился к соседям, чтобы узнать имя главного инженера. Они
потребовали от меня уточнения: «Вам нужно имя бывшего, настоящего или будущего главного инженера?» И я узнал, что первые четыре месяца года главный инженер тяжело болел, потом ушел на пенсию, затем два месяца кабинет пустовал, лишь осенью назначили временно работника главка, «видите, от трибуны первый», но он оформляется сейчас на работу в Монголию, а будет главным инженером молодой, деятельный руководитель СМУ-2 Тимофей Иванович. «О ком же говорит управляющий?» — растерялся я. «Он говорит о главном инженере…» — ответили мне почти торжественно.
        И в выступлениях после доклада повторялось без числа: «главный инженер не сыграл…», «главный инженер не уловил…», «главный инженер не понял…». С особым старанием ораторы тянули мысль, что главный инженер не осознал величественных аспектов развивающейся сейчас в мире научно-технической революции. При этом оставалось глубокой тайной, какое отношение имеет научно-техническая революция, скажем, к тому, что столярных изделий и стекла завезли на все девять этажей, в то время как лишь первый начал над землей подниматься и добро это погибло под дождем, снегом и под сапогами.
        Главный инженер постепенно, от выступления к выступлению, обретал черты мифологического героя, ответственного за малейшие отклонения от нормального хода вещей. И поскольку высокое это назначение, увы, не было реализовано, он тоже, подобно некоторым мифическим героям и божествам, к концу собрания был растерзан на части: порой казалось, что совершается некое символическое жертвоприношение…
        А через год трест плана опять не выполнил, работал даже хуже, чем раньше, но на собрании никто о главном инженере не упомянул. Будто бы должность эту упразднили вовсе. И объяснялось молчание, как читатель и сам догадывается, тем, что Главный опять стал главным — с именем и реальной силой, Возвеличить, потом растерзать символическую фигуру оказалось куда легче, чем коснуться Тимофея Ивановича… Миф о главном инженере был сочинен и забыт. В этом — магия трибуны.
        Первые мои наблюдения за людьми на трибуне совпали с тем временем, когда в жизнь широко вошли «космические» термины и формулы; один острослов, когда я с ним заговорил на интересующую меня тему, загадочно заметил: «Трибуна — та же барокамера… Не выдержишь испытания — не поднимешься вверх».
        Поначалу я моего собеседника не понял, потом — по размышлении — его метафора показалась мне интересной, да, в самом деле, как и барокамера, трибуна порой странным образом «отрывает» человека от реальной жизни с ее вопросами, заботами, делами, создавая вокруг оратора некую «ауру». В барокамере, как известно, космонавты, чтобы не утратить чувства реальности, читали стихи Пушкина и Лермонтова; на трибуну делового собрания со стихами не выйдешь, поэтому самопроизвольно рождается иная тактика. Ее остроумно описали еще Ильф и Петров в «Двенадцати стульях» — в сцене митинга по случаю пуска трамвая в Старгороде. Пока ораторы шли к трибуне, им искренне хотелось рассказать о вещах насущных и важных именно для родного города: о переустройстве рынка и постройке мясохладобойни, о замене временного моста постоянным и о субботниках, но, открыв рот, они говорили о «Чемберлене и румынских боярах» и уже не могли остановиться. Им казалось, что с трибуны — хотя и была это трибуна, в сущности, делового, местного собрания — можно говорить лишь в «международном масштабе».
        Мир не стоит на месте. Ораторы, боявшиеся показаться чересчур будничными, сегодня охотно говорят — к месту и не к месту — о «научно-технической революции».
        Я завел тетрадь, которую назвал «параллельные места»; записывал в нее то, что говорилось мне в частных беседах до собрания, и то, во что трансформировалось это на самом собрании, в выступлениях с трибуны. Замечу, кстати, что собраний, совещаний, заседаний у наших строителей — да и в остальных хозяйственных организациях — более чем хватает.
        Вот «параллельные места»:
        К. (бригадир молодежной бригады) до собрания:
        «Мы строим сейчас дом 16-этажный, жилой, экспериментальный. Мы бы его еще три месяца назад кончили, но деталей необходимых не было. Я по поручению ребят ездил и в трест, и в главк доказывать, что для экспериментального дома нужны именно эти, а не другие детали, но мне никто не помог, а к Михаилу Даниловичу даже не допустили. Наконец получили детали, и вышла петрушка с краном. Он рассчитан на 14-этажные дома, а у нас с верандой на крыше — семнадцать. Машинист говорит: не буду поднимать, опасно. Тогда я дошел до Михаила Даниловича, а он рассердился: трус ваш машинист. А почему трус? К технике надо относиться серьезно. Дело не в трусости, а в головотяпстве. Типы кранов не соответствуют типам объектов».
        Он же с трибуны:
        «Наша техника, и земная, и особенно космическая, удивляет мир. К Марсу и Венере летят автоматические станции. Атомные ледоколы, атомные электростанции, быстродействующие электронно-вычислительные машины… Наши ребята недавно побывали на экскурсии в космическом и атомном павильонах Выставки достижений народного хозяйства. Надо чаще подобные экскурсии устраивать… Научно-техническая революция создает замечательные возможности для автоматизации и механизации труда. Дело в том, чтобы эти возможности умело использовать. Мы сейчас заканчиваем шестнадцатиэтажный экспериментальный дом, работаем с большим подъемом, но дело пошло бы лучше, если бы трест позаботился о кранах для объектов повышенной этажности. Не сомневаемся, что этот вопрос будет успешно решен…»
        Разумеется, упоминание о наших космических успехах даже на сугубо деловом собрании не может вызвать ни малейших возражений — они волнуют нас постоянно, — но почему же забыто то конкретное, «местное», ради чего и вышел человек на трибуну?
        Ч. (главный инженер СУ) до собрания:
        «У нас перерасход фонда зарплаты за год — пятьдесят четыре тысячи рублей, это 7,5 процента годовой зарплаты. Откуда берется перерасход? Вот выходит смена, бетона нет, Прораб и начальник участка начинают изощряться, чтобы люди не сидели без дела. Давай огражденьице поставим, благоустроим территорию, лоск наведем. Рабочие заняты, простоев формально нет, деньги людям идут, а план ни с места. По сути, этот лоск не что иное, как скрытые простои. А с бетоном порядка не будет, пока трест не наладит работу поставщиков. Это дело ПТО, а там не вертятся, как мы, досиживают до пенсии. Моя бы воля — я бы сейчас, до законного возраста дал им пенсию, — выгодней, чем терять по пятьдесят тысяч в год».
        Он же с трибуны:
        «Неузнаваемо изменился внешний вид наших строек. Если когда-то только в резиновых сапогах можно было попасть на объект, то теперь ходим в тех же легких красивых туфлях, что и на собрания хозяйственного актива. (Веселый возглас из зала- „Покажи ноги!“) Но и тут не все, конечно, хорошо. Мы давно уже ставим вопрос о том, чтобы устроить аллею Почета наших лучших людей. Но постройком не может выделить денег на фотографирование. То и дело, говоря откровенно, летят на ветер тысячи, а тут не в силах найти 50 -100 рублей. А люди у нас замечательные! И на монтаже, и на несвойственных им работах показывают высокие образцы».
        Читатель, видимо, и сам уже заметил любопытный парадокс: те, кого я цитировал выше, в откровенных и непринужденных беседах со мной, то есть, по определению Степана Соловьева, в «сценах из частной жизни», выступали как государственные люди, рассуждающие компетентно и заинтересованно об общем благе, на собрании же, с трибуны, то есть, по-существу, в «сценах из общественной жизни», они выступают как частные лица, как уклончивые краснобаи. Может быть, самая замечательная психологическая особенность эксперимента с «параллельными местами» заключается в том, что мои собеседники, встречаясь со мной после собрания, не испытывали и тени неловкости, — очевидно, они воспринимали собственное поведение как совершенно естественное. Эти две роли — общественного человека в частной жизни и частного в общественной — они совмещали как нечто само собой разумеющееся. Заговорив с одним из них после собрания («Зачем же вы выступали, если не было ни желания, ни решимости говорить по существу?»), я услышал еще одно определение трибуны: «Она как магнит: и не хочешь, а идешь…» Это была, конечно, шутка. Остальные отвечали
серьезнее и раздраженнее, заканчивая объяснение сакраментальным: «Я не оратор…» Однако чувствовалось, что про себя они думают иначе, — они и выступили именно потому, что чувствовали себя «ораторами», ибо трибуна в их понимании не рабочее место, а декоративная конструкция, парадное сооружение.
        И трибуна, и слово с трибуны для них вещи — в самом вульгарном, бездуховном смысле.
        Чтобы быть верно понятым, отмечу: даже и на этих собраниях, обсуждающих совершенно конкретные вопросы деятельности цехов или участков, возможны в речах ораторов более или менее «глобальные» отступления. Мир и сознание людей со времен Цицерона, утверждавшего, что оратор должен ограничиться повседневными, общественными нуждами сограждан, изменились неузнаваемо. Сегодняшний человек, а в особенности наш соотечественник, живет большой жизнью человечества, планеты, и нет ничего удивительного, что это современное мироощущение наличествует часто в речах строго деловых, окрашивает их, сообщает им определенную патетичность. Но особенности речей подлинно деловых в том и заключаются, что «малые» дела органически и конструктивно сопряжены с историческими событиями и точное содержательно-предметное мышление оратора отнюдь при этом не страдает.
        Желание бежать от острой конкретности в псевдовозвышенную беспредметность с современным «планетарным» мироощущением ничего общего не имеет… Конечно, на тех же собраниях, где я наблюдал моих собеседников, было немало острых, содержательных выступлений подлинно государственных людей, для которых трибуна именно рабочее место. И уж конечно подобный стиль полностью господствует там, где господствует нравственный климат, определяющий сегодня жизнь нашего общества, климат, поощряющий развитие критики. Ибо самая существенная особенность «параллельных мест» заключается в том, что критика, как при выполнении несложных арифметических действий, остается «в уме» говорящего.
        Гораздо легче осудить опасение расплаты за критику, чем полностью устранить порождающие его объективные и субъективные обстоятельства: нездоровый общественный климат в коллективе, больное самолюбие работников, беспринципность, культ парадности, карьеризм… Наше общество борется с этим непрестанно. «Самая суть коммунизма, — говорил Л.И.Брежнев в докладе „О пятидесятилетии Союза Советских Социалистических Республик“, — определяется тем, что граждане обладают высокой степенью сознательности и чувством ответственности перед обществом, высокими нравственными качествами».
        Но сегодня еще не стали, к сожалению, музейной редкостью ни начальники строек, косящиеся на прорабов за нелицеприятные речи, ни начальники цехов, умалчивающие о том, что может «ранить» директора завода, в надежде на лучшее место под солнцем. Вот в их-то понимании трибуна — не рабочее место, а барокамера.
        Работать на трибуне — это конструктивно мыслить, с максимальной конкретностью критиковать, откровенно советоваться, быть живым человеком, а не говорящим манекеном.
        6
        Написал «говорящий манекен», и опять ожили в памяти строки из дневника Ивана Филиппчука:
        «Инженер Н. сегодня шутил: в наш век машины делаются людьми, а люди — машинами…»
        Но это, разумеется, не больше чем игра словами.
        Я много писал в моих книгах о радости узнавания человека, о том, что для этой радости не нужно жалеть труда души. Радость узнавания — тоже творчество, и мы в нем, как и в человеческом общении, тоже бываем подобны художнику. Чуть было не написал: художнику-реставратору… Действительно, надо уметь «снимать» случайные, аляповато-пошлые, безвкусно-вульгарные, бездушно-казенные наслоения, обнажая под ними «лики духовности», и не успокаиваться, пока красота этих ликов (само сопоставление с реставратором тянет это архаическое слово) не засверкает отчетливо и резко. И вот совершается обыкновенное чудо: в, казалось бы, заурядном, с банальной речью, с сегодняшним «стереотипом» поведения, будто бы душевно бескрылом человеке, ну, скажем «девушке из секции готового платья» (беру для наглядности одну из героинь недавно опубликованного романа В.Амлинского «Возвращение брата»), постепенно высветляется удивительная нежность, нежность, обладающая каким-то тусклым матовым блеском, нежность, в которой что-то старинное, «вечное», шекспировское, странно соединенное с сегодняшней сверхвоспиимчивостью и ранимостью.
        И мы чувствуем: ткань души не омертвела она усложнилась, волокна ее стали тоньше и еще чувствительнее (и не от этого ли защитный порыв в глубь, чтобы труднее было поранить или пораниться самой?).
        Кстати, было время, когда нервная и напряженная жизнь угадывалась за маской аристократического безразличия, как видим мы это на многих старинных портретах, — сегодня она порой угадывается за маской банальности, закрывающей, защищающей то, что особенно нуждается в защите.
        О любой эпохе можно судить по письмам ее современников. Недаром историки часто жалеют о том, что утрачены эти живые, непосредственные свидетельства человеческих отношений нравов, обычаев…
        Несколько лет назад в «Известиях» был напечатан мой очерк «Георгины». В нем рассказывалось о судьбе Шарлотты Ивановны Петрусевич. Ее муж Геннадий Иванович был человеком талантливой, широкой души; бывший конармеец, строитель железой дорог, он увлекался созданием новых сортов георгинов, Они украсили землю на севере и на юге, Шарлотта Ивановна мужественно делила с ним неспокойную жизнь — труд, мечты и странствия. Когда он умер, она сама создала удивительный георгин — в его соцветии горят краски вечернего неба — и назвала его «Воспоминание о Петрусевиче».
        После опубликования очерка Шарлотта Ивановна получила около двухсот писем — из Карелии, Закарпатья, Киргизии, Якутии… Порой на конвертах мелькали названия вовсе незнакомых ей маленьких городов — Хуст, Бобрка, Усть-Кут — и песенные имена деревень — Веселые Звоны, Ключи, Белые Камни…
        Вот несколько из этих писем:
        «Глубокоуважаемая Шарлотта Ивановна, друг нашего друга! Не удивляйтесь этому обращению. Я все сейчас объясню. Нас осталось в живых трое: я и Дунканы — Мария и Петр. В день моего рождения мы собрались у меня по традиции и Петр с восторгом развернул передо мной газету: „Читай, Анна!“ Я увидела название „Георгины“ и подумала, что он отложил этот номер ради моей любви к саду. „Нет, ты читай сейчас“, — сказал он. Я стала читать, у меня захватило дыхание. Я узнала, хотя и поздно, о нашем незабвенном друге Геннадии Ивановиче Петрусевиче.
        Пятеро нас было неразлучных в конармии Буденного: Геннадий Иванович, я с мужем и Дунканы — Мария и Петр. Душой этого содружества был Ваш муж. Мне воспоминание о нем особенно дорого. Он спас мне жизнь.
        Весной мы переезжали Донец. Лед уже был ненадежен, передние переехали, а моя лошадь стала тонуть. Я ухватилась за кромку льда, закричала. Геннадий Иванович соскочил с седла, кинулся в ледяную полынью, вытащил меня. Мокрые, на его коне помчались мы догонять нашу часть. Меня назвали его крестницей.
        А однажды я увидела рядом с ним в седле избитого мальчика лет двенадцати. Он поручил Васю мне, я его выходила. Потом Вася ходил в разведку и его убили. Вот было горе! Геннадий Иванович положил на его могилу букет васильков. Он мне сказал в тот день, что самый любимый его цвет — синий
        Через год я уехала домой, потому что ожидала ребенка. Расставаясь, мы все пятеро дали клятву где бы кто ни был, извещать друг друга о себе Я работала в ревкоме. Вернулся муж, стал работать военкомом. Потом и Дунканов послали на советскую работу в соседний город.
        Во время налета банды Махно мужа моего убили Я осталась с двумя детьми… Много пережито, милая Шарлотта Ивановна! Сына я потеряла в Отечественную воину.
        Мне было тяжело все эти годы не иметь вестей от Геннадия Ивановича. И некого винить. Войны и стройки, стройки и войны… Сегодня — на севере, завтра — на юге. Из очерка я узнала, что он строил железные дороги, мосты, тоннели, а в конце жизни написал книгу „Георгины“. Если можно, вышлите ее мне. Этот труд будет напоминать о любви нашего друга к родной земле.
        Я тоже страстно полюбила деревья и цветы В моем саду — амурский виноград, облепиха, фруктовые деревья… Хотела бы я, чтобы расцвели в нем и георгины, особенно тот небывалый по красоте синий-синий цветок, который вывел Геннадий Иванович. Петр Дункан говорит, что он пошел бы пешком к Вам в Москву за тем сказочным цветком, да стар и болен, не слушаются ноги, даже по комнате ходит с палочкой. Поэтому, если можно, пошлите клубень
        Вот и сидели мы трое за столом в день моего рождения, вспоминали нашу суровую молодость, плакали и смеялись. Напишите о себе, Шарлотта Ивановна, друг незабвенного друга.
        С сердечным приветом А.Бублай, г.Северодонецк Луганской области»
        «Милая, славная Шарлотта Ивановна! Я мечтала поехать к Вам, человеку с большим, чутким сердцем, но болезнь уложила меня в постель.
        А больница наша была построена на растрескавшемся от зноя и суховеев пустыре. Единственное, что оживляло его до 1957 года, — это колючее порыжевшее перекати-поле.
        И вот за три года благодаря главврачу Д.Кривоносу часть пустыря рядом с больницей стала цветущим оазисом. Этот доктор прошел всю войну с прифронтовым госпиталем, спас тысячи жизней, а сам был ранен жестоко…
        Этот человек как светлый луч озаряет надеждой и бодростью каждого больного. И все вокруг страдающих людей он делает прекрасным. Плантации роз, всевозможные прекрасные цветы, но нет у нас георгинов.
        Дорогая Шарлотта Ивановна, если бы Вы согласились прислать нам хоть по одному клубню и „Сновидения“, и „Королевы садов“, и белых лохматых, чудесных „Фантазий“!
        Мы высадим их под окнами хирургического отделения, где лежат самые тяжелые больные. Пусть георгины, прекрасные, как души — Ваша и Геннадия Ивановича, — зовут их к жизни, борьбе.
        Мы вырастим эти цветы наперекор засухе…
        С уважением Н.Касперская, г. Геническ Херсонской области»
        «Уважаемая Шарлотта Ивановна! Я узнал из газеты, что Ваш муж создал георгин „Мадрид“ похожий на язык огня. Это меня так тронуло — до глубины души! Я сам из Мадрида. Зовут меня Мануэль Сейнеро. Человек, который в честь моей многострадальной родины вывел особенный сорт цветка вложил столько труда и терпения ради любви к миру!
        Я юношей уехал из Испании и помню ясно все… Если я когда-нибудь вернусь в Мадрид, я посажу дерево или куст роз на испанской земле и назову их именем Вашего мужа.
        Я благодарен Вам, ему, России за все. Дорогой незнакомый товарищ! Смею обратиться к Вам с просьбой: если сможете мне выслать этот бесценный сорт, я буду несказанно рад. Я имею небольшой участок около дома, и эти цветы будут напоминать мне родину, великую дружбу народов и любовь русских людей к миру во всем мире, ко всему человечеству. Мануэль Сейнеро, г.Ростов-на-Дону»
        «Дорогая бабушка Ивановна! Мой папа получает газету „Известия“.
        Бабушка, несмотря на то, что статья о Вас была большая, а времени свободного у меня мало, потому что в школе много задают, я дочитала ее до конца и узнала о Вас и Ваших цветах, над которыми Вы работали с дядей Геннадием и добивались всевозможных сортов.
        Дорогая бабушка! Я узнал из газеты, что Вы старенькая, 62 года, и живете одна. И так хочется мне, чтобы вам было хорошо! Еще мне надо узнать, будут ли у Вас и на этот год георгины, о которых пишут в газете, что их больше ста сортов и среди них есть соцветия в величину человеческого лица.
        Я еще маленькая, но уже страшно люблю все красивое и цветы. Я бы хотела, когда Вы получите это письмо, чтобы Вы написали мне ответ. А мы с мамой поедем к тете через вашу местность летом и заедем посмотреть на Ваш рай цветов. Я бы даже и сейчас поехала.
        Папа обещает, что вся-вся земля будет как сад и ты, дочка, до этого доживешь. Может быть, и Вы, бабушка, доживете до такой красоты?
        А пока до свидания. Люся Карасева, г.Коростышев Житомирской области»
        «Лики пошлости», где бы мы ни сталкивались с ними — в сценах ли частной или общественной жизни, за мирным чаепитием или в шумном собрании, — не могут, не должны заслонять лика человека.
        Мне хочется напомнить малоизвестные горьковские строки.
        «Странно, даже несколько смешно, — писал Алексей Максимович в 1927 году, — наблюдать удивление человека пред граммофоном, кинематографом, автомобилем, но — неутомимый творец множества остроумных полезностей и утешающих забав — человек не чувствует удивления пред самим собою. Вещами, машинами любуются так, как будто они явились в наш мир своей волею, а не по воле существа, создавшего их».
        Актуальность этих строк не уменьшается от того, что в них стоит «граммофон», а не «магнитофон», «автомобиль», а не «ТУ-104»… И актуальность строк этих лишь возрастает, если расширить само понятие «вещь», что мы и попытались осуществить в настоящей главе, углубиться в ее парадоксы и метаморфозы, ибо в подобных ситуациях опасно не «отчуждение изумления», а — что гораздо хуже — полное угасание его. Что может удивить в мире, если не удивляет вечно живое, исполненное нетленной красоты?
        (Нельзя не отметить, что наше удивление перед человеком с момента, когда были написаны горьковские строки о кинематографе и автомобиле, неизмеримо возросло несмотря на то, что «множество остроумных полезностей и утешающих забав» тоже возросло неизмеримо. И это — одно из существенных выражении коммунистического гуманизма.)
        С отрочества до последних дней думал М.Горький напряженно о том, что именно человек — самая таинственная реальность мира. В ней раскрывается наиболее полно и выпукло сама жизнь, чудо жизни.
        Что такое человек?
        Я, разумеется, ухожу от серьезного и подробного рассмотрения этого громадного вопроса. К человеку сегодня ведут физика, химия, астрономия, не говоря Уже о биологии и философии. Человек становится основой великого синтеза наук, буйно разрастаются, подобно ветвям сложного исполинского древа. Если вчера о величии человека писали поэты, то сегодня более обоснованно и глубоко и отнюдь не менее возвышенно говорят ученые. Может быть когда-нибудь вторую половину XX столетия назовут началом эры Человека. С моей стороны было бы и нескромно и нелепо попытаться разработать эту великую тему.
        Но есть вопрос, от которого мы уйти не можем. Что изменилось в человеке, что осталось неизменным? Даже уяснение его, не говоря уже о более или менее полном ответе, требует от автора и читателя попытки «глобального взгляда» на исследуемые нами явления.
        7
        В первой главе этой книги я познакомил читателя с философическим намерением ряда современных западноевропейских мыслителей «повернуть колесо» и возвратить нас к «несравненному XIII веку». С этим намерением соседствует в сегодняшнем же мире желание более опасное — потому что оно реально осуществимо — «раскрутить колесо» безоглядно и бездумно, обрывая нити, незримо соединяющие поколения, разрывая живую ткань традиций, разбазаривая с нарастающей центробежной силой человеческое…
        Вот небольшой документ — отрывок, из не публиковавшейся у нас записи дискуссии западных писателей-фантастов, который может показаться несколько экстравагантным, но тем не менее точно отражает определенные современные умонастроения:
        ХЕЙНЛЕЙН. В моей книге «Дитя науки» я создал мир, где каждая пара устраивается так, чтобы получить наилучшее потомство, основывающееся на генетическом капитале родителей.
        ЖАК БЕРЖЬЕ. Эта утопия одобрена с научной стороны Жаном Ростаном, а он строгий судья. Книга «Дитя науки» написана до расшифровки генетического кода, но остается верной. Когда техника изучения хромосом под микроскопом усовершенствуется, «лучший из миров» Хейнлейна может стать действительностью. Но каковы будут критерии отбора?
        ВИЛЬЯМ ТЕНН. Появятся, конечно, различные школы в генетической архитектуре. Функционалисты уверят родителей в необходимости создания полезных членов общества. Футуристы будут ратовать за детей, способных адаптироваться в культуре будущих двадцати лет. Романтики будут стоять за рождение гениев или по крайней мере высокоталантливых людей. Будут стили существ, как есть стили одежды или домов…
        РЕЙ БРЕДБЕРИ. Я хочу сказать: а любовь, где же во всем этом настоящая, простая и душераздирающая человеческая любовь?
        ЖАК БЕРЖЬЕ. Хорошо, хорошо, спасибо!
        Это — респектабельная игра объевшейся редкостными лакомствами фантазии. Это — экстравагантные моменты видения будущего фантастами. (Бесхитростно-детский вопрос Р.Бредбери о любви похож на полевую ромашку, занесенную нечаянно ветром в оранжерею, где царственно никнут в дурманящих испарениях экзотические растения.)
        Но не менее странным выглядит мир, существующий реально, — сегодняшний Запад, и в понимании не фантастов с неизбежной для них эксцентричностью мышления, а людей, чей взгляд должен отличаться трезвостью и точностью, — философов и публицистов.
        «…Полупарализованное общество, — пишет Дуилио Паллоттелли в журнале „Эуропео“, — неспособно найти выход из лабиринта, в который его завела высокоразвитая культура. Утрата коммуникабельности, все возрастающая зависимость от различных машин, социальная неразбериха и страх, ставший сейчас единственной несомненной чертой современного человека, способствует все большему отчуждению личности».
        В малоутешительном этом выводе, бесспорно отражены реальные черты кризиса цивилизации современного Запада, где отмеченное более ста лет назад Марксом отчуждение человека от им же созданных богатств достигло трагического напряжения. Но итальянский публицист склонен абсолютизировать «ситуацию лабиринта», возводя ее в ранг общечеловеческого, мирового мифа, где в образе Минотавра выступает электронно-вычислительная машина, а в образах обреченных юношей и девушек — сегодняшние человеческие личности. Подобное мифологическое мышление с его любовью к тотальным обобщениям — резкая особенность мышления современных буржуазных философов, рассматривающих последствия бурного развития науки и техники в полном отрыве от социальных условий, как нечто фатальное, роковое.
        Встреча человека с иррациональной мощью им же созданной техники похожа у них на встречу человека с Роком в античных трагедиях и мифах, с той весьма существенной разницей, что там герой погибает, утверждая человеческое достоинство, познавая полнее себя и мир, а тут он достоинство утрачивает начисто — во власти страха, сомнений, недоверия к себе и миру — в тот самый, казалось бы, патетический момент, когда, по словам того же Дуилио Паллоттелли, «достигает самых высоких вершин познания».
        Автор статьи в журнале «Эуропео» рассказывает о результатах исследования острых депрессий, полученных американским психиатром Юджином Пэйклом, который решил обнаружить зависимость неврозов, нервного истощения современных людей от тех или иных жизненных ситуаций.
        «Эти результаты, — пишет Паллоттелли, — оказались совершенно неожиданными и, хотя они еще не окончательно обработаны, позволяют заключить, что человек в конечном счете менее сложен, чем думалось раньше…»
        Иными словами, наивно заблуждались Софокл и Данте, Рембрандт и Л.Толстой, Бетховен и Достоевский: человек менее сложен, чем им казалось. И выявилось это именно сегодня, в кризисной «ситуации лабиринта», куда завела человечество «высокоразвитая культура».
        Что же это за результаты, развенчивающие легенду о человеке как о микрокосме? Суть их в том что на состояние индивида воздействуют не широкие общечеловеческие, общемировые факторы (в наши дни — возрастающая зависимость от техники утрата коммуникабельности и т.д.), а более мелкие — «невзгоды личной жизни». Самое любопытное в исследовании американского ученого — шкала жизненных ситуации, вызывающих нервные депрессии, которую и публикует Паллоттелли в журнале «Эуропео». Коэффициент значимости ситуаций выражен в цифрах, выведенных на основе отсчета от 0 до 20 В этой оригинальной шкале нашли отражение ситуации бесспорно трагические, например утрата близких людей и мы их касаться не будем. Рассмотрение ее начнем с пункта под номером 12 — «потеря особенно дорогой и любимой вещи»; по двадцатибалльной системе она оценивается в 14,07. Перед тем как рассмотреть ситуации, которые помещены ниже этой отмеченной нами черты (в книге о чувствах и вещах, видимо естественно избрать точкой отсчета именно утрату дорогой и любимой вещи), хочется попросить читателя оживить в памяти ряд шекспировских ситуаций.
        Итак, Шекспир в меняющемся мире.
        «Потеря особенно дорогой и любимой вещи». У Сильвии и Жерома — героев романа Перека не было вещей недорогих и нелюбимых.
        Что это за «потеря» и что это за «вещь», скрывающиеся за относительно высокой цифрой 14,07? Может быть, потеря… платка Дездемоны? Но нелепо же подобную — катастрофическую — потерю, которая ломает человеческие отношения и судьбы, ставить ниже «вызова в суд» (15,79), «увольнения с работы» (16,45) «серьезного экономического затруднения» (16,57) и даже развода (16,18), потому что потеря платка в трагедии Шекспира повлекла гибель героев. Трезвомыслящие люди возразят мне, возможно, что, хотя в наши дни драмы ревности и не отошли в небытие, носовые платки теряются совершенно безбурно. Но в том-то и дело, что у Шекспира платок Дездемоны не вещь, а чувство. И Отелло безумствует именно поэтому. Потери «особенно дорогой любимой вещи» в мире Шекспира не существует вообще. Это мир великих страстей. Он раскрывает перед нами не «личные невзгоды», а великие, общемировые, социальные конфликты.
        Ниже «потери особенно дорогой и любимой…» идет в таблице Юджина Пэйкла «расторжение помолвки» (13,23). У Шекспира подобная ситуация исследуется в трагедии «Троил и Крессида» и в комедии «Конец — делу венец». И потрясает она сердца героев не на тринадцать целых двадцать три сотых, вызывая взрыв страстей, равный взрыву стихии в сцене бури «Короля Лира».
        Опустимся еще ниже… «Переезд в другую сторону» — 11,37. Думал ли при этом сегодняшний американский исследователь о Ромео, покидающем Верону, или о той же Крессиде, покидающей Трою?..
        И наконец, последняя ситуация, оцененная наиболее низко — 4,53: «помолвка сына или дочери». Мы помним хорошо, чем окончилась помолвка Джульетты с нелюбимым ею Парисом…
        Шекспир в сегодняшнем мире выглядит весьма странно и даже комично… А может быть, наоборот, выглядят комичными, а точнее, трагикомичными результаты, полученные Пэйклом?
        Незадолго до опубликования их была издана в Англии, а потом и у нас, на русском языке, книга которая так и называется: «Шекспир в меняющемся мире»; состояла она из статей видных западных литературоведов-марксистов. Нестареющую суть идей и образов великого драматурга они доказывали тем, что его герои живут «полной жизнью на планете» где многое так же ново, как «желтые нарциссы» (один из любимых шекспировских образов) «Шекспир, — отмечает В.Джон Карнан, — вовсе не намеревался подсчитывать, сколько раз зевнули муж и жена, ведущие совместную жизнь…» (в терминологии Юджина Пэйкла — «невзгоды личной жизни»). Духовное богатство личностей, подлинная гармония зависят «от совместных свершений и стремлений индивидуумов» в освоении исполненного потрясающей новизны мира. Это делает Шекспира великим нашим современником, напоминает английский литературовед-марксист. Современником, добавим от себя, не неврастеников, послуживших подопытным материалом Юджину Пэйклу, не рабов «магии техники» и «могущества вещей», а тех, кто одушевлен идеями переустройства мира и потрясаем его непрерывной новизной, кто отдает лучшие
силы созиданию будущего.
        Будущее… В понимании ряда западных буржуазных мыслителей оно выглядит не менее фантасмагоричным, чем в воображении писателей-фантастов.
        В том же «Эуропео» опубликована статья Джулиано Феррьери «Человеческому разуму угрожает опасность».
        «С каждым днем ритм нашей жизни становится все более напряженным, лихорадочным. То и дело слышишь: „Скоро мы все сойдем с ума“, „Чем все это кончится, куда заведет нас такая жизнь?“ Это не общие места, не пустые фразы, а элементарная реакция на вполне определенную опасность, которой сегодня начинает уделять все больше внимания официальная наука. Жить в ускоренном темпе означает испытывать на себе действие непрекращающихся перемен. Сегодняшнее общество недолго пользуется вещами и очень скоро заменяет их или выбрасывает, люди меняют местожительство и квартиры, отбрасывают и так же быстро меняют даже собственные идеи, друзей, мужей и жен… На финише этой гонки нас ждет коллективное безумие».
        Далее Джулиано Феррьери сообщает, что человека, который дал этому недугу образное название «шок будущего», зовут Элвин Тоффлер, статья в «Эуропео» и написана ради того, чтобы познакомить массового читателя с мыслями этого американского социолога.
        «Раньше, — утверждает Тоффлер, — новые стадии эволюции общества совершались относительно медленно, позволяя человеку сознательно адаптироваться в новых неспешно меняющихся условиях бытия, сейчас же из-за быстроты, с которой меняется мир — вещи, идеи, шкала ценностей, — подобная бессознательная адаптация невозможна…»
        Отсюда и «шок будущего», то есть растерянность человека перед лавиной ошеломляющих его перемен.
        Я полагаю целесообразным познакомить читателей этой книги подробнее с аргументацией Элвина Тоффлера, она не только весьма любопытна для более полного уяснения современных западных умонастроений, но и сообщит размышлениям о сегодняшних «странностях ума и сердца», о шкале ценностей, о тех или иных социальных ролях — размышлениям, которые составят содержание дальнейшего нашего повествования, актуальность и полемическую остроту.
        «…Со дня моего рождения по сей день, — говорит американский социолог в беседе с итальянским публицистом, — в мире совершилось почти столько же крупных перемен, сколько их было за все время от появления человека на земле и до дня моего рождения, на земле до сих пор существовало 800 поколений. Первые шестьсот пятьдесят из них жили в пещерах. Лишь семьдесят последних поколений умели писать, и только последние шесть — после изобретения печатного станка — умели читать (я имею в виду чтение как явление массового порядка). Два последних поколения широко пользуются электромоторами. Подавляющее большинство материальных благ которыми мы сегодня пользуемся, появилось на свет за время нашей с вами жизни. Это известно давно Такова азбука наук, изучающих физическую и главным образом социальную эволюцию человека. Но до си пор почему-то очень мало внимания обращали на тот факт, что восьмисотое поколение людей на земле то есть наше с вами поколение, живет в совершенно ином эволюционном ритме, чем все минувшие поколения. Человек стал чаще менять работу (в США в среднем каждые 4,4 года), квартиру или местожительство
(каждые 4 года). В годы моей юности у каждого был „лучший друг“, душевная связь с которым сохранялась на долгие годы, а иногда и на всю жизнь. Сегодняшняя молодежь меняет „лучших друзей“ несколько раз в году. Чувство обладания, чувство собственности в отношениях между людьми сейчас считается обременительным. В изменяющемся мире меняются мужчины и женщины. Сегодня каждый из нас совсем не тот, каким он был десять лет назад и его подруга или жена изменилась не меньше. А теперь сопоставим минувшие времена, когда человек, его личность почти не менялись в течение всей его жизни, которая, кстати, была короче нашей, с временами нынешними, когда человек живет дольше, а личность его непрестанно меняется…»
        Остановимся, чтобы понять: в чем же сокровенное ядро открытий американского социолога, обогатившего человечество формулой «шок будущего»?
        Личность меняется, по Элвину Тоффлеру, с той же быстротой, что и модели автомашин и стили одежды. Но тогда абсолютно непонятно, почему мы добродушно посмеиваемся, рассматривая на выставках допотопные автомобили или костюмы, отражающие моды далеких эпох, и радуемся как чему-то интимно-сегодняшнему мадоннам Рафаэля, читаем с разрывающимся от боли сердцем страницы Флобера и Л.Толстого, не стыдимся слез на органных концертах Баха? Видимо, что-то, может быть самое-самое, как говорят дети, не изменилось…
        Человек — не автомобиль и не костюм; он меняется иначе, менее эффектно и однозначно, меняется не по капризам моды и не с безвольной уступчивостью резким переменам, вызванным развитием науки и техники; его душевная и духовная жизнь, усложняясь и утончаясь, не утрачивает, к счастью, этических ценностей, накопленных в течение тысячелетий. А утратив их, человек перестал бы быть человеком настолько, что ему и не понадобились бы ни автомашины новейших моделей, ни ультрасовременная одежда…
        Говоря о том, что 800-е поколение на земле живет в совершенно ином эволюционном ритме, устрашая нас «шоком будущего», Элвин Тоффлер упускает из виду, что за нашим, 800-м, стоит 799 минувших поколений — они и делают этот «шок» в 799 раз менее опасным, чем он ему кажется. Потому что мы — «восьмисотое» несем в себе их чувства, надежды тоску по истине, боль, беспокойство духа. Мы несем в себе ту «нравственную информацию», которая могущественнее «шока».
        И если в констатации ряда особенностей нашей действительно беспримерной эпохи можно и согласиться с американским социологом, то меры лечения которые он рекомендует, вызывают серьезные возражения именно потому, что Тоффлер опрокидывает традиционные нравственные ценности и зовет к созиданию неких таинственных, новых. Более того он хочет, чтобы каждый человек созидал собственные нравственные нормы, что похоже на абсурд этического солипсизма. Надежду на то, что выход из кризиса будет найден, он видит не в способности сохранения всего богатства достигнутого развития (по формуле Карла Маркса), а в сверхъестественном даре адаптации к любым переменам.
        «Необходимы, — говорит он, — курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему… Я вовсе не отрицаю пользы изучения иных времен нашей культуры, пусть все это останется в информационном плане и будет усвоено».
        Иными словами пусть Эсхил, Рембрандт, Пушкин будут жить не в ткани наших душ, а в «блоках памяти», как могут они существовать и в «блоках памяти» электронно-вычислительных машин.
        Для чего же нужны «курсы развития индивидуальных способностей адаптации к будущему»? Для того, оказывается, — и это, пожалуй, самое удивительное в логике Тоффлера, — чтобы будущее едва возникнув, становилось обыденным. Но ведь обыденное — в том пошлом понимании, которое сообщает ему социолог, — убивает лучшее в человеке не менее надежно, чем быстрая смена перемен и впечатлений, не уравновешенная «богатством достигнутого развития». Мир должен потрясать новизной непрерывно, как потрясает он героев Шекспира. Потрясать и побуждать к героическим действиям. Желтые нарциссы увядать не должны…
        Возможно, читатель в этом месте мысленно спросит автора: но разве мы, «800-е поколение», действительно не отличаемся резко от тех, кто жил до нас, разве бурные перемены, обновляющие непрестанно облик планеты, не отражаются на нашем мышлении, на наших чувствах? Разве мы не иначе мыслим и чувствуем, чем люди… даже XIX века? Это далеко не праздные вопросы, они занимают сегодня умы философов-марксистов во всем мире. Размышляют над ними и «обыкновенные», от философии далекие люди; человек, как и в любую из эпох, хочет понять и самого себя, и окружающий его, действительно бурно сегодня меняющийся мир.
        Волнуют эти вопросы и советских людей. Не так давно в «Литературной газете» — за «круглым столом», а потом и на страницах — шла дискуссия под несколько наивным названием: «Бледнеют ли наши чувства?»
        В первой главе этой книги я рассказал о диспуте в кафе «Под интегралом», попытавшись дать «фрагмент интеллектуальной жизни наших дней». Познакомлю сейчас читателей с «фрагментом эмоциональной жизни». Как и в любом эмоциональном поиске, тут мало четких выводов и гораздо больше «импрессионистических мазков», но в самой их беглости, размытости, известной неопределенности — печать сегодняшнего поиска…
        Бледнеют ли наши чувства в век бурного развития науки и техники?
        8
        «Человека формирует время. Сейчас эпоха требует от нас прежде всего деловитости. А раз так нечего пенять на то, что люди стали рациональнее и суше, чем их отцы и деды. Эмоции — штука накладная. Причем они обходятся дорого не только для самого человека, но и для всех, кто его окружает. Времена тургеневских барышень миновали, и те кто этого не понимает, плетутся в хвосте у времени». (Из письма в редакцию, которое и послужило основой дискуссии.)
        ПЕРВЫЙ ОРАТОР «ЗА КРУГЛЫМ СТОЛОМ». Да у нас на дворе век техники, век космоса и электроники. И он не может не влиять на человека, не менять его не делать более рациональным. Но этот высокий творческий рационализм надо отличать от другого — мелочного и бытового. Я думаю, что последний идет от некоей нравственной, очень опасной глухоты и ограниченности…
        ВТОРОЙ ОРАТОР. А все-таки изменился человек под влиянием нашего века или не изменился? Сейчас все больше появляется людей, которые рассуждают как автор известного нам письма. Мол, обойдемся без эмоции. Я не особенно верю, что могут сосуществовать два рационализма — «высокий» и «низкий» Любой рационализм овеществляет живое, человеческое будь то явление искусства, чувство, слово он обедняет и личность, и ее отношения с миром…
        ТРЕТИЙ ОРАТОР. Дело не в изменении человека самого по себе, а в том, что с каждым новым поколением вскрываются новые резервы его натуры. Причем резервы эти в точности соответствуют «повестке дня». Вчера в них не было нужды, и они не проявлялись, а сегодня… Вот, например, автор письма пишет о том, что люди стали рациональнее (читай — суше, расчетливее). Но ведь именно рационализм сейчас остро необходим. Оговорюсь заранее: я вовсе не считаю неизбежной проекцию деловых качеств на личную жизнь. Нужен какой-то своеобразный регулятор, и я уверен, что им успешно может служить творчество…
        ЧЕТВЕРТЫЙ ОРАТОР. Именно творчество! Помню, однажды мне пришлось присутствовать на традиционном теоретическом семинаре в Институте физических проблем, который возглавляет академик П.Л.Капица. Шел доклад по излюбленной здесь теме — о жидком гелии. Выступавший писал формулы, чертил графики и говорил на языке, обыкновенным людям недоступном. Я, честно говоря, хотя и инженер по образованию, тоже мало что во всем этом понимал и лишь следил за аудиторией. Достаточно было докладчику поставить какой-то значок над греческой буквой, изменить индекс или взять в рамочку формулу, как собравшиеся начинали реагировать самым бурным образом. Они смеялись, иронизировали, отпускали реплики. Это был целый спектр недоступных мне человеческих страстей. Я неспроста привел здесь этот пример. На мой взгляд, в том-то и состоит влияние на человека научно-технического прогресса, что он открывает перед ним ранее ему недоступные «ультрафиолетовые» и «инфракрасные» области эмоционального спектра, делает более многогранным его восприятие…
        ПЯТЫЙ ОРАТОР. В научной работе, на производстве, когда создаются блага для общества, рационализм необходим, он должен быть профессиональным качеством ученого, изыскателя, инженера. Но в сфере личных отношений он, по-моему, должен переходить в свою диалектическую противоположность: здесь наиболее рациональным вариантом взаимоотношений между людьми должна быть такая «эмоционализация», которая обеспечивает наибольшую полноту счастья, скажем, двух любящих людей…
        ШЕСТОЙ ОРАТОР. Сегодняшние молодые люди влюбляются и переживают, может быть, ничуть не меньше, чем шекспировские Ромео и Джульетта. Но нынешний Ромео исполняет в жизни не единственную роль влюбленного. Кроме всего прочего он работает или учится, и работа или учеба требуют от него часто огромного внимания и умственного напряжения. А иногда он и учится, и работает одновременно. Помимо этого Ромео может существовать и еще в нескольких качествах: быть спортсменом, самодеятельным артистом, рыболовом, болельщиком и т.д. Успех или неудача в каждой из этих жизненных ролей пробуждают в Ромео определенную гамму чувств. В результате он не в состоянии, хотя это ему и хочется, всю силу эмоций сосредоточить на предмете своей любви. Поэтому он начинает определять место Джульетты в своих планах: высчитывает, когда может с ней встретиться, сколько ей времени уделить. Он неизбежно задумывается, не мешает ли чувство к девушке его работе, учебе и другим делам, не так ли? Для современного молодого человека девушка не какое-то таинственное существо…
        ОРАТОР СЕДЬМОЙ. Лично меня особенно тревожит не рационализм в области интимных, личных отношений или даже на работе, а рационализм в гражданственной, общественной жизни. Я имею в виду, в частности, расчет на успех или неуспех перед вышестоящими лицами и «влиятельными сферами» — расчет, которым руководствуются иногда на трибунах наших собраний. Это поопаснее рационализма в любви… Кстати, что такое, в сущности, иррационализм? Может быть, рационализм, доведенный до абсурда?
        ОРАТОР ВОСЬМОЙ. Когда раздаются голоса о рационализме как необходимой для человека в век научно-технического прогресса черте, когда его рассматривают как своеобразный механизм для приспособления к новым, усложненным условиям, мало кто обращает внимание, что объединяются совсем разные понятия, скажем научная работа, общественно полезная деятельность и сфера личных, интимных отношений. Кроме того, на мой взгляд, здесь допускается и методологическая ошибка. Во всем винят количество обрушивающейся на человека информации Но разве титаны эпохи Возрождения, которые тоже были потрясаемы лавиной новой информации, чувствовали менее страстно, горячо, тонко и лирично, чем их деды, не столь эрудированные?..
        (Надеюсь, читатель воскресит сейчас в памяти те места из дневника Ивана Филиппчука и из диспута в кафе «Под интегралом», которые имеют касательство к универсальности людей Возрождения, к тайнам гармонии между умом и сердцем…)
        ОРАТОР ДЕВЯТЫЙ. Не могу согласиться с товарищем, который утверждал, что под влиянием научно-технического прогресса расширяется «спектр чувств» человека. Смех, ирония, реплики ученых в ответ на изложение докладчиком каких-то математических формул — это лишь реакция на восприятие сугубо профессиональной информации. Примерно так же смеялся бы бондарь, если бы ему кто-то предложил скреплять бочки вместо обручей гвоздями. Но ни старинного бондаря, ни современных ученых такая «эмоциональность» не гарантирует от того, что они могут быть совершеннейшими «сухарями» во взаимоотношениях с близкими людьми.
        Стоит ли и дальше утомлять читателя разнообразием точек зрения? Не лучше ли рассказать живую человеческую историю?
        Иван Филиппчук, помните, писал в дневнике:
        «Может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий — новый — стиль мышления на склад души, на стиль чувств».
        А рядом он выписал из Гете:
        «…то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня».
        Глава четвертая
        АХИЛЛ И ЧЕРЕПАХА
        Странное письмо. Поездка в Нижнеустинск. О дожде и пчелах. Жар-птица. Офелия и Гамлет.
        Развернутая метафора любви. Математическая мораль
        1
        «Уважаемые товарищи! Я первый раз пишу в газету. И пишу о себе, а это так трудно. Будьте добры, передайте мое письмо благородному и мужественному человеку. Мне так хотелось бы получить честный ответ от чистого сердца на вопрос: стоит ли жить после того, как твое достоинство женщины и человека унизили и растоптали? В чем черпать силы, чтобы жить дальше, если самая большая ценность оказалась медяком, да еще фальшивым?
        Вы помните, несколько лет назад шел фильм кажется итальянский, „Главная улица“? Так вот у меня В жизни стряслось что-то похожее… Только отличие в том, что жизнь — не кино.
        Мне двадцать шесть, я окончила химфак пединститута и сейчас работаю в школе в городе Нижнеустинске. Я химичка, как нас называют но не могу жить без музыки, стихов, без Тургенева и Л.Толстого. Может быть, в этом мое несчастье, я ищу в жизни то, что ушло из нее. Мои любимые герои с детства с четырнадцати лет, Рудин и Андрей Болконский.
        Я рано потеряла родителей и стала жить одна, но не падала духом, верила, что встречу доброго благородного, мужественного человека. Но время шло, а одиночество становилось все нестерпимей
        И вот я наконец не одна: он уверял, что любит меня, стоял передо мной на коленях. Он тоже работает в школе соседней, его зовут Алексей Истомин, математик. Немного странный, но, мне казалось серьезный и умный. Я думала — ему со мной хорошо. Он болел, я ухаживала за ним.
        Я давно читаю вашу газету, в ней печатаются большие, глубокие писатели, может быть, они что-то поймут в этой истории, я ничего не понимаю, чуть не сошла с ума.
        Он вечером должен был ко мне переехать, я помогала ему утром собирать вещи. К девяти часам накрыла стол, откупорила вино. В десять его нет, и в одиннадцать, и в двенадцать… Я побежала к нему, увидела в окно — он сидел за столом и что-то писал и улыбался!.. Это было как в „Главной улице“. Чудовищно!
        Это был тоже розыгрыш. Только, видимо, не на пари, не для товарищей, а чтобы потешить себя. У меня не было сил даже постучать в окно, я ушла, и мне хотелось умереть.
        Я ничего не понимаю, мне очень плохо сейчас. Как жить дальше?
        P. S. Мне кажется, надо мной смеется весь наш маленький город, тоже как в „Главной улице“. Я иду в школу, опустив голову низко-низко…» Т.И.Малявина
        2
        Решено было, что поеду к Т.И.Малявиной я.
        —Большие, глубокие писатели вряд ли оторвутся от письменного стола ради этого случая, — кривя иронически губы, говорил мне редактор. — Думаю, что вы разберетесь не хуже. С богом!
        Ехать мне не особенно хотелось, и я не торопился. Письмо Т.И.Малявиной и трогало меня по-человечески, и отталкивало.
        Трогало тем, что ей больно. Но эта боль, как мне казалось, должна быть более целомудренной, обращенной, если она невыносима в одиночестве, к самым дорогим людям, но не к тем, совершенно чужим, с неведомым тебе душевным строем, которые за тридевять земель вынут деловито письмо из конверта.
        Ну, а если нет рядом этих самых дорогих? Что тогда? Я боролся с собой. Мне, естественно, хотелось менее сложного, более цельного отношения к письму сострадать, а не осуждать. Уж если ехать, то действительно с чистым сердцем.
        Но письмо, к сожалению, отталкивало меня не только нецеломудренной обнаженностью. Я испытывал давно неодолимую антипатию к молодым женщинам, влюбленным в Рудина и Болконского повторяющим кстати и некстати, что из жизни «что-то ушло». Опыт общения с ними убедил меня, что они поразительно слепы к тому новому и удивительному что «вошло» в жизнь и что составляло для меня главную радость и ценность современной жизни.
        Редактор, выслушав эти соображения горестно рассмеялся:
        —Когда же вы наконец научитесь мыслить? Видеть отчетливо большую тему в потоке случайных разрозненных явлений? При чем тут все ваши сомнения, когда тема эта в данном случае… — он умолк на полуслове, вглядываясь в меня напряженно несколько секунд, как бы решая про себя, стоит ли передо мной метать бисер, и поднял торжественно левую руку с нацеленным в люстру указательным пальцем: — тема эта — искусство и человек. Человек и искусство. — Я ошалело следил за его пальцем, и он подобрел, подсел ко мне на диван, обнял за плечи. — Не понимаете?.. — Редактор любил, когда его в первую минуту не понимали. Развивая дорогую мысль импровизируя, он полемически оттачивал аргументы. — Человек и искусство, — повторил он. — Вы подумали о чем угодно, но только не о фильме «Главная улица». А в «Главной улице» — главная тема. Может быть, этот фильм — не по воле его авторов, разумеется, — и подсказал герою вашей будущей статьи определенный образ действия. Он вынес из фильма не боль за человека. Не это — помните? — удивленное и беззащитное, как у наказанного невесть за что ребенка, лицо стареющей женщины. Не отвращение к
миру, в котором смех перестает быть смехом, потому что может рассмешить только горе, только слезы. Нет! Он вынес идею розыгрыша… Сюжет утратил для него философское, эмоциональное содержание, стал руководством к подлости. Конечно, подобный нравственный урод — один из тысячи, из миллиона. Это случай патологический, музейно-редкий. Но — постарайтесь тут понять меня особенно отчетливо — из жизни действительно что-то ушло. И вашей кибернетикой вы этого не восполните. Не перебивайте! Я боюсь утратить нить… Эмоциональное, философское воздействие искусства на души молодых ослабло. Конечно, я не думаю, чтобы уже сегодня нашелся юноша, который в «Войне и мире» запомнит не любовь Болконского, не его поиски смысла жизни, а тактику совращения Наташи Анатолем Курагиным, Но ведь вот даже вам не импонирует, что автор этого письма относится к героям Толстого и Тургенева с неким старомодным трепетом. А? — Он улыбнулся торжествующе и опять ухватился за «нить»: — Искусство, дорогой мой, — это океан. Когда-то думали, что его сокровище — жемчуг. А оказалось — планктон, мокрые пастбища, которыми можно накормить все живое в
воде и на суше. Если этого не понимать, то остаются жемчуг и акулы. А поскольку жемчуг вообще редкое явление…
        —…Акулы кажутся более современными, — догадался я. — Им начинают даже невольно подражать.
        —Вы меня поняли, — заметил он, поскучнев. — Вот и поразмышляйте, пофилософствуйте. Я жду от вас большого раздумья. О планктоне…
        Океан был для редактора неиссякаемым источником образного мышления. Он сопоставлял с океаном науку, политику, международную жизнь, сообщая соответственно тем или иным особенностям океанической стихии неожиданный метафорический смысл.
        Выходя из его кабинета, я невольно думал об удивительных обитателях больших океанических глубин, об этих изящных и хрупких созданиях, которых почти никогда не удается поднять наверх неповрежденными: обламываются ветви морских лилий откалываются колючки морских ежей… Такая же судьба постигала и мысли редактора, пока они шли из глубин его понимания мира на поверхность — к собеседнику.
        Но в данном случае мне казалось — я его понял. Планктон искусства. Большое раздумье.
        В нашей редакции обожали большие раздумья. Этот таинственный жанр культивировал сам редактор, его с железным педантизмом утверждали заведующие отделами, охранял секретариат.
        Различные частные случаи из жизни служили лишь поводом для философических рассуждений на ту или иную тему. Иногда при сокращениях случаи вообще отбрасывались как уже ненужный повод к обобщениям. Оставались мысли. Большое раздумье.
        Человек и искусство. Метафорический планктон, то есть то духовно-питательное, емкое, не оцененное до конца, что порой неощутимо живет за строками и между строк в хороших книгах (фильмах), большого раздумья заслуживал бесспорно. Надо было писать видимо, об умении открывать для себя этот «планктон» в океане искусства, ощущать сопричастность его жизненной благодатной силе.
        В поезде по дороге в Нижнеустинск я старался восстановить в памяти «Главную улицу». Фильм я видел несколько лет назад и помнил его несвязно, как помнят сон. Испанский город, белый, сухой… Южная суета улиц, старина и вечерний блеск огней… Веселые бездельники в кафе… Рассвет и резкие тени в похожем на ущелье тысячелетнем переулке… Помнил более отчетливо удлиненное лицо стареющей женщины и то высокомерное и одновременно умоляющее выражение, которое иногда появляется на некрасивых женских лицах. И помнил — уже в себе самом — острую печаль, когда она стояла у зеркала, все больше дурнея, и понимала, что ее обманули. И смех — оттенки смеха: иронический, небрежный, торжествующий, наивный. Смех улиц, смех города над человеком, который захотел счастья.
        Но при чем тут, черт возьми, Нижнеустинск? Испания, тоскующие аристократы и… маленький город за Уралом, окруженный величавым лесом.
        Лес этот подступал все теснее к окнам поезда. Потом стена деревьев оборвалась, открылся город. Неслепящее солнце поздней осени повисло над резко разноэтажными улицами.
        Город издали казался нарисованным рукой ребенка: низкую волнистую линию крыш ломали высокие дома, карандаш порывался все время вверх и падал. Города, созданные маленькими художниками, почему-то похожи на стада жираф — трогательная попытка перенести странные очертания живого мира в мертвый, нестранный мир камня. Был похож на стадо жираф и этот город, но чем ближе, тем отдаленнее, становясь все менее «детским», все более будничным, точным.
        Через четверть часа, выйдя на вокзал, я увидел отнюдь не диковинное сочетание города и деревни изящный широкоэкранный кинотеатр соседствовал с одноэтажной деревянной библиотекой, настоящей избой-читальней, на залитую асфальтом площадь выбегал сельский немощеный переулок. Старой захолустной была и гостиница, а в ней — стоило постоять у окошка дежурной — слышалась та загадочная пересыпанная терминами и формулами речь, которую любят молодые химики. Строй жизни города, его быт и даже язык определял новый большой химкомбинат всматривался, вслушивался в город и ощущал все время ту смутную — когда-то ее называли щемящей — тревогу, которая, видимо, рождается от ожидания, что вот сейчас ты войдешь в чью-то жизнь В гостинице я перечитал еще раз письмо Т.И.Малявиной и опять меня удивило, что она не написала ни домашнего адреса, ни номера школы и даже сам город упомянула мимоходом. В первый раз я подумал отчетливо: так пишут, не ожидая или не желая ответа и меня еще больше смутила мысль, что, может быть уже сегодня я увижу эту женщину.
        Дежурная рассказала, что в городе только две школы: новая и старая, и объяснила, как их найти. И вот я пошел в новую, обдумывая по дороге, как похитрее себя вести, чтобы ни одна живая душа не догадалась, зачем мне нужна Т.И.Малявина. Пока я не поговорю с ней самой и не узнаю, чего она действительно хочет: доброго совета или возмездия, ее письмо — редакционная тайна. Исследуя человеческие истории, подобные этой, журналист должен быть бережно точен, как хирург при операции на сердце.
        Но оказалось, что и хитрить-то не с кем. Школа была пуста. Она была наполнена пыльными столбами солнца и той бессодержательной тишиной, которая не боится шума. Я заходил в классы с черными чистыми досками и не понимал, в чем дело. В учительскую на третьем этаже я тоже вошел, как входят в пустую комнату — с резковатой небрежностью и безразличным любопытством. И увидел за столом с россыпью тонких тетрадей пожилую, широколицую, мило улыбавшуюся женщину. Она, несомненно, слышала мои шаги и понимала мое удивление. Ждала…
        —День добрый, — поздоровалась она еще радушнее. — А у нас сегодня массовая экскурсия. На комбинат ушли маленькие, ушли большие. Одна я осталась домовничать, — и она добрейше рассмеялась. — Да вы садитесь!
        Я сел, испытывая к ней то теплое, благодарное, что чувствуешь к человеку, заполнившему вакуум, будь то пустыня Гоби или опустевший дом.
        —Вы из Москвы!.. — Она вопросительно наморщила лоб, но интонации были утверждающими. — Из какой организации?
        Я не смог уклониться от точного ответа: назвал газету и себя.
        —А я учительница литературы, — улыбнулась она опять, — Полина Карповна Шестобитова. Местная уроженка, большая патриотка града сего…
        —В городе вашем есть что-то удивительное… — начал я.
        —Да? — перебила она меня с какой-то обезоруживающей непосредственностью. — Да? И я его люблю. Но вам не нужно было ехать сюда. Не обижайтесь. Вы ведь насчет Малявиной?..
        Я молчал.
        —Слышала я стороной, что ушло письмо в Москву. Не стоило его писать! А вам ехать. Кому нужно, чтобы опять кто-то страдал, не спал по ночам: мне, вам, той девочке? Конечно, жаль… Но в пятнадцать лет раны заживают быстрее, чем в шестьдесят и даже быстрее, чем в двадцать шесть.
        «Той девочке»? Я слушал, не понимая. Точнее понимал одно: мне лучше сейчас молчать. Молчание тоже хитрость. Видимо, единственный вид хитрости, который доступен с этой широкоскулой женщиной, одновременно и остро наблюдательной, и поразительно нелукавой.
        То ли речью, замедленной и победительно чистосердечной, то ли домовитой обстоятельностью облика — над тетрадками она возвышалась чуть торжественно, как хозяйка в старинном и истовом смысле слова, — Полина Карповна Шестобитова напоминала пожилых положительных женщин А.Н.Островского, умевших понимать непостижимую для окружающих жизнь молодого сердца и говорить с горькой искренностью купцам-самодурам серьезные, полновесные слова.
        Но долго молчать мне не удалось, потому что замолчала она сама — наклонилась над тетрадками задумчиво покачивая большой седой головой. Я тоже посмотрел: это было сочинение, написанное 9-м «А» на тему «Печорин и Базаров».
        —Странное сочетание, — удивился я, — Печорин и…
        —Рискнула! — усмехнулась она. — Без РОНО… — и рассмеялась изумительно молодо. — Как меняется отношение к литературным героям! Лет десять назад мальчишки были холодны к Печорину; даже иронизировали над ним. Один из них, умный и трезвый помню, любил повторять: «Печорин — это игра ума, а Базаров — дело». Они даже учились у него, у Базарова, чему-то — он земной без иллюзий. А сейчас мальчиков волнует Печорин. Особенно Печорин «Фаталиста», задумывающийся над сложностью жизни, над загадками человеческой судьбы, мироздания. А Базаров им неинтересен. И я еще не поняла: поражение это или, может быть, победа?.. — Она почему-то понизила голос до шепота. — Печорин глубок. Он философ… Но многим из них нравятся и его жестокость, одиночество. Хочется это понять, понять… — И она, уже не смеясь, смешала обеими руками тетради.
        Теперь она не была похожа на женщин А.Н.Островского: в ее лице, в ее голосе чувствовалась та изменчивость, та живая игра, которую один из наших ведущих очеркистов назвал однажды старомодно и возвышенно «трепетом современности».
        —Нет, учителю литературы, — объявила она убежденно, — тяжело особенно. Подумайте, естественники, та же Малявина, судят, поражение или победа, по глубине понимания аксиомы, формулы. Верно? А у нас помимо глубины есть еще и нравственный подтекст понимания. Согласны? И решить, поражение или победа, часто бывает нелегко. Но когда действительно победа!.. Естественники подтрунивают надо мной. Конечно, и закон Бернулли важно понять, чтобы быть мыслящим человеком. Но когда девочка смеется над письмом Татьяны к Онегину и все эти «Ты в сновиденьях мне являлся» и «Перед тобою слезы лью» кажутся ей милыми нелепостями, а потом однажды после уроков говорит: «Полина Карповна! „Никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна“ — это так естественно и хорошо, будто бы и не Пушкин, а я сама подумала…» — я вижу, моя победа больше! Хотя… иногда за победой идет беда. Это та самая девочка, из-за которой вы ищете Малявину.
        Мне казалось, что я вот-вот узнаю, что же это за «та самая девочка» и почему я должен из-за нее искать именно Малявину. Было совершенно ясно, что речь идет о какой-то второй истории из жизни Малявиной, известной несравненно более широко и, видимо, волнующей людей острее, чем та, первая.
        Но моя собеседница, помолчав, заговорила суховато о том, что между педагогическим и обыкновенным человеческим тактом, в сущности, нет никакой разницы: педагогический — лишь высшая степень человеческого. Поэтому когда бестактен педагог, бестактен человек. Это, разумеется, ужасно, ужасно потому, что ранит детей. Но бывает особая бестактность, идущая не от характера, а от состояния души человека: бестактность минуты, за которую потом мы судим себя сами.
        —Вам не надо было ехать к нам! — повторила она. — И без вас, извините, тяжело…
        Меня уже не удивляла тишина в школе, но полновесность этой большой тишины я ощутил еще раз, когда она будто бы упала, как падает большое тонкое стекло, разбиваясь на тысячу осколков.
        А через минуту в учительскую вошли несколько человек: молодая женщина, еще одна, постарше, и трое мужчин. О том, что сейчас, должно быть, войдет Малявина, я подумал, как только послышались голоса, и, едва увидел молодую, понял: она. С той особенной емкостью восприятия, что неизвестно откуда берется, когда перед тобой человек, о котором раньше слышал или думал, не видя его никогда, я мгновенно «вобрал» в себя ее напряженное, какое-то неправильное лицо с высоким незагорелым лбом и детски беспомощным подбородком, ее какие-то беспокойные, с живыми, нервными пальцами руки и неточную ее походку.
        Комнату, должно быть виденную сотни раз, — с морщинистым, как лицо старухи, глобусом, унылым чучелом птицы, шкафом, набитым бумагами, — она оглядела быстро, нервно, будто ожидая найти что-то новое, острое. И нашла: меня. А я улыбнулся нелепо, точно умышленно выделяя себя этой улыбкой из обжитого и неопасного мира глобуса, чучела, старых бумаг.
        Полина Карповна поймала ее руку. Усадила рядом. Мужчины и женщина постарше отошли к окну, саркастически обсуждая архитектурные особенности «химкомплекса».
        —Действительно, — коротко рассмеявшись, согласилась Полина Карповна, ловко выхватывая нить из их разговора. — Дом культуры построили с колоннами. Да вы увидите. Сам комбинат — оригинальное современное сооружение, в сумерках будто карандашом нарисован, одной линией. А в Доме культуры все детали античности. В целом нечто вроде кентавра…
        —Да… — ответил я, вспоминая первое впечатление, еще в поезде, — город ваш в самом деле… — и посмотрел на Малявину.
        —Да вы познакомьтесь, — тихо и будто небрежно уронила Полина Карповна, — товарищ к вам, Таня… Татьяна Ивановна… из Москвы, из редакции.
        —Наверно, нам лучше уйти, — начал я, чувствуя все большую неловкость.
        —Да, разумеется, — решительно согласилась она.
        Улица, устланная желтым листом, шла под уклон. Маленькая деревянная церковь, должно быть построенная лет триста назад, с разрушенными от староста ступенями, казалась забытой, поломанной игрушкой на дымном исполинском фоне нового химкомбината с могучим лаконизмом его несущих конструкций и путаницей переходов, галерей. Было в его очертании что-то инопланетное, марсианское, что ли, углубляющее земную детскость осенней улицы, по которой мы шли.
        Я думал: с чего начать? В голове надоедливо вертелось. «Вы мне писали…» Но писала-то она не мне, а «благородному и мужественному», без имени и лица, — Человеку с большой буквы писала, а не тому реальному, с маленькой буквы, который идет рядом и о чем-то думает и молчит.
        Я молчал, потому что понимал, как легко сейчас оказаться бестактным. И, понимая это, совершил самую, вероятно, большую бестактность: достал ее письмо. Она посмотрела на мои руки.
        —Разрешите? — сжала его в пальцах и сутулясь, сунула в сумку. — Я хотела написать, — резко откинула голову, — чтобы его сожгли. Но меня остановила мысль, что вы подумаете там, будто я теперь чего-то боюсь. Наверно, потому, что боюсь в самом деле…
        Я отметил про себя это старомодное, книжное «сожгли». Будто в 70-х годах XX века письма жгут. Построим, черт побери, камины у себя в редакции, поставим канделябры! Ко мне вернулось утраченное на несколько минут ощущение реальности. Я почувствовал себя в состоянии отнестись к Т.И.Малявиной в достаточной мере здраво и трезво, с той исключающей досужие вымыслы и сантименты определенностью, которая спасает от ошибок в любом деле.
        —Чего вы боитесь теперь? — посмотрел я на ее высокий незагорелый лоб.
        —Я боюсь, — она нехорошо, жалко рассмеялась, — что вы напишете обо мне фельетон.
        Этот «фельетон» был, видимо, родным братом камина, в котором по ее убеждению, в редакциях жгут письма.
        —Забудем о моем письме. Хорошо?
        —Понимаете, Татьяна Ивановна, — начал я, стараясь быть максимально четким и в то же время не обидеть ее, — если бы я ехал к вам сюда в метро или на такси, то, видимо, отнесся бы к этим резким переменам в вашем настроении или вашем состоянии нетребовательно и, оставив вам для сожжения уже ненужное письмо, вернулся к себе на работу. Но расстояние между нами две с половиной тысячи километров. Я ехал двое суток с пересадкой («Ох, про пересадку не нужно», — мелькнуло). С ночной пересадкой, — повторил я упрямо, — оставив в Москве немаловажные дела…
        —Да! — перебила она меня. — Да… но поймите!
        —Хочу понять, — сказал я.
        —Мне казалось тогда, что надо мной, как над героиней той картины, смеется весь город. Смеется и жалеет…
        —Почему вы все время думаете о «Главной улице»?
        —Я видела этот фильм… Сядем? — Мы опустились на засыпанную листьями косую скамью в конце улицы. — Видела его два, нет, три года назад в маленьком городе, меньше этого. Я тоже была одна. И шла, зареванная, вечером из кино через темную площадь. А там висел большой рупор. Радио… И передавали как раз новости. О том, что Кусто уже сто седьмой день живет под водой, в Голландии нашли неизвестную картину Рубенса и в какой-то американской обсерватории уловили странные сигналы… А я шла через ту неосвещенную площадь, чайная, помню, была еще открыта, слушала поневоле и думала о том, что ничего этого не нужно: ни жизни Кусто под водой, ни сигналов из космоса, ни даже Рубенса… Зачем это, если можно так унижать женщину? Дура я… Люди ходят в кино, чтобы отдохнуть… Потом решила: забуду! Не забыла, даже видела однажды во сне тот испанский город… этих шутников… и ее…
        Теперь, когда мы сидели, я мог рассмотреть Малявину подробно. Это лицо с непропорционально высоким лбом и детски беспомощным подбородком, эти худые, сутулящиеся плечи, ноги в разбитых — не поймешь: мужских ли, женских? — башмаках, должно быть удобных для экскурсии на комбинат. Она была поразительно неженственна, некрасива. Вот только руки крупные, нервные, с удлиненными изящными пальцами.
        Но ведь была некрасива и героиня «Главной улицы»… Мне показалось, что рядом со мной сидит женщина из того небольшого, белого от резкого солнца испанского города. Тотчас же мелькнула мысль: может быть, сама Малявина настолько вошла в чужую судьбу, что ощутила ее как собственную? И в ее жизни ничего подобного не было…
        Я почувствовал, что опять утрачиваю ощущение реальности, и, чтобы вернуть себя к действительности, сухо, как можно суше задал вопрос, который уже несколько минут вертелся у меня на языке:
        —Вы любите вашу работу? Химию…
        Уж очень непохожа она была на химичку!
        —Да… — очнулась она. — Люблю. У меня самая ответственная роль. Наши мальчики и девочки идут… — она слабо махнула рукой в сторону марсианского строения, красноватого теперь от заходящего солнца. — А на химфак я пошла, потому что так хотела покойная мама. Она боялась, что я вырасту пустой мечтательницей, а химия — это… — Малявина замолчала на полуслове, не находя точного определения.
        —Верный кусок хлеба, — подсказал я.
        —Да… — ответила она растерянно. — Но мать думала не только о куске хлеба, она думала вообще о моей судьбе… — Малявина повела в воздухе руками, как бы лепя что-то бесформенное.
        А я подумал: покойная мама — она, конечно, поднимала дочь одна, без мужа, и никогда не ощущала под ногами твердой, не подверженной вулканическим колебаниям почвы; она, наверно, зарабатывала на жизнь неровно и не надежно: была квартирным маклером или пела в кинотеатре перед сеансами. И это лишало ее чувства реальности бытия, о котором она рано стала мечтать для дочери. А та, тихая мечтательница, уходит в книги, в мир, которого, в сущности, нет и который кажется достовернее окружающего осязаемого мира. Бедная мама… «Она думала вообще о моей судьбе». Маме казалось, что она рассудила мудро. Была она, видимо, женщиной действительно умной и не понимала лишь одного: переходя из мира книг в точный мир химических формул, чувствуешь жизнь еще менее реально, чем если бы никуда не переходил. Формула — это надежный хлеб. Но не крепость. Нет, только хлеб.
        …да, — тихо, еле слышно о чем-то рассказывала мне Малявина, — первая сорвиголова. Еще ничего, если бы она была как мальчишка. Их, мальчишек, я не боюсь. Они добрые сорвиголовы. Ну а в ней, мне казалось, было что-то жестокое. Я не видела ее души. Она отдавала душу одному — фигурному катанию на коньках. Это любила. И с весны, когда начинало таять, даже в школе воображала, будто она на льду. Закружится в коридоре, голову запрокинет… Или у доски на уроке вытянется на цыпочках в струну, замрет. И вижу: забыла меня, химию, класс. Вот когда она так тосковала по льду, только тогда и не мучила учителей. Мне доставалось меньше, чем той же Полине Карповне. Пушкин и Тургенев — они уязвимей химических формул. «Ты в сновиденьях мне являлся» — это не аш два о… Но особенно запомнились мне не уроки, а один вечер: был концерт, потом танцы, играл самодеятельный оркестр. Она подошла к мальчику, тоже пятнадцати лет, и при всех поцеловала его. Директор тотчас же, не дожидаясь утра, вызвал ее к себе в кабинет. Он у нас старый, мягкий, немного вспыльчивый. Он говорил с ней, задыхаясь от волнения, а она безмятежно
улыбалась, отвечала ему, что Джульетта в городе Вероне тоже при всех поцеловала на балу Ромео и это никого не возмутило, а ей не было еще пятнадцати… «Но ведь нравы, нравы были иные! — выходил из себя директор. — В эпоху Возрождения в Италии это было в порядке вещей!» «Возможно, нравы были лучше», — пожала она плечами и вышла без разрешения. И опять танцевала, а мы давали старику нитроглицерин…
        Я слушал Малявину, рассматривая большие ржавые листья на земле.
        —Ну вот… — Я почувствовал, как она резко откинулась и, сохраняя равновесие, ухватилась обеими руками за ребро скамьи, будто это была лодка под которой росла большая волна. — Ну вот… В ее-то тетради я и нашла письмо. Это было в те дни. Я ставила опыты в лаборатории, чертила формулы на доске… — Она рассмеялась тихо, удивленно. — Делала это точнехонько, хоть бы раз ошиблась! Наверное, в человеке в самом деле есть что-то… ну, понимаете, недаром же лунатик не падает, когда идет во сне по карнизу. Он… он часто любил говорить о том, почему лунатик не падает. Объяснял эту странность математически. Да, письмо в ее тетради. А до этого на уроке — я рассказывала об опытах по синтезу белка — она ни с того ни с сего рассмеялась и долго не могла успокоиться. Это и раньше иногда с ней бывало на уроках. Ну вот, я обнаружила это письмо на большой перемене в учительской. Раскрыла ее тетрадь и вижу… — Малявина опять резко откинулась, как в лодке, и быстро наклонилась. — Почерк у нее крупный, отчетливый… Любовное письмо, мольба… «Защити меня… Я плачу… Я не могу жить, пока ты жесток». Что-то беззащитное, детски
непосредственное, жалкое… Нет, вру: это я сейчас вижу детскую непосредственность и беззащитность. В том состоянии я видела фальшь, ложь. Злую шутку… В пятнадцать лет такое чистосердечно не пишут. Она била меня по лицу моим унижением. Если б еще письмо лежало не в ее тетради. Но она… ее коньки… ее смех. Я вошла — начался урок, раскрыла тетрадку, стала читать. Я обличала ее жестокость, я воспитывала ее. Нет, об этом я быстро подумала, когда она, не дослушав, убежала. А в ту минуту я защищалась, читая… Мне казалось, что надо мной, как над женщиной из того кинофильма, смеется весь город… У меня…
        —Об этом вы уже говорили, — холодно остановил я ее. — Расскажите…
        —Да, да, — поняла Малявина. — Расскажу. Она наглоталась вечером нембутала — нашла у матери, — лежала два дня в больнице, теперь перешла в соседнюю школу. А письмо писала она…
        (Ну, конечно! Старая Верона, бал в доме Капулетти, веселая музыка и бесстрашие.)
        —…тому мальчику…
        Последние слова Малявина выдохнула почти неслышно. И, выдохнув, переломилась, едва не коснувшись головой коленей, будто лодка ударилась резко о берег.
        Ей, несомненно, потребовалось большое усилие, чтобы рассказать мне это, и сейчас она отдыхала. Но я не испытывал ни жалости, ни сочувствия. Может быть, это нехорошо, но во мне не было ни капли сострадания к ней.
        Я отчетливо видел перед собой ту девочку. Она стояла у исписанной белыми рядами формул черной доски, вытягивалась на носках и что-то искала в туманном весеннем окне, тоскуя по льду… А за окном таяло, шли низкие облака, и не хотелось ни о чем думать.
        «Но ты-то, — я посмотрел на Малявину, — должна была думать, должна была постараться понять».
        Ведь это одна из самых больших радостей жизни — раздвинуть маленькое личное бытие, почувствовать себя океанской рыбой, каплей Млечного Пути, человеком иной души и судьбы. Вот и ощутила бы себя той девочкой. На минуту. Нет! Драматичнее, эффектнее было почувствовать себя героиней итало-испанского фильма. Не понять ее смеха. Эх ты!..
        —Жаль, что вы не поняли ее, — обратился я к ней с казенными словами после короткого молчания. — Жаль…
        —Да, — рассеянно согласилась она. И посмотрела на меня со слабой улыбкой. — Может быть, я и его не поняла? Может быть, и в нем не увидела чего-то?
        —Что ж, — подумал я вслух, — это более чем вероятно. — И решил ставить точку над «и». — Вот что, Татьяна Ивановна, сегодня вечером я уеду.
        —Да? — обрадовалась она.
        —Честное слово, — улыбнулся я ее радости. — И разумеется, вам нечего меня бояться. Я не пишу фельетонов. Но мне надо перед отъездом увидеть его…
        —Не надо… — она выдохнула почти неслышно.
        —Надо, — ответил я твердо.
        —Хорошо, — опустила она голову. — Действительно, вы ехали издалека из-за этого несчастного письма…
        Я и сам в ту минуту не сумел бы отчетливо объяснить ни себе, ни ей, зачем мне надо его видеть. Ничего неестественного в моем желании, разумеется, не было: даже если история, которую разбирает журналист, и не обещает материализоваться в статью, он должен добросовестно исследовать ее до конца. Но в данном случае я не мог это выполнить, не совершая известной жестокости по отношению к ней, Малявиной, — человеку, хотя и не вызывающему во мне сочувствия, но все же достаточно уже перестрадавшему. Оправдана ли моя жестокость? Вот на это я и не сумел бы ответить точно ни ей, ни себе.
        —Хорошо, — повторила она. — Если надо… А может быть, уедете сейчас? Сию минуту? Пожалуйста…
        —А есть сейчас поезд? — И если бы она ответила «да», я пошел бы на вокзал и уехал, а в Москве объявил редактору, что мне никогда, видимо, не удастся реализовать его большую идею о «планктоне искусства».
        —Нет, — ответила она, — поезд уходит поздно вечером. Раньше он был в это время. Потом расписание изменили.
        Мы поднялись — зашумели листья, падая с наших коленей на землю, — и пошли к перекрестку.
        —Расскажите мне, как найти Истомина…
        Она объяснила и ушла. В разбитых башмаках, нетвердо, соскальзывая, она ступала по большим камням мостовой.
        Я, кажется, догадывался теперь, почему старая словесница говорила мне о нравственном подтексте понимания. Она боролась в те минуты за мое понимание Малявиной — за то, чтобы я был добр к ней. А я не мог быть добрым: я опять думал о той девочке. «Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна…» А потом эта полудетская мольба — письмо в тетради, которое очутилось в руках у Малявиной, когда ей виделась во всем злая шутка. Да, это было в те дни. Но если бы ты хоть немного понимала ее, девочку, мечтавшую о старой Вероне, то даже и тогда не могла бы подумать, что она над тобой смеется.
        Жаль, что сейчас не зима и я не могу видеть ее на катке. Наверное, когда она летит, кружится, мелко и шибко бежит на носках по большому и ровному льду, лицо у нее торжественно-счастливое и строгое и ни за что она не улыбнется. Она рассмеется потом, на уроке, — будто бы ни с того ни с сего. Я думал о том, что она с ее первой любовью, наверное, самая большая драгоценность сейчас в этом городе, похожем издали на детский рисунок. И может быть, она и есть истинная героиня истории, в которую я решил зачем-то войти еще глубже?
        3
        Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» «Может… может… может… — отвечал я в такт шагу. — Очень может быть…»
        И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, — не фельетон, разумеется, а рассказ — рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни, и винила в этом всех, только не себя.
        Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу; рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.
        Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе, — наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнической мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту, — пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.
        —Да, да, я Истомин, — ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.
        Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.
        Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:
        —Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!
        В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, — я разглядывал его совершенно машинально — он улыбнулся:
        —Ничего уравнение?..
        Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:
        —Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.
        —Да? — обрадовался он по-детски. — Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?
        Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно — египетскую пирамиду.
        —Вижу гробницу фараона, — сказал я.
        —Ничего, — одобрил он. — Я боялся, что вы назовете собаку.
        —Боялись? — удивился я.
        —Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. — И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: — Не обижайтесь; это наш испытанный студенческий метод — определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе.
        Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.
        В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам — литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно нелепым.
        Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, — многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» — говорил он, и я честно старался быть трезвым.
        Комната резко осветилась.
        —Кофе поставлен! — сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. — Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?
        —Расскажите, пока он закипит, об этом… — Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. — О вашей работе. Если можно…
        —Можно, — ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. — Дождь…
        —А! — вырвалось у меня. — Некстати…
        —Вы меня не поняли, — он едва усмехнулся. — Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… — Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. — Жаль, что дождь уже сильный, — сказал он, — и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда — или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, — он потрогал себя по редеющим волосам, — к серому веществу, то это еще более удивительно — то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… — он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх в дождь и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони, — вот что рождается: закон! Для меня
дождь — это случайное массовое явление, а для вас, поэта…
        —Я не поэт.
        —Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! — В голосе его появилась неожиданная мягкость. — Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… — Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. — Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, — он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. — Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. — Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. — Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для
меня рождается — для него умирает… — Отстранил листок бумаги, улыбнулся. — Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, — он махнул рукой на окно, — а вас…
        —…назад к пещерному человеку?
        —Нет, зачем же? — рассмеялся. — К старым добрым романам.
        Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.
        —Вы из аспирантуры почему-то ушли…
        —Отлучили, — отрубил он. — Как еретика от церкви.
        —За небанальные мысли?
        —За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, — он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, — мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…
        —Кто он, Гайдебуров?
        —О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! — воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.
        А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.
        Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:
        —Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело — кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.
        Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо сказал:
        —А вот в тот вечер, когда она вас ждала начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?
        Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:
        —А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… — Он медленно поднял вверх обе руки.
        —Не валяйте дурака, — ответил я в тон ему. — Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, чтО было.
        —Что было? — усмехнулся он с вызовом. — Она красива.
        —Красива? — удивился я с непроизвольной бестактностью.
        —Да. Это и было.
        Он молчал долго; подошел к окну.
        —Потом я болел, — он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. — Она носила старые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…
        —Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше.
        —Да, раньше…
        —Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер как мужа?
        —Вы… — он устало потер рукой лоб, — вы логичны.
        —И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..
        —Потому что я… К черту логику! Человек вы или электронная машина?!
        Я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.
        —Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.
        —Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.
        —Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…
        —Жестоким к себе? — уточнил я.
        —Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…
        Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений, и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.
        —И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?
        Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.
        —Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.
        —Что же, — ответил я, — спасибо за кофе. А за одно и за мед. — Я посмотрел на часы и поднялся — Пора… Поезд через тридцать минут.
        —Возьмите мой плащ, — сказал он. — Я пойду с вами…
        —Не надо, — отстранил я его.
        —Я, кажется, никого не убил, — обиделся он.
        —Кажется, не убили…
        Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры — чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.
        —Да! — обратился я к нему. — Вы не видели фильм «Главная улица»?
        —Нет, — удивился он. — А что?
        —Ничего.
        —Нечестно! — рассмеялся он. — Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.
        —Хорошо, — пожалел я его. — В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…
        —А вы банально мыслите! — перебил он меня. — Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… — И, сокрушенно качая головой, Истомин остановился. — До свидания. Беру назад похвалу вашей стратегии.
        Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? — думал я по дороге. — Несомненно. Она сейчас в его школе».
        «Я, кажется, никого не убил…»
        Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.
        —Я не хотел вас обидеть.
        —Ничего, — ответил я. — Идите домой.
        —Зыбко все в жизни, — улыбнулся он. — Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… — он рассмеялся. — Царят в сердце! Так писали в старых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?
        —Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, — ответил я, — но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…
        —Зыбко все… — повторил он. — Вам не хотелось быть могущественнее случая?
        Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.
        —Нет, — сказал я. — Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.
        —Они все поначалу счастливые, — ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. — Ну, надо работать.
        Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.
        Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился, — может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа — непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и наконец отнесло к тихому багажному вагону.
        —Ну, видели его?
        Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.
        В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное — лицо ее было красивым.
        —Да, — ответил я, — я его видел.
        —Он замечательно талантлив, — сказала она. — Надо вернуть его в аспирантуру! В большой город…
        —Хотите, чтобы он уехал отсюда?
        —Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?
        «Вот сумасшедшая, — подумал я совершенно беззлобно. — Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».
        —Ничего не могу вам обещать, — ответил я ей. — Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…
        Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.
        Она улыбнулась.
        —Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это может быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…
        —Не верите? Во что?
        Ну… — она слабо рассмеялась. — Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, — и доверительно коснулась моей руки. — Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…
        —Почему его отлучили?..
        —Да, — поняла она. — Это — его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского — тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… — она показала рукой, как ракета уходит в небо. — Полгорода разбудили.
        —До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, — пошутил я невесело.
        —Он одержимый человек, поверьте…
        «Подобным субъектам, — мелькнуло у меня, — видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй — стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».
        —…Сейчас он разрабатывает теорию игр, — говорила она. — Это — самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.
        Поезд судорожно дернулся.
        Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд тронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.
        —Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…
        Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.
        Поезд плавной дугой огибал вокзал.
        4
        Кто же рассказал детям про жар-птицу?
        Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» — дождь — не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.
        О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.
        Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы — этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.
        И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели до него, как замечали все и до Ньютона падающие яблоки, но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви — в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви… тем более любовь подвержена непостоянству…»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, — словно струя пресной воды в открытом море.
        Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул. «Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству». «Красота есть… обещание счастья».
        Любовь к «хорошим определениям», без которых не мыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фантастически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить и она высказывает лишь несомненные вещи — истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом. И там же он как бы мимоходом обмолвился:
        «Мое сердце развившееся гораздо быстрее, чем ум…»
        И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло. «…Сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…» Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми? Чем это не формула? Тоже «хорошее определение» От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…
        И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффективно мыслящих людей называть умными не стоит — именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.
        Я в первый раз задумался об искусстве — или о науке? — этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.
        Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье.
        5
        Вечером через день я вошел в кабинет редактора.
        Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.
        Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, недостойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.
        —А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…
        —Не украсит, — мягко возразил я. — В жизни все оказалось не так…
        —Да? — удивился. — Вы уверены? Расскажите.
        И я стал рассказывать — почти без деталей и оттенков, строго вычерчивая основные логические линии: редактор любил именно такой стиль отчета о поездках. «Дайте мне колонну, — нетерпеливо бросил он однажды. — Капителью займемся в рабочем порядке».
        На сей раз я особенно сгущал события и впечатления, сурово освобождая логические линии от светотени, — и не потому, разумеется, чтобы понравиться редактору. Нет, мне все время казалось, что какие-то детали и оттенки этой истории стали частью общей тайны — моей и ее героев, — крупинками моей внутренней жизни, и я не мог, не смел извлечь их оттуда для деловитого рассмотрения в редакторском кабинете.
        Передав ему потом, тоже крайне сжато, логику моих размышлений на обратном пути, я закончил с суховатой определенностью:
        —Итак, я хочу написать…
        —Вы хотите написать, — юношески живо перебил он, вытянув ко мне руки с большими раскрытыми ладонями, — вы хотите написать о нравственной невесомости.
        Одно из самых трогательных заблуждений редактора заключалось в его искреннем убеждении, что ему лучше любого из нас известно, что мы хотим написать.
        Я вежливо улыбнулся, пожал плечами.
        —Не понимаете, — констатировал он с удовольствием и, выйдя опять из-за стола, обнял меня за плечи, повел к дивану для доверительной беседы. — Суть в том, — объяснил он, — что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…
        Я вслушивался в речь мучительно догадываясь о том, что утратили эти изящные хрупкие мысли по пути ко мне.
        —Ну вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существует гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?
        —Не так отчетливо, как хотелось бы, — ответил я откровенно.
        —Отлично! — воскликнул он радостно. — Возьмем для ясности океан…
        Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле — от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.
        —…Возьмем для ясности океан, — говорил он. — Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов — от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым — температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т.д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы на далеком Западе обрушился какой-то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что Мировой океан един. Я хочу, — говорил он мне, — чтобы вы написали о нравственной невесомости и дали ее социальный, философский анализ. Для этого надо мыслить и видеть широко.
        —До обвала горной цепи на западе Мирового океана?
        —Да, — поскучнел редактор. — Вы меня поняли. Большое раздумье. Я вам помогу…
        Он подошел к шкафу, достал папку с надписью «Нравственная невесомость», кашлянул смущенно.
        —Вот, собирал, думал написать сам. Нет нет. Берите, осмысливайте. Тут, — он постучал пальцем по жесткому картону, — есть вещи занятные, хороший уголь в топку вашей фантазии. Вы расстроены?
        —У меня такое чувство, — ответил я чистосердечно, — будто меня относит все дальше и дальше от нижнеустинской истории.
        —А и в самом деле вас относит все дальше, — рассмеялся он. — Но в океане, дорогой мой, есть такие течения, которые подобны бумерангу: они относят все дальше, чтобы потом резко вернуть обратно Думайте, думайте! Желаю вам хорошей творческой, наполненной размышлениями ночи…
        И я ушел от него с папкой, на которой красовалась еще не совсем понятная мне странная надпись: «Нравственная невесомость», ушел, ругая себя за бесхарактерность, за то, что не сумел отстоять моего Ахилла и мою черепаху.
        Дома я раскрыл и перелистал папку; там были переводы статей, лежало несколько книг с многочисленными закладками. Были и различные записи — мысли редактора о том, что он читал или видел.
        На самом верху лежал перевод главы вышедшей недавно в Лондоне книги Д. и В.Мейс «Советская семья»; глава называлась «Любовь среди русских». Авторы, наблюдавшие в течение нескольких месяцев нравы в нашей стране, пишут с нескрываемым восхищением о «романтике отношений». Читая их, я подумал еще раз, что все в мире относительно. Нам кажется, что «романтика отношений» пошла на убыль, они же, видя то, чего нет у них дома, растроганы. «Русские — романтически настроенные люди, — пишут англичане. — Советская любовь подходит к любви с робостью, резко контрастирующей с тем „знанием дела“, которое распространилось сейчас на Западе. Эта робость и сдержанность тонко обрисованы в замечательном фильме „Баллада о солдате“ («Опять „планктон искусства“!» — мелькнуло у меня при чтении). Подавляющее большинство советской молодежи женится и выходит замуж по любви».
        Я перевернул последнюю страницу перевода главы «Любовь среди русских» и увидел юное женское лицо, одно из тех — задумчивых, нежных, исполненных доверчивости и печали — женских лиц, которые мужчина не может видеть без боли… Портрет этот был оттиснут на верху изящной удлиненной афишки; ниже убористым шрифтом шло:
        «Скажи откровенно, может ли она довериться тебе? Это не тот вечный вопрос, который Офелия во все времена задает неведомому Гамлету. Это тот вопрос, который ставит и навязывает наш век, потому что то, что совершается на окраинах городов во всех странах мира, касается нас всех. Сегодня речь идет не о том, быть или не быть. Речь идет о том, чтобы выяснить: совместима ли свобода наслаждений и охота за счастьем с формами и структурой современного индустриального общества?»
        Что это? В чем должна Офелия довериться Гамлету? Растерянно я перевернул изящную афишку: мельчайший шрифт информировал о том, как эффективнее избежать беременности. Шведская сексуальная лига вела борьбу за то, чтобы начинающееся лето — пора отдыха и развлечений — не было отравлено «нежелательными последствиями». Вот уж действительно Шекспир в меняющемся мире! Тотчас же за этой афишкой лежал в папке номер французского журнала «Экспресс», раскрытый на статье, озаглавленной «Любовь на свободе», — тоже о шведской молодежи. «Цель этой страны, — читал я, — наряду с уровнем жизни повышать уровень личного счастья и цивилизованности. Швеция — и в этом ее величие — откровенно ставит вопрос: что нужно, чтобы секс содействовал расцвету личного счастья, доставлял человеку в его охоте за счастьем глубокое удовлетворение? Ответ на этот вопрос она ищет коллективно при поддержке всех шведских организаций». Автор статьи французский журналист Ив де Сент-Агнес философически замечает: «Из двух сил, которые правят судьбой человека, — война и любовь! — первая уступает место второй. Что остается этому миру, лишенному
героизма? Любовь во всех сферах, личное счастье».
        Читая это, я видел весенний Стокгольм… Мягкие, чуть подсвеченные неоном сумерки; девушки на углу улицы… Поравнялся, остановился низкий изящный автомобиль; на переднем сиденье — рокеры, веселые, без условностей юноши послевоенного поколения; заднее сиденье может служить «спальней», если в лесах, окружающих город, еще сыровато. «Согласны?»
        Современная Офелия может быть спокойна. Гамлет окажется на высоте.
        Я подумал опять о Стендале. «Охота за счастьем» — его любимая формула. В одной из книг он определяет характер человека именно как «способ отправляться на охоту за счастьем». По-моему, он вообще первый в литературе ввел это сочетание слов, остро волнующее и посегодня.
        Стендаль умел видеть в тончайших оттенках любви социальное: всю жизнь он с увлечением разрабатывал теорию о «влиянии образа правления на страсти». Как никто из писателей и философов до него, он понимал, чем отличается любовь в монархическом государстве от любви в республике, любовь в маленьком княжестве — от любви в обширной блестящей империи, как повлияло на развитие этого вечного человеческого чувства буржуазное общество… Он мечтал о великих страстях, которые так же редки, как великие люди, об обществе, в котором эти страсти станут естественными, необходимыми. С обширной добросовестностью ученого-естественника он собирал материал о нравственном состоянии современного ему общества; о том, как любят в Англии, Франции, Италии…
        И, читая вслед за «шведским досье» статью «Революция в нравственности на университетских территориях в США», напечатанную в американском журнале «Ньюсуик», я ловил себя то и дело на мысли: что увидел бы Стендаль в этой «революции», будь он моим современником? Вероятно, еще и потому я думал об этом, что статья вызывала невольно в памяти то, что писал Стендаль о любви в Северной Америке сто пятьдесят лет назад, когда ныне уже тривиальное на Западе словосочетание «сексуальная революция» показалось бы безумным даже самым взбалмошным умам.
        Наиболее демократическая в то время страна — Северная Америка, казалась Стендалю и наиболее далекой от его идеала счастья — дальше Англии, Франции, Германии, не говоря уже о его любимой Италии. «Можно подумать, — писал он, — что дети Пенна (то есть американцы, — Евг. Б.) никогда не читали стиха в котором словно заключена вся их история». И он цитирует емкую строку старинного латинского стихотворения: «Ради житейского потерять основание для жизни». Иногда этот стих переводят иначе: «Ради жизни потерять основание для жизни». Но мне кажется более точным, отвечающим содержанию стендалевской мысли первый перевод: «ради житейского».
        На то, что Стендаль условно называет «разумным устройством жизни», тратилось столько сил, что их оставалось все меньше для мира чувств. Или как определили бы эту ситуацию современные философы, одни «ценности» — те самые трудноуловимые оттенки внутренней жизни, которые составляют реальное счастье или реальное несчастье любящего и страдающего, бесконечно дорогого сердцу Стендаля человека, — начали вытесняться другими «ценностями».
        «Я удивляюсь такому счастью, — грустно писал Стендаль, — но не завидую ему…»
        Стендаль не бывал в Америке; он судил по письмам и рассказам путешественников, по тому что подсказывала ему интуиция художника. Но он ошибся только в одном. «…Догадка моя, — заканчивает он главу „Любовь в Соединенных Штатах“, — подтверждается совершенным отсутствием там художников и писателей».
        Родились Марк Твен, и Хемингуэй, и Фолкнер… но не опровергли Стендаля: их книги насыщены такой же тоской по исполненному бесконечных, почти неопределимых оттенков, изменчивому, как сама жизнь, миру человеческого счастья.
        И когда я читал статью с названием одновременно и странным, и нудным: «Революция в нравственности на университетских территориях в США», мне казалось, что у меня за плечом стоит пятидесятилетний плебейски плотный человек с уставшими, оплывшими плечами и крупными чертами большого, тоже плебейского, мясистого лица, которое было бы неоспоримо некрасивым, если бы не были зашифрованы в нем великие слова, ставшие потом эпитафией писателя: «Жил. Писал. Любил».
        О любви на университетских территориях американский журнал «Ньюсуик» повествует обнаженно и бесстрастно. Если верно, что стиль — это человек, то, вероятно, не менее очевидно, что стиль — это время… Определения и самого автора, и его собеседников точны и жестки, исполнены убийственной определенности; нет в них не только оттенков — полутонов.
        «Многие из самых старых, самых больших, ведущих университетов США, — констатирует автор, — вовлечены сейчас в болезненную борьбу в области половой нравственности. В этой борьбе деканы сталкиваются со студентами, родители — с детьми, а юноши и девушки — с собственной совестью… В Нью-Хэйвене эта общественная революция создала особый символ (на ручке двери вешают галстук, если в комнате студента находится девушка)…»
        «Мы отказались от идеи, что утрата девственности связана с вырождением, — сказал нам старшекурсник из Огайского университета. — Добрачные половые отношения не означают падения общества, во всяком случае, того общества, которое мы построим».
        «Мы подходим к вопросу на более интеллектуальной основе, — говорит эффектная двадцатилетняя студентка из Вассара, изучающая историю, — оба, он и она, решают сблизиться, потому что уважают друг друга, а не валятся, обнявшись, в постель, как кошки и собаки».
        Что же заменила собой «интеллектуальная основа»? Добрую «эмоциональную»?
        Самому автору нравятся слова «трезвый реализм».
        «Реалистически настроенные юноши, — замечает он, — уже не требуют девственности от невест».
        Афоризм…
        Я читал это, и в голове у меня все время вертелось стендалевское: «Самое большое счастье — первое рукопожатие любимой женщины». И я старался угадать, о чем думает за моим плечом будто бы только что покинувший дилижанс пятидесятилетний человек в дорожном камзоле. Мне было ясно, что эта статья о «любви» рассказывает ему об «образе правления» гораздо больше, чем рассказали бы речи современных политических деятелей, экстренные выпуски биржевых газет, кропотливые исследования социологов. В ней зашифрована трагическая информация об автоматизме человеческих отношений, и о негритянских гетто, и об убийстве Кеннеди…
        И мне казалось — я понимаю, о чем он сейчас размышляет.
        «Ушла кристаллизация, — думал Стендаль. — Воображение бездействует, оно не наделяет больше любимого человека всеми возможными в мире достоинствами. Ветка не покрывается подвижными ослепительными кристаллами. Она убийственно оголена, ее ничего не стоит поэтому растоптать. Ушла кристаллизация…
        Испытывают ли эти существа, когда они „спят“, — думал он, — хотя бы миллионную долю того потрясения, которое испытал Вертер, когда его лица случайно коснулись волосы Лотты…
        Ушло восхищение — первооснова любви».
        «Словом, — обратился я мысленно к Стендалю, — ушли те душевные состояния, которые рождали определенные, высшие виды человеческого счастья?»
        «Нет, — ответил Стендаль, — они не ушли».
        Но это не он, это я сам себе ответил, потому что никогда не мог и, видимо, никогда не смогу согласиться с тем, что «что-то ушло», «что-то утрачено». Духовная жизнь человечества бесконечно сложней и глубже того, что видит бесстрастное око корреспондента американского журнала «Ньюсуик».
        Я отложил его в сторону, стал читать французский журнал «Пари-матч», обширную статью Жана Феррана «Эта молодежь завтра будет править нами».
        «Религия XX века, — пишет автор, — это не самопожертвование во имя бога, не стремление людей обеспечить на земле всеобщее счастье, преобразуя общество. Она больше направлена на завоевание личного счастья, а счастье это выражается в реализации всех человеческих возможностей. Кумиром стало „я“, а не человек».
        Мне почудилось — я слышу, как тихо, с сомкнутыми горько губами смеется за моим плечом Стендаль. Сто пятьдесят лет назад, рассказывая о любви во Франции, он заметил:
        «Я как будто вижу человека, который выбрасывается в окно и все-таки старается, чтобы у него была изящная поза, когда он очутится на мостовой».
        Он имел в виду тщеславие — боязнь показаться смешным, рабскую зависимость от мнения соседа — то, что безотказно убивает живое чувство.
        «Молодое поколение реалистично и даже материалистично, — констатирует Жан Ферран. — Один молодой банковский служащий сказал мне: „Ох уж эти идеалы!“, выражая незначительный интерес который вызывают у него так называемые непреходящие ценности».
        Боязнь показаться смешным осталась; уменьшилось изящество позы при падении на мостовую.
        «Жизнь на каждом шагу опровергает, — пишет французский журналист, — давнишние поэтические иллюзии о безумной любви, о страсти. Молодежь выбрала реальность. И этого надо было ожидать».
        А через несколько абзацев —
        «Они теряют голову только перед одной вещью — перед автомобилем».
        Видимо, это и есть непреходящая ценность?
        «Они обожают, — пишет он дальше, — пылесосы, мотороллеры, сушилки для волос. Это — подлинное обожание».
        Но одиночество не перестает быть одиночеством от того, что его обставят по последнему слову современного комфорта. И настанет минута, когда счастливый обладатель пылесоса и сушилки для волос набирает один из нескольких номеров телефонной службы «SOS». Эта служба не была нужна героям Стендаля, которые в одиночных камерах старинных крепостей чувствовали себя менее одинокими, чем сегодняшние молодые посетители парижских кафе. Телефоны этой службы набирают, когда очень тяжело на душе и хочется с кем-то поговорить. «Особенно часто, — по наблюдениям французского журналиста, — это бывает к концу дня, в излюбленный Бодлером час заката. Особенно много работы у сотрудников службы „SOS“ в мае».
        «Однажды сотрудник службы „SOS“ не мог заставить заговорить человека, который позвонил: он слышал только женские рыдания, затем уловил одну-единственную фразу: „Спасибо, что вы меня выслушали, я хотела выплакаться кому-нибудь“».
        Может быть, это была жертва банковского клерка, решившего для себя великий философский вопрос о вечных и временных ценностях.
        Склонен к философским рассуждениям и сам автор статьи в журнале «Пари-матч».
        «Духовная жизнь не может быть рядом или выше материальной жизни, — пишет он. — Она является самой этой жизнью в полном смысле слова».
        Видимо, по Жану Феррану, у счастливых обладателей автомобилей и пылесосов не хватает обостренного внутреннего зрения для того, чтобы распознать глубинные духовные ценности окружающих их вещей.
        Что подумал бы об этом Стендаль?
        Окно моей комнаты чуть высветило утро поздней осени.
        Был час, когда он любил уходить к самым ранним, еще по-ночному холодным дилижансам в Гренобле, и в Милане, и в Париже. Дилижанс осторожно будил старинные, смутные, с еще не погашенными фонарями улицы…
        Думать должен был я один.
        И я подумал о том, что во все века в большой литературе истории любви были чем-то несравненно большим, чем историями отношений двух человек — женщины и мужчины, — которые смеются, страдают, ревнуют, целуются… Образ любви в его наивысшем выражении был образом идеальных человеческих отношений — синтезом верности, благородства, понимания, которым люди должны овладеть, чтобы жить на земле счастливо. Это и делает вечными Дафниса и Хлою, Поля и Вирджинию, Манон Леско и кавалера де Грие, Настасью Филипповну и князя Мышкина, Наташу Ростову и Андрея Болконского.
        С этими мыслями я стал читать статью Леона Эделя в журнале «Нью-Йорк тайме бук ревью» «Секс и роман».
        Рассматривая литературу Запада, Леон Эдель говорит вещи едкие и неглупые.
        «По сути дела, — пишет он о современных романистах — нередко чувствуется, что они обращаются к спальне, потому что это самый легкий способ избежать рассказа о жизни в других комнатах и о сложности человека. Можно понять автора, описывающего в своем романе, как его герой чистит зубы — некоторые делают это с большим эффектом, — но мы запротестуем, если писатель начнет угощать нас сценой чистки зубов через каждые две главы. А вот сцены в спальне зачастую назойливо повторяются как будто автор видит особую добродетель в подробной летописи каждого свидания».
        «В старых романах главным вопросом было, доберутся ли когда-нибудь герой и героиня до спальни…»
        «Ну нет, — подумал я. — Это ли главный вопрос „Манон Леско“ или „Анны Карениной“?» Сам Леон Эдель показывал в журнале «Нью-Йорк тайме бук ревью» блистательный образец ухода от «сложности человека».
        На дне папки лежал журнал «Ля табль ронд» со статьей Гюстава Тюбона «Эротизм против любви».
        «Вся так называемая „западная“ цивилизация окутана эротическим туманом, таким же густым и нездоровым, как лондонский „фог“ в самые ненастные дни осени…»
        «Недавно, — повествует далее Гюстав Тюбон, — в одном общественном месте я был свидетелем разговора двух молодых мужчин. Они говорили то о машинах, то о женщинах. Причем тон разговора совершенно не менялся (в обоих случаях речь шла об элегантности линий и „технических характеристиках“), однако в словах, касающихся машин, было чуть больше серьезности и сосредоточенности. И действительно, машины стоят дороже и подвергают большему риску…»
        О, детский вопрос Рэя Брэдбери:
        «…а любовь, где же во всем этом настоящая, простая и душераздирающая человеческая любовь?»!
        6
        Мне надоело читать; я подошел к окну. Медленно рассветало. Большой город выступал из рассеивающейся мглы, казался таинственным, незнакомым. Сейчас в нем можно было увидеть все города, в которых бывал или о которых читал, как в голосе большого колокола можно услышать при желании все голоса — от удара молота о наковальню до шороха морской волны по песку… И я узнавал Стокгольм, Флоренцию, Варшаву и… тот старый-старый испанский город с похожими на дно ущелий тысячелетними переулками — город «Главной улицы»! По этому городу, горбясь от горя, шла неточной походкой женщина с безвольно опущенными руками и удлиненным некрасивым лицом; высокий, почему-то незагорелый, несмотря на южное солнце, лоб и детски беспомощный подбородок. Она шла, как идут во время землетрясения, ощущая колеблющуюся землю, боязливо отталкиваясь ладонями от старинных стен, хотя ни один сейсмограф в мире ничего не показывал — должно быть, потому, что обвал той океанской горной цепи, о которой рассказывал редактор, не регистрируется и сверхсовременной, сверхчувствительной аппаратурой.
        Большой город за моим окном все больше освобождался от утреннего тумана, и я узнавал в нем все новые города: Париж, Прагу, Милан… Я пожалел, что тысячи ночей спал в такие минуты и видел мой город уже тогда, когда он становился самим собой.
        Подобную фантастическую смену городов архитектурных стилей, юга и севера, запада и востока я видел только однажды — в талантливом итальянском документальном фильме «Собачья жизнь». Он рассказывает подробно, ошеломляюще контрастно о современном мире: о ресторанах для миллионеров с деликатесами в виде жареных муравьев и о нищих умирающих старухах Гонконга, о тоскующих на комфортабельных лайнерах аристократах и о ловцах жемчуга, которым акулы отгрызли руки и ноги.
        В этом фильме незабываемо показано, как умирает черепаха, утратившая из-за атомной радиации инстинкт ориентировки. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.
        Когда умирает черепаха или черный носорог (я видел однажды запечатленную на кинопленке агонию черного носорога: огромная, тихо затихающая живая гора, безобразная, с почти человеческими умоляющими глазами), то это почему-то потрясает больше, чем если умирает красивое, изящное животное, ну скажем, олень.
        В этой черепахе можно, пожалуй, увидеть образ, так сказать, развернутую метафору любви…
        Наше время гораздо сложнее стендалевского века. Даже автору книги «О любви», с его редкостным умением видеть в тончайших, еле уловимых оттенках этого чувства влияние «образа правления» и общего состояния нравов, было бы сейчас нелегко. В любовь, в отношения двоих входит сегодня не мир маленького княжества или города-республики, а страсти, надежды, боль и борьба планеты. Именно борьба — не нужно бояться ставить это почти газетное ныне слово рядом со словом «любовь».
        И трактат Стендаля тоже поле боя. Разве я забыл ту маленькую библиотеку комбината минеральных удобрений за Волгой, в которой много лет назад в первый раз в жизни раскрыл книгу «О любви»? Я листал ее, удивляясь обилию пометок: от развернутых суждений, запечатленных быстрым карандашом, до выразительных междометий, — видимо, те кто читал ее до меня, забывали, что перед ними книга в традиционном и строгом понимании слова, они жаждали общения с ней, как с живым существом.
        Потом, углубившись в трактат, я рассматривал пометки эти с не меньшим волнением, чем воспринимал мысли самого Стендаля. И на всю жизнь запомнились мне и жирное «Ха-ха!» рядом с чеканной стендалевской формулой: «Наслаждение в любви тем сильнее, чем больше в ней робости», и твердое «Да» в конце одной из стендалевских сносок:
        «Так как все, что в мире есть прекрасного, стало составной частью красоты женщины, которую вы любите, вы испытываете склонность совершить все, что только может быть прекрасного в мире».
        «Да» — это настолько современно, что кажется написанным сейчас. При жизни Стендаля разошлось только десять экземпляров его книги «О любви». «Она точно заколдованная», — мрачно шутил издатель. Наше время ее расколдовало. Почему же она нас волнует сильнее, чем волновала тогда, почти сто пятьдесят лет назад? Самое легкое — объяснить это «математическим» стилем Стендаля, который казался малопонятным его современникам. Стендаль писал и мыслил в «ключе» середины XX века, но дело думается мне, не только в стиле. Может быть, никогда в истории человечества любовь не означала для людей так несказанно много, как сейчас: за утверждением и отрицанием ее скрываются не личные особенности, а две философии века. Борьба миров на нашей планете оказалась менее фантастической и более сложной, чем рисовалось Уэллсу. При желании ее можно вообразить как войну «Баллады о солдате» с «главной улицей».
        Возможно, подумал я, в тысячах библиотек России, в многоколонных Дворцах культуры и ветхих избах-читальнях лежат потрепанные эти томики с бесцеремонными пометками читателей. Должно быть, и в Нижнеустинске лежит такой томик — держали ли его в руках он, она, та девочка?
        Странная, похожая на бумеранг волна, о которой говорил накануне вечером редактор, понесла меня обратно.
        7
        И она еще долго несла меня, эта волна. Я написал статьи о нравственной невесомости, в которых не упомянул ни словом о нижнеустинской истории, опубликовал их, уехал с новыми читательскими письмами, вернулся, а волна эта, похожая на бумеранг, все несла меня и несла.
        Я мысленно опять стоял с Истоминым у окна, слышал шум вечернего дождя, видел блуждающие нереальные огни города. Он говорил о непредсказуемости капель, о мокрых и сухих камнях, о возможности чуда, а я вдумывался в его речь и старался понять первооснову той детской, почти обаятельной, жестокости, которая была в его отношении к женщине и, видимо, вообще к жизни. Я бы назвал ее жестокостью без жестокости, и, наверное, это опаснее жестокости обнаженной, отталкивающей.
        Да, я хотел понять и поэтому мысленно опять шел с ним от окна к столу, рассматривал уравнения, пил кофе. Мы говорили о космической лингвистике, об Аркадии Гайдебурове, о старых добрых романах… Я искал ключ — ту единственную реплику, те немногие самые емкие слова, которые наиболее полно объясняют и человека, и время. В любом диалоге, будь то крупное и живописное, как морской бой, объяснение шекспировских героев или тихая, несвязная беседа старых женщин в вечереющем переулке, есть такой ключ. Вернее — два. Были они, несомненно, и в нашем разговоре с Истоминым. Я должен был их найти, особенно один — к нему. И я нашел его.
        Я отыскал его, как находят при помощи замедленной съемки то, что ускользает от наблюдения в естественном ритме.
        Вот Истомин отвел от лица еще не высохшие после дождя ладони — можно подумать, что он сейчас плакал.
        —Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на этот залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.
        —Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.
        —Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…
        —Жестоким к себе? — уточнил я.
        —Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…
        Дальше, дальше, еще замедленнее…
        —И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?
        Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.
        —Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.
        Вот это: «…медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир». Ключ.
        Никогда еще мысли не влияли так молниеносно и ошеломляюще отчетливо на облик времени: на внешний вид городов, быт миллионов людей, стиль человеческих отношений.
        Готический собор, рождаясь в голове гениального зодчего, становился реальным чудом из камня через несколько поколений. Идеи Леонардо да Винчи и его талантливых современников одевались в металл, делались осязаемыми через 200 -300 -400 лет.
        Люди «ловили пчел», не чувствуя вкуса их меда: он доставался внукам и правнукам. Могущество мысли раскрывалось мучительно долго, века и века требовались для того, чтобы никому не видная, невзрачная гусеница стала бабочкой, яркой, как солнце. В наш век могущество мысли получило фантастическое сгущение во времени. Самая «безумная идея» утром родилась, в полдень стала вещественной силой, вечером начала стареть…
        И вот человек стоит у окна, всматривается в дождь, в поток непредсказуемых капель или размышляет о пчелах, разлетающихся из улья; он ищет и находит порядок в живой стихии, чтобы выразить его в формулах и уравнениях. Он очарованно улыбается сложности мира и расшифровывает эту сложность. И чувствует себя человеком, потому что мыслит и меняет мир… Над ним плывут облака, большие старые деревья отбрасывают тени к его ногам, не дай бог увидеть в них медведя или собаку: это банально — ты поглупел или устал. Мысль должна быть кинжально остра, бесстрашна и быстронога, как Ахилл. Ведь это она лепит облик времени, планеты. И если понимать жизнь как игру — в высшем и новейшем смысле слова, — то лучшая стратегия в этой игре состоит в том, чтобы развивать мысль. Думать и думать. Ничего, что в одном романе утверждается: «Мыслить — это страдать», — можно мыслить и не страдая, если отрешиться от «банальных чувств».
        Размышляя о меде, которым живет сегодня мир, я время от времени раскрывал книги о теории игр. Может быть, потому, что даже в мысленном диалоге с моим собеседником мне хотелось быть полнее эрудированным.
        В умной книге английского математика Дж.Д.Вильямса мое внимание задержали сухие строки:
        «Теория игр дает ясные и определенные рекомендации относительно выбора поведения в сложной ситуации, Понятие об определенном способе действия, которого должны придерживаться люди, не относится к обязательствам, основанным на законе и этике. Скорее оно относится к своеобразной математической морали или по крайней мере к принципу бережливости, который утверждает, что главная цель игрока заключается в том, чтобы получить больший выигрыш перед лицом искусного противника, который преследует противоположную цель. Такова наша модель разумного поведения».
        Математическая мораль. Странно, что Вильямс, по-видимому, не ощутил жестокой точности этого поразительного словосочетания.
        (Если вернуться к «Шекспиру в меняющемся мире», не увидим ли мы, что эта мораль существовала и чувствовала себя уверенно задолго до появления «теории игр»? И если она чем-то отличается от морали респектабельного буржуазного мира, в котором живет сегодня Вильямс, то лишь большей эмоциональностью. Не ей ли руководствовался Шейлок?)
        Можно ли отнести эту мораль к ценностям, без которых немыслима человеческая жизнь?
        Глава пятая
        ЦЕННОСТИ
        Концерт в колонии. Виртуозный прыжок. Разговор о «Войне и мире». Быть и иметь.
        В тот ноябрьский вечер. Свет, идущий от нас
        1
        После этюда из «Золушки» Виктория танцевала вальс Шопена. Она была в том же бальном, ниспадающем, белом, а в руках у нее развевалось теперь что-то легкое как облако, воздушное, и это туманило ее лицо. Мне казалось, что я ее вижу не с третьего ряда партера, что мы сейчас не в одном зале, а в разных домах, и я наблюдаю — поверх улицы — из окна в окно, как она у себя в комнате танцует… Ощущение это рождалось, наверное, и от того, что в лице у нее действительно появилось что-то домашнее, точно она вернулась к себе и вот отдыхает душой в родных стенах.
        —Рыдать хочется, а вам? — шепнула мне быстро Марина Владимировна и, как бы извиняясь за излишнюю эмоциональность, добавила с суховатой четкостью: — Когда она на концертах с этим выступает, в зале тише, чем даже сейчас. Сидят и не дышат.
        Сейчас сидели в зале двое — я и Марина Владимировна, замполит женской колонии, капитан внутренней службы.
        Виктория гибко откинулась, закружилась, мелькая вдруг помертвевшим лицом, и не разрешила себе остановиться, пока не замер меланхолический лепет музыки… Потом убежала переодеваться, а аккомпаниаторша, сидевшая за роялем в сером, отяжелевшем от осенних дождей бушлате, который особенно поражал рядом с бальным нарядом Золушки в первые минуты концерта, стала наигрывать «На заре туманной юности».
        После вальса Шопена Виктория исполнила восточный танец, потом — цыганский.
        —А когда она с этим выступает, — улыбнулась Марина Владимировна, — в зале топот и рев восторга…
        Потом мы пошли за кулисы, и я поблагодарил Викторию за концерт. Она дышала тяжело — в дико-пестром, цыганском — и, опустошенная усталостью, вяло подала мне руку.
        А через несколько минут был обеденный час, и я увидел ее в ранних осенних сумерках тоже в сером и тоже отяжелевшем бушлате в толпе заключенных. Она шла с непраздничным, неприязненно-отчужденным лицом, и я почему-то подумал о театральных костюмах, о том, где же она их держит. Там, за кулисами? Или при себе, близ постели, чтобы чувствовать и ночью запах сцены — тот самый, о котором она писала в «исповеди»?
        «Я помню себя с шестилетнего возраста. Помню, как с малых лет заинтересовал меня театр, а именно балет. Помню лето и дачу. Мать меня поднимала рано, заставляла надевать тапочки и пунктуально два часа подряд меня тренировала, показывая движения.
        Мне нравилось, но я не понимала тогда, почему меня так долго мучают. Мама меня брала в театр. Красивые костюмы, красивые девочки танцевали на сцене. Они были как феи. Театр был для меня как храм. Я полюбила этот храм. Когда спектакль кончался и сцена была убрана, я иногда выходила на середину и, задыхаясь, дышала сценой. Мне нравился этот запах. Я была в те минуты очень счастлива.
        Это похоже на то, когда начинается весна и человек вдыхает запах весны, только тогда он и счастлив…»
        —Ну вот, — сказала Марина Владимировна, — я рада, что вы увидели, как она танцует. Рада за нее. Она давно хотела показать вам это.
        —А мне казалось, что вы хотите показать, как она танцует. Именно вы. Больше, чем она.
        —Я тоже хотела… — дождь утих, мы пошли медленнее, — хотела помочь вам, — она улыбнулась, — выследить глубину. Это — словосочетание Достоевского — выследить глубину — из «Мертвого дома». Вот, чтобы выследить ее, вам и надо было увидеть это. Хотя, конечно, тот ноябрьский вечер после впечатлений сегодняшнего, тоже ноябрьского дня, — она опять улыбнулась, посмотрев на непроницаемо облачное небо, — должен вам показаться какой-то дикой непостижимостью. И это действительно постигнуть нелегко — то, что там, тогда, в парке, была она и сегодня, в вальсе Шопена, тоже была она. Один человек, а не два. Один… И она же была девочкой, которая вдыхала запах сцены и замирала от счастья. И она же была… Да что! Вы, должно быть, лучше меня помните это судебное дело, наверное, заезжаете в суд и листаете его не реже, чем «исповедь».
        Когда в колонии появляются новые заключенные, замполит Марина Владимировна убеждает их иногда сесть, подумать над белым листом бумаги и описать собственную жизнь. Особенно настойчиво убеждает она тех, кому, по ее мнению, полезно разобраться в личном душевном хозяйстве, запущенном до безобразия, или тех, кого сама она хочет испытать на искренность и навык самопонимания. Подобные описания собственной судьбы, переживаний, надежд и падений называет Марина Владимировна «исповедями», и они в самом деле несут на себе печать этого сложного, во многом загадочного литературного жанра, в котором во все века так трудно было отделить истину от вымысла.
        Написала «исповедь» и Виктория Тылевич; с первыми строками ее я уже познакомил читателя.
        «…С помощью матери я уже выходила на сцену, у меня были маленькие роли в опере „Русалка“. Я играла маленькую русалочку и говорила монолог. Эти маленькие роли я ожидала с ужасом, но уже не могла без них жить; и вот наступил день, когда я стала ученицей хореографического училища. Мама мне в тот день сказала: „Это первый большой шаг в твоей жизни“. Так я стала учиться. Шли дни. Моя первая учительница в хореографическом училище Земфира Павлова дала мне основы балета и технику танца. Каждую весну в нашей школе был выпускной концерт, и одна весна запомнилась мне на всю жизнь, когда мы с концертом поехали в Москву.
        Мы вернулись, было уже начало лета. Обычно мы отдыхали два-три месяца. Но и в эти чудные дни я упорно тренировалась. Иногда так хотелось утром поспать! Все девочки вокруг отдыхали, а я должна была заниматься, заниматься без конца.
        Мама мне часто говорила: „Пойми, если ты не будешь отдавать сто процентов энергии, отдавать всю себя балету, тогда ты остановишься на месте, тогда тебе лучше из балета уйти“. Когда мама видела, что я на тренировках потею и задыхаюсь, она была очень рада…»
        С «исповедью» Виктории я познакомился раньше, чем с нею самой, но у матери ее, Людвиги Генриховны, я к тому времени уже побывал. Тяжким было это посещение… В запущенной, обкуренной комнате с большим тазом посредине лежала больная женщина, у стола понуро сидел ее муж. Она жаловалась на сильную боль в области почек, рассказывая о дочери, то и дело стонала, старалась лечь поудобнее, чтобы меньше страдать, и видеть это было мучительно. Когда-то она действительно была статисткой балета, потом работала в костюмерной, теперь, судя по больничному листу, лежавшему на столе, стала маляром ремонтной базы. Меня это не особенно удивляло: я ведь уже успел побывать в театре, где мне и рассказали, что от нее часто попахивало вином…
        В вечер моего посещения и мать Виктории, и отец ее — столяр, сейчас на пенсии, — человек, чьи большие руки мастерового вызывали невольное уважение, а угрюмо-беспокойное лицо — жалость, были абсолютно трезвы. Но сам вид, сама атмосфера комнаты — от разбросанных там и сям окурков до странных отношений двух старых людей (малейшая попытка с его стороны что-то рассказать вызывала у нее жест, повелевающий умолкнуть), от каких-то пожухлых театральных фотографий на обшарпанных стенах до угасающего артистизма в жестах и речи бывшей балерины — повествовали о том, чем было в этой жизни вино и чем могла бы стать без него жизнь.
        Мне рассказывали о Виктории, о том роковом дне, когда Людвига Генриховна, почувствовав, что навсегда теряет дочь, замкнула дом, встала на пороге, решительно заявила, что не пустит ее больше к ним и та выпрыгнула в окно с высокого второго этажа и лежала на мостовой с разбитыми ногами — ее девочка, которой лучшие педагоги училища обещали замечательную будущность в балете…
        «В те годы у меня с матерью были самые хорошие, замечательные отношения. Когда мы с мамой поздно возвращались из театра и я была уставшей, все мускулы болели, ноги гудели от напряжения, я понимала, что позади хороший день. А иногда, засыпая, я думала, что этого дня уже не вернуть и я могла бы успеть больше, если бы постаралась. У меня была подружка — Лариса Лепнева. Теперь она солистка нашего театра, лауреат международного конкурса. Мы до изнеможения занимались с ней в тренировочном зале. Вокруг меня были хорошие, чистые люди. Но понять этого я тогда не умела…
        И вот мне исполнилось 17 лет. Я была счастлива. В то время я училась у педагога Татьяны Евстигнеевой. Она была не только первоклассной учительницей, но и чудесным человеком. Она умела понять любой характер. Ко мне она относилась, как к родной дочери. Когда у меня бывали переэкзаменовки по общеобразовательным дисциплинам, она обходила учителей и договаривалась с ними, чтобы они снизили требования ввиду моего таланта. Вот и наступило роковое лето 1969 года…»
        И с педагогом хореографического училища Татьяной Евстигнеевой я тоже познакомился раньше, чем с «исповедью» Виктории. В первую минуту я и не подумал, что передо мною педагог. Поднимаясь по лестнице, увидел высокую женщину, тщательно вытирающую стену после побелки, осведомился у нее, где найти мне Евстигнееву, и услышал в ответ:
        —А я и есть Евстигнеева; пусть вас не смущает, что занята работой, не имеющей отношения к балету. Мы только что вернулись из заграничной поездки. Дети устали, отдыхают… Ну что вы! И я, конечно, устала, но поймите, хочется побаловать их. Через несколько дней начнутся занятия, пусть все блестит вокруг. Вот мы и работаем, даже директриса. Что вы! Они не умеют… Дай бог, чтобы танцевали хорошо. Почему я умею? Ну, моему поколению жизнь давала хорошие уроки. Вас интересует судьба Виктории Тылевич? Ну что ж! Обидно, обидно… Столько вложено в нее! Подробности? С первого класса она была круглой двоечницей по математике, русскому языку, а потом и по истории, химии, физике. Но прыжок у нее был виртуозный! И я кланялась, кланялась педагогам по общеобразовательным дисциплинам. Я мечтала, чтобы она вышла из школы настоящей балериной. Вот мы сегодня гордимся Лепневой, а она была подругой Виктории… События развивались с какой-то загадочной быстротой, как в кино. Началось это, кажется, летом 1969 года, когда мать ее уехала на две недели в дом отдыха. Виктория неожиданно появилась в училище одетая с иголочки во все
заграничное, архимодное, у нее уже были распущены волосы… Да! Если вернуться к ее учению, то надо отметить эту странность: Виктория была равнодушна к музыке, даже не любила ее.
        Беседуя со мной, Евстигнеева все время косилась на стену, чувствовалось, что ее томит незавершенность дела. Уходя, я обернулся: она опять с тихим, истовым упорством сосредоточилась на побелке углубилась в работу.
        «…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.
        Мальчики и девочки, одетые по последней моде, даже как-то чересчур выглядели. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который называл себя немного странно — „Собор“. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»
        «…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи — замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы „Мечта“, кошелек с деньгами — итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы „Заря“, кошелек с пятью рублями денег — итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищены кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…» (Из обвинительного заключения)
        «…Ограбление хореографического училища было ее первым падением». (Из выступления государственного обвинителя)
        «Кажется, Достоевский говорил: цинизм утишает боль; так и тут: она устроила это ограбление, потому что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…» (Из выступления адвоката)
        «…Похитила у матери брильянт и отдала его за бесценок случайному покупателю». (Из материалов дела)
        2
        Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит — в воспоминаниях — и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.
        Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.
        Один «момент» меня особенно волновал не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер — сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело №52426.
        Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» — обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, — но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что все подсудимые были девушками от 16 до 19 лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.
        Их было четверо: двое — Виктория Тылевич и Наталья Лаврова — находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья — Мила Валова — была в соседней республике в колонии для несовершеннолетних; четвертая — Лаура Строд — была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.
        Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.
        Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно оголялось во взгляде — мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара:
        —Расскажите, пожалуйста, о вечере 13 ноября.
        Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:
        —Не помню!.. Не могу…
        —Напомнить вам?
        —Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.
        Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому. Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.
        Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».
        —Ой, тут неправды много!
        —О матери, об учителях?
        —Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…
        И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным, вопроса о вечере 13 ноября.
        И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь.
        —Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…
        Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…
        —Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял — не умом, а… ну, интуитивно — самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее аритмию. Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.
        Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю — одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях — о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась:
        —Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа? Одни руки.
        И она сама подняла руки — уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.
        —Может быть, он меня и любил, если он мог любить что-то помимо джаза и вина. Однажды я твердо решила с ним расстаться. Меня тогда уже исключили из училища, но Евстигнеева верила в меня и боролась, она не хотела, чтобы я была потеряна для балета навсегда, и договорилась с театром соседнего города, что я буду у них выступать, даже билет в тот город купила на собственные деньги. Я написала ему письмо в день отъезда. Потом решила сама это письмо передать. Он меня избил, я никуда не уехала и попала в больницу. А через несколько месяцев и в тюрьму. О, если бы я уехала!
        Она заплакала.
        —Когда вы познакомились с Лаурой? — вернул я ее к делу.
        —Тогда же, осенью 1969 года. Она была самой красивой. Вокруг нее были артисты, художники, поэты. И Лаура тоже писала стихи. Она и пела их сама под гитару, — Виктория удивленно наморщила лоб, восстанавливая, видимо, в памяти ту осень. — Я с ума чуть не сошла от новизны, ошалела. Лаура познакомила меня с удивительными людьми. Они говорили странные вещи. Один — он, как и Лаура, участвовал в массовках на нашей киностудии или путешествовал по республике с туристами — любил все повторять: «Смысл жизни в том, чтобы балдеть. Увижу дерево — балдею; увижу дом — балдею; увижу женщину — балдею; увижу собаку — балдею…»
        А второй, музыкант, все повторял поговорку которую сам же и сочинил: «Чем меньше забот в жизни, тем больше хочешь от них уйти». Вот я тоже начала постепенно балдеть…
        —Вы стали пить?
        —Вино? Нет, вина почти не пила. Кофе. С утра до вечера. Кофе. Поп-музыка. И… успокоительные таблетки.
        —Это?! — удивился я, достав из кармана лекарство, казавшееся мне безобидным.
        Виктория посмотрела на меня иронически:
        —Вам не опасно. Не бойтесь. Опасно для тех, кто хочет балдеть. Под эту музыку. У Лауры были стихи: «Век атома, век барабана, а счастье, как раньше, обманно, судьба, как и встарь, непреклонна, век вестерна, век электрона». — Лицо Виктории странно застыло, взгляд потускнел, голова качнулась, я почувствовал с изумлением, что она «балдеет», но уже через секунду она рассмеялась, и я опять подумал, что передо мной актриса.
        —Самым интересным человеком в компании Лауры, — рассказывала она дальше, — был художник лет сорока. Тот самый… Вот с ним бы вам побеседовать! У него были философские соображения, он рассказывал удивительные вещи, и дом его был удивительным. На окнах — не занавески обыкновенные, а рыболовные сети. «Мой улов — лучи солнца», — говорил он, — Виктория горделиво подняла голову. — Лампы висели на деревянных цепях, коров на них в селах держат, говорят. На полу не паркет, а камень, дороги у нас им мостят, а стены выложены из бревен… Дом этот, — а говорят, у него была и современная квартира — он называл островом обратного времени. У него была целая теория. «В мире, — говорил он, — время течет в одном направлении, а тут, у меня, — в обратном». Он эту теорию и на искусство перенес. У него была серия рисунков «Обратное время»: там все изображено было так, будто это при нас, сию минуту распадается. Лицо распадается, дерево, дом, собака… Он уверял, что это обосновано научно: раз время течет в обратном направлении, то вещи и должны распадаться. Я думала — он шутит, но однажды физик был у него, сумрачный,
бородатый, лет двадцати пяти, и подтвердил, что он рисует в соответствии с наукой. Он, — Виктория чуть помедлила, собралась с духом, — и на мораль это переносил. У него были рисунки на отвлеченные темы, он говорил о них: абстракция в кубе, назывались «Честь» «Достоинство», «Доброта». Но изображено на них было то же самое, и от «Дерева» и «Собаки» они не отличались. Можно было «Собаку» назвать «Достоинством» или «Дерево» — «Честью». И там и тут хаос какой-то. Когда я первый раз Наташу ввела в этот дом она чуть с ума не сошла. Наташа обожает фантастическую литературу. А тут! И читать не надо… Живи сама как в фантастическом романе…
        —Кто вас познакомил с Наташей?
        —Забыла… Мы с Лаурой задумали тогда ограбление хореографического училища. Это была первая наша кража. Ой! Я не могу об этом… Это такой ужас!..
        «Наташа не понравилась мне поначалу Она недавно вернулась из колонии для несовершеннолетних, ругалась, курила, говорили, что она умело дерется. Потом она и меня этому научила. Лаура решила, что Наташа именно тот человек, с которым можно пойти „на дело“. Наташа охотно согласилась, хотя не оставила себе потом ни одной тряпки Она делала это ради игры, ради риска, чтобы себя показать. Я объяснила Лауре и ей расположение комнат рассказала, где и когда девочки оставляют одежду и вещи во время тренировок. С ужасом думаю об этом теперь, ведь этот дом был моим храмом, в нем я сама танцевала в последний раз…»
        В последний раз перед арестом Виктория танцевала на столе у гражданина Э. В полночь, пьяный, на улице он познакомился с Викторией и Наташей и повел их к себе в дом. А там, узнав, что одна из них балерина, решил, что стол его должен стать театральными подмостками. А пока Виктория танцевала, Наташа стащила лежавшие тут же рядом, на маленьком столике, часы «Маяк» стоимостью 20 рублей как сказано в судебных документах. Часы эти она подарила Андрею, ставшему потом ее женихом. Гражданин Э. был наверху блаженства. Виктория тоже была довольна: ей показалось, что ноги после двухмесячного лежания в гипсе почти совсем зажили. Когда окончился танец, гражданин Э. улыбнулся торжествующе… Утром он обнаружил исчезновение часов и побежал в милицию.
        —Ноги болят? — спросил я у Виктории.
        —По ночам, — ответила она. — Мне ставят тут компрессы, лечат… — И сквозь слезы выкрикнула: — А доброта и сострадание есть, есть! — И это был, быть может, тот момент истины, которого я ждал так долго.
        «Для них даже хорошее настроение было вещью, они покупали его с помощью таблеток за несколько копеек». (Из высказываний занимавшегося этим белом сотрудника уголовного розыска)
        «Главная цель в работе с ней:
        1.Каждый день вести ее к осуществлению желания — быть на большой сцене.
        Для чего: а) обрести твердость в характере; б) быть честной, а не казаться, что ты честная…» (Из записей в книге мероприятий администрации колонии)
        3
        Юная женственность перемешана была в Наташе Лавровой с резким мальчишеством, и это изумляло в первую же минуту. Ее изящество, даже хрупкость, нежная красота лица и рук не могли не удивить меня: читая материалы «дела», я живописал мысленно «героинь» и та, воображаемая, Наташа с этой, реальной, не имела в облике ничего общего. Ту, воображаемую, формировало восприятие документов повествующих четко о жестокости, и я, вероятно наивно, нафантазировал образ, начисто лишенный женственности. Эта же, реальная, передо мной, дышала женственностью, мальчишеская резкость жестов, а иногда и игры лица лишь явственнее ее оттеняла. Даже в безликой казенной одежде она выглядела если не нарядно, то и не буднично, не невзрачно, а безупречная белизна воротничка освещала ее лицо, делая его особенно юным.
        Лишь когда она села, быстро достала портсигар сигарету, порывисто затянулась, мелькнуло сквозь дым в едкой сощуренности что-то вульгарное. Насытившись первыми затяжками, она ясно посмотрела мне в лицо, ожидая, видимо, с чего же начнет журналист — ей объяснили, к кому и зачем она идет, — этот нелегкий для нее разговор.
        Я начал с фантастики, помня мимолетное замечание Виктории о том, что Наташа к этому роду беллетристики неравнодушна.
        —Давно ничего хорошего не читала, — ответила она с легкой небрежностью. — Когда-то были Брэдбери, Лем — не оторвешься, а сейчас… — она покривилась.
        —Что же вы читаете теперь?
        —Льва Толстого. «Война и мир».
        —Первый раз?
        —Во второй, — она раздавила сигарету, рассмеялась. — В ПТУ, куда записали меня милые люди, «Войну и мир» учили в восьмом классе, а в колонии для взрослых, тут, в девятом, хочешь не хочешь… — Посмотрела на меня с лукавством и вдруг насупилась, помрачнела, точно рассердилась, что не поняли ее шутку, отвергли ее игру. — Читаю, потому что люблю.
        В ее «люблю» чувствовался какой-то вызов. И это было первое — не в облике, а потаенное, — что я ощутил в ней: желание, чтобы отзывались на ее настроение, на тончайшие оттенки настроений, и жесткость к непониманию. Как при наводке фокуса, два расплывчатых изображения начали соединяться. И я решил опять, на этот раз умышленно, стронуть объектив.
        —А мне казалось, что вы любите не читать и перечитывать, тем более «Войну и мир», а… — я остановился и, не найдя адекватно точного определения того, что она, по-моему, любит, выпалил самое общее и наивное: — бить?
        —Да, — напряглась она, — тоже люблю… С детства.
        —И вы понимали сами, что любите это?
        —Понимала. — Была она теперь как натянутая струна, даже голос зазвенел.
        —И били с удовольствием?
        —С большим. С наслаждением, — отвечала она отчужденно.
        Я посмотрел на ее девически тонкую руку, на нежные, легкие пальцы. Она перехватила мой взгляд, усмехнулась:
        —Я не рукой первый раз в жизни била. С чего и началось. А ножкой… ножкой…
        —Почему вы о себе говорите уменьшительно-нежно?
        —А маленькой была я тогда. Вот… — она показала мизинец. — В детском саду, — соединила пальцы в кулак. — Зимой… В хоккей играли большие мальчики. А с девочками я не водилась, тянулась к мальчикам, стою в стороне, если надо, за шайбой побегу а тут, помню, ударил ее кто-то на лету наотмашь, озоруя, до начала игры, она и улетела: бежим, сугробы разрываем — нету. А мальчик — тоже большой — из чужой компании стоит, щурится, ни при чем будто, кинулись — а шайба-то под пальто у него, в укрытии, меж колен… Они и вышибли ее оттуда коньками, а потом, когда он уже лежал, молотили, молотили а я бегаю вокруг, тоже хочу, а не могу подступиться. Тут один из наших устал, отъехал, я и нырнула в гущу и тоже ножкой, ножкой, хоть и без коньков…
        —Что ж, двадцать на одного?
        —За дело, — уточнила она веско, серьезно. — Ну и потом, уже в школе, когда надо было побить, шли ко мне. Я научилась уже по-настоящему.
        —А когда надо было?..
        Она рассмеялась, опять закурила, затягиваясь порывисто, жадно:
        —Ну, увела чужая девочка мальчика у моей подруги, та говорит: «Наташа, что делать?» Я иду и наказываю. Девочку. Или мальчика. Кто больше виноват, того и наказываю.
        —То есть, — допытывался я, — вам каждый раз было точно известно, что надо делать? Бить. И кто виноват больше. Мальчик или девочка. Вы не испытывали никогда сомнений?
        —Нет, — ответила она.
        —Из чего же рождалась эта уверенность что надо делать и кого именно надо…
        —Из любви к подругам, — не дала она договорить мне, заметно волнуясь, — из чувства… чувства, — она искала слово, — из чувства справедливости!
        —А когда, если это бывало, у вас самой уводили, вы били особенно сильно или не били вовсе?
        Она рассмеялась опять.
        —А у меня и не было мальчика тогда. Я… я… ну, у меня первый сейчас — Андрей. Он меня ждет… — В лице ее мелькнуло удивление. — Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» — Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла: — Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться — не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала — вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… — Она задохнулась, умолкла.
        —Это тот самый Андрей, — решился я, — которому вы подарили часы стоимостью 20 рублей, — чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, — похищенные у гражданина Э. в ночь на…
        Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили хором коньками меж колен, — она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинным при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире»:
        —Где вы сейчас там — в начале?..
        —В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолием Курагиным и разрыва с Болконским.
        —А вас-то, — не удержался я вдруг, — лечили когда-нибудь?
        —Меня? — повеселела она даже. — Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он. С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть — по морям, по волнам… Сегодня — на Чукотку, завтра — на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут — буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто же мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…
        (С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность… Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина передо мной выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да дома — не мед. У окна в углу стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он
царил в комнате, похожий на роскошное надгробье… Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте, и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания. «Может быть, — печально качала она головой, — может быть». А когда я передал от Наташи, чтобы мать сумела переслать ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что помимо туши Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», — подтверждает с сумрачным удивлением мать…)
        Я чувствую: Наташе хочется сейчас уйти от себя, вернуться к «Войне и миру», и помогаю в этом ей.
        —А не скучно перечитывать через три года, ведь память-то у вас?..
        —А понимаю я по-новому, — перебивает она меня нетерпеливо-радостно. — Вот когда первый раз в ПТУ для трудных подростков читала, ужасно хотелось, чтобы Анатоль Курагин Наташу похитил, чтобы на тройках они, на тройках, да в тайную церковь! Чуть не заплакала от досады, что им помешали. А сейчас почему-то хотелось, чтобы с самого начала она, Наташа, на него не оглядывалась. Или чтобы помешали им раньше, до тройки. Почему это?
        Я не отвечал, но, восстанавливая лихорадочно в памяти бессмертные страницы, подумал: может быть, дело в понимании ценности нравственного барьера? Ведь для Наташи Ростовой Анатоль был единственным человеком, вызывающим странное волнующее чувство отсутствия этого барьера между нею и им. А может быть, дело в том, что и тут тоже Наташа и тоже Андрей. В настоящем повествовании я ряд имен изменил, но эти, Наташа и Андрей, оставил в неприкосновенности.
        —…И новое то, — рассказывала она дальше, — что теперь я иногда не соглашаюсь со Львом Толстым. — Лицо мое, видимо, выразило удивление столь искреннее, непосредственное, что она рассмеялась. — Вот помните у него: «Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…» В первый раз, в ПТУ, я тоже поверила: можно. А тут поняла… — Она понизила голос до шепота, будто сообщая мне что-то особенно важное и тайное: — Поняла, что нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Это только кажется, что можно. А тут, в колонии, понимаешь: нет, нет…
        Она опять напряглась, как струна, голос ее опять зазвенел. А успокоившись, посмотрела на меня с каким-то новым, размягченным лицом:
        —А кто, по-вашему, в мировой литературе чаще опускался на колени: мужчины перед женщинами или женщины перед мужчинами?
        —Никогда об этом не думал, — сознался я честно.
        —Тут у нас, — показала на окно, — учительница одна, не в школе, а тоже заключенная, по ревности наглупила, она-то и рассказывала однажды, что в мировой литературе женщины чаще опускались на колени перед мужчинами. Наши девчонки не поверили, конечно, даже рассмеялись: ваша, говорят, мировая жизни не нюхала. А учительница начала именами сыпать, кто стоял и перед кем. А по-вашему, действительно мы чаще стояли, чем они?
        —А вам хотелось перед кем-нибудь встать на колени?
        —Да, — ответила она, посуровев; это была единственная минута, как понял я потом, когда в ней выступило что-то от матери. — Перед Андреем. Тогда, в комнате у следователя… Я не хотела его видеть. Он вошел — кинулась бежать, удержали. А он подошел к столу, положил на него те часы и обратился ко мне торжественно: «Я люблю тебя». Вот тогда… — Помолчала. — Я ему те часы подарила, когда ни его, ни себя не понимала, а потом хотела отобрать, разбить, но не могла, не умела объяснить почему. Нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Я это до колонии даже, в последние недели перед арестом, понимать начала. Из-за него… Ну, — посмотрела на «дело» на столе передо мной, — вам про меня все, конечно, известно: и про драки, и про кражи, и про тот ноябрьский вечер. Да? — В этом ее «да?» почудилась мне странная надежда, что, может быть, известно не все, а в убийственные подробности того ноябрьского вечера я не углублялся, не рассматривал их через линзу. Но я не хотел сейчас с ней лукавить и ответил честно:
        —Да, известно все.
        —Ну, — тряхнула головой, — расскажу, чего нет в «деле», иначе не поймете про те часы. Ну, вышла я из ПТУ для трудных, меня туда учителя услали через комиссию для несовершеннолетних, мамочка тоже постаралась, решила, что там мне будет лучше. Вышла и стала работать на радиозаводе, выращивать кактусы, я в ПТУ на садовода училась… — выговорила она на одном дыхании, с непрерывностью разбега. — Потом надоели мне кактусы, затосковала, перешла на монтаж, опять затосковала, познакомилась с Викторией, я и рублем не обогатилась в ее хореографическом училище, хотелось чего-то небудничного, острого… Но об этом вы можете из «дела» узнать. А я вам расскажу про вечера танцев в Академии художеств. Вот стоишь. Он, кто-то, подойдет: «Потанцуем, малышка?» — «Потанцуем». Он улыбается, и ты улыбаешься. И удивительное чувство: тебе хорошо, хорошо потому, что от тебя ничего не берут и тебе ничего не дают, и не надо думать о завтра. А повсюду иначе: непременно что-то дают и что-то берут. А тут — освобождение. И было, нет, — наморщила лоб, — казалось, что было хорошо. До Андрея… — Она опять задумалась, улыбнулась. — Вот вы
о фантастике меня спросили в самом начале. Рассказать вам об «острове обратного времени»? Было это тоже до Андрея. Однажды и его я туда завела. И там хозяин «острова», художник, его мастерская и называлась «островом», устроил Андрею испытание. Показал ему репродукцию интересной картины, изображена на ней обнаженная — ну, совершенно! — молодая женщина, изображена со спины, лица не видно, но можно его и различить, потому что мальчик Амур держит перед ней зеркало. Андрей мой рассматривал это долго, а потом художник шепнул мне: несовременный он у тебя, он не тело, а лицо в туманном зеркале изучал. Это испытание называлось на «острове» тестом на современность. Больше с Андреем мы туда не ходили. Андрей шутил: будем устраивать себе тесты в лесу, на берегу моря, он и в самом деле загадывал мне: на что похоже облако, закат, что слышно в шуме волн? Я отвечала, он определял мой характер и мою жизнь, иногда точно-точно. Я даже устрашалась: узнает в самом деле. Но не узнал, что жила я в те дни в страхе перед арестом, ничего нового не было, понятно, но ведь старое-то оставалось. Я мечтала: если бы можно было в
самом деле найти остров обратного времени, чтобы не было ни хореографического училища… ни того ноябрьского вечера… Но старое оставалось, и я старалась не видеть на руке у него тех часов… — Она умолкла, потом опять достала портсигар, но не закурила, а отодвинула в сторону сигареты, показала мне за ними маленькую фотографию Андрея.
        «Училась плохо, рано начала употреблять алкогольные напитки, в поведении наблюдались элементы цинизма, дурно влияла на окружающих, была лжива…» (Из характеристики, выданной школой при решении вопроса о направлении в ПТУ для трудновоспитуемых)
        «…Была лжива, эгоистична, имела много замечаний за недисциплинированность на уроках, на линейке, в столовой. Очень нервозна, часто меняет взгляды, настроения, но также показала себя с положительной стороны: очень способная в учебе, с хорошими организаторскими способностями в подготовке карнавалов, вечеров, любит много читать, интересуется театром.
        Очень ласковая, добрая, отзывчивая…» (Из характеристики, подписанной воспитателем ПТУ Сухопаровой)
        «Наташа вела себя на суде с большим достоинством, она ничего не скрывала и не просила снисхождения. Была искренна и мужественна. Мне кажется в ней началась тогда, а может быть и раньше, большая духовная работа». (Из высказываний судьи А.Шаговой)
        «Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить?…» (Л.Толстой. «Война и мир»)
        4
        После ознакомления с документальной основой дела, после разнообразных встреч в женской колонии и вне ее, я решил подробно побеседовать с судьей Антониной Павловной Шаговой. Первые разговоры наши были официально-мимолетны: я обращался к ней за разрешением получить в архиве суда интересующее меня «дело», затем за различными разъяснениями по поводу тех или иных документов, но уже тогда она поразила меня, хотя, разумеется, формула тех впечатлений выкристаллизовалась лишь после подробной беседы, сочетанием милой женственности ясного ума и того не поддающегося четкому определению качества, которое я назвал бы удивлением перед злом. Если бы я почувствовал это качество не в ней, опытном, с почти двадцатилетним стажем судье, а в инженере или агрономе, оно показалось бы мне, пожалуй, чуть наивным, даже, быть может, ребячливым. Но тут, в сочетании с богатством наблюдений над разнообразными уродствами и сосредоточенными раздумьями о жизни, это качество утрачивало наивность, воспринималось как напряженный нравственный поиск какой-то все время ускользающей от нее истины. Объясняя мне что-то, она скрупулезно
точно излагала бесспорно установленный факт, но то была точность не «умной машины», а живого глубоко чувствующего, сострадающего человека, именно сострадающего, особая точность, при безупречной верности факту возвышающаяся над ним.
        Вот и сейчас, в первые минуты нашей подробной беседы, она начала суховато-корректно излагать подробности дела и в то же время, я чувствовал, думала о чем-то про себя, что не имело к ним формального отношения, а в какую-то минуту оторвалась почти неуловимо от фактов, как отрывается от земли при взлете реактивный самолет, открывая по-новому с новых уровней нарастающей высоты местность, в которой мы только что надежно обитали.
        —Вы видели Викторию и Наташу. Не менее интересны Луиза и Мила. Первая скрылась тотчас же, когда возбудили уголовное дело, кстати, она участвовала лишь в одном из разнообразных эпизодов — в краже вещей из балетного училища. Вторая, Мила, судима была с Викторией и Наташей, она участвовала в двух самых уникальных, диких. Отбывает Мила наказание в колонии для несовершеннолетних в соседней республике.
        Несколько слов о Луизе. Она из семьи интеллигентов далеко не в первом поколении — семьи адвокатов, врачей, в доме одна из лучших в нашем городе частных библиотек, есть старинные книги, даже времен Екатерины Второй. Сама Луиза, сейчас ей двадцать, владеет английским, польским, итальянским и шведским языками, ведет дневник, пишет стихи. Я ни разу в жизни ее не видела, сужу по рассказам окружавших ее людей, которые выступали на суде. Окончив школу, она больше нигде не училась, участвовала в массовках на киностудии, работала экскурсоводом. Накануне возбуждения уголовного дела вышла замуж за того самого молодого человека, который ожидал ее и Наташу у театра, когда они там, наученные Викторией, обворовывали учениц хореографического училища. Вот его показания; возможно, вы не обратили на них внимания: «Я ожидал Луизу в том месте, которое она мне назначила, — у театра оперы и балета. Она вышла с Наташей и сумкой, которую нес не помню кто. Я подошел к ним и как джентльмен взял сумку, которая была заполнена и тяжела. Из их разговора я понял, что в сумке украденные вещи. Я был удивлен этим, но решил
удивления не высказывать. Из этих вещей потом Луиза передала мне часы марки „Восток“ №2209. Я их возвращаю. Судьба остальных вещей мне неизвестна…» Потом они поженились. Если помните, Наташа тоже подарила жениху похищенные часы. Можно подумать, — бегло улыбнулась Шагова, — они воровали, чтобы одаривать женихов. К этому мы с вами еще вернемся. А теперь несколько слов о Миле, Милочке, как называли ее в этой компании. Она из семьи рабочих в первом поколении; ее родители перебрались в ранней юности в город из деревни; поначалу жили весьма бедно, выполняя разные малоквалифицированные работы. Тогда-то они и познакомились. Потом поступили на высокомеханизированный завод, учились, стали рабочими редкой квалификации, заработок их в общей сложности начал достигать четырехсот рублей в месяц. В этой обстановке резко растущего благосостояния росла Милочка. Воспитание ее, если хотите, заключает целую философию. Суть ее в том, что родители, набедствовавшись в послевоенные годы, хотели, чтобы дочь была осыпана земными благами как бы втрое: за себя и за них, не получивших их когда-то. Они и хлеба-то, было время,
досыта не ели, а она одевалась по последним парижским моделям. Они и теперь, при заработке в четыреста рублей, были, в сущности, людьми аскетического склада, не позволяющими себе ничего, что выходило бы за рамки скромных потребностей. Зато щедро унавоживали почву, на которой и рос этот экзотический цветок. Оригинальность этого растения определилась четко в тот ноябрьский вечер…
        Кто-то из философов, — улыбнулась Шагова несколько смущенно, как человек, дерзнувший затронуть тему, в которой он не чувствует себя компетентным, — делил людей на две части. На тех, кто хочет быть, и на тех, кто хочет иметь. Оригинальность не одной Милочки, но и остальных подсудимых в этом деле состоит в том, что они, в сущности, не хотят ни быть, ни иметь. Говорю: оригинальность, но, может быть, точнее определить это как банальность, как некий новый род банальности, рожденный потребительским отношением к жизни… Нет, я и сейчас, кажется, недостаточно точна. Разрешите высказать вам один парадокс: красота, нравственная ценность повседневности раскрываются в микропотрясениях. Потрясением должна быть покупка книги на первые заработанные деньги, даже если она и не оправдала потом надежд. Это маленькая частица мироздания, которую ты честно заработал, — человеческого мироздания. И ты испытываешь то же не будничное чувство, что и ребенок в небогатой семье, которому покупают новую обувь, — об этом хорошо писал Маршак; потрясением должно быть первое посещение театра… И любое последующее…
        Особенность момента в том, что заурядность покупки обуви каким-то образом сообщает и заурядность покупке книг. Обилие материальных благ создало опасную иллюзию доступности того, что вовсе не доступно без напряженного труда души. Недавно в библиотеке меня поразило, что книги с открытых для читателей полок берут, перебирают с той же легкой небрежностью, как и туфли со стендов обувного магазина, как целлофановые пакеты с сыром в секции самообслуживания. Я не педагог, а судья и дать соответствующих рекомендаций не могу. Я лишь делюсь наблюдениями. Как научить ценить в стабильной «благополучной» ситуации то, что, по сути, бесценно, не утрачивать дара к тем микропотрясениям, без которых повседневность лишается внутренней красоты? А ведь молодые люди, подобные Наташе, Виктории и Миле, и нарушают закон, потому что в повседневности не могли себя найти. Они не хотят быть: это для них чересчур трудно. И они же не хотят иметь: это для них сегодня уже чересчур легко.
        Их не так уж много. Человек, который долго роется в судебных «бумагах», усваивает невольно взгляд, похожий на тот, который вырабатывается у постоянных посетителей травматологических клиник: ему начинает казаться, что у большинства населения ломаются кости, то бишь судьбы. Это — то, что психологи называют аберрацией сознания. На самом деле в нашем городе, как и во всех остальных, судьбы и кости ломаются у незначительного меньшинства. Заостряю этот вопрос, потому что являюсь пылкой патриоткой родного града… Не уезжайте от нас, не побывав в нашем уникальном по духовности камня соборе, где сейчас устраивают органные концерты. Вы увидите и духовность лиц, сегодняшнюю духовность наших молодых сограждан. Побывайте в университете, Академии художеств, научно-исследовательских институтах… Но я, наверное, начинаю говорить банальности… У меня восемнадцатилетняя дочь, и я вижу часто этих молодых людей у себя дома. Они любят футбол и Баха, увлекаются странностями квантовой механики и выставками современных художников. По отношению к ним не хочется говорить о воспитании чувства нравственной ценности
повседневности, наоборот, иногда бывает желание «заземлить» их немного.
        Но вернемся к переломам — исследовать их нужно, чтобы лечить и вылечивать. И чтобы до перелома укреплять кости. Хрупкость их порой граничит с патологией.
        Особенность «дела», которое вас заинтересовало, в том, что подсудимые незаурядны как личности и в то же время эта их одаренность, даже талант оказываются бесплодными, потому что лишены нравственной основы. Это люди, у которых начисто отсутствует чувство этической ответственности за себя, за собственный внутренний мир. Это люди, которых все время надо держать за волосы, чтобы они не утонули: их не научили и они сами не научились плавать…
        Я подумал в эту минуту о теории нравственного самоусовершенствования личности. Да, человечной личность делают человечные обстоятельства, и в первую очередь надо совершенствовать их. Но ведь к обстоятельствам, когда они уже в определенной мере усовершенствованы до тебя, не тобой, можно отнестись потребительски, безразлично-легкомысленно. И тогда даже библиотеку с книгами времен ЕкатериныII воспринимаешь как собрание обыденных вещей, а любые туалеты быстро надоедают, как объевшейся лакомке сласти. Неизбежно наступает момент, когда личность должно учить целеустремленно совершенствовать себя, поднимаясь до обстоятельств, воспринимая их социальную и этическую суть, а не довольствуясь лишь конфетти. Конфетти начинает раздражать, когда становится буднично-беспрерывным, хочется содрать его с лица и волос собственных и — что хуже — чужих.
        —И тут, — рассказывала дальше Антонина Павловна, — возникает порой некая фигура, я бы назвала ее условно творцом антиидеалов. Возможно, мы найдем ее с вами и в деле, которое исследуем. Они в колонии не рассказывали вам об этом? На суде были скрытны… Идеалы формировались в течение веков. Ради них шли на костры, в каторгу. И вот некто «опровергает» это с помощью нехитрой логики, по которой отсутствие белого означает торжество непроницаемо черного. И нет великих истин истории а есть эффектные «истины» момента. Обнаружив вакуум, он заполняет его антиидеалами. Если нет абсолютной доброты, будьте злы, если сию минуту были к вам несправедливы, отвечайте тем же всю жизнь В общем, нравственный, а точнее, безнравственный словесный ширпотреб. Почему бы после «сеанса развенчания» не сорвать в переулке меховую шапку с головы старой женщины, издевательски объяснив ей, что это — наказание за то, что она первой не поклонилась незнакомым молодым людям. Я возвращаюсь к реальным подробностям нашего дела.
        …Подробности эти, дополнял я мысленно мою собеседницу, сопряжены с особым пониманием вещей с особой «философией вещей». Та же самая меховая шапка, которая, наверно, была дорога не только как шапка…
        Вещи — то есть непосредственное окружение человека, то что у нас постоянно под руками, — лишенные «человеческого измерения», нравственного содержания, становятся вещами в самом вульгарно-бездуховном смысле. И в этом качестве они уже не служат общению людей между собой, не обогащают их взаимоотношений. В них перестают видеть историю… В них перестают видеть резкую индивидуальность…
        В старину любая вещь — шкатулка, стул, ожерелье — была действительно резко индивидуальна даже для самого невзыскательного человеческого сознания: ее делали, точнее, не делали, а вынашивали руки. Этими руками мастер думал и оставлял на вещи отпечаток собственных мыслей о мире. Сегодня вещи несут на себе не отпечаток личности мастера, а монотонную печать машины (часы, косынки, мужские портфели. Виктория и Наташа воровали их тоже), но обслуживают они — согревают, радуют, тешат — не машины, а людей. Вот и надо в любой, в любой видеть отпечаток личности, пусть не создателя, не творца…
        … — а вас, меня, кого угодно, — закончила мысль мою Шагова. — Сейчас, — сокрушенно вздохнула, — это умеют делать только криминалисты. Им-то хорошо известно, что любая вещь заключает в себе нечто сугубо интимное. Отчасти поэтому и раскрываются самые загадочные кражи, убийства… — И в лице ее, посуровевшем, опять мелькнуло то удивление перед злом, которое будто бы и несовместимо с опытом и мудростью судьи.
        —Если вещь — часы — лишена человеческого содержания, — говорила она, — какая разница — украсть или любовно выбрать для подарка. Ведь число камней в механизме, точность, ценностная стоимость от этого не изменятся. «Маяк» есть «Маяк». «Заря» есть «Заря».
        Но вещь — в этом ее тайна — не может быть «ничейной», она может быть или человечной или циничной. А цинизм вещей опасен. Мы попадаем в расчеловеченный мир. В этом мире человек к человеку тоже начинает относиться как к вещи. И тогда становится возможной и даже закономерной драма которая разыгралась в вечер 13 ноября…
        И мы еще долго говорим о вещах — об их могуществе и бессилии, об их доверчивости и коварстве.
        —Ну, а если вернуться к нашим «героиням», — закончила Антонина Павловна, — то помните, я говорила вам, что уже на суде началась у них, у Наташи в особенности, какая-то серьезная внутренняя работа, и я верю…
        Тут я подумал о воспитательнице ПТУ Сухопаровой, увидевшей в Наташе рядом с эгоистичностью отзывчивость и ласковость, о педагоге хореографического училища Евстигнеевой, которая до последнего мига боролась за театральную будущность Виктории, и о той надзирательнице, что сейчас в колонии ставит компрессы на ее расшибленные ноги, и открыл вдруг, что рядом с девушками, которых судила Шагова, были и остаются хорошие, добрые люди и это делает торжество зла в их судьбах далеко не окончательным. Да и сама Шагова вызывала уверенность: тяжести болезни соответствует мудрость врачей. И это обещало исцеление.
        Но чтобы оно было полным, надо рассмотреть до мельчайших подробностей рентгенограммы «переломов судьбы».
        «Мы живем с вами в век научно-технической революции. А это не только новые идеи, новые машины, новый ритм жизни, но и новый стиль отношений между мужчиной и женщиной, новые моды, новые удовольствия… Посмотрите, в моих шкафах полным-полно модных вещей. Висят как мертвые. Не оденешь, засмеют на нашей улице. Надо учить людей понимать и ценить современность не только в технике, но и в музыке, даже фасоне юбки!» (Из высказываний Луизы после ее возвращения с «повинной» в родной город, последовавшего за опубликованием Указа об амнистии)
        «А что, война в самом деле была такой страшной, какой ее показывают в кино? Один мальчик в колонии у нас говорил, что она не была такой страшной, это в кино сейчас показывают ее такой, чтобы поволновать нервы. Кино у нас показывали часто…» (Из высказываний Милочки, возвратившейся после амнистии в родной город)
        «У нас будут великолепные, выпускаемые сериями музыкальные инструменты. Но где взять музыкантов?» (Сент-Экзюпери)
        5
        События ноябрьского вечера играют исключительно важную роль в понимании душевного склада и судеб молодых людей, о которых я повествую. Именно они выводят эту историю из разряда обычных, «банальных» уголовных историй и делают ее достойной сосредоточенного рассмотрения психологов, педагогов, социологов, врачей. Я и обратился к ним потом за советом и познакомлю читателей с рядом — несомненно дискуссионных — точек зрения на так называемую спонтанную жестокость.
        Казалось бы, этих событий ничто не обещало, потому-то и жестокость спонтанная. Что было раньше? «Рядовое», «заурядное»: бесконечное сидение в кафе, наркотическое увлечение поп-музыкой, «обыкновенные» кражи и «обыкновенные» хулиганские действия… И вот взрыв!
        События ноябрьского вечера заняли особое место и в обвинительном заключении, и в судебном разбирательстве, и был у меня соблазн именно с их описания эту главу и начать — для большего эффекта. Но я понял, что неизбежен взрыв, чисто эмоциональный и со стороны читателя и после этого спонтанного ослепляющего гнева трудно ему будет соразмышлять со мной, исследуя совместно непростую историю. Поэтому лучше показать героинь уже после суда, после первых тяжких — может быть, самых тяжких — месяцев жизни в колонии и лишь потом, когда будут очерчены, хотя бы и бегло, их ощутившие что-то новое живые, ищущие выхода души, рассказать это…
        Днем они сидели в кафе, потом зашли к одному юноше по имени Альбертик, у него были отличные записи поп-музыки, послушали, подвигались в такт вышли, вечер был темный, ненастный, с моря тянуло сырым холодом. Пошатались немного по малолюдным улицам, повстречали нескольких человек из родственных компаний, вышли к собору…
        Собор, завершенный в XVI веке, господствовал в старой части города, делал очерк его четко-торжественным и даже в эти ненастные осенние вечера сообщал ему размыто-величавое очарование. На ступенях собора весной и летом любили бесцельно сидеть часами Виктория, Наташа, Милочка, «мальчики» и «девочки» из родственных компаний, но сейчас, в ненастье они быстро нырнули в узкую и темную, как ущелье, улочку, убегающую к новому району, и вынырнув из нее, по-прежнему возбужденные кофе и поп-музыкой («Ай-ай-ай, — диковато постанывала Наташа, подражая изнывающему в джунглях потерпевшему аварию американскому пилоту, джазовыми воплями которого они только что наслаждались — ай-ай-ай!»), — вынырнув из улочки, они увидели КируП. с толстой папкой под мышкой. В папке были рисунки, Кира шла на вечернее занятие в Академию художеств.
        —Вот и она! — воскликнула Виктория. — Давно не виделись.
        —Вот и она! — повторили Наташа с Милочкой.
        Познакомились Виктория с Кирой летом на киносъемках. Беспорядочная суета массовок соединила их на две-три недели, в течение которых Кира встречалась несколько раз с Наташей и Милой, затем, узнав их всех поближе, она порвала с ними резко и высказала однажды кому-то более чем неодобрительное мнение об их образе жизни и поведении, особо отметив неожиданное для нее нравственное уродство Виктории, к которой она поначалу относилась с особым почтением как к балерине, актрисе. «Кто-то» услужливо передал это Виктории, а она рассказала о «высокомерии Киры» Наташе и Миле.
        —Вот и она!
        Дорога к Академии художеств ведет через парк. Они окружили Киру — безмолвно, не тратя времени на объяснения, будто совершая нечто само собой разумеющееся. Первой нанесла удары Наташа, массированно, обеими руками по голове, потом по-боксерски в лицо, в одну из самых сокровенных «точек», удар в которые важен тем, что резко нарушает кровообращение. Кира пошатнулась, но не упала. Рука у Наташи точная, но не сильная, нежная. Она ударила опять и опять… Кира побежала, выронила папку, рисунки рассыпались по мокрой земле, она остановилась, растерянная, не понимая, что творится и что делать ей дальше. Виктория подбежала к ней, посоветовала вернуться за рисунками. Кира обреченно вернулась, собрала рисунки, и тут Наташа стала ее бить по лицу и била долго, не отрываясь, пока не устала, потом, утомившись, стянула с руки перчатку, и Кира, уже терявшая сознание, заметила на ее пальцах тяжкие кольца. Подошла Виктория и тоже ударила по лицу — раз, два, три… А Милочка подбежала и ногой — по ногам ее, по ногам… Альбертик отвернулся. «Не мужское это дело — бить, — объяснял он потом. — Для этого нужны хорошие женские
нервы».
        Они избивали ее, как явствует из обвинительного заключения, сорок минут и, конечно, устали. Можно было, разумеется, немного отдохнуть, потом бить дальше, но чувствовалось, что Кира вот-вот упадет, а надо было в полном сознании поставить ее на колени. Иначе торжество было бы неполным. Виктория ударила в последний раз и потребовала, чтобы Кира теперь опустилась перед ней на колени и извинилась за те слова.
        Но оказалось, к удивлению Виктории, что поставить на колени человека, если он сам этого не хочет, не просто. Можно его повалить на землю, избить до потери сознания, но не поставить на колени, потому что в этом акте непременно должен наличествовать элемент, пусть неосознанной, добровольности. А Кира, наоборот, последним усилием сознания заставляла себя не опуститься на колени. И Виктория, Наташа, Милочка ощутили вдруг беспомощность перед этой жестоко избитой ими девушкой. Они начали суетиться и делали то, что в иной ситуации показалось бы, пожалуй, комичным: например, стали тянуть Киру к земле за пальто. Потом Милочка опять ударила ногой, по ногам, но тут в осеннем пустом парке послышались явственные шаги: в Академию художеств шли студенты, и компания быстро ретировалась, а Кира опустилась на землю…
        Выйдя из парка, они дальше пошли не спеша, успокоенные, в состоянии легкой усталости. И одной лишь Милочке было не по себе, она не унималась, мучительно завидуя Наташе. «Научи и меня бить, — требовала она, — я тоже хочу, как ты…» «Научу, добродушно улыбалась Наташа, — но для этого нужно, — она поискала определение, рассмеялась, — живое пособие». «Живое учебное пособие», — улыбнулся Альбертик. Он уже отошел от тех тошнотворных минут и хотел показать себя мужественным, ироничным. «Найдем, научим, — решила Виктория, — да и мне покажи, Наташа, ловко это у тебя…»
        Наташа смеялась: «Хотите, устроим „контору“ первому, кто появится сейчас на улице, кто бы это ни был. Хотите?»
        Первой появилась Д. — тоже восемнадцати лет, тоже ровесница Виктории и Наташи; она возвращалась из театра и шла в том рассеянно-праздничном состоянии, когда ничего не видишь вокруг.
        Виктория ударила ее по лицу. Д. выронила сумку, кинулась бежать, но ее нагнала Наташа, а потом Милочка…
        Альбертик отвернулся.
        Теперь, перед тем как изложить мнение на жестокость педагога, врача, социолога и психолога, которым рассказывал я в подробностях эту историю, разрешу себе небольшое отступление, посвященное так называемым немотивированным действиям.
        Немотивированные, то есть необъяснимые и бесцельные, жестокие действия по отношению к совершенно, разумеется, неизвестному лицу, как и спонтанная жестокость, рассматриваются рядом криминалистов и социологов в качестве типического явления XX века, которое не имеет аналога в минувших столетиях. Суждение, разумеется, далеко не бесспорное, но совершенно бесспорно, что суды сталкиваются с подобными явлениями все чаще. Это подтверждается обилием соответствующих уголовных дел.
        Чувствуя себя дилетантом в этой области я не углубляясь в существо явления, хочу лишь поделиться одним наблюдением. Жертвами безмотивных действии весьма часто оказываются удивительно хорошие люди, духовно одаренные, творческие личности. Возможно, именно мне попадались подобные дела и мои вывод субъективен. Тем не менее не могу умолчать о том, что мотив безмотивных действий открывался мне часто в личности потерпевших Создавалось впечатление агонии зла, наносящего последние слепые, беспорядочные удары по добру.
        Нередко в зале суда думал я о том, что социально-этические достижения нашего общества и века создали нравственное сознание, само существование которого непереносимо для зла (в ситуации локальной это выступает, как в нашей истории, в форме бескомпромиссного суждения о чьем-то образе жизни, суждения, за которое хотят избить, убить…).
        И Кира — ее избили хотя и «мотивированно», но спонтанно, — и Д., ставшая жертвой чисто безмотивных действий, духовно богаты и нравственно чисты.
        Киру можно назвать антиподом Виктории, это — то, чем Виктория могла стать, но не стала, не развив в себе духовное нравственное существо. Кира — художница, музыкант, это личность, несмотря на те же восемнадцать лет, с хорошо развитым чувством человеческого достоинства и ясным моральным сознанием. Ее можно избить до физической потери человеческого облика, но нельзя заставить встать на колени, то есть утратить этот облик нравственно. Она держала себя и на суде с восхитившими Антонину Павловну Шагову великодушием и человечностью, не жаждала мести, а жалела (по существу, лицом к лицу — Виктория и Кира — столкнулись два мира, два мировоззрения).
        Разумеется, наблюдения мои об агонии зла могут показаться локально-эмпирическими и наивными, поэтому лучше перейти к точкам зрения ученых на спонтанную (неожиданную, взрывную) жестокость.
        Мне не удалось найти в научном мире ни одного человека, который был бы сосредоточен на исследовании этой сферы деструктивного поведения; ученые, беседовавшие со мной на волнующую меня тему, корректно уточняли, что их суждения не больше чем «поток мыслей», «импровизация», игра воображения, которые не покоятся на «солидном фундаменте».
        ПСИХОЛОГ (женщина, 38 лет). Мы забываем о воздействии ритма на человека. А оно могущественно. Об этом могуществе догадывались мыслители античности. Любой из нас обладает собственным ритмом: сердца, биотоков мозга, дыхания — ритмом индивидуальным, совершенно неповторимым, как почерк или узор кожи.
        Влияя на ритм, меняя его, можно формировать и человеческое поведение. В вашей истории важен джаз. Да, именно джаз. Кому не известно, что воинственные народы в старину не разрешали исполнения музыкальных ритмов, которые изнеживают, а народы миролюбивые, наоборот, избегали ритмов воинственных, развязывающих опасные страсти. Ритм — великая сила; ритм джаза — тоже, возможно даже сила не меньшая, чем ритм античной трагедии. Но с обращением плюса в минус. Та, «работая на повышение», поднимала биологическое на уровень нравственного, вызывая высокое потрясение, очищение, катарсис. Ритм джаза, «работая на понижение», низводит духовное, нравственное до биологического, высвобождая, развязывая опасные импульсы… Нам до сих пор неизвестны, к сожалению, законы гармонии, о существовании их догадывался еще Пифагор, но и сегодня мы лишь размышляем об этих законах, но не познали их, не овладели ими с математической точностью. Не сомневаюсь, что наука сумеет выразить их в конце концов на языке математических формул. И тогда можно будет доказать с неотразимой убедительностью, что ритм джаза вызывает антикатарсис. Это
— ритм дисгармонии, разрушающий человека.
        Разумеется, и сам джаз — не первопричина, но ведь мы с вами беседуем о том непосредственном, что усиливало деструктивное поведение девушек из вашей истории. Они, видимо, находились в состоянии непрерывного антикатарсиса под мощным воздействием ритма джаза. Возможно, лет через сто, повторяю, математика докажет подобное суждение как теорему. А пока не познаны законы гармонии, это не более чем эссеистское рассуждение о таинственной силе ритма…
        ПЕДАГОГ (мужчина, 28 лет). Мы недооцениваем «фактора тревожности», который воздействует на детей в семьях неблагополучных или же в семьях, переживших некий социальный перелом в сторону резкого повышения или понижения материального уровня жизни. Ряд ученых утверждают сегодня, что «фактор тревожности» может влиять на детей и до их рождения, искажая потом их души и их поведение. Надо больше беречь женщин, особенно когда они несут в себе новую жизнь… Малейшее волнение, казалось бы, незначительные стрессы, не говоря уже о потрясениях, могут обернуться через ряд лет трагедией. «Фонд тревожности», нарастая в человеке с «утробного момента», ведет к взрыву… Девушки, о которых вы рассказали, безусловно, заключали в себе «фонд тревожности», опасный для окружающих. А накапливаются эти «фонды» внешне неприметно… Конечно, существуют натуры, их большинство, гармоничные и сильные, для которых это менее опасно, но ваши героини не относятся к их числу…
        ВРАЧ (женщина, 40 лет). Я, конечно, не разделяю мыслей Достоевского о ценности страдания, но и полное отсутствие страдания может быть опасно. Они страдали, ваши героини? Если не от неразделенной любви или «мировой скорби», то хотя бы от элементарной физической боли? Наука освобождает человека от страданий, которые раньше казались неизбежными, и это — великое благо… Страдания унижают — нравственно и физически. Но… они же воспитывают волю, часто облагораживают и, что самое существенное, делают реальным сострадание. Человек, никогда не испытывавший резкой физической боли, может при отсутствии тонкой душевной организации, и не понять, что чувствуют при ударе в «солнечное сплетение». Диалектика, видимо, в том, что, освобождая от страданий, надо с особой углубленностью воспитывать, с особой заботой выращивать дар сострадания. Порой при взгляде на некоторые молодые лица мне кажется, что они никогда не страдали. Даже от зубной боли. Не от той «зубной боли в сердце», о которой говорил Генрих Гейне, а от самой банальной, во рту…
        Сегодня повторяют часто: научно-техническая революция намного опережает нравственное развитие. Поневоле все чаще возвращаешься к мысли об охранительной сути боли, хорошо известной медикам, и начинаешь думать, не обладает ли она и целительной нравственной силой, столь важной в условиях разрыва между научно-техническим и этическим развитием человечества… Но когда перед тобой ребенок, у которого что-то болит, делаешь все, чтобы не болело никогда, благословляя науку за то, что она тебе помогает в этом все эффективнее. Как видите, я не совсем логична…
        СОЦИОЛОГ (мужчина, 45 лет). Полагаю, что «героини» ваши весьма страдали «синдромом скуки». Они могли сами и не осознавать этого, потому что данный синдром компенсировался непрерывной сменой ощущении, впечатлений, стимулов. Но даже и не осознавая того, они были томимы, именно томимы скукой. Не было у них аппетита к жизни. Я полагаю, они были равнодушны и к вещам, и к людям. И если вовремя не помочь подобным индивидам развить в себе интерес к жизни, к труду, что требует усилий души, — скука рано или поздно становится источником деструктивного поведения, даже у личностей небесталанных. В этом смысле весьма показательна Виктория. Ее учили танцу, но не учили «работе души», без которой личность, даже соприкасаясь внешне с искусством, не может быть подлинно творческой. И вот когда она перестала танцевать после исключения из хореографического училища, ее расположенность к скуке нашла выход в агрессии. Не сумев развить в себе творческих созидающих данных, она начала разрушать. Есть люди «с искрой», которых особенно важно научить труду души, умению развивать собственную личность, иначе разгорится не тот
огонь который нужен обществу…
        НЕЙРОФИЗИОЛОГ (мужчина, 75 лет). Я хочу рассказать вам о крысах… Чтобы установить, испытывают ли крысы способность к сопереживанию, был поставлен эксперимент: крыса наваливалась на рычажок — иначе она не могла получить подкормку — и вызывала тем самым посредством рычажка у другой крысы острую физическую боль, видела, как та корчится в муках. И вот эксперимент установил: можно крыс разделить на три категории. Первая, самая большая, видя страдание сородичей, быстро отказывалась от лакомства, не хотела получать его подобной ценой. Вторая делала то же после перемены ролей, то есть, когда саму лакомку ставили в положение существа, испытывающего боль от того, что ее сородич получает удовольствие. И, наконец, третья, самая ничтожная часть, даже после перемены ролей не отказывалась от подкормки. Экспериментаторы рассматривали это как резкое отклонение от нормы. Даже у крыс жестокость — патология. Все живое наделено даром сочувствия, сопереживания. Тех, у кого этот дар отсутствует, надо лечить. Повторяю, лечить. Я хочу рассказать вам о крысах…
        С чисто познавательной целью автор настоящего повествования познакомил читателей с рядом точек зрения ученых на жестокость, но это не означает, что он их разделяет.
        «…Повреждения у КирыП. в виде ушибов головы с сотрясением головного мозга и кровоподтеков в области обоих глаз могли возникнуть в указанное время от воздействия твердых, тупых…» (Из заключения судебно-медицинского эксперта)
        «…Как показывала КираП., во время избиения за этим наблюдали человек десять неизвестных ей людей». (Из материалов судебного дела)
        6
        Эти «десять неизвестных» мелькают в материалах судебного дела несколько раз. Они сопровождали Викторию, Наташу и Милочку в тот ноябрьский вечер, они наблюдали за их действиями, укрывая заслоняя живой стеной. Ни до, ни во время судебного разбирательства эти таинственные «десять неизвестных» известности не получили, за исключением Альбертика, безвольного, длинноволосого, женственно-восторженного поклонника «нового матриархата». И в колонии, когда я заговаривал с Викторией и с Наташей о «десяти», они бормотали почти невнятно о том, что то были люди посторонние, им действительно неизвестные. Мол, мы действовали на подмостках, а те, расположившись в зале, наблюдали за нами… Но «зал»-то был ведь мокрым, холодным, осенним парком, или вечерне угрюмой безлюдной улицей, и действие «на подмостках» мало было похоже на милую потешность кукольного театра. Нет не верилось в посторонних. Я досадовал, что при расследовании дела, осуществленного вообще добросовестно и достаточно дотошно, это обстоятельство осталось нерасшифрованным, ускользнуло… И порой, забредая в кафе или на танцевальные вечера или просто шатаясь
по улицам, ловил себя на том, что пытаюсь найти, узнать этих «десять».
        В подобные минуты я сам себе казался травматологом, который настолько сосредоточен на исследовании структур «переломов» и особенностей шоковых состояний, что уже не в силах отвлечься и различать вокруг нормальную, без ущерба, жизнь и лишь потом отчетливо понял: именно эту нормальную жизнь и надо увидеть в разнообразии ее и полноте, чтобы суметь по-настоящему и осмыслить, и устранить патологию.
        А пока я вглядывался в лица молодых людей, которые могли быть, по-моему, теми «неизвестными»: в женственно-безвольные или пародийно-аскетические лица юношей и в сомнамбулически сонные или иронические, с каплей хмеля лица девушек.
        В поисках «десяти неизвестных» я не забывал и об одиннадцатом человеке, о художнике, хозяине «острова обратного времени», где бывали не раз Виктория и Наташа. Не утомляя читателя подробностями, сообщу лишь, что этот «остров» я нашел и познакомился с «островитянином».
        Если попытаться определить односложно самое замечательное в его облике, то, пожалуй, этим определением будет потертость. Слово это касательно не вещи, а человека ввел в литературу, по-моему, Достоевский, и тут оно мне показалось более чем уместным, хотя и шла у Достоевского речь не о потаенной сути, а о потертости видимой, облик же моего собеседника отличался современной — с отливом в художественность — респектабельностью. И при этом потертость была ощутима, как чувствуется она явственно при тщательном ощупывании вещи отлично реставрированной, но, увы, с неустранимой изношенностью в невидных местах.
        Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного: понять «переломы» до последних микроструктур.
        —Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?
        Мне хотелось услышать объяснение от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо — человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, — и он подвел меня к ним.
        —Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам разумеется, известно: многие открытия науки и философии до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… — он небрежно взмахнул рукой, — мирах, для которых время течет в обратном направлении и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… — он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. — А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера, лет за двадцать, это показал Пикассо. — Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил: — Сейчас будет кофе. Вам покрепче?
        —И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.
        —Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно, — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.
        —Зачем? — допытывался я.
        —Что — зачем? — не понял он.
        —Зачем вам нужен этот эксперимент?
        —А вы, — улыбнулся он чуть помолчав, подумав, — человек, видимо мало современный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.
        —И что же вам удалось открыть?
        —Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.
        —Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.
        —Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?
        Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом — Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века — Байрон с его трагическим одиночеством и непонятностью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».
        А в наши дни — интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем, перед тем как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд-Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма — «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви.
        —А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?
        —Заходите вечером, — улыбнулся он светски, — у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области и света и тьмы. Что делаем? — Шутовски развел руками. — Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…
        Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травмотологом»: мне нетерпеливо захотелось быть в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела: направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн — не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифической Леты они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены — как подлинный океан планктоном, мокрыми пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, — мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории. Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись искали истину, жертвовали собой, любили до нас подобно планктону не метафорическому в буквальном смысле слова, — богатство и доступное, и потаенное одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его
без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. Вечные ценности, вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, — наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам, сухим или «мокрым». А вознаграждение за труд — «зернохранилища добра», о которых писал один из поэтов XX века.
        Истинный, реальный гуманизм сообщает особую ценность «богатству достигнутого развития», потому что сохранение его — непременное условие «возвращения человека к самому себе как человеку общественному, т.е. человечному» (Карл Маркс). Истинно реальный гуманизм сообщает ранг высшей реальности нравственным ценностям, выработанным за тысячелетия подвижничеством поколений.
        Да, думал я, возвращаясь в нормальный естественный мир, течение времени необратимо, но в мудрой этой необратимости возможны островки нравственной энтропии; возрастает этическая неопределенность, когда «творцы антиидеалов» утверждают за чашечкой кофе, что в мире не осталось «ни Шиллера, ни славы, ни любви», «работая на понижение», развязывая подобно ритмам джаза низшее в человеке… У Эдгара По есть замечательный рассказ о том, как чудовищное исполинское существо возникло в поле зрения человека, заслонило мир, но стоило чуть повернуть голову — и фантастический исполин оказался ничтожной мушкой; то был оптический обман, странность восприятия. «Творец антиидеалов» — тоже мушка, которая может на минуту заслонить мир, полный солнца, мудрости и добра, но этой минуты иногда достаточно, чтобы совершился трагический перелом человеческих судеб.
        Я думал, возвращаясь в нормальный мир, о том что, быть может, самая большая ценность нашего времени — ощущение единства всех ценностей, когда-либо созданным человеком, и чувство собственной сопричастности этому единству. «Творцы антиидеалов» любят говорить о «торжестве машины», действительно мы живем в век могущества техники но оно, как кажется мне, все больше обостряет понимание ценности человеческой личности, подобно тому как механический соловей в известной истории Андерсена помогал понять бесценность соловья живого, подлинного.
        Время, в котором мы живем, постоянно пополняет общечеловеческое «зернохранилище добра».
        Понимание человечества как мировой общности, прогрессивной человеческой культуры — как великой совокупности, массовая убежденность в недозволенности войны — все это непреходящие нравственные ценности.
        А если перейти от мира к личности, все более обостряется ее восприимчивость к духовному ее тоска по духовности… Мы можем этого и не чувствовать, согласно непреложному закону (о нем писал Норберт Винер), по которому воспринимается нами свет, идущий к нам, но не свет, идущий от нас. Мы можем не воспринимать света, уходящего от нас в будущее, его воспримут те, кому, быть может, покажется, что мы были незримо богаче их, но и это будет заблуждением, как заблуждение думать, что люди минувших веков были духовно несравненно богаче нас. Самый великий момент развития человечества, самый высший момент — сегодня: он максимально насыщен опытом минувших поколений.
        И вот — не «травматолог» уже, а обыкновенный человек — вернулся я в «нормальный» город и увидел милые человеческие лица, услышал и в повседневности содержательную человеческую речь — рабочих, врачей, физиков, художников, музыкантов, студентов и ученых, ощутил будничную красоту жизни. Были переполнены залы театров и библиотек, и невозможно было, не позаботившись об этом заранее, достать билет на органный вечер в соборе. Я шел по городу, заходил в парки и книжные магазины и наслаждался нормальной жизнью, ощущая все полнее радость возвращения от патологии к норме.
        В этот город, к этой жизни вернутся Виктория и Наташа. Что поняли они уже, что поймут ко дню возвращения? Не ошиблась ли судья Шагова, говоря о духовной работе, которая началась у Наташи? Не обманулась ли замполит Лидия Николаевна, когда писала о Виктории у себя в рабочей тетради: «Она осознает себя, лучшее в себе, все полнее, ее желание танцевать на большой сцене дает ей силы».
        Но ведь сам же я видел: во время «концерта», когда Виктория танцевала вальс Шопена, на озаренном изнутри лице ее мелькнула улыбка счастья, да, именно счастья, там, в колонии. Она осязала нечто вечное, ради чего стоит жить, и исцелялась сердцем, это осязая.
        А Наташа? Когда она в разговоре о «Войне и мире» задала вопрос: может ли быть счастлив человек, украв или зарезав, — не было ли это началом исцеления?[1 - Когда эта книга уже готовилась к печати, я получил письма от Наташи и Виктории (Наташа уже вышла из колонии, Виктория готовится к освобождению). Они писали о том, что хотят хорошей чистой и честной жизни и верят: с помощью людей, которые и раньше им помогали, найдут силы успешно построить судьбу. И я подумал, читая письма, опять о том же: как много вокруг них было истинных лекарей и творцов человеческих судеб. В этом и сила нашего общества.]
        Порой человек, лишь поранив что-то: ладонь колено, губу, начинает по-настоящему ощущать пораненным этим местом живую и саднящую телесность мира. То же самое относится, возможно, и к «фактуре» нравственных ценностей. Их саднящую силу ощущаешь иногда, лишь поранившись, — так Виктория почувствовала искусство, Наташа — любовь. Надолго ли? Окажет ли это могущественное воздействие на их дальнейшие судьбы?
        Относительно нетрудно изменить поведение человека, но, меняя поведение, мы не меняем судьбы как не меняем направления ручья, кинув в его сердцевину увесистый камень или тяжкую ветвь ели: чуть изломившись, он обежит, омоет ее, не помышляя о новом русле… Иное русло — иной характер, а характер — это система черт, расположений и склонностей, — и, видимо, эту систему можно изменить лишь посредством изменения системы ценностей…
        В 30-е годы начато было у нас издание серии романов «История молодого человека XIX века». По замыслу А.М.Горького эта серия должна была показать людям социалистического общества трагедию индивидуализма, его опустошающее воздействие на духовную жизнь и судьбу человека.
        Индивидуализм не ушел, к сожалению, в небытие с XIX веком. Он не ушел в небытие и с рождением нового, социалистического мира. И не уйдет пока на земле будет существовать старый мир частной собственности и отчуждения, в котором вещи господствуют над чувствами и, чем более властно говорит в человеке «я хочу», тем фантасмагоричнее делается действительность. Сегодняшнее потребительское общество, разумеется, «сублимировало» тот страстный порыв буржуа к власти, деньгам и наслаждениям, который вел по жизни в XIX веке молодого героя западноевропейского романа, в формы более утонченные и сложные, но от этого не изменилась индивидуалистическая сущность мироощущения. Последователи более странных и сложных форм индивидуализма (те же хиппи) с полным основанием могут повторить формулу, высказанную давным-давно героем романа Синекура «Оберманн»: «Я блуждаю среди толпы, как человек, который оглох…»
        Так же блуждали Виктория и Наташа… Один из западных философов XIX века заметил, что человек часто переживает «ужасы трагедии», будучи лишен величия трагических персонажей. В нашей истории «героини» пережили трагедию индивидуализма, будучи лишены величия героев Шатобриана или Стендаля. В повседневности они утрачивали то же человечески бесценное, что и те в высокой художественной действительности. И как Жульен Сорель лишь накануне казни, в крепости, понял, что только чувство человеческой общности возвышает человеческое сердце и делает жизнь осмысленной и высокой, так и Виктория и Наташа, будучи лишены величия трагических персонажей, поняли это в колонии, в ее однообразной повседневности.
        Индивидуализм как образ жизни и как мировоззрение потерпел в этих судьбах очередной крах…
        Хочется затронуть в настоящем повествовании и две темы, не имеющие непосредственного отношения к истории, о которой рассказываю, но тем не менее достаточно важные, по-моему, при осмыслении состояния нравственного воспитания молодежи.
        Первая касается воздействия научно-технической революции. Ее успехи породили в психологии некоторых молодых людей нечто вроде интеллектуально-нравственного инфантилизма: им кажется, что наука и техника обладают поистине чудодейственной силой, которая все за них будет осуществлять, не требуя умственных и моральных решений. Судя по читательским письмам, появилось немало людей, желающих, чтобы даже личное счастье, испокон веков требующее труда души, риска, тяжкого выбора, безмятежно даровала им машина. Конечно, мечту о компьютере, который подыскивает жениха и невесту, надо рассматривать как явление анекдотическое, — гораздо опаснее интеллектуально-нравственный инфантилизм в повседневных человеческих отношениях. Нужно ясно осознать, что научно-техническая революция не снимает, а даже углубляет ответственность человека за нравственный выбор за те или иные моральные решения.
        Второе: надо в общении с молодежью более полно раскрывать гуманистическое содержание нашей идеологии, показывать, что в ней содержатся великие нравственные ценности. Именно мы — наследники лучших, гуманистических традиций человечества, нашим непреходящим идеалом была и остается человечность.
        «…Коммунистическая мораль, — говорил Л.И.Брежнев в речи на XVII съезде комсомола, — по праву наследует и развивает гуманистические нормы нравственности, выработанные человечеством».
        Я старался исследовать «переломы» в судьбах моих «героинь» достаточно подробно. Из действующих лиц истории я не увидел лишь одного Эдмунда, «лучшего ударника Советского Союза», как писала о нем в «исповеди» Виктория, — его уже не было в живых. Поначалу мне казалось, что, не увидев его, я не пойму чего-то важного в жизни Виктории, пока не подумал: а разве она пошла за ним? Она пошла за его барабаном. И решил: пусть последнее, что увижу, и будет этот барабан. Потому, наверное, решил, что общение с криминалистами воспитало во мне уважение к вещественным доказательствам. И я захотел увидеть это «доказательство».
        Когда я вошел в зал ресторана, где было торжественно-тихо, как в зале концертном, — люди за столиками, казалось, не ели, не пили, а слушали — «Собор» уже играл. Я посмотрел на барабан; он был наряден, как большая золоченая игрушка с боков, и порядочно потерт, точнее, вытоптан сверху. Жестокая вытоптанность его серой шкуры не сочеталась с диковинным изяществом рук музыканта.
        Руки эти в самом деле были удивительны: странно удлиненные, безвольные — будто бы с наполовину стянутыми перчатками — пальцы отличались чисто обезьяньей грацией, которая изумляла, казалась неестественной именно потому, что не было на них шерсти. Они мерно колдовали, почти неслышно били в барабан, топтались на нем, изнутри формируя ритм оркестра. И, может быть, от того, что удары были неслышны, обнаженность этих неестественно изящных рук выглядела неприличной, даже непристойной, как выглядели бы суфлеры, вдруг в телесной яви обнаружившие себя перед залом.
        Я захотел увидеть лицо ударника, но оно было непроницаемо занавешено волосами; он играл упоенно, в наклон к барабану, и волосяная завеса шевелилась, как занавес, который только что опустили. И как в детстве при посещении театра закрытый занавес, лишь усиливает любопытство, так и сейчас мне захотелось особенно увидеть его лицо в тайной и подлинной сути. Что там — безумие экстаза или молитвенная сосредоточенность? Пожалуй последнее, решил я. Ведь сосредоточенностью этой дышал и зал ресторана; теперь он напоминал даже не концертный зал, а, пожалуй, церковь или, точнее сокровенный, молитвенный дом — по особой тишине, выражению избранничества, самоуглубленности лиц, юных, почти детских. И я понял наконец, что в самом этом имени — «Собор», — казалось бы для джаза кощунственно нелепом, нет ни иронии, ни вызова, оно избрано совершенно серьезно и совершенно искренне.
        А удары в барабан из неслышных, еле ощутимых делались сильнее, отчетливее. Оркестр, не желая уступать ему, навязчиво, с маниакальным постоянством повторял одну и ту же фразу. В этой музыке царили абсолют бесцельности и симуляции страсти.
        Я подумал о том, что в нас пульсируют воспоминания о состояниях человеческой души в разные эпохи, богатство этих воспоминаний. Философская же суть этой музыки и состоит в том, чтобы погрузить в усыпительную мгновенность, заставить забыть.
        Барабан теперь первенствовал, оркестр уже с ним не состязался, а лишь ему аккомпанировал тихо послушно. Потом он умолк совершенно, и ударник ликующе воздел руки, откинул голову, — я увидел незначительное лицо клерка, на нем не было написано ничего, даже «снобизма канцелярской крысы», о котором некогда с иронической печалью писал Эдгар По; занавес закрывал пустые подмостки.
        В тот же миг он обрушился на барабан, и, видимо, виртуозно, потому что зал выдохнул восторженно, а музыкант уже не отрывался от серой вытоптанной шкуры, с занавешенным опять лицом он играл, играл один, без оркестра, играл победно, с ощущением собственного могущества, все больше и больше возбуждая начинавшую шуметь публику…
        Наутро я уехал, и, пока в Москве рассказывал, советовался, писал, меня не покидала мысль: неужели эта музыка, ее ритмы не уступают по мощи воздействия античной трагедии, вызывая не мимолетное возбуждение, а нечто, перестраивающее душевную жизнь, отражающееся на мироощущении и судьбе? И летом я опять поехал в те места, познакомился с разными джазами, в том числе и с весьма талантливыми, чья музыка заставляет усомниться в категоричности утверждений психолога об опасностях джазовых ритмов.
        Но однажды даже «Собор» показался мне аристократически-камерным оркестром в сопоставлении с тем, что я услышал, вернее, увидел. «Век атома, век барабана», — писала Лаура. На легкой дощатой эстраде стояли ряды барабанов, целое воинство ударных инструментов, усиленных мощной радиоаппаратурой. И надолго запомнилось, как бил, бил в большой барабан ногой, поколачивая руками два поменьше, юный бородатый студент (оркестр был университетский, самодеятельный), бил и пел, пел и бил, пока не сорвался с первого ряда, не выбежал на эстраду некто, тоже юный и тоже долговолосый, рухнул перед барабаном на колени, обнял его в экстазе, замер. А ударник, оставив в покое барабаны поменьше и перестав петь, с окаменевшим лицом, как бьют пенальти, под истошно восторженный рев публики, бил в большой барабан, и казалось — он бьет по живому.
        «Чары музыки. Индейцы племени Макиритаре слушают записанную на пластинке 26-ю симфонию Моцарта. Племя живет в полной изоляции в пограничных районах между Венесуэлой и Бразилией. Как выяснилось, индейцы предпочитают классическую музыку Бетховена и Равеля музыке танцевальных ритмов типа буги-вуги или рок-н-ролла. Музыка Моцарта приводила их в состояние экстаза». («Курьер ЮНЕСКО», июнь 1973 года)
        «Мы воровали не ради ценностей. Ценности были и у нас дома. Да и много ли нам нужно — чашечку кофе за девять копеек и потертые джинсики. Нет к ценностям мы были безразличны». (Из показаний подсудимых)
        «Все мои девочки танцуют на международных конкурсах. Но я, кто я? Милая мама, мне хочется кричать но ты этого не услышишь. Мне так хочется домой, как никогда. Наше будущее должно быть красивым и солнечным. Пусть нам светит солнце» (Из письма Виктории Тылевич)
        ЗАКЛЮЧЕНИЕ
        Путешествие в глубь одного спора. «Искушения века». Вещи и ценности. О сказках
        1
        Я познакомил читателей в первой и третьей главах с двумя сегодняшними дискуссиями, назвав эти живые записи «фрагментами интеллектуальной и эмоциональной жизни наших дней». Закончить же книгу мне хочется «фрагментом общественной жизни» — рассказом о диспуте на широкую мировоззренческую тему: «Молодежь. Этика. XX век», точнее, анализом этого диспута.
        Итак, путешествие в глубь одного спора, тем более уместное в конце этой книги, что, совершая его, мы встретимся — в комплексе — с уже рассмотренными нами явлениями…
        Есть во всех спорах поверхностные слои и глубинные. Если бы можно было любую из дискуссий изобразить «в разрезе», как архитектор рисует многоэтажный дом, а геолог — гору, то отчетливая наглядность этих слоев помогла бы отделить основное, глубинное от видимого, второстепенного, хотя и кажущегося порой решающим, существенным, потому что оно наиболее зримо.
        «Молодежь. Этика. XX век». Трудно, невозможно даже найти современный социальный или нравственный вопрос, который не имел бы самого непосредственного отношения к этой теме.
        Назывались различные беды и трудности в становлении подрастающего поколения, неоднократно упоминавшиеся на страницах печати. Высказывались точки зрения на возможные истоки проблемы. Но вот в споре как рабочая гипотеза родилось выражение — «искушения века». Что же такое — «искушения века»? Стали уже общим местом сетования на то, что нравственный прогресс все больше отстает от научно-технического. Многие участники диспута этого общего места не избежали. Были тут телевизоры, транзисторы, обилие новых фильмов, показывающих сложные нравы планеты, в которых уму неокрепшему разобраться непросто. Сами собой напрашивались слова и о все убыстряющемся ритме жизни, когда даже скука обретает совершенно новый, небывалый смысл: скучно не потому, что ничего не происходит, а потому, что происходит слишком, чрезмерно много.
        Суть «проблемы соблазна» — иное имя формулы «искушения века» — некоторые из участников дискуссии видят в иллюзии: все возможно, все достижимо, все достигаемо. Можно в течение получаса не отрываясь от телеэкрана, разгадать вместе с Туром Хейердалом тайны острова Пасхи; за несколько часов можно познакомиться с эпопеей Толстого «Война и мир», которой деды и прадеды посвящали сотни наполненных раздумьями ночей.
        А разве не заманчиво, перелистав в электричке последний номер научно-популярного журнала, ощутить себя на уровне века, то есть пережить, хотя бы мимолетно, то, о чем как о величайшем счастье мечтали Пушкин и Эйнштейн! Можно наслаждаться благами цивилизации, так сказать, «портативно», еще не вложив ничего в завоевание или исследование этих благ…
        —А это приводит к своеобразному духовному паразитизму, некоей духовной дистрофии, что ли! — замечает один из участников дискуссии.
        —Удивление — вот та душевная плата, которой требует от нормально сложившегося человека жизнь за предлагаемые ею ценности, — уточняет другой, — без этого существование превращается в царство обыденщины, что гораздо опаснее, чем принято думать…
        Справедливо? Очевидно, да.
        Значит, удивление?
        Алиса из знаменитой сказки Льюиса Кэррола чувствовала, что она в Стране чудес, потому что мир, в который она нечаянно попала, на каждом шагу таил возможности для удивления. Но вот парадокс, нами отмеченный уже во второй главе: сегодня, в середине XX века, буквально перенасыщенного удивительными плодами человеческого гения и труда, маленькие алисы гуляют по жизни, как по отлично обжитой, отнюдь не изумляющей местности. В чем же беда? В том, что они не «платят бессонными ночами» или «сердечной тревогой» за удовольствие присутствовать на соревновании по хоккею с помощью телевизора? Но бессонные ночи, тревоги и радости бывают у открывателей и создателей, удивление — у первоприсутствующих современников, а не у людей, которые пользуются результатами открытий, как вещами, да к тому же привычными. Ведь не ждем мы радостного изумления перед колесной повозкой, хотя когда-то, в момент появления, она была чудом. И все мы пользуемся теперь колесом, не вложив душевных сил в его завоевание.
        Итак, с «удивлением» все не так уж просто, как могло иным читателям показаться…
        Когда одну московскую десятиклассницу, побывавшую в Ленинграде, спросили, что ее особенно поразило в этой экскурсии, она, подумав, ответила полувопросом-полуответом.
        —«ТУ-104», да?
        Не леонардовская «Мадонна Литта» или «Даная» Рембрандта, не пушкинский дом на Мойке или арка Генерального штаба, где пролилась кровь красногвардейцев, штурмовавших Зимний. Конечно, «ТУ-104», на котором летели школьники, в то время был действительно внушительной, поражающей воображение новинкой. Но…
        —Можно не сомневаться, что сегодня, когда десятиклассница эта, видимо, кончает одно из высших учебных заведений, «ТУ-104» не вызовет у нее и той малой доли уважительного изумления, которое выразилось в ее полувопросе-полуответе.
        —А что удивляет ее сегодня? Телефон, установленный в автомобиле? Или таблетка, которая может привести в хорошее настроение?..
        Так в стихийно возникшем диалоге участники дискуссии продолжали исследовать феномен отсутствия или в лучшем случае минимума удивления.
        А что, если посмотреть на вопрос этот с другой стороны?
        Ведь самолет был для школьников механизмом лишь более совершенным, чем прочие, на котором можно было с необыкновенной для вчерашнего, но обычной для завтрашнего дня быстротой долететь куда-то… Но куда? Это, увы, очевидно, было делом второстепенным. «Увы» — потому, что сам вопрос «куда?» переводит нас в область качественно иных, более высоких категорий.
        Куда — это или Ленинград, или Суздаль, или Братск. Их нельзя без ущерба заменить один другим. Ленинград — это колыбель великой революции, город декабристов, Пушкина, Достоевского, это Эрмитаж — один из величайших сгустков чувств и мыслей человечества; скажем, Суздаль или Ярославль — древнерусское искусство, самые истоки народной души; наконец, Братск — место уже нынешних грандиозных человеческих свершений.
        Так вот, не заслоняют ли для нас иногда вещи людей? Ведь и самолет, и автомобиль с телефоном, и даже хорошее настроение, если оно результат не поступков, а химических препаратов, — все это для упомянутой нами школьницы лишь вещи. Не оттеснили ли они для вступающего в жизнь поколения величайшее из чудес — человека, с его творческими поисками, личным подвигом, во всей его неповторимости?
        Человек — единственная ценность непреходящая. А вещи?.. «Холодильники взаимозаменяемы. И дом тоже, если он только комплекс удобств», — с грустью писал Экзюпери. И там же: «Культура есть благо незримое, потому что она строится не на вещах, а на незримых нитях, связующих между собой вещи в такой, а не иной узел…»
        Да, вещи обретают подлинную ценность, лишь одухотворенные чудом человеческой личности. И люди, лишенные восхищенного удивления перед нею, личностью, окажутся ограбленными, неспособными жить для высоких ценностей.
        Не в этом ли самая серьезная опасность пресловутых «искушений века»?
        —«Искушения века»? Что за надуманная, искусственная формула!
        —«Проблема соблазна»? Эффектные слова, не больше!
        Этими репликами мы попробуем сделать следующий шаг в глубь дискуссии.
        —Не вижу беды в том, — полемизирует с оппонентами один из участников диспута, научный работник, криминалист, — что пятнадцатилетняя девочка встретится с Наташей Ростовой не при полуночной свече, а в многолюдном кинозале или даже на экране телевизора. Для меня важно другое: найдет ли она наутро в школе, в семье соответствие той глубокой духовности, которой вчера дышала с экрана героиня? Мне кажется, что это один из великих моментов развития личности. Девушка может на всю жизнь поверить в торжество добра, ощутить его глубокие корни воспринимать отныне добро как нечто непрерывно развивающееся, но постоянно присутствующее в жизни. Или… махнуть рукой на всякие красивые выдумки.
        Опасность не в том, что девушка или юноша утратят удивление перед миром, а в том, что они могут потерять веру в могущество добра и справедливости. Самое страшное для живой, развивающейся души когда книги и фильмы говорят ей одно, а реальные условия и отношения — другое. В квартире в каждой из комнат может стоять по телевизору и транзистору, и дети вырастут с внимательным, добрым, трепетным даже отношением к жизни, если их окружает «высококалорийная» нравственная атмосфера и наоборот, «педагогика колпака» и самых искусных ограничений, начиная от умения родителей жертвовать теленаслаждением и кончая защитительной политикой кинопроката, будет бесплодна если ребенок слышит дома колоритные и недобрые рассказы гостей о сослуживцах.
        В последнем абзаце максимально точно, хотя и поневоле схематично я изложил позицию сторонников этой точки зрения. Вернемся теперь к выступлению юриста, к той странице стенограммы, где рассказывается, что будет потом с девушкой, которая по возвращении из кино с острой силой почувствует, что в жизни «это не так».
        —А будет вот что. Говорю, как вы понимаете, не из головы, а мысленно листая страницы судебных дел, проходивших через мои руки. В один прекрасный день, может быть через месяц или через два года, она попадает в компанию молодых бездельников. Они будут небрежно сорить неизвестно где добытыми деньгами, которые так нелегко достаются ее скромному труженику-отцу. Уж наверно он покажется весьма непрезентабельным рядом с этими молодцами в ослепительно-белых нейлонах и пиджачках с разрезиками. В один вечер, полные иронической снисходительности к «честным дуракам», они предложат ей и шикарно сервированный стол, какого она не видела дома, и бокалы с вином под музыку, и такси не как исключение, а как единственный способ их передвижения. Словом, они дадут этой девушке ощущение «псевдопраздника», который складывается из вещей, представляющихся ей более надежными, существенными, чем непрочные духовные радости.
        —Эти люди предстанут перед ней в виде истинных хозяев жизни. Поэтому она, возможно, пойдет с ними дальше и дальше… Нередко — на скамью подсудимых, а потом в тюрьму. И, беседуя с ней в этом новом ее «качестве», я чувствую: решилось все тогда, когда юное существо усомнилось в могуществе добра и уверовало в могущество зла.
        Все правильно? Думаю, что да. И все же мне хотелось бы кое-что добавить.
        Заметим, что в роковой момент, который юрист рассматривает как отправную точку веры в могущество зла, фигурировали и автомобиль, и сверкающие бокалы, и изящные костюмы или, наконец, деньги как реальная возможность владения всеми этими вещами. Не случайно и ощущения девушки были определены как «псевдопраздник», потому что складывался он из ценностей ничтожных по сравнению с теми, которые мог открыть юному существу собственный отец, живущий применительно к честности… Но открыл ли?..
        Вот интересный отрывок из школьного сочинения дающий косвенный ответ на этот вопрос:
        «Подвиги бывают не только на войне, на пожаре при испытания нового самолета. По-моему, подвиг — это и отстаивать свои убеждения, идти против тех кто вразрез расходится с твоими взглядами, хотя эти люди вчера могли быть твоими лучшими друзьями. У меня есть дядя. Он сельский учитель. Многие его считают чудаком. И это за то, что он смело отстаивает свои взгляды, не считаясь ни с кем. Но дядя знает что он прав…»
        Мальчишку покорили в дяде человеческие ценности. Уважение к ним и надо воспитывать с особой серьезностью, педагогическим тактом, социальной целеустремленностью.
        Как я уже писал, это — попытка изобразить живое развитие дискуссии «в разрезе». Да, «проблема соблазна». Добро и зло. Воспитание уважения к человеческим ценностям. Нам кажется не случайной такая последовательность слоев. Ведь каждый из них означал лишь новый шаг в углублении единой проблемы — проблемы ценностей. От того, что рассматривает человек как ценность, зависит, как он живет — для низменного или для высокого, каковы его идеалы. Да, разговор начался с «искушений века», с «проблемы соблазна». Но соблазны, как хорошо было известно во все века, страшны только бесцельному человеческому существованию. Они не опасны тем, кто всем своим существом ощущает себя частицей социалистического общества, поставившего благородную цель — освобождение и счастье всего человечества.
        Наше общество во всем современном мире — многоликом и «искушающем мире вещей» — обладает великим преимуществом, высокой и ясной социальной и нравственной целью. «Манифест Коммунистической партии» заканчивается вдохновенными и прекрасными словами о полноценном развитии человеческой личности, об обществе, где «свободное развитие каждого является условием свободного развития всех». Маркс и Энгельс писали, что богатство личности всецело зависит от богатства ее действительных отношений. Отношений, а не вещей!
        Эта мысль содержится и в Программе Коммунистической партии Советского Союза.
        «В период перехода к коммунизму, — говорится в ней, — возрастают возможности ВОСПИТАНИЯ НОВОГО ЧЕЛОВЕКА, ГАРМОНИЧЕСКИ СОЧЕТАЮЩЕГО В СЕБЕ ДУХОВНОЕ БОГАТСТВО, МОРАЛЬНУЮ ЧИСТОТУ И ФИЗИЧЕСКОЕ СОВЕРШЕНСТВО».
        Коммунистические идеалы обязывают нас все усилия подчинить воспитанию человека как личности, как неповторимой нравственной ценности. Искусством, делами, самой атмосферой добиваясь: честности — до чудачества, правды — во что бы то ни стало верности принципам — до конца, любви к людям — до подвига.
        «От мира вещей к миру идей» — это название одной из глав книги В.А.Сухомлинского «Рождение гражданина», мне хочется упомянуть на заключительных страницах нашего повествования, ибо оно выражает самую суть того, о чем я хотел рассказать читателям. Мир идей начинается с чувства живой сопричастности жизни народа, человечества, борьбы миллионов, за лучшее будущее, за торжество коммунистических идеалов. Человек, даже далекий от философии (в академическом понимании этого слова), начинает философствовать, то есть мыслить широкими общественно-политическими, моральными понятиями. Что бы ни делалось в мире, касается его лично, вызывает у него глубоко эмоциональное отношение. И это рождает гражданское видение мира, ответственность за завтрашний день нашей планеты.
        2
        В книге о чувствах и вещах, о воздействии научно-технической революции на духовный и нравственный мир человека я попытался рассказать и о той общемировой полемике, которая развертывается сегодня вокруг «системы ценностей», понимаемой в социалистическом и капиталистическом мирах различно. (Сегодня, как никогда, актуально замечание Маркса о том, что буржуазия «умеет», поднимая ценность вещей, неуклонно понижать ценность человека.)
        Эту тему я хочу завершить небольшим размышлением о сказках…
        Волшебные истории, которые Маркс рассказывал дочерям, гуляя с ними по окрестностям Лондона, делились не на главы, а на мили. «Расскажи нам еще одну милю», — требовали девочки.
        Особенно запомнилась самой младшей из дочерей, Элеоноре, история, героем которой был Ганс Рекле, — целая серия рассказов, насыщенных, как вспоминала она через много лет, жалея, что они не были записаны, «поэзией, остроумием, юмором». У Ганса Рекле, волшебника, похожего на героев Гофмана, была игрушечная лавка, полная чудесных вещей: великанов и карликов, королей и королев, животных, птиц и, конечно, кукол — ведь Маркс рассказывал это дочерям. Но денежные дела Ганса Рекле были весьма запутанны. Несмотря на то, что был он волшебником, ему никогда не удавалось уплатить долгов. Поэтому, сам того не желая, часто за бесценок отдавал он чудесные игрушки дьяволу…
        Маркс, работавший тогда над «Капиталом», — общение с дочерьми было, по-видимому, самым полным отдыхом после часов сосредоточенного труда — отлично понимал жестокую иррациональную мощь товарно-денежных отношений в современном ему обществе: перед ней оказывался детски беспомощным даже волшебник — фигура традиционно-могущественная, укрощающая любые силы и чары. Бедный Ганс Рекле вынужден был отдавать дьяволу частной собственности вещи совершенно бесценные: в каждой из них оставалась частица его сердца. По существу, он отдавал ему, отчуждая от себя, человеческое. Да и не была ли его истинным сердцем чудесная пустеющая лавка?
        Но Маркс был добрым рассказчиком, и к Гансу Рекле после долгих треволнений возвращались его редкостные вещи.
        Вот так же и к человеку вернется все после социально-экономического обновления мира. Или, как не раз писал Маркс, человек вернется к самому себе.
        Начало этому обновлению положили десять дней, которые потрясли мир, — наша великая революция. Именно она сообщила научно-техническому развитию общества гуманные цели, ориентировала его на очеловечение человека.
        В мире новых социальных и человеческих отношений становится реальностью мысль Маркса:
        «…Развитие способностей рода „ЧЕЛОВЕК“, хотя оно вначале совершается за счет большинства человеческих индивидов и даже целых человеческих классов, в конце концов разрушит этот антагонизм и совпадет с развитием каждого отдельного индивида…».
        Что и будет означать окончательное торжество во всем мире чувств над вещами.
        notes
        Примечания
        1
        Когда эта книга уже готовилась к печати, я получил письма от Наташи и Виктории (Наташа уже вышла из колонии, Виктория готовится к освобождению). Они писали о том, что хотят хорошей чистой и честной жизни и верят: с помощью людей, которые и раньше им помогали, найдут силы успешно построить судьбу. И я подумал, читая письма, опять о том же: как много вокруг них было истинных лекарей и творцов человеческих судеб. В этом и сила нашего общества.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к