Библиотека / Приключения / Конрад Джозеф / Овецкий Владимир : " Не Верь Тишине " - читать онлайн

Сохранить .
Не верь тишине Владимир Борисович Овецкий
        Вячеслав Петрович Ярыкин

        Остросюжетный роман рассказывает о борьбе молодой Советской Республики с многочисленными врагами. Действие происходит весной восемнадцатого года в небольшом уездном городке.

        Владимир Овецкий
        Вячеслав Ярыкин
        НЕ ВЕРЬ ТИШИНЕ
        Роман

        

        1

        Дементий Ильич Субботин ждал гостей.
        Наступал вечер, в нижнем этаже дома зажгли лампы.
        — Уже запалили,  — неприязненно пробурчал Субботин.  — Будто в старое время.
        Толстыми сильными пальцами потрогал ветку яблони. От проклюнувшихся почек шел едва уловимый аромат. Дементий Ильич сорвал одну, пожевал, ощущая ее горьковато-терпкий вкус. Прошелся по саду, где пригибаясь, где бережно отклоняя ветви. Большинство деревьев Дементий Ильич посадил своими руками, когда приехал сюда двадцать лет назад с женой, десятилетним сыном и грудной дочерью.
        Тогда на этом месте был полуразвалившийся домик да участок земли, сплошь заросший крапивой да одичавшей малиной. Но прошло время, поднялся двухэтажный особняк с кирпичным низом, ровными рядами вытянулись яблони, груши, вишни, сливы… Сад стал единственным местом, где Дементий Ильич мог позволить себе раскрепоститься душой.
        Когда густо опустились сумерки, приглашенные начали собираться. Сначала пришли братья Гребенщиковы — Василий Поликарпович и Иван Поликарпович, через несколько минут Карп Данилыч Митрюшин и Петр Федорович Смирнов, чуть позже отец Сергий и владелец платочной фабрики Тимофей Силыч Лузгин.
        — Грех на душу берем, в эдакое время да по гостям,  — степенно усаживаясь за столом, произнес Карп Данилыч.
        — Греха забоялся,  — проворчал Гребенщиков-старший, тощий, лысый, с жидкой бороденкой и высохшим лицом.  — Об том ли думать?!
        — Что это ты, Поликарпыч, с места в карьер,  — улыбнулся Смирнов.
        — Ты меня не осаждай, я не лошадь!
        — Напрасно, Василий Поликарпович, обижаешься,  — сказал примирительно Субботин.  — Все мы единоверцы, никто камень за пазухой не держит. Карп Данилыч имел в виду великий пост.
        — А-а,  — качнул головой Иван Поликарпович, маленький и круглый, удивительно непохожий на брата.  — Пост не мост, можно и объехать.
        — Мы собрались нонче,  — хмуро перебил Лузгин,  — чтобы ознакомиться с документом, полученным отцом Сергием.  — Он зорко оглядел присутствующих, ожидая тишины, и повернулся к священнику, как бы предоставляя ему слово.
        Тот встал, запустил пухлую холеную руку в карман подрясника, достал сложенный вчетверо листок. Начал читать негромко, но закончил грозным басом:
        — Зовем всех вас, верующих и верных чад церкви: встаньте на защиту оскорбляемой и угнетаемой ныне святой матери нашей. Враги церковные захватывают власть над нею, а вы противостаньте нм силой веры вашей, вашего властного всенародного вопля, который остановит безумцев и покажет им, что не имеют они права называть себя поборниками народного блага, строителями новой жизни, ибо действуют прямо против совести народной!.. Подписано патриархом Московским и всея Руси Тихоном.
        — Неужто нас одних почтил таким посланием патриарх?  — ехидно скривил губы Василий Поликарпович.
        — Не юродствуйте,  — нахмурился отец Сергий,  — сие послание разослано во все русские православные церкви.
        — И значит, вы, святые отцы, хотите заключить с нами, грешными, духовный союз?  — бросил Василий Поликарпович.  — И не смотрите на меня, батюшка, так!
        — Да что с тобой сегодня, какая муха тебя укусила?  — Субботин как хозяин счел долгом вмешаться.
        — Красная муха, красная!  — закричал Гребенщиков.  — И нечего меня призывать и успокаивать. Нужны ваши слова, когда мы с братом в одночасье всех капиталов лишились!
        — Не с вами одними…  — сказал Смирнов.
        — Ты с собой нас не равняй!  — в тон брату закричал Иван Поликарпович.  — У нас трактиры, у тебя завод как работал, так и работает!

        — Господа, прошу вас!  — Лузгин легонько постучал ладонью по столу.  — Разве об этом речь? Разве собрались мы, чтобы обвинять друг друга? Кого и в чем? Может быть, отца Сергия, которого церковь поставила вне государства? Или заводчика Смирнова, который хотя и остался хозяином предприятия, но не может самостоятельно решать ни производственные, ни финансовые, ни иные вопросы? Или купцов Субботина и Митрюшина? Так что, дражайшие братья,  — закончил Лузгин после короткой паузы,  — в этих ли стенах надобно искать виновников несчастий?
        — Истинно глаголет уважаемый Тимофей Силыч.  — Отец Сергий погладил красивую бороду.  — Мало нам ныне говорить о болях и обидах, надо всколыхнуть сердца верующих, ибо не время словам, время деяниям. Объединившись, мы должны начать беспощадную борьбу с сатанистами.
        — Говорите прямо, батюшка: с большевиками,  — Лузгин посмотрел на него хитроватыми глазами.  — В церкви вы более откровенны: богослужения в митинг превращаете. Надобно действовать тоньше, осторожнее.
        — «Тоньше, осторожнее»!  — вспылил священник.  — Нет, не приемлю! Подобное приличествует лишь погрязшим во лжи и непристойности. Я полагаю святым долгом во всеуслышание говорить людям божью правду, открывать глаза на мерзкие дела вероотступников!
        — Вы, без спору, правы в своем гневе,  — ответил Тимофей Силыч.  — Но надобно знать, что ни одно правительство не станет терпеть открытых призывов к его свержению. Это политика. А, скажу я вам, нынешняя политика прежней рознь, и рознь преогромная. Бывалоча, патриархи, митрополиты, протопопы расходились в форме, содержание — государство, церковь, вера — для них оставалось незыблемым. Так же и государство относилось к церкви. Ныне религия отметается как нечто противное духу общества, которое пытаются устроить большевики.
        — Именно поэтому мы обязаны бросить вызов богохульникам, смести ураганом священной ненависти!
        — Именно!  — согласился Лузгин и, уходя от ненужного спора, добавил: — Для того и собрались.
        — Вот-вот,  — обвел всех строгим взглядом Дементий Ильич,  — а ругаемся, как мужики сиволапые.
        Митрюшин усмехнулся, это не ускользнуло от внимания Субботина.
        — Что тебе не по душе, Карп Данилыч?
        — Не любишь мужиков-то!
        — А за что их любить прикажешь?!  — Многие никли под таким взглядом Субботина, но Митрюшин знал себе цену.
        — Забыл, знать, какого ты роду-племени?
        — Это как же понимать?  — Голос Субботина стал глух и густ, как эхо далекого грома.
        — Как хошь, так и понимай.  — Карп Данилыч встал, пригладил ладонью рыже-седые волосы на низколобой голове.  — Я мыслю: собрались мы для общего дела, стало быть, и согласие промеж нас должно быть. Ан нет! Знать, и проку, что от снега в июньский день, одни убытки. А коли так, затевайте драку с Советами сами, а мне моя рожа дороже.
        — За чужими спинами схорониться хочешь?
        — Напраслину на меня, Дементий Ильич, не возводи! У меня свои соображения.
        Он посмотрел на отца Сергия, словно желая о чем-то спросить, но передумал.
        — Прощевайте пока.
        Смирнов хотел его остановить, но Лузгин предупреждающе поднял руку. Василий Поликарпович испуганно переглянулся с братом.
        — Пойдет в Совет или в милицию, да и расскажет, что видел-слышал…
        — Не беспокойтесь,  — отец Сергий сказал уверенно,  — Карп Данилыч человек истинно верующий, предательства убоится. Сегодня ушел, чтобы завтра вернуться!
        Слова священника успокоили, разговор вновь вошел в нужное русло.
        — Я так думаю: надо прежде ударить по карману рабочего, их главной опоры.  — Тимофей Силыч говорил с легким придыханием.  — Остановить заводы, фабрики, не заплатить денег. Вот тогда и поглядим, как они взвоют. Да не на нас, а на власть новую.
        — Остановить можно,  — с сомнением произнес Смирнов.  — Но ведь это расценят как саботаж… Да и убытки.
        — А надо по-умному делать,  — глянул на него Лузган.  — Если у тебя в котельной топлива нет, сможет завод работать? Нет! А какое у нас топливо, сами знаете — торф. Стало быть, надо сделать, чтобы торф этот…  — Он сложил трубочкой толстые губы и попробовал свистнуть, но свиста не получилось, и Лузгин улыбнулся.  — Одним словом, понятно… Можно и по-другому! Я, к примеру, со своим управляющим кое-что предпринимаю. А насчет убытков… По мне, лучше отдать копейку, чем ждать, пока отнимут рубль.
        Все одобрительно закивали головами.
        — Стало быть, первое наше дело — торф. Поджечь его нехитро, но сделать это должен человек не нашего круга. Чтобы на нас никаких подозрений.  — Тимофей Силыч несколько раз глубоко и шумно вздохнул, потом повторил со значением: — Никаких подозрений. Нам предстоят дела важнее.
        — Вот именно,  — подхватил отец Сергий.  — И здесь нам помощь окажут господа офицеры…

        2

        Часы пробили одиннадцать. В притихшем доме удары раздавались отчетливо, перед каждым стуком молоточка поскрипывала пружинка. Дементий Ильич поднялся на второй этаж. Дверь в комнату сына была чуть приоткрытой. Субботин, прежде чем войти, постоял секунду-другую, прислушиваясь. Потом спросил:
        — Не спишь, Илья?
        — Не сплю.
        Илья сидел в глубоком кресле. На коленях раскрытая книга. Но он не читал. Дементий Ильич сел рядом. Спросил после минутного молчания:
        — Что же к нам не спустился? Я ждал…
        Илья не ответил. Он не сменил позы, не поднял голову.
        Они никогда не были близки. Дементий Ильич, умножая доходы, не уделял внимания жене и детям, считая, что увеличение богатства есть его первостепенная обязанность перед семьей. Только однажды осенним днем, когда Илья после долгой учебы в столице приехал домой в хрустящей форме поручика, отец впервые в жизни растерялся: его ли это сын? Потом появилась гордость!
        Через год началась война… А полтора месяца назад, холодным предвесенним вечером, кто-то постучал в тяжелые ворота. Евдокия Матвеевна, услышав знакомый голос, замерла на полдороге. Дементий Ильич, выйдя вслед, увидел у калитки плачущую жену и сына. Тот был худ, небрит, в драной шинели и грязных солдатских обмотках.
        Илья, неразговорчивый, закрывался в своей комнате, ссылаясь на нездоровье, или бродил по дому, ни во что не вмешиваясь, ничем не интересуясь, Дементий Ильич порывался поговорить с сыном, но всякий раз умолкал, услыша просительный шепот жены: «Погоды малость, дай ему прийти в себя, пожалей…»
        — Да, я ждал тебя,  — повторил Субботин.
        — Что ты от меня хочешь?  — тихо спросил Илья.
        Дементий Ильич прошелся по комнате, подбирая слова убедительные и проникновенные.
        — А что может желать отец от сына? Единственно, чтобы тот шел по отцовским стопам, продолжал отцову дорогу.
        — Не поздно ли?
        — Как прикажешь понимать?
        — Как больше нравится.
        Дементий Ильич неожиданно усмехнулся.
        — Второй раз за вечер задаю такой вопрос и второй раз получаю такой ответ… Купец Митрюшин намекнул на наше мужичье происхождение.  — Субботин внимательно посмотрел на сына.  — Вот я и спросил.
        — И что же?
        — Ушел Карп Данилыч, обиделся ли, разгневался — не поймешь.
        — Я не о том.  — Голос Ильи стал крепче, напряженнее. Я спрашиваю, как ты относишься к нашему мужичьему происхождению?
        — Я глаза не опускал, когда жизнь носом в навоз толкала. И не выхвалялся, что дед мой крепостным был. Это сейчас некоторые галдят об этом как сороки, к новой власти примазаться хотят. Я не из таких. Я себе жизнь сам делал. Дед начал, отец продолжил, ну и я лицом в грязь не ударил. Хочу, чтоб и ты…
        — Считаешь, что сейчас это возможно?
        — Почему бы и нет?
        — А как же революция, новый уклад…
        — Все это временно, а мы вечны, потому что Субботины — это деньги, а деньги — власть!
        — У тебя, я смотрю, своя философия.
        — Какая там, к черту, философия! Нынешний уклад исчезнет, как дым! Как он может существовать, если против него все имущие люди, если против него сама церковь?!
        — Ради бога, не надо меня агитировать!  — Илья швырнул книгу на невысокий кривоногий столик.  — Наслышался я всего: большевики, меньшевики, кадеты, эсеры, монархисты, анархисты! Да пропади все пропадом! Я воевал не за них, а за Родину, за Россию! Ради этого и шел под пули, глотал газы, гнил в плену. Хватит! Дайте мне дышать свежим воздухом!  — Илья захрипел, словно действительно задыхался.
        Дементий Ильич оторопело глядел на его серое лицо. Но Илья быстро успокоился и опять откинулся в кресло. Дементий Ильич посидел еще минуту. Потом поднялся и тяжело направился вниз по крутой лестнице. В спальню вошел всполошенный и испуганный. Евдокия Матвеевна настороженно следила за мужем.
        — Чего глядишь? Спала бы давно!  — прогудел Дементий Ильич, укладываясь в постель, тонко пискнувшую под его громоздким телом.
        — Уснешь с вами, как же,  — ответила жена.  — То один, то второй, то третий…
        — Третий-то хоть кто?
        — Лизавета твоя разлюбезная,  — в сердцах ответила жена.
        — Лиза? Ты говори, да не заговаривайся!
        — А ты ее не выгораживай, глянь-ка лучше на нее: никого не признает, все нипочем, мать ни во что не ставит,  — выговорилась Евдокия Матвеевна и заплакала.
        — Будет тебе, перестань,  — Субботин неловко приласкал жену.
        — Да как же, Дементюшка, что на белом свете творится, страх господний… Глафира Митрюшина говорит, конец нам всем!
        — Слушай ты Глафиру!
        — И Лизавета тоже…
        — Ну что Лизавета, что Лизавета! Что ты к девке пристала?!
        — А то и пристала.  — Слезы у Евдокии Матвеевны высохли.  — Время за полночь, а она только прибегла. «Где,  — говорю,  — шлялась?!» А она в ответ: «Шляются…» — и слово такое произнесла! Батюшки-светы, царица-мать небесная.  — Евдокия Матвеевна трижды быстро перекрестилась.
        — Оно, конечно, нехорошо, но и ты, мать, не больно на нее нападай.
        — Так это не все, не конец!  — еще горячее подхватилась Евдокия Матвеевна.  — «Не переживайте,  — говорит,  — особенно, маманя, все одно нам всем корне… нет, контербуция!»
        — Чего-чего?  — Субботин строго посмотрел на жену.
        — Контербуция,  — повторила она.
        — Ну-ка, зови ее сюда!
        Евдокия Матвеевна проворно вскочила с кровати и засеменила из комнаты. Субботин поднялся, накинул халат. Прошелся, прислушиваясь к еле слышному шлепанью ног, неразборчивому бормотанью.
        «Прав отец Сергий,  — думал Дементий Ильич,  — большое испытание выпало нам на долю. Главное сейчас — выстоять, вцепиться в землю ногтями, зубами, но выстоять, не поддаться сомнению и отчаянию. Опоры в доме нет, не на кого положиться. Эх, Илья, Илья…»
        Мать и дочь вошли в сумрачную комнату. Дочь выше матери, крепкая, черноволосая, с крутыми бровями, больше похожа на отца. С годами сходство — и внешнее и внутреннее — проявлялось все выразительнее.
        — Рассказывай, Лизавета!
        — Чего рассказывать-то?  — Лиза зевнула.
        — Будто нечего,  — поджала губы Евдокия Матвеевна.
        — А уж вам, маманя, все не так, все не эдак!
        — Хватит вам!  — прикрикнул Субботин.  — Я тебя спрашиваю, Лиза, о чем ты с матерью давеча разговаривала.
        — Неужто до утра нельзя было подождать?! Я сказала мамане, что была у подружки, и все.
        — Все ли? Ты мне слово скажи, от какого мать сама не своя.
        — Контрибуция, что ли? Это Верка Сытько сказала.
        — Та, что в Совете пристроилась? Ну-ка, расскажи все, о чем вы с ней ворковали. А наперед больше слушай, вникай во все да поменьше разговаривай. Поняла?

        3

        На лоскутке бумаги бледно-голубоватого цвета было написано: «В народную милицию. Сообщаю! На нашей фабрике некоторые несознательные, а если сказать прямо — контрреволюционные элементы агитируют не работать. У тех же, кто не поддается на злобную агитацию, ломаются станки и другое оборудование, и никто его не ремонтирует. Нам, рабочим, на такие дела смотреть больно, потому, как говорил товарищ Ленин, это наше теперь, то есть народное, достояние…»
        — Вы что-нибудь поняли?  — спросил начальник милиции Сергей Прохорович Прохоровский у своего заместителя Кузнецова.
        — Что ж тут понимать? Фабрикант Лузгин дезорганизует производство. Саботаж, одним словом.
        — Это мне растолковывать не надо. Я имею в виду другое: может быть, автор вводит нас в заблуждение?
        — Это нетрудно проверить,  — сказал Кузнецов.  — Мне бы хотелось предостеречь вас от излишней подозрительности: нам работать с народом и для народа, а это пишет рабочий человек…
        — Рабочие тоже разные бывают,  — перебил начальник милиции.  — Я, когда трудился на фабрике, всяких повидал… н-да… А вот замечание меня удивило: не ваша ли большевистская партия постоянно и настойчиво твердит о бдительности?
        — Да, наша партия учит бдительности. Но мы не отождествляем бдительность и подозрительность.
        — Возможно,  — сухо ответил Прохоровский.  — Однако автор этого письмеца имеет намерение подорвать у нас доверие к промышленникам, которые трудятся на оборону государства от его извечных врагов.
        Прохоровский не желал осложнять отношений с Кузнецовым с первых дней совместной работы. Мелькнула мысль объяснить этому немолодому седеющему человеку, что за те несколько труднейших месяцев работы начальником милиции он ничем не запятнал себя, хотя и догадывается, зачем к нему, человеку, не принадлежащему ни к какой партии, Совет направил большевика. Но Сергей Прохорович сдержался и, чтобы прервать неприятно затянувшуюся паузу, проговорил чуть глуховато:
        — Я думаю, расхождения в наших взглядах не должны идти во вред делу.
        — Не должны,  — согласился Кузнецов и поднялся.  — Хватит на сегодня. Пошли, полночь скоро…
        Они спустились на первый этаж по выскобленным до блеска сотнями ног ступеням и вышли на улицу. Было свежо и тихо. Дома, деревья, заборы в мягком лунном свете стояли, словно к чему-то прислушиваясь.
        — Люблю эту пору,  — вздохнул Николай Дмитриевич,  — раскрепощает душу. Смотришь в небо и, кажется, плывешь невесомый…
        — А для меня ночь — просто ночь, никаких эмоций.
        Несколько минут шли молча.
        — Ладно,  — тряхнул головой Кузнецов, словно отгоняя ненужные мысли.  — Что будем делать с письмом?
        Свернули на Большую Всехсвятскую улицу, короткую и узкую, названную Большой по явному недоразумению.
        — По всей вероятности…  — начал Прохоровский и не договорил, насторожился: навстречу с другого конца улицы шли трое.
        Увидев Кузнецова и Прохоровского, они остановились, о чем-то посовещались, потом неожиданно быстро скрылись в ближайшем переулке.
        Прохоровский, не проронив ни слова, бросился за ними. Николай Дмитриевич догнал его у поворота и выдохнул:
        — Что вы хотите делать?
        — Еще не знаю, но не упускать же их, не выяснив, куда идут в такой час,  — остановился Сергей Прохорович.  — Давайте так: пойдем по обе стороны переулка, а в конце, если их не обнаружим, вы свернете влево, а я вправо. Оружие при вас? Если что, стреляйте без предупреждения.
        Прячась за заборы и бревенчатые сараи, торцами выходящие на дорогу, они добрались до крайних домов и вышли на соседнюю улицу. Никого не было. Разошлись, как договорились.
        Прохоровский исчез сразу. Несколько минут стояла тишина, потом ее нарушил короткий, словно бы робкий вскрик.
        Кузнецова вдруг охватило страшное возбуждение. Он проверил револьвер и рванулся на крик. Пробежал метров сто, остановился, прислушиваясь. Ни звука, ни шороха.
        «Наверное, показалось»,  — решил Николай Дмитриевич, повернул назад и… лицом к лицу столкнулся с человеком в военной форме. «Откуда?.. Ведь только что…» Это было последнее, о чем успел в тот момент подумать Кузнецов…

        4

        Отец Сергий под впечатлением встречи с архимандритом Валентином в Сергиевом посаде и вчерашнего разговора в доме Субботина чувствовал себя уверенно. Потому голос его в просторной церкви звучал раскатисто и грозно.
        — …О премилосердный Христос, спаситель наш,  — взывал священник,  — ради нашего спасения помоги нам шествовать по твоим святым стопам и вновь жить по правде божией! Приведи к погибели тех, кто отошел от тебя!
        Слова поднимались к своду купола, собирались там и тучей опускались на согбенные спины прихожан. Тускло мерцали свечи и лампады. Полумрак не рассеивал теней, наоборот, подчеркивав их, делал осязаемыми. Черной тенью казался и отец Сергий.
        Тося стояла в редкой толпе молящихся и торопливо крестилась. Долго длившаяся служба утомила. Даже тетя и та украдкой вытирала сморщенное лицо уголком шали. Наконец донеслось «аминь», все заторопились из церкви, и весеннее солнце ослепительно брызнуло в глаза.
        Рано в этот год зачахли сугробы. Уже в марте среди заснеженных полей показались земляные шапки холмов. Березы за разорвавшей ледяной покров Клязьмой стояли жалкие и сиротливые. Было такое ощущение, что весна застала врасплох.
        — Ну идем же, идем,  — ворчала тетя, теребя Тосю за рукав.  — Что зря стоять?
        Они сошли с паперти. На ступенях сидели нищие.
        Им благоволили неохотно. В былые времена перед пасхой милостыню подавали щедро. По неширокой тополиной аллее одноликая толпа вылилась на улицу, разбилась на группы.
        Дома были тоже однолики: три-четыре окна по фасаду, крепкие ворота с калиткой. Двухэтажные встречались редко. И именно они лучше любой визитной карточки говорили, что за хозяин обитает в этих стенах.
        Мимо такого дома из красного кирпича шли Тося и Матрена Филипповна. У ворот стоял сын хозяина — Миша Митрюшин. Невысокий, широкий в плечах, он походил на гриб-боровик, налитый свежей силой. Румяное лицо расплылось в улыбке.
        — Здрасьте.  — Миша загородил дорогу.
        — Здравствуй, милок, здравствуй,  — ответила Матрена Филипповна, стараясь обойти его стороной.
        — Моих не видали?
        — Видали. Поздоровкались.
        — Что это сегодня так долго?
        — Да вот уж так.  — Матрена Филипповна злилась. Тося молчала, опустив голову. Миша улыбался.
        — А я всю дорогу проглядел, стою жду.
        — По тебе видно, как испереживался. К тому же не на гулянку пошли родители-то.
        — Родители — это само собой, а вот…
        — Ну ладно, мил человек,  — перебила его тетя,  — поговорили, пора и честь знать! Идем, Таисья.
        Они пошли, а Миша крикнул вслед:
        — Хоть в гости не приглашаете, а приду, не гордый!
        — А ведь и впрямь придет, белобрысый черт, прости меня, господи,  — недовольно буркнула Матрена Филипповна. Настроение у нее испортилось.  — А все ты завлекаешь!
        — Да когда мне завлекать-то,  — чуть слышно ответила Тося.
        — Поглядела бы на тебя мать-покойница, царство ей небесное, не обрадовалась.
        Подошли к трехоконному дому с палисадником. Во дворе, небольшом и чистом, Матрена Филипповна опять заволновалась:
        — А ну как придет, а угостить нельзя, ведь пост ныне. А как не угостить, был бы кто, а то ведь сынок купеческий!
        В сенцах прохладно, полумрак. Тося привычно зачерпнула из кадки воды. Пахнувшая деревом от колодца, кадки, ковша, вода освежала и успокаивала, притупляла и голод.
        Тося вошла в горницу, присела на выскобленную до желтизны скамью и обвела равнодушным взглядом комнату. Стол, два сундука, громоздкий шкаф, цветы на подоконниках, занавески, иконы… Благопристойно, прибрано, мертво.
        — Ну вот, взгляните на нее, сидит себе!
        — Я только на минутку, тетя, голова что-то закружилась.
        — Вот те раз, молодая — устала.
        — Ничего, я сейчас самовар поставлю.  — Девушка поднялась.
        Кипятила самовар Матрена Филипповна сосновыми шишками, чему и племянницу научила. Такое пристрастие толковала просто: чай лесом пахнет.
        Тося развела во дворе самовар, присела на крыльцо. Солнце клонилось к закату. Деревья просыпались, набухая почками, готовыми вот-вот разорваться и брызнуть зеленой капелью.
        — А ты и впрямь побледнела.  — Тетя присела рядом, искоса поглядывая на племянницу.  — Ничего, сейчас чайку попьем, полегчает.
        После первой чашки Матрена Филипповна поднялась, подошла к шкафу и вернулась к столу с кусочком сахара. Протянула девушке.
        — Не надо,  — робко отказалась Тося.
        — Бери, коль даю. Сахар можно.  — Она подула на блюдце, отхлебнула глоток, спросила: — Что это Мишка Митрюшин к тебе так, а? Ты гляди… Про родителей его ничего плохого не скажу, а вот Мишка… Всякое об нем говорят, а ты молодая, несмышленая! И чего, спрашивается, стояла перед ним, как голубица, когда он на тебя коршуном глядел?
        — Запретить ему, что ли, глядеть на меня?  — Что-то неуловимо дерзкое мелькнуло в ее взгляде. Это было так непривычно, что тетя смешалась.
        — Дерзить начинаешь?  — И хотела еще что-то сказать, но перебил стук в дверь.  — Поди открой! Явился, легок на помине!
        И демонстративно ушла к себе.
        Через минуту раздался чуть смущенный голос:
        — Здорово живете!
        Матрена Филипповна узнала Яшу Тимонина: «Этого еще лихоманка носит!»
        — Здравствуй, тетка Матрена,  — повторил Яша, стоя перед цветастой занавеской, прикрывающей вход в комнату.
        — Это что ж, так теперь положено — незваным?  — послышалось оттуда.
        — Шел на дежурство, дай, думаю, проведаю… загляну.  — Он комкал слова, не решаясь оглянуться на Тосю.
        — А… ну как же! Ты ведь теперь вроде как полиция!
        — Не полиция, а милиция,  — поправил Тимонин.
        — А нам, честным людям, все едино.
        — Зато нам не все равно!
        Матрена Филипповна вдруг вышла из-за занавески: вид у нее был очень негостеприимный. Яша улыбнулся.
        — Может, чаем угостите?
        Она не нашлась, что ответить, и с недоумением посмотрела на Тосю. Та подошла к самовару.
        Послушав, как уютно булькает вода из краника, Матрена Филипповна все-таки не преминула заметить:
        — А чай ноне с «таком».
        Что-то задело Яшу в ее тоне, и он спросил:
        — Это почему же?
        — Время такое,  — уклончиво ответила Матрена Филипповна.
        — Время?  — переспросил Яша. В глазах его вспыхнул огонек.  — А я, сколько себя помню, с «таком» чай пью!.. Ну да ладно, не об этом речь… Мне на дежурство.  — И пошел, громыхая сапогами.
        — Поди проводи до ворот,  — бросила тетя Tоce.  — Нехорошо-то как…
        У ворот Яша оглянулся. Тося шла за ним как по повинности. На лице ее с опущенными уголками рта и тонкими, в ниточку, бровями застыло желание поскорее остаться одной.
        — Ты не сердись на меня.  — Яшина ладонь легла на Тосино плечо.
        — Я не сержусь,  — и отстранилась.
        Яша смутился, стал поправлять картуз, торопливо приговаривая:
        — Как-то неловко получилось… И что пришел, и насчет чая…
        — При чем тут чай — пост.
        — А у нас с матерью всегда пост: и в троицу, и в пасху, и в рождество Христово,  — теперь он сказал это беззлобно и с тоской.
        Тося внимательно посмотрела на него, высокого и нескладного, но промолчала.
        — А что навестил, не обиделась?
        — Что обижаться, пришел и пришел.
        Нет, не так хотелось ему разговаривать, не о том спрашивать, не то слышать в ответ. Простились.
        Совсем стемнело. Красновато светились окна. Свет был дрожащим, скудным: горели свечи, керосин — у кого и остался — берегся на черный день. И это не считалось странным, потому что многие, привыкнув, что вся их жизнь сплошь состоит из черных дней, ждали, что может случиться нечто еще более худшее.
        Посвежело. Яша засунул руки в карманы куцего пиджака и зашагал к центру города. Навстречу нетвердой походкой шли Миша Митрюшин и Ваня Трифоновский.
        — Вот, Ваня, смотри и запоминай.  — Миша силился засмеяться.  — В доме, откуда только что вышел наш бывший дружок Яша, живет девушка, к которой я сегодня не пришел, потому что не пригласили. А он пришел. Каково?
        Тимонин ответил чуть осипшим голосом:
        — Шли бы своей дорогой. А еще лучше — взялись бы за разум.
        — Ты гляди, как меняются люди: прилепился к новой власти — и видали мы ваших! Жить нас учит!
        Миша все балагурил, картинно жестикулируя. Но вдруг, резко шагнув вперед, схватил Яшу за грудь:
        — Или забыл, чей хлеб жрал, кто не дал вам с голоду подохнуть, с кем…
        Яков яростно рванул Митрюшина, упустив на миг второго, и тут же полетел в придорожную пыль. Редкие прохожие, увидев их, торопились повернуть обратно или скрыться в ближайшем переулке.
        — Ловко ты его перехватил, я б не успел увернуться.  — Михаил одобрительно хлопнул Трифоновского по плечу.
        — Чего там… Дай-ка лучше закурить.  — Тот старался не смотреть на лежащего в пыли Тимонина.
        Прикурили от одной спички.
        Яша застонал.
        — Помочь ему, что ли,  — то ли спросил, то ли предложил Иван.
        — Во-во, помоги, да еще покайся в жилетку.  — Митрюшин зло сплюнул.
        — Ты это брось! Все ж дружками были!
        — Вот именно: были!  — И засмеялся.  — Пойдем-ка махнем по рюмочке, пока Яшка не очнулся и не обрушил на нас свой пролетарский гнев!
        Трифоновский покосился на Тимонина и проворчал:
        — Что-то ты дюже развеселился… Ну да ладно, пойдем…

        5

        — Ты что, пьян?
        Яша, не ответив, прошел мимо дежурного и обессиленно опустился на топчан.
        — Где же это тебя так разукрасили?  — допытывался Сытько.  — Молись богу, что начальника нет.
        — Неверующий.  — Яша с трудом шевелил губами.
        — Подрался, что ли?
        — Кто подрался, почему?
        В комнату вошел невысокий худощавый человек в поношенном, но не потерявшем вида военном френче.
        — Вот, Болеслав Людвигович, полюбуйтесь на красавца.  — Дежурный кивнул в сторону Тимонина.
        — Что случилось?
        — Ничего, товарищ Госк.  — Яша отвернулся.
        — Что значит «ничего»!  — Он строго посмотрел на Тимонина, на дежурного, смуглолицего скуластого мужчину, и резко приказал: — Милиционер Тимонин, встать!  — Яша поднялся, сморщившись от боли.  — Вы пришли не в гости, вы находитесь на службе и обязаны отвечать на вопросы старших,  — Госк перевел дыхание и закончил уже ровным голосом: — Приведите себя в порядок…
        Яша вышел во двор.
        Через открытую дверь послышались плеск воды, фырканье, хлопки… Вернулся он посвежевшим и подтянутым.
        — А теперь, товарищ Тимонин, получите оружие у дежурного и рассказывайте!  — сказал Госк.
        — Рассказывать-то ее о чем.  — Яша сунул за ремень тяжелый наган.  — Шел на дежурство, встретил двоих… знакомых… ну и…
        — Поточнее.
        — Михаила Митрюшина и Ивана Трифоновского.
        — Митрюшин — купеческий сынок,  — подсказал Сытько,  — а отца Вани Трифоновского никто в глаза не видел. Мать умерла аккурат перед войной, сразу как сынка на каторгу отправили.
        — На каторгу? За что?
        — Банда здесь была, а он в ней вроде как за атамана, не гляди, что молод!
        — А сейчас?
        — В точности сказать затрудняюсь,  — уклончиво ответил дежурный и, покосившись на Тимонина, добавил: — Яшка-то с ними раньше в дружках был.
        — Вот как?  — Госк внимательно посмотрел на Тимонина.  — А теперь что ж, дороги разошлись?
        — Разошлись,  — жестко ответил Яша.
        Госк подсел к нему, положил руку на плечо.
        — Ты пойми, Яша, это не любопытство. Сейчас не то время, чтобы драться ради удали, и озорства. Подумай: ты — милиционер, стал служить трудовому народу, а твои бывшие дружки…
        — Но, Болеслав Людвигович, они ведь ничем плохим себя не проявили,  — перебил не очень уверенно Тимонин.
        — Если не считать, что избили милиционера…

        6

        Гулкие удары колокола разбудили город.
        Карп Данилыч перекрестился:
        — Кажись, в обители несчастье. Господи, когда все это кончится!
        Апрельский рассвет засветил окна. Ночь была на исходе и пядь за пядью отступала под натиском молодого весеннего утра.
        «Слава богу, ночь прошла,  — подумал Карп Данилыч. Он всю ночь вспоминал свой уход от Субботина, обдумывал, взвешивал ‘ каждое слово, каждую фразу, сказанную там.  — Что все-таки происходит, почему нарушился строй жизни? Ведь всюду и во все времена уживались богатство и бедность, сытость и голод, здоровье и немощь, любовь и ненависть, ибо все от бога! Значит, господь предвидел и то, что происходит сейчас!»
        В памяти всплыли слова, сказанные отцом Сергием: «Суеты много на свете. Забывают люди бога и его земную обитель — церковь. Молиться надо, усердно молиться спасителю нашему Иисусу Христу, тогда и мир на земле, и согласие будут». Но разве он, Митрюшин, не усердствовал перед иконой, не бил поклоны в храме божьем?! Так почему заталкивает его жизнь в людское море вражды и жестокости? Захотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями и тревогами.
        «Может быть, у матери-игуменьи спросить совета? Да, пожалуй, только у ней». И, утвердившись в этой мысли, успокоился.
        Но ненадолго. Вновь сомнения проснулись в душе. «Так чего же они хотят?  — в который раз спросил себя Карп Данилыч.  — Насилия? Но разве не сказано в святом писании, что всякая власть от бога! Всякая! Значит, поступил я правильно, уйдя от Субботина, ибо „блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не сидит на собрании развратителей“. Но кто развратитель, кто нечестив? Уж не отец ли Сергий!» Это показалось до того нелепым, что он чертыхнулся вполголоса: «Придет же такое в голову!»
        Карп Данилыч полежал еще минуту, прислушиваясь к далекому колокольному звону, потом встал и, поглядывая на жену, начал одеваться. Откуда-то подкралась обидная мысль, что он измучился, всю ночь глаз не сомкнув, а она спит себе, и хоть тут земля разверзнись. Он, кряхтя, натянул сапоги, распрямился. Жена беспокойно смотрела на него.
        — Ты это… не спишь, что ли?
        — И не спала,  — ответила жена.  — Миши так и нет.
        — Чай не впервой, его дело молодое.  — Митрюшину хотелось сказать это спокойно и снисходительно, но то ли от бессонной ночи, то ли от не успевшей раствориться обиды слова прозвучали тускло и растерянно. Карп Данилыч долго и без надобности откашливался, стараясь вернуть голосу чистоту и твердость, а себе ускользающую уверенность. Наконец сказал, застегивая сюртук: — Я говорю, не пришел, так и что с того, не маленький, куда денется от родителей!
        — На сердце у меня, Карлуша, что-то тяжело.
        — Будет тебе беду кликать!
        — Боюсь, что она уже в наши ворота постучала.  — Жена приподняла голову и горячо зашептала: — Вечор слышу, бабы за моей спиной шепчутся. Говорят,  — она судорожно глотнула,  — Мишаню нашего опять с этим каторжанином, Ванькой Трифоновским, видели!
        — Кто говорит, кто?
        — Люди,  — чуть шевельнула губами Глафира Ивановна, и подбородок у нее задрожал.
        — Люди?!  — выдохнул Карп Данилыч.  — Где ты увидела людей, где?! Тараканы, гидры, упыри — вот кто кругом, поняла!  — И, круто повернувшись к иконе, положил широкий крест: — Прости меня, господи, за слова такие!
        Дверь за ним резко хлопнула, дом отозвался гулким звоном. А колокол все вызванивал свою грустно-призывную песню…
        Подобно древним фиваидским обителям и иноческим селениям, монастырь раскинулся в отдалении от города. Рядом, над серыми строениями, возвышался красно-кирпичный храм. Тревожное любопытство гнало сюда в этот ранний час десятки горожан. В одиночку и парами семенили старики и старушки, степенно вышагивали прихожане помоложе. Серое утро тронуло лица невыразительными скучными тонами.
        И от этого бесцветного утра, от бессонной ночи, от Глафириной новости муторно было на душе Карпа Данилыча. Угрюмо брел он по дороге, никого не замечая.
        Окна монастыря светились каплями зажженных свечей. Даже в подвальных кельях, где ютились послушницы, мерцали огоньки. Люди снимали шапки, кепки, картузы и входили в церковь. Здесь было прохладно, сыро, сумрачно.
        «Серафима… Вот кого господь призвал к себе,  — подумал Карп Данилыч.  — Про нее, кажись, говорили — то ли вещуньей была, то ли драгоценности какие-то прятала…» Только сейчас он обратил внимание, сколь много кругом нищих и уродцев. «Со всей округи, что ли?  — удивился Митрюшин.  — И когда только успели узнать!»
        Между тем заупокойное богослужение окончилось. Карп Данилыч вышел из церкви и пристроился на маленькой скамейке под огромной липой у ограды.
        Свежий ветер играл облаками, кувыркал их, сжимал и растягивал, собирал в тугой ком и снова разбрасывал. И в эти синие прорехи торопились скользнуть, прорваться к земле яркие лучи солнца. «А может быть, напрасны страхи и волнения, может быть, все много проще… А Мишка? А что Мишка! Все ложь, наговоры. Люди ведь злы и завистливы… Но с каторжанином-то связался…» И крутил-рвал душу ветер сомнений.
        Из храма игуменья вышла одна, поодаль шли две черницы. В утреннем свете лицо ее казалось землистым и еще более суровым. «Не вовремя я, пожалуй,  — заколебался Карп Данилыч.  — Ну да ладно, хуже не будет».
        — Здравствуй, мать Алевтина.  — Он шагнул навстречу.
        — Здравствуй, Карп Данилыч,  — ответила та и кивнула черницам. Они молча удалились.  — С чем пожаловал?
        — Человек глуп,  — вздохнул Карп Данилыч,  — счастьем боится поделиться, а горе и сомнения несет к другим.
        — Ты поступаешь наоборот?
        — Я тоже человек,  — усмехнулся Митрюшин.
        — Что ж, пойдем потолкуем. Правда, у нас в обители горе…
        «Вроде как услугу сделала. И дернуло меня начать разговор», ругал себя Карп Данилыч, глядя в гордую спину игуменьи.
        В домике матери Алевтины скромно и чисто, ничего лишнего, постороннего, что, отвлекая, напоминало бы о мирской суете. Игуменья села за стол, предложив гостю место напротив.
        — Чем порадуешь, Карп Данилыч, как торговля?
        — Какая теперь торговля, одни убытки. Да, радостей что воды в решете.
        — Что так?
        — Да вот так, одни волнения и заботы. Это у вас их нет, живете за каменным забором, вдали от соблазнов.
        — Много соблазнов в миру, немало и в келье.
        Они говорили впустую и понимали это. Но мать Алевтина, соблюдая порядок, не торопилась с расспросами, а Карп Данилыч не хотел начинать сразу, выискивая в вопросах-ответах слово, намек, чтобы перебросить незаметно и естественно мостик к самому главному. Но мостик не выстраивался.
        — Н-да-а,  — протянул Митрюшин, внимательно разглядывая свои крепкие, поросшие рыжими волосами руки.  — Я говорю, жизнь какая-то чудная пошла, все наперекосяк. Разве в наше время так было, а?
        — Не лукавь, Карп Данилыч, коли дело есть — говори, коли нет — не обессудь.
        — Да какое там дело.  — Митрюшин вздохнул.  — Считай, что без всякого дела, так, за советом. Все ж, к богу вы ближе и знакомы мы давно.  — Он встретился с ее понимающим взглядом.  — Что ж это такое происходит на земле? Как бог допускает такую жизнь?
        — Разве не знаешь ты, что с того времени, как поставлен человек на земле, веселие беззаконных кратковременно и радость лицемеров мгновенна?  — Игуменья смотрела прямо, не мигая, отчего лицо ее стало похоже на грубо слепленную маску.  — Бог шлет испытания, чтобы отделить чистых, праведных от злых, смрадных и за гробом воздать по заслугам каждому.
        — Об этом и отец Сергий говорит.
        — Что же тебя тогда тревожит?
        «Зря я к ней пришел, ничего она не знает. А ежели и знает, не скажет: хитра»,  — подумал Карп Данилыч, но вслух сказал:
        — Тревожить, может, оно и не тревожит, только не пойму я, зачем испытывать тех, кто с пеленок живет единственно словом божьим?
        — Ужель сомнения проникли в душу?
        — Отчего сомнения… Так, мысли всякие.
        — Мысли и есть сомнения!
        «Во как закрутила! Ведь чуяло сердце, не вовремя!» — Карп Данилыч поднялся.
        — Оно конечно…
        У самых дверей игуменья остановила его вопросом:
        — Сын твой где сейчас?
        Митрюшин, обычно степенно-спокойный, сразу быстро и резко обернулся:
        — А тебе какая забота?!
        — Не забывай, где находишься!  — сверкнула глазами мать Алевтина.  — Не у себя в лавке. Не держи на сердце зло, Карп Данилыч, грех это.
        Тот взглянул на нее и спрятал в бороде кривую усмешку:
        — Не получился у нас сегодня разговор. И получится ли?
        Он открыл дверь и едва не столкнулся с новыми гостями. Их было трое, все в офицерской форме, но без погон. Двоих Митрюшин узнал: Добровольский — сын отца Сергия и Смирнов — сын Петра Федоровича. А вот третьего, с лицом кавказца, он видел впервые.
        Они, пропуская Митрюшина, с учтивостью раскланялись. Карп Данилыч не удержался и оглянулся: в узком проеме мелькнуло холодное лицо игуменьи.
        «Этих еще зачем принесло?» — озадачился Митрюшин, но тут же забыл о странных гостях матери Алевтины: у него скопилось столько своих забот!

        7

        Сообщение было кратким: объявилась банда. В десять утра отряд выехал по тревоге. Промчались по городу полтора десятка конных милиционеров, выскочили к реке. Дорога крутила вдоль Клязьмы, то удаляясь в поле, то приближаясь к самому берегу.
        Тугой топот медленно таял в темной весенней воде, в зелени травы, в прояснившемся голубом небе. Только-только сошел паводок, река нехотя входила в узкие берега, оставляя ручьи, лужи, бурую грязь, камни, сучья, бревна.
        Прохоровский безжалостно пришпоривал коня. До деревни было не более получаса хорошей езды, и если бы о происшествии они узнали раньше, могли бы что-то предпринять по горячим следам. И теперь он старался вырвать у времени и бездорожья хотя бы. несколько минут.
        — Вперед! Скорее!  — выкрикивал начмил, хотя никто и не отставал от него: отряд скакал ровной плотной группой.
        Так и влетели в деревню, разметав беспокойную тишину. До самого Совета они не встретили ни одного человека. Не гонялись по улице даже бесстрашные в своем любопытстве мальчишки. Но каждый дом — и отряд это мгновенно почувствовал — следил за ними настороженными окнами.
        Совет оказался открытым. В одной его комнате были в беспорядке свалены обломки стульев и табуретов, в углу — обшарпанный комод без ящиков, заржавевшая спинка от кровати с единственным тускло блестевшим шариком.
        Сергей Прохорович шевельнул носком сапога какие-то тряпки, вернулся в первую комнату, побольше и посветлее. Здесь было почти пусто: глухой шкаф с распахнутой дверцей, скамейка и стол, на желтых досках которого темнела кучка пепла.
        — Где же председатель?
        — За ним пошли,  — ответил начмилу Госк. Он, не торопясь, ходил по комнате, приглядывался к стенам, полу, потолку.
        — Ну не странно ли это!  — воскликнул Прохоровский.  — В деревне происшествие, а председатель Совета неизвестно где, вместо того, чтобы встретить милицию, объяснить, рассказать, помочь выяснить, наконец!
        — Вы не волнуйтесь, сейчас придет и все объяснит.
        — А…  — начмил лишь досадливо махнул рукой.  — Время же не остановишь!.. Сходите-ка вы сами к мельнику, узнайте обо всем как можно подробнее. Возьмите с собой трех милиционеров.
        Сергей Прохорович прислушался, как тягуче проскрипела дверь, потом увидел в окно, как от отряда отделились четверо всадников. Присел на подоконник, встал, прошелся по комнате, заглянул в шкаф, попробовал закрыть дверцу, но она, тонко пискнув, снова открылась.
        Страдая от нетерпения и неопределенности, хотел крикнуть своим, чтобы достали председателя хоть из-под земли, как в комнату вошел невысокий щуплый человек лет пятидесяти.
        — Вы председатель,  — почему-то сразу догадался начмил.
        — Стало быть, я.  — Голос у того оказался неожиданно густым и сочным.
        — Я — начальник милиции Прохоровский.
        — А моя фамилия Маякин.
        — Маякин? Мельник тоже Маякин?
        — У нас, почитай, полдеревни Маякины. Это еще исстари…
        — Вы меня извините,  — перебил Прохоровский, чувствуя, что продолжает терять драгоценные минуты.  — Расскажите, что у вас произошло?
        Они уселись друг против друга. Так получилось, что начмил занял стул председателя, а тот примостился на скамейке. Мелькнула мысль поменяться местами, но гут же подумалось: «Не до церемоний». Маякина, по всему видно, подобные мысли не беспокоили. Да и вообще создавалось ощущение, что он не чувствует себя здесь хозяином. Во всяком случае, не стремится к этому. У Прохоровского едва хватило терпения дождаться, пока председатель достанет кисет, свернет и раскурит маленькую и очень аккуратную козью ножку.
        — Видал я, прямо сказать, мало. Прискакали они вечером. И прямым ходом к Маякину Тимофею Макаровичу, мельнику, стало быть. Что они там делали, не видал, врать не буду, хотя люди всякое наговорили, н-да… А уж к ночи гулять стали. У солдатки одной. Между прочим, тоже Маякина.  — Председатель затянулся. Курил он бережно и экономно, почти не дымил.  — Постреляли маненько. Пса у Тимофея Макаровича застрелили. Злой был до ужаса. Еще, кажись, хозяину и хозяйкам крепко досталось. Спервоначалу думали, убили их, а бандиты их в сарай затащили…
        — Потом что?
        — А что потом? Ничего. Ускакали. Хотели Совет поджечь, это где мы с вами находимся сейчас, да не сожгли.
        И оба посмотрели на кучку пепла.
        — У меня к вам еще несколько вопросов,  — после короткого раздумья сказал начальник милиции.  — Когда они уехали?
        — Как рассвело.
        — Сколько их было?
        — Пожалуй, поболе, чем вас.
        — А сколько же нас?
        — Пятнадцать.  — Маякин улыбнулся одними глазами.
        «Да он не простачок, совсем даже не простачок!» — с раздражением подумал Прохоровский и спросил, едва разжимая губы:
        — А где же, позвольте узнать, вы были в то время?
        — Известное дело, дома.
        — Почему не здесь, в Совете?
        — Смешно сказать, жена во всем виновата: «Не пущу, застрелят, али еще хуже — повесют!» И орет… Известное дело, бабы…
        — Почему сразу не сообщили?  — Начальник милиции отвернулся к окну. Его выводили из себя тугой бас, насмешливо-простодушный взгляд, ответы, которые нельзя было принять иначе как за издевку.
        — Так я же объясняю: жена из дома не пускала.
        — Да перестаньте валять дурака!  — сорвался на крик Прохоровский.  — Жена, жена! Вы просто последний трус! Если не хуже того!
        — Оно, конечно, струсил малость, не без того. Опять же какая была бы польза, ежели бы меня прихлопнули, как того Мельникова пса?
        Сергей Прохорович лишь несколько раз глубоко вздохнул, потом сказал спокойнее:
        — Вас выбрали председателем Совета, значит, от ваших поступков и от вашего поведения будет зависеть и мнение людей о Советской власти, так?
        — Может, так, а может, и не так,  — исчезла простодушная улыбка, глаза стали холодными и колючими.  — Выбрали-то меня потому, что из всех мужиков я один мало-мальски грамоте обучен. К тому же затрудняюсь я определить, где больше геройствам там, где шашкой да револьвером размахивают, или там, где Советскую власть каждый день, почитай, голыми руками проводят!
        Сергею Прохоровичу вдруг показалось, что они поменялись местами. И почувствовал огромное облегчение, увидев, как вернулся Госк.
        — Ну что?  — спросил он, едва тот вошел в комнату.
        — Жена и дочь в тяжелом состоянии, мельник получше.
        — Как все произошло?  — Прохоровский торопился растворить в вопросах-ответах неприятный осадок, оставшийся от разговора с Маякиным.
        — Банда ворвалась в дом около восьми вечера. Забрали почти все денные вещи и деньги, что были в доме. Поживились и в других домах. Остальное вам, наверное, рассказали.  — Начальник милиции едва заметно кивнул. Госк бросил быстрый взгляд на обоих, почувствовав, что между ними что-то произошло, но закончил спокойно и деловито: — Все это сообщила мне их работница. Хозяин вообще отказался со мной разговаривать.
        — Вы опросили население? Может быть, люди узнали кого-то из бандитов?
        — Спрашивал многих, но все как в рот воды набрали. Очень напуганы.  — Госк заметил, как Прохоровский скосил глаза на председателя, который начал проявлять беспокойство.
        На улице слышался шум, крики: «Стой! Куда? Стой, тебе говорят!» Потом взвизгнула дверь, и в комнату вихрем влетел мальчуган. Через секунду он висел на Маякине и что-то горячо шептал ему на ухо.
        — Вот, стало быть, сын мой меньшой,  — сказал наконец Маякин, легонько отстраняя мальчика.  — И где банда теперь, могу подсказать…
        Когда они выходили, председатель Совета придержал Госка и, глядя в спину начмила, спросил негромко:
        — Начальник-то ваш из каких будет? Рабочих или крестьян?
        — Нет, он раньше по технической части на фабрике служил.
        — Во! В самую точку,  — удовлетворенно хмыкнул Маякин, но старший уполномоченный уже не слушал: отряд рванулся из деревни. Госк поскакал за ним.
        Лес начинался сразу за погостом. Сосновый бор встретил одурманивающим спокойствием. На первой же поляне Прохоровский остановил людей.
        — Товарищи, есть среди вас те, кто знает эти места?
        Вперед выехал Сытько.
        — Обходной путь к сторожке лесника знаете? Поведете часть отряда, а мы пойдем основной дорогой. Начнете по нашему сигналу… Что у вас, товарищ Госк?
        — Надо бы послать в город за красногвардейским отрядом.
        — А вы уверены, что, пока мы будем ждать подкрепления, банда не скроется? Нет? И я нет!
        — Может быть, тогда полезнее хотя бы не разрывать отряд на части?
        — Полезнее для чего: для революции или для собственного здоровья?
        Госк побледнел, а Прохоровский, повернувшись скомандовал:
        — Вперед!
        Отряд разделился.
        Выстрелы услышали, не проехав и полпути.
        — Неужели опоздали?!  — похолодел Госк, но Сытько уверенно ответил:
        — Нет, наш путь короче, а мы и трех верст не проехали.
        Через кусты, бугры и ямы, через сухостой и валежник они устремились навстречу стрельбе, которая становилась все ожесточеннее. Перебегая от дерева к дереву, милиционеры приблизились к месту перестрелки, но понять, кто где, было почти невозможно: выстрелы грохотали беспорядочно и, казалось, со всех сторон.
        Впереди показалась небольшая поляна. Они хотели проскочить ее с маху, но едва выбежали на простор, пули засвистели у самого уха. Милиционеры бросились на землю, замерли.
        Кто-то, ойкнув, упал рядом. Госк повернул голову.
        — Тимонин, ты? Ранен?
        — Нет, ногу подвернул.  — Яша облизнул пересохшие губы.  — Наши справа, я Довьяниса заметил… А бандиты там, за кустарником.
        — Вижу. Их немного. Мы сейчас броском, передай остальным: дружно, по команде!
        Внезапно стрельба стихла. Эхо последних выстрелов, петляя в сосновых коридорах, медленно угасло. Лес оцепенел. Но ненадолго. Через минуту раздались треск, ржанье, топот: меж деревьев замелькали люди.
        — Уходят! Уходят!  — закричал Госк и побежал через поляну.
        Кустарник, густой и цепкий, хлестал по лицу, хватал за одежду, мешал стрелять. Когда выскочили на ровное место, было поздно: далеко впереди таяли расплывчатые фигуры.

        Подбежали остальные.
        — Все целы?  — спросил Госк.
        — Все!  — ответил за всех Яша.
        Из березняка выехал Прохоровский. Левая рука, кое-как обмотанная тряпкой, висела на перевязи. Подъехав, осторожно слез с седла.
        — Лынькова убили, трое ранены,  — хмуро сообщил он.
        — И вы тоже?
        — Пустяки.  — Он пошевелил пальцами, убеждая, что рука почти здорова.  — Понимаете, выскочили лоб в лоб… Я как чувствовал, что они там не задержатся.
        — Вот и надо было подождать…
        — Как вы и предлагали, так вы хотели сказать?  — перебил Прохоровский.  — И понимать вас следует таким образом, что во всем виноват один начальник милиции, а я, мол, умываю руки!
        — Таким образом меня понимать не следует!  — глухо ответил Госк.
        Возвращались той же дорогой. Полуденное солнце грело щедро и ласково. Река, пустая и невзрачная утром, сейчас весело поблескивала. Но это не радовало и не успокаивало; за отрядом лошади тянули три телеги, одолженные в деревне,  — две с ранеными, одну с убитым Лыньковым.
        Прохоровский взял немного в сторону, пропуская отряд, и подождал Госка. Тот ехал рядом с Тимониным. Начальник милиции присоединился к ним и несколько минут молчал. Потом сказал:
        — Надо бы кого-то послать в город, предупредить…
        — О чем?  — Госк подчеркнуто внимательно смотрел на дорогу.
        — Обо всем… А впрочем…
        Яша чувствовал себя лишним, но никак не мог найти предлог, чтобы отстать или уехать вперед. Так в молчании и отмеряли они метр за метром, пока не показался город.
        Прохоровский придержал коня и с версту сопровождал обоз, а у первых домов ходкой рысью вышел в голову отряда.
        — Наделал делов, теперь мается,  — проводив его взглядом, сказал Яша.  — Полководец…
        — Не спеши судить, сначала надо понять причину.
        — Попробуйте сказать так жене Лынькова, она вам… Не знаю, как вы, Болеслав Людвигович, а я себя чувствую как побитая собака.
        — Работа у нас такая: есть поражения, будут и победы! Жизнь…
        — И смерть,  — добавил Яша.
        — И смерть,  — подтвердил Госк,  — они всегда рядом.
        В город въезжали почти неслышно. Останавливались прохожие, выходили из ворот старики и старухи. Долгими взглядами провожали они милиционеров.

        8

        Окна кабинета председателя городского Совета выходили на площадь. Когда-то многолюдно-бурлящая и в будни и в праздники, сейчас обнажилась ребрами пустых торговых рядов, пялились выцветшими вывесками «Мясная, колбасная, рыбная гастрономия В. Л. Выдрина», «Галантерейная и книжная торговля С. П. Зарубина», «Готовая обувь. Валенки Глинкова»… Двери лавок и магазинов опоясались железными запорами. Лишь два-три трактира из былого обилия надрывались и галдели бесшабашным весельем, заглушая боль за прошлое и настоящее и страх перед будущим.
        — Так что будем делать, товарищи?  — Тимофей Матвеевич Бирючков отошел от окна и сел за стол, положив перед собой тяжелые рабочие руки.  — Положение с каждым днем осложняется. Запасы сырья и топлива заканчиваются, еще полторы-две недели — и остановятся последние фабрики и заводы. Но самое страшное — голод. Продуктов, хлеба практически нет и ждать неоткуда… Мы запрашивали Богородск и Москву, но и там не лучше… Товарищ Чугунов, вы отвечаете за продовольствие, вам слово.
        — Единственное, что сейчас можно предложить, это создать продовольственные отряды и направить их по деревням.
        — Как будто там легче,  — возразил кто-то чуть слышным голосом.
        — Не легче,  — ответил Чугунов, и молодое его, почти юношеское лицо словно постарело.  — Но хлеб там есть!
        — Я согласен,  — поддержал военком Боровой.  — Потрясем кулака, да и середнячки кое-чем могут поделиться с рабочим классом. Надо только подобрать товарищей посознательнее, растолковать задачу. А мы выделим красногвардейцев.
        — Хорошо, так и порешим,  — после короткого молчания согласился Бирючков.  — Ответственными назначаются Чугунов и Боровой. Сегодня же уточните детали — и к делу. Что касается топлива, то есть мнение направить на торфоразработки энергичного, надежного товарища. Нет возражений? Тогда третье…
        Он сделал паузу и, оглядев всех потвердевшим взглядом, произнес:
        — Казна Совета, как вы знаете, почти пуста, а без денег мы с вами — кучка пустословов и демагогов. На прошлом заседании решение вопроса о контрибуции было отсрочено. Теперь этот час пришел. Совету надо не менее восьми миллионов, и мы должны их добыть, хоть кровь из носа! Город задыхается от голода, того гляди вспыхнут болезни, а некоторые из нас беспокоятся о том, как бы Не обиделись лузгины, смирновы, субботины! Да нас надо всех расстрелять к чертовой матери как самых злейших врагов народа!  — Он перевел дыхание и закончил почти спокойно: — В общем, мы должны принять решение о контрибуции.
        У Прохоровского надоедливо ныла рука, остро покалывало в горле — видно, прихватил свежий ветерок с реки,  — мелькали перед глазами перекошенные болью и страхом лица, исходил в предсмертном крике Лыньков, и он не сразу понял, почему произносят его имя.
        — Сергей Прохорович, да что с вами? Где ваш заместитель, мы приглашали и его?
        — Он болен… ранен…
        С трудом подбирая слова, начальник милиции рассказал, как преследовали они ночью трех подозрительных людей и как потом он нашел Кузнецова без сознания у чьих-то ворот.
        — Ладно, товарищи, будем заканчивать… Попрошу остаться военкома и начальника милиции… Так что же произошло в лесу под Демидовом? Говорят, чуть ли не бой,  — спросил Бирючков, когда остальные члены исполкома ушли.
        — Говорит тот, кто там не был,  — ответил Прохоровский, пристраивая поудобнее раненую руку. Дочь перебинтовала ее, и он выбросил перевязь: необъяснимое чувство стыда заставляло скрывать рану. Было не по себе еще и потому, что от него ждали новых объяснений.  — О банде сообщили слишком поздно. Когда мы приехали в Демидово, она была уже в другом месте. Решили преследовать… Неожиданно встретились в лесу… Есть потери с той и с другой стороны.
        — Подробнее можно? Что за банда, ее численность, кто главарь?
        — Выясняем.
        Помолчали. Бирючков хмурился. Боровой выстукивал пальцами дробь. Прохоровский отвернулся к окну. Ему хотелось рассказать про демидовского председателя Маякина, но останавливала мысль: «Еще подумают, что оправдываюсь»,  — а оправдываться не хотел.
        — Скажите, Сергей Прохорович,  — нарушил молчание председатель Совета,  — когда вы позвонили мне и сообщили, что выезжаете, были уверены, что справитесь с бандой?
        — Конечно!
        — А я сомневался! Поэтому передал командиру красногвардейского отряда Ильину, чтобы он был в полной готовности. Но Ильин ждал напрасно.
        — Вы меня в чем-то обвиняете?  — Прохоровский прямо и твердо смотрел на Бирючкова.
        — Только в том, что понадеялись на легкую победу.
        — А в результате — пшик!  — произнес Боровой.
        — Вас это радует?  — резко повернулся к нему начмил.
        Военком побагровел, но Бирючков опередил его:
        — Зря вы, Сергей Прохорович. Я понимаю, что творится у вас на душе, но зачем же так?!
        — Я действительно плохо себя чувствую.  — Прохоровский встал и, не прощаясь, вышел.
        — Не нравится он мне!  — Боровой зло посмотрел ему вслед.
        — Почему? Прохоровский смелый, честный и решительный человек.
        — Может быть. Но добавь — самолюбивый. Таким я не очень доверяю.
        — Я тоже самолюбивый.  — И, чуть улыбнувшись, Бирючков добавил: — Меня только тронь, сам знаешь!
        — Знаю. Только ты совсем наоборот.  — И, увидев удивление во взгляде Тимофея Матвеевича, пояснил: — Ты самолюбивый за дело, оно для тебя главное, а у него — чтобы дело ему служило, а он на первом месте, пуп земли в общем!
        — Ладно, о нем в следующий раз,  — перевел разговор председатель Совета,  — сейчас сложнее и важнее другое.
        Он опять подошел к окну и несколько минут смотрел на уныло-безлюдную площадь. Потом повернулся к Боровому.
        — В Богородске, в укоме партии, мне сказали: рассчитывайте только на свои силы и возможности, помощь можно ожидать только в самом крайнем случае… Хотел бы я только знать, что это за крайний случай.
        — Понять их можно,  — ответил, помедлив, военком,  — положение везде тяжелое. Особенно теперь, когда и немцы, и японцы, и французы, и англичане вместе с нашими соотечественниками-генералами хотят набросить на нас петлю.
        — Вот именно, вместе «с соотечественниками». А нам предлагают активнее привлекать к себе бывших царских офицеров. А эти офицеры на нас волками смотрят!
        — Не все…
        — Все — не все, поди разбери, что у него на уме, генералы и те врут, что ж взять с какого-нибудь поручика!
        — А разбираться придется. Тем более что бывшие офицеры появились и в нашем городе.
        — Что ж, разбирайся, это по твоей части,  — ответил Бирючков.  — А я думаю собрать коммунистов всех партячеек и обсудить с ними создавшееся положение.

        9

        В келье было тихо и покойно. Мать Алевтина любила тишину, но сейчас она тревожно волновала. Игуменья подошла к двери, набросила крючок, хотя знала, что никто без разрешения к ней войти не посмеет, потом нащупала за иконой маленький шуршащий конверт.
        Вчера она лишь мельком пробежала текст: при офицерах читать не хотелось, а когда они ушли, заботы со смертью сестры Серафимы не позволили выкроить и пяти минут. Близоруко щурясь, она вгляделась в подпись: «Валентин, архимандрит».
        Тот писал: «…Его святейшество патриарх Московский и всея Руси Тихон так поучал на сей трудный час пастырей православной церкви: при национализации церковных и монастырских имуществ священник должен объяснить пришедшим представителям нынешней власти, что он не является единоличным распорядителем церковного имущества и потому просит дать время созвать церковный совет. Если это окажется возможным сделать, то приходскому совету надлежит твердо и определенно указать, что храмы и все имущество церковное есть священное достояние, которое приход ни в коем случае не считает возможным отдать. Если бы представители нынешней власти не вняли доводам настоятеля храма и приходского совета и стали проявлять намерение силой осуществить свое требование, надлежит тревожным звоном (набатом) созвать прихожан на защиту церкви…»
        Игуменью, наверное, ничего бы не насторожило в письме, если бы не слова Добровольского:
        «Архимандрит Валентин просил также передать, чтобы вы особое внимание проявили к монахине Серафиме».
        Кажется, тогда она вздрогнула, и штабс-капитан спросил:
        «Что с вами?»
        «Ничего,  — ответила она, быстро справившись с волнением.  — Но что значит „особое внимание“? Нам, живущим за монастырскими стенами, не всегда понятны мирские выражения».
        «Увы и еще раз увы, я передал единственно то, что меня просили».
        «Странно… Хотя слова сии уже не могут иметь значения, ибо господь незадолго до вашего приезда призвал сестру Серафиму в свои небесные обители».  — Она повернулась к божнице и перекрестилась.
        Добровольский перекинулся взглядом со своими спутниками. Они встали и вежливо откланялись…
        И теперь, перечитывая письмо, мать Алевтина не могла избавиться от чувства досады и недовольства: ей не доверяли. Мысль эта, правда далекая и неясная, мелькала у нее еще в тот период, когда Валентин служил здесь, в монастырской церкви. Потом, после отъезда архимандрита к новому месту службы, в Москву, она вроде бы растворилась в повседневных делах и заботах. Но теперь, вспоминая свои подозрения, сопоставляя их с посланием архимандрита и его устной просьбой-приказом, игуменья приходила к убеждению: что-то происходило и происходит за ее спиной.
        Мать Алевтина аккуратно сложила письмо и снова спрятала его за божницу. «Доверяют, не доверяют — не это главное,  — успокаивала она себя.  — Главное — надо немедленно узнать, что связало покойницу монахиню и архимандрита Валентина».
        По длинному и узкому коридору, в котором даже в самые жаркие и солнечные дни сумрачно и зябко, игуменья прошла к келье Серафимы. У двери остановилась, перевела дыхание.
        Ржавые петли скрипнули коротко и пронзительно. В келье сладко пахло ладаном и еще чем-то неуловимым, одурманивающим.
        Мать Алевтина осмотрелась. Все, как и прежде, стояло в суровом и едином для всех порядке. Прощупала подушку, скромные монашеские одеяния, постучала в пол, стены, заглянула за иконы. Ничего, кроме пыли и паутины.
        Это сначала возмутило игуменью, потом удивило и насторожило: монахини воспитывались в образцовой чистоте и следили за ней неустанно. И если сестра Серафима допустила пыль и паутину, значит, боялась, не смела даже прикоснуться к иконам.
        Мать Алевтина торопливо перекрестилась и осторожно сняла одну. Внимательно осмотрела, повесила на место. Потом вторую, третью… Икону «Утоли моя печали» едва удержала в руках: она оказалась необычайно тяжела…

        10

        К ночи погода испортилась. Прислушиваясь к резким порывам ветра, к скрипу, стону, шлепанью, к десяткам других тревожных звуков за окном, Лиза Субботина засобиралась домой.
        — Куда ты в такую темень? Оставайся, заночуешь.
        — Нельзя мне, тетя Клава, дома волноваться будут, время-то какое!
        — То-то и оно,  — приговаривала Клавдия Сергеевна, помогая Лизе одеться.  — Не приведи господь чему случиться, сраму не оберешься, в голос все скажут: Сытьковы, такие разэдакие, выгнали девку на ночь глядя.
        — Ничего со мной не случится!
        — Не зарекайся, береженого бог бережет. Верка, чего сидишь? Проводи подружку.
        — Не надо,  — отказалась Лиза.  — Трусиха ваша Верка. Ну проводит она меня, а потом что? Мне ее провожать. Так и будем до утра провожаться. Лучше я одна.
        И она убежала, весело попрощавшись.
        — Ох и бедовая девка! Не то что ты, рохля,  — Клавдия Сергеевна вернулась из прихожей в комнату, с сожалением поглядывая на дочь, которая собирала со стола лото, обиженно надув губы.
        — Не поймешь вас, маманя; то говорите, с бедовыми — горе, то обзываетесь.
        — Обзываетесь!  — передразнил отец. Он сидел в углу и, усиленно делая вид, что читает газету, за весь вечер не произнес ни слова.  — Вымахала с коломенскую версту, а ума и на грош не накопила!
        — Ты чего это, Максим?  — удивленно вскинула брови жена.
        — А то! Чего, спрашивается, повадилась эта преподобная Лизавета к нам?
        — Так уж и повадилась,  — вступилась за подругу Вера.  — И пришла-то в третий раз. Подумаешь…
        — Вот и подумаешь!  — Сытько вскочил и засуетился по комнате.  — Раньше она к нам ходила? Я тебя спрашиваю, ходила?
        — Ну не ходила.
        — А теперь скажи, как ее фамилия?
        — Субботина,  — еле слышно ответила Вера.
        — Вот!  — Максим Фомич победно поднял палец кверху.  — А знаете ли вы, что Субботины никогда и ничего зря не делают?!
        — От нас-то им невелик прок.
        — От вас, дражайшая Клавдия Сергеевна, им вообще никакого проку нет. А от Верки есть! Что рты раскрыли, не сообразите никак? Где Верка работает? В Совете!
        — Эк куда хватил,  — засмеялась жена.  — Велика госпожа, нечего сказать: бегает по городу, что твой почтальон, туда-сюда, туда-сюда!
        — И вправду говорят: волос у бабы длинный, а ум короткий,  — вздохнул Сытько.  — Неужто непонятно, что курьер, он, может, в ином случае наипервейшая фигура. Куда пакет? От кого пакет? Что на словах передать? Кому передать? Кто к председателю ходил? Когда приходил? Ан, гляди, узнать можно и зачем приходил? Вот вам и прок.  — Он опять повысил голос: — Сидит у нас субботинская дочка, ласковенько так выспрашивает, а Верка развесила уши и мелет языком что попадя… Бежит сейчас Лизавета и радуется: вот как я глупую подружку надуваю. Папаше расскажу, что надо, а уж папаша знает, что к чему. Глядишь, при удобном случае и намекнет эдак со смыслом, и будешь их приказы исполнять. А не будешь — Максим Фомич перешел на шепот,  — кому надо намекнут — и в распыл Сытьковых.
        — Не пугай, Максим Фомич,  — побледнела жена.
        — А я не пугаю!  — вдруг закричал он тонко и пронзительно.  — Не надо нам ничьей дружбы!
        — Ишь ты,  — прищурилась Клавдия Сергеевна.  — Ну а как все вспять повернется, а дочка твоя в Совете работала, а сам ты в этой самой ихней милиции, что тогда?
        — Ни-че-го! Мы тогда все по-другому повернем. Кем Верка была в Совете? Маленьким подневольным человеком. А как же, жить-то надо, с голоду хоть к черту на рога. Но иной раз и сведения кое-какие давала. Разве нет? Спросите хоть у Лизаветы Субботиной, дочки Дементия Ильича, известного в округе человека, торговля — на многие тыщи! Да и про себя я знаю, что сказать.  — Сытько ядовито засмеялся.  — Тонкость нужна в понимании. Нам иначе нельзя. Это пусть другие революции устраивают, восстания, а мы люди тихие. Как раньше жили, так и сейчас проживем…

        А Лиза спешила домой.
        Ей было жаль потерянного вечера, но она улыбалась, вспоминая безудержную радость и глубокое огорчение — два единственных чувства, владевших матерью и дочерью во время игры, которую Лиза терпеть не могла. «Как глупо — зависеть от слепого случая. В этой игре и думать незачем».  — «Вот и хорошо,  — отвечала Верина мать,  — не женское это дело — думать». Особенно смешон был Максим Фомич. Закрывшись газетой, он остро переживал за своих. К концу каждого кона дыхание его учащалось, переходило в тонкое посвистывание, потом с шумным — удовлетворенным или разочарованным — выдохом все обрывалось, чтобы через несколько минут повториться сначала…
        Ей оставалось добежать до дома совсем немного, когда она увидела человека. Шел он, сильно подавшись вперед, и, казалось, переставлял ноги для того, чтобы не упасть. Несколько раз останавливался, прижимаясь к забору, и снова шел, неуверенно и трудно.
        Лиза испугалась.
        Темная, проветренная насквозь улица сразу стала нескончаемой и бесприютной. Глухие ставни, высокие заборы, непробиваемые ворота отталкивали от себя, выставляли напоказ и ждали…
        Девушка оглянулась. Никого. «Господи! Ну чего я боюсь? Ничего он мне не сделает. Да и не видит он меня»,  — успокаивала себя Лиза, стараясь поймать пересохшими губами дождевые капли. До рези в глазах всматривалась в расплывающиеся очертания бредущего человека, сама стараясь превратиться в дождь, в тень, в ветер.
        Через сотню шагов был переулок, совсем маленький переулок, пробежать который — считанные секунды, а там — дом! Лиза уже приготовилась шмыгнуть в спасительную брешь, но что-то остановило. Сначала она не поняла, что человек хочет сделать. Любопытство оказалось сильнее страха, и девушка, притаившись, стала ждать. Тот толкнулся в ворота какого-то дома. В ответ скучно, на всякий случай, гавкнула собака. Тогда он повернул к палисаднику и тяжело перевалился через невысокий заборчик.
        «Вор!» — мелькнула мысль, но Лиза ее сразу отмахнула, услышав негромкий стук. Человек стукнул раз, второй — и упал, с шумом придавив молоденькие кусты сирени. «Наверное, пьяный… А к кому стучался? Чей это, интересно, дом?»
        Лиза после пережитого страха почти совсем успокоилась. «Перед прогоном — дом Сахаровых, напротив — Демишевых, потом Масловых, Сычевых, а рядом… кто же рядом? А, Толстошеевой, тетки Матрены! Но стучался-то он не к ней. А… Ох ты!.. Ну и Тоська, сирота казанская, праведница богомольная!»
        Прислушалась. Тихо. Только ветер теребил ветви деревьев да шлепал дождем по крышам. Надо было идти, но неодолимая сила тянула к палисаднику. Жадно глотнув воздух, Лиза побежала к соседнему дому, потом к другому и хотела уже подкрасться к самому заборчику, чтобы заглянуть, кто же там, как в палисаднике затрещали кусты, человек медленно подтянулся к окну и умоляюще громко постучал. Девушка притаилась, боясь шелохнуться.
        Томительно долго тянулись минуты. Потом скрипнула дверь.
        — Кто там?
        — Не бойтесь меня, отоприте!
        — Да кто ты?!
        — Тося… Тосенька… Впусти меня… Я ранен…
        Стукнула задвижка, чуть приоткрылась дверь в воротах. Человек стал перелезать через изгородь, но зацепился и рухнул бы на землю, если бы не цепкие руки, подхватившие громоздкое тело…

        Дома не спали.
        Лизу встретила мать, крепко сдавшая за последние дни. Лицо ее было решительно и сердито, но, увидев дочь, мокрую, растрепанную, взволнованную, только и произнесла:
        — Ну слава богу, пришла.
        — А куда я денусь? Напрасно только себя изводите.
        — Напрасно — не напрасно, да характер такой. Будут свои дети — поймешь.
        — Вот еще, дети! Была нужда!
        — Ладно, увидим, какая нужда. Пойдем-ка переодеваться. И где только носит, промокла до нитки…
        Евдокия Матвеевна проводила дочь и, помогая ей надеть сухое, с намеками и загадочными улыбками рассказала, что у них в доме гость, долго сидел у отца, теперь у Илюшеньки.
        — Да не томите, мама, что за гость?  — не выдержала Лиза.
        — Санечка Добровольский,  — почему-то шепотом сказала Евдокия Матвеевна и поправилась: — Теперь-то Александр Сергеевич. Такой стал, такой стал! Прямо красавец!
        — Отца Сергия сынок, что ли?
        — Никак забыла?  — удивилась мать.
        — И не собиралась помнить!
        — Как же это? А я-то думала…
        — Напрасно!  — Лиза посмотрела прямо и строго, по-мужски сдвинув брови. И в который раз Евдокия подивилась ее сходству с отцом. «Вот ведь послал господь доченьку — что твой губернатор».
        И хотя губернатора она никогда не видела, ей показалось, что он должен быть именно таким: строгим, красивым, решительным. И от этого сравнения стало до слез обидно. Маленькой и, в сущности, никому не нужной увидела вдруг себя в этом большом и крепком доме рядом с дорогими людьми. У каждого были свои дела и заботы, надежды и сомнения, радости и печали, которыми почему-то никто не хотел делиться с матерью. Это ранило глубоко, в самое сердце.
        Евдокия отвернулась от дочери, собрала мокрое платье и молча вышла. Лиза не остановила мать, потому что ничего не заметила. К тому же она торопилась к отцу. С ним было легче и интереснее.
        Но они не успели переброситься и двумя словами, как вошел гость.
        — Прошу простить, Дементий Ильич, но, узнав, что пришла Елизавета Дементьевна, я не смог себе отказать в удовольствии засвидетельствовать ей свое глубочайшее почтение.  — Он церемонно раскланялся и попытался поцеловать Лизе руку.
        Но девушка, сделав вид, что не заметила его движения, сказала отцу:
        — Удивительно! Вместо того чтобы сказать просто «здравствуйте», человек произносит десяток бессмысленных слов.
        — Узнаю Лизу!  — засмеялся Добровольский.  — Все та же, вся в колючках.
        — Да уж не то, что вы: чистенький, гладенький, сладенький,  — произнесла она с такой презрительной усмешкой, что тот растерянно и смущенно заморгал глазами.
        — Лизавета!  — прикрикнул Дементий Ильич.  — Как можно! Три года не видела Александра Сергеевича и так встречаешь. А человек с фронта, кровь за родину проливал.
        — Хм, проливал! В штабе отсиживался. Это Илья…
        — Прекрати немедленно!
        — Дементий Ильич, дорогой, ради бога, не сердитесь на Елизавету Дементьевну. Как у всех девушек, у нее собственное понятие о геройстве. Нас действительно вместе с вашим братом направили в штаб фронта. Но Илья подал вскоре рапорт о переводе на передовые позиции. Я не поддержал. И знаете почему? Вижу по вашим прекрасным глазам, что вы приготовили колкость. Напрасно! Армия — это прежде всего дисциплина. В особенности на войне, где у каждого строго определенные обязанности. Ну представьте: генерал сидит в окопе вместе с солдатом или бежит рядом с ним в штыковую атаку. Смешно и нелепо!
        А вы что там, в штабе, себя генералом возомнили?
        — Право слово, вы ко мне слишком суровы. Чем я заслужил такую немилость?!  — Штабс-капитан с шутливым прискорбием склонил голову.
        — Вы не обижайтесь, Александр Сергеевич, это у нее бывает. Иной раз и на отца родного так насядет, только пух и перья летят.
        — Избави бог, разве вправе мужчина обижаться на женщину, тем более такую, как ваша дочь! А сейчас позвольте откланяться. Благодарю за приятную беседу, Елизавета Дементьевна. Всех вам благ.
        Штабс-капитан щелкнул каблуками и вышел.
        Субботин проводил его до порога и, прощаясь, тихо сказал:
        — Значит, как уговорились.
        Добровольский кивнул. Мужчины крепко пожали руки, и Дементий Ильич поднялся к себе. Лиза рассеянно перелистывала книгу. Субботин сел, хмуро глядя на дочь:
        — Ты что это себе позволяешь, и еще в моем присутствии?!
        — Да я…
        — Знаю! Все, что ты хочешь сказать, знаю! А надобно тебе понять и другое: чувства в этом мире вредны. Чувствительный человек беззащитен, как какая-нибудь букашка. Ну наговорила ты всякие слова и думаешь, вот, мол, как я офицерика отделала. А того не поймешь, что это тебя он отделал, потому как и слово последнее за ним осталось, и знает теперь, как ты к нему относишься.
        — Я этого и не скрывала.
        — И напрасно! Тебе о том и толкуют, что не всем и не всегда свои чувства настоящие показывать надо. Это наипервейшее условие, если хочешь чего в жизни добиться. Уразумела? То-то… Ну а теперь рассказывай, что у тебя.
        Ничего вроде бы в Лизином рассказе Дементия Ильича не заинтересовало. Он задал только один вопрос:
        — Кто это был, узнала?
        — Узнала: Мишка Митрюшин.

        11

        Приближался полдень, ясный апрельский полдень, когда набравшие силу солнечные лучи насквозь пронзают хрупкую зелень деревьев, щедро и ласково, как бывает только в это время года, помогают земле забыть метельные сны.
        Отец Сергий ушел в церковь с рассветом, но давно отслужили утреню, а он все не возвращался. Не пришел и Саша. И Марфа Федоровна, чтобы как-то ускорить ход времени, позвала служанку и приказала готовить обеденный стол.
        — Сколько приборов ставить, матушка?
        — Ставь четыре.
        Марфа Федоровна сделала девушке еще несколько замечаний и прошла к себе. В комнате она без надобности переставила с места на место стулья с широкими резными спинками, провела рукой по столу, покрытому кружевной скатертью, подлила масла в лампаду и вышла в сад.
        Здесь было тихо и прохладно. Но это не успокаивало. Сердце страшила мысль, что чужая и непонятная жизнь-круговерть ворвется и сюда, сметая покой и благополучие, беспощадно растопчет все, чем были наполнены годы совместной жизни с отцом Сергием.
        Счастливо зажили они в этом городе, где молодому священнику дали приход. Ревностно начал он службу, умело нашел тропку к сердцам прихожан, среди которых были и люди, власть имущие. Чем могла помогала ему матушка. До удивления быстро привыкли они друг к другу, даже многие привычки оказались у них схожими, о чем с тайной радостью думала Марфа Федоровна. Думала и волновалась, потому что муж и сын оказались сегодня там, где бушевала стихия.
        — Мама, вы здесь!
        Марфа Федоровна вздрогнула от неожиданности, оглянулась. И улыбнулась с облегчением сыну и его приятелю, ротмистру Гоглидзе.
        Едва вошли в гостиную, тенькнул звонок. «Батюшка»,  — догадалась Марфа Федоровна. И не ошиблась.
        — Ждем тебя с обедом.
        — Не до яств ныне,  — пробасил священник и повернулся к сыну и ротмистру: — Рад, что вы здесь. Но сначала подкрепитесь чем бог послал, а на меня, старика, не обращайте внимания.
        «Бог послал» обед обильный, хотя и постный. Матушка гостеприимно потчевала гостей, однако сама к еде почти не притронулась. А молодые ели дружно и с аппетитом…
        Поблагодарив хозяйку дома, Гоглидзе с Александром поднялись на второй этаж, к отцу Сергию.
        — Прошу, господа, усаживайтесь и выкладывайте все до единого и откровенно,  — грубовато потребовал священник, четко давая понять, что здесь не место и не время разводить дипломатию.
        — Если откровенно,  — Александр переглянулся с Гоглидзе,  — то мы не очень довольны тем, как разворачиваются события. Полагали, что достаточно маленького толчка — и народ поднимется! А оказывается, надо подталкивать тех, кто пострадал от большевиков.
        — Мрачно живописуешь. Почему?
        — Почему? Приехали мы утром к Смирнову на завод. Принял нас Петр Федорович весьма любезно, а дело не вытанцовывается. Мнется Петр Федорович, во всем с нами согласен, а как патроны и бомбы дать — увольте!
        — Дать?  — переспросил священник.
        — Ну отдать, передать, вручить, продать, какая разница!  — поморщился Александр. Гоглидзе сидел в мягком кожаном кресле и, казалось, не слышал разговора.
        Отец Сергий перевел взгляд с одного на другого, словно пытаясь понять, действительно ли они так наивны, как рассуждают. Потом встал, прошелся по комнате, закинув руки за спину:
        — Песнопевец, настраивая свои гусли, до тех пор натягивает или послабляет струны, пока они не будут согласны одна с другой гармонически. Так и мы в нашей деятельности обязаны согласовывать все до мелочей. В том числе и то, что касается разницы между словами «дать» и «продать». Для заводчика Смирнова и его коммерции не существует слова «дать», есть лишь слово «продать». И это вы должны знать не хуже меня.
        — Да о какой коммерции может идти речь, когда родина гибнет!
        — Ты прав, Александр, и горячность твоя понятна и простительна. Но увы, «все мы суть человеци», а посему низменное живет в каждом из нас. Однако, когда вы слышите: «Отдавай кесарево кесарю», разумейте под этим только то, что не вредит благочестию. Все противное благочестию дань диаволу.
        — Вы, батюшка, очень хорошо объяснили, очень!  — улыбнулся Гоглидзе.  — Но где нам взять кесарево, чтобы отдать или, чтобы быть точным, заплатить господину Смирнову?
        Вопрос резонный. Надо сообща подумать.
        — Долго думаем,  — хмуро заметил Александр.  — Большевики резвее нас оказались: не мудрствуя лукаво приняли решение о контрибуции. Так что пока будем договариваться между собой «дать» или «продать», советчики обдерут всех как липку.
        — Откуда известно?
        — Дементий Ильич передал.
        Отец Сергий промолчал. Вспомнился трудный и неудачный разговор с иеромонахом Павлом, духовником женской обители.
        …Только что отслужили службу, они остались в ризнице вдвоем. Момент для разговора был не Очень подходящий, но выбирать не приходилось: торопило время, а с монастырем связывалось слишком много планов.
        — Суровая нам выпала доля,  — говорил отец Сергий, переодеваясь.  — Живем в мире, проданном антихристу. Разрушаются святые устои нашей духовной жизни. Земля русская обагрена реками крови, свинцовые тучи над некогда светлым горизонтом. И как невыносима и омерзительна вонь невысыхающей краски на плакатах, призывающих уничтожать ближнего, разрушать святую церковь. Чад поднимается к небу. И разве мыслимо иное служение церкви, чем яростная борьба за чистый горизонт!
        Иеромонах спокойно выслушал горячую речь отца Сергия. На бледном лице с куцей рыжей бородкой ласково светились огоньки глаз. Спросил тихим и чистым голосом:
        — Вы что-то хотите от меня?
        — Единственно, быть в рядах тех, кто поднял руку возмездия,  — быстро ответил отец Сергий.
        — Мой долг — нести людям божественную истину, учить их словом во всех проявлениях жизни.
        — Но люди хотят и люди должны слышать от вас не только доброе слово, но и видеть доброе дело. Ужели нет?
        Иеромонах промолчал.
        — Всякое твое учительское слово да будет подкреплено постоянным примером личной жизни твоей,  — повторил отец Сергий.
        — Вся моя жизнь — действие промыслительной десницы божьей,  — все так же спокойно ответил Павел.
        — А разве не бог говорит нам сегодня аграфом: «Царство диавола пришло. Боритесь с ним. Оружие наше — мой крест. Сила — в нем. Смойте кровью отступников кровь мою с честнаго и животворящего креста». Око за око, зуб за зуб — вот наше кредо, вот к чему зовет нас господь. Не только словом разоблачать крамольные идеи и деяния, но и мечом карать тех, кто танцует под красным знаменем — вот наш девиз.
        — Мое кредо иное: «Любовь к людям, а не к отдельным личностям». Оттого не могу брать в руки меч, чтобы обагрить его человеческой кровью. Вот мой ответ…
        Не мог передать этого разговора отец Сергий. И не потому, что опасался посеять семена сомнения, он был уверен и в сыне, и в его друге, однако их настроение ему не понравилось, так стоило ли подливать масла в огонь. И он спросил, усаживаясь в кресло:
        — А как вам игуменья?
        — Трудно судить,  — ответил Александр.  — Мы ведь, в сущности, беседовали с ней не более получаса. Но вообще занятная особа.
        — Что за выражения у тебя,  — покачал головой священник.  — Не забывай, она…
        — Да-да, монахиня и все такое, понимаю. Но право, нам с ротмистром показалось, что происходящим вне монастырских стен она интересуется ничуть не меньше, чем тем, что случается в кельях. Или, может быть, мы ошибаемся?
        — Поведай-ка мне еще раз про ваше посещение игуменьи,  — попросил отец Сергий Александра, не ответив на его вопрос.

        12

        Лавлинский открыл массивную дверь кабинета.
        — Заходи, Герман Георгиевич, не робей! Ты ж управляющий фабрикой.  — Лузгин ткнул круглой и мягкой рукой в сторону Никанора Кукушкина, председателя фабричного комитета.  — Ты на него погляди: не робеет. Нынче все смелые.
        — Я, Тимофей Силыч, и прежде перед тобой не робел,  — ответил Кукушкин.
        — И то правда. Я знаю почему. Вот Лавлинский не знает, хотя и университеты проходил, а я знаю.  — Лузгин говорил с хрипом и тяжелой одышкой.  — Мы с тобой, Никанор, враги. Враги или нет?
        — Враги,  — твердо и уверенно подтвердил Кукушкин.
        — Стало быть, мне не веришь. Ни в чем и ни на грош. И оттого нет в твоей душе сомнений, рубишь с плеча. А ежели б мы были с тобой единомышленники, вот как, к примеру, с моим управляющим? Стал бы тогда думать-гадать, как бы такое закрутить, чтобы и меня не обидеть, и самому внакладе не остаться. И маялся бы в сомнениях. Про таких говорят: нерешительный. Стало быть, робкий. Уловил, Кукушкин, как я — по-стариковски растолковал, а? К-хе-хе-хе.  — Лузгин то ли засмеялся от удовольствия, то ли закашлял от напряжения и потянулся к графину. Залпом осушил стакан, отдышался.  — Ну, что скажете?
        — Любопытно, весьма любопытно,  — ответил Лавлинский.  — Враги — решительность, единомышленники — робость. В этом что-то есть.
        — Может, и есть. Только теория эта — для вас, а для моих друзей-единомышленников она неподходяща.  — Кукушкин напрягся. Ему показалось, что и задыхающийся Лузгин, и надменно-вежливый Лавлинский смотрят на него одинаково насмешливо. Хотелось сдержанно, с уничтожающим презрением обрезать их, но он не справился с собой, закричал: — И нечего комедию устраивать! Не натешились еще!  — И до ломоты стиснул зубы, зная наверняка, что скажет Лузгин.
        Тот пожевал губами и с видимым сожалением заметил:
        — Слаб ты, Никанор, ох, как слаб.
        И оттого, что Лузгин сказал именно то, что и ожидалось, Кукушкину стало немного легче. Он заставил себя улыбнуться:
        — Может, и слаб. Да и откуда силе-то быть, когда ты меня то на каторгу, то на фронт. Это вы тут силушки набирались, да не впрок она вам пошла.  — Голос его стал ровен и чист, лишь чуть-чуть подрагивал от неушедшего напряжения.
        — Простите, Тимофей Силыч.  — Лавлинский встал.  — Если в моем присутствии нет необходимости, я откланяюсь. У меня нет ни возможности, ни желания делить общество с этим господином.
        — Однако, голубчик, придется. Никанор-то Кукушкин пришел к нам по делу. Работа его интересует. Раньше, в недалекие времена, в светлую пасхальную неделю хозяин рабочим отгул давал, а нынче новая власть супротив этого идет: работать, мол, надо, а не разгуливать.
        — Но по какому праву я должен отчитываться перед?..  — Лавлинский не закончил и резко повернулся к Кукушкину.  — Позвольте хотя бы узнать, чьи интересы представляете?
        — Рабоче-крестьянской революции.
        — Это, разумеется, впечатляет, однако хотелось бы знать ваши полномочия.
        — Бросьте, Лавлинский. Вы же знаете, что я — председатель фабричного комитета. А если вам этого недостаточно, могу предъявить мандат члена исполнительного комитета городского Совета рабочих и солдатских депутатов, хотя уверен, что вы знаете и это!
        — Увы,  — насмешливо развел руками Герман Георгиевич.  — Я только инженер, политическим устройством государства не интересуюсь. В особенности теперь. Так что приказать мне может только один человек: владелец предприятия, каковым является Тимофей Силыч Лузгин.
        — Кхе-хе-хе,  — снова закашлял-засмеялся Лузгин.  — Вот, Никанор, у кого надо учиться, видал, как закрутил!
        — Чему надо — поучимся,  — ответил Кукушкин.  — А подчиниться придется. Это прежде всего в ваших интересах.
        — Ах, Никанор ты Кукушкин, добрая твоя душа, об интересах наших печешься. А мы-то тут комедь устраиваем, в расстройство тебя вводим. Не обессудь,  — съязвил Лузгин.
        Кукушкин, чувствуя, как горячая волна вновь накатывается на него, резко встал и прошептал:
        — Ничего, Тимофей Силыч, потешься напоследок, недолго осталось.  — И вышел из кабинета.
        Тимофей Силыч, подождав, пока за Кукушкиным закроется дверь, грохнул кулаками об стол, прохрипел:
        — Паршивый щенок, тля большевистская! И ты хорош!
        — Я вас просил мне не тыкать!
        — Да-а… Да я самому государю-императору сказал бы «ты»! Ин-телли-ген-ция! Я бы с вас начал! Довели Россию — Кукушкины командуют!  — Он несколько раз глубоко и с шумом вздохнул, успокаиваясь. Потом спросил хмуро: — Зачем с ним так разговаривал?
        — Мы же с вами единомышленники…
        — А чему улыбаешься? Зря улыбаешься, зря… Я вашего брата насквозь вижу. Ты за меня держишься, потому как уверен, что все назад вернется. А ежели возврата нет? К ним в услужение пойдешь?
        — Не надо меня проверять,  — спокойно ответил Лавлинский.  — Тем более что любой мой ответ — это только слова, которым можно и верить и не верить, а человека проверяют и оценивают по его поступкам.

        13

        Кукушкин неспешно вышел из фабричных ворот.
        Остановился, свернул тоненькую цигарку и затянулся горьким ядреным дымом. Курил без удовольствия, но упрямо, надеясь, что уйдет голодная тошнота, остановится подступившая боль в затылке — неотступное напоминание о давней контузии,  — успокоятся совсем сдавшие нервы. Курить он начал на фронте. Но там гремела война с ее одурманивающими запахами пороха и смерти, изнуряющим ожиданием завтрашнего дня, а здесь тихо, но ему казалось, что он снова в окопе, а где-то поблизости, в нескольких шагах, разлагаются трупы… Вдавив окурок в землю, зашагал тяжелой походкой усталого, но крепкого человека. Собрание коммунистов партячеек было назначено на два часа пополудни, и он решил до его начала переговорить с Кузнецовым. С Николаем Дмитриевичем Кукушкин столкнулся в дверях милиции.
        Кузнецов пропустил гостя и что-то сказал дежурному, который принялся накручивать ручку телефона. Но в кабинете поговорить не удалось: сюда из-за двери доносился женский голос: «А я при чем? Я женщина честная, знать ничего не знаю!»
        — Шумно у вас. Воюете?  — усмехнулся Кукушкин.
        — Воюем,  — улыбнулся в ответ Кузнецов.  — Это что, бывает и хуже. Ну да ладно. Что у тебя?
        — Был у Лузгина. Упирается!
        — А ты думал, он тебя с распростертыми объятиями встретит, вот, мол, Никанор, ключи от фабрики, работайте на здоровье.
        — Не смейся, веселого мало.
        — Я и не смеюсь, какой тут смех!
        — Бандитов бы лучше ловили, а не таких честных людей!  — кричала женщина за дверью.
        — Да от таких спекулянток, как ты, больше вреда, чем от иного бандита!
        — Пойдем, Никанор Дмитриевич, к Прохоровскому, здесь нам поговорить не удастся.
        Начальник милиции, низко склонившись над столом, торопливо писал мелким почерком.
        — Помните, Сергей Прохорович, письмо с фабрики Лузгина?  — спросил у него Кузнецов.  — По моей просьбе товарищ Кукушкин согласился оказать нам некоторое содействие.
        — Что-нибудь удалось узнать?  — голос у начмила был равнодушным.
        — А вас это не интересует?
        — Если говорить откровенно — нет!  — прямо ответил Прохоровский.  — Мне нужна банда! Обнаружить ее и обезвредить я считаю не только своим прямым долгом, но и, если хотите, делом чести!
        — А другие враги, хотя и без оружия, пусть палки в колеса Советской власти ставят, так вас надо понимать?
        — Не так.  — Прохоровский отвернулся и погладил раненую руку.  — Я хотел сказать… А впрочем…  — Он сложил исписанные листки в тощую папку, спрятал в ящик стола и сухо спросил: — Что вам удалось выяснить?
        Кукушкин, недовольно поглядывая на начмила, рассказал, ничего не утаивая и не прибавляя.
        — Формально, может быть, Лузгин и прав,  — нарушил молчание Прохоровский.  — Формально. Ведь фабрика принадлежит ему. Н-да… А как вы говорите фамилия управляющего? Лавлинский? Незнакомая фамилия.
        — Это не удивительно: он служит у Лузгина недавно,  — пояснил Кукушкин.  — Удивительно другое: как за столь короткий срок ухитрился он прибрать старика к рукам? Тот хотя и пыжится, а без Лавлинского ни шагу. А ведь Лузгину палец в рот не клади — всю руку откусит.
        — И надо так понимать, что оба они заодно?
        — Еще бы! Лавлинский прямо смеется в глаза: разве гуманно, говорит, заставлять людей трудиться без отдыха, разве для этого совершалась рабоче-крестьянская революция?  — Кукушкин опять поморщился.  — И обвинить вроде бы не за что, никакой активной деятельности против не ведет, во всяком случае, открыто.
        — Вот видите!  — не скрывая удовлетворения подхватил начмил.  — Следовательно, нам на фабрике Лузгина делать пока нечего!
        Разговор можно было считать оконченным. Во всяком случае, так решил для себя Прохоровский, однако для Кукушкина и Кузнецова он продолжился в городской гимназии, где собрались члены партячеек. Все хорошо знали друг друга, хотя и работали на разных фабриках и заводах.
        Говорили о текущих делах, спорили и соглашались, требовали решительных мер и призывали к осмотрительности. В заключение слово взял Бирючков:
        — Буду краток: в «Правде» опубликована статья Владимира Ильича Ленина «Очередные задачи Советской власти». В ней — план действий для всех нас. И можно выделить основное: всенародный контроль, решительная борьба с мелкобуржуазной. распущенностью и саботажем, укрепление дисциплины. И главное — опора на массы! Мы обязаны вести их за собой, иначе это сделают другие…

        14

        Дежурство заканчивалось. Милицейский патруль неторопливо передвигался по грязной весенней улице. Прохожие старались незаметно проскользнуть мимо. К милиции относились настороженно, как ко всякому необычному явлению. Необычность заключалась в том, что стражами порядка были вчерашние товарищи по работе или соседский паренек, который сам недавно бегал от усатого городового.
        Рядом с милиционерами — насмешливым добряком Тряпицыным, молчаливым латышом Довьянисом и Яшей Тимониным — шагал тринадцатилетний брат Яши Митяй. Он уговорил брата взять его с собой. Теперь Митяю казалось, что он ощущает приятную тяжесть револьвера, воронено сверкающего под ремнем, там, где держат их милиционеры.
        — Чего сопишь?  — повернулся к нему Тряпицын.  — Трусишь, что ли?
        — Вот еще!  — хмыкнул Митяй.
        — Да что ты!  — ухмыльнулся Тряпицын.  — Герой! Не то что братуха. Глянь-ка на него: посерел весь и ноги еле волочит. И так всегда, как только на энту улицу выходит. А как вон к тому дому с палисадником приближается — совсем глядеть жалко.
        — Кого ему бояться-то, бабку Матрену, что ли?  — обиделся за брата паренек.
        — А я почем знаю! Может и вправду Толстошеиху, а может, еще кого,  — ехидно улыбался Тряпицын.
        — У них сегодня фельшар был,  — сказал Митяй.
        — Яш, слышишь, что братень говорит?  — остановился Тряпицын.  — К тетке Матрене Толстошеевой фельдшер приходил. Давай зайдем, узнаем что к чему.
        — Не стоит.
        — Чудак-человек, может у нее что-то серьезное.
        — У кого «у нее»?  — Яша отвел глаза.
        — Понятное дело — у Тоськи. Как думаешь, Альфонс?
        — Можно и зайти,  — ответил Довьянис.
        На стук долго не открывали. Дом будто вымер.
        — Может, ты что-то напутал, Митяй?  — спросил Тряпицын.
        — Ничего не напутал!  — заволновался тот.
        Яков застучал громче и настойчивее.
        — Кто там?
        — Это я, тетка Матрена, Тимонин Яша.
        — Чего тебе?
        — А почему мы должны через забор с тобой объясняться?  — выкрикнул Тряпицын.
        — Не об чем мне объясняться. Идите с богом своей дорогой.
        — Открывай дверь, раз говорят.
        Под сердитое ворчание лязгнули запоры.
        — Иди-иди,  — подтолкнул Яшу Тряпицын.
        Матрена Филипповна остановилась посреди двора, давая понять, что в дом не пустит.
        — Говори свое дело.
        — Мне сказали… я узнал, что к вам сегодня приходил фельдшер, ну, стало быть…
        Яша не закончил, поразившись, как изменилось ее лицо. И без того напряженно-взволнованное, оно вытянулось и задрожало. Яша понял ее состояние по-своему:
        — С Тосей что-нибудь?
        — Что с ней будет, ничего с ней нет,  — ответила женщина. Потом заторопилась.  — Малость приболела, да ничего, бог милостив.
        — Где она?
        И, оттолкнув что-то пытавшуюся объяснить тетку Матрену, вбежал в дом. Тося сидела у стола, опустив руки на колени. Увидев ее, Яша вздохнул облегченно и радостно. Он шагнул к девушке и остановился: из-за цветастой занавески, прикрывающей вход в крошечную Тосину комнатку, раздался стон.
        Яков видел: еще секунда и Тося упадет в обморок. Но она заставила себя подняться и улыбнуться жалкой вымученной улыбкой:
        — Здравствуй…
        Он пожал холодную руку и не отпускал, пока девушка мягко и настойчиво не высвободила ее из горячей Яшиной ладони. Тося стояла перед ним хрупкая, как первая осенняя льдинка. Яша опять повторил про фельдшера и опять поразился впечатлению от своих слов. Девушка опустилась на стул, быстро затеребила тонкими пальцами бахрому на скатерти и заговорила, как в бреду:
        — Родственник… из деревни… горит весь…
        — Может, помочь чем надо?  — спросил Яша.
        — Нет-нет! Ему уже легче, нет-нет!
        И он ушел бы, терзаясь сомнениями, если бы не крик:
        — Коня! Придержи коня!.. Куда, сволочь?! Убью…
        Мгновение стоял Яков пораженный, потом резко отбросил занавеску: на узкой скрипучей кровати разметался в беспамятстве Мишка Митрюшин.
        Яша смотрел на пожелтевшее лицо, широкую грудь, схваченную повязкой с просочившимися пятнами крови, и не было внутри ничего, кроме слепящей ненависти.
        — Почему он здесь?
        — Ради бога… прошу тебя…  — Тося, плача, отчаянно вцепилась в Яшин рукав.
        Тимонин задернул занавеску. Больно ударила мысль: случись с ним такое — стала бы Тося оберегать его? Он бросился из дома, чуть не сбив перепуганную тетку Матрену.
        Друзья стояли у ворот.
        — Ну, что там?  — спросил Тряпицын, но Яша отмахнулся, торопясь уйти прочь от этого дома.
        — Вот, Митяй, гляди, не влюбись. Чуешь, что с человеком стало,  — забалагурил Тряпицын.  — Хочешь, расскажу одно приключение про любовь? Значит, было это аккурат прошлой зимой…
        — Отстань!  — крикнул паренек и пустился догонять брата.
        А Яша шел, ругая себя: «Почему не забрал Митрюшина, почему? А Тося? Неужто забыла, как Мишка насмехался над ней, голью перекатной обзывал, как при всех веником одарил, мол, будешь у отца амбары подметать! Видно, любит, раз простила насмешки».
        В милиции сдали дежурному оружие. Яков доложил Госку, что патрулирование по городу прошло без происшествий. Опасаясь расспросов, торопливо вышел из кабинета.
        «Может, вернуться и все рассказать? А Тося? Она же меня до конца жизни презирать будет и ненавидеть!» Вспомнив изможденное лицо, он вдруг почувствовал себя виноватым перед ней за то, что вторгся в ее нерадостную жизнь. И именно тогда, когда, быть может, блеснул светлый лучик. Имеет ли он право погасить его?
        А Матрена Филипповна, когда милиционеры ушли, засеменила в дом, путаясь в подоле.
        — Что, доигралась!  — набросилась она на Тосю.  — Зачем притащила Мишку сюда? Ты что ему, мать, сестра, жена?
        — Что ж ему, помирать на улице?
        Мишка застонал, и Тоня бросилась к нему.
        Митрюшин заговорил горячо и неразборчиво. В его отрывистые фразы вплетались тихие и нежные Тосины слова. Матрена Филипповна прислушивалась с удивлением и жалостью, не зная, что предпринять. Наконец, решившись, торопливо вышла из дома, неслышно притворила за собой дверь.
        Глубокой ночью у ворот остановилась телега. Карп Данилыч был один. Он степенно подошел к калитке и постучал. Гостя ждали. Через несколько минут он вышел, помогая идти тяжело осевшему на него человеку. Следом выбежала девушка. Она помогла уложить раненого на телегу и села рядом.
        — А ты куда?  — остановил Карп Данилыч.
        — С вами.
        — Это еще зачем? Иди в дом. Слышь, Таисья!
        — Карп Данилыч, родненький, возьмите меня с собой, я не помешаю, я помогать буду!  — жалобно просила Тося.
        — Думаешь, мать с отцом хуже твово справятся,  — проворчал Митрюшин.  — Этот родителей обидел, и ты туда же…  — Он помолчал, подумав о чем-то своем, потом сказал, кивнув на телегу, где лежал сын: — Тебе, пожалуй, у него теперь спрашивать надобно…
        Девушка повернулась к Михаилу, осторожно взяла его руку.
        — Миша,  — торопливо, чуть дрожащим голосом заговорила Тося, не могу я больше здесь оставаться. Не прогоняй меня…
        Михаил притянул девушку к себе и прикоснулся губами к ее щеке.

        15

        Мать Алевтина была уверена, что после прихода к ней офицеров пожалует и сам священник.
        Игуменья увидела отца Сергия в окно, но встречать не вышла. Наблюдала, как отец Сергий степенно вышагивает по мощенной гладким булыжником тропинке, пробившей себе путь сквозь кусты сирени и вишни к ее дому, стоявшему в отдалении от других строений обители. Ветви били в лицо, и священник вынужден был несколько раз склонять крупную гривастую голову. Это показалось ей символическим…
        Отец Сергий поднялся на крыльцо, передохнул секунду и отворил дверь.
        В просторных сенцах — добела выскобленная скамья и черным пятном на ней — келейница, хранительница игуменских покоев. Увидев гостя, она встала и склонилась в безмолвном почтении.
        Отец Сергий не раз бывал в доме игуменьи, многое ему было знакомым и привычным. В переднем углу — иконостас. Ярко начищенные цепочки тремя струйками стекали с потолка, удерживая фарфорового голубя с горящей лампадой на спине. А рядом с иконостасом — икона божьей матери «Утоли моя печали». Раньше ее здесь не было.
        Церемонно поздоровались и сели, игуменья — в мягкое кресло, отец Сергий — на стул у покрытого крахмальной скатертью стола.
        — Я, матушка, разговор поведу нелегкий,  — начал он.  — Жизнь наша подобна маслу, горящему в лампаде. И как горение лампады состоит в полном распоряжении хозяина, так точно, наши слабости управляются по воле и допущению божию. Поэтому истинно предающий себя воле божией благодушно покоряется ее распоряжениям. Преданный богу человек живет не для себя, а для служения богу и ближним…
        — Удивлена я, батюшка, словам вашим. Ужели только за тем, чтобы повторить святую истину, вы и пришли сюда?
        — Истина не меркнет от повторения. Но вы правы: будем откровенны. Настал момент, когда каждый из живущих на земле должен выбрать свой путь. Наш путь — светлый и подсказан волею божьей. Истинно православные люди берутся за оружие. Им трудно будет идти по тернистому пути. Но не в правилах пастырей божьих отказывать в помощи ближнему, и я с чистым сердцем поведаю надежды и планы, связанные с обителью. Постараюсь быть краток, ибо времени у нас мало.  — Он встал торжественно-строгий.  — Наступают пасхальные дни. Однако может случиться так, что не будет былого ликования в наших храмах: большевики требуют, чтобы прихожане продолжали работать на фабриках и заводах. Кроме того, есть решение антихристовой власти о собирании контрибуций с промышленников, купцов, торговцев и других состоятельных людей. В деревни выехали продовольственные отряды, чтобы изымать у крестьян хлеб. Надо, чтобы сестры обители вышли в народ и разъяснили заблудшим и сомневающимся злонамеренные умыслы сатанистов, вселили в их сердца святую ненависть к деяниям вероотступников и предателей земли русской!
        Игуменья кивнула.
        — Это первое,  — продолжал священник.  — Второе. Приближаются решающие события, когда главным нашим оружием будут уже не слова, а сталь, свинец и огонь. Это потребует, как вы понимаете, значительных средств. Их сбор уже начался. Уверен, что монастырь окажет посильную помощь.
        Мать Алевтина промолчала.
        — И, наконец, третье.  — Отец Сергий сделал вид, что расценил молчание как знак согласия.  — Это оружие надо будет до определенного момента спрятать. Думаю, более надежного места, чем ваша обитель, вряд ли подобрать…
        Они простились, и игуменья, глядя в широкую спину священника, взвешивала, сколько потеряла и приобрела от этого посещения. Баланс оказался не в ее пользу. И прежде всего потому, что она не узнала, кто стоит за отцом Сергием. Мать Алевтину мало трогали речи и дела людей ее окружения. Быть первой среди равных — слишком легкая и недолгая услада, но стать равной среди великих — цель, ради которой можно идти на любые жертвы.
        Но если бы ее, скрытную в мыслях и недоверчивую в делах, спросили, почему согласилась на предложение священника, то, не задумываясь, ответила: «Я вижу в этом перст указующий».
        Алевтина знала, что отец Сергий не так легкомыслен, чтобы позволить увлечь себя в опасное предприятие. А коли подобное произошло, значит, есть за ним силы значительные. Силы, на которые можно положиться. В такой ситуации отказ равнозначен крушению.
        Ах, если бы отец Сергий произнес имя архимандрита Валентина, тогда передала бы она все, что нашла в келье сестры Серафимы, исчезли бы терзающие душу соблазны! Но ушел отец Сергий, и по-прежнему осталось неодолимое желание распоряжаться найденным по своему усмотрению. «А почему бы и нет? Разве не прятали за моей спиной золото и драгоценности, доверяя полусумасшедшей монахине, а не хозяйке монастыря?» Игуменья придумывала все новые и новые оправдания, стараясь отгородиться ими от страшного в своей обнаженной простоте обвинения: «Ты протягиваешь руку к тебе не принадлежащему». Но где-то глубоко была надежда: а может быть, никогда и ни перед кем не придется оправдываться? Ведь все, что она делает, делает единственно во славу божию!
        Гнетом ложились на душу сомнения.

        16

        Случилось непредвиденное.
        Прохоровский послал двух милиционеров за Маякиной, посыльные вернулись ни с чем. «Обругала нас баба-дура на всю деревню, жандармами обозвала. Не драться же с ней».
        Возмутила беспомощность милиционеров и неожиданная дерзость Маякиной.
        — Ничего нельзя доверить! Такую мелочь и то не смогли сделать!  — ругался Сергей Прохорович, со злой досадой думая о том, что придется ехать в деревню самому.
        Пульхерия Маякина жила в почерневшем от дождей и ветров небольшом, но крепком доме у самого леса. Недалеко виднелись покосившиеся кресты деревенского кладбища. Место было жутковатое. Это ощущалось даже днем.
        Хозяйка дома стояла у изгороди в воинственной позе. Принаряженная, куда-то собралась уходить, но, увидев всадников, остановилась, поджидая.
        Резко осадив коня, Сергей Прохорович спрыгнул на землю и подошел к Маякиной торопливым уверенным шагом.
        — Я начальник милиции Прохоровский,  — представился он.
        — Здрасьте,  — протянула женщина.  — Энти двое не справились,  — кивнула она на милиционеров,  — так теперь сам начальник пожаловал.
        «От такой все, что угодно, можно ожидать»,  — с неприязнью подумал Прохоровский и предложил внушительно:
        — Пройдемте в дом.
        Маякина метнула взгляд по сторонам и вызывающе прищурилась:
        — С какой такой радости мне вас в дом пускать? В гости не звала, знать вас не знаю и знать не желаю!
        Начмил подошел к ней почти вплотную и повторил побелевшими губами:
        — Иди в дом.
        Пульхерия съежилась под его взглядом, суетливо одернула кофту, молча толкнула калитку и, не оглядываясь, вошла во двор. В доме Маякина вновь обрела уверенность:
        — Что вам от меня надо? В старое время покою не было, и снова-здорово. Напали на вдову, знаете, что защитить некому!
        Маякина поставила табуретку, смахнула с нее ладонью какие-то крошки. Сама села на скамью у стены, сложив руки на коленях. Потом спросила, лукаво блестя глазами:
        — Может, водицы испить или чего покрепче? И товарищей ваших кликнем. Я мигом.
        — Не трудитесь,  — остановил Прохоровский.  — Мы сюда приехали не рассиживаться.
        — А зачем же?  — невинно спросила Пульхерия, играя бровями.
        — Во вторник в деревне была банда,  — ответил начальник милиции, стараясь не встречаться с ее взглядом,  — и заночевала здесь, в этом доме.
        — Нешто мне справиться с ними, окаянными?
        — Вас пока ни в чем не обвиняют. Но мне бы хотелось узнать некоторые подробности.
        — Какие подробности?  — насторожилась Маякина.  — Никаких подробностей я не знаю.
        — Бросьте! Или думаете, что я поверю тому, что вы не запомнили ни одного лица и ничего не слышали?!
        — Ничего не запомнила и ничего не слышала! Еще чего! Буду я к ним приглядываться.
        — А вы вспомните как следует. Имена, клички, приметы…
        — Да чего вспоминать-то, когда вспоминать нечего! Мне они все на одну рожу! Ну песни орали, плясали, ругались да обнимались, известное дело — пьяные.
        — Но почему именно к вам пришли?
        — Почем я знаю,  — нимало не смутилась Пульхерия.  — Это у них надобно спросить.
        — Не хотите говорить,  — сказал Прохоровский, помолчав.  — В этом я вижу две причины: либо вы с ними заодно, либо боитесь.
        — Ни с кем я не заодно,  — неожиданно резко возразила Маякина.  — Я сама по себе.
        — Значит, боитесь.
        — Может, и боюсь. Такая уж бабья доля, чего-нибудь да обязательно бояться.
        — Да как вы не поймете?  — не выдержал начальник милиции.  — Мы сюда для того и приехали, чтобы узнать, где банда. Ликвидируем ее — и вам нечего будет бояться. Просто удивительно: мы хотим сделать нужное и чрезвычайно важное для всех дело, а вы не хотите нам помочь!
        — А с какой стати я должна помогать? Ты мне что, сват или брат, крышу починил, муки привез?
        — Сейчас разговор не об этом!
        Но Маякину прорвало. Словно устав от улыбок, насмешек и заигрываний, она закричала:
        — Это для тебя не об этом, а для меня об этом! Ишь какой выискался! Вольготно, гляжу, мужикам живется, при любой власти — на коне! Чуть чего, подхватился — и будь здоров, а баба сиди, как квочка! Да еще пинают кому попадя! А тут угождай да помогай! А мне кто поможет?!
        — Советская власть,  — ответил Прохоровский, думая о том, как все складывается неудачно и до обидного глупо.
        — Тю-у, сказал,  — захохотала женщина.  — Где твоя Советская власть, где? Покажи хоть? Что насупился, как бирюк? Не знаешь?
        — Вот оно что,  — глухо проговорил Сергей Прохорович, медленно вставая и распрямляя спину.  — Знай, пугать не буду! Я тебя застрелю, как врага революции и пособницу бандитов.
        Остекленевшими глазами следила она, как его рука поплыла к кобуре, достала револьвер. Тело стало чужим и непослушным. Хотелось остановить, закричать, спрятаться…
        И, только увидев ее изуродованное страхом лицо, Прохоровский очнулся. Он представил, что сейчас может произойти, и ему стало не по себе. Но уже в следующее мгновение обрадовался, уловив, в каком состоянии находится Маякина. И, стараясь оправдать высокой целью непростительную жестокость, четко выговорил:
        — Или ты все скажешь, или…
        — Скажу, все скажу! Только убери эту… убери,  — запричитала женщина.  — Двое из главных были, двое. Один как жердь, Ванькой звали, второй невысокий ростом будет, плечистый. Энтот — Миша, ехидный такой, насмешливый. Других не запомнила, разрази меня гром!
        Прохоровский слушал захлебывающийся голос и убеждал себя, что делает все правильно и в соответствии с обстановкой.
        На обратном пути, когда дорога круто изогнулась и потянулась вдоль реки, их обстреляли. Выстрелы раздались с противоположного берега недружным залпом, неумело и урона не принесли. Прохоровский удивился тому, что рад стрельбе: она словно очищала его от горькой накипи, оставшейся от посещения Маякиной.
        В милиции Прохоровский рассказал Кузнецову и Госку о посещении Маякиной.
        — Так,  — задумчиво сказал Госк,  — значит, Ваня и Миша…
        — Вам эти имена что-то говорят?  — спросил Прохоровский.
        — Недавно со мной поделились любопытными воспоминаниями… Подождите несколько минут,  — попросил Госк и вышел в коридор. Вернулся он с Тимониным. Яша был бледен. Он старался скрыть волнение, но делал это так неумело, что оно сразу бросалось в глаза.
        — Яша, хочу тебе задать несколько вопросов,  — сказал Госк.  — Не возражаешь?
        — Нет, чего ж возражать,  — ответил Яша, переминаясь с ноги на ногу.
        — Помнишь, на днях у тебя произошла стычка с бывшими дружками? Как их зовут, повтори?
        — Иван Трифоновский и Михаил Митрюшин.
        Прохоровский и Кузнецов переглянулись.
        — И как они выглядят?  — продолжал Госк.
        — Трифоновский повыше меня будет,  — сказал, подумав, Яша,  — а Мишка, то есть Михаил Митрюшин, как товарищ Кузнецов, только в плечах пошире.
        — А ты, случаем, не знаешь, где они сейчас?  — вмешался Прохоровский.
        — Не знаю,  — тихо ответил Яша, ни на кого не глядя.
        Начальник милиции хотел задать еще вопрос, но Кузнецов опередил:
        — Спасибо, Яша, иди.
        — Кто его рекомендовал в милицию?  — спросил Прохоровский, когда Тимонин вышел.
        — Вы что, Яшу тоже заподозрили в связях с бандой?  — возмутился Николай Дмитриевич.
        — Ладно, оставим это. Пока оставим,  — многозначительно произнес Сергей Прохорович.  — Давайте решать, как выйти на банду. Знаем мы пока мало: имена, численность и, пожалуй, то, что она местная.
        — Иван Трифоновский, если главарь действительно он,  — фигура в уезде известная,  — пояснил Кузнецов.  — Еще при царе в банде был. Правда, недолго, на каторгу угодил. Можно предположить, что, вернувшись, возобновил прежние знакомства, связи. У Митрюшина родитель — богатый купец, если память не изменяет, Карп Данилыч. Набожный очень.
        — Вот-вот, отец в церковь, сын в леса. А еще говорят, что яблоко от яблони недалеко падает.
        — Правильно говорят,  — не согласился Кузнецов.  — Сущность у обоих одна и та же.
        — Раз они местные, значит, должны прятаться где-то поблизости.  — Госк по привычке теребил ежик волос.  — Надо определить круг знакомых, понаблюдать.
        — А если у них сотни знакомых, а у нас всего два с половиной десятка сотрудников?!
        — Не надо преувеличивать их возможности и преуменьшать наши,  — возразил Николай Дмитриевич.  — Тех на кого они действительно могут опереться,  — единицы, нам же готовы оказать помощь многие.
        — Вашими бы устами,  — вздохнул Сергей Прохорович.  — Ну да ладно, за неимением лучшего согласимся на этот вариант, хотя, признаться, мне он не по душе.
        — Почему?
        — Потому что мы можем понапрасну потерять время: ведь никто не доказал, что имена, названные Маякиной и Тимониным, принадлежат одним и тем же людям.
        В дверь постучали. Вошел Тимонин, остановился у порога, теребя кепку.
        — Что у тебя?  — спросил нетерпеливо Сергей Прохорович.
        Яша сказал осевшим голосом:
        — Наврал я…
        — Что наврал? Говори яснее.
        — Обманул я вас…
        Все молча смотрели на него: Прохоровский с настороженным недоумением, Кузнецов — спокойно и внимательно, Госк — с любопытством.
        — Когда про Митрюшина спрашивали, я сказал «не знаю». А я знаю, где он, видел… Раненый лежал. В одном доме…
        — Адрес!  — потребовал начальник милиции.
        Яша назвал, густо покраснев.
        — Почему молчал все это время? Струсил? Или пожалел дружка-бандита?  — с угрозой сыпал вопросами Прохоровский.
        — Погоди, Сергей Прохорович,  — остановил Кузнецов.  — Не горячись. Давай во всем спокойно разберемся.
        — Нечего с ним разбираться! То, что он совершил, равносильно измене!  — И Прохоровский, забыв про рану, стукнул кулаком по столу. Боль ослепила, но начмил пересилил ее и приказал сквозь зубы: — Сдай оружие! Таким у нас не место!
        Вечером Яша сидел в одиночестве на скамейке, думал, как жить дальше, вспоминал отца. Дружбу с Мишкой Митрюшиным отец не одобрял: «Не тот человек, за кого держаться можно. Приглядись-ка лучше к Никанору Кукушкину. Этот в беде не бросит, за товарища себя не пожалеет». Яша и сам тянулся к Кукушкину, особенно после смерти отца. Никанор и подсказал Яше дорогу в милицию. И вот теперь… От чувства безысходности опять защемило сердце.
        — Вот ты где.  — Яша поднял голову. Кузнецов смотрел на него усталыми глазами. Он присел рядом, помолчал, словно раздумывая, с чего начать, потом сказал, медленно подбирая слова:
        — То, что переживаешь,  — хорошо, но слюни не распускай, нельзя слабость свою показывать. Жизнь соткана не из прямых дорог, кто не ошибался! И тут важно понять причину ошибки, чтобы не повторить в следующий раз.
        — Следующего раза не будет,  — негромко ответил Яша.
        — Тем лучше,  — сказал Кузнецов.  — Надо помнить о деле, которому служишь. Это главное.

        17

        «Берегись, председатель! Круто забираешь. Гляди, как бы сам под контрибуцию не попал, расплатишься собственной шкурой!»
        Записка была сложена вчетверо, уголки склеены хлебным мякишем. И этот мякиш заменял любую подпись.
        Бирючков повертел записку в руках, потянулся к телефону.
        — Станция? Соедините меня с военкомом… Петр Степанович, здорово. Как дела?.. Понятно. А все от того, что мало проявляем активности и инициативы… Мало, мало, не спорь! У нас инерция разума, почему-то думаем, что революцию нужно только совершить, а дальше все пойдет само собой… Ну и что? Инициатива всегда должна быть в наших руках… Откуда ты взял? Догадлив, черт! Может, тебе с Прохоровским местами поменяться? Да нет, шучу… Анонимка-то? Смешно сказать, тринадцатая по счету… Да нет, я не суеверный… Какая разница!.. Ладно-ладно, не волнуйся, попробую выяснить.
        Он посидел еще несколько минут в задумчивости, потом вызвал Сытько.
        — Вера, скажи, пожалуйста, как эта записка попала к нам?
        Девушка с испугом смотрела на неряшливый прямоугольник бумаги, не зная, что ответить. Записку узнала сразу: ее сунула утром Лиза Субботина, сказав, что это председателю лично от одного хорошего знакомого. Вера сделала робкую попытку узнать, кто этот знакомый, но Лиза только рассмеялась в ответ: «Много будешь знать — скоро состаришься!» Чем-то Лизина просьба Вере не понравилась, но, не решаясь отказать подруге, носила записку с собой, пока не набралось еще несколько писем и пакетов, с которыми и положила ее на председательский стол.
        — Вы про какую говорите?  — спросила Вера.
        — Про эту самую.  — Тимофей Матвеевич протянул ей записку.
        Но ответить девушка не успела: в комнату с шумом ворвался грязный, промокший, пахнущий гарью и дымом человек.
        — Беда, Матвеич, беда!
        Он прогрохотал огромными сапогами к столу, налил из графина полный стакан воды и выпил в несколько жадных глотков. Вода стекала по заросшему подбородку и капала на черную без единой пуговицы косоворотку.
        Тимофей Матвеевич с трудом узнал Никиту Сергеева, рабочего-большевика, которого исполком направил на торфоразработки с короткой, но емкой директивой: «Сделать все возможное и невозможное для скорейшего и максимального увеличения добычи торфа». С директивой, в которой билось угасающее дыхание паровозных топок, рвался крик утихающих заводов и фабрик, надрывно-предупреждающе гудели турбины электростанции…
        — Что случилось? Вера, ты пока свободна… Рассказывай!
        — Торф горит! Под утро началось. Сами надеялись управиться! Нужна подмога!
        — Как народ? Говори прямо: паника?
        — Было малость. Бараки побросали, шумели здорово. Тушить надо, а они митинг устроили.
        Бирючков быстро задавал вопросы, выслушивал такие же торопливые ответы, а сам накручивал ручку телефона, требовал кого-то, объяснял, приказывал. И в каждой фразе звучало тревожное: «Пожар!»
        Через несколько минут к двухэтажному зданию городского Совета подкатил, фыркая мотором, единственный в городе грузовик, используемый лишь в самых крайних случаях. В его кузове стиснулись три десятка красногвардейцев вместе с командиром отряда Ильиным. Вслед за ними примчались десять конных милиционеров и пожарная карета, запряженная тройкой лошадей.
        Тимофей Матвеевич окинул взглядом собравшихся, коротко объяснил обстановку и сбежал с крыльца к машине красногвардейцев.
        Колонна резко рванулась с места и помчалась по городу, оставляя за собой бурый шлейф пыли. Она нехотя окутывала улицы, медленно садилась на придорожную траву и листву.
        Верст через пятнадцать едкий ржавого цвета дым поплыл навстречу. Он обогнул зеленую рощу, половодьем расплылся в низине, невесомо поднялся к небу и встал колеблющейся стеной. Солнце дрожало желтым пятном на серо-голубом небе. Деревья, кустарники, бараки, постройки, штабеля торфа, люди с лопатами и ведрами — все смешалось в горячем мареве.
        На огонь набросились с яростным остервенением.
        Стучали топоры, визжали пилы, тукала помпа. Через пятнадцать минут все почернели. Тугой ядовитый дым рвал горло, разъедал глаза.
        Бирючков был в самых опасных местах, что-то кричал, захлебываясь кашлем, бил ветками, топтал ногами обжигающе-податливую землю, из которой с устрашающим усердием выбивались крепнущие и разрастающиеся красные языки.
        Ильин подбежал к нему. Схватил за плечо, заорал в самое ухо:
        — Отсекать надо огонь! Отсекать!
        На поляне высились огромные штабеля торфа, главные запасы, пожар бушевал в нескольких сотнях метров от них, но с каждой минутой расстояние сокращалось.
        — Траншею! Ставь людей на траншею!  — прохрипел председатель и побежал к поляне.
        Траншея вокруг горящего торфяника росла и вширь и вглубь. Люди понимали, что, если огонь успеет перескочить поляну, усмирить пожар будет невозможно.
        Как-то враз наступили сумерки. Беспорядочно носились искры, и звезд не было видно.
        Бирючков яростно швырял лопатой землю из траншеи. Из темноты вынырнул Сергеев.
        — Ты здесь, Матвеич! А я тебя ищу…
        Он подал руку, и Бирючков тяжело поднялся, из траншеи. С трудом разогнув онемевшую спину, посмотрел на Сергеева, который тряхнул копной спутавшихся мокрых волос:
        — Жарковато? Веселую карусель нам устроили… Пошли, теперь без тебя обойдутся, видишь, потише стало.
        Пожар и вправду начал стихать и сдаваться. Но он походил на измученного зверя, который продолжает отчаянно защищаться.
        В маленьком дощатом домике, куда Никита привел Бирючкова, была всего одна комната. На узком топчане сидел сухой старик и потягивал цигарку. Крепкий запах самосада смешался с дымом пожара.
        — Ну вот тебе, дед, и самый главный,  — сказал Сергеев, указывая на Тимофея Матвеевича.
        Дед поплевал на цигарку, поднялся и строго посмотрел на Бирючкова:
        — Кем будешь?
        — Председатель городского Совета,  — ответил Бирючков:
        — А ежели по-старому, это, к примеру, кто?
        — Генерал-губернатор,  — подсказал, улыбаясь, Никита.
        — Ишь ты,  — хмыкнул старик,  — хлипковат для генерала-то, не потянет.
        — У вас ко мне дело?  — спросил, теряя терпение, Бирючков.  — Если есть — говорите, а шутки давайте отложим…
        — Так ведь оно, мил человек, с какого боку поглядеть, может, оно шутка, а может, и наоборот… Я вот тут тоже давеча двоих шутников встретил. Иду вечером из церкви, а у нас в Головине дорога, ежели бывали, знаете — лесная. Иду, слышу — сзади кони. Отступил я в сторонку, в кустарник — оно ведь, сами понимаете, времена смутные. Гляжу, едут двое. Пьяненькие. Но не то, чтоб особо, а так, навеселе. Один шутки шутит, другой серьезный. Ну вроде нас с вами. Первый говорит: плевое, мол, дело, за него и бутылки самогона жалко. То-то и оно, это второй ему отвечает, непонятно что-то. И на кой ляд нам с этим связываться. А первый опять ему: а тебе что за печаль, пусть Ванька думает, что к чему, а наше дело — чирк, и свеча аж до неба. И смеется. Веселый парень…
        Все повернулись к окошку, за которым вспыхивали и гасли остатки пожара.
        — А дела у меня никакого,  — закончил старик, почесывая бородку.  — Это я так… Решил с этим… генерал-губернатором познакомиться, я ж их отродясь не видывал. Теперь познакомился. Так что прощевайте…
        Он легонько отстранил Бирючкова, толкнул дверь и сразу исчез.
        — Что скажешь?  — спросил Сергеев.  — Веселый старик?
        — Найди Кузнецова и Ильина,  — ответил Тимофей Матвеевич.
        — Ты думаешь, эти двое, о которых старик…  — начал было Сергеев, но Бирючков не дал ему закончить:
        — Поторопись, Никита, все может быть!

        18

        Исчерна-красный закат тлел за городом. Глафира Митрюшина возилась у печки, стуча ухватами и чугунами. Из кухни шел сладкий запах ванили, перемешанный с ароматом миндаля. Так было всегда: в великую субботу она пекла сдобный кулич. Делала это Глафира с особой любовью. Еще осенью, когда Карп Данилыч привозил с мельницы пшеничную муку-крупчатку, она пропускала фунта три через сито, затем бережно ссыпала в белый мешочек и клала в печурок. Там, в тепле и сухости, хранилась эта мука. С ласковой тщательностью замешивала и тесто для кулича. Посуда для этого была отдельная, глиняная. Приготавливала она загодя и воду: с вечера клала в нее серебряный крестик.
        Карп Данилыч любил смотреть на предпраздничные хлопоты и приготовления… Они вселяли успокоение, убеждали в незыблемости того, что впиталось в душу и разум с молоком матери.
        Глафира аккуратно поставила на стол кулич. Пышный, с хрустящей коричневой корочкой, он был украшен белой патокой с большими замысловатой вязи буквами ХВ. Потом достала отбеленный до синевы платок, бережно завернула в него кулич и красно-бордовые яйца.
        — У меня все готово. Пойдем, что ли?
        — Да, пожалуй, пойдем,  — оторвался Карп Данилыч от невеселых дум. И добавил с упреком: — Задержались мы нынче.
        — Не по своей вине,  — с обидой отозвалась Глафира,  — будто не знаешь…
        — Лучше бы и не знать. Выпала радость на старости лет.
        — Что ты, отец!  — испуганно посмотрела на него жена.  — Сын ведь…
        Погрустневшие, недовольные друг другом, супруги направились к церкви, возле ограды которой гарцевали несколько конных милиционеров. Их неудержимо обтекали людские ручейки.
        — Во времена,  — прогудел кто-то сзади,  — даже в церковь без пашпорта не пройдешь.
        На него зашикали, а Карп Данилыч почему-то вспомнил, как в 1915 году в город прибыло какое-то губернское начальство, была заказана служба, городовые оцепили храм, и служба прошла без простонародья, запах пота и дегтя нарушал благопристойность и чистоту общения с всевышним, а главное — претил высокородному обонянию…
        Митрюшины протиснулись ближе к алтарю.
        Отец Сергий заканчивал чтение деяний апостолов. Чуть слышно, как отзвуки далеких выстрелов, потрескивали свечи. Над головами лениво покачивалось голубоватое марево. Серые вытянутые лица были напряжены и сдержанно-взволнованны.
        Отец Сергий вывел молящихся из храма совершить крестный ход. Никогда ничего более возвышенного и наполняющего сердце совершенно непередаваемым чувством смятения и радости не ощущал Карп Данилыч, чем в эти короткие минуты! За пятьдесят лет, казалось, можно привыкнуть и к этому. Но всякий раз новым открывалось звездное небо, таинственно переливались в трепетных огоньках свеч хоругви, оклады, одеяния, необыкновенными голосами пели колокола…
        Он вернулся в храм просветленным и успокоенным. Уже не такими смятенными и муторными виделись последние дни и недели, растаяла мрачная безнадежность грядущего.
        — Братия и сестры! Христос воскрес! Принята богом искупительная жертва за грехи наши!
        С благоговением смотрел на отца Сергия Митрюшин. Переоблаченный в светлую ризу, священник стал более красив и величествен.
        «А ведь я сидел с ним за одним столом»,  — шевельнулась по-мальчишески тщеславная мысль. С радостью выздоровевшего больного вслушивался Карп Данилыч в слова отца Сергия. Он искал в них и забытье, и путеводную звезду, и ключ от ларца с ответами на жгучие вопросы. Он хотел продолжения крестного хода.
        Но священник повел другой дорогой:
        — Красуется весна, оживляя природу, земля, питая вверенные ей семена, произрастает их. Но нет радости, скорбен лик земли. Буйные ветры веют над ней. За этими ветрами не видно, как древа развертывают листву и, расцветая, благоухают сады… Неверие, голод, смерть шествуют средь нас. И это принесли те, кто отошел от веры христовой… Но скажем врагам нашим: «Страха вашего не убоимся, неже смутимся. Хоть бы вы и снова собрались с силами, снова побеждены будете, еко с нами бог…» Будем же мужественны, как мужественна семья царская, упрятанная антихристами в темницу… Еще недолго терпеть нам муки от вонзившихся в тело наше зубов хищника…
        Карп Данилыч уже плохо слышал проповедь. Она рвалась в сознании на отдельные фразы и слова, которые жгли и били. И от обманутого ожидания стало еще горше и тяжелее.
        Задыхаясь, он повернулся к выходу. Но сзади, в спину, в затылок, хлестал железный голос отца Сергия:
        — …Так выполним же свой христианский долг, откликнемся на зов воскресшего из мертвых спасителя нашего и исполним его святую волю!
        В притворе скопилось столько народа, что Карп Данилыч никогда бы. не выбрался на воздух, если бы не кончилась служба. Его дружным потоком вынесло из храма.
        У ворот он остановился передохнуть.
        — Христос воскресе, Карп Данилыч!
        Митрюшин повернулся. Широко улыбаясь, к нему подошел Субботин.
        Они обнялись и троекратно поцеловались.
        — Не держи на меня обиду,  — сказал Дементий Ильич.  — Погорячился я…
        — Забыл уж…
        — Вот и ладно. Будем, значит, вместе?
        — Видно, так.
        — А ты слышал, что на торфоразработках творится?  — перешел на шепот Субботин.  — Народ поднялся, большевиков и советчиков — к столбу, горит кругом…
        Непроизвольно, словно ощупывая, вдохнули ночной воздух. И правда, пахнуло гарью. Но то был запах свечей.
        — Да,  — закончил Дементий Ильич,  — по всему видать, и нам подниматься?!
        Субботину хотелось узнать, где отлеживается младший Митрюшин, но подошла Глафира. Субботин знал: там, где Михаил,  — там Трифоновский. А за спиной этого каторжанина три десятка отпетых людей. В нынешней обстановке могли бы пригодиться. Ведь говорил Герман Георгиевич Лавлинский: «Воевать с большевиками в белых перчатках бессмысленно и глупо. Рыцарские манеры в обращении с ними смешны и нелепы. У нас благородная цель…»

        19

        — Жизнь наша простая, но мудрая. Скучает душа на земле и желает небесного… Вот и сестру нашу Серафиму господь призвал в свои обители.  — Мать Алевтина повернулась к образам и перекрестилась. Монахини торопливо последовали ее примеру.  — В час отхода к господу сестры Серафимы я была в ее келье, поведала она в полном сознании видение свое… «Читала я, матушка,  — сказала сестра Серафима,  — в дни сии Апокалипсис святого апостола и тайнозрителя Иоанна Богослова. И возжелала душа моя увидеть, доколе же господу угодно будет терпеть беззакония мира. И была я в духе и се вижу: восходит от востока на небе звезда великая и пресветлая. И был цвет ее как цвет крови. Вокруг же той звезды в спутниках ее были звезды также цвета кровавого. Но не дошла звезда до своего запада. И устрашилось сердце мое, и был глас мне: „Се звезда Руси православной. Насилием будет изгнан господь из души каждого русского“. И не кончила сестра речи своей, прервала ее и заплакала. Потом восклонила главу свою, молвила: „Конец мира близок! Ибо наступило предсказанное в писании отступление от веры. Ныне настоящий антихрист народился в
мире“».
        Мать Алевтина сделала паузу и выдержала ее ровно столько, чтобы монахини смогли почувствовать смысл сказанного, но чтобы не спало напряжение и не ослабло внимание.
        — Испугалась и удивилась я,  — продолжала игуменья.  — Но инокиня-старица вновь повторила последнюю фразу. И сегодня вижу я пророчество сестры нашей воочию. Новая власть не велит православным восславить воскресение Христово, заставляет забыть о господе боге, бесконечно трудиться на дымных фабриках и заводах. Антихристы призывают рушить и грабить церкви… Не грозный ли набат звучит во все колокола и зовет нас спасти народ православный? Да, сестры, это набат! Он призывает нас встать на защиту народа православного, исполнить обязанности перед богом… После нонешней обедни идите в народ, по деревням и селам, в казармы к рабочим, рассказывайте всем о предсмертном знамении сестры Серафимы. Говорите люду, чтобы и мыслями и делами был положен конец кощунству власти антихристовой.

        20

        Илья не любил праздники. Охладел он к ним не сразу. «Козырные дни», как называл праздники отец, вносили в размеренную жизнь дома шальную удаль и веселье. Дементий Ильич вдруг вспоминал о сыне, мял и тискал его, подбрасывал к самому потолку. Потом опускал на скамью, гладил мягкие покорные волосы сына, доставал из кармана горсть карамели и кренделей. Илюша не любил сладости, но, давясь, глотал конфеты, лишь бы не огорчить отца. Илья неспешно, стараясь не расплескать радость, выходил на улицу, смотрел, как гуляли по улицам лавочники, конторщики и мастеровые, такие разные и в чем-то одинаковые, похожие на черных усатых тараканов, слушал, как во дворах, кабаках и чайных металась разгульная пляска с топотом сапог, переливами гармони, криками, руганью и похвальбой; следил жадными глазами, за теми, кто жил в бараках и казармах. Боязливый, готовый броситься назад по первому недоброму слову, переступал порог смрадных, тесных и бесконечно длинных коридоров. В тесных каморках, где чадные сумерки окутывали все, от сырого потолка до прогнившего пола, жили те, кто не торопился в церковь, не засиживался в
кабаках. И казалось Илье, что фабричные «себе на уме», потому и нет у них радости ни от мудрого слова божьего, ни от отчаянного кабацкого веселья.
        Но проходили праздники, закрывались окна, двери и сердца, неприветливо и скучно становилось вокруг.
        Друзьями Илья обзаводился плохо: одни не нравились ему, другим — он, против третьих были родители. Одно утешение в досужие часы — свежий ветер в пойменных лугах, распахнутая жавороньим криком синь над головой. Летом седым овсом пенятся поля, горят малиновой кашкой. И не было Илье краше родительского наказа, чем собирать июльской порой луговую ромашку. Приносил ее домой большими охапками. Мать связывала цветы букетиками и сушила на чердаке. Осенью она устилала ими полки и полы кладовых и сараев. И вот тогда Илья жалел цветы: жертва казалась несоизмеримой — бросить под ноги голубое небо, широкое поле, теплое солнце и ласковый ветерок, затаившиеся в соцветиях, ради того, чтобы отпугивать мышей!
        С годами тускнели праздники. Шума и веселья не убавилось, но потерялась первозданность и новизна. «Козырные дни» стали, как близнецы, походить один на другой.
        И вот однажды на пасху…
        Была она ранняя: даже ольха не успела зацвести. Март стоял холодный и тревожный. Где-то за тридевять земель, в далекой Маньчжурии, шла война. Субботины сидели за праздничным столом, обильно уставленным вином и закусками. Гостей было много. Говорили громко, перебивая друг друга. Каждый называл свою причину неудач на фронте и предлагал свой план скорой и окончательной победы. За криками и спорами не сразу услышали стук в ворота и лай собак. Дементий Ильич вышел. Вернулся скоро. Ахнул кулаком по столу, призывая к тишине.
        — Тут кто-то говорил, что у нас солдат слабый пошел, хилый да трусливый. Я ж так думаю: мужик тогда силен да бесстрашен, когда знает, за что голову кладет. А кто есть солдат? Тот же мужик, только с ружьем.
        Гости с недоумением переглянулись.
        Дементий Ильич заметил это:
        — Вы думаете, Субботин пьян или спятил! Нет! Не спятил! Вот глядите: там у ворот стоит мой должник. Хоть и немного должен, а все-таки. Просит, стало быть, долг отсрочить за-ради светлого дня. Как считаете, отсрочить?
        — Гляди сам… Хозяин — барин… Ради такого праздника… Дай только поблажку…  — посыпалось вразнобой.
        — Так вот,  — поднял руку Субботин.  — Долг я ему могу вовсе простить, с меня не убудет. А за это… Ну-ка, подходи к окнам, счас вам театр покажу!
        Все прилепились к стеклам. Нашелся уголок и для Ильи. То, что он увидел, поразило: мужик стянул с головы шапку, снял лапти и повесил на шею, а Дементий Ильич, пошатываясь и подмигивая зрителям, поднял ведро и окатил просителя водой. Потом достал из жилета часы, поднес к лицу мужика, постучал по стеклу пальцем, спрятал в карман и вразвалку пошел в дом.
        Гости встретили его с шумным восторгом:
        — Ну и выдал, Дементий Ильич!
        — Ох у выдумщик!
        — Повеселил так повеселил!.
        — А зачем ты ему часы-то показывал? Али в награду за баню?
        — Часы-то?  — Субботин усмехнулся, сел за стол, налил полную стопку водки, опрокинул одним духом, смачно хрустнул соленым огурцом.  — Часы-то? Не-е, не в награду, жирно будет. Я ему сказал: «Простоишь час — прощу долг».
        — Не выдержит,  — засомневался кто-то.
        — Выдержит!  — отрубил другой.
        — Не выдержит!
        — Выдержит!  — убежденно произнес Субботин, выпив еще одну.  — Я ж говорил: мужик все сдюжит, ежели знает, за-ради чего муки принимает!
        Гости бросили последний взгляд за окно и задвигали стульями, рассаживаясь. Снова зазвенели бутылки, вилки, ножи.
        Только Илья не сдвинулся с места, смотрел не мигая. Мужик стоял одинокий и согнутый, как вопросительный знак. Плешивая голова, впалые щеки, реденькая бородка. Заледенелый, латаный-перелатаный армяк. Лапти на тощих плечах чуть-чуть шевелилась на мартовском ветру. И черная лужа воды в окружении грязного пористого снега. И вдруг мальчику показалось, что мужик улыбается. Что-то шепчет синими губами, смотрит на него и улыбается.
        Илья отпрянул от окна и оглянулся: за столом качалось и шумело праздничное веселье.
        — Поглядите!  — закричал он.  — Глядите! Он смеется!
        — Отойди от окна!  — крикнул отец.
        — Но ведь он…  — прошептал Илья.
        К мальчику подскочила мать, подхватила, прижала к себе. Его трясло, как в лихорадке…
        С той поры что-то надломилось в Илюшиной душе.
        В сегодняшнее пасхальное утро Илья не хотел вставать с постели и выходить из комнаты, сказавшись больным. Он лежал, прислушивался к голосам за дверью и окнами.
        Воспоминания накатывались безотвязно и больно. Приливали, будто воды Клязьмы в половодье к холмам и пригоркам, и отливали, оставляя после себя жухлую осоку, камыши, корявые сучья. И самая заметная полоса — на высшей точке разлива. Кольнула внезапная мысль, что, может быть, та, прошлая жизнь вовсе не его, а чья-то чужая и ненужная.
        Вспомнились бесконечно нудные гимназические годы, наказы отца: «Деньги — вот главное. Помни — на то руки, чтоб брать. Бедность — порок, потому что родит пороки. Учись деньги зарабатывать умом. Умных-то немного, но глупцов — всюду урожай, сумей его только собрать. Своим умом живи. Много кругом умников-советчиков, да у всех у них цель одна: поживиться за чужой счет да на твоих несчастиях. Всякая птица для себя гнездо вьет, всякому свод голова дороже…»
        Впустую шли наставления отца, не находили они отзвука в душе Ильи. Он маялся в сомнениях. И на фронт шел — хотя была возможность остаться в глубоком тылу — с единственной надеждой: может быть, там, где все обнажено, найдет ответ на вопрос: «Почему солнце всем одинаково светит, а неодинаково греет?»
        Не нашел…
        В дыму, в грохоте снарядов и свисте шрапнели понял другое: «Смерть, хотя у нее для всех одинаково острая коса, выбирает тех, с кем меньше хлопот,  — солдат. С ними просто: промахнется пуля, настигнет вошь… К тому же солдат много, и те, кто стоит за их спинами, с высокими словами посылают Молоху войны все новые и новые жертвы».
        Очень скоро Илья почувствовал — и содрогнулся,  — что тоже наглухо прикрыт чужими телами. И сколько бы ни твердили уверенные в себе офицеры о героизме, чести, верности присяге, никто из них не смог бы перенести и сотой доли того, что переносят — молча, угрюмо и зло — «младшие по чину».
        Его раздражали офицеры, и было стыдно перед солдатами.
        Илью будто выбросило на нейтральную полосу, и он остался лежать на ней…
        В плену Илья уверился в бессмысленности и никчемности вопросов о смысле жизни: зачем к чему-то стремиться, бороться, мечтать, если ты никому не нужен, стоит ли любить, ненавидеть, спорить и проливать кровь за какие-то идеалы, если завтра равнодушные могильщики, деловито поплевав на ладони, забросают тебя землей.
        Ему хотелось верить — и эта была его единственная поддержка — что дома наконец обретет покой, уверенность, соберется с мыслями.
        Голоса становились громче, оживленнее. Потом кто-то постучал, настойчиво и дробно, как в барабан.
        — Эй, затворник, ну-ка, выходи на свежий воздух!
        Илья узнал Смирнова.
        — Я болен.
        — Ах, ради бога, без этого! Ты ведь не барышня, чтобы тебя уговаривали. Общество ждет.
        Илья понял, что поручик не отстанет.
        — Хорошо, сейчас буду.
        — Вот это мужской разговор!
        Общество оказалось немногочисленным: все Субботины, штабс-капитан Добровольский и поручик Смирнов. Стол был накрыт. Говорили 6 необычайно ранней и теплой весне, Лиза и Добровольский обменялись уколами о переменчивости моды, Смирнов рассказал анекдот о большевике и девушке-гимназистке, Дементий Ильич посетовал на то, что приходится сворачивать торговлю, на что Евдокия Матвеевна заметила, что на их век хватит, пора бы и отдохнуть…
        Молчал только Илья. Его старались не задевать, но он чувствовал, что этот пустяшный разговор вот-вот должен перешагнуть невидимую грань, и придумывал повод, чтобы уйти к себе, не вступая в спор. Но не успел: остановил Смирнов.
        — Можете, уважаемая Евдокия Матвеевна, позавидовать своему сыну. Вы только собираетесь отдохнуть, а Илья давно, на отдыхе.
        — Слава богу,  — ласково глядя на сына, ответила Евдокия Матвеевна.  — Где ж ему сил набраться, как не в родительском доме!
        — А вот тут, дорогая Евдокия Матвеевна, позвольте с вами не согласиться,  — возразил Смирнов.  — Мужчина крепнет в боевых походах, а не на печи. Домашний очаг разлагает. Дряхлеют мускулы, слабеют руки, притупляется разум, перестают волновать сердце гордые слова «свобода», «победа», «отчизна». А Илья боевой офицер, прошел, так сказать, огонь, воду и медные трубы.
        — Офицер… Только неизвестно какой армии,  — без всякого выражения произнес Илья.
        — То есть как какой?  — вспыхнул поручик.  — Русской!
        — А где она, русская армия?  — спросил Илья, и сам себе ответил: — Нет русской армии, расползлась, как прогнившие солдатские обмотки… И все расползается…
        — Ты слишком пессимистично смотришь на вещи,  — начал Добровольский.  — Лично я верю в то, что все вернется на круги своя. Конечно, для этого потребуется много усилий. Но ради могучей, свободной и счастливой России можно пойти на любые лишения и невзгоды! Предлагаю выпить за Россию и за тех, кто борется за ее счастье,  — с пафосом предложил штабс-капитан и наполнил рюмки.
        Хрусталь отозвался нежным звоном…
        — А позвольте узнать, господин поручик, чему вы улыбались, когда штабс-капитан произносил тост?!  — спросил, лениво закусывая, Смирнов.
        — Мне подумалось, что подобное пожелание счастья России могли произнести и ваши противники.
        Водка, слабость, тоска и самоуверенность офицеров вызывали глухое раздражение.
        — Как вы сказали, «ваши противники»? Я не ослышался?  — переспросил поручик.
        — Да, не ослышался, именно ваши!
        — Господа! Господа!
        — Илья!
        — Иван Петрович!
        — Не беспокойтесь, прошу вас,  — криво усмехнулся Смирнов.  — Я не имею намерения оскорбить Илью Дементьевича. Хотя бы из уважения к хозяевам дома. Однако мне непременно хочется услышать от поручика — и, надеюсь, я не одинок в своем желании,  — кого он считает своими друзьями, если наши противники — это не его противники?
        Стало тихо. Дементий Ильич крутил в руках серебряную вилку. Евдокия Матвеевна испуганно-умоляюще бегала глазами от одного к другому. Лиза, покраснев от волнения, смотрела на брата, Добровольский аккуратно вытирал салфеткой губы.
        — Я мог бы не отвечать на ваш вопрос,  — сказал Илья чуть дрогнувшим голосом,  — но отвечу. Отвечу с единственной целью, чтобы меня наконец оставили в покое: друзьями я, господин поручик, никого не считаю, ни большевиков, на которых вы так прозрачно намекаете, ни тем более вас!.. Все от меня чего-то хотят,  — продолжил он устало,  — чего-то ждут, чего-то добиваются. А я ничего не хочу. Ничего…
        — Подожди, Илья, не надо так,  — с подчеркнутым участием сказал Добровольский.  — Ты сейчас болен, тебе вредно нервничать. И вы тоже хороши, поручик! Ведете себя, право слово…
        — Не сглаживайте углы, Александр Сергеевич,  — резко встал Смирнов,  — после того, что здесь было сказано, я вынужден…
        — Не трудитесь,  — прервал его Илья.  — Уйду я. Так будет справедливо. Если вообще в этом мире можно говорить о справедливости.
        Его никто не остановил.
        — Отпустите и меня,  — попросила через минуту Евдокия Матвеевна.  — Что-то голова разболелась.
        Она ушла, горестно вздыхая.
        — Да-а, Иван Петрович, невежливые мы с тобой гости, весь праздник хозяевам испортили,  — с сожалением сказал Добровольский.
        — А кто вам дал право так разговаривать с Ильей?  — спросила Лиза.
        — Не гневайтесь, Елизавета Дементьевна. Я повторяю слова поручика: никто не имел намерения обидеть или оскорбить вашего брата. Мы относимся к нему с большим уважением.
        — Это видно,  — усмехнулась Лиза.
        — А тебе не кажется, что ты вмешиваешься не в свои дела?  — хмуро бросил Дементий Ильич.
        — Нет, не кажется,  — твердо ответила дочь.  — Ты все время молчал, когда Илья… когда на Илью…
        — Нападали,  — с легкой улыбкой подсказал штабс-капитан.
        — Нападали,  — досадливо поморщившись, повторила Лиза.  — Неужели тебе не было его жалко!
        — Жалко… не жалко… Нет у меня таких слов! Мне было горько и стыдно! Горько за себя и стыдно перед ними,  — Субботин кивнул в сторону офицеров.  — Да, стыдно! Потому что мой сын вел себя как слюнявая гимназистка!
        — Но почему, почему?! Он только хотел…
        — Выслушайте меня, Елизавета Дементьевна,  — остановил девушку штабс-капитан.  — Вы достаточно взрослая, чтобы понять: то, что происходит вокруг нас, никого не может оставить равнодушным. Если и раньше люди не были едины, то теперь революция окончательно разбила всех на два лагеря. Мы, то есть те, кто являет собой — я не побоюсь этого слова — силу и славу России, не можем допустить, чтобы неграмотное грубое мужичье вершило судьбу отчизны. Большевики считают иначе. И в этом наше с ними главное противоречие. И это противоречие непримиримо! Оно приведет к жестокой и беспощадной борьбе. Борьбе не на жизнь, а на смерть. В такой обстановке каждый должен определить свое место. Нейтралитет здесь недействителен! Кто не с нами, тот против нас!
        — Значит, Илья…  — девушка не договорила.
        — Будем надеяться, что он не уронит чести русского офицера…
        — А я могу быть…  — Лиза замялась, подыскивая слова.  — Могу быть чем-то полезной?
        — Хотите стать Жанной д’Арк? Ну-ну, не обижайтесь, я шучу. Конечно, можете! Однако как на это посмотрит Дементий Ильич?
        — Она уже оказывала кое-какие услуги, хотя, наверное, об этом не догадывалась.
        — Вот и прекрасно. Раз есть родительское благословение, можно действовать.
        — А вы не смейтесь!
        — Ну что вы, Лиза, я очень рад за вас. Очень!  — сказал Добровольский, и Лиза смутилась под его взглядом.
        — Только я хочу что-нибудь серьезное.
        Штабс-капитан переглянулся со Смирновым.
        — Хорошо. Где расположена женская обитель, знаете? А настоятельницу, мать Алевтину? Прекрасно. Вы пойдете к ней и скажете: «Скоро вам привезут подарки от отца Сергия. Примите их с почтением. Привезет подарки ротмистр Гоглидзе». А еще скажете: «Вам просили передать привет от архимандрита Валентина». Запомнили?
        — И это все?  — разочарованно протянула девушка.
        — Все, дорогая Елизавета Дементьевна,  — улыбнулся Александр. Но сразу согнал улыбку и добавил: — Но вы даже не представляете, как это важно.
        — И когда идти?
        — Если вас не затруднит — сейчас.
        Лиза торопливо, словно опасаясь, что штабс-капитан передумает, выбежала из дома.
        — А нам хотелось встретиться с Германом Георгиевичем Лавлинским,  — обратился Добровольский к Субботину.  — Вы бы не оказали в этом содействие?
        — Нет ничего проще,  — ответил Дементий Ильич.

        21

        Ждала беды Матрена Филипповна и дождалась… Ночью, с тайной радостью слушая затихающие шорохи телеги, увозящей незваного постояльца, она благодарила бога за то, что все обошлось благополучно. Правда, жалко было Таисию, но жалость оказалась недолгой: может, оно и к лучшему.
        Поворочавшись на жаркой пуховой перине, переворошив волнения минувших дней, она уснула, предвкушая светлое пробуждение, а затем и день, освященный праздничными приготовлениями. Но поторопилась откреститься от волнений.
        Матрена Филипповна возвращалась из церкви совсем успокоенная и умиротворенная. И воздух казался чище, и кулич потяжелее, и люди улыбчивее и добрее. Она подходила к дому, прикидывая в уме, как ужать домашние хлопоты, чтобы выкроить часок-другой для отдыха перед всенощной.
        В приятной задумчивости вошла во двор и хотела закрыть дверь в воротах, как услышала негромкие твердые слова:
        — Не спешите!
        Из дома напротив, быстрыми шагами перебежав дорогу, к ней приблизились трое. Не дав опомниться, один из них, невысокий, с ежиком волос, спросил торопливым полушепотом.
        — Где раненый? Он один?
        У нее потемнело в глазах, подкосились ноги. Страх цепко схватил за горло.
        — Отвечайте!  — нетерпеливо требовали от нее.
        — Нет… Никого нет…  — с трудом выдохнула женщина и, чтобы не упасть, присела на крыльцо: двор качался и плыл.
        Двое осторожно вошли в дом. Осмотрели сарай, сад, слазили на чердак. Потом ее о чем-то спрашивали, грозили, уговаривали, но она была в таком состоянии, когда человек видит, слышит, но не понимает. Откуда-то выехал скрипучий тарантас. Матрену Филипповну усадили в него и увезли под взглядами перепуганных соседей. В комнате, куда ее поместили, сидели две женщины, которые не проявили к ней ни малейшего интереса.
        Наступил вечер, потом ночь. В камеру вместе с лунным светом прокрался колокольный звон. Слушая его, Матрена Филипповна беззвучно плакала. Утром ее привели к начальнику милиции.
        — Ну-с, гражданка Толстошеева, намерены вы говорить или нет?  — спросил Прохоровский, едва она уселась на краешек табуретки, неловко поджав под себя ноги.
        — Да-да, ваша милость,  — с торопливой готовностью закивала головой Матрена Филипповна и попыталась улыбнуться.
        — Давайте условимся: я не «ваша милость». Это во-первых. Во-вторых, со вчерашнего вечера вам задают один и тот же вопрос: «Где раненый?»
        — Батюшка, не погуби! Не погуби, родимый! Перепугалась я! Со страху язык отнялся!
        — Никто вас губить не собирается,  — поморщился от ее причитаний Прохоровский.  — И бояться нас нечего.
        — Люди-то всякое болтают. Такие страсти…
        — Успокойтесь. Вот так… А теперь рассказывайте.
        — Увезли Мишку-то, прошлой ночью увезли,  — заспешила Матрена Филипповна.  — Папаша его, Карп Данилыч. Приехал и увез. А куда, не ведаю.
        — Вот и надо было вчера обо всем рассказать. Н-да… А в каких вы отношениях с Митрюшиными?
        — Ни в каких особенных.
        — Что ж он тогда приют у вас нашел, а не у родителей?
        — Так за то я, батюшка, Тоську и ругала,  — почти обрадовалась Толстошеева, чувствуя, на кого можно перевалить груз вины.  — Это племянница моя, сирота. Погорельцы они, с Рязанской губернии. Пришла сюда с матерью. Да мать недолго протянула…
        — Значит, это Таисия, племянница ваша, привела раненого?  — уточнил Сергей Прохорович.
        — Она! Опять же ночью. Постучал кто-то в окно. Я говорю — не открывай! Не послушалась, приволокла его, бугая, а он весь в крови, сердешный. И она за им, окаянным,  — поправилась Матрена Филипповна, опасливо глядя на начальника милиции,  — так ухаживала, так ухаживала. Любовь промеж ими… Паренька вашего жалко,  — вздохнула она.
        — Какого паренька?  — недоуменно поднял брови Прохоровский.
        — Яшку Тимонина. Тоська-то и ему глянулась. Вроде девка неприметная, а поди ж ты,  — не без гордости сказала Матрена Филипповна, помаленьку успокаиваясь. Начальник уже не казался ей таким страшным, а разговор не таил в себе опасности. Сообщение же о Яше, по всему видно, очень заинтересовало его, и она, не скупясь на краски, рассказала о том, что знала, видела и слышала. И хотя запас ее был недостаточно богат, пополнила его за счет воображения, предположений и догадок…
        — Хорошо, вы свободны,  — сказал Прохоровский.  — Однако попрошу вас из дома не отлучаться, может быть… понадобитесь.
        «Век бы тебя не видеть»,  — подумает через несколько минут Матрена Филипповна, вспоминая пережитое. Но это будет позже, а сейчас здесь, в комнате, она не могла поверить счастью, что так легко отделалась.
        Толстошеева не понадобилась. Начмил имел в виду привести ее для очной ставки на тот случай, если Карп Данилыч от всего откажется. Но дом Митрюшиных оказался на запоре. Соседи заявили, что утром они куда-то уехали. Куда? Верно, в гости. Сегодня праздник.
        Прохоровский прошелся по кабинету, остановился у окна. На улице какой-то парень в лихо заломленной фуражке энергично растягивал гармонь с цветастыми мехами и что-то пел. Слов не разобрать, но по тому, как дружно смеялись окружавшие гармониста ребята и девчата, видно было, что песня доставляла удовольствие.
        «Частушки, что ли?» — с неприязнью подумал Прохоровский. Зудила мысль о Митрюшине. «Паренька вашего жалко»,  — вдруг вспомнились слова Толстошеевой, и снова наползли подозрения. «А может быть, Тимонин — враг, коварный и хитрый? Да! Скорее всего так оно и есть. Так проморгать! А все кузнецовские разговоры. Хватит, пора принимать решительные меры!»
        Он вызвал Сытько, приказал отыскать Тимонина и под любым предлогом привести в милицию. Когда Сытько свернул с широкой Вознесенской улицы в Николаевский тупик, он столкнулся с Яшей. Тимонин вышел из-за навалившегося на забор старого тополя и загородил дорогу:
        — Хорошо, что я тебя встретил, Максим Фомич!
        Яша затащил Сытько в тень тополя и заговорил торопливо:
        — Нашел я Мишку Митрюшина! Надо скорее привести наших!
        — Вот ты и иди, а я покараулю,  — ответил Сытько, радуясь тому, как складно получается: и приказ начальника милиции выполнит, и хозяина дома предупредить успеет.
        — Нет!  — решительно отказался Тимонин.  — Я тут останусь. Один раз я его уже упустил!
        — Перед Прохоровский выслужиться хочешь!  — с трудом скрывая злую досаду, произнес Сытько.
        Яша с удивлением взглянул на него:
        — Не в этом дело. Иди, Максим Фомич, торопись.
        Сытько послушно заспешил по улице, но свернув в ближайший переулок, остановился в тяжелом раздумье: чьего гнева больше бояться — начальника милиции или Трифоновского? Сомнения оказались недолгими: «С Прохоровский я, бог даст, сумею уладить, а вот Ванины дружки шутить не будут». И задними дворами вернулся к дому церковного старосты Еремея Фокича.
        Здесь был не только Миша, но и Трифоновский с друзьями.
        Сытько торопливо рассказал ему о Тимонине.
        — Угостить Яшку надобно, да хорошенько, до неразборчивого состояния. Спрятать где-нибудь, а дружкам да начальникам его сказать, что пил да гулял казак удалой с Ваней Трифоновским да с Мишей Митрюшиным. Пока суть да дело, Мишаня и совсем на ноги встанет,  — сказал хозяин дома.
        — Поверят ли?  — усомнился Ваня.
        — Как не поверят? Поверят! Все мы люди, все мы человеки,  — усмехнулся Еремей Фокич.  — Вот ежели, к примеру, сказать, что сосед подарил мне лошадь,  — не поверят, а ежели сказать, что эта лошадь меня лягнула,  — поверят.
        — Ох и хитер же ты, дед!  — восхищенно покачал головой Трифоновский.
        — Да уж не обидел создатель,  — скромно ответил Еремей Фокич.
        На том, может быть, и порешили бы, но молчавший до этого Сытько несмело произнес:
        — Навряд ли, Ваня, хитрость та получится: Яшка непьющий, а коль и напоите его силой, он завтра проспится и свое гнуть опять начнет.
        — Что-то не пойму я тебя, ми-ли-цио-нер,  — медленно, врастяжку сказал Трифоновский.  — Ты что, смерти своего товарища хочешь? А ведь Яшка мой дружок был и подлости мне никакой не сделал, и чтоб, значит, я его своими руками, а ты в стороне? А потом, может, и меня так же продашь?
        Максим Фомич не мог произнести ни слова, завороженный холодно застывшими глазами Трифоновского, а церковный староста заторопился:
        — Пойду я, сынки, вы уж тут без меня… Пойду Мишаню травкой попою, бог даст завтра-послезавтра и подымется… В травке-то земной великая сила.
        — Ну да ладно,  — продолжил Ваня, не обращая внимания на бормотание старика хозяина,  — час твой, видно, еще не пришел. Ступай и задержи своих барбосов насколько можешь, а мы пока подумаем, что дальше делать.
        Сытько выскочил из дома, а Трифоновский уткнулся взглядом в деревянный стол, уставленный бутылками, стаканами и тарелками.
        За стеной в соседней комнате слышались невнятные голоса, они то затихали, то набирали силу, словно споря о чем-то. «Жужжат, жужжат, как жуки, с озлоблением подумал Ваня.  — Все чего-то копаются, ищут, выискивают и не догадываются, что ищут-то в дерьме! И все мы — дерьмо! И ведь живем зачем-то! Кто знает, зачем? Никто!.. Нет, пожалуй, Яшка знает. Надо у него спросить. И спрошу!»
        И эта мысль показалась ему сейчас самой важной и значительной. Он громко крикнул своих людей и приказал «аккуратно взять» Тимонина.
        — Но чтоб без шума и ни один волос с головы не упал!
        Те понимающе кивнули.

        22

        Город не хотел просыпаться. Не хрипели фабричные гудки, не шелестели сиплыми ото сна голосами улицы и переулки, не тонули в рассветном сумраке шаги сотен ног. Никто не спешил на смену.
        Никанор Дмитриевич, тревожно взволнованный, вышел на улицу. Воздух был свеж, душист и мягок. Кукушкин зябко передернул плечами, но возвращаться, чтобы накинуть пальто, не хотелось. «Заткнули попы за пояс!» — поморщился Кукушкин, прислушиваясь к тишине. Два маленьких окна наполовину вросшего в землю дома следили за уходящим хозяином подслеповато и грустно, как старый, выбившийся из сил дворовый пес.
        Сколько лет мечтал об этом доме отец Кукушкина. В то время некоторым улыбалась судьба, они строились. Через три-четыре года за забором шелестел сад, цвел огород, мычала и кудахтала живность. Фабричные превращались в полурабочих-полукрестьян.
        Решил строиться и Дмитрий Никанорович Кукушкин. Едва сводя концы с концами, он копил по копейке, держал семью впроголодь, сам иссыхал на глазах.
        «Изведешься совсем,  — говорила ему жена.  — Пошто нам дом, коли помрешь!» — «Ничего,  — отвечал,  — сдюжим. В казарме что за жизнь, могила краше нашей конурушки! А дом построим — сами себе хозяева! Тогда, бог даст, подлечусь».
        Он заходился в кашле, отплевываясь кровью, и надежда жухла, как трава под октябрьскими заморозками. Отдышавшись-отлежавшись, Кукушкин успокаивался, забывался — и продолжал копить. И построился.
        Дом получился приземистый и неказистый. Но все-таки это был свой дом! Без клопов, без бурлящих днем и ночью коридоров, с забором, воротами и синими наличниками.
        Сияли от счастья отравленный ядовитыми парами красильщик Дмитрий Никанорович и полуоглохшая ткачиха Полина Матвеевна.
        Прошло новоселье, и Кукушкин остался один на один с новыми заботами и старыми болезнями, маленькими выгодами и огромными долгами.
        До полного изнеможения бился с ними Дмитрий Никанорович, но пришел срок выплаты долгов, бросился он в ноги к хозяину: «Не погуби, батюшка Тимофей Силыч, смилуйся!».
        «Что ты, голубчик, побойся бога,  — усовестил Лузгин.  — Или мы супостаты, или ты у меня на фабрике, почитай, двадцать годков не оттрубил! Потерплю еще годок… А ты сына на фабрику приводи, хватит ему по улицам без толку гонять… Сколько ему? Десять! А ты говоришь „малой“. Не малой, самый аккурат. Кличут-то как? Никанором? В честь деда, что ли? Ладно, ступай да сына приводи, дело я ему подберу подходящее…»
        Задохнулся в долгах Дмитрий Никанорович. Вскорости пришла очередь Полины Матвеевны. Никанор познакомился с удивительными людьми, пошел другой, не отцовой дорогой.
        Теперь Никанор Дмитриевич считал себя опытным и закаленным большевиком, знающим, что нужно сделать сегодня, и уверенным в дне завтрашнем. Однако в последние недели все складывалось не так, как думалось.
        Кукушкин шагал к фабрике не представляя, что его там ждет, но и оставаться дома не мог. Улица понемногу оживала. Выбежала, весело позванивая ведрами, заспанная девица, мелькали во дворах и окнах суетливые хозяйки. Трубы курились белесым дымком. Возле фабрики он еще издали увидел толпу рабочих. Кукушкин повеселел.
        — Здравствуйте, товарищи! Почему ворота закрыты?
        — Некому открывать! Ключи у Лавлинского.
        — Не у управляющего, а у самого Лузгина!
        Все закричали разом и бестолково.
        — Тише, товарищи,  — попросил Кукушкин.  — Пусть кто-нибудь один.
        Вперед вышел пожилой рабочий.
        — Дело, стало быть, Митрич, такое. Пришли мы, как договорились на митинге, а ворота, сам видишь, заперты. Мы в контору, а там Лавлинский. Нет, говорит, дозволения хозяина на фабрику вас пускать. Поприжали мы его, он и признался, что ключи сам хозяин теперь держит.
        Рабочие опять зашумели.
        — Решаем так,  — Никанор Дмитриевич поднял руку, призывая к тишине.  — Ждите меня здесь, я сам схожу в контору.
        И вот знакомые коридоры, двери. Когда-то он входил сюда со страхом, потом с верой в господскую доброту и справедливость. Теперь в нем не осталось и следа от детской робости и юношеской наивности. Все комнаты, кроме одной, были на замках. Кукушкин вошел. Лавлинский, коротко взглянув на него, продолжил чтение каких-то бумаг.
        — Вы не находите странным, Герман Георгиевич, что сейчас, когда рабочие сами изъявили желание работать, вы их не пускаете на фабрику, в то время как в прежние времена тянули из них последние жилы.
        — В прежние времена,  — спокойно ответил Лавлинский,  — вы бы не позволили себе вот так бесцеремонно входить сюда.
        — Возможно, но это не моя вина: разучил меня Туруханский край правилам хорошего тона.
        — Что вам угодно?  — Лавлинский встал.
        — Ключи! От ворот, от производства, от котельной!
        — Для вас в них нет сейчас никакой необходимости,  — все так же спокойно ответил Лавлинский, с иронией подчеркнув слово «сейчас».
        Кукушкин, словно не заметив этого, негромко произнес:
        — Когда я сюда шел, не знал, какое дать объяснение вашему поведению, теперь знаю — контрреволюция и саботаж!
        — Что ж,  — помедлив секунду, сказал Лавлинский,  — пойдемте на фабрику. Однако эта экскурсия ничего не изменит.  — Он вышел из-за стола и направился к двери.
        Когда подошли к рабочим, управляющий громко, чтобы все слышали, обратился к Кукушкину:
        — Я думаю, мы сначала пройдем на территорию вдвоем. Вы все осмотрите, сделаете выводы, а потом расскажете,  — он сделал маленькую паузу,  — товарищам.
        Никанору Дмитриевичу предложение не понравилось, хотя рабочие одобрительно зашумели: «Ступай, Дмитрич, погляди. Мы здесь постоим. За нами дело не станет!»
        Отсутствовали они минут двадцать. Никанор Дмитриевич вернулся озабоченный и помрачневший, подошел к напряженно ждущей толпе.
        — Товарищи,  — было видно, что ему трудно говорить, но он пересилил себя.  — Товарищи, сегодня мы не сможем работать. И завтра, и, видимо, послезавтра… На фабрике нет сырья и топлива…
        И среди недоуменной разноголосицы вопросов «как?», «почему?» со звонкой обидой прозвучало:
        — Чего ж тогда митинговали? «Ломай традиции, защищай революцию!». Вот и защищай… Баламуты!
        Впервые за многие годы Кукушкин растерялся.
        Ему хотелось объяснить людям, что, обращаясь к ним с горячими словами призыва, он не думал о таких прозаических вещах, как сырье и топливо, но в этом только его вина, и этот случай не должен бросить тень ни на одного члена партячейки, ни тем более на Советскую власть, как того хотят лузгины, лавлинские и иже с ними. Но в горле застрял комок, который не удавалось проглотить…
        А Лавлинский стоял в стороне с видом человека, который все понимает и даже сочувствует. Но именно сочувствие унижало более всего!

        23

        О монахинях Ферапонт Маякин узнал утром.
        Проснулся он от глухого звона чугунов и ухватов, от злого ворчания жены.
        — Знай себе дрыхнет! Мать с отцом спалят, а ему хоть кол на голове теши. Власть называется… В постели только и хозяйничать…
        — Что чепуху мелешь?
        — Торф, сказывают, кто-то поджег. Денно и нощно горит. А до мамани с папаней рукой подать.  — Жена повернулась к нему и посмотрела так, будто он устроил пожар у родительского дома.
        Ферапонт встал. Заскрипели старые прохладные половицы. Вышел в сени, с наслаждением выпил ковш воды, другой опрокинул на шею, долго фыркал и стонал. Малость посвежевший и взбодрившийся вернулся в избу, присел к столу.
        — Так что там насчет пожара?  — спросил с ленцой.
        — А то!  — Евдокия с грохотом поставила на стол чугун с парившей картошкой.  — Лучше навестил бы родителей! Власть-то, она от тебя никуда не убежит. А убежит — может, и лучше!
        — Ты чего это?!  — сурово посмотрел на жену Ферапонт.
        — Боязно,  — присела она на скамейку.
        На него тоже изредка накатывалось тревожно-тоскливое волнение, но ответил он с небрежностью:
        — Чего там еще выйдет! Мы и сами с усами.
        — Молчал бы… Не слыхал ведь, что монахини говорят…
        — Ну и что,  — сказал он, вяло пережевывая картошку, не ощущая ни ее жара, ни запаха, ни вкуса.
        — А то,  — заторопилась жена.  — Днями в монастыре умерла Серафима-мученица. Так перед смертью видение ей было. Будто бы конец света близок. Отступление от веры получилось, и во всем антихристы виноваты, надо их поубивать всех до единого! Когда, говорят, колокола в округе зазвонят, собираться надо в рать и громить вероотступников да жечь Советы. Так и сказывают, вот те крест!
        Евдокия еще что-то говорила мужу, но он уже не слышал, напряженно думая о своем. Когда жена, горячо отговорившись, умолкла, сказал:
        — Собирайся. Поедешь с детьми к отцу. Поживете там до поры до времени. А пожара не бойся, погасили.
        Евдокия посмотрела на него, взъерошенного и сердитого, спросила:
        — А ты?
        — Помилуй бог детей да жену, а сам я как-нибудь проживу,  — кисло улыбнулся Ферапонт. Потом добавил: — Я в город подамся, разузнать там кое-что надо, а за домом присмотрю, не волнуйся. Да и зариться тут не на что, не нажили. В общем, поезжай, весточку подам, случится оказия, а может, и сам вскорости наведаюсь.
        — Боишься?  — тихо спросила она.
        — Боюсь. Не знаю чего, а боюсь. Давеча милиция приезжала, ну после банды, и сам начальник с ними. Чего проще — нас выручать приехали, а я и тут испугался. Аж противно, до чего жизнь довела!
        Маякин скрутил по обыкновению тугую и аккуратную козью ножку, прикурил угольком, покрутил в пожелтевших пальцах черно-красный кусочек и бросил в печку. Жена следила за ним жалостливыми глазами.
        Ферапонт уехал первым. Сборы оказались недолгими: через полчаса высохшая за зиму лошаденка запылила по ухабистой узкой Дороге. Уныло потянулись почерневшие избенки, крытые где взъерошенной соломой, где замшелой дранкой. Подвода миновала небольшой пруд, за которым, брезгливо сторонясь крестьянских домишек, высились пятистенки зажиточных хозяев. Но и среди них спесиво выделялся крытый железом огромный дом мельника Маякина. На бугре стояла ветряная мельница, одна на всю округу. Крылья ее застыли с прошлой осени. За деревней тянулось гибкое русло Клязьмы, а еще дальше — лес, густой и тревожный.
        В детстве он страшился хмурой прохлады дубрав и ельников, буреломов и чащоб, но, когда подрос, понял: гораздо страшнее любого лешего, опаснее всякого зверя люди, избравшие лес своим пристанищем. Не встречайся с ними на одной дороге, не попадайся на глаза. Вон мельника как попотрошили!
        Знал Ферапонт, чьих это рук дело, и думал с удивлением, почему еще ходит по земле. И который раз ругал себя за согласие председательствовать: с его ли характером!
        «Не робей,  — галдели мужики на сходе.  — В грамоте ты мастак, деревня — не губерня, невтерпеж будет — поможем». И уговорили-таки! И какой ни была его власть, шли к нему люди, ждали от него помощи. Но ему бы самому кто разъяснил вот, к примеру, Декрет о земле. Читай да радуйся, получай кормилицу безо всяких выкупов, паши, сей, сколько в руках силы есть. Не для кого-то, для себя. А где взять семена? Пусты закрома у бедноты. И получается: земли много, а семян что у хомяка в зобу.
        Лес заметно прорежился, стало больше простора, неба. Колея сделала замысловатый поворот и вывела на бугристое поле, за которым показался город. Ферапонт уселся поудобнее, гикнул на лошаденку. Она прибавила шаг, но лишь на минуту. Потом опять поплелась, вздергивая хвостом и так напрягая голенастые ноги и худой круп, будто тащила за собой многопудовый воз, а не пустую повозку. Маякин вздохнул: ему было жаль лошадь, жену, сыновей, себя, земляков, обессиленных и мятущихся.
        Повозку оставил у знакомого на окраине, сам зашагал к центру. Кругом валялись огрызки моченых яблок, цветная яичная скорлупа. Крепко пахло самогоном. В парке звенела медь оркестра, мелькали карусели. Обыватели веселились, шумела торговая площадь. Всю зиму наглухо забитые трактиры, кабаки и «монопольки» теперь широко распахнулись. «Понедельник — похмельник, вторник — повторник»,  — подумал Маякин, поднимаясь на второй этаж Совета. Дверь в комнату председателя была плотно закрыта. Перед ней сидела молодая рыжеволосая девица.
        — Мне бы к товарищу Бирючкову,  — вежливо попросил Ферапонт.
        — К нему нельзя, он занятый,  — ответила девица.
        — Так ведь и я к нему не чаевничать.
        — Подождите.
        — Сколько ждать-то?  — обиженно спросил Маякин.
        Но девица не ответила. Ей тоже было обидно: за окном веселье, шум, гулянье, а ты сиди тут как проклятая. А эти все ходят, ходят… Она покосилась на невзрачного мужика, его полотняные штаны, заправленные в сапоги, мятый суконный пиджак, землистого цвета рубаху и отвернулась, с завистью подумала о Лизавете, которая свое в этом веселье не упустит.
        — Сколько ждать-то?  — опять повторил Ферапонт. И попросил: — Может, скажешь ему, что пришел, мол, Маякин из Демидова. Он знает.
        К его удивлению, девица поднялась и пошла к Бирючкову. «Мается»,  — смекнул Ферапонт.
        Из кабинета председателя громко раздалось: «Заходи, Маякин, заходи!»
        У Бирючкова сидел средних лет седой мужчина со злыми глазами. У председателя было усталое, глубоко иссеченное ветвистыми морщинами лицо.
        — Познакомьтесь. Кукушкин Никанор Дмитриевич, председатель фабкома лузгинской фабрики, член нашего исполкома. Большевик,  — добавил Бирючков.
        — Будем знакомы,  — прогудел Ферапонт, с пристрастием разглядывая Кукушкина.
        Тот энергично пожал руку и повернулся к Бирючкову, продолжая разговор.
        — Я тебе еще раз говорю: Лавлинский это нарочно подстроил, чтобы всех нас дураками перед рабочими показать! Вот, дескать, смотрите, любуйтесь, кому фабрику доверяете: сразу неразбериха и путаница. Он меня, мерзавец, потому и на фабрику повел, чтобы я потом перед всеми… будто голый… Ладно, пойду.  — Кукушкин поднялся.  — Соберу партячейку, обсудим, что делать дальше.
        — Вот это другой разговор.  — Бирючков удовлетворенно кивнул,  — Потолкуйте с народом, объясните ситуацию.
        Никанор Дмитриевич ушел, они остались одни. Бирючков не торопил. Маякин не знал, с чего начать: слишком много всего накопилось в душе. Наконец распрямился.
        — Ответь мне сразу: надолго Советской власти хватит или нет?
        — Что?  — Бирючков вскинул на него потемневшие глаза.
        — Я говорю,  — упрямо повторил Маякин, не отводя вопрошающего и взволнованного взгляда,  — что ежели надолго, то почему не изничтожите всяких там… кто новой жизни поперек дороги стоит, а коли ненадолго, то чего тогда кашу заваривать?
        — А почему ты Меня об этом спрашиваешь? У себя спроси, ты ведь тоже Советская власть.
        — Коли знал, не стал бы тебя допытывать и лошадь за столько верст гонять, она ведь хоть и плохонькая, да своя… И не гляди на меня так. Был бы враг — не пришел.  — Он полез за кисетом, стараясь унять волнение и дрожь в руках. С улицы доносились негромкие звуки. Они почти не нарушали комнатную тишину, вяжуще-неприятную.  — Освободи меня, Тимофей Матвеевич!
        — Я тебя не назначал и не выбирал!
        — Да ты не злись, Тимофей Матвеевич, я ж для дела. Ну чего, спрашивается, держать бугая, коли в нем силы нету!
        — Глупый пример. И вообще, я не так о тебе…
        Маякин заторопился:
        — Ты не думай, я завсегда… Я за Советскую власть чего хочешь!
        — Что тут думать, когда и так все ясно,  — сухо произнес Бирючков.  — Пусть кто-то Советскую власть завоевывает, защищает, кровь за нее проливает, а я покуда не завалинке посижу!  — и встал, заканчивая разговор.
        — Нет, ты погоди,  — почти просительно остановил Ферапонт.  — Не о том речь, не о том… Тяжела ноша для моих плеч. Я ж крестьянин, мне бы пахать да сеять, а не командирствовать. И мужики привыкли ко мне, как к своему, к ровне, а тут на тебе, голова какой выискался! Да и не могу я им все тонкости объяснить об том, что происходит вокруг, потому что сам ровно слепой! Вот чую, нутром чую, что наша это власть, для мужика да для рабочего люда и что на первых порах завсегда в любом деле трудно бывает, а как сказать про то — не знаю, не умею.  — Он притих на секунду, потом с непонятной злобой крикнул: — А ежели бы был на моем месте грамотный человек, образованный?
        — Ты, я смотрю, думаешь, у нас семь пядей во лбу,  — жесткое выражение покрасневших от напряжения и бессонницы глаз смягчилось.  — Кукушкина видел? Есть у них на фабрике управляющий Лавлинский. Я, как ты выразился, тоже нутром чую, что враг, а сделать с ним ничего не могу: открыто себя не проявляет. Терпим его и ему подобных, потому что хозяйствовать самостоятельно пока не умеем. Вот и строят нам козни, но мы не плакаться и бить себя в грудь должны, а учиться… Хотя в чем-то ты прав. Но опять прав однобоко, со своей стороны. А если взглянуть с другой? Грамотных у вас в деревне — твой однофамилец Маякин-мельник, дьячок да кое-кто из крепко-зажиточных. Пойдут они за Советскую власть? Ясное дело, нет. Или посылаем мы к вам крепкого большевика. Поверят ему мужики? Не сомневаюсь, поверят. Но сколько для этого потребуется времени? А для нас не только каждый день, каждый час дорог… А насчет подмоги… Ты Никиту Сергеева помнишь?
        — А то как же! Наш, демидовский. Парень был вроде ничего.
        — Парень что надо… Его к вам и направим. Согласен? Вот и ладно!
        Они простились, но в дверях Маякин остановился и нерешительно сказал:
        — Тут еще вот какое дело… Монашки у нас в деревне народ баламутят, концом света пугают, призывают ко всяким там делам…
        — Пугают? Пусть пугают. Не хватало нам монашек бояться.
        «Действительно, что это я,  — думал, выходя из Совета, Ферапонт.  — Монашки, они и есть монашки». Но на душе было неспокойно.

        24

        Сытько торопливо отыскал в резном заборе хитро спрятанную кнопку звонка, с силой нажал и нетерпеливо прислушался. Наконец звякнула дверь, зашуршали шаги.
        — Кто?  — спросил строгий женский голос.
        Максим Фомич назвался. Прямая, высохшая до желтизны экономка пропустила вечернего гостя, тщательно заперла высокую калитку. Максим Фомич остался ждать в полутемной гостиной. Он не успел сообразить, что стало с некогда богато обставленной, а теперь черневшей пустыми углами комнатой, как вошел Лавлинский.
        — В чем дело? Почему вы здесь?
        — Беда, Герман Георгиевич, беда! Лузгина арестовали!
        — Когда?
        — Только что.
        — За что?
        — За контрибуцию… Как председателя союза фабрикантов за отказ выполнить решение городского Совета.
        Герман Георгиевич плотнее затворил дверь, за которой слышался возбужденный разговор.
        — Кто знает об аресте?
        — Пока никто. Но мне кажется, этого не скрывают.
        — Что ему грозит?
        — Все, что угодно. Они на все способны!
        — Интересно.  — Лавлинский смотрел за спину Сытько чуть прищуренными глазами.  — У меня к вам просьба. Постарайтесь регулярно информировать меня обо всем… вы меня, разумеется, понимаете… И не здесь.
        Лавлинский подождал, пока уйдет Сытько, достал папиросу, подержал в нервных пальцах, прикурил от свечи. Пламя качнулось, зеркально отразившись в темно-синем стекле окна. «Почему-то люди считают,  — подумал он,  — что бог добр и участлив. Напрасно. Только злой шутник мог придумать такую подлую и коварную штуку, именуемую „жизнь“. Жизнь, которая зависит от тысяч неподвластных человеку случайностей… Придет однажды какой-нибудь Кукушкин, дунет — и погаснет свеча. Впрочем, здраво рассуждая, бог тут не так уж и виноват. А Кукушкина ждать не надо…»
        Он вернулся в кабинет, спокойный и решительный.
        — Скверные новости, господа! Большевики арестовали Лузгина.
        — Это неслыханно!  — Смирнов швырнул карты на стол.  — Они начинают распоряжаться, словно хозяева!
        — А мы своим бездействием тому способствуем!  — Гоглидзе сверкнул злым взглядом.
        — Не надо горячиться, господа офицеры,  — остановил Добровольский.  — Выслушаем сначала Германа Георгиевича.
        — Мне, собственно говоря, нечего добавить. Но, по всей вероятности, большевики этим арестом хотят повлиять на союз фабрикантов.
        — Вот-вот,  — крикнул поручик.  — Сначала дань соберут, а потом к стенке!
        — Что делать,  — произнес Добровольский.
        На этот раз они нас опередили.
        — Вы хотите сказать,  — ротмистр хмуро посмотрел на штабс-капитана,  — что деньги для большевиков надо собрать?
        — Да, другого выхода пока не вижу!
        — Никогда!  — Смирнов вскочил со стула.  — Слышите, никогда! Я скорее пущу себе пулю в лоб, чем допущу такое!
        — Не торопитесь,  — не разжимая губ, улыбнулся Лавлинский.  — Не оказывайте лишней услуги большевикам. И попробуйте трезво понять, что, если мы, вернее союз фабрикантов, не выполнит требование Совета, можете заказывать панихиду по Тимофею Силычу.
        — Не посмеют!
        — Посмеют, господин ротмистр. Я в первую минуту тоже не допускал такой мысли, но теперь… Поймите, Совет сейчас находится в таком положении, когда только решительные меры спасут его от гибели. В этой ситуации большевики ни перед чем не остановятся. Но, господа,  — он уже весело смотрел на офицеров,  — согласиться на требования большевиков еще не означает выполнить их. Сначала надо обговорить с ними условия освобождения председателя союза фабрикантов, потом попросить день-другой подумать, потом начать, но не торопясь, по крупицам, собирать дань, оброк, контрибуцию — называйте как хотите. А тем временем усиленно готовиться к тому, чтобы неожиданным ударом…
        — Выходит,  — повел широкими плечами Гоглидзе,  — большевики, сами того не подозревая, ускорили свою собственную гибель! Ха-ра-шо, ах, хорошо! Давно пора! А то сидим тут, вино распиваем, в карты играем. Называется, приехали бороться!
        — Ну это вы напрасно,  — успокоил Лавлинский,  — немало все-таки сделано.
        — Значит, будем действовать решительно!  — Гоглидзе встал.
        Офицеры откланялись. Герман Георгиевич проводил их до калитки и торопливо вернулся в дом.

        25

        — Доколе же терпеть мне такое наказание! Уж я ли его не лелеяла, не берегла. А он с этой бездомной, с этой…  — Глафира Ивановна всхлипнула.
        — Зря ты… Она девка скромная, работящая. Да и любит Мишку. Чего ж тебе?  — буркнул Карп Данилыч.
        Тося забыла, почему оказалась в комнате, где за громоздкой печкой ночевали Мишины родители. Она стояла, оцепенев, не в силах повернуть назад. Карп Данилыч закашлял, пробурчал что-то неразборчиво и примирительно, но жена наседала, торопясь выговориться:
        — Зачем ты ее сюда привез, зачем? Кто она нам? Ни сноха, ни работница!
        — «Ни сноха, ни работница»,  — передразнил Митрюшин.  — Человек она, сирота. И хватит об том, ишь завела, с утра спокою нет!
        — Ах, спокоя тебе захотелось?  — с мстительной решимостью воскликнула жена.  — Так вот: скажи дядьке Еремею, чтобы духу ее здесь не было! Иначе… иначе я не знаю, что сделаю,  — и заплакала.
        Тося, не помня себя, выскочила на задний двор, остановилась среди стоящих торчком оглобель, широкого прогнившего чурбака, тележного колеса с заржавленным обручем и сломанной деревянной спицей, долбленного, как корыто, бревна, обернутого коричневой трухой. Сипло надрываясь, прокричал петух, загремел цепью пес, намереваясь залаять, но только со вздохом зевнул, блеснув крепкими зубами, томно выгнулся на крыльце кот, рыжий с серыми лапами.
        «Ну почему так, господи?  — думала Тося.  — Что я сделала плохого?» Бессильно опустив руки, она прижалась щекой к шершавой доске забора, слизывая тепло-соленые слезы.
        Ей вспомнилось детство, поблекшая от безмерных забот мать, отец, всего себя подчинивший главной цели — «выбиться в люди» и почти достигший ее по деревенским понятиям. В то лето стояла страшная сушь с ее извечным спутником-пожаром. Не спаслась от беды и их деревенька: за несколько часов от нее остались лишь курящиеся головешки. Оказался погребенным под ними и отец, пытавшийся спасти хоть что-то из того, что наживалось потом и кровью. Потом умерла младшая сестренка, а вскоре Тося схоронила и мать. И будто оцепенело что-то внутри… Но как на месте выгоревшего бора сквозь обуглившуюся землю тянется к небу зеленая поросль, так и в человеке жизнь берет свое. Она не задумывалась над отношениями, которые возникли между ней, Яшей и Мишей. И трудно сказать, как долго тянулась бы эта неопределенность, если бы не Мишин приход в ту ненастную ночь. Ухаживая за ним, обессиленным и беспомощным, Тося поняла, что ближе и дороже этого человека у нее нет на свете.
        — Эй, девка, ты чего это? Таисья, тебя, кажется, спрашиваю!
        Тося торопливо вытерла лицо уголком платка и обернулась.
        — Ничего, Карп Данилыч.
        — По ночам плачут, когда «ничего», а теперь утро. Ну-ка, сказывай, что там у тебя приключилось.  — У него был строгий голос человека, не привыкшего и не умеющего вызывать на откровенность, оттого ворчанием скрывающего смущение и сочувствие.
        — Слыхала я… об чем вы с Глафирой Ивановной…  — прошептала она, опустив голову.
        — Хм, н-да,  — смешался Карп Данилыч, не зная, что сказать.  — Ну слыхала и слыхала, что с того. Мало ли об чем муж с женой по утрам толкуют. Вот сама выйдешь замуж,  — попробовал он свести дело к шутке.  — Ну будет тебе, будет… Пойдем в избу. Чаю попьем, пораскинем умом — все пойдет чередом.
        Чай пили втроем: Еремей Фокич еще не вернулся из церкви. Карп Данилыч прихлебывал шумно и зло, Глафира Ивановна — с молчаливой обидой, Тося — боязливыми маленькими глотками.
        Потом Митрюшины пошли в церковь, а Тося — к Мише. Он спал спокойным сном выздоравливающего. Она опустилась на стул, по-старушечьи сложив руки на коленях.
        Миша проснулся, открыл глаза.
        — Ты что, так всю ночь и просидела здесь?  — удивился он.  — Боялась, украдут?  — Миша улыбнулся и потянулся к Тосе рукой.
        Она отодвинулась.
        — Ты не думай, я отступлюсь. Как только окрепнешь — отступлюсь… Ничего не надо!
        — Что не надо?
        — Ничего не надо!  — Тося вскочила, но он остановил, больно схватив за руку.
        — Сядь!
        Она покорилась, не зная, что ждать от него в следующую минуту.
        — Где моя одежда?
        — Ты что удумал?  — испугано спросила Тося.
        — Ничего. Просто мы сейчас убежим отсюда. И убежим туда, где тебя никто не обидит.
        Миша и Тося сидели у остывающего самовара, когда Карп Данилыч и Еремей Фокич вернулись из церкви.
        — Ай да Миша, ай да молодец!  — Ктитор заторопился к шкафу.  — По случаю счастливого выздоровления не грех и по лампадке, а, Карп Данилыч?
        — Оно, конечно, греха в том нет. К тому ж и потолкуем. По-семейному,  — добавил Карп Данилыч.
        Тося вспыхнула и хотела выйти из-за стола, но Миша удержал. А Еремей Фокич повернулся к Митрюшину-младшему.
        — Если поправился — уходи куда поукромнее. Ищут тебя.
        — Понятно,  — усмехнулся Миша.  — Ну а ежели я желаю встречи, что тогда?
        — Не впутывали бы вы меня. Вам что: молодо-бедово, а я господу-богу служу, к встрече с ним поманеньку готовлюсь.
        — Готовься, дед, готовься, только прежде скажи, где Яшка?
        — Ты лучше у Вани Трифоновского спроси, с ним твой дружок бывший ушел.
        — Ты что, дед? Как это он может быть у Ваньки?! По своей воле?!
        — Э-э, внучок,  — закашлял смехом Еремей Фокич,  — кто ж нынче по своей воле живет! Царь-батюшка и тот черной силе поддался, а уж про нас, червей безголовых, комаров болотных, и говорить нечего.
        — Ну вот, Таисья,  — сказал Миша,  — дорога теперь нам ясна.  — Встал и объявил: — Уезжаем мы. Отгостевались. Благодарствуйте за привет и ласку,  — и шутливо поклонился деду Еремею.
        — Слаб поди,  — глухо произнес Карп Данилыч.  — Поокреп бы малость.
        — Окрепну. Только не здесь.
        Карп Данилыч нахмурился, но ктитор перебил:
        — Ежели надумал уезжать, уезжай, не задерживайся, а то гляди, возьмут тебя здесь, тогда не только тебе, другим не поздоровится.
        Глаза Карпа Данилыча и ктитора встретились.
        — Слышь-ка, Таисья, и ты, Еремей Фокич,  — сказал Карп Данилыч,  — вышли бы вы пока, потолковать мне с Михаилом надо.
        Митрюшкин проводил их взглядом, повернулся к сыну. Тот стоял перед ним такой же невысокий и крепкий, с такими же, отцовскими, упрямыми глазами. Карпу Данилычу хотелось сейчас сказать о своих тревогах и заботах, обидах и надеждах, и он тяжело, будто пудовые гири, складывал в уме слова.
        — Опять к этому… к этому каторжанину! Опять позор… на отцову голову позор!
        — А куда прикажешь деться? За мной теперь, как за волком,  — тихо и грустно сказал Миша.
        — Ах, Мишка, ах ты дурачок, я же все для тебя, кому ж оставлю! Я тебе и братов с сестрами не завел, чтобы не сцепились из-за денег… Ну зачем тебе этот душегуб? У меня много чего есть — все тебе, все для тебя!
        — Да не из-за денег я, не из-за денег! Скушно мне, муторно! Успокоения душе не нахожу. Потому и в лавке твоей стоять не могу и по делам твоим ездить.
        — Чего ж ты хочешь?  — растерялся Карп Данилыч.
        — Знать бы…  — Миша отвернулся.
        — Моя вина,  — вздохнул Митрюшин.  — В том вина, что в бога малую веру тебе внушил. Оттого и маета, оттого и злобствуешь.
        — Бог тут ни при чем. Видал я и таких, кто в бога верует шибко, а человека им загубить, что Муху раздавить.
        — Цыть!  — опять нахмурился Карп Данилыч.  — Не тебе об том судить. Да и не время. А люди… оно что… оно, конечно, всяк свой разум имеет, у всякого своя корысть, а в душу не заглянешь.  — И, покосившись на сына, закончил: — Взять хотя бы Таисью.
        — Ну ей-то от меня никакой корысти нет, одна растрата,  — засмеялся Миша.
        — Как знать… Матери, вишь, не пришлась она… Да и что сказать: голь перекатная.
        — А тебе?  — спросил сын.
        — И мне не находка. Однако по нынешним временам лучше иметь под боком такую Таисью, чем…  — Он оборвал себя, перешел на другое.  — А уехать тебе, пожалуй, надо. Отлежишься, окрепнешь, мозгами пораскинешь… Дам я тебе один адресок — полная надежа. Может, и сам вскорости туда наведаюсь. А к Ваньке не ходи, не гневи отца и бога!
        Наказ Миша выполнил наполовину.
        Выехав без задержки из города и добравшись до маленькой лесной сторожки, он оставил Тосю у отцова приятеля, молчаливого и заросшего, как остаревшее дерево мхом, мужика, обещал вернуться. А сам через два часа уже подъезжал к лагерю Трифоновского.

        В полдень Прохоровский проводил совещание.
        Госка выслушал не перебивая. Болеслав Людвигович рассказал о происшедшем за день. Два уличных ограбления, драка в трактире — один человек тяжело ранен, поставлены на довольствие два новых сотрудника.
        Мало утешительного было в деле банды Трифоновского. Не удалось найти Михаила Митрюшина. Когда усиленный патруль прибыл на место, где, по словам Сытько, должен был ждать Тимонин, его там не обнаружили. «Еще бы,  — бросил начмил,  — он не так глуп, чтобы ждать, пока вы придете! Обвел Сытько, как мальчишку, и был таков!» Сытько говорил, что Тимонин не назвал дом, где находится Михаил Митрюшин.
        Без интереса выслушал начальник милиции рассказ Кузнецова о бывших царских офицерах.
        — Офицеры с их политическими делами проходят по другому ведомству! Для нас самое важное — банда, и только банда!  — требовал Прохоровский. Он заметил, как поморщился его заместитель, и добавил: — Что касается офицеров, то мое мнение совершенно определенное: вряд ли от них можно ожидать сколько-нибудь серьезных шагов. Во всяком случае, в ближайшее время!

        26

        Архимандрит Валентин назначил встречу в Леонове.
        Путь до этой подмосковной деревни архимандриту сократили беспокойные мысли, связанные со смертью монахини Серафимы. Валентин решил прежде всего определить, обнаружила мать Алевтина драгоценности или нет. Потом уже действовать…
        Незаметно подъехали к Яузе. На пологом холме показался небольшой храм Положения ризы пресвятой богородицы. Архимандрит нетерпеливо хмурился, поджидая, когда к нему подойдут. Его проводили к настоятелю отцу Владимиру.
        — Где же гость?  — сразу спросил архимандрит, не затрудняя себя долгими приветствиями.
        Отец Владимир отдал распоряжения, и через минуту в комнату вошел штабс-капитан Добровольский.
        — Я весьма признателен вашему высокопреподобию за то, что вы, несмотря на большую занятость, изволили встретиться со мной.  — Он учтиво поклонился.
        Архимандрит посмотрел на отца Владимира, и тот, сославшись на неотложные дела, вышел. Добровольский был в полувоенной форме и этим смущал архимандрита. Вглядываясь в крепкую, стройную фигуру, спокойное лицо, Валентин подумал: «Священнослужителем мог бы стать приметным».
        — Должен сказать также,  — продолжил Добровольский,  — что прежде я обратился к митрополиту Макарию, однако его высокопреосвященство направили меня к вам, уверив, что вы вполне можете решить возникшие вопросы.
        — Меня радует такое доверие. Но две преамбулы — не много ли даже для штабного офицера?
        — Они необходимы,  — ответил, чуть покраснев, штабс-капитан.  — Поэтому перехожу к главному. Большевики арестовали председателя союза фабрикантов, созданного в противовес большевистскому Совету, господина Лузгина.
        — Чем, однако, арест одного человека может повредить общему делу?
        — Тем, что он играл ведущую роль в обеспечении нас средствами. Тимофей Силыч организовал сбор средств для известных вам целей. Большевистский Совет принял решение о контрибуции. Союз фабрикантов не может оставить в беде своего главу. Большевики могут пойти на крайние меры. Средства, предназначенные для нас, пойдут в казну Совета. Как видите, мы поставлены в чрезвычайно трудное положение…
        «Боже мой, как он многословен»,  — с тоской подумал архимандрит.
        — Поэтому общность задач,  — продолжал Добровольский,  — позволяет нам надеяться на помощь и поддержку со стороны русской православной церкви и в вашем лице — ее руководства.
        «Наконец-то»,  — с облегчением вздохнул Валентин, но сказал без всякого выражения:
        — Ваша надежда не беспочвенная.
        — Надежда надеждой, но…  — начал было Добровольский, но архимандрит остановил его властным жестом:
        — Хочу, чтобы вы верно истолковали мои слова. Церковь готова оказать помощь своим сынам и дочерям. Но помощь сия была, есть и будет тем более весомой, чем более реальной может быть отдача. Во всяком случае, мы должны твердо знать, насколько жизнеспособно то, во что мы вкладываем средства.
        — Но это коммерция!  — воскликнул штабс-капитан.
        — Что здесь удивительного? Церковь всегда учитывала существующую реальность.
        — Следовательно, вам хотелось бы знать, насколько мы сильны? Мы сильны, слово офицера! Но наша жизнеспособность зависит от размеров помощи!
        — Круг замкнулся, вы хотите сказать? И все-таки меня несколько удивляет одно обстоятельство. Неужели в городе не осталось сил, кроме союза фабрикантов и его уважаемого главы Тимофея Силыча, которые могли бы оказать вам необходимую помощь? Ваш батюшка, например.
        Валентин говорил спокойно, стараясь не показать напряжения, с которым подводит штабс-капитана к интересующему предмету и ради которого приехал из Москвы в Леоново.
        — Отец Сергий активно помогает нам. Но эта помощь, так сказать, духовного плана.
        — А монастырь? Он располагает известными возможностями.
        — Я не вправе подвергать сомнению ваши слова, но то, что выделила мать Алевтина, просто смехотворно.
        «Не нашла,  — успокоился архимандрит. Но через секунду вновь заволновался: — Нашла, но…»
        Подумав, произнес твердо:
        — Хорошо, сын мой. Укрепите в сердце веру в счастливый исход нашего святого дела. Господь да благословит вас.
        Добровольский поклонился, и архимандрит закончил деловым тоном:
        — Мы изыщем возможность приехать к вам. Скажем, в светлый четверг.

        27

        Чугунов не знал усталости. С того момента, как было принято решение о создании продотряда, жизнь пошла в ином измерении. Ом всегда жил стремительно и азартно, но сейчас для него время словно спрессовалось, ни минуты попусту, все подчинилось главному: дать городу хлеб!
        Он бегал по учреждениям, встречался с нужными людьми, отдавал приказы, требовал, доказывал, просил, и уже утром следующего после заседания дня были созданы два продотряда, один из которых Чугунов возглавил сам.
        На первых порах дела шли более-менее удачно. Но в четвертой по счету деревне они натолкнулись на стену, глухую и враждебную. Более всего удивило то, что на защиту кулаков поднялось все село, и Чугунову понадобилось много сил, чтобы убедить бедняков помочь продотряду. Этот случай заставил задуматься.
        В следующей деревне оказалось еще труднее. Здесь уже знали о продотряде и сумели принять необходимые меры.
        Тогда Чугунов распорядился полнее загрузить продуктами часть подвод, выделил охрану и отправил в город! Он чувствовал, как росло подогреваемое кулаками озлобление против них, и все же продолжил путь по деревням. Чугунов не исключал возможности открытого выступления кулаков, но думал об этом с молодой самоуверенностью как о чем-то маловероятном. Но это случилось…
        Сначала сквозь розово-серую марь Чугунов увидел изломанное небо. Он прикрыл глаза и сразу вспомнил, как после выстрела упал с телеги.
        — Ты глянь, еще дышит!  — услышал он голос.
        — Нехай, все одно перед смертью не надышится.
        Чугунов хотел повернуться на бок, и не почувствовал тела. «Позвонок задел! Ну нет,  — злобно подумал он,  — валяться гнилым бревном я не буду!» И напрягся.
        От дикой боли бросило в жар.
        — Ты глянь,  — услышал он опять,  — плачет!
        — Знать, совесть не совсем потерял, кается перед смертью.
        — Может, его того… чтоб не мучился,  — клацнул затвор.
        — И думать не моги! Мы ж не ироды какие!
        — Что-то не пойму я тебя, дядька Митрофан: когда палил по ним, о покаянии не думал, а теперь?
        — А теперь другое дело!
        — Коли так,  — сказал первый,  — давай его к другам-товарищам оттащим. Им сейчас Иван Поликарпович грехи отпускает не хуже иного батюшки.
        — Ох и балабол ты, Петруха! Подведет тебя язык…
        — А вот когда подведет, тогда и отмолчусь,  — смеясь ответил Петруха. Они подхватили Чугунова и потащили по кочковатой земле. Он потерял сознание.
        Его бросили рядом с расстрелянными, исколотыми вилами и изрубленными топорами товарищами из продотряда. Они лежали у памятника Александру II. Перед ними поднималась церковь, слева блестел пруд, справа грудились телеги с мукой и зерном, которые они не сумели довезти.
        Маленькими группками и порознь стояли люди. Теперь им было страшно вспоминать бой, и они старались не глядеть на убитых. Но взгляды знобко тянулись к ним.
        — …понесли суровую кару…  — Иван Поликарпович Гребенщиков, маленький и потный, бегал по мешкам и кричал, размахивая короткими руками.  — А хлеб — он наш и мы его никому не отдадим. Никогда и никому, чтоб все это поняли!
        «Поняли,  — подумал Чугунов.  — А ведь это я так говорил».
        Наверное, не стоило задерживаться в этой паршивой деревне, до города оставалось каких-то верст тридцать, но Чугунов прикинул, что пудов сто можно «отагитировать». Однако по домам прошли без пользы, а на сход мужики явились угрюмыми. Чугунов старался не замечать этого. Теперь он мог признаться себе, что говорил громко, но неубедительно. А когда спросил: «Ну что, товарищи, все поняли?» — сзади ответили:
        — А как же, теперь все поняли! Вразумил!
        Он хотел повернуться, но выстрел в спину выбросил его из телеги…
        Все заметнее темнело. С сумерками побежал по земле холодок. Мужики суетились у возов, ругались, спорили. Ворочали мешки.
        — Бери, все бери!  — подгонял Иван Поликарпович.  — Сегодня вы отбили у антихристов чужое добро, завтра ваше отобьют — и не будет им спасения!
        «Что вы делаете, дураки-черти, остановитесь!» — кричал немым ртом Чугунов. Но мимо тяжело топали сапоги, сбитые, грязные, латаные и натруженные.
        Чугунов глядел в серое небо и думал: если умрет, то ничем не сможет помочь своим, когда придут. А помочь он хотел. Например, надо обязательно рассказать про Гребенщикова Ивана Поликарповича, о мужиках запутавшихся, о бабах, сразу пускающих слезу, едва речь заходит о хлебе, о детишках, глядящих взрослыми глазами. Потом сказал бы, что притаились где-то дядька Митрофан и балагур Петруха, которые очень удивились его живучести. А зря удивились, зря… зря…
        Сознание уходило…
        — Что «зря», Саня? Ты говори, слышишь?! На водички, сделай глоток.
        Вода была ледяной и душистой. Ломило сердце: «Свои!»
        — Ну как, полегчало? Крепись.
        «Ильин!  — улыбнулся Чугунов.  — Хорошо, что его прислали, он спокойный, рассудительный, горячиться не станет».
        «Всех, у кого найду награбленный хлеб, расстреляю,  — думал Ильин, глядя на неподвижное тело Чугунова и вспоминая изуродованные тела продотрядников.  — На этом же самом месте, где их…»
        — Ты только не торопись,  — прошептал пепельными губами Чугунов. Ильин кивнул головой, занятый другими мыслями.  — Мужики изголодались… помоги.
        — Кому помочь?  — опешил Ильин.
        — Помоги, темные они еще…
        — Ты! Святой!  — заорал Ильин.  — Да ты знаешь, что я с ними сделаю?! Я…  — но, подчиняясь строгому взгляду, смолк.
        — Уезжай!  — прошептал Чугунов.  — Злой ты сейчас….
        — А ты бы хотел, чтобы я с ними обнимался! Они моих товарищей, а я чтоб не злой!
        — Нет, я хочу, чтобы ты их понял… Дай воды… Если поймешь, что перед тобой враг — стреляй,  — передохнул, облизнув сразу пересохшие губы.  — Но таких мало.
        — Считал ты их, что ли,  — с досадой отвернулся Ильин.
        — Считал… Мало.
        — Ладно, счастливого пути.  — И добавил, сжимая холодную руку: — Мало, тем лучше для них!
        Он отошел от него и крикнул шоферу и двум красногвардейцам:
        — Чтоб довезли живым!
        Машина сверкнула фарами и, дребезжа деревянным кузовом, заторопилась в город. Она скрылась в лесу, и скоро в нем растаяли последние звуки мотора.
        «Минут через тридцать будут,  — прикинул Ильин.  — Если, конечно, ничего не случится. Эх, Саня, Саня…»
        — Товарищ командир.  — Пожилой красногвардеец стоял поодаль, переминаясь с ноги на ногу.
        — Слушаю, докладывайте.
        — Так что не нашли мы.
        — Как это не нашли? Идемте-ка в дом, там все расскажете.
        Рассказ, однако, занял мало времени и ничего не прибавил. Красногвардейцы обошли все дома, выявляя зачинщиков и участников расправы. Зачинщиков обнаружить не удалось — скрылись, а участники — ну что ж, говорили им, считайте, что все участники, потому что на сход собралась вся деревня.
        — Ну это дудки! Мало ли что вся! Убивали-то не все! Значит, надо узнать, кто конкретно участвовал в расправе.  — Он скрипнул зубами.  — И сейчас же, немедленно, по горячим следам!
        — Может быть, завтра начнем, ночь ведь,  — предложил кто-то.
        — Завтра мы будем хоронить своих товарищей,  — четко произнес Ильин, и голос его дрогнул.
        — Не торопись,  — сказал Боровой.
        — Товарищ военком! Не успокаивайте меня! Не могу…
        — Не можешь — отправляйся домой! А отряд я тебе погубить не позволю.
        Боровой выругался еле слышно, подергал вислый рыжеватый ус и подсел к Ильину. Обхватил за плечо широкой ладонью, притянул к себе.
        — Ты что-то совсем раскис. Думаешь, у меня сердце не плачет?  — Они остались вдвоем в небольшой комнате на втором этаже покинутого барского дома.  — Гляди в окно, темень — глаза коли, а ты, не зная местности, обстановки, хочешь искать этих гадов ползучих. Да они нас всех из-за углов и подворотен! Этого ты хочешь?! Или стал как Прохоровский?
        — При чем здесь Прохоровский!  — поморщился Ильин.
        — Да при том, что у того, как шлея под хвост попадет,  — пиши пропало!
        — Ну знаешь!
        — А ты не обижайся, ты прежде всего о деле думай. Нынче важно не только хлеб вернуть и зачинщиков обнаружить и обезвредить, но и так с народом обойтись, чтобы не запугать, не оттолкнуть от себя, заставить поверить нам, иначе сказать, подрубить у врага корни. Им ведь без народа труба. И нам тоже.
        В полночь Ильин вышел из затихшего дома. У крыльца и во дворе ходили часовые. Ильин присел на высокое крыльцо, прислушиваясь к недоброй тишине. Улица тонула во мраке. Звезды дрожали в холодных колодцах почти невидимых туч. Луна невесело выглядывала из-за деревьев. «Что-то не верится мне в эту тишину»,  — подумал Ильин и поднялся со ступенек.
        Он дернул гимнастерку, кивнул часовому: «Пройдусь малость, ноги разомну»,  — и пошел к церковному кладбищу.
        Здесь было еще тише и однообразнее, лишь в маленькой часовенке за стеклом подрагивал язычок свечи, оставленной заботливой рукой. Он потрогал камни часовни и повернул обратно. На дороге постоял в раздумье и зашагал к пруду.
        Пруд лежал недалеко от церкви, в лесу, превращенном сбежавшим за границу помещиком в парк. У берега в траве лежало дерево. Ильин присел на него. Черные тени словно уснули в воде. Он хотел закурить, но передумал, прислушиваясь к возникшим легким звукам. Потом тихо плеснула вода, и шорох побежал по деревьям. Ильин насторожился, вглядываясь в противоположный берег: там шла какая-то работа. Он прикинул, с какой стороны быстрее и незаметнее подкрасться.
        Пруд оказался овальным, и вскоре Ильин стал различать вскрики, реплики, понуканье. Подобравшись поближе, он увидел людей, складывающих на берегу какие-то мешки.
        «Оружие? Но зачем топить?  — думал он и вдруг понял: хлеб!  — Ах, гады, ни себе ни людям!.. Лишь бы не успели сообразить, что я один!»
        Ильин оглянулся на потерянную в ночи деревню, на зелено светящийся пруд и крикнул копошащимся фигурам:
        — Отойти от берега! Даю предупредительный!
        Выстрел ахнул, как взрыв.
        Люди, не понимая, что произошло, послушно отступили от мешков, озираясь по сторонам.
        — Стоять, не двигаться! Стреляем без предупреждения!
        «Услышали наши или нет? Поймут? Должны понять!» — решил Ильин, прикидывая, как незаметнее перебраться к мешкам. Черные фигуры у берега сбились в кучу. Ильин бросился из-за деревьев к пруду, упал за мешки, дважды выстрелив наугад. В ответ грохнул недружный залп. Вода брызнула фонтанчиками. Ильин раздвинул мешки, переждал секунду, выглянул в просвет. К нему, пригибаясь к земле, бежали двое. Ильин выстрелил. Один из бежавших упал, другой резко свернул в сторону.
        «Отлично!  — Ильин торопливо перезарядил наган.  — Теперь всю деревню на ноги подняли!» Осторожно выглянул: никого. «Ну что ж, помолчим и мы!
        Посмотрим, у кого нервы крепче». Он притаился, ощупывая руку. Пуля, видимо, задела ее.
        Через минуту Ильин насторожился. За прудом нарастал шум. Это спешили свои…

        28

        — Эй, ты жив еще? Выходи!
        Яша поднялся со скамьи и, сутулясь под низким потолком, пошел к выходу. На улице глубоко вдохнул свежий лесной воздух и оглянулся. Банька кособоко стояла среди деревьев. Она была дряхлой, а доски на оконце — свежие, желто-белые.
        Провожатый подтолкнул, и Тимонин побрел по узкой тропке к приземистому, сложенному из крупных почерневших бревен дому. У крыльца с тремя грязными, местами выщербленными ступенями Яша еще раз оглянулся: глаза провожатого под сросшимися рыжеватыми бровями настороженно прищурились, правая рука с пистолетом угрожающе поднялась:
        — Ну? Испугался, что ли? Мы на испуг не берем, мы сразу, понял? Так что топай!
        В большой, на весь дом, комнате все тонуло в сером табачном тумане. В углу, под неясными в плывущей мгле образами, сидел в расстегнутой цветастой рубашке Ваня Трифоновский, слева и справа сгрудились над заставленным бутылками и закусками столом его дружки.
        — Ну что, Яшка, надумал?  — Голос у Трифоновского охрипший и глухой.  — Иди выпей, закуси… Оголодал, чай? Кормили тебя мои разбойники или нет? А может, брезгуешь? Иди же, ну!
        — Не зови его, Ваня, не придет. Не по чину,  — услышал Яша знакомый голос Митрюшина.
        — Сяду,  — неожиданно согласился Яша.
        Он присел на до блеска выскобленную скамью. «Шаркнуть бутылкой одного, второго, а там…» — он не знал, что будет потом, знал только, что, если сегодня не сумеет убежать, завтра для него уже не настанет.
        — Стало быть, снова мы вместе. Свиделись…  — Трифоновский поднял большие глаза.  — Только не знаю, надолго ли?
        — Что до меня…  — начал Миша, но Иван перебил:
        — Погоди! За что ты его так ненавидишь? Не делал он тебе ничего плохого. Ведь мог выдать своим, когда ты у Тоськи лежал, а не выдал.
        — За это еще больше ненавижу,  — прошептал Миша.  — Спас-то он меня ради нее. Благородство показал, сволочь такая! А потом выслеживать стал… Если бы не ты, он бы меня во второй раз не пожалел. Не пожалел бы, а?
        Даже в сумрачном дымящемся свете было видно, как побелело его лицо, напряглись на скулах тугие желваки.
        — Нет, не пожалел бы. Да я и тогда тебя не жалел, это ты правильно сказал,  — ответил Тимонин, поняв, что еще на шаг приблизился к неизбежному.
        — Видал каков?!  — словно с облегчением сказал Митрюшин.
        — А мне Яшку жалко,  — тихо произнес Иван и покосился на образа. «Ну вот и отпели»,  — горько усмехнулся Яша и вдруг вспомнил, как в детстве его спас Трифоновский.
        Яша только-только научился плавать, но плавал он в утином пруду, мелком, тинистом и спокойном. Ребята тянули Яшу на реку. Было там одно опасное и оттого привлекательное место — Крутояр. Клязьма здесь, выскочив из-за поворота, спешила вдаль, бурля и пенясь на стремнине. Тянуло сюда ребят то, что на другом берегу золотился горячий речной песок. Конечно, можно пробраться к нему, переплыв реку в другом месте, но все стремились через стремнину.
        Яша долго не решался войти в реку. И когда приятелям надоело звать его, объяснять, уговаривать, советовать и стыдить, Яша, сам не понимая, как это произошло, бухнулся в воду и стал колотить руками и ногами, поднимая брызги. Когда же до берега осталось каких-то полтора-два метра, Яша с облегчением и радостью прекратил бороться. Но близость берега оказалась обманчивой: не достав дна, он погрузился в теплую светлую воду и стал захлебываться.
        Потом кто-то потянул за руку, и он, почти теряя сознание, успел глотнуть воздух. Еле передвигая непослушные ноги, вышел на горячий песок и рухнул.
        — Обратно пойдешь через брод. Я покажу.  — Ванька Трифоновский лег рядом.
        Яша понимал, что на этот раз никто его к берегу тянуть не будет. Чтобы сделать спасительный глоток, надо бороться самому.
        — Не пойму я одного,  — сказал он.  — Почему не прихлопнули меня там, у ктитора, а притащили сюда?
        — Значит, так надо.  — Трифоновский опять потянулся к бутылке.
        — Ты, Ваня, исповедуйся ему. Может, на том свете замолвит словечко,  — усмехнулся Митрюшин.
        — Брось, Миша,  — неожиданно спокойно и трезво сказал Трифоновский.  — Не разжигайся! Лучше дай ему шанс остаться в живых.
        — Вот как!  — неприятно удивился Митрюшин.  — И ты уверен, что у него такой шанс есть?
        — Пока человек жив — всегда есть!
        Трифоновский отодвинул стакан, нагнулся над столом и выкрикнул с надрывом и болью:
        — Жить-то хочется, Яшка! Хочется! Плюнь на своих барбосов, иди к нам!
        — А если…
        — Нет у тебя никаких «если», понял? Не согласишься — я тебя в живых не оставлю: мне моя шкура тоже дорога не меньше, чем тебе!
        — Дай подумать.
        Яша сказал это, чтобы не ответить «нет», зная, впрочем, что другого ответа не будет.
        — Он еще собирается думать,  — проворчал презрительно Митрюшин.
        — Ты бы, конечно, в моем положении сразу согласился!
        Смысл Яшиного ответа медленно доходил до сознания Митрюшина. Но когда он понял, рука потянулась к карману.
        — Не сметь!  — Трифоновский поднялся сухой и колючий, со странно сияющими глазами.  — Эй, кто там есть?
        Дверь мгновенно открылась.
        — Вот этого,  — он показал на Яшу,  — опять туда же. На два часа. Если ему нечего будет мне сказать, тогда…
        Приговор был подписан. Тимонин встал и, не оглядываясь, пошел к выходу.
        — А ты, друг Миша,  — услышал он за спиной,  — два часа будешь сидеть со мной и двигаться отсюда не моги, понял?
        Полупьяные конвоиры повели Тимонина по той же плохо протоптанной тропинке.
        Что-то изменилось в мире. То ли мохнатые облака закрыли солнце, то ли потянуло болотной сыростью, но стало холодно и тревожно.
        Конвоиры шагали сзади. Один бормотал что-то под нос, беспрестанно матерясь, другой, со знакомым прищуром настороженных глаз под сросшимися бровями, шумно дышал в затылок. Яша придержал шаг и сразу почувствовал меж лопаток острый ствол оружия:
        — Не балуй, паря, а то и двух часов не проживешь!
        И только сейчас Тимонин вспомнил, где слышал этот голос: в тот несчастный вечер, когда его, как желторотого птенца, «взяли» без единого выстрела. Весь поглощенный наблюдением за домом ктитора, он легко откликнулся на уверенное «Яша», даже не взглянув, кто приближался к нему: у него и мысли не мелькнуло, что это могли быть те, кого он выслеживает. А когда понял — тяжелый удар погасил сознание. Очнулся Яша быстро и, когда, попытался высвободиться, услышал: «Не балуй, паря!»
        Но сейчас у него руки были свободны.
        Яша медленно двинулся по тропинке, думая, что он жив, пока его не бросили под замок. До баньки оставалось два шага…
        Остановились.
        Один из провожатых вышел вперед, чтобы открыть дверь баньки. Но дверь, старая и рассохшаяся, заупрямилась. Конвоир склонился над ней, другой отошел чуть в сторону, чтобы видеть и Яшу, и своего дружка. На какое-то мгновение он отвел глаза от Тимонина и тут же страшный удар в низ живота срубил его.

        Болезненно охнув, он выронил оружие. Яша подхватил маузер. Другой конвоир поднял руки, косясь на винтовку, опрометчиво прислоненную к стене.
        Тимонин качнул дулом, указывая на дверь. Бандит рванул ее и скрылся в баньке. Яша накинул запор, прислушался. Поскрипывали сосны, шуршали ели да из приземистого дома доносились обрывки какой-то тоскливой песни.
        Тимонин нырнул в лес. Он сдерживал себя, чтобы не побежать: кто знает, как охраняется лагерь Трифоновского. Лишь отойдя от бандитского логова подальше, ускорил шаг, а потом побежал. Лапы елей колко хлестали лицо, сухой валежник бил по коленям, но Тимонин не чувствовал этого. Успокоился лишь, когда сырость и зеленый шатер остались позади. За кромкой леса, поросшей мелким кустарником, виднелось невспаханное поле, за ним — деревня. Яша узнал ее: здесь неделю назад они вели перестрелку с бандой Вани Трифоновского.
        Он глубоко вздохнул, но кольнула мысль: «Поверит ли Прохоровский?» И сразу подумалось о Кузнецове.
        Яша обошел деревню стороной. Молодые сосенки расступились, и бисерной лентой сверкнула Клязьма. Яша разделся, перетянул одежду ремнем и вошел в реку. Вода обожгла разгоряченное тело. Но сознание того, что скоро он будет в полной безопасности, заставило забыть о холоде.
        Барак, в котором в одной из маленьких комнат жил Николай Дмитриевич Кузнецов, Тимонин нашел без труда…

        29

        Домой Лиза не торопилась.
        После пасхи что-то сломалось в доме Субботиных. По этажам, комнатам, коридорам бродила отчужденность. Илья совсем закрылся у себя, мать, измученная и уставшая от волнений и обид, болезненно ощущала свою ненужность. Отец с утра и до позднего вечера ездил по делам, в которые никого не посвящал, мрачнея и сердясь на всех. И только с дочерью Дементий Ильич мог расслабиться и оттаять душой. Они ждали друг друга, с жестокой легкостью не замечая: он — жену и сына, она — мать и брата.
        Зная, что отца сейчас нет дома, она решила наведать Веру Сытько.
        С ней они не виделись несколько дней. Точнее сказать, с того дня, когда Вера сама не своя от страха выскочила из кабинета председателя Совета, благословляя пропахшего дымом человека, который избавил ее от необходимости что-то придумывать о злосчастном письме, заклеенном хлебным мякишем. Вера сказала подруге, чтобы та больше не давала ей таких поручений.
        Лиза посмеялась над Вериными страхами, стараясь все обернуть в шутку, но подруга заявила, что не желает терять место, а может быть, и голову, и убежала. Можно было обойтись без такой трусихи, однако отец отнесся иначе, и Лиза, на ходу придумывая повод, пошла мириться.
        Но Веры дома не оказалось.
        — В Совете своем сидит. Прибежала перед вечером, как оглашенная, выпила кружку молока и опять убежала,  — неторопливо копаясь у печки, рассказывала Верина мать.  — То ли совещание у них какое выдумали, то ли еще чего, не знаю. Сами маются и другим покою не дают… Вчерась как с утра убегла, так и проторчала там аж дотемна. Не отпускал, говорит, председатель. Да как так можно, чтоб цельный день не евши! Такого и при старом режиме не было!
        Лиза не стала поддерживать разговор и вышла на улицу.
        Стемнело. В окнах засветились огни ламп, призывно маня в тепло и покой. Лиза присела на скамейку у ворот, кутая в платок зябнувшие в вечерней прохладе плечи и думая о том, как был прав отец, ругая ее за необдуманную ссору с Верой. «Что-то важное решают, по целым дням сидят, а мы не знаем». Она чувствовала себя человеком, который по глупости или лености пропускает меж пальцев то, что должно остаться в руках. «Плохая я помощница, зря отец хвалил меня перед Александром Сергеевичем!»
        Вспомнив о Добровольском, Лиза заволновалась. Не раз в последнее время хотелось думать о нем, рисовать его лицо, руки, глаза, вызывать в покорной памяти слова, фразы. Она с досадой теперь вспоминала, как нагрубила ему в первый день.
        «Но ведь я защищала Илью»,  — старалась оправдаться Лиза. Но это плохо удавалось, потому что теперь брат представлялся ей человеком, недостойным уважения. Временами она, жадно вслушиваясь в разговоры штабс-капитана и отца, с радостью выполняя их поручения, стыдилась брата, как стыдятся самолюбцы родственников-уродов.
        Посидев немного, Лиза решила встретить Веру. Она неспешно пошла по затихшей улице, не заботясь ни о том, что о ней могут подумать попрятавшиеся за заборами обыватели, ни о возможных неприятных встречах с пьяными. Она ощущала в себе спокойную силу и уверенность, словно защищенная могущественной организацией, власть которой распространяется повсюду.
        На торговой площади меж длинных деревянных рядов толпились маленькими группами загулявшие мастеровые, ремесленники, вчерашние солдаты, крестьяне… Затевались драки, начинались и гасли песни, слышались плач и смех. Проглатывали и выплевывали клиентов кабаки и чайные, лепившиеся бок о бок по всей площади. На все это с болью и гневом смотрели усталые окна Совета.
        Лиза прошлась несколько раз мимо входа. Время текло медленно, тягуче.
        Основательно продрогнув, она вошла в здание. На первом этаже, у входа, сидел дежурный. Спросил заспанным голосом:
        — Вам кого?
        — К подруге я, Вере Сытько,  — ответила Лиза неожиданно робко и просяще.
        — Погоди малость, должны вот-вот кончить.  — Дежурный, чтобы согнать дремоту и сосущую скуку, приготовился поговорить с молодой и очень привлекательной особой. Но она отвернулась.
        Через несколько минут на втором этаже задвигали стульями, зашумели, и Вера со счастливым лицом человека, окончившего наконец нелюбимую, но обязательную работу, сбежала с лестницы.
        Сначала разговор не клеился. Вера, выдерживая тон невинно пострадавшей, отвечала неохотно и односложно, гадая, что понадобилось Лизе, но терпения хватило ненадолго. Лиза с интересом выслушивала то, над чем раньше откровенно издевалась. Перед самым Вериным домом, не меняя ласково-шутливого выражения, посоветовала:
        — Ты все же поменьше работай, отощаешь,  — парни не взглянут. Мне мама твоя жаловалась, что тебе сегодня даже поесть некогда было.
        — Ой, что ты, какой обед! Весь день на ногах, одному — записку, другому — депешу, третьему — конверт с печатью. А к вечеру надумали совещаться.  — Вера горестно махнула рукой.
        — Подумаешь,  — небрежно бросила Лиза,  — первый раз, что ли!
        — Первый — не первый,  — с легкой обидой ответила Лиза,  — а такого еще не было. Представляешь, Бирючков с Ильиным прямо сцепились. «Какое имел право один на такое дело идти?» — это Бирючков. А Ильин,  — продолжала Вера, все больше оживляясь: — «Не могу допустить, чтоб товарищи мои остались неотмщенными, а гады всякие хлеб топили!» Это он про то, что вчера в Загорье было… Ну потом помирились. «В общем, ты,  — Бирючков говорит,  — пока поезжай учиться, а приедешь — разберемся как положено».
        — Это Бирючков Ильина, что ли, отправляет учиться?
        — Ага. Приказ такой пришел. Ильину и его отряду ехать в Богородск. Правда, Кукушкин, ну этот с фабрики Лузгина, противиться начал. Нельзя, говорит, сейчас отряд из города отпускать, обстановка сложная.
        — Как же Ильин едет, ведь он, говорили, раненый?
        — Вот-вот, ему и Тимофей Матвеевич об этом. А тот смеется. «Мне,  — говорит,  — такие ранения даже приятны, на мне заживает, как на кошке, на другой день, а у меня в запасе сутки».
        — Значит, они в пятницу уезжают?
        — В пятницу,  — подтвердила Вера.

        30

        Совещание закончилось быстро. Прохоровский, недовольно морщась, выслушал доклады, которые никакой свежей информации не содержали.
        — Плохо работаем. Можно сказать, бесполезно. Зря едим хлеб!
        Все опустили головы. Слова были жестокими и несправедливыми. Люди работали много и энергично. Но их желание осилить бандитов, саботажников, спекулянтов, подстрекателей не подкреплялось ни опытом, которого они еще не успели накопить, ни знаниями, которых им негде было получить.
        — В общем,  — сказал Прохоровский,  — нам необходимо максимально усилить свою деятельность. Наша обязательная задача — я не перестану ее повторять — в ближайшие дни ликвидировать банду Трифоновского. Решив эту задачу, нам будет легче уничтожить подобные ей группки и отдельные элементы. Только так и не иначе!
        Кузнецов и Госк вышли из кабинета Прохоровского вместе.
        — Зайдем ко мне?  — предложил Николай Дмитриевич Госку.
        Госк согласно кивнул, и они пришли в небольшую комнату, где стояли стол, два стула и узкий шкаф. На окне в горшке стоял цветок, мудреное название которого терпеливо и по нескольку раз объяснял Кузнецов всем сюда входящим.
        Николай Дмитриевич первым делом погладил крупные сочные зеленые листья.
        — Вот… Цвести скоро будут.  — Он показал на невзрачные стручки.  — Отвлекает, знаешь ли. Растет себе и растет… н-да…
        Он нахмурился, сел за стол, поглаживая затылок.
        — Болит?
        — Так, временами. Не пойму, чем они меня,  — по-детски простодушно удивился Николай Дмитриевич.
        — Вероятно, рукояткой револьвера,  — сказал Госк.  — Могло быть хуже.
        — Могло… Я потом раза три туда приходил, где Прохоровский меня подобрал. Все хотел узнать, куда те люди торопились, к кому. Порасспрашивал, да, видно, без толку. Домов подозрительных вроде нет, разве что отца Сергия.
        — У него недавно сын вернулся. Из офицеров, говорят…
        — В главном Прохоровский все-таки прав,  — перевел разговор Кузнецов.  — Надо энергичнее делать доверенное народом дело. Наша беда в том, что мы плетемся в хвосте событий, вместо того, чтобы опережать их.
        — То есть как,  — удивился Госк.  — Разве можно предвидеть то, что задумали бандиты?!
        — Не можно, а нужно! Конечно, трудно угадать какие-то незначительные действия, но большие, крупные дела мы обязаны предусмотреть. Это, разумеется, очень сложно, но необходимо. В противном случае нам останется только подбирать трупы.
        — Как это случилось в Загорье,  — вставил Госк.
        — Вот именно! Но я не допускаю, что мы должны нацеливаться лишь на ликвидацию банды Трифоновского. Есть бандиты и поматерее. Именно они, умные, хитрые и затаенные до поры до времени, представляют главную опасность. Банда, при всем ее безусловном вреде, не составляет и сотой доли опасности, которую несут в себе затаившиеся враги. Они замахиваются на самую Советскую власть. Вот возьмем для примера саботаж на фабрике Лузгина. Мелочь? Пустяк? Нет, не мелочь и не пустяк, поскольку имеет политическую окраску.  — Николай Дмитриевич встал и взволнованно заходил по комнате: четыре шага туда, четыре обратно.  — Факт саботажа не только экономическая диверсия, но и прямой вызов Советской власти. Людям дают понять, что большевики не в состоянии ни направлять, ни контролировать события, а значит, подрывают веру в нас.  — Он остановился и, внимательно глядя на Госка, спросил: — Вам что-то непонятно, неясно?
        — Я раньше думал, что все будет определенней. А то получается, что в банде и нищие и богатые, в саботаже участвуют фабриканты и рабочие, продотряд уничтожают кулаки и крестьяне, а в милиции — и друзья и враги!
        — Так будет до тех пор, пока мы не победим окончательно!  — подхватил Кузнецов.  — Я бы тоже хотел, чтобы все было точно и определенно: этот — свой, этот — чужой! Но не выходит так, понимаешь, не выходит! Не выходит! Ты же большевик, вспомни, чему нас партия учит? Спокойствию, вниманию, трезвой оценке создавшейся ситуации и основе основ — классовому подходу ко всем происходящим событиям. Только с этих позиций мы можем дать оценку и человеку, и его поступкам.
        — Но ведь человек может и ошибиться.
        — Может. Но ты опять же, во-первых, погляди, почему человек ошибся, какая причина толкнула его на ошибочный путь, а, во-вторых, присмотрись, какой первый шаг этот человек сделает после ошибки. Это я к тому, что если в человеке заложено здоровое зерно, то оно его всегда на правильную дорогу выведет.
        — Вы это о ком-то конкретно или вообще?
        — И конкретно и вообще!

        31

        Все эти дни игуменья Алевтина готовилась к разговору с архимандритом. Все эти дни ее не покидало нервное возбуждение. Плохо верилось ей в благодатную помощь всевышнего. За годы пребывания в обители она поняла, что бог нужен лишь слабым людям, но необходимость в нем не укрепляет их, а обезволивает. Трудно было Алевтине и потому, что приходилось таить эти мысли от отца Павла, чутким и чистым в своей вере сердцем догадывающегося о том, что творится что-то неладное. Все чаще стало приходить и раскаяние за свой шаг, который лишил ее многих обычных человеческих радостей. И теперь, когда одолевал великий соблазн, думала она не об избавлении от него, а о возможности использовать шанс, может быть, последний в ее жизни.
        Архимандрит прошелся по покоям игуменьи. Остановился у иконы «Утоли моя печали», буднично висевшей в общем ряду, не спеша перекрестился. Игуменья искоса поглядывала на Валентина. Был он выше среднего роста, с длинными черными волосами и тщательно ухоженной бородой, красили лицо точеный нос и карие большие глаза. Мантия с крестом, украшенным драгоценностями, не портила осанки, наоборот, придавала особое достоинство и уверенность. Во всем чувствовалось хорошее воспитание, умение точно определить свое место в обществе. «Таким, наверное, любят исповедоваться женщины»,  — с иронией подумала мать Алевтина.
        — Наслышан я, матушка,  — повернулся к ней Валентин,  — о благодеяниях монастыря, вам вверенного. Рады мы вашему участию в общих заботах. И тому, что послушницы по городам и весям несут слово правды божией, и тому, что сохранить умеете все, что вам доверено.
        Архимандрит подождал, что ответит игуменья, но она, давая понять, что подразумевает под этими словами лишь оружие, доставленное ей Добровольским и его друзьями-офицерами, смиренно ждала. Но Валентин, не веря ни в ее недогадливость, ни в ее смирение, решил разом разрубить гордиев узел.
        — Особая благодарность за сохранение сей иконы.  — Он прямо и твердо посмотрел на Алевтину, отвергая любые недомолвки.
        — Надо полагать, что она мне досталась как бы в наследство,  — произнесла игуменья.
        Валентин хотел рассмеяться, но, посмотрев на ее окаменелое лицо, передумал: «Сбываются худшие предположения. Однако, как смела!»
        — Все ценности, что по воле божьей попали в ваши руки, принадлежат святой церкви, и только она вправе ими распоряжаться.
        — Но посредством чьих-то рук.
        — И вы полагаете, что эти руки будут вашими,  — насмешливо заметил Валентин, в душе начинавший тяготиться неприятным разговором.
        — А почему бы и нет!  — не смутилась игуменья.  — Сохранение иконы дает надежду монастырю принять участие в деяниях церкви, коим вспомоществовать могут драгоценности.
        Архимандрит осуждающе покачал головой, но Алевтина продолжала:
        — Не дай бог представить, что случится непредвиденное, и пропали они. Да и теперь копейка им цена, поскольку трудно переправить в Москву: по указу Советов, как вы знаете, все драгоценности должны быть переданы в их казну, а неподчинившиеся…  — Она не договорила, выразительно посмотрев на Валентина.
        — Вы что, матушка, грозите мне?  — изумился архимандрит.
        — Упаси бог! Наоборот, стремлюсь оказать наибольшую помощь святой церкви, доказав свою бесконечную преданность.
        — Мы сумеем оценить по достоинству,  — красивые глаза Валентина блеснули.  — Но справедливы слова ваши в том, что ехать сейчас с иконой в Москву действительно опасно.  — Взгляды их встретились и разминулись.  — Посему храните ее пока у себя.

        32

        Угнетала неопределенность. Чем больше видел Илья движения вокруг, тем сложнее представлял свое место в суетящейся массе людей. Ему все труднее становилось от собственной неприкаянности и посторонней настойчивости. Он судорожно старался понять, что руководит теми, кто так или иначе пересекает его бегущую в тупик дорогу. Но при этом Илья никого не хотел слушать, боясь подчиниться чужой воле, и оттого замыкался в себе все сильнее.
        «Вот так и становятся самоубийцами»,  — думал Илья, с тоской оглядывая свою недолгую и неудавшуюся жизнь. Мысль покончить разом со всем приходила в последнее время все чаще. Она дразнила, и он спрашивал себя: «А мог бы я решиться на такое?» И с горечью признавался, что нет. «Хотя, в сущности, что потерял бы я в этом мире и что мир бы потерял во мне? Ничего!»
        Но это «ничего» не прибавляло решимости, наоборот, заставляло с других сторон оценить прожитые годы, вспомнить счастливые мгновения. Оттого, что их было мало, они всплывали вновь и вновь, необоримо возвращали к жизни.
        Илья покосился на вызов из военкомата — серый листок бумаги на столике у кресла: он тоже напоминал о жизни. «И этим что-то понадобилось от меня!»
        Большевики вызывали у него двойственное чувство.
        Они пугали и притягивали к себе, ибо пугающей и притягательной в своей обнаженной справедливости была их правда. Илья встречался с ними на фронте и не мог постичь их бесстрашия. Нет, не безумной храбрости, с которой шли под пули врага, а смелости ежечасно, ежеминутно встать под ружья своих же соотечественников-солдат.
        Однажды в сырой и холодный вечер он услышал в землянке приглушенный голос и слова, за которые трибунал карал без пощады. Войти незамеченным не удалось, хотя Илья без всяких подлых мыслей к этому стремился. Его заметили. Солдаты вскочили, с испугом глядя на поручика. Илья не нашелся, что предпринять, приказав,  — однако, агитатору — тот оказался из вольноопределяемых — следовать за ним. Отойдя подальше от землянки, спросил:
        — Зачем вы это делаете? Вас могут расстрелять.
        — Я готов к этому,  — последовал рассудительный и без всякого надрыва и вызова ответ.  — Всегда чувствуешь себя уверенно и спокойно, если под ногами твердая почва и есть цель, ради которой стоит умереть, не так ли?
        — Так или не так, судить не берусь, но те, против кого вы агитируете, тоже видят цель и тоже чувствуют твердую почву под ногами.
        — Здесь вы ошибаетесь. Цель, разумеется, у них есть, но нет опоры, уходит она из-под ног, чему мы весьма способствуем. А слабость и страх порождают расстрелы.
        Человек был в его власти: одно слово — и оборвет залп ниточку жизни. Но Илья не произнес этого слова, долго потом ворошил душу в поисках ответа на вопрос «почему?».
        «Меньше думай, живи проще»,  — советовали офицеры, но он только грустно улыбался, отклоняя советы, наставления, подсказки и более всего участие.
        «Но ведь какой-то выход должен быть! Где он, где?» — изводился Илья, чувствуя, как все глубже засасывает его трясина отчужденности и одиночества.
        В дверь тихо постучали.
        — Ильюшенька, это я. Ты слышишь?  — донесся робкий голос матери.  — К тебе Иван Петрович.
        — Объясни, что я никого не хочу видеть.
        — Я объясняла, но…
        — …но я ничего не хочу слышать!  — закончил за нее Смирнов.
        Илья с неохотой открыл дверь, пропуская поручика. От того пахло вином, но держался он твердо и уверенно. За этой уверенностью угадывалось нежелание показать растерянность.
        — Разругался с отцом,  — объяснил Смирнов коротко и без предисловий.  — Ты спрашиваешь почему?  — задал он вопрос, хотя Илья ни о чем не спрашивал.  — А потому, что все истинно честные и преданные России люди становятся под наши знамена, а он — отказался. Что, трусит или продался большевикам? Впрочем, это все равно. Но мне-то, его сыну, каково?!
        — Ты пришел искать утешения?
        — У тебя? Утешения? Я еще не сошел с ума! Я пришел потому, что желаю понять, отчего разброд, отчего ты не идешь со своим отцом, а мой отец не идет со мной?
        Он смотрел требовательно и горячо. Илье был неприятен его взгляд, неприятен разговор. Но где-то в глубине души неожиданно колыхнулась жалость и к отцам, своему и этого крикливого поручика, и к таким, как он сам. Но он только молча пожал плечами, сознавая, что никому его жалость не нужна и ничего удовлетворяющего возмущенного Смирнова и тем более успокаивающего сказать не сможет. Взгляд вдруг упал на серый прямоугольник бумаги.
        — Вот, понимаешь ли, получил из военкомата.
        — А, это…  — Смирнов презрительно скривил тонкие губы.  — Я с такой бумаженцией сходил куда надо, чего и вам желаю.  — Он громко расхохотался. Но взглянув на Субботина, оборвал смех.  — А вы, поручик, намерены идти к ним? А знаете, с какой целью вас туда вызывают, пардон, приглашают?
        У Ильи не было ни малейшего желания выходить из дома, но слова Смирнова, выражение лица подействовали неожиданным образом: стало казаться, что решение созрело давно и определенно.
        — Что намерен делать я, касается только меня,  — ответил он.  — К тому же вы хотели уделить мне только минуту — она истекла!
        — В другое время я бы потребовал от вас удовлетворения,  — выкрикнул Смирнов, и, круто повернувшись, вышел, хлопнув дверью.
        Через минуту заглянула мать. В ее глазах было столько беспокойства и нежности, что Илье захотелось обнять мать, сказать что-то доброе, ласковое, но, зная, что она сейчас же расплачется, сдержался, лишь улыбнулся успокаивающе-виновато и спросил глуховато.
        — Подскажи, мама, как найти Николаевскую улицу. Что-то я все подзабыл за эти годы.
        Мать торопливо начала объяснять, радуясь возможности оказать сыну такую маленькую услугу. Потом помолчала и нерешительно спросила, кивнув на бумагу;
        — Пойдешь?
        — Пойду.
        — Сходи,  — с готовностью согласилась мать.  — Сходи. На людях хоть покажешься, а то затворился совсем… Только характер угомони чуток, будь попокладистей, не приведи господь, накличешь на голову беду! Мало ли всякого про них сказывают,  — приговаривала она, провожая. У ворот остановилась и, с грустной нежностью глядя вслед сыну, положила торопливый крест.
        Военкомат Илья нашел после долгих блужданий. Шел по переулкам и улочкам, поругивая и тех, кто ждет его, и себя, а в действительности подсознательно оттягивая время встречи.
        Наконец на стене крепкого, под железной крышей дома с пятью окнами на улицу увидел вывеску «Военный комиссариат». Одернул китель, поправил фуражку. «Ладно,  — сказал он себе, волнуясь,  — поглядим».
        В первой комнате, в углу, у изразцовой печки пристроился щуплый паренек и что-то старательно переписывал в объемистый журнал. Напротив двери, за громоздким канцелярским столом сидел средних лет кряжистый мужчина с вислыми рыжеватыми усами.
        Субботин остановился у порога, поздоровался. Оба подняли головы. Парнишка смотрел, не скрывая любопытства, мужчина — ожидающе-вопросительно.
        — Вот, получил.  — Илья подошел к старшему, протягивая повестку:
        — Поручик Субботин?
        — Теперь просто Субботин.
        — Военный комиссар Боровой,  — представился мужчина и предложил сесть. Спросил, как показалось Илье, со строгой укоризной: — Почему до сих пор не встали на учет?
        От его тона вспыхнуло раздражение, но Илья, сдерживаясь, ответил сухо и четко:
        — Был болен.  — И добавил: — К тому же не считал это необходимым. «Зачем тогда пришел?» — ждал он вопроса, но услышал спокойное:
        — Отчего?
        — Оттого, что воевать более не намерен.
        — И на нашей стороне?
        — И на вашей!
        Боровой аккуратно положил повестку на стол и поднял темные, в мелкой сетке морщин глаза.
        — Я вам верю. Хотя вы боевой и неглупый офицер… и это странно, стоять в стороне. Вы не находите?
        — Не нахожу! И агитировать меня не надо!  — И, не давая Боровому возразить, заторопился.  — Все, что вы хотите сказать, я знаю заранее, посему…  — Он встал.  — Если я вам более не нужен — честь имею!
        — Погодите, Субботин. Экий вы горячий!
        Военком посмотрел на него внимательно.
        — Устали воевать?
        — Устал, именно устал! И, думаю, заслужил право на отдых.
        — И сколько вы намерены отдыхать?.. Да не кипятитесь вы,  — остановил военком, видя, что Субботин готовится сказать что-то резкое.  — Не мужчина, а какая-то кисейная барышня, ей-богу!
        Можно было уходить, но что-то удерживало.

        Стыд за несдержанность на мгновение притупил все остальные чувства. Илья извинился, опять сел на жёсткий стул, попросил разрешения закурить.
        Парнишка влез в свои записи, мужественно делая вид, что не интересуется происходящим.
        Телефон неожиданно резко зазвонил.
        — Да… слушаю… Хорошо, Тимофей Матвеевич, сейчас буду.
        Боровой опустил трубку, посмотрел на сумрачно курящего Субботина и неожиданно предложил:
        — Не хотите ли пойти со мной?
        Илья удивленно посмотрел на него.
        — К председателю нашего Совета. Согласны?
        — В гости или как?  — Субботин раздавил в пепельнице папиросу, стараясь разобраться, какие чувства сейчас им владеют. Здесь были и досада, что пришел сюда, и желание узнать больше об этих людях, и далекая, лишь чуть обозначившаяся радость — предчувствие чего-то нового, готового изменить его жизнь, и тоска от неверия в это.
        — Как вам сказать.  — Военком собрал бумаги, сложил в тощую папку и прихлопнул ладонью.  — Но, думаю, вам не повредит.
        — Если не повредит…  — с грустной иронией произнес Илья, и они вышли.
        От военкомата до Совета оказалось пятнадцать минут спокойного хода. Весь этот недолгий путь Боровой пытался разговорить Илью, но это не удавалось, тот затворился в себя и, словно чего-то стесняясь, шел с видом человека, совершенно незнакомого со своим попутчиком.
        Но военкома это не обижало. Он догадывался, в каком состоянии находится Субботин, и думал сейчас о том, как бы ненароком не отпугнуть его, не дать взыграть притихшему норову. Он знал таких людей: нерешительных в главном, но безрассудных в мелочах.
        В небольшой комнате, приспособленной под приемную, Боровой попросил Субботина подождать и вошел к председателю.
        Курносая девушка за столиком у двери спросила испуганным шепотом:
        — Что случилось, Илья Дементьевич?
        — А что должно случиться?  — в свою очередь, спросил Илья.
        — Вы меня не узнаете? Я Вера Сытько, Лизина подружка. Может, что домой передать?
        — Передайте,  — почти весело сказал Илья,  — что их сын и брат живым не сдастся!
        — Вы вот шутите, а того не знаете, что…
        Но объяснить, чего не знает Илья, не успела: военком пригласил Субботина в кабинет.
        Они поздоровались за руку, и Бирючков спросил без вступлений и предисловий:
        — Товарищ Боровой рекомендует вас на работу в военкомат, согласны?
        Все что угодно готов был услышать Илья, но только не это. Он растерянно посмотрел на Борового, перевел взгляд на председателя Совета, не зная, возмущаться тем, что так вот, с плеча, решают его судьбу, или радоваться, что появилась тропинка из тупика.
        — Право, не знаю,  — пожал он плечами.  — Тем более что ни о чем подобном мы и речи не вели.
        — То было полчаса назад, а в нашем деле это не так уж мало.
        — Но ведь вы меня совсем не знаете!
        — Кое-что нам о вас известно. Но мысль ваша мне понятна.  — Он повернулся к Боровому, словно беря его в свидетели. Тот сосредоточенно поглаживал усы.  — Безусловно, определенная доля риска есть.
        — Но я объяснил господину… простите, товарищу Боровому, что политика меня не интересует и я не желаю иметь дело с оружием.
        — До оружия пока дело не дошло, а политика… Мне бы не хотелось навязывать вам свое мнение, да это, по-видимому, и бесполезно, но все-таки присмотритесь вокруг. Но не взглядом равнодушного обывателя или обозленного на весь мир за собственные неудачи человека!
        Бирючков, сам того не подозревая, коснулся самого больного места, но эта боль, к немалому удивлению, сейчас не причинила страданий.
        — Благодарю за совет,  — произнес Субботин без привычного вызова и иронии.  — И все-таки согласиться вот так, сразу, не могу.
        — И не соглашайтесь,  — сказал Бирючков.  — Скороспелые решения мало стоят. Подумайте, но не слишком долго. Время не ждет.
        Илья простился, почти уверенный, что ненадолго.

        33

        Возле трактира близ фабрики русско-французского анонимного общества Трифоновский остановился. Трактир был не самым лучшим, но у него было два выхода, и хозяин больше дорожил пьяной щедростью гостей, чем уважением властей.
        — И надолго теперь?  — спросил Митрюшин, усаживаясь за стол в самом углу продолговатого зала.
        — Как получится.  — Трифоновский что-то сказал трактирщику, и на застиранной скатерти появился штоф жидкости и закуска.
        Они выпили и сидели, нетерпеливо ожидая. Разговаривать не хотелось, но и молчать было не легче.
        Митрюшин не выдержал первым. Косясь на землисто-худое лицо Трифоновского, бросил, не тая злой усмешки:
        — Доигрался в благородство? Доволен теперь? Шанс ему, видите ли, захотелось дать! А Яшка не будь дурак…
        — Найдем, никуда не денется.
        — Да на кой черт нужны эти хлопоты!
        — Жизнь того стоит. Или скажешь, нет?  — Иван оглядел цепким взглядом полупустой зал. Его люди сидели на привычных местах — у двери, у запасного выхода, у окна.
        — Послушать тебя, так вся жизнь, все удовольствие в ней — поиграть с огнем.
        — А почему бы и нет? Ты сам ко мне за этим приткнулся. Тебе подавай эти… как их?.. фейерверки.  — Трифоновский говорил медленно, с ленцой растягивая слова.  — А насчет благородства ты зря… Отец твой, верно, в благородство играет.
        — При чем здесь отец!  — с досадой отмахнулся Миша.
        — При том, мы с ним люди одной профессии, только он грабит средь бела дня, на миру, да с улыбкой, да так, чтоб с почтением к нему, а я… Что скривился? Обидно за родного тятеньку? И мне обидно. Только за себя. Я, может, из-за таких, как он, и топочу по кривой тропке.
        — Давай без исповедей!
        — А ты не поп, чтоб я перед тобой исповедовался! Вот передо мной — случалось, перед смертным часом.  — Он нехорошо блеснул вдруг ставшими бездонно-темными глазами.  — А знаешь ли ты, купеческая твоя душа, что я украл впервой? Бублик. И цена-то ему — тьфу и растереть! А уж выдрал меня лавочник, знатно выдрал!.. Потом к матери повел, чтоб и она продолжила. Да вот беда: силенок у нее не было, опухла с голоду… Яшка мне потому и понятен, что выросли мы с с ним на одних хлебах, какие тебе не ведомы.
        — То-то я гляжу, о нем печешься!
        — А может, я его отпеваю, почем ты знаешь?
        Миша посмотрел на Трифоновского и быстро опустил взгляд. В трактире было шумновато, говорили они тихо. Туго бухнула дверь, пропустив еще двоих. Окинув торопливым взглядом столы, они подошли к Трифоновскому. По подчеркнуто спокойным лицам он понял, что удача им не сопутствовала. Так и оказалось. Тимонин в городе не появлялся. Во всяком случае, ни у матери, ни у знакомых, ни в милиции он не показывался.
        — На службе его не увидишь.  — Миша в задумчивости. дотронулся до штофа, но наливать не стал.  — Начальник у них с норовом, так что Яшке с пустыми руками возвращаться никак нельзя: надо ему или всех заложить, или только нас с тобой.  — Он блеснул зубами в усмешке.  — Ты, Ваня, что предпочитаешь?
        — Я пока предпочитаю часовщика: дешевле обойдется. Как его?
        — Бабурин,  — подсказали с готовностью.
        — Так и есть, Бабурин. Что там?
        — Караулят.
        — Вот и ладно. Вот и пойдем. А ты нас здесь дожидайся,  — сказал он Митрюшину, но вдруг передумал: — Нет, пойдешь с нами.
        Возражения не допускались: все знали — когда идут «на дело», слово Вани Трифоновского становится законом.
        Впрочем, Миша и не огорчился, наоборот, за эти дни наслоилось столько всего, что хотелось как следует встряхнуться, снова испытать те мгновения нервного подъема, когда прекращается — пусть и ненадолго — тоска от мелочно-надоедливого быта и в душе вырастает единственное чувство — преодоление опасности.
        Приказав держать коней наготове, Трифоновский, Митрюшин и два помощника отправились на Соборную улицу, где в полуподвальном этаже своего дома держал мастерскую часовых дел мастер Бабурин.
        Он был стар, сух и заносчив. Безмерная его гордость исходила от замечательного умения вдыхать жизнь в часы всех марок. Мастерство свое Бабурин ценил и заставлял ценить других. В последние годы жил в мастерской, а дом сдавал. Все были убеждены, что денег у него много.
        — Пусть даже не столько, сколько говорят,  — объяснял Трифоновский,  — но нам надо быстро запастись, чтобы перебраться на другое место и пожить там в тиши и беззаботности недельки две-три, а там видно будет.  — Он никогда надолго вперед не загадывал, радуясь тому, что проснулся утром живым и здоровым, и надеясь таким же уснуть ночью.
        Их встретили около входа, сказали, что старик в подвале, а постояльцев дома почти никого нет.
        Трифоновский и Митрюшин спустились по пологой лестнице в мастерскую. Дверь открылась, тенькнув колокольчиком.
        Старик поднял голову. Глаза под стеклами очков показались нечеловечески огромными. Веки без ресниц, воспаленные, красные.
        — Чем могу служить?  — спросил он вошедших трескучим голосом, который очень подходил к потрескиванию, шипению и чмоканью, издаваемому десятками часов, что висели, лежали и стояли в комнате.
        — Чем, говоришь?  — Иван осмотрелся.  — Поделишься с нами кубышкой — вот и вся служба. Тебе спокойнее помирать будет, а нам жить.
        — Это как понимать?  — выкрикнул старик.
        — Вот так и понимать.  — Трифоновский упер в него тяжелое дуло.  — И не ори. У этого,  — он качнул маузером,  — голос позвончее будет.
        Бабурин сжался, но не от страха, а от готовности к отпору.
        — Ну!  — торопил Трифоновский.
        — Нету! Ничего нету!  — затряс головой часовщик.
        — Погляди!
        Миша нехотя перебрался через барьер, пошарил с брезгливым отвращением в ящиках стола и комода. Кое-что набралось, но не столько, на сколько рассчитывали.
        А Бабурин приглядывался к Митрюшину и наконец сказал:
        — Да ты никак Карпа Данилыча сынок! Такой почтенный родитель…
        — Пошли, нет тут ничего,  — буркнул Миша, краснея от досады.
        — А коли и было бы чего — не отдал!  — внезапно ободрился старик, повышая голос в надежде, что его услышат наверху или на улице.  — Не для вас, лихоимцев, наживал! Мало вас…
        И захлебнулся, сбитый с ног.
        Трифоновский перешагнул через него, сам осмотрел стол, ящики, стариковский топчан, сунул в карман несколько часов на длинных цепочках и пошел к выходу.
        У двери остановился. Глянул на Бабурина, который медленно поднимался, что-то бормоча окровавленным ртом, потом на хмурого Митрюшина и сказал:
        — Часовщик-то знает тебя.
        — Ну и что?  — спросил как можно небрежнее Миша, стараясь выйти из мастерской. Но Трифоновский придержал жилистой рукой.
        — А то… я тебя здесь рядом с ним… Понял?
        — Не могу,  — дрогнувшим голосом отказался Митрюшин.  — Если б в бою… или враг…
        — Замараться боишься? Не выйдет!
        — Не могу,  — повторил Миша, стараясь не смотреть на старика.
        — Небось сможешь!  — Глаза Трифоновского опять стали бездонно-темными.
        Бабурин, прислушиваясь к их торопливому полушепоту, ждал, пока пройдет тошнота и весь этот кошмар. Он кое-как надел дрожащими пальцами очки с толстыми стеклами, увидел лицо Митрюшина и быстро проговорил:
        — Я Карп Данилычу… Мы с Карп Данилычем…
        Но уже ничего нельзя было изменить.
        Выстрел услышали соседи.
        Но в последнее время столько стреляли, что ему не удивились. Однако, когда от мастерской заторопились люди, стало понятно: случилось неладное.
        Но и после этого в течение получаса никто не осмеливался заглянуть к часовых дел мастеру. Поэтому, когда Госк со своей группой прибыл к месту происшествия, Бабурину ничем нельзя было помочь.
        Старик лежал, уткнувшись в решетчатый барьер, словно пытаясь спрятаться. Очки соскочили с заострившегося носа и светились на чистом деревянном полу двумя живыми пятнами.
        «…А нам останется собирать трупы»,  — вспомнились Госку слова Кузнецова. Стало гнетуще горько, как от ощущения собственной вины.
        Осмотр мастерской, положение трупа, опрос постояльцев наверху и соседей рисовал быструю и страшную в своей несправедливой простоте картину. Смущали только обстоятельства самой смерти: почему убили, ведь Бабурин, судя по всему, не оказывал сопротивления.
        — Здесь может быть только одна причина,  — ровным голосом говорил Прохоровский Госку и Кузнецову, прохаживаясь по кабинету.  — Убитый знал налетчиков. Выяснили, товарищ Госк, чем они сумели поживиться?
        — Трудно сказать определенно: Бабурин жил одиноко.
        — Что говорят соседи?
        — Ничего толком. В доме напротив женщина видела, как возле мастерской толпилось несколько человек, как вышли двое. Лиц не разглядела, в чем одеты — не запомнила.
        — Вышли до или после выстрела?
        — Божится, что никакого выстрела не слышала.
        — Но хоть что-то о них может сказать?
        — Один — высокий, худощавый, второй — поменьше. Может, знает больше, да не говорит. Это вырвал буквально зубами — напугана очень.
        — Будешь напугана!  — повысил голос начальник милиции.  — Среди бела дня, почти в центре города! Какая наглость!
        — Мне кажется,  — не очень уверенно начал Кузнецов,  — в этом преступлении, в его дерзости есть своя логика.
        — В преступлении нет и не может быть логики!  — возразил Прохоровский.  — Оно алогично по сути своей.
        — С точки зрения общечеловеческих законов,  — безусловно, но у тех, кто их совершает, своя логика. Так вот, если предположить, что преступление совершила банда Трифоновского, то эта дерзость как раз и рассчитана на наибольший шум. Проще говоря, Трифоновский хочет запугать.
        — Не нас ли?  — с оттенком пренебрежения произнес Прохоровский.
        — Не нас,  — ответил Николай Дмитриевич.  — Население и Якова Тимонина.
        — Тимонина?  — переспросил Госк.
        — Да,  — подтвердил Кузнецов.  — Дело в том, что Тимонин был захвачен бандой, но позавчера бежал. Сейчас он у меня и не исключено, что его ищут.
        И он рассказал об обстоятельствах, при которых бандиты схватили Тимонина.
        — Но Сытько меня уверял совсем в ином!  — воскликнул Прохоровский.
        — Вот поэтому я и не рассказывал вам сразу: Тимонин тоже может в чем-то ошибаться, что-то видеть в искаженном виде. Так зачем подозревать то одного, то другого?
        — А вы, лично вы, товарищ Кузнецов, кому склонны верить?
        — Тимонину,  — твердо ответил Кузнецов.
        — Но это значит…
        — Да, это значит, что в причинах поступков Сытько нам придется разобраться. Это также значит, что если подозрения Тимонина и мои подтвердятся, то мы через Сытько сможем выйти на Митрюшина и Трифоновского.
        — А Сытько?  — спросил Госк.
        — Судя по всему, он не знает о побеге. Но узнает. Поэтому — тщательное, осторожное наблюдение.  — Кузнецов посмотрел на помрачневшего Прохоровского.
        — Все сказанное Николаем Дмитриевичем гипотеза, заманчивая, многообещающая гипотеза. А реальность — убийство Бабурина.
        — Реальность — это и банда, и саботаж, и офицерье,  — подсказал Кузнецов.
        — Вот именно. И на все необходимо время, необходимы люди.
        — Мне кажется, нам необходимо направить усилия именно в этих трех направлениях. Нам троим и возглавить их…  — Кузнецов вопросительно посмотрел на начальника милиции.
        — Вы правы!  — ответил Прохоровский и, немного подумав, отчеканил, как приказ: — Решаем так: товарищ Госк занимается офицерами, необходимо связаться с Московской ЧК.
        Госк согласно кивнул головой.
        — За вами, товарищ Кузнецов, Сытько! Ну а за мной — убийство на Соборной. Докладывать ежедневно.
        «Давно бы так,  — подумал Кузнецов о Прохоровском.  — Начал, видимо, понимать, что больное самолюбие не самый лучший советчик».

        34

        Красногвардейцы толпились в небольшом дворе военкомата. На крыльцо вышли военком Боровой и командир отряда Ильин. Они осмотрели притихших красногвардейцев. Семьдесят вчерашних красильщиков и набойщиков, плотников и ткачей, токарей и жестянщиков, людей других буднично-мирных профессий готовились теперь к тому, чтобы начать постижение науки побеждать. Руки не умели держать как следует оружие, а глаза ловить в прицеле беззащитно-податливые человеческие тела. Но они выбрали себе эту дорогу, понимая, что, кроме них, защищать мирный труд некому. И все-таки, уезжая, не верилось, что эта учеба когда-нибудь пригодится.
        Боровой кивнул Ильину, и тот крикнул чуть охрипшим голосом:
        — По коням!
        Красногвардейцы взобрались на коней.
        — Ну, бывай здоров!  — Боровой крепко пожал руку командиру отряда.  — Не очень хочется тебя отпускать, но, как говорится, приказы не обсуждают.
        — Не обсуждают,  — подтвердил Ильин.  — Чугунову привет передай.
        Оба грустно улыбнулись. Чугунову вырезали пулю, но началась послеоперационная горячка, и врач говорил, что теперь раненому может помочь только он сам…
        Дежурный открыл ворота, и всадники выехали на улицу. Боровой вышел следом и стоял на дороге, пока не стих топот копыт.
        Провожал он красногвардейцев не один: на дальнем конце улицы, на завалинке ничем не приметного дома сидел Василий Гребенщиков. Не торопясь, вел со стариками разговор о том о сем. Когда конный отряд скрылся за поворотом и пыль, теплая и густая, опустилась на дорогу, поднялся и направился к дому Лавлинского. Его ждали. Герман Георгиевич сам открыл дверь и пропустил в комнату, где собрались офицеры и Субботин.
        — Да,  — выдохнул Василий Поликарпович, не скрывая ликования,  — сведения, полученные Дементием Ильичом, подтвердились. Отряд ускакал!
        Субботин, покряхтывая от удовольствия и радости за себя и дочь, нетерпеливо-ожидающе посмотрел на Лавлинского.
        — Обстоятельства складываются самым благоприятным образом. И я полагаю, что сегодня, сейчас, необходимо назначить день и час выступления.
        Герман Георгиевич умолк. Все понимали, что от слов, которые сейчас прозвучат, будут зависеть судьбы и жизни очень многих людей. И их в том числе…
        — Согласен с вами,  — поднялся Гоглидзе.  — Больше откладывать нельзя.  — Ротмистр начал горячиться, хотя никто ему не возражал: — Оружие у нас есть, люди готовы поднять его по первому приказу, а большевики и без того слабы, теперь и вовсе остались ни с чем.
        — Не забывайте о милиции,  — подсказал Добровольский.
        — Что милиция, какая милиция?  — Гоглидзе засмеялся.  — С какой-то бандой не может справиться, а что говорить о нас!
        — И все-таки, ротмистр, стоило бы подумать о том, как избавиться от нее.
        — А вот начнем и избавимся!
        — Милицию тоже можно убрать из города,  — сказал Лавлинский,  — известно, что начальник милиции все силы направляет на уничтожение банды Трифоновского, ничто другое его не интересует. Поэтому если организовать нападение банды на какой-нибудь отдаленный волостной Совет, то начальник милиции бросится туда, как говорят в народе, сломя голову. Причем организовать нападение в самый канун нашего выступления…
        — Это неплохо,  — поддержал Гоглидзе.  — А если поднять крестьян?
        — Сложно,  — возразил Лавлинский.  — Они не подготовлены.
        — А кто, по-вашему, разбил продотряд?!  — начал опять горячиться Гоглидзе.  — Да банде стоит только начать, а там… В конце концов, мы можем послать туда своего человека.
        — Я готов выполнить эту миссию. А заодно и встретиться с Трифоновским,  — твердо сказал Добровольский.
        — Благодарю вас, штабс-капитан.  — Гоглидзе встал, торжественный и суровый.  — Итак, господа, час испытаний близок. Я предлагаю начать наше выступление послезавтра.
        — Воскресенье… праздник,  — произнес Субботин.
        — В полдень,  — уточнил ротмистр.  — Сигнал: удары колокола Вознесенской церкви.
        Гоглидзе и Добровольский ушли из дома последними. Пройдя несколько шагов, ротмистр произнес с раздражением:
        — Вы знаете, почему опять не было Смирнова?
        — Вероятно, предпочел общество какого-нибудь кабака нашему с вами.
        — Напрасно шутите, штабс-капитан. Кто, как не вы, предложил мне приехать в ваш город, чтобы… ну вы понимаете, о чем я говорю… И вот один из нас, боевых офицеров, начинает заниматься черт знает чем… Нет, нет, не возражайте, я не ханжа, все прекрасно понимаю, но не в это же время, когда дорог каждый человек!.. Кстати, хотелось бы уточнить и кое-что о его отце.
        — Что уточнять?  — сухо сказал Добровольский, уязвленный словами и тоном ротмистра.  — Петр Федорович наотрез отказался участвовать в нашей, как он выразился, «авантюре».  — Но взглянув на лицо Гоглидзе, заторопился: — Неужели вы допускаете мысль, что он…
        — Я все допускаю,  — ротмистр шагал, уверенно глядя прямо перед собой.
        И такая холодная и твердая решимость прозвучала в этой фразе, что штабс-капитану, который немало повидал и узнал, стало не по себе…

        35

        Направляясь в Загорье, Добровольский имел лишь один адрес: Гребенщикова Ивана Поликарповича, но его дома не оказалось, и штабс-капитану стоило большого труда доказать жене Гребенщикова, суровой и подозрительной, свои благие намерения. Наконец она объяснила, куда идти, предупредив:
        — Прямиком по деревне не идите, чужого сразу заприметят.
        Он поблагодарил и околицей добрался до нужного дома.
        Иван Поликарпович отворил дверь не сразу. Добровольский повернул назад, когда его окликнули… Несмотря на полдень, занавески на окнах были наглухо задернуты. Гребенщиков, торопливо задвигая засов, объяснил штабс-капитану, что дом этот — свата, который подался в город, а сам он отсиживается здесь.
        — Мы тут продотрядников малость пощипали. Небось слыхали? Ну вот… а как приспела к ним помощь, начали нас трусить — и пошло и поехало, люди наши кто где по углам попрятались. Через пару дней краснопузые ушли. Правда, несколько осталось, ну да это не беда.  — И, посмотрев на Добровольского, спросил без обиняков: — А вы к нам на помощь или, может, наоборот, в нас нужда оказалась?
        — Да, Иван Поликарпович,  — начал горячо Александр,  — мы все нужны друг другу в такой час. И я надеюсь, я верю, что вы, как истинный патриот отчизны…
        — Ну нет!  — оборвал Гребенщиков.  — Вы эти шуточки бросьте! Одни словеса! Не люблю, не понимаю и не признаю!
        Он забегал по горнице, маленький, толстый, с багровым лицом, приглушенно выкрикивая:
        — Слыхали и про отчизну, и про патриотов! Бабьи сказки! Думаете, мы продотрядников били за свободу? Пустое! За себя, за свой карман и жизнь свою! А вы за отчизну хотите совдеповцам хребет переломить? Ерунда, за свое добро бьетесь! Потому что свобода — это деньги, а без денег кому нужна свобода!
        — Пусть так,  — с трудом остановил его Добровольский,  — пусть так! И хотя я с вами не согласен, в данном случае важно другое…
        — Все, что вы скажете, я знаю наперед,  — тяжело дыша произнес Иван Поликарпович, зло поглядывая на штабс-капитана.  — Вы будете призывать меня подняться против большевиков. Но уговаривать меня не надо, я и сам… того…
        — Вот и прекрасно!
        — Прекрасного-то мало. Не пойдут за вами наши люди, веры вам мало. Мы уж как-нибудь сами.
        — Но это же самоубийство!  — начал волноваться штабс-капитан.  — Мы хотим совместных действий.
        — А оружие у вас есть?  — спросил вдруг совсем другим тоном Гребенщиков.
        — Оно, можно считать, на полпути к вам,  — быстро ответил Добровольский.
        — Да ну!  — удивился Иван Поликарпович.  — Стало быть, ехали сюда в уверенности…
        — Пусть будет так,  — ответил Александр, чуть заметно улыбнувшись.
        — Так, да не так,  — не поддержал Гребенщиков.  — Народ у нас кондовый, объяснять что — живот надорвешь.
        — Попробуйте, Иван Поликарпович, вас послушают.
        — Может, послушают, может, нет,  — уклончиво ответил тот.
        Продолжать разговор становилось бессмысленным, и Добровольский, обещав вернуться к ночи, отправился в лесную сторожку.
        Если бы несколько месяцев назад Александру Сергеевичу сказали, что он сумеет за один день отмерить столько верст, скрываясь от людей, штабс-капитан счел бы это нелепой шуткой. Но сейчас, возбужденный предстоящими событиями, в которых ему отведена далеко не последняя роль, он уверенно шагал по тропе, чутко вслушиваясь в ласковый лесной гомон.
        Тропа крутила меж деревьев. В некоторых местах сосны, высокие и безукоризненно стройные, так переплелись кронами, что лучи солнца едва просачивались сквозь живую крышу. Легкий сумрак напоминал о доме, отце с матерью. Вспомнилась Лиза. Ясная прежде судьба ее вырисовывалась теперь в беспокойно-тревожном, свете. Многое испытала она, но предстояло несравненно больше. Подумалось: не напрасно ли кладет на ее плечи такую тяжесть, выдержит ли?..
        Потом начало подкрадываться беспокойство. По подсчетам он должен был уже выйти к сторожке, но лес шел сплошным массивом, не виднелся ни густой березняк, ни сцепившийся ветвями ельник.
        Постояв минуту в раздумье, Добровольский вернулся немного назад, к теряющему силы после ухода вешних вод лесному ручью, что бежал близ засохшей сосны, от которой надо было взять круто влево.
        Увидев умершее дерево, штабс-капитан решил хоть чуточку передохнуть, но, услышав пофыркивание лошади, спрятался в густом кустарнике, приготовив оружие.
        Всадник ехал спокойно. Что-то в его молодом лице показалось знакомым. «Вроде бы Карпа Данилыча сын? Не начал бы палить с испугу».
        Но штабс-капитан плохо знал Митрюшина. Услышав предупреждающее покашливание, Миша повернулся к Добровольскому и выжидающе посмотрел, стараясь вспомнить, где встречал этого исхудалого, почерневшего, в пропыленной офицерской форме человека.
        Добровольский назвался, и Митрюшин усмехнулся:
        — Так это вы сын отца Сергия. А меня откуда знаете?
        — Наслышан…
        — А караулите кого?
        — Не вас. Но рад, что именно вас встретил. Не удивляйтесь, моя радость эгоистична: по-моему, наши пути идут в одном направлении и вы не откажетесь подвезти усталого попутчика.
        — Ловки,  — ответил Митрюшин.  — Да что там,  — продолжил он после короткого раздумья,  — коли так, садитесь.
        Ехать вдвоем было неудобно, но штабс-капитану эти последние версты показались самыми удачными.
        Дорогой молчали. Но в сторожке, где их встретил Карп Данилыч, Миша не выдержал:
        — Не возьму я в толк: чего вы добиваетесь?! Поднимете народ, постреляете, в вас постреляют, а вдруг все останется на месте?
        Добровольский посмотрел на Карпа Данилыча, ожидая от него ответ на вопрос сына, нравоучений, но получилось наоборот.
        — Не надо было допускать столпотворения в октябре,  — сказал Митрюшин-старший с сожалением и болью,  — не ломали б теперь головы.
        — Не сидеть же сложа руки!
        — Абсолютно с вами согласен!  — живо подхватил штабс-капитан слова Михаила.  — Нельзя давать большевикам ни минуты передышки. И это одна сторона. Другая — заставить тех, кто стоит в стороне, взять оружие и встать в наши ряды.
        — А кто не пожелает?  — спросил Митрюшин-младший, но Добровольскому показалось, что вопрос задал Карп Данилыч, и он повернулся к нему.
        — Значит, превратиться во врага… Со всеми вытекающими последствиями.
        — Но ведь мы, люди, с которыми я связан, не в ваших рядах,  — отвлекая внимание от отца, произнес Михаил, все сразу поняв и оценив в отношениях Карпа Данилыча и штабс-капитана.  — Нам все едино. Ваня Трифоновский, к примеру, что при царе дела свои делал, что при Советах, и плевать ему на политику! И мне тоже.
        — Ни Трифоновский, ни вы сами даже не догадываетесь, что давно помогаете нам,  — со снисходительной усмешкой ответил Добровольский.  — Вот мы сейчас с вами вместе ехали к вашему батюшке. На одной лошади. И заметьте, хоть ехать нам вдвоем было не очень удобно и мы предполагали это, но я к вам попросился, а вы не отказали, ибо и цель и дорога у нас были общие… Может быть, по форме пример и не очень удачный, но по содержанию…
        — Чего уж там,  — проворчал Карп Данилыч,  — яснее ясного.
        — Да, господа,  — с пафосом произнес Добровольский,  — все мы воюем против Советов, и в этой борьбе не должно быть разногласия из-за причин, заставивших взяться за оружие! И вот я обращаюсь к вам, Михаил Карпович: если мне понадобится помощь, могу я на вас рассчитывать?
        — Смотря какая помощь,  — уклончиво ответил Миша, перехватив предостерегающий взгляд отца.
        — Для вас несложная,  — успокоил штабс-капитан.  — Мне необходимо увидеть Трифоновского.
        — Это можно,  — согласился Митрюшин.  — Не знаю только, необходимо ли это Ване…
        В версте от лагеря Трифоновского их окликнули. Михаил выехал вперед, что-то объяснил двум охранникам.
        Трифоновский встретил гостя равнодушно. Лишь на секунду в прищуренных глазах появилось любопытство, сменившееся настороженностью, и взгляд опять стал безразличным.
        Добровольский, бегло оглядев просторную, но сумрачную избушку, хотел назвать себя, но не успел.
        — Не трать попусту время,  — произнес Трифоновский, лениво растягивая слова,  — я тебя знаю. Говори, что надо.
        Штабс-капитана от такого обращения покоробило, но он сдержался, благоразумно решив, что ничего хорошего ссора ему не сулит. Мягко, но с достоинством ответил:
        — То, что вы меня знаете, неудивительно. Удивительно то, что вы не догадываетесь, почему я здесь.
        — Уж, конечно, не затем, чтобы вступить в мою банду.  — Он так и сказал «банду», хотя обычно этого слова никогда не употреблял.
        — Разумеется, нет,  — быстро ответил Добровольский,  — однако помощь ваша нужна.
        — Пошел нарасхват Трифоновский,  — засмеялся Ваня.  — Всем нужен!
        — Не знаю, кого или что вы имеете в виду, однако хотел бы надеяться, что вы…
        — Красиво говоришь,  — перебил Трифоновский,  — но все вокруг да около, а ты мне точно скажи: в чем помощь?
        — Не мне лично, нашему делу!
        — Э, нет!  — повысил голос Иван.  — В политику меня не путай. Я сам по себе, с вами идти резону мало, одни убытки. В прошлый раз из-за поганой кучи торфа двоих потерял. А на кой ляд, спрашивается, мне нужен был ваш пожар! Так что хватит!
        — Но послушайте,  — не сдавался Добровольский,  — нельзя же безвылазно сидеть в этой избушке на курьих ножках и ждать удачу!
        — Это не твоя забота!.. Так ты скажешь, наконец, что за дело?!
        — Надо твоим людям пример показать, чтобы народ поднять против этих…  — штабс-капитан неопределенно мотнул головой.  — Где и когда, я объясню.
        — Шум большой будет? Убивать придется? Да говори ты, что мнешься?
        — В общем да… В некоторых случаях,  — ответил Добровольский, с неприязнью подумав: «Наверное, хочет под этот шум карманы набить! Ладно, придет время и до тебя доберемся, бандитская морда»,  — и отвел взгляд, с неприятным холодком заметив улыбку, тронувшую тонкие губы Трифоновского.

        36

        Этого не ждали. В семь часов вечера в милицию сообщили о том, что на заводчика Смирнова Петра Федоровича совершено покушение. Через час Госк докладывал Кузнецову о результатах осмотра места происшествия.
        Смирнова, тяжело раненного выстрелами в спину и левое плечо, нашли у окна, одно стекло которого было разбито. Единственный в доме человек — служанка,  — средних лет женщина, услышав выстрелы, спряталась в самой дальней комнате и просидела там, пока тишина и любопытство не заставили подняться на второй этаж. Увидев лежащего в крови хозяина, она с криком выскочила на улицу.
        Кто приходил к Смирнову, не знает, ходила за продуктами, а когда вернулась, услышала у Петра Федоровича в кабинете возбужденные голоса, а потом стрельбу. По ее словам, разговаривали двое — хозяин и еще кто-то, уходили тоже двое или трое. Уходили торопливо, но не бегом. В комнате Смирнова порядок, следов борьбы или обыска нет. Хозяин без сознания, иногда очень невнятно произносит имя, похожее на «Ваня».
        — Может быть, Трифоновский?  — предположил Госк.
        — Вряд ли,  — ответил Кузнецов после короткого раздумья.  — К убийце так не обращаются.
        — Но ведь стреляли в спину. Смирнов мог и не ждать выстрелов, спокойно разговаривать.
        — Но служанка говорит, что голоса были возбужденные.
        — К этому моменту, к моменту выстрелов, могли успокоиться.
        — Почему тогда разбито стекло? Наверняка он пытался что-то крикнуть, позвать на помощь. К тому же какие у заводчика Смирнова могут быть дела с главарем банды?
        — Какие обычно,  — усмехнулся Госк.
        — Но ведь ничего не взято!
        — Так утверждает служанка, но она могла и не знать, что хранит у себя хозяин.
        — Но зачем стрелять? Шум, риск. А это должно быть оправдано.
        — А зачем было стрелять в часовщика Бабурина?  — вопросом на вопрос ответил Болеслав Людвигович.  — По манере очень похоже на Трифоновского: тот не любит свидетелей.
        — То, что преступление на Соборной улице совершил Трифоновский, еще не доказано.
        — Почти доказано, Николай Дмитриевич.
        — Вот когда у нас не будет слова «почти»,  — поправил Кузнецов,  — тогда и начнем сравнивать, обобщать и делать выводы.
        — Но ведь предположение, что в преступлении на Соборной замешан Трифоновский,  — ваше!
        — Я и сейчас этого не отрицаю. Но это именно предположение, требующее, как и любое другое, проверки и подтверждения.
        — Но когда предположение перерастает в уверенность, я думаю, тратить время на всевозможные проверки и перепроверки нецелесообразно.
        — В русском языке есть мудрая пословица: «Семь раз отмерь — один отрежь!»
        — Вряд ли она подходит под все случаи жизни.
        — К нашей работе это должно подходить всегда, и я хочу, чтобы меня правильно поняли: чем острее нож, тем осторожнее им надо пользоваться.  — И неожиданно спросил: — Помните, как зовут сына Смирнова?
        — Кажется, Иван… Да, Иван Петрович… Ваня… Вы думаете?..  — Госк вопросительно посмотрел на Кузнецова.
        — Допустим, разговор шел о сыне,  — произнес тот медленно, словно что-то перебирая в памяти.  — Тогда мы должны спросить себя: почему отец вспомнил о нем именно в эти минуты?
        — В эти минуты,  — пояснил Госк,  — поручик проводил время в трактире Гребенщикова. Это установлено совершенно точно.
        — Тем более! Из чего можно сделать вывод, что Смирнов-старший знал стрелявшего или стрелявших и разговор, а может быть, спор шел о каком-то общем деле.
        — Кто-то из бывших? Субботин? Добровольский? Гоглидзе? Или все трое?
        — Вполне возможно,  — все так же неторопливо ответил Кузнецов.  — И если это так, то дело надо рассматривать совсем в другом свете… Сходи-ка, Болеслав Людвигович, к Боровому, он занимается бывшими.
        Вопрос Боровому не понравился.
        Госк понял это, увидев, как поморщился и затеребил военком свои вислые усы. Но отвечать надо было, и он ответил:
        — Гоглидзе в городе всего три недели, никогда здесь прежде не бывал, приехал сюда вместе со своими друзьями-офицерами, с которыми познакомился на фронте. Сам из Батума, но туда возвращаться не может. Почему? А кто его знает, верно какая-то история, сам понимаешь, Кавказ, свои обычаи. Ну да нам от этого не легче. Все эти куцые, прямо сказать, сведения мы добыли от других лиц. По крохам. Нас ротмистр не удостоил, так сказать, чести своим посещением… С другими и проще и сложнее. Оба у меня были. Поручик, теперь, понятно, бывший поручик, Субботин, как мне кажется, будет работать у нас. Да-да, не удивляйся! Об этом уже был разговор с Бирючковым. У того, правда, отношение к офицерам недоверчивое, да и у меня тоже, но я, однако, убежден, что все они, все, как один, врагами быть не могут, есть среди них и просто запутавшиеся. Как, например, Субботин. К тому же человек он стеснительный и ранимый. Совсем не похож на Добровольского — слишком вежливого и предупредительного… Позвольте, говорит, отказаться, дело, знаете ли, сложное для меня, вряд ли я смогу вам быть чем-либо полезен.  — Военком произнес это с
особым выражением, и Госк сразу представил себе красивого, благовоспитанного и осторожного штабс-капитана. «И это только три человека — и каждый загадка,  — подумал он.  — А сколько таких! И они проходят мимо нас!»

        37

        В саду гомонили скворцы. Дементий Ильич любил эту пору, когда природа, окончательно стряхнув снежные сны, спешит расправить плечи, дать жизнь всему, что сумело пересилить зиму, когда все кругом набирает силы, радуясь теплу и свету. Это заставляло забыть о прожитых годах и видеть только то, что впереди. Этого не хватало Субботину в последнее время, когда что-то темное и холодное начинало тяжело ворочаться в груди, едва он оставался один, пугая и раздражая новизной ощущений. Он хотел утопить тоску в кипучей деятельности: встречах, разговорах, поездках, десятках других больших и малых дел. Потому днем для тягостных предчувствий не оставалось места и времени, зато ночью они владели им полностью. И он сокращал ночь, поздно ложась и рано вставая.
        Все удивлялись его энергии, а он питал свои силы ненавистью к тем, кто встал на пути, переворошил и поставил под сомнение все то, что создавалось им все эти многотрудные годы. Никогда еще Субботин с такой ясностью и четкостью не понимал, насколько беспощадна в своей необратимости грозящая катастрофа.
        «Уничтожать и без жалости!  — возбуждал себя Дементий Ильич.  — Уничтожать всех, кто мутит народ! Правду говорил Герман Георгиевич: нет середины — если не мы их, то они нас. Под самый корень! А если меня, то и сад, а если сад, то и птах этих».
        Субботин, вслушиваясь в птичье бормотанье, вскинул голову, отыскивая взглядом скворцов. Они быстрыми остроносыми комочками неудержимо перелетали с места на место.
        — Ишь… каковы… нет на вас угомону,  — улыбнулся в бороду Субботин.
        А увидев сына, сразу посуровел.
        — Ждать заставляешь. Нехорошо,  — проворчал он, усаживаясь на скамейку под раскидистой яблоней.
        Илья не ответил, присел рядом.
        В тот вечер они так и не сумели ни поговорить, ни объясниться, к чему Илья, впрочем, и не стремился. А Дементий Ильич, узнав, что сын ходил в военкомат, приготовил разные слова: злые и добрые, убедительные и угрожающие, но все они ушли, едва увидел Илью. Было у того посветлевшее лицо и глаза, в которых пряталась неожиданная решимость, не отчаянная — от загнанности, а спокойная — от уверенности.
        Отец, удивленный и настороженный, спросил только:
        — Ходил все-таки?
        — Ходил,  — ответил Илья без привычного вызова. И это насторожило еще больше.
        И Дементий Ильич решил отложить разговор, чтобы понять, что произошло. Но после вчерашнего вечера ждать было нельзя… Поглядывая на сына, вспоминал приготовленные слова, но сказал другие, наболевшие:
        — Не говорил ли я тебе, что жизнь свою теперешнюю начал, имея полторы копейки, а в этот город приехал с двумя рублями? Сколько трудов и унижений стоило мне нажить все, что теперь у меня есть, знаешь?
        Он замолчал, хмурясь и сдерживая подступившее волнение.
        — Догадываюсь,  — тихо ответил Илья с выражением, которое более всего раздражало отца.
        — Хорошо, если догадываешься,  — сумел, однако, не поддаться вспыхнувшему чувству Дементий Ильич.  — Тогда попробуй догадаться, что для меня означает расстаться с этим и что для меня значат те, кто хочет пустить меня по миру!
        Илья промолчал, и отец продолжил:
        — Я это к тому, что все мои капиталы принадлежат только мне и…  — он выдержал паузу,  — тебе.
        — Мне твоих денег не надо!  — быстро ответил Илья.
        — Надо, ох, как надо!  — снисходительно улыбнулся Субботин.
        Илья посмотрел на него и вдруг вспомнил пасмурный и холодный весенний день и замерзающего под окнами мужика, страдающего из-за субботинских денег…
        — Не надо!  — повторил он и отвернулся.
        — Ну, ладно, на нет, как говорится, и суда нет. Но мы с тобой мужчины, а сестра и мать — они как проживут?
        Неприятно удивило Илью то, что возник вопрос не у него, а у отца, который не видел ничего, кроме своих бесконечных дел, и вряд ли мог любить кого-то и помнить о ком-то, кроме себя и денег.
        «Он лучше, чем есть, чем я о нем думаю, или я хуже, чем вижу себя?» — подумал Илья, но отложил пока эту мысль, потому что надо было отвечать на вопрос.
        — Не знаю… я не думал,  — признался он и продолжил неуверенно: — Служить пойду…
        — Кому?  — живо спросил Дементий Ильич, обрадованный возможностью сказать- наконец самое главное: — Если нам — раскроем объятия. Если им — значит, против меня. Против сестры. Против матери. И знай: случится со мной что — они у тебя и куска хлеба не возьмут. С голоду помирать будут, а не возьмут.
        Отец нашел слабое место и бил по нему расчетливо и жестоко, понимая, что только жалость к матери и сестре сможет удержать сына.
        — И торопись решать!  — закончил Субботин.  — Время пришло: завтра будет поздно!
        И пошел через солнечный сад.
        Илья проводил его тревожным и завистливым взглядом, с обидой сознавая, что, наверное, никогда не сможет стать таким, как отец. Не в делах и поступках, которые не могли быть приняты Ильей, но в непоколебимо твердой уверенности в самом себе.
        «Мальчишка! Слабый безвольный мальчишка!  — ругал себя он.  — Пора научиться быть верным цели. Выбирать ее и идти к ней!»
        Илья старался не вспоминать, что буквально день назад томился неопределенностью, думая даже об уходе из жизни. Он был как больной, преодолевший кризис и не желавший вспоминать о тяготах минувшего времени. И не потому, что ужасала сама болезнь, а потому, что не хотелось признаваться в неожиданно легком рецепте победы над ней.
        «Какая мне цена, чего я стою, если один толчок способен отбросить меня, отшвырнуть, толкнуть под чужие ноги!  — думал Илья.  — Ведь если я нащупал тропинку, пусть даже с чужой помощью, должен идти по ней. Тем более что нутром чувствую: не за отцом правда. Чем же он тогда меня остановил? Именем близких мне людей… Лиза? Пусть так. Но мать. Разве может у нее быть одна правда с отцом?!»
        Он хрустнул пальцами, встал, задев головой тяжелеющую от листвы яблоневую ветку, и направился в дом. Мать, увидев возбужденное лицо сына, заволновалась:
        — Случилось что?
        — Ничего,  — успокоил Илья.  — С отцом поговорили.  — Он на секунду замолчал, по-отцовски из-под бровей посмотрел на мать.  — Спросить хочу… Только ты прямо скажи… Мне это очень важно.
        Евдокия Матвеевна напряженно ждала.
        — Скажи.  — Илья тщательно подбирал слова.  — Ты была с отцом счастлива?  — И видя, как побелела она, спросил другими словами: — Хорошо ли прожила ты с ним? То есть я хотел сказать — живешь?
        — Как-то это все… не пойму я…
        — Ты не волнуйся,  — нежно дотронулся он до ее не потерявшей былой красоты руки.  — Я не из любопытства. Поверь.
        — Я верю, но право же…
        — Сколько ты с ним прожила?  — пришел он к ней на помощь.  — Лет тридцать?
        — Тридцать два года… Тридцать два, как один… Всяко бывало…
        Она потянулась за платком, чтобы вытереть набежавшие слезы.
        — Любил он тебя?
        Его настойчивость пугала, но Евдокия Матвеевна догадывалась, как важно теперь для сына все, что скажет.
        — Может, и любил… Любил, конечно, любил,  — повторила она.  — Иначе зачем же… Он ведь с батюшкой моим в крепкой ссоре был. В Твери мы тогда жили. Не знаю, что там промеж них произошло, у Лизаветы спросить надо, ей отец, по всему видать, рассказал…  — Евдокия Матвеевна умолкла, с обидой и досадой сознавая, что значит для мужа меньше, чем дочь.  — Не хотел батюшка меня за Дементия выдавать,  — продолжила она, немного успокоившись,  — а он добился-таки своего. Засватал и увез. Не согласны были родители, а добился-таки своего. И приданого никакого за мной батюшка не дал. Потом, однако, сумел Дементий Ильич вытребовать… Да не впрок пошли деньги-то, не в радость…
        — Почему так?  — спросил Илья. Семейные тайны, о которых он ничего не знал, раскрывали перед ним близких людей в новом свете.
        — Как потребовал он деньги с батюшки, так тот вскорости и помер.
        — Может быть, и не из-за этого?
        — Я тоже так спервоначалу думала, а потом, как и за матушкой-то смерть пришла, поняла: из-за них, из-за денег проклятых… Бабушку-то помнишь?
        Илья помнил ее очень смутно, но, чтобы не обидеть мать, утвердительно кивнул.
        — Жила она с нами после батюшкиной смерти. Я потребовала,  — сказала Евдокия Матвеевна, словно сама удивляясь тому, что когда-то могла требовать.  — Пожила, а потом хворать начала. Дементий Ильич и отправил ее к сестре моей младшей, Маняше. Денег дал. Двести рублей. На пропитание. Пообещал: поживешь пока у нее, а потом опять к себе заберем. Обещал, да обманул.
        Мать заплакала. Илья не утешал, понимая, что утешение ничего не стоит перед суровой памятью прошлого.
        — Обманул… ох как обманул… Матушка-то все спрашивала Маняшу, когда, мол, меня Дуня опять к себе заберет — очень уж она меня любила,  — а сестра-то и открыла: «Не возьмут они тебя. Насовсем сюда привезли. И денег для этого дали…» Не верила маманя долго, потом затосковала и померла… А Дементий-то Ильич чуть не судиться с сестрой хотел; не могла, мол, старуха за два месяца двести рублей проесть, верни остальные. И здесь своего добился. Видишь, как деньги-то застили: не человека жалко, а рубли.
        Что-то давнее, независимое и гордое, мелькнуло в материнском взгляде. Это поразило Илью. «Вот как один человек может сломать другого. Без сожаления и без пощады. А ведь так может быть и со мной. Вернее, уже начинается. Завтра будет поздно, так, кажется, сказал отец»,  — внезапно вспомнил Илья, начиная понимать весь смысл, заложенный в короткой фразе.
        — Что с тобой, Илюшенька?
        — Ты не волнуйся, мама! Мне надо ненадолго уйти.
        Илья поцеловал мать и торопливо ушел.
        «Только бы Бирючков оказался на месте»,  — молил он судьбу, боясь, что решимости хватит ненадолго, а ему надо было сделать этот шаг, может быть, самый важный в жизни.

        38

        Суббота угасала. День оказался для отца Сергия хлопотным, но и среди хлопот он не забывал о сыне. Александр рос в довольстве и спокойствии, в полном равнодушии к будущему, уверенный, что его хорошо и удобно определит батюшка.
        Отец Сергий долго готовил сына к своему делу, но потом по совету людей опытных, дальновидных и, руководствуясь личными наблюдениями, определил военную карьеру. Она для Александра с помощью связей и возможностей отца складывалась удачно. Правда, в первые дни войны пришлось поволноваться и позаботиться о безопасности молодого офицера, но это же и помогло расширить полезное окружение.
        И даже теперь, когда рушились империи, дворцы и судьбы, отец Сергий хладнокровно взирал на завтрашний день Александра в твердой надежде, что он не может быть омрачен, если у человека есть ум, воля, трезвый расчет и, разумеется, средства к безбедному существованию… Нынешние события представлялись тяжким, но временным испытанием.
        Этому он наставлял сына, будучи убежденным, что лихая година минует и все вернется на круги своя. Но при этому хвалу воздадут тем, кто поднял меч против антихристова воинства. И разве не предназначение в том родного чада, сегодняшний день которого он так прозорливо предвидел!
        Отец Сергий смотрел на сына с радостью и гордостью: офицерская форма, хотя и без погон, сидела ладно и строго, глаза смотрели с веселой уверенностью. Это удивило:
        — Ты радуешься? Чему?
        — Прежде всего тому, что пришла пора действиям.
        — «Прежде всего» — значит есть и еще что-то?
        — Я подумал,  — штабс-капитан коснулся плеча отца,  — что риза и шинель не так уж и несовместимы.
        — Что ж тут удивительного!  — живо ответил священник.  — Мы не толстовцы. Святая церковь никогда и никому не позволяла себя безнаказанно унижать. Она всегда найдет силы и средства, чтобы наказать обидчика. Так было, есть и будет!
        — Это и позволяет надеяться на успех нашего дела!
        — Значит, завтра в полдень,  — сказал отец Сергий, прощаясь.
        — Да, в двенадцать,  — подтвердил штабс-капитан.  — Времени осталось мало, мне надо успеть в Загорье, а мы еще не до конца выяснили некоторые вопросы…
        Вопросы были такими: как поступить с руководителями и наиболее активными последователями новой власти. Речь шла не об их судьбе — она была предрешена,  — а именно о том, как осуществить их физическое уничтожение.
        Гоглидзе предложил это сделать ночью, пройдя по домам, но Добровольский — и его поддержали другие — категорически возразил:
        — Это должно стать не бандитским налетом, а политическим актом, совершить который необходимо открыто, на глазах у народа. В противном случае их смерть может принести иной результат: из преступников они превратятся в великомучеников. Надо учитывать своеобразную психологию простого люда.
        — Плевать на психологию!  — продолжал горячиться ротмистр.  — Оставьте ее министрам, юристам и прочей штатской сволочи, а мы люди военные, нам незачем задумываться над тем, что делать и как делать, надо просто делать!.. Вы пожалеете о своем гнилом либерализме!
        Все уже собирались расходиться, когда в комнату ворвался Смирнов.
        — Господа, вы слышали?.. Вы слышали, господа?.. Это невероятно… Уму непостижимо…  — Он тяжело, словно теряя последние силы, бросился в кресло.  — Доктор сказал, что безнадежно… А он все молчит и молчит…
        При последних словах Гоглидзе и Добровольский переглянулись.
        — Нет, господа, это невероятно… просто невероятно,  — бормотал плачущим голосом поручик, жадно раскуривая папиросу. Пепел падал на помятый китель.
        — Почему невероятно? Очень даже вероятно, когда у отца такой сын!  — Гоглидзе, не тая презрения, смотрел на Смирнова.  — Где вы были в тот день? Пьянствовали! Вы и сейчас пьяны! Вы посмотрите на себя, посмотрите на кого вы похожи: лицо опухло, под глазами мешки, веки красные, хуже старика, тьфу!
        — Но господа, такое несчастье… я, не скрою, часто ссорился с отцом,  — Смирнов переводил взгляд с одного на другого,  — но ведь это отец! Поймите! Неужели ничего нельзя было сделать, чтобы не допустить… отвратить…
        Добровольский, не выдержав вопрошающего взгляда поручика, отвернулся. Изменить действительно ничего было нельзя. Когда Гоглидзе в последний раз предложил Смирнову-старшему присоединиться к выступлению против Советов, тот без раздумья отказался.
        «Деньги я вам дал, оружие тоже, сын у вас, что вам еще надо!  — кричал он, все более возбуждаясь.  — И не пытайтесь меня запугать. Я — коммерческий человек, моя профессия — делать деньги, ваша — убивать, вот и давайте каждый заниматься своим делом!» — Почувствовав опасность, бросился к окну, но крикнуть не успел…
        — Приведите себя в порядок, поручик,  — произнес ротмистр и отвернулся от Смирнова.  — Я все-таки думаю, что оружие надо переправить в город из монастыря на какой-либо постоялый двор, в трактир. Например, к Гребенщикову. Согласны?
        — Оружием я займусь сам,  — предложил отец Сергий.  — Прибыть в монастырь для меня дело обычное, подозрений не вызовет, а предупредит…
        — А предупредит Гребенщикова,  — продолжил штабс-капитан,  — Елизавета Дементьевна.

        Трактир Гребенщикова стоял близ городской управы, где теперь разместилась милиция. Василий Поликарпович, открывая его пятнадцать лет назад, не беспокоился таким соседством. Нарушения на глазах у властей умело прикрывались, а частые взятки и редкие штрафы быстро и многократно перекрывались значительными доходами, которые хозяин извлекал из прибыльного дела.
        После революции дела пошли хуже, а несколько облав напугали выгодных клиентов и привели почти к катастрофе… Собирая выручку, Василий Поликарпович чуть не плакал: то, что он имел сегодня за неделю, в прежние времена получал за час одного вечера. Но он успокаивал себя: «Бог не может допустить, чтоб такое длилось вечно».
        Увидев Лизу, он обрадовался, надеясь, что услышит о брате: после событий в Загорье от Ивана Поликарповича не было ни слуху ни духу, но, выслушав девушку, разочаровался. Василий Поликарпович не испугался, хотя понимал, что это будет за груз. Наоборот, его охватило нетерпеливое желание приблизить час, когда можно будет наконец насладиться местью.
        Лиза ушла. Дома ее встретила мать. Недовольно поглядывая на дочь и не спрашивая, где она была, будучи уверена, что не получит искреннего ответа, упрекнула:
        — Все бегаешь! Нет чтобы как другие девушки…
        — Сидеть и ждать, пока придет какой-нибудь плешивый жених,  — закончила, смеясь, Лиза и спросила: — Отца нет?
        — Нету отца, нету… Илья тебя спрашивал.
        — Илья?  — переспросила она.  — Зачем?
        — Не знаю я ваших дел, сами разбирайтесь.
        Секунду подумав, Лиза решительно направилась к брату.
        Илья ждал ее. Ждал и волновался. Она поняла это по его глазам.
        — Ты хотел меня видеть?  — спросила Лиза, тоже начиная, сама не зная почему, волноваться.
        — Видишь ли… Мне бы хотелось…
        Илья мял слова, виновато поглядывал на сестру. Та молчала, настороженная и чужая.
        — Может быть, мой вопрос покажется тебе бестактным, но… как ты относишься к Добровольскому… Александру Сергеевичу?
        — Я даже отцу не ответила бы на этот вопрос!
        В ее «даже» Илья сразу увидел стену, которая стояла между ними, но все-таки продолжил:
        — Я не потому, что хочу вмешаться в ваши отношения, я лишь хотел предупредить тебя, что он не тот человек, за которого себя выдает.
        — Не тот?  — удивилась Лиза.  — Что значит «не тот»?
        — Он опасный человек. Жестокий и опасный. И очень ненадежный.
        — Ого, целый сундук недостатков! За одно это им можно увлечься. А если серьезно, то я от него ничего не требую.
        — А он от тебя?
        — Я не маленькая!  — резко ответила девушка, чуть покраснев.
        — Мне кажется…  — заторопился Илья,  — я думаю, что он вовлекает тебя в нечто страшное.
        — Я не маленькая,  — опять повторила Лиза, но уже с вызовом.
        И она повернулась, чтобы уйти. Илья не задерживал, понимая, что это бесполезно.
        «Не понимает Лиза меня,  — с сожалением и болью подумал он.  — А Бирючков? Он-то понял?»
        Бирючков понял, хотя и не совсем разделял его опасения. Внимательно выслушав сбивчивый рассказ, полный одних догадок, Тимофей Матвеевич спросил:
        — Значит, вы считаете, что контрреволюционеры, так будем их называть, готовят выступление?
        — Да. И по-видимому, завтра,  — ответил Илья, понимая, что слово «по-видимому» заставляет звучать фразу неубедительно. Однако, он не имел точных данных и не мог говорить твердо.
        Окончательно поверить в слова Субботина мешала не только эта неуверенность. Бирючков помнил и о подозрении, которое падало на бывших офицеров в связи с покушением на Смирнова, вспомнил он и недавний разговор с Верой Сытько. Он спросил девушку о записке, склеенной хлебным мякишем. Она сказала, что письмецо ей передала Лиза Субботина, сестра бывшего поручика Субботина, который приходил в Совет на днях вместе с военкомом Боровым, а они дети известного в округе купца, который… Дальше Бирючков не слушал. Теперь он старался уяснить для себя, имеет ли отношение Субботин к угрозе расправы над ним, Бирючковым, мог ли участвовать в покушении на Смирнова и насколько искренне его предупреждение о готовящемся выступлении. «То, что все это отребье зашевелилось — вне всякого сомнения,  — думал он.  — Об этом говорили и Кукушкин, и Кузнецов, и Маякин. Весь вопрос — во что это выльется. А если мятеж, то когда? И что мы знаем о его возможных участниках? А если они подослали Субботина, чтобы проверить нашу реакцию на его сообщение?»
        Разобраться одному было трудно, и Бирючков назначил на воскресенье, на 13 часов, заседание исполкома…

        39

        Маякин захандрил.
        В пустом, без жены и детей доме, стало непривычно тихо. В первые после их отъезда дни он, обрадованный спокойствием, наводил порядок. Подбивал, передвигал, перекладывал и очищал, слегка ошеломленный свободой и вседоступностью, избавленный от подергиваний и понуканий.
        Но потом тишина стала оглушать и раздражать. Хотелось услышать хрипловатый, с ехидцей, голос жены, отругать сыновей, пряча за насупленными бровями любящие глаза. Как нарочно, и в Совете дел почти не было. Мужики и бабы занимались извечным делом: работали на земле. Она требовала заботливых рук. Теперь это стала их земля, хотя трудно привыкалось к такой перемене.
        Ферапонт долго курил, сидя на невысокой узкой завалинке. С реки потянуло прохладой. Ферапонту стало зябко, одиноко и бесприютно. Он встал и прошел через маленький двор к сараю. Добрая и старая лошаденка его грустно вздыхала. Ферапонт подбросил ей сена, погладил по спине. Заскорузлые пальцы болезненно ощутили бугорки ребер.
        — И тебе со мной маета,  — сказал он вполголоса.  — Не повезло тебе с хозяином, не повезло… Жизнь на излете, а что видели мы с тобой? Ну, да что теперь, может, молодым счастье улыбнется… Да… А не сходить ли к Петрухе? Все вечер быстрее скоротаю. Не прогонит, чай, отца-то…
        Маякин не любил ходить к сыну. Не ладились отношения с невесткой. Разве разберешь теперь, кто в чей огород первым камень кинул! Жил сын недалеко от отца, отделился не сразу, с трудом. Помогал ему Ферапонт Александрович не деньгами, их почти не было — руками. И половицы, и стены, и крыша крепко пропахли отцовским потом. Но переехал сын, забрал свой немудрящий скарб, и завела невестка свои порядки, о которых, верно, мечтала не одну беспокойную ночь.
        У ворот он потоптался, потом вздохнул и постучал. Залаяла с хрипом собака.
        «Сердит кобелина»,  — подумал Маякин, слыша, как сын прикрикнул на собаку и спросил настороженным и таким же низким, как у него, голосом: «Кто там?»
        — Свои, открывай!
        Сын пропустил отца, торопливо выглянув на улицу. Ферапонт Александрович удивился робости Петра.
        — Вечер добрый,  — поздоровался он, входя в чистую и просторную переднюю.
        Невестка что-то буркнула. Маякину почудилось: «Носят черти на ночь глядя», но он сдержался, обрадованный поддержкой сына.
        — Проходи к столу, бать, ужинать будем.
        Невестка загремела печной заслонкой, а сын присел не к столу, а на скамью у двери, неуклюже стараясь показаться независимым.
        Ферапонт усмехнулся:
        — Благодарствуйте, поужинал.
        Он церемонно раскланялся, отыскивая повод, чтобы объяснить свой приход.
        — Я ведь по делу к тебе, Петро. Дело-то наше, сам понимать должен, семейное… К матери-то съездишь? Проведал бы, посмотрел, как там она.
        — Так не к чужим отвез,  — начал было сын, но жена перебила:
        — Некогда ему ездить по гостям, со своими делами не управляемся!
        Она была бы миловидной и приятной, если бы не злой блеск глубоко посаженных черных глаз и излишняя худоба, причину которой люди почему-то находят в характере…
        — А мать что, на последний план?
        Но невестка осадила:
        — Сам бы взял, да и съездил, коли такой заботливый!
        — Съездил, если б мог…
        Ферапонт Александрович старался говорить степенно и спокойно, но именно это более всего и заставляло невестку бросать колкости:
        — Ах, скажите вы мне! И что это за дела у тебя такие неотложные?!
        — Идите вы все…  — досадливо махнул рукой Ферапонт и вышел из дома.
        Сын удерживать отца не стал. Однако у ворот догнал.
        — Ты бы, батя, уехал…  — проговорил он, глядя в сторону,  — на время… Я сегодня и сам хотел зайти к тебе, предупредить…
        — О чем?
        — Убить тебя хотят!  — огорошил сын, облизнув пересохшие губы.
        — А ты, часом, белены не объелся?  — насмешливо спросил Маякин, чтобы не показать испуг.
        — Ей-богу,  — забожился Петр.  — Человек один встретил меня. Передай, говорит, отцу что жить ему осталось на одну затяжку. Ваня, мол, Трифоновский, дюже свидеться с ним хочет. Сегодня в ночь и прибудет.
        — Куда же ехать-то?
        Маякину хотелось присесть, чтобы не слышать противной дрожи в ногах. Он ненавидел сейчас себя за свой страх, но ничего не мог с собой поделать.
        — Я тебе тут, батя, не советчик… Сам понимаешь…  — жевал слова сын, жалея отца и опасаясь жены.
        Ферапонт не стал его дослушивать, побрел, по тропинке вдоль домов.
        «Чуяло мое сердце, ох, чуяло… Правильно, ох, как правильно насмехался надо мной Бирючков, мы, мол, воюем, а ты на завалинке сидишь… Вот и досиделся»,  — думал Маякин, и так и эдак прикидывая, что делать.
        Возле своего дома остановился, увидев мужиков.
        «Так и есть: убивцы!» — холодел он, но погибать не за понюшку табака не собирался.
        Заметили и его. Замахали руками. У Ферапонта отлегло от сердца: «Кажись, свои». Подойдя к собравшимся, увидел и односельчанина Никиту Сергеева. Бирючков не забыл разговор с Маякиным, вызвал Никиту с торфоразработок и дал новое поручение: вернуться в родную деревню, чтобы помочь активизировать деятельность волостного Совета.
        — А вы горланили, будто бы убег наш председатель,  — укоризненно посмотрел на мужиков Сергеев.  — Мы к тебе, Александрыч.
        Они не пошли в дом — для пятнадцати человек он был слишком тесен,  — а уселись на бревнах во дворе. Вечерело. Розовый шар солнца перекатил за соломенные крыши изб.
        — Тут вот какое дело,  — вновь начал Никита Сергеев.  — Толки бродят по дворам, будто бы бандиты нонешней ночью хотят опять нас проведать. Вот давайте скопом и покумекаем, как быть с этими мазуриками…
        В деревне я недавно. Отвык от земли-то, к станку больше тянет. Но кто меня обездолил, мужики? Почему я в город подался, от насиженных мест ушел? Кулак деревенский, купец, фабрикант, помещик, заводчик, поп и монах — вот кто свет скрыл от нас. Если голод томил — пулей свинцовой кормили, казацкой нагайкой.
        А поп обещал нам рай на небесах, себе же и богатым — рай на земле сделали.
        — Ты, Никита, че, политике нас сюды собрал учить?  — сказал Аверьян, низкорослый мужичок. На семь ртов он один был работник. Скотины — никакой, а из имущества — расползающаяся от ветхости изба с дырявой крышей. За малый рост в округе его прозвали Клепнем.
        Земли у него было с ладонь. Сажал на ней под лопату картошку, которую съедали до крещенских морозов. О деньгах и речи не могло быть.
        Сергеев внимательно посмотрел на него:
        — Ты, Аверьян, вроде бы мужик-то неглупый, а от политики, как черт от ладана шарахаешься. Негоже это. Вспомни, как жил раньше.
        — А пошто вспоминать,  — упавшим голосом ответил Аверьян.  — У кого толстый карман был, тот кутил и наряжался. У кого дырявая мошна была, тот в лохмотьях да обносках по улицам шатался.
        — Точно, лучше не скажешь. Ну а теперь-то что у тебя есть? Почитай, полдесятины земли получил от новой власти, худо-бедно семян подбросили. Потому и скажи прямо, когда жилось тебе в усладу — тогда ли, когда земля была у богатеев, или ноне, когда она вся перешла к работящему крестьянству? Молчишь? Вот и рассудите теперь сами, мужики, чьи интересы защищает советское рабоче-крестьянское правительство.
        — Уймись, Никитка,  — снова заерзал на бревне Аверьян.  — Я што, я как опчество. Отрезали землицы — низкий поклон, значит, власти Советской.
        — Как «опчество»,  — в сердцах бросил Сергеев.  — Ты за чужими спинами не прячься. Смекай: будешь сидеть сложа руки — опять ярмо на шею накинут. Тот же кулак, тот же поп. Снова купец, фабрикант нас в цепкие лапы зажмет. Снова свинцом трудовой люд будут кормить. Одна у нас сила — власть Советов рабочих и крестьян. Поэтому и защищать ее надо. Она нас, а мы ее. Тут одними поклонами не отделаешься. Посмотри, сколько врагов у нашей власти! Но силу нашу измерь — велика она, нет ей предела!
        Сергеев вытер рукавом вспотевшее лицо, оглядел собравшихся твердым взглядом, остановился на Ферапонте, словно желая, чтобы последнее слово осталось за председателем.
        — Вот я и говорю, пришли-то мы к тебе за советом: пускать мазуриков в деревню али от ворот поворот дать?
        Все разом посмотрели на Ферапонта, напряженно ждали ответа. И Маякин вдруг понял, как велико и значимо то, что он скажет:
        — Оно, конечно, братва, сидеть по избам, дожидаясь, пока прихлопнут, как мух, резона мало. Я вот давеча так размышлял: как веник легко разломить, разобрав по прутикам, а крепко связанный не разломаешь. Так и мы, бедняки, поодиночке — ничто, а вместе — сила.
        — Дело молвил, председатель,  — поддержал Никита.  — А теперь по домам, и через час встречаемся у Свиной горы. Какое есть оружие, топоры, вилы берите с собой. Мужик, он и гневом силен.
        Вечерняя заря бросала последние тени, когда все собрались вновь. Сердце председателя радостно забилось, когда он увидел, что мужиков собралось гораздо больше, чем предполагалось. Среди крестьян увидел и сына. «Знать, понял, что к чему!» — обрадовался за Петра Ферапонт, с легким сердцем готовясь к встрече с бандой. Но Сергеев отрезвил:
        — Людей действительно много, но с пятью берданками много не навоюешь. Посылай-ка сына в город, пусть предупредит.
        Деревню Петр пробежал споро, хотел было отдышаться в надежде, что никакой банды нет и не будет, ко вдруг — выстрелы, крики. Потом на берегу реки что-то вспыхнуло и веселыми огненными языками устремилось к небу. Костры шумно, с гулом, разгорались, щедро брызгая красно-золотыми искрами. Маякину-младшему показалось, что в этой посветлевшей темноте его видно со всех сторон, и он заторопился к дубраве.
        Госк выслушал сдержанно, усадил на скамью, налил кружку воды. И пока Петр пил большими жадными глотками, что-то приказал дежурному, и тот закрутил ручку зуммера…

        40

        Наступило воскресенье.
        До начала заседания исполкома оставалось меньше часа, и Бирючков, разбираясь в письмах, ходатайствах, жалобах, просьбах и массе других бумаг, невольно вслушивался в гулкий колокольный звон, что плыл над городом.
        «Ишь раззвонились»,  — неприязненно подумал он, стараясь сосредоточиться на своем, но это не удавалось, потому что из глубины сознания всплывало подозрение: то, о чем предупреждал Илья Субботин, началось.
        — Ты слышишь?  — спросил Кукушкин, торопливо входя в кабинет.  — Это мне не нравится.
        Следом пришли остальные члены исполкома, стали говорить, что люди в городе собираются группами, настрой воинственный.
        «Да, Субботин был прав!»
        — Товарищи!  — Тимофей Матвеевич обвел всех взволнованным взглядом.  — Кажется, мы упустили критический момент… Я упустил… Меня предупредили, что сегодня возможно выступление против Советской власти в нашем городе. Я колебался, не был до конца уверенным…
        — Погоди, Тимофей Матвеевич, бить себя в грудь, успеешь. Сейчас надо решить, что еще можно сделать. Вот и давайте решать!
        Кукушкин сказал резко и громко, почти выкрикнул. Но именно это и нужно было, чтобы стряхнуть с председателя опасную растерянность.
        — Надо собрать силы в один кулак. Хотя сил наших,  — Боровой с досадой посмотрел на окно,  — раз, два и обчелся. Из отряда Ильина в городе осталось восемь человек.
        — А милиция?  — Кукушкин обратился к Бирючкову.
        Бирючков, не отвечая, взялся за телефон.
        — Прохоровского! Как нет!.. Куда?
        Лицо его побледнело, но он, сдерживая себя, приказал:
        — Немедленно, со всеми людьми и всем имеющимся оружием — в Совет.  — И повторил раздельно и. четко: — Не-мед-ленно!
        Все смотрели на Тимофея Матвеевича, понимая, что произошла еще одна неприятность. Но она оказалась гораздо хуже, чем думали.
        — На рассвете начальник милиции увел отряд из города,  — тихо произнес Бирючков.
        — Как? Куда?..
        — Прохоровский получил сообщение о местонахождении банды Трифоновского и решил покончить с ней.
        — Нашел момент. Оставил город без прикрытия!.. Да Это похоже на измену!..
        Возмущение было велико и объяснимо. Бирючков поднял руку, успокаивая:
        — Товарищи, поступок начальника милиции мы разберем позже. А сейчас надо действовать. Решительно действовать!
        Боровой заторопился звонить в военкомат. Он едва успел отдать распоряжение, как в трубке что-то затрещало и смолкло. Новые попытки дозвониться ни к чему не привели.
        — Станцию захватили или провода оборвали,  — начал объяснять Боровой, а все подумали. об одном: «Лишь бы красногвардейцы и милиционеры сумели пройти сюда».
        Между тем перед исполкомом росла крикливая и шумная толпа. Выкрики и угрозы пока не переходили в действия, но они были возможны и близки, хотя в это все-таки не верилось.
        — А может быть, пошумят да разойдутся,  — высказал кто-то предположение.
        — Нет, если не остановить — не разойдутся!  — ответил Бирючков, наблюдая в окно, как несколько человек направляли и сплачивали толпу. Они не выделялись открыто и явно, однако Бирючкову становилось понятным, что именно эти люди определяют настроение собравшихся.
        Вдруг гомон несколько приутих: через торговую площадь к зданию исполкома шел отряд красногвардейцев и милиционеров. Их было мало — двенадцать человек, но, как всякая вооруженная группа, представляющая власть, заставила почувствовать если не испуг, то почтение.
        Это длилось недолго. Едва вооруженные люди вошли в здание, оставив у дверей двух часовых, как в толпе вновь заволновались.
        Несколько человек во главе с офицерами, смело вышли вперед, намереваясь ворваться в здание.
        Часовые преградили дорогу, предупредив, что будут стрелять.
        Этих слов словно ждали. Толпа взорвалась яростными криками.
        — Стрелять! В народ стрелять! Бей их, братцы!
        Камни ударили по стеклам, стенам, дверям.
        Грохнули выстрелы, и красногвардейцы пали возле двери.
        — Не стреляйте!  — остановил членов исполкома Кукушкин.  — Там женщины, дети! Я выйду, успокою людей.
        — Это невозможно!  — крикнул Бирючков.  — Это верная гибель!
        — Не посмеют. Меня знают рабочие.
        — Опасно, Никанор Дмитриевич,  — попробовал остановить Кузнецов,  — там офицерье!
        — Вот именно,  — упрямо ответил Кукушкин.  — Надо объяснить людям, на что их толкают.
        Его появление в дверях оказалось неожиданным. Толпа смолкла в ожидании.
        — Товарищи!  — крикнул Кукушкин.
        — Здесь тебе не товарищи!  — ответил чей-то злой голос.
        — Товарищи!  — повторил Кукушкин, не обращая внимания на выкрик.  — Я обращаюсь к вам, рабочие, бывшие солдаты, женщины. Оглянитесь, посмотрите, кто рядом с вами! Вот они — Субботин, Гребенщиков, Митрюшин, вот офицеры царской армии — те, кого мы с вами не добили в семнадцатом! Они толкают вас…
        Договорить он не сумел: Гоглидзе и Смирнов выстрелили почти одновременно.
        В ответ из окон грянул залп. Толпа отхлынула от здания, многие побежали, другие, найдя укрытие, достали оружие. Сразу запахло порохом и дымом.
        Кузнецов стрелял плохо, к тому же глаза застилали слезы, и он все возвращался взглядом к лежащему на виду Кукушкину. «Почему я его не удержал? Ну почему?!» — твердил он, целясь в размытые силуэты.
        Постепенно первая и самая острая боль стихла, и он стал прикидывать, сколько можно продержаться. «Людей мало, да и патронов тоже,  — думал Николай Дмитриевич.  — Если не придет подмога — плохо наше дело».
        Кто-то тронул за локоть. Кузнецов оглянулся:
        — Яша, ты? Как ты здесь оказался?
        — Стрельба началась, я незаметно сюда.
        Тимонин взял у раненого красногвардейца винтовку и пристроился рядом.
        Кузнецов, о чем-то поразмыслив, перебежал в другую комнату и вернулся с Бирючковым.
        — Так говоришь, незаметно?  — Тимофей Матвеевич внимательно разглядывал парня.
        — Ага…
        — Тогда так же незаметно и выйдешь отсюда!
        — Как это? Зачем? Я со всеми!  — запротестовал Яков.
        — Слушай, что тебе говорят,  — повысил голос Кузнецов, стараясь перекричать выстрелы.
        — Надо связаться с Богородском,  — объяснил Бирючков,  — зови помощь, иначе сам понимаешь…  — Он неловко потрепал Тимонина по плечу.  — Давай, дружок, выручай!
        Яша, пригибаясь, побежал к выходу…
        — Погоди,  — остановил Кузнецов.  — Винтовку оставь, возьми мой.
        Он отдал Тимонину револьвер, сам поудобнее пристроился у окна, прикидывая, сколько потребуется времени, чтобы Яше связаться с Богородском и когда ждать оттуда помощи. «По всему выходит, часа два, не меньше. Если, конечно, парень сообщит, а мы продержимся и не сгорим заживо».
        Кузнецов подумал так, потому что увидел, как подъехал пожарный экипаж, заработала помпа, выплеснув на здание радужно сверкнувшую на солнце струю керосина… Потом огонек побежал по земле, прыгнул на здание.
        На первом, кирпичном, этаже огонь робко жался к стене, но, добравшись до деревянного верха, радостно разлился на просторе.
        — Сдавайтесь!  — кричали с улицы, а находящиеся в исполкоме, захватив с собой раненых, сошли на первый этаж, а потом, когда начал рушиться потолок, спустились в подвал, холодный и глухой.
        Никто не помышлял о том, чтобы выйти отсюда с поднятыми руками.
        Яша тем временем вновь проник в забытую каморку дворника. Маленькое окно комнатушки упиралось в кирпичную стену купеческого амбара, а узкий проход между домом Советов и амбаром выводил во двор, соединенный с соседней улицей.
        Тимонин протиснулся в оконце, прошмыгнул в проход и очутился во дворе. «Быстрее! Быстрее на телефонку!» — торопила горячая мысль. Яша выглянул на пустынную улицу и бросился к телефонной станции — небольшому двухэтажному зданию. Не переводя дыхания, хотел одним махом взлететь на второй этаж, где сидели телефонистки, но в дверях кто-то цепко схватил за плечо:
        — Куда это ты оглобли навострил, а?  — на Якова смотрел полупьяный мужик с винтовкой.
        Тимонин резко ударил его в голову револьвером и, прыгая через три ступени, вбежал в небольшой зал станции. Две женщины-телефонистки сидели на своих местах, немного в стороне прислонился к стене долговязый парень в фуражке гимназиста. Винтовка стояла рядом. Он схватился за нее, но Яша успел выстрелить первым. Женщины испуганно завизжали, прячась за стулья.
        — Скорее соедините меня с Богородском,  — крикнул им Тимонин,  — с укомом партии, скорее!

        «Неужели не успеем?!» — изнемогал от тревожной мысли Ильин. Ему хотелось подгонять и подгонять паровоз, который торопливо тянул к городу вагон с красногвардейцами. Промелькнул переезд, осталась за спиной стена зеленого леса. Наконец показался город…
        У красно-кирпичного корпуса фабрики русско-французского анонимного общества выскочили из вагона и побежали навстречу перестрелке.
        Впрочем, перестрелки уже не было, лишь сухо и однообразно раздавались одиночные выстрелы. Заметно поредевшая толпа стояла у догорающего здания Совета в надежде, что большевики все-таки выйдут оттуда, если, конечно, они еще живы. Без этого победа казалась неполной.
        И вдруг взвился чей-то испуганный крик:
        — Красногвардейцы!
        Толпа хлынула с площади, не слушая криков офицеров…
        Быстро раскидав дымящиеся бревна и доски, красногвардейцы стали расчищать вход в подвал.
        Скоро дверь натужно заскрипела, и показался почерневший от копоти Бирючков.

        41

        Тишина оказалась обманчивой.
        Трифоновский не поверил в нее сразу. Не поверил потому, что штабс-капитан, покончив одним залпом с теми, кто сопротивлялся мятежу деревенских кулаков, вернулся из леса в барский особняк с довольным лицом победителя. Картинно усаживаясь в кресло, он произнес тоном полководца, выигравшего решающее сражение:
        — Ну вот и все!
        — Что «все»?  — спросил Иван, не поднимая головы.
        — Все в том смысле, что с этого часа в Загорье Советской власти больше не существует. То же самое — теперь я могу открыться — произошло в полдень в городе. В ближайшие часы мы соединимся и…
        — Я ни с кем соединяться не собираюсь,  — оборвал штабс-капитана Трифоновский.  — Вы заварили кашу, вы ее и расхлебывайте!
        — Отчего же… э…  — Добровольский вдруг подумал, что за все, пусть и недолгое, время знакомства ни разу не назвал ни имени, ни фамилии этого хмурого и жестокого человека и не знает, как к нему обратиться.  — Мне кажется, что вы тоже не остались в накладе.
        — Барахло считаешь?  — произнес Иван, темнея лицом.  — А трех моих хлопцев кто сосчитает? Тех, кто ночью в той паршивой деревне лежать остались? Это хорошо еще, что Мишка Митрюшин поумнее милиции, оказался, а ежели б в клещи попал, между теми, кто в деревне, и теми, кто из города прискакал, сколько тогда бы насчитал?
        — Но вам-то что за забота?  — Добровольский удивленно посмотрел на Трифоновского.  — Вы ведь в это время были здесь, со мной…
        — Только и забот, что не терять тебя из виду!
        Взгляды их встретились и сказали друг другу больше, чем сотни слов. Добровольский встал и вышел из комнаты, громко стуча каблуками.
        «Дурак ты, хотя и офицер,  — подумал Иван, глядя ему вслед.  — Все только начинается, меня-то тишиной не проведешь».
        И словно вторя его мыслям, в лесу заахали выстрелы, потом затараторил пулемет. «Такого оружия у мужиков не было,  — прикинул Трифоновский, вслушиваясь в короткие хлесткие очереди.  — Значит, прибыли из города, кто-то сообщил… А раз из города, значит, ничего у господ офицеров не получилось…»
        Он выскочил во двор. Конь потянулся к хозяину влажными губами. Иван прикоснулся к его теплой, чуть подрагивающей шее, но в седло не торопился, оценивая, откуда надо ждать наибольшую опасность.
        Из домов выскакивали люди, клацая на ходу затворами винтовок и обрезов. Увидев атамана, сгрудились около него, готовые и ринуться в схватку, и отступить.
        Трифоновский, почувствовав, что с каждой минутой все ближе к деревне подходит яростная перестрелка и сдержать нападавших восставшие не смогут, приказал:
        — По коням! Все уходим!
        И банда ринулась из Загорья. В деревню неудержимо катилась волна красногвардейцев. Кулаки отстреливались на ходу, растекались по закоулкам и дворам.
        Трифоновский прибавил ходу, увидев, как у лошади справа, потом у лошади слева подкосились передние ноги, и обе повалились на землю, подминая под себя седоков. Одна пуля царапнула плечо, но Иван не оглядывался. Потому и не видел стрелявшего в него Добровольского, его перекошенное криком лицо: «Куда, мерзавец! Стой! Стой, тебе говорят!»
        Штабс-капитан выстрелил в бессильной ненависти последний раз в удаляющуюся фигуру главаря банды, перемахнул невысокую изгородь и побежал через сад к амбару, где стоял конь — последняя надежда на спасение.

        42

        Аресты шли вторые сутки. Милиция и прибывшие из Москвы чекисты тщательно и упрямо, как муку в решете, просеивали всех, кто собрался в воскресный полдень на торговой площади, кто поднял мятеж в деревне Загорье, определяя меру вины каждого.
        Допрос был скор и результативен. И немудрено: при стольких свидетелях несложным оказалось установить, кто стрелял, поджигал и убивал, кто стоял в стороне, наблюдая и выжидая по стародавней обывательской привычке.
        К вечеру понедельника стали окончательно вырисовываться детали и масштабы заговора, но дело не могло считаться завершенным без поимки главных действующих лиц. Их имена установили без особого труда, и теперь все силы бросили на то, чтобы не дать им уйти из города.
        Это и было главной темой совещания в милиции. Предлагались и отбрасывались одни варианты, брались за основу другие. На одном из последних настоял Госк, сумевший убедить товарищей оставить еще на день на свободе Сытько: «Уйти от нас он не уйдет, а привести к другим может, он у мятежников остался один, кто открыто ходит по улицам. А отказать им он не посмеет, не та натура…» Все стали ждать сообщений…

        Еремей Фокич, давший приют Карпу Данилычу Митрюшину, приносил слухи о расправах большевиков над мятежниками.
        — Беснуются,  — говорил он, вытирая платком взмокший от пота лоб,  — лютуют… Страшный суд реша сотворити…
        Карп Данилыч болезненно морщился, а ктитор, шаркая валенками, сообщал самые невероятные вещи. И Митрюшин, разумом сказываясь верить в них, все-таки верил, выпытывая все новые и новые подробности, не замечая ни их надуманности и нелепости, ни очевидной цели, которую преследует Еремей Фокич.
        — …и кто б ни молил о милости, нет им пощады.
        — И многих,  — Карп Данилыч глухо откашлялся, подбирая слова,  — многих жизни лишили?
        — Несть числа!
        — Почему так? Не все стреляли и поджигали! Я, к примеру, даже оружия не имел.
        — Отчего же таишься?
        — Мало ли что… Сам говоришь.
        — Об этом раньше думать следовало.  — Ктитор смотрел строго и сожалея.  — Учил тебя папаша, светлая ему память, учил, да не впрок, гляжу, наука пошла.
        Карп Данилыч промолчал, хотя в другой момент не спустил бы упрека. Он медленно поднял на Еремей глаза, но лишь на мгновение в них мелькнула былая уверенность и твердость. Еремей Фокич подсел к Митрюшину, не зная, как утешить себя и его, не имея даже подходящих слов на такой случай.
        — Ведь знал, старый дурак, чуял, что беда стережет!  — на одном дыхании выкрикнул Карп Данилыч, крепко схватив ктитора за плечо.
        Боль охладила Еремея, и он, высвобождаясь от цепких митрюшинских пальцев, ответил прежним равнодушно-рассудительным тоном:
        — Стало быть, наперед умнее будешь…
        — Наперед!  — со злой досадой перебил Карп Данилыч.  — Будет ли это «наперед», вот в чем заноза.
        — Сие от бога.
        В гнетущей тишине подкрались сумерки. За окном неспешно густела ночь. Она несла с боязливо примолкших улиц тягостное ожидание приближающейся расплаты.
        Еремей Фокич, бормоча что-то под нос, собрал ужин, потеребил и без того плотно задернутые занавески, зажег лампу. Так прикрутил фитиль, что робкая ленточка огонька едва держалась за него. Мрак в доме не рассеялся, а лишь отодвинулся, громоздясь в углах чудовищными тенями.
        Карп Данилыч безучастно смотрел на боязливую суету ктитора, на нервно дрожащий свет вот-вот готовой погаснуть лампы, все яснее осознавая свое положение. Чужая еда показалась горше полыни. И он вышел из-за стола. Еремей Фокич не остановил.
        Обоих волновала одна мысль. Как быть дальше? Но каждый при этом думал только о себе.
        Часам к десяти хозяин надумал ложиться спать. Шумно зевал, толкался у печки, исподлобья поглядывая на сгорбившегося на скамейке Митрюшина. Наконец не выдержал, сказал:
        — Может, того… где в другом месте схоронишься?
        Карп Данилыч, с трудом различая в полумраке фигуру, горько усмехнулся:
        — Гонишь, что ли?
        — Ты уж не обессудь, сам понять должен.
        — Разбойников прятать не боялся, а меня, стало быть…
        — Не серчай на старика, Данилыч, однако по нынешним временам ты поопаснее их будешь.
        Митрюшин далее не успел обидеться, потому что в окно постучали. Они, не скрывая испуга, переглянулись. Стук, торопливый и настойчивый, повторился. Ктитор, повинуясь жесту Митрюшина, засеменил к двери.
        Слышно было, как он дважды спросил «кто?», бесконечно долго возясь с запорами, как коротко и жестко скрипнули дверные петли. «Не мог смазать, старый скупердяй»,  — подумал Карп Данилыч, обреченно ожидая грохота сапог, бряцанья оружия, мстительно-радостных взглядов.
        Но ничего не произошло. Еще минуту стояла тишина, потом дрожащий голос ктитора позвал:
        — Данилыч, слышь, что ли? Выдь-ка сюда. Ждут.
        «Кто?» — хотел спросить Митрюшин, но вовремя сообразил, что «они» ждать бы не стали.
        С трудом сдерживая рвавшееся из груди дыхание, Карп Данилыч прошел в темные сени. У дверей стоял незнакомый человек. Митрюшин в нерешительности остановился.
        — Не признали? Сытько я.
        — Не признал.
        — Бывает… За вами я. Просили кое-что передать.  — Он умолк.
        Ктитор его понял и, разочарованно потоптавшись около них, робко, словно боясь согласия, предложил:
        — Может, в дом?
        — Нельзя,  — отказался Сытько.
        — А-а-а,  — облегченно протянул Еремей Фокич.  — Ну тогда помогай вам бог, счастливый, как говорится, путь!
        Прощай, Еремей Фокич, благодарствуй за приют.
        — Да что уж там, Данилыч, люди, чай, свои.
        — Вот я и говорю — свои,  — подтвердил Митрюшин и вышел из дому.
        Сытько проводил его до ближайшего переулка и, объяснив, как идти дальше, пропал в ночи.
        Митрюшин постоял в раздумье, обдумывая происшедшее и одолеваемый сомнениями, потом зашагал по указанному пути, не замечая, как от дома к дому за ним неотступно следует легкая тень.
        Страх опять остаться одному, мучаясь ожиданием ареста, оказался сильнее туманной надежды выйти невредимым из этой беспощадной карусели. К тому же подгоняла предательски успокоительная мысль о том, что там, куда его позвали, собрались люди военные, бывалые, которые наверняка знают, как поправить положение. Но роились и другие думы. Он гнал их прочь, но они, как острый гвоздик в сапоге, напоминали о себе на каждом шагу.
        Ему обрадовались.
        — Вот и Карп Данилыч!
        — Слава богу, жив-здоров!
        — Приходи, садись. Мы уж и не чаяли!..
        Митрюшин отвечал на приветствия, пожимая руки, чувствуя, что радость искренняя. От этого стало спокойнее и приятнее. Сомнения и тоска уходили.
        Он осмотрелся. Амбар был велик и добротен и, хотя им, как сразу стало ясно опытному взгляду, не пользовались по прямому назначению, сохранил свежесть и чистоту. Почти посредине стояла железная бочка, на ней — порядком оплывшая свеча. Огонь горел ровно и смело, вселяя уверенность.
        — Таким образом, можно сделать вывод, и вывод вполне определенный: мы переоценили свои возможности и недооценили возможности большевиков.  — Добровольский, продолжая, видимо, давно начатую речь, говорил размеренно и чинно.  — Мы понадеялись на стихийное возмущение масс, а следовало провести серьезную работу.
        — Да прекратите вы, штабс-капитан!  — с досадой оборвал Гоглидзе.  — Здесь не Учредительное собрание!
        — Однако…
        — Что «однако»? Что «однако»?  — выкрикнул Смирнов.  — Ротмистр прав: нечего заниматься словоблудием, надо стрелять, вешать и рубить, стрелять, вешать и рубить!
        — Мы не мясники и не палачи,  — сделал попытку успокоить Добровольский.
        — Мы солдаты!
        — Мы — офицеры,  — поправил штабс-капитан.
        Смирнов недовольно поморщился, но промолчал.
        — Ладно, не будем ссориться!  — Гоглидзе порывисто встал и зашагал по земляному полу быстрыми твердыми шагами, торопливо выговаривая: — Сейчас не время для взаимных обвинений. Мы перешли Рубикон, все, обратной дороги нет! Первая атака не удалась — и что ж?! Соединим ряды — и снова в бой!
        Эти слова морозом проходили по спинам купцов. Напуганные неудачей, они, однако, не могли признаться в малодушии даже себе и одобрительно кивали ротмистру.
        А Митрюшин смотрел на укрытые тенью лица, на бодрящихся офицеров, и притаившаяся обида вновь тревожила сердце: «Лей теперь воду на пустую мельницу. Подняли всех, а сейчас что? Сиди скрывайся… Офицерам что, у них планида такая: воюй, гоняйся за врагом да от врага, а нам каково? Жили б себе тихо, глядь, и без нас бы управились!»
        В углу что-то зашуршало, потом шорохи послышались за стеной. Карп Данилыч обеспокоенно повернул голову, но звук смолк.
        — Ты что вертишься?  — прошептал Субботин.  — Или сучок в скамейке?
        — Вроде как скребется кто-то.
        Он сказал это, чуть приоткрыв губы, но все услышали.
        Гоглидзе остановился рядом с Добровольским, прислушиваясь, спросил:
        — Может быть, мыши?
        — Может, и они, их к голодному году тьма разводится.
        — Бросьте вы,  — с досадой проговорил Смирнов.  — Пуганая ворона и куста боится.
        — С вами станешь хуже вороны!  — неожиданно для всех и прежде всего для себя произнес Митрюшин.
        Все посмотрели на него, не понимая или, вернее, не желая понять его слова. А он пожалел о сказанном. Но не потому, что испугался, а потому, что вновь изменил себе, раскрылся. Самолюбивая натура, уставшая от непривычной борьбы, не могла удержаться и понесла:
        — И нечего на меня глядеть волками! Не по своей воле пошел за вами, но пошел же! А я человек не воинских чинов и всех ваших диспозиций не знаю, хотя, может быть, оно не так и важно… Да, гляжу, и вы не то чтоб особо их знали, потому откуда к ним, в Совет-то… к тем, кто там обретался, подмога такая скорая пришла, а?
        — Ты в эти дела не лезь,  — остановил Смирнов.  — До них еще черед не дошел.
        — Может, и не дошел,  — живо повернулся к нему Карп Данилыч.  — Однако мы-то сейчас здесь, в этом амбаре, как тати ночные, от людей хоронимся…
        Но договорить Митрюшин не успел: дверь амбара содрогнулась под градом ударов. Резкий голос из темноты оборвал оцепенение:
        — Эй, вы там! Открывай дверь, выходи по одному! Без оружия!
        И в напрягшейся тишине опять:
        — Приказываю именем Советской власти! На размышление минута!
        — Идиоты, дураки!  — прохрипел Гоглидзе, непонятно к кому обращаясь, и дунул на свечу.
        Наступила тьма. В узкое оконце под крышей заглянула дрожащая звездочка, непостижимо далекая и недоступная, как вечность.
        — Перестреляют в этой мышеловке, как собак. А я на тот свет не тороплюсь,  — снова прохрипел Гоглидзе.  — Будем выходить, посмотрим, сколько их там. Откройте, поручик.  — И громко крикнул: — Мы выходим!
        Смирнов подошел к двери. Деревянно стукнул запор, и ночь открылась навстречу. Ротмистр постоял секунду и шагнул к выходу. Его остановили, обыскали, кто-то приказал отрывисто и звонко:
        — Проходи! Следующий!
        Вышли Добровольский, Субботин, Смирнов.
        Гребенщиков жался в угол. У Митрюшина мелькнула мысль остаться, притаиться, как мышь, но он лишь тоскливо усмехнулся на свою наивность. Ноги стали ватными, во рту появилась горькая сухость. Он замешкался в двери, но его грубо схватили за рукав.
        — Давай-давай, пошевеливайся!
        После душного амбара предрассветная свежесть показалась особенно приятной. Карп Данилыч глубоко вздохнул, слыша, как внутри холод сжимает сердце, а оно загнанно бьется, отбивая одно и то же: «Вот и все… Вот и все… Вот и все…»
        Его подтолкнули к другим. Они выстроились короткой угрюмой шеренгой.
        — Все, что ли?  — спросил невысокий с коротким ежиком волос человек.  — Проверьте,  — приказал красногвардейцу.
        Митрюшин не понял, что произошло: в амбаре послышался глухой шум борьбы, и человек с ежиком волос, а с ним еще двое бросились на помощь красногвардейцу.
        Карп Данилыч так и остался бы стоять на месте, если бы его не подтолкнул в бок Добровольский, шепнув жарко и страстно: «Бежим!» И он рванулся в сторону, не слыша ни криков «стой!», ни выстрелов.

        43

        Тяготила неизвестность. Догорала свеча, а архимандрит Валентин никак не мог успокоиться. Роившиеся мысли переносили за пределы Москвы, в тот небольшой городок, где должна начаться открытая борьба против Советов. Но сведений оттуда пока не было, и в сердце закрадывалось мрачное предчувствие.
        Архимандрит погасил ножницами мигавший огарок. Сумерки сплели паутинки вечера в мягкую серую ткань. Небо начинало высвечиваться звездами.
        Валентин отошел от окна. Шаги гулко отдались в комнатах. Архимандрит никак не мог унять неприятной дрожи в теле. Голова отяжелела, мысли потеряли привычную четкость и стройность.
        — Ваше высокопреподобие,  — вывел из задумчивости вкрадчиво-осторожный голос. Перед Валентином стоял монах-келейник.  — Депешу велено передать.  — Келейник протянул пакет.
        — Да-да,  — словно очнувшись, заторопился архимандрит, но взял себя в руки. Равнодушно принял конверт, спросил: — Из какого прихода?
        — Не сказано. Черница передала, а в подворье войти не пожелала.
        — Хорошо, ступай.
        Келейник удалился.
        Валентин хотел сразу вскрыть пакет, но сдержался. Секунду подумал и направился в свой кабинет. Там чуть подрагивающими пальцами распечатал.
        «Его высокопреподобию архимандриту Валентину.
        Ваше всемилостивейшее высокопреподобие!
        Считаю необходимым сообщить вам, что дело, так усердно готовившееся в известной вам округе, успех не возымело.
        Молю господа, да поможет он всем нам в дальнейшем правом деянии и сохранит верных слуг беспреткновенно в нынешних лютых для церкви обстояниях.
        С любовью о господе
        Алевтина, игуменья Покровско-Васильевского
        монастыря».

        Архимандрит прочитал письмо, ощущая, как боль невидимыми молоточками застучала в виски. Он опустился в кресло. Подумалось о том, каков будет результат поражения, как скажется оно на других и о том, что следовало бы во всем разобраться спокойно и внимательно, ибо это только начало, а за спиной другие города и другие приходы. «Узнать, изучить, извлечь уроки — и с божьей помощью вперед! А икона с драгоценностями? Начнутся допросы, обыски, могут добраться и до нее. Значит, надо торопиться!»
        Исчезли неуверенность и слабость: деятельная душа, определив главное, отбрасывала тягость неизвестного.
        Валентин вздохнул, встал. Он знал теперь, что ему делать, как поступить.

        44

        В маленькой и сырой полуподвальной каморке стало еще тоскливее. В узкую щель окна виден был часовой, надоедливо отмерявший пространство справа-налево, слева-направо. Иногда он останавливался, к чему-то прислушиваясь, потом снова раздражающе-нудно отправлялся в четко очерченный короткий путь.
        День с рассвета до заката пролетел мгновенно, но им показалось, что сидят они здесь вечно. После утреннего допроса их отправили в эту временную тюрьму. Ближе к полудню пожилой красногвардеец принес бачок с железной кружкой, поставил у двери и, не отвечая на вопросы и угрозы поручика, вышел.
        Они понимали, почему так происходит, догадывались, что их ждет, но не хотели в это верить. Оставалась надежда, что придет помощь, и они обсудили ее во всех вариантах, вспоминая и Лавлинского, и отца Сергия, и бежавших Добровольского и Митрюшина, прикидывали и другие, самые, казалось, невероятные возможности, могущие способствовать их освобождению.
        Но вечер угасал, и угасали надежды…
        Смирнов, устав от непривычной душевной работы, заставлявшей и негодовать, и просить, и надеяться, и требовать, прислонился к стене, устремил взгляд в густо-сиреневую прорезь окна.
        — Неужели все? Неужели нас покинули?  — прошептал он.  — Боже мой…
        На него посмотрели угрюмо.
        — К нему-то, к всевышнему, напрасно обращаешься, право слово, напрасно,  — откашлялся в углу Гребенщиков.  — Ежели б был он за тебя, сидел бы ты тут?
        — На бога надейся, а сам не плошай,  — проворчал Субботин, наливая тепловатой, с запахом тины воды. Все это время его изводила нестерпимая жажда. Горело внутри, сохло горло.
        Хворь эта зародилась в ту минуту, когда Дементий Ильич услышал яростный рев бегущей массы людей, заглушающий даже звуки выстрелов. Ему показалось, что бежали только на него, стреляли только в него и хотели, жизнь отнять только у него… Видимо, каждый, кто стоял перед догорающим зданием Совета в тот неожиданно для них начавшийся миг горестного похмелья, почувствовал то же самое. Потому, наверное, всего секунду назад грозная и сильная в общем порыве толпа сразу превратилась в кучку обезумевших от страха людишек.
        — Хорошо сказано — «а сам не плошай»,  — повторил Гоглидзе.  — Нас здесь четверо, и мы кое-что можем…
        — А знаете, чего я больше всего боялся на фронте? Выстрела в спину,  — вдруг признался Смирнов, продолжая смотреть в оконце.  — Расквартировались мы как-то под Гродно вместе с казачьим корпусом и сошелся я накоротке с хорунжим… Впрочем, его уже нет в живых…  — Смирнов подавил вздох и продолжил: — После одной истории хорунжий сказал мне: «Не помереть тебе, Иван Петрович, своей смертью. Либо лиходей в постели зарежет, либо жена отравит, либо свои же мужики из-за угла пристрелят». Посмеялся я тогда, а потом всю ночь не спал. Поверите ли, господа,  — он повернулся,  — во всех углах мерещился эдакий верзила с палашом в руках.  — Поручик через силу улыбнулся: — Девиц остерегался, дал зарок не жениться раньше пятидесяти.
        — Не того, оказывается, боялся.  — Гребенщиков теребил куцую бородку, исподлобья поглядывая на Смирнова.  — Не того,  — повторил он со значением, будто зная что-то такое, чего не знает и знать не может молодой поручик.  — Да и все мы… И бога боялись, и царя-батюшку, и германца… Ан нет, не с того боку глядели, не в ту, стало быть, сторону.
        — В ту, не в ту, чего теперь,  — глухо произнес Субботин.  — Богу молиться надобно, грехи замаливать: час, видно, недалек…
        — Не смейте,  — крикнул Смирнов.  — Не смейте меня хоронить!
        — А ты не ори,  — возвысил голос Дементий Ильич.  — Не в казарме.
        — А вы… А ваш сын…  — заторопился поручик, подыскивая слова, чтобы побольнее ударить этого хмурого, с поседевшей нечесаной бородой человека, и не находил их. Он переводил взгляд от Гоглидзе к Гребенщикову, ожидая поддержки. Но ждал напрасно. Василий Поликарпович отвернулся, кривя узкие губы в усмешке, а ротмистр дрожащим от злости голосом проговорил:
        — Это прекратится или нет?! Если вы хотите перегрызть друг другу горло — пожалуйста, но только тихо. Вы отвлекаете меня! Или вы хотите побыстрее быть повешенными?
        Свобода была рядом и бесконечно далеко. «Да и какое дело можно сделать с этими мокрыми курицами?  — думал Гоглидзе.  — Или вызвать часового, а там…»
        Но вызывать часового не пришлось. Он сам распахнул дверь и выкрикнул:
        — Гоглидзе, Смирнов, Субботин, Гребенщиков — выходи!
        Они испуганно переглянулись и не двинулись с места. Им уже казалось, что эта сырая и убогая каморка-камера верней и надежней, чем спокойный вечерний свет, открывающий путь к такой желанной, но теперь пугающей свободе.
        — Выходи, сколько повторять!
        Ротмистр поднялся первым, сцепил руки за спиной, пошел к выходу. За ним потянулись остальные.
        В нешироком дворике, обнесенном высоким и крепким забором, выстроились красногвардейцы с винтовками на плечах. В некоторых глазах пряталось любопытство, другие светились гневом, третьи смотрели строго и настороженно. Но ни в одних не нашлось жалости. Арестованных вывели со двора и под усиленным конвоем повели по тихим улицам и переулкам за город. Разговаривать не разрешали. Да и о чем сейчас могли говорить эти, в сущности, совершенно чужие люди, связанные лишь одним чувством — ненавистью. А это чувство никогда и никого не объединяло надолго.
        Дорога оказалась неблизкой. Сразу за окраиной началось неровное, в кочках и выбоинах поле, зарастающее густым разнотравьем. Вдали виднелся редкий, из березок и сосенок, молодой лесок. Он как бы предварял другой лес, плотной стеной закрывающий горизонт.
        Солнце скрылось. В поле из леска тянул ветерок, пахло листьями, хвоей, прелью. Остановились в мелколесье.
        Человек в кожанке, подпоясанный ремнем с кобурой на боку, глухо произнося слова в вислые желтые усы, зачитал приговор ревтрибунала.
        Они молча выслушали рубленые жесткие фразы, закончившиеся словом «расстрелять», отказываясь верить, что сказанное относится именно к ним, четверым.
        Но когда медленно поднялись винтовки, выстроившись в готовый полыхнуть смертью ровный ряд, поручик не выдержал:
        — Остановитесь! Я не хочу!
        Он задыхался, как безумный мотал головой.
        — Стыдитесь, поручик!  — больно сжал его локоть ротмистр.  — Покажите этим скотам, как умирают офицеры!
        У Смирнова странно косило рот, Гребенщиков плакал, что-то шепча высохшими- губами, Субботин судорожно сжимал и разжимал кулаки, Гоглидзе, бешено раздувая ноздри красивого тонкого носа, хотел что-то крикнуть. Но не успел: рука человека в кожанке упала вниз…
        Эхо залпа, спугнув тишину, побежало в лес, поле и там пропало.

        45

        Митинг был недолгим. Люди не хотели много говорить и о самом главном сказали коротко, искренними словами печали и гнева. Потом, постояв в тягостном молчании, стали расходиться, стараясь не оглядываться на свежий холм влажной, не успевшей согреться земли и на деревянный памятник с до боли знакомыми и теперь обретшими вечность именами. Их список открывался фамилией «Кукушкин Н. Д.»… Вторым вписали Чугунова. Рана, полученная командиром продотряда, унесла его из жизни в самый разгар контрреволюционного мятежа.
        Ветер был теплым, но Бирючкова знобило. Его догнал Боровой, молча зашагал рядом.
        — Ты знаешь,  — прервал молчание Тимофей Матвеевич,  — я все вспоминаю слова Ленина: «…беспощадности, необходимой для успеха социализма, у нас все еще мало, и мало не потому, что нет решительности. Решительности у нас довольно. А нет уменья поймать достаточно быстро достаточное количество спекулянтов, мародеров, капиталистов — нарушителей советских мероприятий…» Прав Ильич, очень прав!
        — Ты не казни себя,  — ответил Боровой.  — Жаль ребят, но наши ряды не редеют, наоборот… Я посмотрел сегодня, сколько народа вышло товарищей наших в последний путь проводить, и подумал: сила-то за нами.
        — А я думаю, что этим дело не кончится,  — отозвался Бирючков.  — Посмотри, что на Украине, в Сибири, на Дону делается. Да и у нас не всех добили. Вряд ли они успокоятся, затаятся до поры до времени.
        — Найдем,  — жестко произнес Боровой.
        — Надо найти. Обязательно надо. Знаешь, как арестованные офицеры и купцы себя вели: ни тени раскаяния, ни капли сожаления, только ненависть и злоба! Поручик Смирнов назвал нас изменниками, пытался доказать, что мы продаем Россию… Таким, как он, невозможно понять, что самую страшную измену совершают они: измену своему народу.
        — А разве эти люди были когда-нибудь вообще близкими со своим народом?!
        Свернули на другую улицу. Посредине тянулась тележная колея с лужицами мутной воды, хорошо протоптанная тропинка вела вдоль низких домиков с маленькими оконцами. Кое-где сидели на лавочках старики и старухи, встречались хмурые мужики и преждевременно увядшие от непосильных забот женщины. Тишина нагнетала невеселые мысли о днях вчерашних, сегодняшних и завтрашних. И было о чем подумать в эти бесконечно долгие часы безработицы и голода, когда надежда и отчаяние, то успокаивая, то ломая, точили человека хуже любой болезни.
        Сворачивая на эту улицу, Бирючков и Боровой хотели сократить путь, но вид дряхлых домов, бьющая в глаза бедность заставили замедлить шаги. Для них, выросших на хлебе и воде, такая картина не была новой, но сегодня они смотрели на это другими глазами, чувствуя ответственность за все происходящее.
        — Сколько мы могли бы сделать, если нам не мешали,  — с горечью произнес Бирючков.
        — Да,  — поддержал Боровой,  — это верно. Но верно только наполовину. Надо больше и лучше работать. Разве можем мы сказать, что делали свое дело без ошибок?
        Бирючкову послышался скрытый упрек, но он не обиделся, понимая, что Боровому сейчас тоже нелегко и в словах его нет и намека на то, чтобы переложить на чужие плечи самую малость вины. Им не в чем было упрекнуть себя, они выполняли свой долг именно так, как умели, и все-таки жег душу укор. У военкомата остановились.
        — Зайдешь к нам?  — спросил Боровой, всматриваясь в бледное, осунувшееся лицо председателя исполкома.  — Кипяточку заварим, правда, без сахара.
        — В другой раз,  — отказался Тимофей Матвеевич.  — Пойду в Совет.
        — Обживаетесь в новом здании?
        — Обживаемся. Как раз сейчас должен прийти первый официальный посетитель.
        — Официальный? Кто же?
        — Прохоровский. Узнал, что завтра собираем исполком и, видимо, пожелал узнать мою точку зрения на его рапорт об уходе из милиции. Не каждый даже честный и смелый человек может быть начальником.
        Они понимающе посмотрели друг на друга, крепко пожали руки, и Бирючков заторопился к себе.
        Улица вела мимо сгоревшего здания Совета. Печальное зрелище — сгоревший дом. Вдвойне печальное, если здесь произошло несчастье. Что-то обреченно-предостерегающее видится в обуглившихся бревнах, пустых глазницах окон, почерневшем кирпиче, покрытой пеплом и копотью земле вокруг пожарища.
        Бирючков остановился в отдалении, вглядываясь в изуродованные останки здания. Безжалостная память точно и зримо рисовала картины двух трагических воскресений, между которыми пролегли такие короткие и такие долгие полгода: это, недавнее, и то, когда погибла жена…
        Бои заканчивались, но юнкера еще сопротивлялись. Чтобы быстрее покончить с ними, необходимо было установить контакт с Кудинскими позициями. Получив подкрепление, восставшие могли перейти в атаку, и юнкера оказались бы зажатыми в тиски. Нужен был связной.
        — Я пойду!  — вызвалась Катя, жена Бирючкова.
        — Тебе нельзя,  — возразил Бирючков.  — Не женское дело.
        — Ты это говоришь как председатель ревкома, как товарищ, по партии или как муж?  — Катя резко повернулась к Тимофею Матвеевичу.  — Что ты молчишь?
        Бирючков не ожидал такого поворота от обычно спокойной и сдержанной Кати и смутился.
        — У тебя ребенок,  — вступились за друга Боровой и Кукушкин.
        — У нас ребенок,  — поправила строго она.  — И я хочу, чтобы мы оба могли смотреть сыну в глаза.
        И все-таки Бирючков мог ей сказать «нет», но не сказал.
        Кате дважды удалось побывать на Кудинских позициях, передать указания штаба и возвращаться с донесениями. Красногвардейцы и рабочие в этом районе все активнее переходили в наступление, но потери были велики, требовалось пополнение. Новые бойцы перебирались туда по известному теперь маршруту небольшими группами.
        Они вышли впятером: Никанор Кукушкин, Болеслав Госк, Николай Кузнецов, Тимофей Бирючков и Катя. До позиций добрались без всяких осложнений, но, чтобы попасть в дом, где ждали их восставшие, надо было пересечь двор.
        Пули летели со второго этажа дома напротив. Юнкера видели, в кого стреляют: у Кати на боку висела сумка с красным крестом, и может быть, именно поэтому в санитарку метились особенно тщательно.
        Катя упала. К ней бросился Тимофей Матвеевич. Он нес жену в укрытие, а она торопливо шептала побелевшими губами: «Сына сбереги… Ванятку…»
        И все время Тимофея Матвеевича не отпускала мысль-упрек: «Почему не удержал жену?» И хотя умом понимал, что Катя не могла поступить иначе, сердцем чувствовал: есть в ее гибели и его вина, вина мужчины, не сумевшего защитить женщину.
        Как и вина за то, что произошло в это воскресенье.
        Прохоровский ждал. Сухо и с достоинством поздоровавшись, он прошел за Бирючковым в небольшую комнату, ставшую кабинетом председателя Совета.

        46

        Надежды рушились. Перед глазами отца Сергия неотступно стояла картина, которую он с трепетом наблюдал в воскресный день с колокольни храма. В одиночестве стоял батюшка на полуденном ветру. Пономаря из звонницы удалил, сам в набат ударил. И глухой протяжный звон до сих пор жил в душе. Сейчас он преследовал его, а тогда не замечал. Сердце ликовало, когда батюшка смотрел, как «воинство» штурмовало Совет, как приглушенно хлопнул выстрел и, судорожно схватившись за грудь, медленно осел один из большевистских руководителей, как загорелся верхний этаж здания. Приятнее ладана и свечного воска было все это для отца Сергия. Мстительно-светлыми глазами смотрел на то, что творилось там, внизу…
        И вдруг паровоз, красногвардейцы… Залилась и захлебнулась пулеметная очередь. В панике рассыпалось по улочкам и переулкам разношерстное «войско», сразу потеряв и грозный лик, и недолгое могущество. Не хватило духа дать решительный отпор хулителям церкви христовой. Не настал день отмщения. Когда настанет этот день, не знал теперь священник. Это пугало, сеяло в душе боль и растерянность.
        Земные дела, земная благость — вот что более всего волновало отца Сергия. Звон золота, спокойная жизнь да сладостное умиротворение от почета и уважения в округе — вот к чему стремился священник, взбираясь по трапу, ведущему на церковный корабль, в его лучшие каюты…
        И вот перекрыт золотой ручеек, уплывают уважение и почтительность. Чувство ненависти к врагам придавало ему ясность и логическое течение мысли, притупляя боязнь перед будущим. Вспомнилась фраза из премудростей Соломона: «Страх есть не что иное, как лишение помощи от рассудка».
        «Пусть не удалась первая попытка, но цель-то осталась неизменной»,  — успокаивал себя отец Сергий.
        Властный стук в ворота заставил вздрогнуть. Через минуту в кабинет вбежала девушка-служанка и задыхающимся голосом сообщила:
        — Батюшка, там люди вооруженные пришли, вас спрашивают!
        Несколько секунд она стояла неподвижно, ожидая, что скажет хозяин, но священник ничего не ответил, и девушка убежала.
        Отец Сергий прислушался. Кто-то, грозно топая сапогами по веранде, прошел в нижние комнаты, затем раздались громкие голоса и испуганная скороговорка Марфы Федоровны. В волнении ждал отец Сергий прихода незваных гостей.
        В дверь постучали, и, пока священник размышлял, отвечать или нет, в комнату вошли трое. Первым — невысокий сухощавый человек в полувоенном френче.
        — Старший уполномоченный народной милиции Госк Болеслав Людвигович!  — представился он.  — Мы хотели бы уточнить некоторые обстоятельства воскресных событий…
        — Не дождетесь, ироды!  — Лицо священника побагровело, борода затряслась.
        — Успокойтесь, святой отец,  — не скрывая насмешки, проговорил Госк.  — Сан ваш подразумевает милосердие, а вы на нас волком… Вы, разумеется, не станете отрицать, что знакомы с событиями, происходившими в городе в воскресенье?
        — Не стану.
        — Знаете вы, очевидно, и то, что одним из организаторов и наиболее активных участников был ваш сын.
        — И что же?
        — То, что в последний момент ему удалось скрыться. Где он сейчас?
        Вздох облегчения невольно вырвался у священника:
        — Этого я не знаю, но даже если бы и знал… Неужели вы думаете, найдется отец, способный выдать сына на растерзание врагам!
        — По плодам узнается и дерево, так, кажется, у вас говорят,  — заметил Госк, переглянувшись с товарищами, словно и не ждал другого ответа.
        — У нас говорят: «Яблоко от яблони недалеко падает». Но думается мне, что это не всегда справедливо.  — Отец Сергий, обретая уверенность, прошелся по комнате.  — Всегда в мире дети боролись с отцами, норовя сделать по-своему. Но это и оправдано: иначе бы жизнь остановилась.
        — Диалектик,  — усмехнулся Госк.
        — Я не очень понимаю, что сие слово означает, однако повторяю, что такого взгляда придерживается церковь. И живой тому пример — апостолы!
        — Как просто у вас получается: живи по божьим законам, и ты чуть ли не ангел! Но жизнь-то не библия. Жить по ней — от неправды корчиться, а мы этого не хотим. Поэтому наша жизнь — осознанная борьба за свободу и счастье обездоленных и голодных. И победа будет за нами, большевиками. И знаете, почему? Потому что сын не против отца, а рядом с ним и революцию совершил, и, жизни не жалея, защищает ее. В единстве наша сила, и не страх нас объединяет, а любовь, общая цель. Без бога проживем, без цели — нет!
        — Вы верующий?  — спросил, нетерпеливо выслушав Госка, отец Сергий.
        — Был. Теперь нет!
        — Православный?
        — Католик.
        — В данном случае это не так важно, поскольку наши церкви, объединенные общностью учения о Христе, роднит и…
        — Их роднит,  — перебил Госк,  — звериная жестокость к тем, кто несет людям слово правды! Именно это вы очень хорошо показали в воскресенье! Кстати, попутный вопрос: по какому случаю в тот день концерт на колокольне храма устроили? Кто в набат ударил? Не сами ли?
        Настоятель храма пожал плечами:
        — Бог ведает…
        — Дело ваше, только сдается мне, что место настоятеля этого собора может оказаться вакантным!
        Госк вышел из комнаты, а отец Сергий опустился в кресло. В висках стучало. Он поднялся, тяжело ступая, подошел к шкафу и, что с ним чрезвычайно редко бывало, достал графин с водкой…
        Потом сидел, прислушивался, как в доме чужие люди ходят по комнатам, сараям, чердакам в поисках сына. «Жалкая чернь, порождение душевной темноты и глухоты, как я мог позволить вам унизить себя!.. Что ж, в другой раз буду и осторожней и настойчивее, борьба-то продолжается. Главное — сына не заполучили! Посмотрим, на чьей стороне удача будет»…

        Закат побледнел. Вечер незаметно переходил в мягкую майскую ночь.
        Оставив Карпа Данилыча Митрюшина в глухой лесной сторожке, где они скрылись после побега, штабс-капитан осторожно приближался к женскому монастырю.
        Добровольский не испытывал ни голода, ни усталости: сильное нервное возбуждение заглушало все обычные чувства.
        Лишь подойдя к заветному дому, он немного расслабился. Было по-прежнему тихо и спокойно, из-за монастырских стен не раздавалось ни шороха.
        Штабс-капитан осторожно вошел в прихожую дома игуменьи. Келейница отсутствовала, в чуть прикрытую дверь на пол падала узкая полоска света. Игуменья была не одна. Прислушавшись, Дбровольский узнал басистый, родной голос отца…
        Оба горячо обрадовались встрече.
        — Обеспокоен был… и весьма,  — обнимая сына, сказал священник,  — опасался, как бы мужик, что весточку от тебя передал, не сообщил кое-кому…
        — Карп Данилыч рекомендовал его как надежного человека.
        — Смутные времена наступили,  — уклончиво ответил отец Сергий,  — от людей сейчас всякое можно ждать.
        — И несмотря на это, ты не побоялся прийти?  — с любовью глядя на отца, спросил Александр.
        — Страх за жизнь детей гораздо сильнее страха за собственную жизнь… Особенно после таких трагических событий…
        — Да, неудача постигла нас, но не все потеряно. Остались люди, готовые отомстить за смерть друзей!
        Обычно мягкий голос штабс-капитана стал жесток, лицо посуровело, глаза потемнели, да и весь он изменился за эти дни, стал суше и строже.
        — Считаю необходимым,  — продолжил Александр,  — отправиться на Дон.
        — Мы об этом уже говорили с матушкой,  — вставил священник.
        — Да,  — подтвердила игуменья, до того молчаливо за ними наблюдавшая.  — Я также посоветовала отцу Сергию удалиться из города.
        — Очевидно, так и придется сделать,  — усмехнулся в бороду священник,  — мне сегодня пригрозили лишить должности, а может быть, и того хуже…
        Уходя, Добровольский протянул отцу листок.
        — Передай, пожалуйста, Елизавете Дементьевне Субботиной. Она, верно, не знает, что я жив.
        Отец Сергий спрятал записку.
        Тихой майской ночью из глухих неприметных ворот женского монастыря выехал всадник. Проехав полверсты полем, он свернул на лесную дорогу, в чащу.

        47

        Расстрел Дементия Ильича еще более разъединил Субботиных. Евдокия Матвеевна слегла. Лиза ходила по дому, словно пытаясь вспомнить что-то очень важное. Илья старался понять, какие чувства владеют им, и не находил в душе ни жалости, ни боли утраты, ни жажды мести.
        «Что же это?!  — волновался он.  — Неужто я такой черствый и равнодушный человек, что даже гибель отца меня не печалит?»
        Вместе с подобными мыслями приходила и другая, житейская, простая и естественная: как быть дальше, ведь теперь забота о матери и сестре ложилась на его плечи, а он не имел средств.
        Хотелось посоветоваться, но друзей не было, мать не вставала с постели, и Илья решил идти к Лизе.
        Сестра встретила с холодной сдержанностью. В глазах — упрек.
        — Я хотел поговорить с тобой, как будем…  — начал он, но Лиза быстро и резко остановила:
        — Мне ничего не надо! Можешь забирать все, что нажил отец, или подарить тем, кто его убил!
        — Но Лиза…
        — Что Лиза?! Что ты можешь сказать?! Что ты жив, а он… а они…  — Она выкрикивала слова, кусая губы, чтобы не расплакаться.
        — Я понимаю,  — проговорил, бледнея, брат,  — тебе было бы легче, если бы меня… Но, как видишь, этого не случилось.  — Он повернулся, чтобы уйти, но девушка остановила:
        — Прости, мне тяжело… я в таком состоянии… сама не знаю, что говорю. Но мне действительно непонятно, почему ты не был с отцом… с ними?..
        — Потому что мне чужда их борьба,  — ответил Илья.  — Ты бы видела их лица, лица, алчущие крови.
        — Из тебя получится неплохой агитатор.  — Лиза прищурила глаза, чтобы скрыть в них вспыхнувшую неприязнь.
        — Да нет,  — возразил Илья, ничего не заметив,  — я еще сам многого не понимаю, многое мне неясно.
        — Тогда иди к ним, они разъяснят, научат.
        — А ты?  — спросил он, почувствовав насмешку.
        — Я не могу предать отца. Если я не сделала этого при его жизни, то после смерти подавно!  — В ее голосе послышалась такая непреклонность, что Илья понял: их дороги окончательно расходятся.
        Он зашел к матери, потом надумал посмотреть бумаги отца. Но, постояв у дверей его комнаты, так и не решился туда войти, уверил себя, что сделает это в следующий раз, вышел из дома.
        Илья направился к военкомату, стараясь не думать ни о Лизе, ни о тех, кто наблюдает за ним из-за заборов и окон, ни о том, что точило самолюбие.
        В военкомате все вроде бы было по-прежнему: парнишка выводил аккуратные строки в толстом журнале, Боровой говорил по телефону. На лице писаря Субботин прочитал: «Ну что, явился…», а Боровой, показалось, досадливо поморщился и лишь через силу пригласил сесть.
        — Слушаю,  — сказал он сухо.
        — Я бы хотел прежде всего объяснить.  — Илья посмотрел военкому в глаза и, чуть запнувшись, продолжил: — Объяснить, чтобы вы меня правильно поняли…
        — Ничего объяснять не надо,  — остановил Боровой.  — Вы, как я догадываюсь, пришли работать, так? Если ваше желание искренне и продиктовано честными намерениями, мы увидим и оценим, если нет — тоже увидим и тоже оценим! И вы напрасно обижаетесь,  — заметил Боровой, видя, как у Субботина нервно дрогнули губы.  — На это тратить нервы нельзя, поберегите их для дела. И если вы не возражаете, приступим прямо сейчас.
        Домой Субботин возвращался другой дорогой, хотелось не спеша и спокойно обо всем подумать. Послезавтра ему предстояло выехать в деревни уезда для мобилизации людей в Красную Армию. И хотя Боровой рассказал о многом, а завтра необходимо было ознакомиться с некоторыми директивами, Илья плохо представлял свою будущую деятельность и очень волновался, сумеет ли сделать дело так, чтобы не было потом стыдно перед собой и людьми, ему поверившими.
        У ворот Илья столкнулся с незнакомой девушкой.
        — Вы ко мне?
        — Мне к Лизавете Дементьевне.
        Илья вошел с ней в дом и, крикнув: «Лиза, к тебе!», прошел в свою комнату.
        Лиза стремительно выбежала на зов. Взволнованное лицо ее побелело, когда она узнала девушку.
        — Вам от батюшки, отца Сергия.
        Лиза выхватила записку и в один миг пробежала ее глазами, потом, успокаиваясь, прочла медленнее. Наконец оторвалась от чтения:
        — Эту записку отец Сергий вам передал сегодня?
        — Сегодня. Передай, наказывал, барышне самолично.
        — Значит, жив!  — не выдержав, воскликнула Лиза.  — Подождите меня, я скоро,  — попросила она.
        Лиза приняла решение сразу, без колебаний, как только прочла записку Добровольского, и теперь каждая минута отсрочки казалась ей безвозвратно потерянной. Она быстро переоделась, сложила в сумку самое необходимое, но на пороге задержалась: остановила мысль о родных. Но матери объяснять не хотелось, а брату — показалось опасным, и она оставила на столе записку о короткой фразой: «Обо мне не беспокойтесь», и убежала.
        Пройдя немного по улице, обернулась: их большой двухэтажный дом под железной крышей, с высоким резным забором смотрел ей вслед горящими на солнце стеклами. Защемила тоска, захотелось вернуться, но Лиза преодолела ее и заторопилась, словно убегала от прошлого.
        Едва увидев Лизу, Марфа Федоровна бросилась обнимать девушку, приговаривая: «Деточка моя, сиротиночка несчастная…» Не привыкшая к ласке, Лиза растерянно молчала.
        Отец Сергий, смущенно покашливая, сказал:
        — Будет тебе, матушка, плакать да причитать. По павшим от рук антихристовых отмолились, надо о живых подумать.
        — Панихиду бы отслужить,  — вздохнула Марфа Федоровна.
        — Не время пока, бог даст — отслужим,  — уверил священник и пригласил Лизу к себе.
        С робостью вошла она в комнату и с удивлением осмотрелась, уловила сходство с кабинетом отца. К горлу подступил комок, но девушка сдержалась.
        Отец Сергий с удовольствием наблюдал за ней: Лиза нравилась ему. Но не женской привлекательностью — были среди знакомых сына женщины гораздо красивее,  — а твердостью и решимостью. «Нескончаема сила женская,  — думал священник,  — не убоялась навлечь на себя беду, все бросила — и по первому зову… Не ошибся Александр!»
        — Вразумите, батюшка!  — тихо произнесла Лиза.  — Может, что не так делаю.
        — Все так,  — ласково глядя на нее, ответил отец Сергий.  — Сердце смелое и верное подарил тебе господь. Однако путь, тобой избираемый, столь же благороден, сколь и опасен. Выдержишь ли, не отступишь ли?
        — Не отступлюсь!
        «Не отступится!  — поверил священник, догадываясь, что движет девушкой не любовь и не ненависть, вернее, не столько эти чувства, сколько желание, и неистребимое пока желание, быть участницей чего-то необычного.  — Начиталась, верно, романов французских да баллад немецких, вот и представила себе невесть что. А того не подозревает, что „необычное“ так может жизнь перековеркать… Ну да господь ей судья, к тому же нам помощницей оказалась славной. И по средствам, что от отца остались, не из последних. Жаль, не одна она наследница».  — А вслух спросил:
        — А что брат твой, Илья? Говорят, к большевикам подался?
        — Мы с ним разные люди.
        — Александр ждет тебя в лесу, я объясню где… Ждите меня до вечера. Сядем в поезд до Москвы, а там на Дон. Переждешь немного или в сей же час отправишься?
        — Сейчас!  — не раздумывая, ответила Лиза.

        48

        Тося жила в неведении.
        Дни в лесной сторожке, казалось, растянулись в месяцы, так тихо и однообразно катилось время. Не привыкшая сидеть без дела, она с первого дня взялась помогать одинокому хозяину в его немудреном житье-бытье. Он принял помощь как должное, однако ни о чем не расспрашивал и ничем не интересовался. За все это время они сказали друг другу едва ли десяток слов, и это их не тяготило.
        Домик чем-то походил на хозяина: был такой же крепкий, приземистый и угрюмоватый. Две маленькие комнатки и чулан, в котором хранился нехитрый охотничий и рыболовный скарб, разделялись тонкими перегородками, так что не только шаги или кашель, но и легкие вздохи сразу слышались во всех углах. И чудилось: дом полнится тихими скрипами, шорохами, стонами, перешептыванием. Первые две ночи, пугаясь, Тося не сомкнула глаз, потом поняла: это разговаривает лес, и успокоилась.
        Она ни в чем не корила себя, хотя не раз и не два вспоминала теткины упреки: «Не тянись к Мишке, не ровня ты ему, кто они?  — Митрюшины! Да Глафира тебя и на порог не пустит!» И все-таки не отступилась, радуясь тому, что Миша пришел именно к ней, позвал с собой и о ней одной, как уверяет, думает. Тося радовалась, что ей в уединении никто не мешает.
        Миша появился в сторожке лишь однажды и больше не приезжал.
        Приехали другие.
        Это случилось вчера, под утро. Спала Тося чутко, потому легкий стук в окно разбудил мгновенно. Она открыла глаза, не зная, что делать: будить хозяина, открыть самой или лежать тихо? Но стук повторился, она услышала хрипловатый со сна голос: «Кого там принесло?», скрип отворяемой двери и приглушенный говор. Потом все смолкло. Уснуть Тося так и не сумела, но лишь ближе к полудню увидела ночных гостей: это были Карп Данилыч и Ваня Трифоновский.
        Карп Данилыч первым делом спросил о сыне, но что она могла сообщить о нем, когда за все это время видела его только однажды и то не более получаса. Через минуту о ней забыли. Однако по разговорам Тося догадалась, что в городе и уезде что-то произошло. Мысли одна тревожнее другой весь день преследовали девушку.
        К вечеру Трифоновский исчез, а утром Карп Данилыч, пошептавшись с хозяином, сказал, хмуря рыжеватые брови:
        — Собирайся, Таисья, незачем тут боле оставаться. К ктитору поедешь.
        Недалеко от города хозяин сторожки остановил телегу, подождал, пока Тося сойдет на землю, и свернул в сторону.
        Девушка медленно побрела к дому ктитора. Идти к нему не хотелось, но возвращаться к тетке было неприятней, тем более что робкой искрой тлела надежда, что Карп Данилыч не обманет.
        Церковный староста встретил без радости.
        — Все возвращается на круги своя,  — проговорил он, поглядывая на гостью слезящимися глазами.  — Где пребывала досель — не пытаю, куда прибудешь — не ведаю, а посему раздели со мной богом данную трапезу, отдохни душой и телом.
        От еды Тося отказалась. Ктитор с трудом, но с аппетитом расправляясь с пищей беззубым ртом, поведал ей обо всем, что произошло и происходит.
        — Из сего заключи, что прибыла ты ко мне не в добрый час,  — толковал он терпеливо,  — приходили ко мне аспиды, пытание вели, что и как, да стар я и немощен, потому, чую, грех на душу не взяли, оставили в покое, но коли тебя у меня увидят — хорошего не жди.
        — Куда ж мне теперь?
        — Не гоню, не возводи напраслину, я богу служу, от него доброта и благодать и участие к ближнему, но все ж резону-то мало без времени пред господни очи предстать, разумеешь?
        Тося вздохнула, и Еремею показалось, что последних слов она не испугалась, скорее, наоборот, подумала о таком обороте как о желательном: «Умаяли девку, нахлебалась горя, дальше некуда»,  — подумал, жалея, старик, но жалости не показал:
        — Так что покуда живи, а там не обессудь…
        Он посмотрел на нее, поникшую, и добавил:
        — Особливо-то не убивайся, скумекаю, что надо. Однако по дому да по двору чтоб не расхаживала, на улицу тем паче. Догляда я дюже опасаюсь.
        Тося и не собиралась никуда выходить, потому встретила наказ Еремея Фокича без возражений.
        А опасения его оказались не напрасными. Будь он помоложе да повнимательнее, непременно приметил бы зачастивших в глухой переулок плохо одетых и внешне ко всему безучастных ребят. Двое и сейчас притаились в укромном месте, откуда хорошо просматривался дом ктитора.
        — Видал?  — горячим шепотом спросил Митяй, когда Тося, робко постучав, скрылась за воротами.  — А говорили, уехала.
        — Мало ли что,  — остановил всегда спокойный Довьянис.  — Ты только брату не того, помалкивай пока, а то наделает опять делов.
        — Что я, маленький!  — обиделся Митяй, хотя первой и была мысль рассказать об увиденном Яше.
        Они понаблюдали еще некоторое время. Кругом царила тишина, и Довьянис, оставив Митяя со строгим наказом ничего не упустить и ни во что не вмешиваться, отправился в милицию. Спросив у дежурного, у себя ли Госк, направился к старшему уполномоченному.
        Болеслав Людвигович слушал поначалу без особого интереса, но когда тот рассказал о Яше Тимонине, Михаиле Митрюшине и Тосе, в глазах сразу вспыхнули искорки.
        — Отправляйся на место и жди,  — приказал Госк и, поразмыслив о вдруг возникшей ситуации, пошел к Кузнецову.
        Николай Дмитриевич сидел в своем небольшом кабинете, просматривал бумаги. Выслушав старшего уполномоченного, он сказал:
        — Вряд ли она имеет к этому отношение.  — И положил руку на сероватые листки.
        «Протоколы допросов»,  — понял Госк и возразил:
        — То, что она нигде и никем не упоминается, ни о чем не говорит.
        — Отнюдь,  — не согласился Кузнецов.  — Такое обычно происходит в двух случаях: либо человек — ноль, либо слишком важная фигура. Для второго, согласись, она не подходит. Но то, что девушка каким-то образом связана с Митрюшиным, очень важно. И приход ее к ктитору, думаю, не случаен. Тимонин ведь рассказывал, что именно у этого дома его схватили люди Трифоновского. Надо бы с Яшей об этом еще разок потолковать.
        — Вернуть бы его, неплохой парнишка. Может быть, сходим к Прохоровскому?  — предложил Госк.
        — Ходить к нему не надо… Больше не придется,  — поправился Кузнецов.  — Он отстранен от руководства.  — И добавил чуть смущенно: — Только что получен приказ Совета о моем назначении.
        — Поздравляю,  — искренне обрадовался Госк.
        — Как будто не могли найти помоложе,  — по-стариковски проворчал Николай Дмитриевич и перевел разговор: — Тимонин уже зачислен к нам. С завтрашнего дня приступает к обязанностям.
        — Мне кажется, он от них и не отступал,  — улыбнулся Болеслав Людвигович.
        — Верно. Во всяком случае, если бы не Яша, вряд ли я бы сейчас с вами беседовал. Да и не только я…
        Кузнецов замолчал, вспоминая. Крылась в молчании не только горечь пережитого, но и гордость за человека, которому поверил, которого спрятал у себя, хотя о нем говорили всякое, и который не подвел в трудную, быть может, самую опасную в жизни минуту.
        — Хорошие растут ребята,  — произнес он наконец.
        — Хорошие,  — согласился Госк,  — но очень горячие!
        — Эта горячность от сердца, беда невелика. Плохо будет, когда сердце остынет. Но надо их учить уму-разуму, как-то объединить… Заходил я как-то на фабрику Лузгина, я ведь там прежде работал, слоняются парни и девчата без пользы, сил много, а куда направить — не знают да и не умеют. Есть, правда, у них кружок, да запевалами там детки хозяев и хозяйчиков. Убеждают молодежь, что она должна быть вне политики, а такие разговоры — наивреднейшие! Говорил я об этом с Бирючковым. То же самое, рассказывает, и на фабрике русско-французского анонимного общества. Пришел он туда по старой памяти, а молодежь там спектакли ставит. Может, оно и неплохо,  — спектакли, но вопрос какие! Зачем нам, спрашивается, про богов и наивных пастушек, когда вокруг все дыбится, люди на перепутье?! Подумали, может, организовать ребятам помощь в создании ячеек, наподобие наших, большевистских, и готовить их к сознательной борьбе за народное дело? Как считаешь?
        — Безусловно надо! Только как?
        — Жизнь подскажет. Одно ясно — без молодежи нельзя! Она наша опора и надежда. И очень важно, чтобы парни и девчата почувствовали себя хозяевами жизни, без этого нет борца за будущее.  — Николай Дмитриевич на минуту смолк, потом сказал: — Что касается ктитора и его осиного гнезда, то, считаю, им надо заняться всерьез. И прежде всего усилить наблюдение: сдается мне, что девушка — гость не последний.
        — А что делать с Сытько?  — спросил Госк.  — Пора и ему воздать!
        — Пора. Что надо, мы узнали, остальное сам расскажет.

        49

        Малодушие и колебания прошли.
        Теперь у Ферапонта Маякина крепла веру в мужицкую силу. Светло стало на душе председателя после той ночи, когда отогнали они банду, которая во главе с Михаилом Митрюшиным напала на их деревню. И как-то так получилось, что долго потом не расходились мужики по домам. Радостно возбужденные, они горячо обсуждали свою первую победу.
        — Как мы их, братва, лихо! Попробуй нас теперь возьми!
        — Пусть только сунутся!
        — Не поддадимся!
        Ферапонт Маякин и Никита Сергеев молча слушали мужиков. Но если Маякин был доволен, то лицо Сергеева становилось все более задумчивым.
        — Вот что, мужики, я вам скажу,  — произнес наконец Никита, и гомон сразу стих.  — А не организовать ли нам в деревне дружину? Объединимся — сам черт будет не страшен.
        Мужики поглядывали друг на друга, покашливали, глубоко затягивались самокрутками, щурясь, от едкого дыма, но мнения своего не высказывали.
        — Так что, мужики?  — повторил Сергеев.
        — Оно конечно, можно и дружину,  — первым откликнулся Аверьян.
        — Тебе, Клепень, все надо. Каждой бочке — затычка,  — хохотнул кто-то.
        Это обидело Аверьяна, и он закричал, обращаясь ко всем сразу:
        — Не мне, а нам теперь все надо, без согласия промеж нас невозможно. Нет у нас, братки, другой борозды… Иначе не только Ванька Трифоновский, любой, самый завалящий мироед сожрет.  — Страстная и понятная крестьянам речь произвела впечатление.
        Сергеев уловил настроение и предложил:
        — Создание дружины — дело серьезное, быть ей или не быть, решать всем. Потому — голосовать.
        — Да что там голосовать — и так согласны!
        — Нет, товарищи,  — настаивал Никита,  — каждый должен выразить свое мнение, чтобы потом не было разговоров, что я, мол, не я и лошадь не моя.
        — Правильно,  — поддержал Маякин.  — И не только проголосовать, но и на бумагу написать, чтобы все по правилам, по закону! Идем в Совет, там все обкумекаем.
        — А спать-то когда? Гляди — светает,  — заметил Аверьян.
        — И хорошо, что светает, на рассвете самые умные да светлые мысли приходят,  — ответил Маякин.  — Даром, что ли, говорят: утро вечера мудренее!
        Зерно было брошено в благодатную почву.
        И вот теперь Ферапонт, прислушиваясь к тележному скрипу, вез Бирючкову резолюцию, рожденную в прокуренном Совете после долгих дебатов и раздумий, криков и споров. Трудно рождались строки.
        «Мы, трудовые крестьяне Демидовской волости, решили создать боевую дружину в количестве 30 человек. Ответственным распорядителем избран Никита Сергеев. Единогласно постановили принять следующую резолюцию:
        Мы, как преданные сыны революции и крепко стоящие на платформе Советской власти, всегда идем ей навстречу, всецело поддерживаем декреты, издаваемые Советом Народных Комиссаров, и объявляем беспощадную борьбу и войну всем тем, кто идет в контр Советской власти, и тем кулакам-мироедам, которые обирают нас до нитки и гноят хлеб в земляных подвалах. Мы считаем действия таковых контрреволюционными и смотрим на них как на врагов революции. Будем преследовать таковых по всей строгости революционного закона, то есть пресекать в корне всякие замыслы и засилия буржуазии. Прочь с дороги, буржуй, поп, бандит-мироед! Знайте, что революционный меч беспощаден! Нам дорога власть, своя власть рабочих и бедного крестьянства, вырванная кровью и потом из рук негодяев и всеядных опричников-империалистов. Пусть знает буржуазия и ее наймиты, что при всякой попытке она наткнется на штык и меч революционного пролетариата и беднейшего крестьянства.
        Долой все цепи, тюрьмы и кандалы, тяжести и насилия! Да здравствует равенство и братство, да здравствует вождь нашей революции товарищ Ленин! Да здравствует Красный Октябрь в деревне! Да здравствует РКП большевиков, несущая знамя мировой революции!»
        Маякин не заметил, как миновал всегда пугающий его лес и выехал в поле.
        Окраина города встретила полуденной тишиной. Завидев журавль колодца, Маякин легонько ударил прутом лошадь. Она слегка ускорила шаг, но потом снова поплелась размеренно и уныло.
        У колодца Ферапонт натянул вожжи, спрыгнул с телеги. Напившись сам и напоив лошадь, хотел было тронуться дальше, но увидел, как из калитки напротив вышел высокий человек с ведрами в руках, и передумал. Выразительное лицо, резкие быстрые движения показались Маякину знакомыми. Мужчина подошел к колодцу, и Маякин узнал Прохоровского.
        — Здравствуйте, товарищ начальник,  — вежливо поздоровался Ферапонт, с любопытством разглядывая Сергея Прохоровича: очень не вязался облик сурового начальника милиции с мирным видом человека с ведрами.
        Прохоровский тоже узнал Маякина и, с трудом скрывая смущение, ответил нарочито веселым голосом:
        — Добрый день, председатель, добрый день. Далеко путь держите?
        — В Совет, к Бирючкову. Резолюцию везу… э, простите великодушно, запамятовал, как вас звать.
        — Сергей Прохорович,  — ответил Прохоровский.
        — Вот я и говорю, Сергей Прохорович, резолюцию приняли против мироедов всяких, бандитов… А ловко мы тогда бандитов Трифоновского?! Они, дьяволы, хотели нас врасплох застать, ан не вышло!.. А чтой-то вы, Сергей Прохорович, вроде бы как не в себе? Заболели или случилось что?
        — Случилось!..  — улыбнулся Прохоровский.
        — Ежели помощь какая нужна — скажите!  — заволновался Маякин.
        — Да что вы, право, какая помощь! Я ведь теперь на фабрике работаю. Вернулся, так сказать…
        Маякин удивленно посмотрел на Сергея Прохоровича, силясь понять, как произошло, что такой человек расстался с милицией. «А может, она с ним рассталась?» — неожиданно мелькнула мысль.
        — По доброй воле ушли или как?  — спросил все-таки Ферапонт.
        Сергей Прохорович не хотел отвечать этому хитроватому мужичку.
        — Так вышло… Извините, я тороплюсь.
        — Ну тогда прощай, товарищ Прохоровский.  — Маякин уселся в телегу, подумав: «Всякое дерево в своем бору должно шуметь, на чужой почве никакие корни ствол от бури не удержат».
        И всю дорогу размышлял о сложных поворотах в человеческих судьбах.
        Бирючков его приезду обрадовался.
        — Проходи, председатель, садись. Наслышан о ваших делах. И что сказать могу? Одно только слово — молодцы! А как там Никита Сергеев, как сам?
        — Погодь, Тимофей Матвеевич, дай передохнуть, прямо засыпал.  — Маякин вытер лоб рукавом когда-то синей, а теперь потерявшей цвет косоворотки.  — За Никиту — огромное спасибо! Ежели б не он, и не знаю, как бы один там распределялся.
        — То есть как один?
        — Воевал-то я, конечно, не один, но чтоб мужиков против банды поднять — одной моей головы не хватило бы, ей-ей, не хватило! Дырявых людишек все ж таки многовато! А ты чего улыбаешься?
        — Вот ты сказал сейчас «дырявых людишек», а я детство вспомнил… Бабушка моя так говорила… Жили мы в казарме. Отец с рассвета и до заката на фабрике работал. Мать стирала, сушила, гладила, потом разносила белье по клиентам, так что, можно сказать, воспитывала меня бабушка… Замечательно она хлеб пекла, хотя и случалось такое редко, а голод был всегда. Может, оттого хлеб ее таким вкусным нам казался. И что интересно: резала хлеб только сама, никому не доверяла. Резала ровно, бережно, ни одной крошки не теряла. И приговаривала: «Кто хлеб режет неровно, тот с людьми жить в дружбе не умеет». А меня поучала: «Хлеб, Тимоша, не только еда, но и чудо великое. Кто не чтит его, тот дырявый человек, по-иному сказать — плохой, злой!» Сколько времени прошло, а помню.
        — Сердце затронуло, потому и помнится. Всяко дело так… Вот гляди, какую штуку мы скумекали,  — Маякин протянул резолюцию.
        Бирючков углубился в чтение. С каждой прочитанной строчкой лицо его становилось все более сосредоточенным и серьезным. Дочитав до конца, сказал, не скрывая волнения:
        — Очень нужное дело сделали. И за это благодарность вам от всей Советской власти. Если в каждой деревне создать дружины, никакой зверь крестьянину не страшен. И то, что вы объединяетесь, очень правильная, партийная линия! Это особенно важно сейчас! Теперь главное — не повторить нашей главной ошибки: не ждать, пока враги поднимут голову, а самим наступать!  — И сжав кулаки так, что побелели суставы, закончил: — Только цену с нас взяли за эту науку слишком высокую!

        50

        Строки давались с болью.
        Порывистый ветер распахнул узкое окно, а иеромонах Павел даже не поднял головы. Рука по-прежнему выводила: «…При этом хочу особо подчеркнуть, что отец Сергий и игуменья Алевтина нарушили евангельскую заповедь — всякая власть от бога, настроив прихожан на кровопролитную и жестокую бойню…»
        В открытое окно сначала приглушенно, а потом отчетливо и резко ударил гром. Земля замерла, ветер стих. А потом дробно забарабанили по подоконнику упругие капли.
        Но Павел не обращал внимания на дождь: «…Наша отчизна сегодня наполнена человеческими страданиями. Вправе ли церковь умножать эти страдания? Нет и нет!.. Да, церковь отделили от государства. От государства, но не от народа. Однако прошлое продолжает влиять на духовенство, значительная часть которого оказалась не в состоянии разумно оценить происходящие перемены. Именно такие служители церкви христовой сеют среди прихожан семена ненависти к новой власти, а значит — вражду и смерть.
        И я, как скромный слуга божий, обращаюсь к Московской епархии: остановите заблудших, дайте им покаяние, ибо от обличительного голоса совести им не убежать!..
        Духовник Покровско-Васильевского женского монастыря
        иеромонах Павел».

        Он не стал перечитывать написанное, вложил в конверт и заторопился к игуменье.
        Короткий обильный дождь закончился. Воздух стал свеж и ясен. На аллеях и дорожках монастырского двора появились лужи. Дом Алевтины утопал в яркой зелени деревьев. И пока шел сюда иеромонах, без конца задавался мыслью: будет ли понят, найдет ли поддержку?
        Павел решительно вошел в приемную игуменьи, опасаясь лишь одного: успеет ли застать архимандрита Валентина, вновь приехавшего в монастырь. И с облегчением вздохнул, услышав его голос.
        Но архимандрит был у игуменьи не один: в ее покоях отец Павел увидел Тимофея Силыча Лузгина, которого недавно освободили из-под ареста.
        — Ваше высокопреподобие,  — произнес иеромонах негромко и с достоинством,  — не сочтите за дерзость сей мой шаг, ибо искренне стремился к встрече с вами.
        — Слушаю, отец Павел,  — ответил архимандрит, удивленный его неожиданным приходом.
        — Пользуясь благоприятным моментом вашего прибытия в обитель,  — продолжил отец Павел, не обращая внимания на примолкших игуменью и Лузгина,  — прошу вас, как брата во Христе, передать сие письмо в канцелярию епархии.
        Иеромонах умолк.
        Архимандрит подошел к Павлу и взял пакет. Низко склонившись, духовник медленно удалился.
        — Чего он добивается?  — нарушил тишину Лузгин.
        — Догадываюсь, недоволен деяниями отца Сергия, какие-то неполадки подмечает,  — высказала предположение Алевтина.
        — Выходит, льет воду на мельницу Советов,  — уточнил Тимофей Силыч.  — Тоже мне, святоша…
        — Не горячитесь, Тимофей Силыч, мы в состоянии осмыслить и дать оценку тому, что изложено в письме, так что вряд ли стоит вести об этом речь: есть дела поважнее. На чем нас прервали?  — с подчеркнутой суровостью спросил архимандрит. Он был недоволен вмешательством Павла, но более всего тем, что игуменья, обычно скрытная и недоверчивая, поведала об иконе Лузгину.
        — Вот я и говорю,  — заторопился Тимофей Силыч, догадываясь о настроении Валентина,  — время смутное и негоже вам одному с драгоценной иконкой по лесному пути.
        — Кого же опасаться?  — спросил архимандрит.
        — Кто его знает,  — уклончиво ответил Лузгин,  — однако охрана не помешает.
        — Что вы предлагаете?  — архимандрит требовательно посмотрел на Лузгина.
        — Есть у меня надежное сопровождение. Встретят в удобном месте и проводят, куда требуется.
        Архимандрит молчал, выжидая, но Лузгину больше нечего было добавить.
        — Хорошо,  — нехотя согласился Валентин. И сказал со значением: — Святая церковь не забудет оказанной услуги.
        Тимофей Силыч проворчал что-то в ответ и заспешил к себе. Лавлинского нашел в конторе. Он быстро писал на узком листке бумаги. Увидев Лузгина, прикрыл рукой написанное.
        — Отчет?  — спросил, не скрывая насмешки, Тимофей Силыч.  — В Санкт-Петербург или прямо в Париж, ждите, мол, на днях выезжаю, поскольку делать мне здесь больше нечего, фабрику и ту не смог надолго остановить, опять работает, пропади она пропадом вместе с большевиками! Так, что ли?
        — Это сугубо личное письмо,  — ответил Лавлинский.
        — Личное?  — переспросил Лузгин, глядя в упор.  — А ты что, не видишь, что нынче и личное в общественное полезло?!
        — Меня подобные проблемы не интересуют,  — поморщился Герман Георгиевич от обращения на «ты».
        Лузгин заметил это и продолжил в том же тоне:
        — Ишь ты, не интересуют! А вот заинтересуют, когда большевики начнут к тебе подбираться!
        — Напрасно вы обо мне беспокоитесь,  — сухо заметил Лавлинский.  — Я чист перед новой властью, и опасаться мне нечего.
        — А мятеж?
        — В субботу я выехал в Москву и пробыл там до вечера вчерашнего дня,  — ответил управляющий.  — И это могут подтвердить десятки самых добропорядочных людей.
        — Добропорядочных,  — проворчал Тимофей Силыч,  — где они, иди-ка поищи… О себе ты вон как побеспокоился. Ну, да ладно…  — Он тяжело вздохнул.  — Святое дело делаем… Стало быть, зная ваши связи с некоторыми кругами… Надобно скоренько, сегодня же найти двух-трех надежных людей, сопровождать духовное лицо… А чтоб внимания не привлекать, встретить у Круглых омутов, что по Ямской дороге… И до Москвы, до матушки, чтоб в целости и сохранности… За услугу одарят по-божески… Найдете?
        — Попробую,  — уклончиво ответил Лавлинский.
        — Найди, голубчик,  — мягко произнес Тимофей Силыч, но посмотрел так, что Герман Георгиевич сразу узнал прежнего Лузгина.
        «Найдет,  — убежденно подумал Лузгин, уходя от управляющего.  — С этой стороны все будет гладко, теперь лишь бы Ванька Трифоновский не подвел…»
        Трифоновский был его должником. Так Ваня сам выразился, когда на этап к нему, осужденному к каторжным работам за ограбление земского банка, Лузгин привез мать. После суда она прибежала к Тимофею Силычу, бросилась в ноги, умоляя помочь увидеть сына, «может, в последний раз».
        То ли попала Ванина мать в добрый час, то ли нашла на хозяина блажь, но он согласился.
        «Ну и чего ты добился?  — спросил тогда Тимофей Силыч, разглядывая желтого и сухого, как жердь, Трифоновского.  — Работал бы и работал. Чем тебе у меня плохо было?» — «Тем, что загнулся бы годков через десять, как мой отец, так, гляди, поживу поболе»,  — ответил Иван, обнимая мать.
        «Хороша жизнь — в кандалах».
        «Зато воздух чистый, не то что в твоей красильне».
        Лузгин недовольно закряхтел от таких слов, а Иван, глядя в светлое летнее небо, сказал: «Ты не серчай, Тимофей Силыч, это я от тоски… А за мать — что привез — спасибо, век не забуду. Считай — должник твой».
        «Много с тебя возьмешь»,  — буркнул Лузгин и уехал, оставив матери и Ивану рубль: пусть выбирают, кому нужнее. Мать уговорила сына взять деньги, а сама вернулась, чтобы к осени умереть.
        Все это вспомнилось Тимофею Силычу прошедшей ночью, когда он увиделся с Трифоновским. Ваня выслушал Лузгина, удивленный, что позван ради какой-то иконы, но удивления не показал и так же неприметно, как появился, исчез.
        «Только б не подвел»,  — опять подумал Лузгин, закрываясь в своем большом и крепком, как крепость, доме. Теперь ему оставалось только ждать…
        Тем временем Лавлинский торопливо, но методично перебирал в памяти всех, кто мог бы выполнить поручение, и не находил никого.
        Дело осложнялось не только тем, что большинства знакомых и верных людей теперь не стало, но и необходимостью соблюдать осторожность, чтобы самому не потерять головы. Это с Лузгиным он храбрился, стараясь показать свою неуязвимость. Невольно подкрадывалась мысль все бросить и уехать, тем более что у эсеров, партии, к которой он принадлежал, намечались в Москве большие и важные дела…
        Солнце перевалило за полуденную черту, и Герман Георгиевич, не изменяя привычке, отправился обедать, решив в более подходящей обстановке обдумать создавшуюся ситуацию.
        Во дворе встретила экономка.
        — Вас ждут,  — сообщила она виновато.  — Я не хотела пускать, но он к вам приходил дважды, а сейчас так напуган…
        Лавлинский быстро вошел в кабинет, предчувствуя, что ему предстоит самая нужная сегодня встреча. И не обманулся.
        Сытько бросился навстречу:
        — Герман Георгиевич…
        — Я же просил: только в самых крайних случаях…
        — Да-да, конечно… Но меня хотят арестовать, я только что узнал… Прохоровского отстранили, сейчас начальником Кузнецов, а он знает и про меня, и про Тимонина, и про банду!  — заторопился Сытько, боясь, что Лавлинский не даст ему высказаться.
        Герман Георгиевич все понял, но, не желая показать истинных намерений, сказал, словно делая одолжение:
        — Хорошо, я вам помогу… Есть у вас два надежных человека?
        Сытько кивнул.
        — Тогда все очень просто…
        Герман Георгиевич объяснил, что от них требуется.
        — И можете оставаться в Москве… или где угодно. Высокопоставленное лицо не забудет оказанной вами помощи.

        Круглые омуты находились в восьми верстах от города, три больших омута, примкнувших один к другому без всяких переходов. По их форме крестьяне и дали им название. Из-за большой глубины они были лишены растительности. Вода — застойная, коричневая, как и по всей старице, вдоль которой тянулась Ямская дорога. Глухоманью веяло от этой местности. В округе ходило предание, будто здесь холодной осенью, ночью 1774 года холопы пытались освободить Емельяна Пугачева, которого везли на сенатский суд, да что-то помешало…
        Над Клязьмой и старицей начал собираться предвечерний туман, когда Сытько встретил архимандрита. Тот без единого слова принял сопровождение, и они продолжили путь. Проехали не более версты, как услышали конский топот. Через минуту на дорогу выскочило семеро всадников. Сытько хотел стрелять, но в последний момент остановился, узнав Трифоновского.
        Возничий-монах поднял кнут, но Иван крикнул, подъезжая:
        — Не увечь лошадей! Торопиться незачем, разговор есть!
        Спутники мгновенно окружили Сытько и его двух помощников. Трифоновский грубо вытащил архимандрита Валентина из экипажа и заглянул под сиденье. Там лежала икона «Утоли моя печали».
        — Негоже, ваше преподобие, на божьей матери…  — сказал он и повернулся к закатному солнцу, чтобы лучше рассмотреть икону. В сумерках лик пресвятой девы стал еще более печален и скорбен. Левой рукой она приоткрыла край мафория около уха, правой поддерживала Христа-младенца.
        — Сытько!  — крикнул Трифоновский.  — Ну-ка подойди сюда, грамотей… Прочти, что здесь написано.  — Иван ткнул пальцем в развернутый свиток, который художник вложил в руки младенца.
        Максима Фомича подвели к Ване, и он, заикаясь, прочел: «Суд праведен судите, милость и щедроты творите кийждо искреннему своему: вдовцу и сиру не насильствуйте и злобу брату своему в сердце не творите».
        Трифоновский секунду подумал, приказал всем оставаться на месте и отошел в сторону. За густым ельником остановился. Ощущая необычную тяжесть ящика, в который была вставлена икона, осмотрел его со всех сторон. Не найдя замка, достал нож, поддел крышку, вынул икону и удивленно присвистнул: «Вот это да! Дурака из меня хотели сделать, ну и разбойники! Я перед ними агнец божий! Погодите, будете Ваню век помнить!»
        Он рассовал драгоценности по карманам, закрыл икону и вернулся. Архимандрит посмотрел на Трифоновского и сник. Иван сунул небрежно в руки Валентина икону и проговорил:
        — Что, твое преподобие, об изречении думаешь? Сам-то по этим заповедям жил? Что молчишь, черная твоя душа, язык проглотил? А ведь пускал пыль в глаза о смирении, снисхождении, честности!
        — Не гневи бога, верни, что взял!  — произнес наконец архимандрит, с ненавистью глядя на Трифоновского.
        — Плевать мне на твоего бога! У меня свой бог!  — и поднес к лицу Валентина револьвер.  — Так что катись отсюда, пока я не передумал. А как приедешь — помолись о душе моей грешной, помолись, я ведь и тебе кое-что оставил. На свечи!
        Архимандрит, стараясь не смотреть на Трифоновского, влез в экипаж и приказал возничему трогать.
        — А этих?  — спросил Митрюшин у Вани, указывая на Сытько и двух его помощников.
        — Сытько и коней оставь, а тех гони,  — ответил Трифоновский и посмотрел угрюмо на Сытько, поманил к себе. Максим Фомич сделал несколько шагов на негнущихся ногах и замер, беззвучно шепча: «Господи, спаси мя и помилуй! Господи, спаси мя и помилуй!..»
        — Молишься!  — догадался Трифоновский.  — Правильно делаешь, вон твоя дорога,  — и кивнул на омут.
        — За что, Ваня? Я верой и правдой… всем вам служил,  — вскрикнул Сытько.  — Хотел как лучше… чтоб всем лучше…
        — Плохо, что всем, и вашим и нашим, кто позовет — тому и слуга! А когда всем — значит, никому, значит, шестерил. Выжить хотел, гад ползучий! Или что, не помнишь, как я тебя однажды предупреждал, помнишь?! Говорил ведь, не попадайся на моей дороге, так нет, опять выполз.
        — Так не по своей воле, Ванечка, не по своей… Разве б я посмел! Ежели б я знал… У меня же семья, дочка… Как они без меня?..
        Сытько едва держался на ногах, дрожали колени, тряслись руки, по лицу текли слезы, застревая в уголках обескровленных от страха губ.
        Трифоновский отвернулся. И Сытько, мгновенно уловив перемену в его настроении, заторопился, глотая слова и слезы:
        — Разве ж я б посмел, Ванечка, разве б посмел против тебя… Я что, я как муха… все норовят прихлопнуть, а ты летаешь с места на место… летаешь… все ищешь, где побезопаснее… А что, Ванечка, всем жить хочется, всем…
        — Ладно… муха.  — Иван презрительно посмотрел на него и сплюнул,  — лети, ищи свое дерьмо. Живи, если надолго хватит. А впредь не попадайся: убью!
        Максим Фомич, не веря своему счастью, следил, как Трифоновский вскочил на коня, взмахнул рукой и повел свой небольшой отряд от омутов через негустой ельник к Ямской дороге.

        «Пронесло, неужто пронесло!  — крестился, не уставая, Сытько.  — Внял господь моим молитвам!» Но постепенно радость от счастливого избавления угасала. Все более настойчиво вставал вопрос: что делать дальше? В город возвращаться нельзя, там милиция. Архимандрит уехал, Лавлинский не поможет. Да и неизвестно, жив ли сам Лавлинский. И уже не благодарность, а жгучая волна ненависти поднималась в душе Сытько против Трифоновского. «Каторжанин проклятый! Пожалел, называется, доброту проявил, будто не знает, что для меня теперь все пути-дороги перекрыты! А может, потому и сам не убил, лишний грех на себя не взял, что чуял: все едино ждет меня погибель!
        У, бандюга!»
        Наверное, еще долго бы стоял Сытько у омутов, кляня судьбу, Трифоновского, архимандрита, революцию, если бы не выстрелы, вдруг сломавшие вечернюю тишину. Сытько настороженно вслушался: стреляли на Ямской дороге, оттуда же доносился приглушенный крик: «Стой! Стой».
        «Видно, Ваня на патруль наскочил,  — подумал Максим.  — Что б им всем ни дна ни покрышки! А что, ежели самому в милицию вернуться,  — мелькнула неожиданная мысль,  — упасть в ноги, так, мол и так, дорогие товарищи, запутался, простите. Наверняка живым оставят. Накажут, конечно, но живым оставят».

        51

        Тимонин не уходил с дежурства вторую смену. Работы прибавилось, а людей не хватало, потому большинство ребят вызывалось провести по два дежурства подряд. Госк, выйдя от Кузнецова, услышал в дежурке смех. Евстигней Тряпицын увидел Госка и бросился к нему.
        — Болеслав Людвигович, скажите им! Вы ж сами видели, когда мы в Загорье кулачье усмиряли, как я того толстого свалил!
        — Видел, Евстигней, видел,  — улыбнулся Госк.  — Свалил красиво!
        Тряпицын победно посмотрел на ребят, но они продолжали смеяться.
        Госк подозвал Тимонина, спросил:
        — Не передумал?
        — Нет!
        — Ну ладно, иди… Только поаккуратнее, в общем сам понимаешь…
        — Болеслав Людвигович, разрешите и мне!  — Тряпицын встал рядом с Тимониным.
        — Когда же вы отдыхать-то будете!
        — Успеется!  — весело крикнул Евстигней, засовывая маузер под ремень.  — Как переловим всех — так сразу и на печку!
        — Шутки шутками, а дело опасное,  — строго заметил Госк.
        Он проводил ребят и свернул за угол. А они заторопились к дому ктитора.
        Спешили Яша с Евстигнеем не напрасно. Увидев возбужденное лицо обычно невозмутимого Довьяниса, поняли: что-то случилось.
        — Минут двадцать назад в дом вошел человек,  — тщательно выговаривая слова, пояснил Альфонс.  — Мы пропустили, подумав, может, еще кто придет. Но пока никого…
        Милиционеры затаились. Тряпицын прошептал:
        — А если он останется ночевать?
        — Будем ждать, пока проснется,  — ответил Яков, не отводя от дома глаз. Он не спросил, узнал ли Довьянис человека, пришедшего к ктитору, догадываясь, кто это мог быть.
        Вдруг в ночной тишине послышался легкий шорох шагов. Дверь в воротах приоткрылась, выпустила человека. Он не торопился. Постоял минуту, пошел по тропинке, не оглядываясь и прижимаясь ближе к заборам.
        Тряпицын толкнул Довьяниса и шепнул Якову: «Ты сиди, тебя он узнает!» Евстигней вышел на середину улицы и крикнул:
        — Эй, приятель, погодь малость!
        Человек остановился, поджидая. Правая рука опустилась в карман.
        Евстигней и Альфонс заметили этот жест, но продолжали спокойно идти. В двух шагах остановились.
        — Понимаешь, какая штука,  — как можно беззаботнее произнес Тряпицын,  — поджидаем одного…
        — Не меня ли?
        Яша узнал Митрюшина. Ему показалось, что Миша сейчас выхватит оружие, и он выскочил из засады. Увидев его, Миша выхватил револьвер, но на него тут же навалились Довьянис с Тряпицыным. Яша подбежал к ним. Втроем они быстро скрутили Митрюшина.
        — Век Ивану не прощу, что в лесу пожалел тебя,  — прохрипел Миша.
        Еремей Фокич, услышав крики на улице, отогнул угол занавески, увидел копошащиеся фигуры и все понял.
        — Я так полагаю, что схватили Мишаню нашего.  — Он повернулся к Тосе.  — И так полагаю, что через тебя!
        Девушка вздрогнула, как от удара. Всю ночь она не ложилась спать, а ближе к рассвету добралась уходить к тетке. Еремей Фокич не спрашивал, куда и зачем, закрыл за ней калитку, успев заметить, как ее догнал парень. Сначала испугался: схватят ее, а потом придут и за ним, но Тося с парнем мирно беседовали, и Еремей Фокич с досадой плюнул: «Вот чертово племя, прости господи! Не успела одного отпеть, другой появился!»
        А Тося, увидев Якова, даже не удивилась. Наоборот, когда он окликнул, подумала, что именно его первым и должна была встретить после того, что произошло ночью, и сказала виновато.
        — Миша говорит, что из-за меня…
        — Врет!  — быстро ответил Яков.  — Бандит он, потому и гонялись за ним.
        — Нет, он добрый…
        Яша поморщился:
        — Через свою доброту, наверное, и людей столько погубил!
        — Заплутал он, не по злобе… Я к начальнику вашему пойду!  — с неожиданной решимостью сказала девушка.
        — Все равно судить его будут.
        — Пусть судят, только бы… иначе и для меня все кончится…
        — Было время, когда я тоже так думал,  — произнес Яша,  — но теперь знаю: все только начинается.
        Тося не поняла. Ей такое лишь предстояло пережить…

        52

        Ждать больше не было возможности. Время близилось к полудню, а Миша все не появлялся. Карп Данилыч, когда Трифоновский вернулся один, сразу почувствовал неладное.
        — Дурак твой Мишка,  — с раздражением сказал Ваня.  — Коли с ним что и произойдет, то только по его собственной глупости!
        Хозяин лесной сторожки глянул на обоих из-под насупленных лохматых бровей и ушел.
        Карп Данилыч, наблюдая за приготовлениями Трифоновского, не выдержал:
        — Пусть он дурной, так почему ты, умный, позволил ему ехать в город?
        — Коли он отца не слушает, станет он слушать меня!
        — Что же мне теперь делать?  — беспомощно спросил Карп Данилыч.
        — Это твое дело. Хочешь — жди, хочешь,  — в город поезжай, сам знаешь куда, а я здесь больше задерживаться не могу, у меня свои дела!  — Он посмотрел на Митрюшина, осунувшегося, растерянного, неопрятного, потерявшего все свое степенство, но ни искры жалости или сочувствия не кольнуло сердце.
        — Может, где скрывается?  — предположил Карп Данилыч, с надеждой заглядывая в глаза Трифоновского. Он забыл о ненависти и презрении, которые всегда испытывал к этому человеку.
        — Все может быть,  — ответил Иван, вскочив на коня.  — Передай сынку, если увидишь, прощальный привет… А еще, Карп Данилыч, может, сам, может, через кого, но обязательно верни Лузгину Тимофею Силычу вот этот рубль серебряный. Так, мол, и так, Ваня Трифоновский должок просил передать! Он поймет!.. Прощай, Карп Данилыч, не поминай лихом!
        Через минуту он был на лесной тропе, которая, огибая болото, вела к широкой просеке — прямой дороге к той вросшей в землю баньке. Не рискуя свернуть на открытую просеку, поехал в обход.
        Пять верст по чащобе дались с трудом, и Иван с облегчением вздохнул и ласково похлопал по шее коня, когда подъехал к заветной поляне.
        Прислушался. Тишиной и покоем дышало некогда бражное пристанище. Спрыгнул на землю. Постоял еще немного, вышел из кустов и заспешил к баньке.
        Открыл дверь, пригнувшись, шагнул в полумрак. Дохнуло гнилью и сыростью. Подошел к покрытому плесенью пологу. Доска нижней ступени поддалась хотя и с трудом, но без скрипа. Рука торопливо скользнула в черный провал. Холодный увесистый сверток плотно лег в широкую ладонь. Когда он вышел из баньки, из-за угла кто-то выскочил и сгреб его в охапку. Трифоновский метнулся, вырываясь, но тяжелый удар по голове опрокинул на землю.
        Очнулся быстро. Пеньковая веревка крепко врезалась в грудь, туго прижимая к спине руки. Голова гудела.
        — Вот так, Ваня, отстрелялся!
        «Яшка!» — Иван открыл глаза. Яша Тимонин и Евстигней Тряпицын с удивлением рассматривали играющие на солнце драгоценности.

        53

        Жизнь все расставит по своим местам.
        Госк пришел в милицию, когда за ним уже хотели послать сотрудника: вернулся Митрюшин-старший.
        Взяв с собой двух милиционеров, Госк направился к дому Карпа Данилыча. Стемнело. Кое-где в окнах зажглись огоньки. Золотистыми пятнами светились они сквозь стекла и занавески. Поглядывая на них, Болеслав Людвигович прикидывал, как без шума арестовать нежданно возвратившегося из бегов хозяина. Смущало то, что пришел Митрюшин, как утверждали, не таясь. «Поглядим, что надумал»,  — рассудил Госк, готовясь ко всяким неожиданностям.
        Стук в ворота заглушил захлебывающийся собачий лай. Но вскоре во двор кто-то вышел и настороженный женский голос спросил:
        — Кто там?
        — Милиция!  — громко произнес Госк и услышал, как женщина за воротами испуганно охнула.
        — Открывайте!  — приказал старший уполномоченный.
        Щеколда звякнула, и Госк с помощниками кинулся в дом.
        Карп Данилыч в белой рубашке сидел у самовара.
        Лампа под потолком была аккуратно прикручена и освещала комнату неярким уютным светом. Увидев пришедших, Карп Данилыч доставил на стол блюдце, вытер полотенцем лицо и шею и сказал каким-то распаренным голосом:
        — Быстро вы, однако… И чаю не успел напиться вволю… Глафира, собери-ка мне,  — приказал он жене, застывшей на пороге.  — Слышь, что ли?  — повторил он с напускной строгостью.
        Жена, всхлипывая, выбежала в другую комнату и вернулась с узелком, очевидно, заранее приготовленным.
        Карп Данилыч молча принял его, оделся, поцеловал жену. По улице шел не торопясь и не оглядываясь, сосредоточенно нахмурив брови.
        В милиции на все вопросы Карп Данилыч отвечал односложно и, лишь когда Госк спросил, на что он рассчитывал, возвращаясь домой, ответил более обстоятельно:
        — На то и рассчитывал, что заарестуете.  — И, подняв на старшего уполномоченного глаза, пояснил: — Истомился. Не по мне такая круговерть. Да и от кого прятаться? От жизни, что ли? Так от нее и в самом темном лесу не спрячешься.
        — Надо ли вас понимать так, что вы осуждаете свою борьбу против Советской власти?
        — Осуждаю…

        — Нет и не будет силы, которая могла бы победить народ!  — выкрикнул Бирючков срывающимся от волнения голосом.
        Сводный отряд милиции и Красной гвардии, выстроившийся в небольшом дворике военкомата, ответил дружным «ура!». Они стояли в тесных рядах, объединенные единой волей и целью, еще не зная, что скоро на их земле загудит пожар гражданской войны.
        Они не знали, но были к этому готовы!

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к