Сохранить .
Похождения Стахия Ирина Константиновна Красногорская
        Женский исторический роман
        Исторический роман о любви простого рязанского парня Стахия Медведева к будущей российской императрице Анне Иоанновне. Он служил у нее телохранителем, когда она была царевной, а позднее — герцогиней Курляндской. Выполняя личное поручение герцогини, Медведев сопровождал из Митавы в Париж графа Морица Саксонского, а после возвращения на родину «стал свидетелем первого полета человека на воздушном шаре…»
        Ирина Константиновна Красногорская
        Похождения Стахия
                
* * *
        Глава I
        Летняя ночь в Борках
        Нещадно грызли блохи. Донимал комар. Волонтер терпел его три ночи подряд. На четвертую — сочинил дребеденьку:
        Сегодня в ночь заел меня комар,
        сегодня в ночь всю душу истоптал,
        сегодня в ночь — подушка вся в крови…
        Девки борковские смеялись — Евсевия, Лукия, Гликерия, Мастридия. Знали: нет у бывшего волонтера, нет у Стахия никакой подушки. На плешивом тулупе лежит, им укрывается, в нем на заставе стоит студеными вечерами. Девки знали, а Биргитта из Нюнесхами представить такого не могла. Топила Стахия в необъятных пуховиках, один — сверху, другой — снизу, пытала для душевной услады раз за разом: «Так-то ли почиваешь дома, либхен?» — «Так, так,  — барахтался, вырывался из ее объятий волонтер,  — на чем лежу, тем и укрываюсь».
        — Господи Боже мой!  — рассказывал он девкам борковским.  — Попервости едва не утоп. Биргиттку из перин этих за косы выволакивал. С самого донышка, почитай, доставал. На лавке сподручнее… А лавок там, девки, нет,  — добавлял с печалью.
        — Ой!  — дивились девки хором, жалели далеких непутевых сведов.  — Ой, как люди-то чудно живут!
        Комара дребеденька не проняла. Зудел и зудел, тварь ненасытная. Блохи жгли, что каленое железо. Терпеть их зверство мочи не было. Волонтер вскочил с лавки, сгреб тулуп, тряхнул его, что есть силы. Невидимые шустрые блохи посыпались в полынь. Духовитой травой волонтер щедро застелил пол. Девки посоветовали — от блох помогает. Куда там! Еще злее стали. Он пнул усыхающий ворох — перепуганные блохи выпорхнули из травы, унизали голень, точно воробьи вишню. Ну, что делать прикажешь? А до рассвета часа три еще: только что проголосил петух Акилины, солдатки. Глухо проголосил, неуверенно. Солдатка и по летнему времени в избе его держала — хоря опасалась, всех кур передушил. По-хорошему солдатке самой после этого петуха съесть следовало, но остереглась — вместо часов его держала.
        Волонтер прихватил блохастый тулуп, вышел на крыльцо. Решил на крылечке скоротать время, пока нечисть вся образумится, затихнет, запрячется.
        Крыльцом оно только называлось: три доски-гнилушки, три прогнувшихся ступеньки, последняя — в землю ушла — по скребку едва угадывалась, дырявый, будто решето, козырек. Волонтер плюхнул на гнилушку тулуп и принялся справлять малую нужду. Для дела этого нехитрого, но весьма нужного, рос у крыльца куст чернобыльника. И пер год от года ввысь, что твой осокорь. Трава, обыкновенная трава, к осени усыхает до корня, а за лето, пробудившись, вымахивает в дерево — дивился волонтер. Рядом с первым, чуть поодаль, рос еще один бурьян, но был он ничем не приметным, обычным. Сравнивая сорняки, волонтер решил, что причина в орошении. Как же так, размышлял он, ведь дедки-бабки ребят с малолетства учат не мочиться на растения, чтобы не погубить их. И солдатка Акилина сказывала: присела три раза в палисаде воеводы под сиреневый куст — ну и зачахла сирень вскорости. Ох, да исстари велось так в Борках изводить у соседей холеную огородину. Сомнения одолели волонтера и, чтобы избавиться от них, стал он бегать по вечерам в Акилинин малинник. Хилая солдаткина малина начала куститься и зеленеть. А ведь прежде на нее
смотреть было неприятно: коржавые стебли, листья, как октябрем тронутые. Вот тогда-то и убедился волонтер, что у него живительная струя. При желании мог бы на ней немалые деньги зарабатывать: на огородах капусту орошать, цветы редкие в помещичьих садах и теплицах. Но не было у него такого желания. И в своем подворье один только чернобыльник и лелеял.
        Девкам ничего о своих опытах волонтер не сказал, хотя они все дивились на чудо-куст. Стеснялся. Старался не говорить с ними о срамном и рукам волю не давать. Разве иной раз задерет чуток рубаху или ущипнет за мягкий задок. Но все это были грешки чужие, благоприобретенные. Сызмальства перенял у хлопцев борковских сверстниц заголять («девок щупать»), щипаться у сведов (шведов) научился. У них мужик за мужика не считается, если баб не щиплет. А по природе своей бывший волонтер был человеком весьма, весьма благонравным. Девки не опасались к нему на посиделки ходить.
        Волонтер направил упругую струю в изножье куста, к самому корневищу. И тут за кустом кто-то слабо ойкнул.
        — Кто там?  — справился волонтер, не прекращая важного занятия.
        — Это я, дяденька Стахий, Мастридия.
        — Вот те на!  — изумился волонтер и опустил рубаху.  — Чего это ты там засела?
        — Я пришла, чтобы доставить тебе удовольствие,  — лепетала Мастридия. Выбиралась из куста напролом. Э-эх! Пропал чернобыльник!
        — Блох, что ли, изводить? В темноте такой их не поймаешь.
        Мастридия остановилась у крыльца. Тяжело дышала, словно не из куста травы выбралась,  — бурелом преодолела. В темноте волонтер почти не видел ее лица, но понял — покраснела.
        — Шутишь, дяденька. Прикидываешься. Сам говорил давеча — слова «удовольствие», «удилище» происходят от этого, от…  — не решилась произнести, замолкла.
        — Говорил? Не помню что-то? О сведской королеве говорил, Христине. Другого разговора не было.
        — Говорил, говорил — слова эти… От — уда!  — выпалила Мастридия.
        — Спьяну сболтнул, сохальничал. Не для ушей малолеток. Рано тебе об этом думать. Сколько годков-то?
        — Пятнадцать!  — с вызовом сказала Мастридия.
        — Вот видишь, в три раза я тебя старше. Внуков мог бы уже нянчить. Да и не люб я тебе. С чего же ты это надумала?  — Волонтер присел на верхнюю ступеньку. Подумал, такой душевный разговор, стоя, не ведут. Мастридия переступала на первой — босыми ногами, почти не дышала. Сказала едва слышно:
        — Испытать хочу…
        — Но-но, девонька! С мужем испытаешь.
        — Да никто меня замуж не возьмет, дяденька. Сам знаешь, сирота я, бесприданница, хуже крепостной.  — Мастридия заплакала.  — Женись хоть ты на мне, дяденька Стахий.
        Волонтер вздохнул, шагнул через две ступеньки, обнял девчонку. Она доверчиво прижалась к его груди. Волонтер ощутил ее притягательное тепло и податливую мягкость. Решительно развернул — и дал пинка.
        — Марш домой! И чтоб духу твоего у меня не было. В другой раз крапивой отстегаю.
        — Мастридия, шалава! Где ты схоронилась? Ой, горюшко мне — постель пуста, девки нету!  — вопила солдатка. Бегала вдоль своей малины. Ступить на подворье волонтера не решалась.
        — Ну чего разоряешься, Акилина?  — Гликерия поднялась с капустных грядок.  — Кто на твое солнышко позарится! Зря только девку ославишь. Порядочные ночью по деревне не шастают.
        — А ты, а ты? Что делала в моей капусте?
        — Ребеночка искала!  — Гликерия шагнула на подворье волонтера.
        — Я покажу тебе, стерва, ребеночка!  — взъярилась Акилина и нагнулась за комом земли, поувесистей.
        — Мамка, воеводу разбудишь. Вон уже и собаки занялись.  — Мастридия потащила мать в избу. По деревне катился собачий лай. Начали ближайшие шавки, беспородные Полканы и Жучки и, наконец, на окраине села, ближе к Переяславлю, вступили в хор борзые воеводы Воейкова.
        — Замолчите, окаянные!  — раздался истошный крик. Тут же прозвучал выстрел. И все смолкло. Орал и палил воевода. Он любил тишину. Потому и жил летом в древнем пригородном селе Борки.
        Гликерия поднялась на крыльцо, примостилась рядом с волонтером. Крыльцо оказалось узким. Волонтер не был тщедушным. Пришлось ей взгромоздиться ему на колени.
        — Понюхаем,  — предложила она и вынула из ладанки берестяную табакерочку.
        — А может, лучше трубочку раскурим?  — Не вставая, волонтер пошарил позади себя, достал из тулупа трубку, кресало и кисет с махрой. Махру изготавливал сам. Табак сажал на подворье. После Петровских реформ это приветствовалось. Только табак и сажал. Остальная огородина: капуста, свекла или репа — как-то сама в руки шла. На мелочь эту денег не переводил.
        Гликерия от трубки отказалась. Нюхать табак она тоже не любила. Однако городские красавицы нюхали — не отставать же от них. Заправила потщательней понюшку, спросила гнусаво:
        — Что у тебя малявка эта делала?
        — Сережку искала. Обронила ввечеру.
        — Ой ли! Ты смотри у меня — не связывайся с малолетками,  — то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила Гликерия.
        «Как понять, какая из них малолетка? Двенадцатилетних замуж отдают. Вот у сведов…»
        Волонтер мечтательно потеребил край поневы. Потом и приподнял его. Пахнуло любистком. И дух его был куда сильнее махорочного, куда забористее. Девки борковские носили летом под рубахами пучки этой пахучей, приворотной травы. Пальцы волонтера сами собой, ненароком, двинулись дальше. Задержались в перекрестье сдвинутых ног, в нежной впадинке под коленом.
        — Гликерия, сладкая моя,  — прошептал волонтер и сглотнул, словно медом поперхнулся. Намерения его были предельно ясными. Уже и трубка покатилась с крыльца к чернобыльнику. Однако Гликерия спросила:
        — О чем думаешь, Стахий?  — и вытерла пальцем под носом.
        — Думаю,  — ответил волонтер, задыхаясь,  — думаю, как господа с фижмами управляются. Под них не подберешься.  — А рука его уже собрала в горсть грубую шерсть поневы, мягкое ношеное-переношенное полотно рубахи.
        — Глупой!  — смеялась Гликерия.  — Госпожи прежде фижмы снимают.
        — А если так вот, по-походному?
        — Ой!  — хохотала Гликерия.  — Ой! Ой! У господ та-ак не бы-ва-ет!
        — Всем ты хороша, сладкая моя,  — говорил волонтер, заворачивая Гликерию в тулуп,  — отзывчивая. Денег не требуешь — не то что Биргиттка. Вот только телесов маловато. Косточки через рубашку, будто у фижм, торчат. Откармливать тебя надо, как гуся рождественского или каплуна. Знаешь, как их сведы откармливают?  — и, не дождавшись ответа, продолжал: — Подвесят в амбаре и корм в глотку заталкивают.
        — А почему в амбаре?  — сонно полюбопытствовала Гликерия.
        — Да чтобы за кормом далеко не ходить, расчетливые они люди, сведы. А может, тебе акилининого петуха изловить,  — предложил волонтер после некоторого раздумья.
        — Попробуй только!
        — А так, с лица, ты красавица,  — продолжал он, мысленно согласившись, что петуха ловить не след,  — чисто царица, Анна Иоанновна.
        — Ну уж!  — возмутилась Гликерия, стряхнула сонливость.  — Ее Императорское Величество — уродина, рябая.
        — Да господи-боже мой!  — загорячился волонтер.  — Под белилами да румянами рябин нисколько не видать. Красавица она, говорю! И тела вдосталь — из фижм стан сочным стеблем тюльпана поднимается.
        Гликерия засмеялась недоверчиво и запоздало огляделась — не услышал бы кто: за обсуждение Ее Императорского Величества и на каторгу можно было угодить.
        — Да что говорить с тобой, не видала ты тюльпана!  — оскорбился волонтер.  — Ввечеру расскажу о нем и, может, луковицу покажу, коли мыши не сгрызли. Завалялась где-то.
        — Все ты врешь! Рассказы твои — дребеденьки одни!  — отрезала Гликерия. Вскочила.  — Про Бригиттку наврал…
        — Биргиттку.
        — Какая разница! Про императрицу врешь и не боишься.
        — Не вру, сладкая. Как тебя видел. Не раз помогал фижмы в карету протискивать.
        Последний довод почему-то смягчил Гликерию. Она по-домашнему, миролюбиво, почесалась, сказала с завистью:
        — У боярыни Воейковой под фижмами ловушки против блох. Такие малюсенькие, из камня…
        — Из парцелина.
        — Вот мне бы такие — не таскала бы эти снопы под рубахой!  — Она вытащила из-за пазухи пучок травы. Швырнула под ноги.
        — А разве она не для приворота?  — изумился волонтер.
        — Для всего!  — гневно выкрикнула Гликерия и пошагала к лазу в плетне.  — Мне корову доить пора. Попугаев воеводиных кормить — навязались на мою голову.
        — Подожди!  — Волонтер бросился за ней, попытался остановить.  — Про парцелин расскажу, два слова всего. Как ловушки делать…
        — Вечером девкам расскажешь!  — Гликерия вырвалась, побежала по проулку.
        Занималась заря. В малиннике Акилины завозились птицы, застрекотала сорока, в диких зарослях на задворках ей отозвалась другая, поднялись с гнездовий вороны. Птичий гомон покатил по Боркам.
        Волонтер повернул назад. Подхватил на тропинке пучок любистка, на крыльце — тулуп. Вошел в избу досыпать. Только задремал — в полный голос прогорланил Акилинин петух. Она вывела его во двор на веревочке.
        Глава II
        На Московской заставе
        Волонтер стоял в будке у Московской заставы. Сюда определяли будочников порасторопнее, обликом поприятнее. «Вы открываете лицо города»,  — внушал полицмейстер.
        Лицо города заслонял от приезжих шлагбаум. Нехитрое сооружение исстари закрывало проезд. Но шлагбаумом оно стало именоваться недавно. До Петровских реформ называли его просто очеп. Иноземное имя придало доморощенной жердине особую значительность. Ее с непривычным тщанием остругали, раскрасили черно-желтыми полосами. Полицмейстер требовал, чтобы всегда жердина блестела. Будочники для этого сперва поплевывали на нее. Да разве плевков наберешься на такую орясину! Репейным маслом стали смазывать. Коим прежде после бани волосы умащивали. С введением париков необходимости такой не стало. Масло же все заготовили впрок.
        Полицмейстеру придумка понравилась, хоть и перчатку замаслил. Известно: русский человек глазам не верит, ему все пощупать надо. Перчатки полицмейстер менял часто — хочешь не хочешь, а приходилось руки марать. Каждое утро объезжал город. Один, без свиты. Любил сам, первым, обнаружить непорядок: сосульку на крыше, конские яблоки на мостовой, дохлую собаку в сточной канаве. Учинял подчиненным разнос после таких находок. Потом весь день добрым был, покладистым. Когда же не находил ничего, бушевал до вечера. Для спокойствия начальника и собственного полицейские очередность установили, когда и на чей участок мусор и нечистоты подкидывать. Мальчишек шустрых наняли. Те спозаранку город обегали и, коли чист он был не в меру, кое-что подкидывали.
        Волонтер сменил напарника, когда полицмейстер уже проехал. Открывать лицо города тоже не требовалось, как и закрывать. Кто въезжал, еще на рассвете въехал, выезжающие тоже не замешкались.
        Самое доброе время для будочников. Волонтер коротал его, мечтая, грезил. Так определила его вынужденное безделье Гликерия. Он не стал с ней спорить. Однако грезам не предавался — не томная барышня. Да и мечтать не мечтал. Иной жизни для себя не желал. Он вспоминал. Будто книгу листал, страницу за страницей. Гликерино счастье — не знала, о чем вспоминает. Воспоминания его касались императрицы Анны Иоанновны. Вообще-то, бывшему волонтеру было что вспомнить и помимо службы у Анны Иоанновны. Многое он в жизни повидал. Готов был поделиться увиденным с каждым, кто оказывался рядом. Посиделки в своей бобыльской избе для односельчан устроил. Хотел рассказать им да иному народу, пришлому, о дальних странах, где побывал. Об обычаях в них чудных. Привирал чуток, для интереса. Потом замечать стал, вранью все верят безоговорочно, сущую правду доказать требуют. Правдивые его истории окрестили на селе дребеденьками. Вранье уважительно именовали побывальщинами. Передавались эти побывальщины из уст в уста сперва по Боркам, затем в Переяславль просочились. Вроде бы и дальше пошли, чуть ли не в Москву. К ним
прибавлялись и те, что девки сами на посиделках сказывали. Девкам наскучило, видно, только слушать, сами врать принялись. «И откуда пустобрешки выдумки берут?  — удивлялся волонтер.  — Дальше-то Переяславля они не бывали. До него же от силы бабам и девкам полчаса ходу».
        О царице волонтер не рассказывал ни на посиделках, ни в разговорах с глазу на глаз. Обмолвится разве скупо, когда к слову придется. Совсем-то не промолчишь, односельчанам известно — в охране ее служил. Правда, тогда она еще царевной была, потом герцогиней. Но ведь не воеводшей какой-нибудь! Но воспоминания о ней не являлись при народе. Требовали полного уединения. Скажем, в зимнем лесу, когда проверяет силки.
        Идет, бывало, по белой целине, снег под валенками поскрипывает. А чудится, сзади полозья скользят. Оглянется — дверца кареты приоткрывается. Ручка в красной голице призывает его. Смотрят на него дивные очи из-под высоких черных бровей. Смотрят ласково и требовательно. Он ждет приказа. Без слов царевну понимает. Кивнет она — помчится на край света.
        Или, к примеру, еще: ловит он карасей в ставке у Борок — мнится же ему, в Измайлове он, под Москвой. Караси, в лапоть,  — кормежка для щук. Царевна Анна кормит щук в определенный час. Зубастые твари, длиной более аршина, подплывают к берегу, звякают колокольцами. Колокольцы чистого серебра подвешены к жабрам. Такие же бубенцы — на колпаках измайловских шутов.
        Царевна сноровисто нанизывает карася на шпажку. Склоняется над водой, протягивает его ближайшей щуке. Поверхность пруда зыбится, как в бурю. Видны черные спины чудовищ, раскрытые, в клинках зубов, пасти. Удары мощных хвостов о воду подобны канонаде. Жадные хищницы ловко срывают карасей. Зазевается кормящий — не погнушаются и шпажкой. Бывали случаи — шпажки заглатывали, пальцы откусывали. Слабосильным, нерасторопным кормить опасных рыбин нельзя. Мать и сестры Анны даже на кормление смотреть не ходили. Сестры карасей жалели. У царицы Прасковьи от зыби на воде да мельтешения щук голова кружилась.
        У царевны Анны тоже один раз головокружение случилось. А может, просто на ногах не удержалась: дернула особо крупная щука. Чуть не плюхнулась царевна в воду. Он успел ухватить ее. Удержал. Отступая от края, приподнял царевну над землей. Ненароком прижал к себе. У самых его губ оказался царевнина шея с прилипшим к нему завитком. Косу царевна заколола, спрятала под платок. Подобных платков он видел-перевидел. А тут уставился на нехитрый узор, глаз не мог оторвать. Губы, помимо воли, ловили влажный завиток.
        — Пусти же, думм бер!  — выкрикнула царевна сквозь смех. Она начала хохотать, когда он поймал ее, и не могла почему-то остановиться.  — Глупый медведь! Ребра мне чуть не поломал!  — Она легко ступила на землю. На пол-аршина всего-то смог он приподнять царевну над муравой. Высокая, статная была в пятнадцать лет — в мать. Не зря ту в царские невесты выбирали, не родовитости одной ради. О здоровых, видных наследниках хилого, умом слабого царя Иоанна пеклись. Вместо наследника, однако, родились пять наследниц. Две умерли в младенчестве, три следующие росли здоровыми, озорными. Повадками, забавами — сущие мальчишки. Дядюшка, царь Петр, радовался и сам поощрял их опасные неженские занятия: стрельбу из ружей и лука, фехтование, не говоря уже о верховой езде. В племянницах он души не чаял. Они же год от года становились все более похожими на него: круглолицы, темнобровы, темноглазы. Как выглядел их отец, никто уже не помнил. По крайней мере, сходства с ним царевен не находили. Он умер, когда Анне было два года. И пошла по Москве молва, что царевны вовсе не Иоанновны, а… Но молва, что волна, нахлынет и
откатит. Отхлынула, было, и опять поднялась. Царь потребовал, чтобы семейство вдовствующей царицы перебралось в Петербург. А перед тем заказал портреты царевен и царицы Прасковьи иноземному живописцу.
        До Стахия молва тоже дошла. Он впустил ее в одно ухо, в другое — выпустил. На берегу измайловского пруда ему было безразлично, совершенно безразлично, чья именно дочь смеется и сдергивает душегрейку. Смеется и не может остановиться. Он понял: смех плохой, очень вредный для человека. Смех надо немедленно прекратить. Знал только один способ. Не раздумывая, применил его — влепил царевне оплеуху. Она замолчала и сдернула душегрейку. Рукава рубахи были по локоть мокрыми. Из указательного пальца сочилась кровь. Царевна засунула его в рот. Сказала шепеляво:
        — Думм бер,  — и улыбнулась.
        А он не знал, что делать. Стоял пень пнем. Потом поднял брошенную душегрейку. Выручили царевны. Заслышали смех, прибежали узнать, что за веселье. Загалдели, залопотали по-иноземному. Изучали они четыре языка. Но, когда волновались, путались, сваливали все четыре в одну кучу. Он в то время знал только русский, потому все другие были для него одним — немецким.
        Сестры закатали Анне рукава, подхватили ее под руки и повели к дому. Мокрую душегрейку оставили ему. В конце аллеи обернулись и прокричали:
        — Думм бер!  — Озорные, пригожие девушки, в будничных русских нарядах.
        Он вывалил карасей в пруд, всех разом. Устоявшаяся вода забурлила вновь, вскипела. Неистово зазвенели колокольцы. К счастью, на звон никто не явился. Ему бы попало за самоуправство. Щук следовало кормить осмотрительно, по одной. Не бросать корм всем сразу, чтобы не передрались из-за него, не повредили друг друга. Таких ценных щук, иным насчитывалось более ста лет, нигде на Руси больше не было. Но царице Прасковье, ее верной челяди стало не до них. Покидалось насиженное гнездовье. Менялись ценности, скоропалительно, бездумно. Мысли всех занимал Петербург.
        Стоя в будке, бывший волонтер никогда не вспоминал, как обнимал царевну. С годами ему стало казаться, что он не просто приподнял царевну над муравой, оторвал от земли — обнял. Даже потеребил губами непослушный завиток. Если было не так, то как бы узнал он, что завиток влажный. Сомневаться начал, что царевна хохотала от испуга. Возможно, она боялась щекотки. Он ненароком прижался к нежной шее плохо выбритой щекой. Щетина у него только-только начала расти. Он не умел еще тщательно бриться.
        Теперь он присутствовал безмолвным недвижимым стражем на пиршестве в честь бракосочетания царевны Анны с герцогом Курляндским.
        Пиршество происходило в Меншиковских палатах. Они были самыми роскошными и вместительными в Петербурге. В них обычно устраивались всякие торжества государственной важности. Поэтому называли их в народе еще Посольскими. Принадлежали же они светлейшему. Царь обходился небольшим деревянным домом.
        Свадьба царевны Анны как раз была торжеством государственной важности и проходила с невиданной доселе в Петербурге пышностью. Впервые выдавалась замуж девушка из царского дома. Всем царевнам до нее суждено было стать вековухами. Царь на празднество не пожалел денег. Пировали в двух залах. Стахий стоял в первом. Здесь собрались родственники невесты, приближенные царя, иностранные гости познатней. Анну тискали в объятиях, целовали бесчисленные тетушки. Среди них — несколько царевен-вековух, мать — вдовствующая царица. Не отставали от тетушек сановные дядюшки. Самый всесильный — муж тетки Анастасии, сестры матери, Федор Юрьевич Ромодановский. Все гости важные, в летах. Красотой блещут лишь их наряды. Лица же — стряхни пудру и сотри помаду — без слез не глянешь. Если, конечно, не считать хозяйку дома Дарью Михайловну да зазнобу царя Екатерину Алексеевну — еще не жена, но уже мать двух царских дочерей. Дочери пищали в соседних покоях.
        «Хороши бабенки,  — думал Стахий о сиятельных дамах,  — а все им не сравняться с Анной. Лучше нее никого здесь нет».
        Анна проходила через зал. Чуть покачивалась на высоченных каблуках. Колыхалась необъятная юбка, словно цветок одолень-травы. С лица чуть спала — утомилась. Как не утомиться?  — пируют вторую неделю. В глазах тревога. Но смеется. Он вдруг взволновался: как бы смех не перешел в хохот неодолимый. Как помочь ей тогда при народе?
        Царевна, нет, теперь уже герцогиня Курляндская села во главе стола. Там были места новобрачных, убранные лавровыми венками. Колокол фижм отстранил Анну от жениха. Вообще-то фижмы как-то складывались. Дамы могли сидеть. Однако, чтобы встать, нужно было место. Потому гости за столом сидели очень свободно: на расстоянии примерно вытянутой руки — кавалер от дамы. Это создавало некоторые неудобства. Переговаривались громко, во всеуслышание. Шум стоял, как в пчельнике. Да еще духота. Пахло потом, пудрой, лавровыми листьями. Чадили сотни свечей. Мужчины курили. Никто никого не слушал. Царь в алом кафтане требовал тишины, тщетно. Вдруг все замолкли. Слуги на носилках внесли два огромных пирога. Не без усилий водрузили их на концы стола. Царь взял нож и прорубил в каждом по окошку. Пироги имели форму теремов. Из окошек под музыку выпорхнули две крохотные карлицы. И тут же на столе протанцевали менуэт. Гости хохотали. Гости шумели больше прежнего. Радостный царь — его сюрприз удался — подхватил карлицу. С ней на плече закружился вдоль стола. Примеру его последовал Меншиков. Через минуту маленькие танцорки —
ни кожи ни рожи — были отправлены под стол.
        Царь пригласил на танец новобрачную. Меншиков царскую зазнобу. Пары опять двинулись вдоль стола.
        — Государь! Александр Данилович!  — взывала Дарья Михайловна.  — Для танцев приготовлена другая зала. Ну что же вы тут, у стола?
        На нее не обращали внимания. Гости перестали есть. Смотрели на танцующих. Восхищались. Восклицали:
        «Как хороша! Какое поразительное сходство. Не всякая дочь так похожа…» Молва поднималась на новую волну.
        Стахий перехватил взгляд вдовствующей царицы Прасковьи. В нем не было восхищения, не было гордости. Вдовствующая царица смотрела на танцующих с завистью. Кому завидовала она? Красавице-дочери или удачливой зазнобе, что вот-вот станет царицей?
        Кто-то из иноземных гостей пришел Дарье Михайловне на помощь. Составил с ней пару. К ним присоединились другие. Цепочка танцующих, звено за звеном, заскользила мимо Стахия. Царь с Анной оказались последними.
        — Думм бер,  — шепнула Анна.
        — Что?  — не понял царь. Она улыбнулась.
        Муж ее Фридрих Вильгельм, герцог Курляндский, племянник прусского короля, остался за столом. Опус тил унылый нос к дорогой тарелке. Подавали кушанья на саксонском фарфоре. Андрей Бесящий подлил герцогу вина. «Не дай бог, достался Анне пьяница»,  — подумал Стахий.
        Где-то зазвенели колокольцы. Звон нарастал. Приближалась карета воеводы Воейкова. Волонтер ринулся к шлагбауму. Наскоро протер брус. Поднял. Карета проскочила без задержки. На облучке рядом с кучером сидел арапчонок. Держал клетку с белым попугаем.
        В Москву воевода подался. На поклон к императрице Анне Иоанновне — заключил волонтер. Привычно подумал: как она там? Доходили слухи: располнела, подурнела, целый день ходит в голубом балахоне, голову, будто мещанка, повязывает красным платком. Волонтер слухам верил, но не огорчался. Пополнела? Так ведь не девка, чтобы хворостинкой быть. Бабе нужно тело. Подурнела? С лица воду не пить. Балахон?  — удобнее корсажа с фижмами. Упоминание о красном платке радовало ему душу.
        Глава III
        Борковские посиделки
        После службы волонтер поспешил к себе. Чуть ли не бежал всю дорогу. Волновался, что посиделки без него не начнутся. Девки борковские да иные пришлые заскучают, его дожидаючись, а то и разбредутся. Он же задумал рассказать им про парцелин. Просветить.
        В избу, однако, сразу не вошел. Постоял у чернобыльника. Убедился с радостью, что Мастридия, шальная, не очень растение помяла. За день-другой оно должно набрать былую силу, если никто опять хорониться в нем не вздумает. «Крапивой обсажу»,  — решил не без злорадства волонтер и ступил на крыльцо. Прислушался. Посиделки за прикрытой от комаров дверью набрали уже хороший ход. Бренчали балалайки. Взвизгивали, заливались хохотом девки. Басовито бубнил что-то незнакомый и малоприятный голос. Гости без хозяина чувствовали себя даже весьма вольготно. Он обиделся, подумал: «Ну, ядрена вошь, совсем во мне не нуждаются! Помри я завтра — все пойдет так же, своим чередом». Мысль о смерти больно отозвалась в сердце, и волонтер заменил ее другой: «Помру не помру, а вот уеду в дальние дали — и ни одна, ни одна не опечалится». Он рванул дверь.
        В избе было полно народу. Горели, чадили лучины, хотя за оконцами была еще светлынь.
        — Есть что поесть?  — спросил требовательно, будто к маменьке родной пришел. Никого, кроме Гликерии, не обеспокоили его внезапное вторжение, его вопрос.
        Горничная Воейкова Лукия продолжала задумчиво перебирать перстни на своих смуглых пальцах — камни величиной с булыжник. И то ли слушала, то ли нет склонившегося к ее уху бывшего студента.
        Мастридия самозабвенно рвала струны балалайки, горланила песню.
        Евсевия, полевой цветочек, загадочно улыбалась — может, ее видение посетило.
        Остальных озлобленный волонтер не удостоил взгляда: «Ну ужо, покажу я вам кузькину мать! Запамятовали, ядрена вошь, кто хозяин тут».
        — Яишенки пожарить, или кваску с лучком поешь?  — Гликерия захлопотала у печки.
        — Ба! Не чаял увидеть тебя здесь,  — воскликнул волонтер,  — думал, в столицу укатила. Давеча Воейкову путь открывал. Он в первопрестольную наладился. Не взял, что ли?
        — Взял — не взял! Сама не пожелала!
        — Ну-ну,  — согласился волонтер покладисто, а Гликерии не поверил.  — Да ты не хлопочи с яичницей — кваском обойдусь. Яйца-то куриные?  — Волонтер брезговал яйцами попугаев. Гликерия фыркнула, отошла от печи и примостилась рядом с новичком. Волонтер понял ее обиду: отважилась схарчить ему такую редкость, а вместо благодарности он выказал пренебрежение. Но виниться не стал. Не умел этого делать и заключил для собственного успокоения: Гликерия намеревалась угостить болтунами.
        В квасе барахталась муха, подгребала под себя белесую пленку. Хлеб был черствым. Лук — с комьями земли. Волонтер пожалел, что отверг женскую заботу. Муху он выплеснул вместе с пленкой. Но пить кваса не стал. Пожевал сухую корочку. Его место у стола оказалось занято. Пришлось сесть подле печи на поленце.
        — Не почивала в чужих постелях,  — тоненько запричитала Мастридия под балалайку. Все замолкли, внимая.  — На чужое добро не зарилась.
        «О чем это она?  — мысленно ужаснулся волонтер.  — О каких таких постелях? О каком еще добре? В ее-то годы! Распустилась малолетка!» Впервые он пожалел, что принял девчонку на посиделки, приветил солдатскую дочь, а может, уже и сиротинушку-безотцовщину. А как было не принять, когда со сверстницами не уживалась? Когда каждый день домой с синяками да шишками приходила? Мать нытьем изводила, в омут кинуться грозилась. Принял. Размышлять не стал, отчего отроковицы на нее ополчились. Девки привязались к ней сразу и малолетством не попрекали. Она рада-радехонька была к ним притулиться, секретов их взрослых наслушаться. И вот тебе!
        — Жажду любви твоей — моей отрады!  — проверещала Мастридия и призывно посмотрела на бывшего студента. Тот, довольный, улыбнулся.
        «Не любви ей — розог не хватает!» — вскипел волонтер. Кашлянул, прочистил горло, чтобы разбранить певунью. Дружные рукоплескания остановили его. Евсевия со слезами на прекрасных глазах бросилась к Мастридии, расцеловала ее. Вот это да!  — тут только волонтер сообразил: девчонка верещала давно всем известные вирши Евсевии. Положила их на свою музыку. Даровитая малолетка, ничего не скажешь! Но про чужие постели ей и знать пока не след.
        — Хотите, я вам новые вирши скажу?  — прошептала прелестная Евсевия, несчастная жена коробейника. Муж все в отлучке, бродит по городам и весям. Она, бедная, в томлении неизбывном вирши слагает. Разве можно было ее не слушать?
        Потупившись, Евсевия зашептала:
        — На березе белой заломаю ветку,
        На нее накину голубой платок,
        Чтобы не прошел ты ненароком мимо,
        Мое чувство нежное разгадать бы смог.
        — Превосходно!  — захлебнулся восторгом бывший студент. И замолк. Восхищение всегда лишало его дара речи.
        — Подкупает в сих виршах,  — неторопливо, негромко заговорил новичок,  — обращение поэтессы к родовому дереву, то бишь к своим истокам.
        Евсевия заалела. Гликерия понимающе закивала. Лукия чуть отстранилась от студента. Мастридия почему-то вздохнула. Волонтер же отметил: новичок держится свободно, уверенно, он хорошо одет и красив. Однако красота какая-то пасмурная. А парик ему великоват, сползает на брови. Новичок не сомневался, что завладел всеобщим вниманием, и спокойно продолжал:
        — Вы-то, борковские, наверняка знаете: на месте вашего села во времена дохристианские размещался стольный град древних славян-вятичей, именем Вантит. А прежде них жили здесь грозные великаны — берендеи. Покровителем их считался медведь. Они поклонялись ему. А еще березе — дереву медведя. Назывался медведь тогда «бер». Так он зовется ныне у некоторых народов. И у нас многие слова сохранили это имя. Берлога, к примеру,  — логово бера, логово медведя.
        — Оберег! Берег! Оберемок! Бремя!  — принялись выкрикивать девки борковские. Улыбка осветила хмурое лицо новичка.
        — И название вашего села Борки — памятник могущественному беру. За века переменились звуки: «бер» — «бор».
        — Убор — это тоже от бера!  — возликовала Мастридия.
        — Ага!  — обрадовался новичок.  — Древние славяне в день поклонения медведю старались принять его облик. Потому и звались берендеями, то есть делающимися медведями.
        — Отсюда, по-видимому, и слово «оборотень»?  — робко предположил бывший студент. И новичок опять выказал радость.
        «Кто он?  — думал волонтер недовольно.  — Как затесался к нам? Не было бы беды. Сборища властями не поощряются. Тем более под носом у воеводы. А этот не нам чета — человек ученый».
        Новичок ему понравился: ведь это же надо, как ловко закрутил, берендеи — делающиеся медведями. Выходило, беречься, обороняться — тоже от бера. Волонтер вспомнил свое прозвище. За годы его странствий оно стало фамилией Думмбер. Царевна попала в самую точку: «Думмбер!» — и опять кольнуло в сердце.
        — Я давно искал случая познакомиться с потомками славных берендеев…
        — Кто таков?  — рявкнул медведем волонтер, точно царь-батюшка Петр. У Мистридии испуганно расширились глаза. Лукия отвернулась. А Гликерия… Гликерия залебезила:
        — Ах, как нехорошо вышло. Извини. Совсем из головы…
        «И чего она бормочет?  — подивился волонтер и тут же догадался: — “Бормочет” тоже, должно быть, от бера — говорить неразборчиво, непонятно».
        — Это господин Ефим Крякутной, недавний учитель цифирной школы, ныне подьячий при воеводе, Воейкове то есть,  — зачастила Гликерия,  — собирает анекдоты, побывальщины, словом, разные дребеденьки.
        «Час от часу не легче,  — всполошился волонтер.  — Подьячий — хвост собачий любит принос горячий. Бойся подьячего и лежачего». Однако принялся подобострастно раскланиваться: приседать, изгибаться, подпрыгивать, касаться рукой давно немытого пола. Гость не отставал от него. Волонтер отметил, что тот весьма искусен в политесе. Стало быть, из этих самых, «новых русских». В университете, наверное, обучался, предположительно — кенигсбергском. Те же повадки, что у покойного Фридриха-Вильгельма, бывшего герцога Курляндского. «Почтил, конечно, своим приходом подьячий честное собрание. Но и мы тут не лыком шиты. Экс-страж герцогини курляндской — не гусь лапчатый!»
        Волонтер пожалел, что мала комнатенка — нельзя развернуться как следует. Девки потеснились уже, сгрудились в одном углу, что овечки в тесной кошаре.
        — Пора нам домой!  — прервал приветствия швед. Он промолчал все посиделки, проскучал. Видно, ничего не понял про бера и берендеев.  — Мастридка матушка кликал,  — объяснил он свою невежливость. «Блохи его, небось, заели,  — предположил волонтер,  — вот и заспешил». Он был благодарен шведу — положил конец утомительным эксзерцисам. Да и гости поднадоели. Хотелось побыть одному, догрызть корку, может, и кваску хлебнуть.
        — Я имель тут доложить один информация. Присутствия высокого гостя…  — швед не спешил уходить. Бывший студент и девки галдели уже во дворе.
        — Никаких информаций!  — Гликерия выволокла шведа на крыльцо, вернулась в избу и объявила властно:
        — Господин подьячий, Стахий, заночует у тебя!
        От такого нахальства подруги волонтер сперва хмыкнул, потом сказал по-русски, по-польски, по-немецки и по-шведски:
        — У меня нечисто.
        — О, это ничего!  — ответил гость по-шведски, по-немецки, по-польски и по-русски. Волонтер понимал: некуда подьячему на ночь глядя податься,  — но упорствовал:
        — Блохи у меня неистовы, комары — кровопийцы.
        — Э-э! У всех они в эту пору,  — отмахнулся подьячий и закрыл за Гликерией дверь. Чуть позже волонтеру пришлось открыть ее. Вместе с гостем дружно оросили чернобыльник. Покурили перед сном на крылечке. Поговорили.
        — Каким ветром занесло вас сюда, господин Думмбер?
        — Западным, господин подьячий. Теперь всех заносит в Россию западным.
        — Из всех ветров, что в мире есть, мне западный милей…  — Подьячий усмехнулся.  — Фамилия у вас редкая, господин Думмбер.
        — Полагаю, господин подьячий,  — единственная! Да и ваша мне прежде не встречалась.
        — Это прозвище. В отрочестве много чудил, меня и прозвали «тронутый», «крякутной». А здесь вот, в Переяславле, уже новым прозвищем обзавелся.
        Подьячий помолчал, раскурил погасшую, было, трубку.
        — Домик у меня в Немецкой слободе. В начале ее. Почитай, на самой Скоморошьей горе,  — заговорил подьячий с присущей ему неспешностью.  — Так вот, жители слободы Фурцелем меня кличут. Может, слыхали?
        — Фурцель? Я правильно понял?  — спросил обескураженный волонтер по-немецки.  — Так это же…  — Он не решился выговорить слово. Постеснялся.
        — Правильно! Да, правильно. И есть за что — я, действительно, порчу воздух во всей округе. В свободное время жгу всякую падаль. Поскольку на дыме поганом хочу подняться в небо. И рассчитываю на вашу помощь…
        — Вот те на!
        — Не страсть к анекдотам заставила меня разыскать вас. Слыхал, вы бывальщины рассказываете о воздушных полетах. Невежественные люди дребеденьками их зовут…
        — И не напрасно. В рассказах моих мало правды, а то и нет совсем. Да, я побродил по свету — не по своей воле. Да и вы, как видно, не сидели сиднем тридцать три года.
        — Не сидел.
        — Ну вот. И я кое-что увидел, кое-что услышал любопытное. Держать при себе этого не стал. Еще и присочинил к нему немного, для занимательности. О полетах часто рассказываю потому, как повсеместно о них мечтают. Слушают с большим вниманием. Сами же оторваться от земли не пытаются. Дело это несбыточное. И Богу, боюсь, неугодное. Вас ждет неудача, господин подьячий.
        — Обидно!  — Подьячий прихлопнул комара, растер его в ладонях.  — Обидно — мерзкая козявка, крошечная дрянь — и летает, а мне, человеку, с умом и некоторыми знаниями, путь в небо заказан. К чему им летать?  — Он прихлопнул еще одного комара.  — Едва ли эти козявки выбирались когда-нибудь за пределы вашего двора. А я бы…  — и не договорил, попросил: — Расскажите мне хоть кое-что, для меня все важно.
        — Извольте. Однако это такая малость. Не знаю, право… Вот, хотя бы: в Польше слышал, будто в прошлом веке некий итальянец, именем, кажется, Баратини или Баратино, сделал из соломы и лыка машину, посредством коей поднимался на воздух. Да не один — с двумя товарищами. Итальянец будто служил при польском дворе. Что стало с ним и с машиной, не вем.
        В Варшаве посредством крыльев пытался взлететь какой-то монах. Так, говорят, упал, ибо не сделал хвоста.
        В Швеции, Курляндии и прочей неметчине о полетах ничего не слышал. Люди там трезвые. Тут уже, в Борках, узнал, в нашей Рязанской провинции некие чудаки летать вздумали. Знаете, небось?
        — Ты говори, говори!  — Подьячий поднялся, затопал у крылечка, замахал руками — комары одолевали.
        — В избу пойдем,  — предложил волонтер.
        Там положил на скамейку для подьячего тулуп. Сам же улегся на другую голую скамью и продолжил рассказ:
        — Так вот, фабричный приказчик, прозваньем Островков, вздумал летать. Шесть лет назад это было в селе Пехлеце. Сделал он крылья из бычьих пузырей. Ничего не вышло. Потом сделал крылья из чего-то иного, как теремки. И сильным ветром подняло его над землей. Не очень высоко, выше человека сначала. Потом понесло и кинуло на березу. То ли береза была невысокой, то ли его потянуло выше, только он расцарапался, говорят, весь.
        А еще было в селе Ключ, недалеко от Ряжска…
        — Об этом случае я знаю,  — сказал подьячий.  — Об этом и другом — они описаны в делах воеводской канцелярии. Но еще в 1699 стрелец один делал в Ряжске крылья из перьев и поднялся аршин на семь и тоже кончил падением. И кузнец из села Ключ хотел летать при помощи крыльев. Они все ошибались, Стахий, потому терпели неудачу. Нельзя человеку посредством крыльев подниматься в воздух. Бог сотворил его бескрылым. И не ветер приводит крылья в действие, Стахий, не ветер — все естество птицы или насекомого. Мертвые крылья останутся у человека мертвыми. Да и привяжи к живой птице мертвые крылья, она не полетит. Я пробовал. Нам надо летать иначе. Как летают паучки бабьим летом, гусеницы,  — все, кто не имеет крыльев и все-таки летает. Нить паучка неизмеримо велика по отношению к его крохотному телу. Нам не сделать ничего подобного. Посему остается шар! Шар, наполненный дымом, какой легче воздуха.
        — Ну, ты и голова, Ефим!  — восхитился волонтер.
        — Да не я, не я! Когда учился в Кенигсберге, книжку одну старинную прочитал. В ней было описание летучей барки на четырех воздушных шарах. Только описание — не руководство к ее изготовлению. Франциска Лана (он написал книжку) только перечислял попытки смельчаков подняться в небо. Прочитал я ее и больше ни о чем, кроме полетов, думать не мог. Доучился кое-как. Из-за скромных успехов лишился места в Морской Академии в Петербурге, общества людей просвещенных, покровительства бывшего наставника своего Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева. Определился в этот город учителем цифирной школы. Прежний учитель, молодой еще, Петр Павлов как раз умер. Говорили, от тоски.
        — Ты-то от тоски не умрешь, господин подьячий.
        — Я-то? Нет! От голода могу. Зверски есть хочется. Ты вроде бы корочку не дожевал? А, Стахий?
        Поднялись. Поделили по-братски корочку. Выпили яйца попугаев и пожалели, что маловаты они.
        — Знаешь ли ты, Стахий,  — спросил подьячий, когда они снова улеглись,  — что попугай означает папский петух? Первоначально слово звучало несколько иначе, но изменилось. А как звучала прежде твоя фамилия?
        — Прежде я был Медведевым. Одна красивая, очень красивая девушка звала меня думм бер,  — ответил волонтер, засыпая, и во сне увидел эту девушку.
        Глава IV
        Короткое замужество царевны Анны
        Герцогиня Курляндская Анна спускалась с парадного крыльца своего отчего дома. Это был один из лучших домов на Петербургской стороне. Ее вели под руки мать Прасковья Федоровна и старшая сестра Екатерина. Младшая — Прасковья подпрыгивала сзади. За ними нескончаемо вился хвост придворных.
        Стахий смотрел на герцогиню с привычным восторгом. Болезненно подергивал уголками губ. Удерживал радостную улыбку. Придворный этикет требовал от прислуги его ранга сохранять при властителях каменное лицо. Порой обстоятельство это Стахия удручало. Сознавал — не получить ему иного ранга во веки веков. Одно лишь утешало: ему в его низком положении известны радости общения с герцогиней, бывшей царевной, не доступные и сановным господам. Да! Это его простые, грубые, мужицкие руки многократно ощущали высокий изгиб ее ступни в тончайшей бальной туфельке, упругость голени, затянутой в мягкую кожу сапога, горячую твердость гибкого и тонкого стана.
        Анна остановилась у кареты. Голубая бархатная шубка в куньей оторочке. Кунья шапочка надвинута на высокие брови. Смотрят из-под нее тревожно темно-серые глаза. Он-то считал прежде, они карие. Мать расцеловала герцогиню торжественно и церемонно. Пылко облобызала сестра Екатерина. Ревмя заревела Прасковья, кинулась Анне на шею. Повисла: ноги не касались мостовой.
        — Не реви — не на похоронах!  — приструнила ее мать.  — И не висни. Дай другим проститься.
        — Э, долгие проводы — лишние слезы!  — промолвила Анна и ловко ступила на подставленную Стахием руку. Нырнула в теплое, темноватое нутро кареты. За ней следом скакнула туда ее дамская обслуга.
        Царь и светлейший князь поднесли к карете герцога.
        — Муженька забыла!  — возопил царь. Толкнул дверцу кареты длинными ногами Фридриха Вильгельма.
        — Ох, братец, что же ты его ногами вперед? Плохое знамение!  — всполошилась царица Прасковья.
        — Не нужен он здесь!  — отозвалась Анна.  — И без него тесно.  — Дверцу не открыла. С дядюшкой не простилась.
        — И то — правда,  — согласился он,  — от герцога дух тяжелый: винищем да луком провонял. Того и гляди…
        — Как не провонять, мин герц,  — подхватил светлейший князь,  — чай, третий месяц не просыхает. И нет у герцога нашей выучки. В университетах искусству пития не обучают. Да и куда немцам с русскими тягаться!
        Они понесли герцога дальше. Царь ворчал беззлобно:
        — Посошка не одолел, посошка! Намучается с ним Анна.  — А через минуту гаркнул: — Трогай! С богом!
        Заскрипели полозья.
        Отбыли наконец. Время близилось к полудню. Над Петербургом все еще висела ночь.
        До первой станции обоз добрался скоро. Ямщики быстро поменяли лошадей. Путники разных рангов без зазрения совести резво утоптали снег в сквозной станционной рощице, на виду друг у друга. А что было делать? Фрейлины еще успели поиграть с камер-юнкерами в глызки. Анна навестила супруга. Он из кареты не выходил. Ушла от него хмурая, озабоченная. Почти бежала к домику смотрителя. Стахий поспешил за ней, опасался, упадет герцогиня, не успеет он ее подхватить. Обошлось. А ее поспешности он не нашел объяснения. Никаких особых распоряжений от нее не последовало. Приказала ехать дальше. Все моментально расселись по своим местам. Обоз двинулся.
        Посветлело. Выглянуло даже ненадолго бледное солнце.
        Ехали с ветерком. Всем хотелось засветло попасть на мызу Дудергоф. Там предполагалось заночевать и с рассветом вновь пуститься в дорогу.
        Каждая новая верста отдаляла путников от Петербурга. Многих это радовало. Петербург надоел. Петербург утомил. Он все строился и строился. Конца и края не было видно строительству. Зимой и летом город утопал в грязи, был не обжит, неуютен, гол. И кишел к тому же различным людом. Людская скученность и неустроенность порождали опасные болезни и тяжкие преступления. Мало кто селился в нем по своей воле.
        Каждая новая верста приближала к Митаве, столице Курляндского герцогства. Древняя Митава, насчитывающая почти пятьсот лет, манила неизведанностью, отличными от российских нравами и обычаями.
        «Митава, забава, управа,  — развлекал себя рифмами Стахий, сидел рядом с кучером,  — оправа, потрава».
        Вдруг обоз остановился. Постояли немного и опять поехали. Одолели верст пять и опять стали.
        — Балует на дороге кто-то,  — успокоил герцогиню кучер,  — то ли косуля бежит впереди, то ли заяц.
        — Подстрелить баловника надо!  — хмуро сказала Анна, вроде бы в шутку.  — Э, да тут что-то другое!  — Она выпрыгнула из кареты. К ней бежал камер-лакей герцога, кричал на бегу:
        — Его высочеству плохо! Очень плохо!
        Анна поспешила к карете герцога, Стахию велела остаться.
        Обоз медленно пошел вперед.
        Стахию вдруг стало неудобно сидеть на облучке. Заерзал, то и дело приподнимался. Одолевало беспокойство — что там, за стенами герцогской кареты? Приказа герцогини нарушить не отважился. Ни к селу ни к городу продолжал рифмовать в уме: «Митава, дубрава, отрава, отрава, отрава».
        На мызу Дудергоф обоз прибыл в сумерки. Отъехали от Петербурга всего на сорок верст. Или уже на сорок верст. Близко ли это, далеко ли — у каждого понятие свое. Анна решила — далеко, чтобы посылать за царским лекарем, да и герцогский, курляндский, был искусен в своем деле.
        Долго не могли вынести герцога из кареты. Он впал в беспамятство. Может, еще в Петербурге. По дороге его приводили в чувство и, видимо, переусердствовали. Не единожды натирали снегом и застудили.
        Только занесли в дом и уложили в постель, как он перестал дышать. Лекарь приложил зеркальце к его губам и сказал твердо:
        — Скончался.
        — Умер?  — удивилась герцогиня, будто не к тому все шло.  — Умер,  — прошептала она и рухнула навзничь у постели.
        Захлопотали, закудахтали вокруг нее придворные дамы. Принялись тыкать ей в нос ароматический уксус, натирать им виски, пытались стянуть шубку. И ничего-то им не удавалось. Стахий оттеснил их. Снял с герцогини шубку, расшнуровал корсаж и подул в ее приоткрытые губы. Так оживлял он не раз птенцов, выпавших из гнезда.
        Герцогиня открыла глаза. Не сразу сообразила, где она, что с ней. И вдруг обняла Стахия, спросила едва слышно:
        — Что делать мне, родненький?
        — Жить!
        — Что?
        — Жить, говорю, надо. Жить!
        — Думмбер!  — зло выкрикнула Анна.  — Да, я полюбила Вилли, но не настолько, чтобы последовать за ним. Он сам виноват!
        Себя она не винила за недогляд, за то, что поездке с хворым или пьяным мужем предпочла собственные удобства. Не была вообще приучена виниться, тем паче заботиться о ком-то. С детства усвоила: бытовые заботы не пристали царской дочери — обслуга на то есть и немалая, всякие там мамушки-нянюшки, камер-фрейлины, камер-фрау, лекари да знахари. Мать не заглядывала к царевнам даже во время их болезни и не потому, что не любила дочерей,  — на обслугу всецело полагалась. Правда, и ласковостью не отличалась Прасковья Федоровна. Что поделаешь — натура была такая, да и неукоснительно соблюдала придворный этикет. Он же исключал сантименты, излишнюю долгую скорбь даже по умершему. Смерть подстерегала человека на каждом шагу. Умирали от бесчисленных болезней. Их даже не называли. Писали в церковных книгах почти всем одинаково: «умер слегвою», то есть от болезни, свалившей в постель, заставившей лечь и не встать. Гибли на поле брани — одна война кончалась, другая начиналась. За разные провинности люди лишались головы. Сам царь иной раз исполнял обязанности палача.
        Нет, не имела права царская дочь на скорбь. А потому Анна вскочила и сказала бодро — больше для себя:
        — Не судьба мне быть герцогиней Курляндской. Недаром два прорицателя предрекали мне императорскую корону. Поспешил меня дядюшка с рук сбыть!
        Она засмеялась, приказала властно:
        — Возвращаемся! Сейчас же!
        «Бедный, бедный Вилли,  — думал Стахий по дороге в Петербург,  — погубили парнишку. Здоровые, могущественные мужики поиграли с ним, как сытый кот играет с мышонком, и замучили ненароком до смерти. Бедный Вилли — неужто родился он только затем, чтобы сделать русскую царевну герцогиней курляндской? Бедная царевна, как-то теперь распорядится ею царь-батюшка?»
        Царь приказал ехать в Митаву. Слишком много денег ушло на этот «мариаж», чтобы от него просто так отступиться. Только на приданое дано было двести тысяч. Правда, с условием: деньги невесты могут пойти лишь на выкуп заложенных герцогских имений. И хотя с деньгами просчета не было, и царь не посчитал нелепую смерть Вилли трагедией ни для себя, ни для Анны, он огорчился, очень. Нарушались его политические планы.
        — Вот незадача, так незадача,  — говорил невнятно, горбатил спозаранку над токарным станком спину.  — И кто бы подумал! Такой квелый герцогишка! Грибков, видно, объелся. Да!
        Царь оторвался от станка, повернулся к Анне, глянул с усмешкой в ее покрасневшие от слез и бессонницы глаза и вдруг крикнул на весь свой небольшой дом:
        — Лекаря герцогского в железа!
        — Ни черта не понимает лекарь в медицине,  — объяснил прибежавшим на крик.  — Оспой герцог захворал. Слышите все?  — оспой! Так и уведомите послов и всех прочих. И запись, чтобы такая была: умер оспою, а не какой-то там слегвою. Поняли?
        И опять сгорбатился над станком, под его шум забубнил ласково:
        — А ты не рюми, Аннушка, не рюми — другого жениха тебе найду. Справнее, именитее. Да и сейчас ты без копейки не останешься. Я выговорил тебе в случае вдовства ежегодный пенсион, как в воду глядел. Сорок тысяч будешь получать на содержание. Но в Курляндии. Невелики деньги, однако пренебрегать ими нельзя. Тем паче — Курляндией. Надо ехать, милая.
        Он замолчал, споро проделал несколько каких-то манипуляций. Засерпантинилась узкая синяя стружка. Не прекращая работы, спросил, как о чем-то незначительном:
        — Ты не тяжела ли?
        — Что?  — не поняла Анна.
        — Не беременна ли?
        — Я девушка,  — еле слышно проговорила Анна. Румянец мгновенно пробил толщу белил на ее щеках и шее. Признавалась ведь дядюшке не с глазу на глаз — при народе.
        — Девушка, девушка, девушка,  — запел царь под визг резца.  — Девушка… Что?  — Станок замолк, будто подавился.  — Что? Вдова — девушка! Смех! Позор! Слышите вы, козлы похотливые, она девушка? Вот это Вилли! Вот так святоша! Не зря его Бог прибрал.
        Он подошел к Анне, обнял ее, прижал к груди. Очень высокая, она едва доставала головой ему до плеча. Спина ее под рукой дядюшки слегка подрагивала.
        — Успокойся, касатушка.  — Политес исключал сантименты, но не для царя были законы писаны.  — Полно страдать и печалиться. Одному мне, конечно, признаться следовало и намного раньше. Но что теперь…
        — Один-то ты когда бываешь!  — выдохнула Анна в его любимый голландский жилет.
        — И то — правда! Днем и ночью меня доброхоты стеной окружают, только что в затылок не дышат,  — горестно согласился царь и вдруг закричал с деланной грозностью: — А ну все вон отсюда! На два апартамента! С племянницей говорить стану по душам.
        Сгущались за окнами морозные ранние сумерки. А может, в тот день и вообще не светало. С Ладоги дул сильный ветер. С Ладоги он всегда был сильным.
        Митава поразила Стахия обилием островерхих дворцов. Называли их здесь замками. Были они еще и крепостями. Не меньше крепостей изумили его зеленые лужайки перед ними — это зимой! Вместо ворон кружили над замками чайки. Их было больше, чем в Петербурге в летнюю пору. Последние признаки зимы съедал мелкий, безостановочный дождь.
        Под этот дождь и похоронили Фридриха Вильгельма, герцога Курляндского, родного племянника прусского короля, носившего то же имя. Еще один Кетлер, предпоследний, обрел пристанище в фамильном склепе.
        Анна, вся в черном, принялась скорбеть у его надгробия, изображала безутешную вдову. А что ей оставалось делать? Она думала, что не сумеет управлять герцогством. Да и тех, кто думал о себе иначе, было предостаточно. Они не желали потесниться, чтобы уступить ей место. А семидесятилетний дядюшка покойного, последний потомок Кетлеров, уже успел объявить о своем вступлении в управление герцогством и заручился поддержкой польского правительства. Поддержка Польши утратила прежнюю силу, однако для курляндских обывателей была привычнее российского влияния. Новоявленный герцог жить в Митаве не хотел, отправился в Данциг, а хлопотливые герцогские обязанности передал совету оберратов.
        Анна скучала в Митаве. Отправляла ежедневно письма в Петербург, бесцельно часами слонялась по замку, переходила из одного холодного гулкого зала в другой. Высокие сырые стены их были увешаны серо-коричневыми, уныло-однообразными гобеленами, головами диких животных (такими древними, что почти не осталось на них шерсти), бесчисленными парадными портретами. Из массивных, глубоких рам взирали на нее Кетлеры, хмуро, неприязненно. У давно не топленных каминов спесиво щурились железные рыцари. Она досадливо щелкала их по ржавым побывавшим во многих битвах доспехам. Герцогские реликвии дребезжали, как порожние ведра.
        — Скучно! Боже, как здесь скучно!  — Анна подходила к Стахию близко-близко. Лишь фижмы разделяли их. Плотный шелк касался его ног, упруго колыхался — Анна покачивалась на высоких каблуках.
        — Хоть бы ты придумал что-нибудь веселенькое. Шуты и шутихи надоели — такие нудные! И на охоту нельзя.
        Стахий сочувственно молчал.
        — Ну скажи хоть, что меня любишь. Скажи!  — Она выпрастывала из-под пухового платка тонкую, оголенную руку, щекотала ему подбородок.
        Стахий боялся щекотки, очень боялся, но по-прежнему молчал. Не достиг того ранга, чтобы разговаривать с царской дочерью, в игры с нею играть. Имел на сей счет от своего начальства еще в Москве указания строгие. Да и без них ничего подобного себе никогда бы с царевной не позволил — хоть до смерти она защекочи.
        — Тьфу, медведь бесчувственный!  — по-русски говорила Анна зло и скрывалась за дверью своей опочивальни.
        — Ну скажи, скажи, что ты меня любишь!  — Смуглая рука ласково водила по его щеке, длинные ноготки чуть царапали, щекотали подбородок. На сей раз он не смог удержаться и — проснулся.
        Едва ли не полуденный свет пробивался через грязные стеклышки окон. Комаров сменили не менее назойливые, проворные мухи.
        Он лежал один в своей холостяцкой каморке, что бывало отнюдь не всегда. Не хотелось признавать случившееся сном. Попытался заснуть, чтобы повторить чудесное происшествие. Да разве счастливые сны повторяются! Хочешь не хочешь, надо было возвращаться к будничной яви, да и голая лавка намяла бока.
        — Привидится же такое,  — проговорил волонтер смущенно и решительно сел. Протер глаза, огляделся. Привычная паутина по углам: и над полом, и под потолком. Давно не мытые, набранные из осколков стекла оконцев — и то хорошо, что оконца не бычьими пузырями затянуты. Расшатанные бесконечными посиделками лавки. На одной — сложенный тулуп. Колченогий стол. На нем сереет обрывок бумаги. Невзрачный клочок смутил волонтера не менее сна. Не водилась у него бумага по причине ее полной ненадобности. Это был предмет из той жизни, что привиделась во сне. На подобных клочках Анна строчила письма царю-батюшке, матери, сестрам. От скуки неизбывной переводила деньги на пустяшные послания.
        С опаской взял волонтер таинственную бумажку и тут только вспомнил о давешнем госте. Записка была, несомненно, от подьячего. Писана готическими буквицами. Не мог предположить случайный гость, что хозяин только говорит сносно на пяти или шести языках, читает же и пишет лишь по-русски, да и то с грехом пополам. Не сумел волонтер понять записки подьячего. Решил, что сведения в ней наиважнейшие — не скуки же ради извел Ефим ценную бумагу. Значит, необходимо к нему немедленно отправиться, узнать лично, что к чему. Может, помощь какая подьячему требуется — сарайчик, скажем, перекрыть, забор подправить, половицу сменить. В своем хозяйстве неполадки волонтеру ежедневно глаза мозолили, да руки до них не доходили. К тому же он одежонки для дворовых работ не имел подходящей. Одним мундиром располагал, долго, но бережно ношенным. Для подьячего и мундира было не жалко.
        День для визита выдался самый подходящий — воскресенье, свободное у обоих от службы, и время не раннее. Волонтер принялся собираться. Почистил мундир, вальком прикатал, натер пуговицы суконкой. Привел в полный порядок парик, мукой его припорошил. Мастридия тайком от матери муку принесла — от калачей осталась. Принарядился и вышел на крыльцо. Умыванием он пренебрегал. На чужбине, то ли во Франции, то ли в Саксонии, усвоил правило: мой руки часто, ноги — редко, голову — один раз в год. О лице правило умалчивало: каждому понятно, что лицо на голове. И герцогиня Курляндская правило это, наверное, знала, поскольку тоже никогда не умывалась. Протирала лицо и шею, возможно, и тело растительным маслом. Он тоже маслом пользовался, когда имел. Теперь масла не было, оставалось перед дорогой отметиться у чернобыльника. Но тут, как нарочно, солдатка из малины метнулась к своей избе. «Опыт переняла»,  — заключил волонтер самодовольно. Однако присутствие невдалеке негаданной последовательницы тяготило его, и сил не было терпеть. Он топтался на крыльце. Солдатка тоже топталась подле своего крыльца — в зоне
абсолютной видимости. То ли привязывала петуха, то ли отвязывала его. Только вознамерился волонтер не обращать на нее внимания — Мастридия на крыльцо с половиками выскочила, да не с двумя — тремя, с громадным ворохом. Принялась трясти их неистово, несмотря на воскресный день. Видимо, и у них в доме блохи буйствовали, и полынь эту нечисть тоже не брала. Заметила волонтера, заверещала радостно:
        — Добрый день, дяденька Стахий! Каково почивалось?
        — Добрый, добрый!  — отмахнулся волонтер и устремился к развалинам сарая.
        — Посиделки будут ли?
        — Дверей не запираю.
        — Сам-то ты будешь?  — Настырная девка двинулась к нему по морковным грядкам. Мать смотрела на нее с одобрением. Потравой моркови пренебрегла и с петухом возиться перестала. Волонтер стремительно изменил направление, буркнул от калитки:
        — Без меня управляетесь.
        — Так ты же про тюльпаны обещался…
        Волонтер побежал.
        — Я побывальщину сложила!  — гнался за ним крик.  — Восет!
        «Восет — намедни. Намедни — восет. Только бы добежать до околицы». За ним с хриплым лаем неслись обескураженные борковские псы.
        До околицы волонтер добежать не успел… И долго потом сушился в ивняке у старицы.
        Глава V
        Непреднамеренное пособничество тайному делу подьячего
        Немецкая слобода находилась в Нижнем посаде на правом берегу неширокой тихой речки. Носила она древнее ласковое название Лыбедь. Так звали сестру основателей Киева, пращура городов русских. Переяславцы не знали этого. Кое-кто из них держал в памяти предание: имя речке дали первые поселенцы города-крепости. Говорили, что пришли они из-под славного Чернигова во времена незапамятные.
        Берег тихой речки в одном месте высоко и круто вздымался. И там, на круче, опять-таки со времен незапамятных селился разный люд пришлый, кому по рангу не было места в крепости.
        Первыми облюбовали обрывистый берег веселые, шумные скоморохи. Однако проказы их, речи вольные не пришлись по душе царю Алексею Михайловичу, деду царевны Анны. Велел он их шугануть из государства или обязать заниматься чем-нибудь дельным. Скоморохи ушли из Переяславля. А берег продолжал называться Скоморошьей горой. Стали селиться на нем иноземные ремесленники: поляки, литовцы, германцы, пленные шведы, одним словом, немцы. Большинство из них прибыло при царе Петре за длинным рублем. Их умения в России ценились выше, чем на родине, и получали они за одинаковый труд больше русских. Это, конечно, не способствовало дружбе иноземцев с россиянами.
        Мечтали немцы и в Переяславле поскорее скопить денег и отбыть восвояси. И хотя не думали они долго задерживаться в чужом городе, строили себе для житья отнюдь не времянки — большие пятистенки, на русский лад. Но бревенчатые бока домов обшивали тесом и красили охрой, да обходились без резных наличников. Так и составилась из добротных домов в городе красивая улица, по-русски широкая, по-немецки опрятная, обзавелась кирхой и базиликой. На храмы немцы поскупились: не отличались кирхи пышностью, не могли величием своим сравниться с переяславскими православными церквями.
        Дом подьячего стоял у самой кручи. Новый дом, добротный, украшенный затейливее остальных: окна в белых кружевах резьбы, какие-то зверюшки на водосточных трубах, жестяной кот на печной трубе. Водились денежки у подьячего.
        «Видно, и впрямь подьячий любит принос горячий. Подьячий и со смерти за труды просит»,  — вспомнил волонтер нелицеприятные для нового знакомца пословицы и постучал в калитку. Чтобы стук звучал громче, была на калитке подкова и висел на цепочке фигурный молоточек.
        Открыл сам хозяин. Воскликнул удивленно:
        — О, Стахий! Не ждал тебя так скоро. Но ты кстати. Впрочем, в моем доме ты всегда будешь кстати.  — Взял гостя за руку и ввел во двор.
        — Я записку твою обнаружил и надумал лично…
        — О, какие пустяки! Стоило ли так беспокоиться, идти в такую даль из-за нескольких слов благодарности. Но за тугу свою, друг мой, ты будешь вознагражден. Да! Я, знаешь ли, нынче подхожу к завершению. Твое пособничество не будет лишним. Если, конечно, ты не опасаешься трудиться в воскресенье.
        Волонтер столько раз грешил, что труд в воскресный день грехом не считал, но говорить об этом не стал, лишь покачал головой.
        Подьячий за руку вел его дальше вглубь двора, чистого, ухоженного, нарядного. Цветник у дома на немецкий манер, с узорами из толченого кирпича и угля. Посыпанные песком дорожки на зеленой коротенькой траве. Такая трава в желтых звездочках цветов обычно растет по берегам прудов и речушек, и ее усердно загаживают гуси. Здесь же ни один не оставил следа. Порядок! Полный порядок!
        Этот порядок смутил волонтера окончательно. Он ожидал, что уклад жизни подьячего мало отличается от его собственного. Пусть подьячий не в пример ему богат, но такой же, думал, как и он человек безалаберный. Ну кто из людей основательных возмечтает оторваться от земли!
        С тоской представил волонтер, что придется ему, такому неухоженному, ступить в гостиную. А там наверняка гербы, ковры, зеркала от пола до потолка и непременный клавесин. От всего этого он отвык, да и сравнение мягких стульев со своими расшатанными скамьями не принесло бы ему радости. К счастью, подьячий в дом не повел, крикнул только, когда приблизились к крыльцу:
        — Мария Акимовна, гость у нас! Ты хоть капот накинь,  — и пояснил доверительно: — Жена. Ходит, понимаешь, всеми днями в одной рубашке. Совсем опустилась. Говорит, одеваться не для кого. Я для нее никто — привыкла, а гостей у нас не бывает, почти.
        Поведение супруги подьячего волонтера не удивило: Анна тоже одно время не утруждала себя одеванием. Бродила по замку в одном исподнем или в нем же валялась на истертой до дыр медвежьей шкуре. И присутствие многочисленной прислуги разного пола ее не смущало. Скучала, сильно скучала. Волонтер отметил, что и подьячего собственная одежда мало волнует. Штаны на нем да простая рубаха, как на простом мужике. Но не простой он мужик. Ох, не простой! Но и не помещик.
        Среди мужей ученых волонтеру не приходилось бывать, однако он решительно отнес подьячего к их числу.
        — Ну теперь час будет прихорашиваться,  — заметил подьячий с усмешкой.
        «Э-эх, не та я персона, чтобы время на меня тратить»,  — мысленно пожалел волонтер Марию Акимовну и на всякий случай принюхался, вроде ничем дурным от него не пахло.
        — А ты как нельзя кстати,  — продолжал подьячий. Они остановились на площадке у каретного сарая.  — Впрочем, я это уже говорил.
        — Не вертись под ногами!  — одернул он парнишку лет двенадцати-тринадцати. Тот неотступно следовал за ними от калитки. Когда подьячий неожиданно остановился, парнишка нечаянно налетел на него. Едва с ног не сбил.
        — Сын или племянник?  — спросил волонтер из вежливости.
        — А ну кыш!  — отогнал подьячий мальчишку. Мальчишка отошел шага на три, навострил уши.  — Писаренок из приказной избы. Толковый пострел, но плут ужасный. Помогает мне в моих опытах. Знаешь, много ведь черной работы. Мастер по дыму. Дым-то, коим шары надуваются, должен быть особым. Степашка додумался к дровам падаль всякую прибавлять. Мальчишек посадских собирать ее подрядил.
        «Так вот почему у полицмейстера настроение все не улучшается»,  — смекнул волонтер.
        — Помимо того, этого плута подрядил воевода за мной следить и все ему доносить.
        — Да не доношу я!  — плаксиво перебил Степашка.
        — Так воевода знает о твоих… о твоем намерении?
        — А как же! Я же денег у него на прожект просил. Не дал! Теперь вот разоряюсь помаленьку. Того и гляди, по миру пойду или попаду в застенок.
        — Ну-ну!  — усомнился волонтер.
        — Да ничего хитрого! Воейков мне это сам предрек. Сказал, что церковники посчитают мою затею неугодной Богу и владыка не даст своего благословения, это-де не Яворский.
        — Он, видать, стращал тебя таким образом?  — изумился волонтер.  — Или запамятовал воевода: митрополит Рязанский и Муромский, президент Святейшего Правительствующего синода не щадил еретиков никогда. Слыхал ли ты о московских еретиках, о деле Тверитинова?  — и, не дожидаясь ответа, принялся рассказывать:
        — Тверитинов выступал против поклонения иконам и кресту. Против почитания святых и еще там против чего-то. Так вот, архиерейский собор под председательством Яворского предал еретиков анафеме. У Тверитинова были сообщники. Так, одного из них, особенно яростного, приговорили к сожжению на Красной площади. Он изрубил образа, потому его заставили сперва держать десницу над огнем. Потом толкнули в костер. Только заступничество самого царя-батюшки спасло Тверитинова и остальных от смерти. Таким вот благодушным был покойный Яворский. Конечно, он мог измениться, пока я пребывал в Курляндии, и похоронили в Переяславле благостного старца.
        Подьячий слушал, не перебивая. Бездумно ковырял башмаком песок дорожки — обнажился влажный суглинок. Плоха, неурожайна была земля на Скоморошьей горе. Мальчишка, Стефан Боголепов, давно потерял к их разговору интерес, отошел в сторону и смотрел в небо. Там в лучах солнца блестками сверкали стремительные голуби.
        — А что, нынешний митрополит еще беспощаднее?
        — Ты упустил одну подробность,  — сказал подьячий тихо,  — потому что не был на Красной площади тогда. Еретика этого, Фомой его звали, не сломил и огонь. Он не отказался от своих убеждений. Что касается Яворского, то мне довелось как-то читать его вирши. Он завещал свои рукописи Рязанской епархии. Меня поразило речение: «Что такое титулы, если не дым, ветер, тень и пузырь, который, надувшись, несется над пространным полем». Мысль сама по себе удивительнейшая для человека, достигшего вершины власти. За ней трагедия незаурядной личности, муки, не меньшие, чем у несчастного Фомы, которого Яворский отправил на костер. Да одного ли Фому! Пусть муки не телесные, а душевные. Но как знать нам, к счастью, не испытавшим ни тех ни других, что страшнее.
        — А как чудесно выражена эта мысль! Каким великолепным рядом сравнений украшена! Послушай только: «…дым, ветер, тень и пузырь…». Для сравнения он мог взять, скажем, воду — она быстротечна, изменчива, или тот же песок,  — подьячий опять ковырнул до глины дорожку,  — но Яворский предпочел летучие и не смог соблюсти их однородности: дым, ветер и пузырь. Почему пузырь? Да потому, что этот властный и жестокий человек мечтал о выси. Но не знал, как ее достигнуть, и стал строить свою Вавилонскую башню из титулов. А надо было просто надуть пузырь…
        Говорил подьячий возбужденно. Размахивал и вертел руками, жестикулировал, что не принято у русских при разговоре. Пару раз наступил волонтеру на ногу и не заметил этого. Тот с запоздалым опасением подумал, что связался с душевнобольным и пора ретироваться.
        — Нынешний митрополит стихов не пишет,  — грустно заключил подьячий свой страстный монолог.
        — Он знает о твоих опытах?  — осторожно осведомился волонтер.
        — Как же! О них весь Переяславль знает,  — гордо заявил подьячий.
        — Так уж и весь,  — ухмыльнулся волонтер, не утерпел,  — я вот не знал.
        — Теперь знаешь и ты. Митрополит оставляет меня в покое, поскольку не верит в успех моего предприятия. Но думаю, прав воевода, в случае удачи по головке меня не погладят. И к костру я готов.  — Последнюю фразу он произнес удивительно спокойно и тут же крикнул бесшабашно: — А вот и моя Марья Акимовна!
        По дорожке ступала, плыла ни дать ни взять придворная дама. Таких великолепных дам волонтер не видел в Переяславле. Огромным лазурным колокольцем колыхались необъятные фижмы. Скрывали от нескромных взглядов фигуру дамы от ступней до талии. Распускающимся бутоном топорщился жесткий даже на взгляд корсаж. Открывал верхнюю половину груди и все, что выше. На верхней кромке корсажа трепыхалась огромная алая роза. Струились по лазурному шелку дорогие кружева, струились по розовым плечам тугие локоны. Дама глядела себе под ноги и поигрывала веером. Мужчины поспешили ей навстречу.
        — Душа моя, позволь рекомендовать тебе моего друга,  — сладко сказал подьячий и слегка подтолкнул волонтера вперед.
        Дама мгновенно оценила гостя — гримаса разочарования и обиды исказила ее прекрасное лицо. Она стала похожа на ребенка, коему вместо обещанного лакомства предложили морковь.
        — Господин Думмбер — экс-телохранитель императрицы,  — продолжил рекомендацию подьячий.
        Лицо дамы просветлело: на Руси испокон веков чтили иностранцев. Думмбер — не Иванов какой-то, Петров, Сидоров, а приставка «экс» сама собой как-то улетучилась. Приближенный императрицы! О!  — для этого стои ло затягивать корсет и нанизывать на себя тяжеленные обручи. Великолепная дама принялась приседать и кланяться. Превратилась просто в Марью Акимовну, хозяйку небольшой усадьбы на окраине небольшого города. Взбила необъятными юбками тучу пыли. Устремилась под запыленный подол перепуганная мелкая нечисть: мошки там всякие, блохи.
        Волонтер не уступал Марье Акимовне в галантности. Однако пыли взбил меньше. Опытным и пристрастным взглядом следил за ее сложными движениями. «Столичная штучка,  — решил он, польщенный: Марья Акимовна безукоризненно исполняла все, положенное по этикету.  — Занесло бедную в медвежий угол. Да еще муж блаженный. Каково ей приходится!» И так расчувствовался, что задумал подарить ей при случае коробочку иноземных парцелиновых блохоловок — не девка борковская, чтобы травами блох отгонять.
        А понравилась Марья Акимовна волонтеру потому, что показалась ему удивительно похожей на знаменитую французскую актерку Андриенну Лекуврер. Едва ли такое сходство порадовало бы Марью Акимовну: в России актеры не были в большой чести. Впрочем, при всей любви к ним, во Франции хоронили их все-таки отдельно от людей благонравных, то есть на особом кладбище. И, тем не менее, волонтер гордился, что пил у Андриенны кофе. Да разве один волонтер!  — великий Вольтер дорожил знакомством с ней. И только волонтер начал предаваться увлекательным воспоминаниям, как подьячий прервал приветствия:
        — Ну хватит! Не на ассамблее. Пыль подняли — не продохнешь. Будто табун пробежал. Да и за работу пора. Надо ловить момент, пока погожие деньки. Степашка уже все приготовил.
        За разговорами да поклонами волонтер не заметил, что стоят они близ деревянного помоста. Шустрый Степашка резво расстилал на нем какие-то огромные холстины.
        — Душа моя, ты распорядилась, чтобы девки шелк принесли?  — недовольно и подозрительно спросил подьячий.  — Что-то они мешкают.
        — Так ведь гость у нас…
        — Гость и пособник. Не до угощений — работы непочатый край!
        — Ах, боже мой!  — возразила Марья Акимовна.  — Такой шелк на забаву изводить! Приданое Лизочке никак не соберу. Полотно вот извел зря. Теперь шелк…
        — Этот шелк я сам покупал и не для того, чтобы он в сундуке прел. Лизочке на приданое! Да она пока в куклы играет!
        Волонтер засмущался: назревала серьезная семейная распря. Однако Марья Акимовна быстро уступила.
        — Как знаешь, друг мой,  — сказала она обреченно,  — ты в доме хозяин.  — Тряхнула своим лазурным колокольцем и поплыла к дому.
        — Понимаешь, никак не мог развертку шара сделать,  — сказал подьячий, усаживаясь на край помоста и жестом приглашая волонтера устроиться рядом.  — Начисто забыл все университетские премудрости. На службе теперешней они мне не нужны. А тут чистил Лизочке китайское яблоко, апельсин, и задача решилась. Шар мой будет, как огромный апельсин, и цвета такого же. Намеревался сделать его из полотна, да оно тяжелее и дыма не держит. Пришлось шелк покупать. Хорошо, в лавке одной нашелся, уцененный.
        — Степашка!  — подьячий резко повернулся к мальчишке.  — Выкройку разгладь, как следует, и булавку вынь изо рта. Сколько раз тебе говорить!
        — Сами-то…
        Степашка вдруг сорвался с помоста. По дорожке двигалась процессия: все еще нарядная Марья Акимовна, но без веера — с ножницами, огромными, коими стригут овец, девочка лет десяти, одетая, почти как она, с зеленой шкатулкой на вытянутых руках, и две горничных с увесистыми штуками солнечного шелка.
        Волонтер тоже вскочил с помоста и устремился навстречу процессии. «Этого не может быть,  — уверял он себя,  — прошло чуть ли не двадцать лет. Нет! Да! Восемнадцать лет!»
        Степашка осторожно взял у девочки шкатулку. Волонтер ловко освободил горничных от ноши. Прижался щекой к верхнему тюку. Солнечный шелк был тот самый.
        Глава VI
        Будни и праздники герцогини Курляндской
        Анна не умела управлять подданными и не желала учиться искусству управления. Курляндия в ней как правительнице не нуждалась. Подчинялась совету оберратов. Дядюшка Фердинанд из Данцига изредка давал совету какие-то указания. Мог и не давать: надменные бароны сами знали, что делать, или думали, что знают. Герцогские имения хирели без хозяйского погляда, без твердой руки владельца. Но Анна предпочитала держать в своих не по-женски крупных руках вожжи породистых лошадей. В них она знала толк и слыла прекрасной наездницей. Стреляла тоже отлично. Потому из всех забав больше всего любила охоту. В охотничий сезон чуть ли не каждый день в сопровождении рыцарей скакала по мало езженным топким лесным дорогам, по своим скудеющим полям. Их скудность ее тревожила. Она писала матери и дядюшке, в каком бедственном положении оказалась: деньги тают, доходов почему-то имения не приносят.
        Раздосадованный бестолковостью племянницы, царь прислал ей в помощь надежного человека, опытного служаку и рачительного хозяина, тайного советника Петра Михайловича Бестужева. Бывший симбирский воевода Петр Михайлович занял теперь пост гофмейстера герцогини. Одновременно он исполнял и обязанности российского резидента при ее дворе. То есть стал государевым оком в Курляндии, соглядатаем царя в покоях Анны Иоанновны.
        Было Петру Михайловичу 48 лет, имел он взрослых сыновей и юную дочь. Сыновья обретались где-то за границей на дипломатической службе. Петра Михайловича не печалило их отсутствие — парни невольно старили его. А юная прелестная девушка, дочь, лишь подчеркивала его зрелую мужскую красоту. Она приехала с ним в Курляндию. Дочь очень любила отца, гордилась им и была задета тем, что его назначили гофмейстером захудалого двора девчонки-неудачницы, едва ли к тому же законнорожденной.
        Довелось слышать юной Бестужевой, что отцом Анны был вовсе не хилый царь Иоанн, а добрый молодец Василий Юшков, царский стольник. Поговаривали, что и не стольник, а… Но и это обстоятельство не меняло отношения Бестужевой к Анне: судьба герцогини изначально была отмечена перстом порока. Целомудренная Бестужева возненавидела Анну и стала развлекаться придумками, чем бы ей досадить. Возможностей для этого у нее было маловато: не княгиня, не графиня, не баронесса. Только благодаря своему богатству она могла противостоять герцогине, так как знала, что герцогиня неприлично, унизительно бедна. Содержание герцогского двора опустошило ее и без того тощий кошелек. Герцогиня в своей загородной резиденции Вицау бродила в немыслимых обносках, на охоту выезжала в каком-то нелепом мужском костюме, балы почти не посещала — нельзя же все время появляться в одном и том же платье. Вся Митава потешалась над тем, как герцогиня цепляет к одной-единственной юбке разные корсажи.
        Юная Бестужева назло Анне принялась щеголять нарядами, сорить отцовскими деньгами. Деньги у Бестужева водились немалые, удалось скопить, пока служил воеводой. Должность воеводы была хлебной. Ее добивались придворные, чтобы поправить свое оскудевшее состояние. Воевода не только руководил всеми служивыми людьми, возглавлял полицейскую и судебную власти, он раздавал и жалованье, денежное и хлебное. И кое-что от раздачи приберегал себе. Воеводы, не таясь, брали взятки, кои назывались вознаграждениями. Выдача этих вознаграждений даже регистрировалась в деловых книгах. В отчете какого-нибудь старосты значилось, к примеру: «1 сентября несено воеводе пирог за 5 алтын, налимов на 26 алтын, 2 сентября — щука за 6 алтын и четверть говяжья за 12 алтын».
        Гофмейстер выпадов дочери против герцогини не замечал. Гофмейстер обожал дочь. Предоставил ей полную самостоятельность, когда в Курляндии выяснил, что она и герцогиня — почти ровесницы. С большим удовольствием стал служить обеим, точнее опекать их. Зрелые мужчины весьма ценят женскую юность и готовы лелеять ее, как редкий и недолговечный цветок.
        С особым тщанием и размахом готовился гофмейстер дать свой первый в Курляндии бал в честь герцогини. Главной советницей его, конечно, была дочь. Она хорошо усвоила иноземный образ жизни. Знала лучше него, какую мебель в зале оставлять, какие гобелены вешать, из каких цветов плести гирлянды. Все эти знания требовали солидного денежного подкрепления, и Петр Михайлович только и успевал открывать кошелек. Однако не роптал — обосноваться при дворе герцогини намеревался надолго.
        Анна тоже усердно готовилась к балу: надеялась там прилюдно поставить высокомерную худородную выскочку на место. Считала, что пронять ее сможет лишь роскошным, изысканным туалетом. Заняла деньги у своей фрейлины Бенигны Готлиб, дочери барона Вильгельма Третта фон Трейдена, и ее же с деньгами отправила в Ригу. Бенигне герцогиня очень доверяла. С ней единственной дружила. Маленькая дурнушка фрейлина имела большое доброе сердце, была исполнительна, усердна и доброжелательна. Тихую, невзрачную, незлобивую, ее с детства много обижали. Анна не позволяла себе ничего подобного, хотя и была вспыльчива и резка, и пресекала всякие попытки своих приближенных поиздеваться над Бенигной. И та полюбила герцогиню, как младшую сестру. С удовольствием помогала ей одеваться, придумывала новые наряды, дарила милые женскому сердцу дорогие безделушки и украшения.
        Из Риги Бенигна привезла дорогой солнечного цвета шелк. Он пришелся к лицу смуглой, темноволосой и темноглазой Анне. Швеи сразу начали его резать, кроить платье, скалывать и сшивать вычурной формы куски, пороть, кромсать и опять сшивать. Казалось, по всему замку осенними листьями рассеялись легкие лоскутки. Стахий поднял один и спрятал в свою ладанку. Подчиняясь швеям, Анна несколько раз на дню поднималась на стол, безропотно поворачивалась, пока они трудились над подолом, весело вертелась перед зеркалами, оглядывала себя. Когда, наконец, вынули последнюю булавку из корсажа, Бенигна подпрыгнула и поцеловала подругу в локоть.
        — Ты есть прелесть!  — сказала она восхищенно и подала Анне руку. Та легко спрыгнула со стола, прижала фрейлину к своему тонкому стану.
        — Что бы я делала без тебя, моя маленькая!
        Смотреть на них было потешно: гренадерского роста Анна и почти карлица Бенигна, которую никто не отваживался называть ее вторым именем Готлиб, «любимая Богом». Стахий мучился у открытых дверей — сдерживал смех.
        Весь день накануне бала Анна была в отличнейшем расположении духа. Несколько раз начинала играть на клавесине то один, то другой менуэт, фальшивила и бросала. Тогда за клавесин садилась Бенигна. Анна танцевала со стулом. Потом кружились обе без музыки, под собственное веселое и нестройное пение. Музыкантов и учителя танцев не желали звать. Перед одеванием запели по-русски:
        Колечко золотое
        Надела я во сне,
        Но не свое — чужое,
        И жало оно мне.
        Скажи, скажи, гадалка,
        К чему был этот сон?
        Не нужно мне колечка!
        Мне нужен только он!
        Он, тот, какой захочет
        колечко подарить,
        он, тот, который станет
        всю жизнь меня любить.
        Пели они всегда не очень стройно, и голоса их не подходили для дуэта. Тонкий и нежный голос Бенигны Анна заглушала своим сильным и низким, к тому же слух ее подводил. Но Стахий все равно слушал с умилением. Он, пожалуй, больше Петра Михайловича ценил женскую юность, считал всех молодых женщин пригожими. Его удивляло, что придворные судачат о непривлекательности Бенигны. На его взгляд, она была прелестна неброской прелестью полевого цветка. И ее кривобокости он не желал замечать. Тем же, кто сообщал ему об этом недостатке, говорил лукаво:
        — Так ведь многие бабы под фижмами кривобоки. На то фижмы и придуманы, чтобы женские изъяны скрывать.
        Стахий догадывался, что именитые девушки, как и все прочие, хотят любить и быть любимыми, и жалел их: едва ли дождутся бедняжки женского счастья при своем высоком положении. Понимал: веселость их накануне бала вызвана вовсе не надеждой встретить там суженого. Их веселость — просто возбуждение, вроде того, какое охватывает воинов перед решающим сражением.
        На балу Анна не задержалась. Только вошла — и тут же выскочила из зала. От парадного входа до кареты бежала, путалась в фижмах. Не дожидаясь Бенигны, крикнула:
        — Гони!
        Бенигна все-таки изловчилась вскочить в карету.
        Стахий объяснил себе неожиданный поспешный отъезд приключившимися вдруг у Анны коликами, тем, что в чужом доме она постеснялась воспользоваться «ночной вазой». И чего стесняться, размышлял он, не под куст же у замка бегать. От немцев, прислуживающих Анне, он узнал, что некогда в Курляндии, в соседних ей странах существовал даже обычай предлагать гостям на балах эти самые вазы. Приносили их особые люди, кои отличались от прочей прислуги колпаками, несколько иными, чем у шутов. В чем состояло отличие, Стахий не запомнил. Не было необходимости запоминать: от обычая всюду отказались. Стесняться стали повсеместно дела житейского. Выходя поутру из покоев герцогини с вазой, камер-медхен всякий раз норовила проскочить мимо него незамеченной, маскировала вазу кисейным платком.
        «Охо-хо! Бедняжка Анна,  — досадовал Стахий по дороге к замку.  — Надо же такому случиться. Вроде бы и не съела ничего лишнего». Герцогиня любила поесть, но перед балами никогда не обедала и завтракала умеренно. И на сей раз она не изменила своей привычке.
        Все объяснилось в замке.
        Едва переступив порог, герцогиня из прелестной дамы превратилась в злобную ведьму.
        — Дрянь, дрянь, дрянь!  — кричала она по-русски, трясла перед лицом Бенигны кулаками, для чего согнулась в три погибели.  — Ты меня предала! Уничтожила! А я тебя так любила! Больше сестер родных, больше…
        — Анхен, Анхен,  — заливалась слезами Бенигна.
        — Не смей называть меня по имени. Я больше знать тебя не желаю.
        — Анхен, Анхен! Я не есть предатель. Я не зналь: для этот Шурка деньги — пфи. Шелк — очень много, много денег. Я добавлял еще своя.
        — Так ты и денег не пожалела на мой позор!  — взъярилась Анна.  — Но тебе-то я все верну до алтына! Денег у меня сейчас нет. Бери все, что хочешь. Хочешь это?  — Она схватила с камина драгоценную тарелку и не удержала ее.  — Замок продам! В хижине буду жить!  — Анна тоже плакала.
        Камер-фрау ни слова не понимала по-русски, потому послала за лекарем.
        — А платье это, это платье,  — бесновалась Анна, рвала золотистые оборки,  — я сейчас собственными руками сожгу в камине.
        — Моя дорогая, спокойно, спокойно,  — лепетала несчастная Бенигна.  — Прибей меня,  — ползала за Анной на коленях. Стахий сохранял спокойствие. Не один он присутствовал при перебранке. Остальные тоже не спешили вмешиваться, но они не знали русского языка. Анна же всегда ругалась по-русски, потому слуги на нее не обижались.
        Подоспел лекарь со стаканом воды и пузырьком капель. Анна швырнула в него туфлю и схватила стул. Стахий понял: настал его черед действовать. Анна перехватила его руку, сильно, цепко обвила тонкими пальцами запястье. Заговорила тихо, зло, будто зашипела:
        — Я отомщу этой выскочке. Она узнает почем фунт лиха, когда стану императрицей. Императрицей буду обязательно! Слышите? Обязательно. Три прорицателя это предсказали.  — Она легонько похлопала ладонью Стахия по своей горячей щеке.  — Так-то, думм бер. Только произойдет это нескоро. А потому… А потому — гофмейстера ко мне, немедленно!  — Анна оттолкнула Стахия и направилась в опочивальню. У дверей остановилась, сказала ласково: — Утри слезы, малышка, и ступай к себе. Я тебя прощаю.
        Бедная Бенигна упала у камина без чувств.
        Через длинную, гулкую анфиладу спешил встревоженный гофмейстер. Он покинул свой дом вскоре после Анны. Волонтер открыл перед ним дверь опочивальни. Лекарь и дамы привели в чувство бедняжку Бенигну и разошлись.
        В комнате остались только ночные дежурные. Даже шепотом они не обсуждали случившегося. Возможно, и не думали о нем: хорошая немецкая прислуга не позволяет себе думать о господах, о герцогине непочтительно. Стахий думал: «Глупая девчонка: втемяшится же такое — “буду иператрицей”. Какой императрицей? Государь в силе, тетка Екатерина Алексеевна в полном соку, рожает младенцев одного за другим, царевич Алексей жив-здоров. Кто же из них освободит для нее трон? А если придет кому из иноземцев блажь в голову потесниться, то с Бестужевой тогда она никак не поквитается».
        Да и подстроенное Бестужевой вечернее происшествие, по мнению Стахия, не стоило мщения будущей императрицы. На балу, как выяснилось из препирательства подруг, случился курьез. Великолепное платье Анны оказалось не единственным. Точно так же нарядились две камеристки Бестужевой. Не успела герцогиня осознать этого удара, как на нее обрушился новый: стулья в зале имели обивку из того же шелка.
        «Детская поспешность,  — думал Стахий о бегстве Анны с бала,  — не так надлежало поступить. Следовало поблагодарить хозяев за приятный сюрприз, за столь необычное выражение верноподданических чувств, за то, что денег не пожалели, чтобы так угодить ей. Глупая девка,  — переживал он,  — еще гофмейстера прогонит. Не восстановить тогда ей хозяйства, придется к дядюшке за подаянием обращаться или отъезжать на московско-петербургские хлеба».
        Анна гофмейстера на прогнала. Он вышел от нее только утром, чуть смущенный и очень довольный.
        Анна весь день оставалась в опочивальне. Туда ей Бенигна носила и носила еду. Обе опять музицировали, теперь на лютнях, и пели «Колечко золотое».
        Вечером Бенигна сожгла в камине злосчастное платье. Стахий решил, что она простила Анне долг. Уничтожение дорогой одежды он не одобрил. Платье надо было, по его мнению, послать гордячке Бестужевой в подарок, сопроводить дар ядовитой записочкой. Такой к примеру: «Весьма сожалею, что из-за приключившихся у меня колик пришлось покинуть ваш прекрасный бал. Дабы умалить нанесенную вам невольно обиду, посылаю в дар свое платье. Успела заметить: так полюбившейся вам материи не хватило на ваш наряд».
        Но Анна сломила гордячку без подарка и записочки. Бестужева не перенесла нового падения отца, его явного предательства по отношению к ней и укатила в Петербург.
        Гофмейстер, не таясь, каждое утро выходил от Анны. Днем работал как вол, создавал ей прочное положение в Курляндии. Сам стал собирать хлебные и денежные доходы с герцогских имений. Посылал даже русских драгун для устрашения тех, кто не желал добровольно платить.
        Царь-батюшка все действия своего ставленника одобрил и сыновей его не обошел вниманием.
        Глава VII
        Вечерняя беседа с приятной дамой
        Волонтер тыкал и тыкал тупорылой, толстой иглой в плотный неподдающийся шелк. Нажал посильней — игла сломалась. Такая потрава в чужом доме была совсем некстати: иголки стоили дорого. Обескураженный, он смотрел на короткий обломок с ушком и суровой ниткой, размышлял, может ли как-то сгодиться обломок в хозяйстве.
        — Да брось ты его!  — досадливо посоветовал подьячий.  — Скоро этого добра у нас будет полно. Утрем нос англичанам — сами здесь, на Истинском заводе, иголки будем делать.
        — Улита едет — когда-то будет,  — перебила Марья Акимовна и со вздохом вынула из шкатулки новую все такую же толстую иглу. У нее было ушко под суровую нитку.
        — Скоро это будет, совсем скоро,  — загорячился подьячий.  — И не только в Истье иголки станут выпускать, но и в Столпцах, и в Кельцах!
        — И чего это господин Рюмин свои заводы в такую глухомань прячет?  — удивилась Марья Акимовна.
        — Так ведь руда там, топливо несчетное,  — объяснил подьячий.  — Да и указ царь издал не строить дымных производств близ городов. В лес их, в лес, на чистый воздух!
        Быстро темнело. Уже трудно стало вдевать нитку в иголку. И строчка угадывалась скорее на ощупь, чем на глаз. Однако подьячий не останавливал работы, сокрушался лишь, что не успеют всего сделать. А как успеть, думал волонтер, за неполный день? По его расчетам, такой огромный мешок сшить двойным швом едва ли удалось бы и за неделю. Наконец хозяин поднялся с помоста, сказал, неучтиво потягиваясь:
        — На сегодня все. Придется завтра спозаранку девок за шитье усадить. Хотелось все сшить своими руками — для надежности. А что поделаешь: осень на носу, вот-вот дожди пойдут. Надо спешить!  — и обратился к жене: — Ты, душа моя, проследишь за ними, пока я в Приказе буду. А сейчас пусть все свернут и в кладовую спрячут. Нет, мы со Стахием лучше все сами сделаем.
        Мария Акимовна прихрамывая — ногу отсидела — побрела к дому. Дети остались, начали собирать лоскутки, нитки, иголки, потихонечку шалили при этом и незаметно исчезли. Волонтер помог подьячему запереть амбар и попытался откланяться. Однако подьячий не отпустил, повел в дом «кофе кушать». Этого иноземного питья волонтер не любил, не приучился к нему на чужбине, но отказываться не стал, смекнул, что к кофе подадут хотя бы калач. У него в доме даже плесневелой корочки теперь не было, да и во рту за весь день, кроме ухваченной на чужом огороде репки,  — ничего.
        До кофе дело так и не дошло. Сначала подали бараний бок с гречневой кашей, за ним — карасей в сметане, ловленных в ставке на своем подворье. Был такой в Переяславле обычай рыбу на городских усадьбах разводить. За карасями последовали жареные грибы, тушеная свекла с какими-то приправами и еще разная снедь. Ее волонтер уже не воспринимал, поскольку все блюда они с подьячим сдабривали обильно всякими наливками. Особенно забористой оказалась наливка на калгане. Что касается любимого немцами кофе, то о нем поминали за столом, а вот подать вроде бы забыли.
        Крепкое питье и еда, не уступавшая герцогской («Ох, подьячий, подьячий!  — любит окорок поросячий»), не помешали волонтеру вести вполне светскую беседу с Марьей Акимовной. Она раскраснелась, похорошела несказанно и желала говорить исключительно о предметах возвышенных — о цветах. Кои в России повсеместно вошли в моду. Служили непременным украшением жилищ, богатых и бедных, их носили на одежде и в прическах. Влюбленные даже изобрели тайную цветочную символику, ставшую вскоре известной всем. Фиалка означала скромность, ландыш подразумевал нежность и бескорыстное выражение чувств, хризантема — глубокую печаль, роза символизировала поклонение и пламенную любовь, тюльпан — неизменное расположение. Чтобы мало-мальски выразить свои чувства, надо было иметь огромные цветники.
        Марья Акимовна восторженно заговорила о тюльпане:
        — О, тюльпаны прекрасны!
        В России этот цветок только-только начал обживать клумбы и стоил очень дорого. Марья Акимовна рассказала, что якобы царь Петр привез из Голландии несколько луковиц в подарок царице Прасковье, для ее знаменитого цветника в Измайлове.
        — Не правда ли, измайловский цветник лучший в Европе!  — с гордостью заключила Марья Акимовна.
        Волонтер не стал возражать, кивнул согласно, хотя не помнил, были ли вообще цветы в Измайлове. Тюльпаны же он впервые заметил в Голландии. Да и как было их не заметить, когда пришлось копать под них грядки, ползать по осенней стылой земле — сажать луковицы. Но об этом он вспоминать не любил, тем более говорить в приличном обществе. И теперь промолчал, хоть калгановая настойка и способствовала откровенности. Пригубившая ее пару раз Марья Акимовна с печалью призналась: покупка дорогого шелка в столь непомерном количестве лишила ее возможности приобрести две вожделенные луковицы.
        — Эх!  — воскликнул волонтер.  — Не стоит жалеть: луковицы, видать, бросовые. Настоящие, сортовые, куда дороже! За одну луковицу моему бывшему хозяину…  — Он осекся. К счастью, никто из-за выпитой или пригубленной настойки не удивился его оговорке, и он продолжал: — В Голландии за одну луковицу, было время, давали четырех быков, двенадцать овец, несколько бочек вина и еще…
        — Ты полагаешь, шелк дешевле?  — обиделся подьячий.
        Марья Акимовна пропустила замечание мужа мимо ушей: калган еще и притупил внимание.
        — Да что говорить!  — волонтер тоже не вдумался в слова подьячего.  — Настоящая луковица целого состояния стоит. Мне в Голландии за полгода адского труда заплатили одной-единственной луковицей, я и не оказался в убытке. Да-да! Она единственная в целом свете!
        Тут он попробовал вскочить. Хотел бежать за этой единственной, чтобы одарить ею опечаленную, такую милую Марью Акимовну. Ноги не желали ему повиноваться. Волонтер почувствовал себя стреноженным конем — дернулся разок и затих. «Одна надежда на кофе,  — подумал вяло,  — да вдруг подадут в гостиной». Проворные горничные мельтешили у него перед глазами: убирали со стола. Он не мог сосчитать, сколько их — четыре, две, а может, всего одна?
        — И, тем не менее,  — бубнил подьячий,  — многие состоятельные люди и нынче собирают коллекции из этих драгоценных луковиц. А в прошлом веке великий кунфюрст брандербургский собрал коллекцию более чем из двух сотен сортов и заказал альбом рисунков трети из них. Мне рассказывал один студент в Кенигсберге. Он видел альбом. И что заставляет людей на такие пустяки деньги тратить!
        — Этот цветок приносит счастье,  — мечтательно пояснила Марья Акимовна.
        — Этот цветок, майн либхен,  — говорила нежно Биргитта из Нюнесхами,  — приносит счастье. Одно время счастье всех людей находилось в его бутоне. Но бутон был так плотно свернут, что никто не мог его раскрыть. Пытались многие.  — Она гладила волонтера по щеке. От ее летучих прикосновений его клонило в сон. Биргитта заметила это и бесцеремонно подергала за ухо. Сказала наставительно: — Счастья всегда недостает и богатым, и бедным, и старым, и юным. Счастлив ли ты, либхен?
        — О, да!  — Он стряхнул сон, забарахтался в перине и пошел ко дну.
        — Это оттого, что бутон раскрылся!  — лукаво смеялась Биргитта.  — Но погоди! Слушай! Слушай: однажды мимо цветка случайно прошла одна бедная женщина. Он рос на ничьей земле. Тогда были такие пустоши. Ах, слушай же! Она вела за руку ребенка. Такого маленького и глупого, что он и не помышлял о счастье. Малыш увидел бутон…
        — И сорвал его!  — Губы у Биргитты были, как лепестки тюльпана.
        — Нет, нет! Нет!  — Биргитта тонула в перинах. Он ее из этих пуховиков за косы выволок, почитай, с самого донышка достал.  — От невинного смеха ребенка бутон раскрылся сам…
        — Счастлива ли ты, касатка?
        — О да, о да! О да!
        — Красоты особой в нем нет,  — говорил между тем подьячий,  — и запаха — тоже. Пока это всего лишь символ богатства. Надежное средство вложить лишние деньги.
        «Как же надежное! Луковицы гниют. Их грызут мыши. Может, уже и мою единственную…» Предположение отрезвило волонтера.
        — Я слыхал, что кардинал Ришелье разводил тюльпаны. Теперь вот слух прошел, что господин Бирон…
        — Подумать только!  — перебила мужа Марья Акимовна.  — Такое благородное увлечение! А говорят,  — Марья Акимовна перешла на шепот, хотя служанок уже в столовой не было,  — он бывший конюх.
        — Ну нет!  — возразил волонтер.  — Не совсем так. Точнее, совсем не так. Дед его, да, служил конюхом у герцога Курляндского Якова II. Отец же дослужился до чина капитана и звания шталмейстера. И даже сопровождал младшего сына герцога в Венгрию. Видимо, располагал и кое-какими средствами. Приобрел неплохое имение, выучил своих сыновей. Эрнст Иоганн Бирон учился в Кенигсбергском университете. Человек он весьма ученый и благородный. Произвел благоприятное впечатление ученостью, манерами и благообразием на Петра Михайловича Бестужева, на обер-гофмейстера двора ее высочества то есть. И тот рекомендовал его герцогине.
        — Боже мой!  — Марья Акимовна едва удержалась на стуле.  — Какая неосмотрительность со стороны обер-гофмейстера. Говорят, он был фаворитом императрицы, то есть герцогини. Или это неправда?
        — Правда.
        — Бедный-бедный!
        — Он очень любил герцогиню и желал ей счастья.
        Заинтригованная таким объяснением, Марья Акимовна подвинулась к волонтеру, насколько позволяли фижмы, и быстро взглянула на мужа. Подьячий дремал, как лошадь, не изменив позы, и даже глаза не закрыл. Так он спал в Приказе над занудными бумагами или под скучный говор посетителей. Воевода Воейков ни разу не поймал его на этом безусловном нарушении порядка. Марья Акимовна нарочно не ловила: часто в своих женских целях пользовалась редкой способностью мужа.
        — А почему,  — спросила она тихо и доверительно дотронулась до руки волонтера,  — почему господин Бирон в таком случае женился на фрейлине герцогини, говорят, она безобразна?
        — Это напрасно говорят.  — Волонтер погладил доверчивую маленькую ручку, такую теплую и мягкую.  — Конечно, Бенигна не красавица, но привлекательна, да. Что до брака, то он… Как это выразиться, по-русски?  — Волонтер замолчал, подыскивая, выискивая нужное слово, и в замешательстве поднес маленькую ручку к своим губам. Марья Акимовна смотрела на него огромными прекрасными глазами.
        — Завтра принесу луковицу!  — неожиданно для себя выпалил он.
        — Что?
        — Я хотел сказать, брак фиктив…
        — Фиктивный? О!  — Марья Акимовна отняла руку.  — Вы хотите сказать, мнимый?  — Волонтер утвердительно кивнул.  — Но тогда, что заставило эту достойную девицу принять на себя позор преждевременных родов? Какой корысти ради?
        «Все-то они тут в провинции знают,  — мысленно изумился волонтер,  — где Митава, где Петербург и где Переяславль? Все на заметку взяли, все вычислили — преждевременные роды!»
        — Вы что молчите? Не знаете? Да? Не знаете!  — тормошила его Марья Акимовна. Она была счастлива, что судьба привела к ней такого осведомленного гостя.
        — Бенигна обожала герцогиню,  — сказал волонтер твердо.  — Мы все обожали ее и готовы были не то что позор — смерть за нее принять.
        — Мы?  — Марья Акимовна вскочила, уронила стул. Сиденье было крохотным — не для фижм.
        «И как только она, бедняжка, сидела на нем весь вечер!» — посочувствовал волонтер, поднимая стул.
        — Значит, вы тоже?
        — И я.
        Волонтер низко поклонился — следовало уходить, пока не обрушились новые разоблачающие его вопросы. Не дожидаясь ответного поклона хозяйки, он неучтиво подался к двери.
        — Ты куда это собрался?  — спросил подьячий. В вопросе заключался запрет. В вопросе была трезвая оценка происходящего, будто он и не спал вовсе и сам участвовал в долгой беседе, после которой нельзя выпроводить гостя в глухую полночь, в разбойную пору.
        — Я калитку велела запереть, сообщила Марья Акимовна мужу.  — А ключ всегда при себе держу,  — пояснила она волонтеру.  — Никуда вы не пойдете.
        Не знала милая, прелестная Марья Акимовна, что запертые калитки никогда не были для ее гостя препятствием (разве что в пору младенчества) и давно не останавливали его высокие глухие заборы и даже каменные крепостные стены. Волонтер благодарно улыбнулся ей и вновь поклонился, соглашаясь. Ему было приятно, что прелестная хозяйка не отвергла его, приняла нищего в свое общество, да и возвращаться к собственным заждавшимся блохам не хотелось.
        Подьячий отвел его в светелку под крышей. Сказал, что гостей они принимают редко, но гостевую комнату держат на всякий случай в полной готовности. Действительно, постель оказалась разобранной, в глиняном подсвечнике горела свеча, таз для умывания и кувшин были наполнены водой. Волонтер умываться не стал. Распрощался с хозяином и, быстро раздевшись, плюхнулся в постель. Свечу не погасил.
        Сон не шел. Хотя вояки-комары не докучали, затаившиеся где-то блохи не отваживались кусаться, а чистые простыни благоухали свежестью и чуть похрустывали при каждом его движении. Может, как раз это похрустывание и мешает заснуть, думал волонтер. В своей холостяцкой жизни он не позволял себе такой прихоти, как простыни. И последний раз спал на простыне разве что у Биргиттки из Нюнесхами. Да и то простыня эта сбилась в ком, оказалась в ногах. Он запомнил не столько ее хрусткую холодность, сколько жаркую шершавость перины. Тут же дело было не в простыне и не в отсутствии привычных козявок — он всегда засыпал долго и спал мало. Жалел время на сон тратить, некогда было спать. Служба у Анны не позволяла нежиться в постели. Он охранял Анну днем и ночью. Конечно, были у царевны, а потом и у герцогини и еще стражи, но он что-то не замечал их и не помнил, что они его сменяли. Волонтерские его годы прошли в походах, а там не до простыней.
        Волонтер вскочил, сдернул с кровати простыню. И с досадой заметил: успел запятнать ее своими грязными ногами. Ноги он не привык мыть ежедневно, а тут еще по прибрежному песочку потоптался. Биргиттка вечно его за грязные ноги шпыняла. И даже призналась как-то: они, эти грязные ноги, очень мешали ей при первом с ним свидании. Она не отвечала на его ласки, более того — не чувствовала их, потому что думала о его грязных ногах и не знала, как предложить их вымыть, боялась обидеть. «Ты глупая чистоплюйка, Биргиттка,  — смеялся он.  — Библейские женщины не только возлюбленным — гостям ноги мыли и волосами их вытирали». И теперь волонтер засмеялся: представил, как Биргиттка вытирает светлой растрепанной косой его ступни, и с мыслью о ней погрузил ноги в таз, в прохладную воду. Видно, брали ее из глубокого колодца совсем недавно. На Скоморошьей горе иметь колодцы могли только люди состоятельные — вода глубоко. Остальные ходили за ней к Лыбеди, спускались к реке по скрипучим нескончаемым ступеням с крутояра.
        Потрескивала, оплывала, истаивала свеча в глиняном подсвечнике, а он все думал о Биргиттке.
        Глава VIII
        Козни прелестной шинкарочки и любовь верной Биргитты
        Срок его волонтерства наконец благополучно истек. Он получил достаточную сумму, чтобы пуститься в обратный путь к Митаве. Намеревался добраться до нее по побережью месяца за два. Обзавелся добрым конем, кое-какой одежонкой, чувствовал себя человеком состоятельным и неуязвимым. Разбойников он не опасался — редко кому уступал в умении владеть оружием, в ловкости и силе, да и удача всегда сопутствовала ему. К тому же разбойники на дорогах Неметчины послабее, пожиже русских, а сами дороги редко проходят по дремучим лесам и отличаются непривычным для русского путника оживлением. Тогда же все еще продолжалось великое переселение народов, порожденное войнами Карла XII. Почти десять лет прошло со дня гибели в Норвегии неугомонного вояки шведского короля, а потревоженный им люд продолжал искать себе пристанища. Волнами накатывались новые войны, и новые мирные жители становились беженцами. Европа превратилась в огромный военный лагерь. И только в России последние четыре года были мирными. Но Россия волонтера не прельщала: родителей он лишился давно, вместе с ними и отчего дома. Никто не ждал его на родине,
и он никого не мечтал там встретить. Герцогиня освободила его от дальнейшей службы, сказала: «Выполнишь сей приказ — и можешь назад не возвращаться». Но ведь не отстранила от службы, а наградила свободой, предоставила возможность ему самому решать, что делать. Он решил вернуться. И каждая новая верста приближала его к Митаве, к Анне, к ее удивленно-радостному: «Вернулся!»
        Уже темнело, когда он остановил коня у трактира, таверны, аустерии, шенке (шинка то есть). Его радушно встретили трактирщик, шанквирт (шинкарь) и его многочисленное семейство. Прелестная шинкарочка смело взяла под уздцы лошадь гостя и повела в конюшню. Он пошел следом, удостовериться, что коню дадут нужное количество овса и не станут поить раньше времени. Денник пустовал, и конюха в нем не оказалось. Шинкарочка ловко управлялась сама и все поглядывала на него лукаво и призывно и как бы невзначай приподнимала широченные юбки — до икр оголялись крепкие смуглые ноги в деревянных на босую ступню башмаках. Тяжелые и грубые, они были велики девушке, но она уверенно и скоро сновала в них по деннику. И вдруг сбросила их, отшвырнула от себя и резво полезла по приставной лесенке на сеновал. Он принял это как приглашение: знал, девушки в Неметчине излишней скромностью не страдают, тем паче маркитантки или шинкарки. Не мешкая, устремился к лестнице. Однако карабкаться за девушкой не решился: шаткое сооружение не выдержало бы двоих. А шинкарочка, обернувши, погрозила пальцем, проговорила удивленно: «О!
Господин?» — и соскользнула вниз. Он не успел подставить руки. Ухватил только край алой юбки.
        — Каждому овощу — свое время!  — засмеялась шинкарочка, отскочила к оставленным башмакам, но надевать их не стала, взяла в руки, словно хотела оборониться ими.
        — Ты не останешься в накладе,  — пообещал он, ее лукавство распаляло.  — У меня есть деньги, и немалые. Я не скупой. Не веришь?
        — О, верю, конечно. Но я не продажная девка. Господин ошибся!  — обиделась шинкарочка и вышла из конюшни. Враз сделалась гордой и неприступной. Он догнал ее во дворе, заговорил обескуражено:
        — Прости. Девушек давно не видел. Забыл, как с ними обращаться,  — и, чтобы замять неловкость, спросил о пустяке: — Почему ваш трактир называется «У трех дубов», я никаких дубов не заметил?
        — Раньше они здесь были. Раньше!  — отмахнулась шинкарочка досадливо и прибавила шагу. В дверях, однако, приостановилась, подождала его. Высокая, тонкая, чернявая, она вдруг показалась ему очень похожей на Анну. Сердце у него ухнуло, когда прошептала смущенно:
        — Если господин мне понравится, будет все без денег. По любви…
        — А как тебе понравиться?  — выдохнул он и чуть не получил дверью по лбу, так стремительно шинкарочка скрылась за нею.
        Посетителей в трактире обслуживала она же. Их собралось немного, человек пять-шесть, мужики, видимо, из ближайшей к трактиру деревни. Она угадывалась по вечернему дымку очагов, беззлобному лаю собак, голосам женщин, сзывавших детей к ужину. Все эти мирные звуки он уловил во дворе, когда догонял шинкарочку. За толстыми стенами их почти не было слышно, да и заглушали нетрезвые возгласы мужиков, надрывный визг скрипки. На ней без устали пилил одноглазый цыган. Худая длинноносая цыганка под нестройные звуки изображала танец: трясла костлявыми плечами и грязными юбками, некрасиво изгибалась назад — обнажался впалый серый живот. Мужики громкими возгласами подбадривали ее, били в ладоши, стучали кружками о стол.
        Смотреть на это пьяное веселье ему было неприятно. А вот шинкарочка радовала глаз красотой движений, белизной фартука и чепца. Она разносила пиво и скудную снедь. Мужики отвыкли от хорошей пищи за время нескончаемых войн и еду почти не заказывали, да и собрались не есть, а веселиться. Он один терзал какое-то мясо, жесткое и дорогое, пил кислое вино. Шинкарочка все подливала и подливала. А он, чтобы понравиться ей, все заказывал и заказывал. Сподобился пару раз ущипнуть ее за тугой зад — знак особого расположения в Неметчине. Наконец она села за его столик…
        Волонтер проснулся оттого, что кто-то настойчиво и грубо стягивал с него башмак.
        — Не дури, рыбка!  — попросил он сонно и счастливо.  — Я спать хочу.
        Просьба не подействовала. Послышалось урчание, и какой-то зверь хватил его за голень.
        — Ах ты зверюга!  — Он вскочил — и ударился о слишком низкий потолок.
        Бока не ласкало сено — колотили деревянные стены. Он подобрал ноги и увидел престрашную псину. Она по плечи всунулась в тесное помещение и злобно рычала. Тут он догадался, что занял каким-то образом собачью будку. Хозяйка справедливо пыталась отстоять свое, пришлось пнуть ее как следует, чтобы освободить лаз.
        Он был узок. Собака возобновила нападение. И все-таки им удалось поменяться местами без большого урона. Собака, наверное, торжествовала, а его окончательный переход ото сна к яви ошеломил.
        Поблизости не оказалось никаких признаков трактира. Кошель исчез. Конь остался в неизвестной конюшне. Сам он был скорее раздет, чем одет: башмаки да исподнее. В таком мерзком виде ни к какому дому не подойдешь. Он стоял столб столбом на чьих-то задворках, почти на огороде, и протирал глаза. Надеялся, что все ему мерещится спьяну, что шинкарочка пошутила, засунула в будку, чтобы позабавиться, и вот-вот придет с конем и кошелем…
        Размышления прервал женский голос. Пригожая молодка, не шинкарочка, стояла у грядки и с изумлением, но без страха разглядывала его. Он направился к ней (что было делать!) и от волнения сорвал и сунул в рот зеленое яблочко с невысокого травянистого растения.
        — Ха-ха!  — засмеялась молодка.  — Выплюнь, выплюнь. Это же картофель, чертов овощ то есть. Нельзя есть его яблоки.
        — Зачем тогда сажать!  — Он в сердцах сплюнул, обозлился на женщину. Она издевалась над невежеством незнакомца, когда следовало посочувствовать ему. Не мог же мужик ни с того ни с сего растелешиться!..
        — Все вы тут хохотушки, как погляжу!  — оборвал ее возмущенно.  — Хохотом своим добрым людям головы дурите, потом обираете до нитки. Где мой кошель? Где конь? Где хотя бы трактир «У трех дубов»?
        Молодка не ответила ни на один из вопросов. Тогда он поведал ей свою горестную историю.
        — Похоть меня подвела,  — заключил откровенно.  — Похотливый я козел!
        — Не черни себя напрасно. Это войны бесконечные во всем виноваты. Люди терпят, терпят, потом как с цепи срываются.  — Она смущенно улыбнулась, бросила в корзину какой-то клубень. Там их собралось уже немало. Перехватив его взгляд, объяснила: — Вот это и есть картофель. Клубни варят или пекут и тогда только едят,  — и просто, как давнему знакомцу, предложила: — Пойдем в дом, я как раз картофель сварила, попробуешь. Заодно корзину поможешь донести.
        Он вдруг застеснялся, затоптался на грядке:
        — Ну как в таком виде…
        — А на улице показаться в таком виде и вовсе нельзя!  — Женщина взяла его за руку.  — Не бойся — воровать у тебя уже нечего. А что при тебе осталось, небось, и сам отдашь.  — Он засмеялся. Жизнь опять налаживалась. В какой уже раз.
        — Меня Биргиттой зовут,  — сказала женщина.  — Второй год вдовствую. Замужем была всего месяц. Так что и дитя не завела. Совсем одна живу. Если не считать Альмы, собаки. Я ее на ночь в дом пускаю, потому тебя и угораздило забраться в ее конуру.  — Она опять засмеялась. Однако смех ее был необидным, очень даже приятным.  — Я думала, она подружку бездомную изгоняет или нищенку, а вылез здоровущий мужик.
        Картофель оказался куда вкуснее репы. Он вспомнил, что видел несколько картофельных кустиков в Измайлове у царицы Прасковьи. Она ими очень гордилась — царь Петр привез презент из Голландии,  — но считала картофель редкими иноземными цветами.
        За поздним завтраком или ранним обедом Биргитта предположила, что трактир оказался разбойничьей ловушкой. Не впервой местные разбойники так обирали одиноких путников. Снимали дом на отшибе, открывали трактир и бесследно исчезали, когда им удавалось обобрать какого-нибудь богатого ротозея.
        — Слава Пресвятой Деве, ты остался жив,  — заключила она.  — А теперь я помогу тебе.  — Она близко придвинулась к нему: юбки крестьянок — не фижмы.  — Работа тебе будет. Скоро время сажать тюльпаны. Жить можешь у меня. Дом просторный. Перины пышные. Сама перо драла. Не желаешь поглядеть, удостовериться?
        Он с неохотой поднялся из-за стола, оставил вкусный картофель. За гостеприимство надо платить…
        А что касается грязных ног, то едва ли он тогда снимал башмаки.
        Волонтер улыбнулся воспоминаниям. Вынул ноги из таза. Но вытереть их не посмел — уж больно хорошо полотенце: цветная перевить вышивки, кружева,  — таким рукоделием божницу украшают. Посидел еще, подождал, пока сами обсохнут.
        Свеча догорела. Тьма за окном вроде бы даже сгустилась к рассвету. Август удлинил ночи, сделал их непроглядно темными. Подобных ночей ему не приходилось видеть ни в волонтерских походах, ни во время житья у Биргитты. Он до весны оставался у нее. Отъелся. Она умела и любила стряпать. С вечера спрашивала, за ужином, а то и посреди горячих ласк: «Что мы имеем завтра на обед, либхен?» Этот нелепый вопрос сначала веселил его, потом стал раздражать: так ли уж важно знать, чем завтра сыт будешь — Бог даст день, даст и пищу. У Биргиттки было свое мнение: первая обязанность жены — кормить мужа, позор женщине, чей муж заказывает еду в трактире. Женатый мужчина может заказать выпивку, а к ней соленые орешки или горох, допустимы раки, но не колбаски, не бигус, не… Дальше шло такое перечисление блюд, что у него щемило в желудке, и он поспешно называл желаемое на завтра кушанье.
        И приоделся он за счет Биргитты, чего греха таить. Сам-то за службу у барона Фридриха фон Альтенберга ничего не получал, только при расчете удалось наконец вытребовать две луковицы. Он слукавил, когда сказал Марье Акимовне, что получил одну. Вторую оставил безутешной Биргиттке. Она рыдала накануне, умоляла его не уезжать, говорила бедная: «Никто, никто не будет тебя любить так, как я, либхен». Он не сомневался в этом, но не мог ответить доброй вдовушке тем же.
        Погожим майским утром вышел из уютного дома. Биргитта спала. Не стал тревожить: долгие проводы — лишние слезы. Осторожно положил ей под подушку драгоценную луковицу. И какое-то время испытывал облегчение: хоть немного отблагодарил за приют и лас ку, оплатил женщине несбывшиеся надежды. А вскоре обнаружил у себя в поясе зашитые Биргиттой деньги. Те, что она за корову выручила. Смог на них домик в Борках купить.
        Предрассветный холод проник в комнату, коснулся босых ног волонтера, охватил спину. Он поспешил укрыться в постели. На сон оставалось теперь у него едва ли больше часа. Но мысли о Биргитте не давали уснуть. Вспомнилось, как не раз просила она: «Давай заведем ребеночка».  — «Заведем,  — передразнивал он,  — будто козу или поросенка хочешь. Иметь ребенка — дело ответственное. Я не готов к нему».  — «Я готова,  — уверяла она, обвивалась вокруг него повителью.  — И выхожу, и одна выкормлю». Он не хотел плодить нищету, безотцовщину, и знал способы, как не допустить этого.
        Волонтер вдруг увидел своего не родившегося ребенка. Мальчуган лет четырех неуклюже бежал по мостовой, увертывался от матери. Та делала вид, будто не может поймать его. Вздымались в ее игривом беге пышные юбки, сбился на сторону белоснежный чепец. Женщина остановилась поправить убор. Это была не Бергитта. Безымянная разбойница, похожая на Анну.
        — Этого не может быть!  — вскричал волонтер себе в утешение. Однако испугался возможности увиденного — и проснулся в поту, с сильнейшим сердцебиением.
        — Ты чего кричишь?  — спросил подьячий, склонившись над ним.  — Мне пора уходить. Завтрак на столе. Горничная тебя накормит. Моя супруга — дама благородная: до полудня спит. Сможешь еще до запуска шара прийти — милости прошу!  — и откланялся.
        — «Оденем нагих, обуем босых,  — забормотал волонтер, начал быстро одеваться,  — накормим алчных, напоим жаждых».
        Завтракать он не стал. Никогда не завтракал там, где его потчевали ужином. Эх, хороши блинки, хоть и стынут, еще лучше, когда их вовремя покинут.
        Глава IX
        В лабораториуме алхимика
        День у него опять выдался свободный, но домой он не пошел, отправился к Бьерну, шведу. Их связывала взаимная приязнь. Основывалась она на том, что оба сражались при Полтаве и, слава богу, не убили, не покалечили один другого. Хотя оба были ранены. Волонтер из-за ранения попал в Измайлово. Бьерн попал в услужение к австрийцу. Ему очень повезло: живущие в России иностранцы покупали пленных солдат для услуг только на время войны, потом спокойно отпускали. Русские же расставаться с иноземными слугами не желали. Норовили навечно закабалить: заставляли принимать православие, женили на своих крепостных. Правда, в 1718 году в Рязанскую воеводскую канцелярию поступил из Москвы указ, запрещающий насильно женить и крестить шведских пленников. Пленные офицеры раньше в Петербурге пользовались свободой, их даже приглашали на балы, они кружили русским девушкам головы. И в Петербурге, и в Переяславле подрастали дети, чьими отцами были шведы. К мальчуганам в таких случаях приставала кличка «швед». Впрочем, и Бьерна тоже так называли. Большинство знавших его переяславцев не утруждало себя необходимостью запомнить
имена иноземцев, не говоря уже об их фамилиях.
        Отчасти поэтому он чувствовал себя среди них изгоем. И все-таки едва не стал на якорь в чужом городе, едва не женился на очень милой вдовушке. К счастью, обнаружилось, что в деревне за рекой она скрывает полоумную дочь, и он вовремя воздержался от брака. Какое-то время после «открытия» вдовушка тайно посещала Бьерна, потом почувствовала его холодность и отступила. Он не искал замены: решил жениться дома на соотечественнице. Не пользовался и услугами продажных красоток — жалел денег. А красивых женщин ценил и не упускал возможности хотя бы полюбоваться ими бесплатно. Потому и повадился к волонтеру на посиделки. Русских сказаний и песен он не понимал, оттого самоуверенно считал, что они уступают древнескандинавским сагам и стихам скальдов. А бесхитростные песенки Мастридии слушать любил. Как-то признался волонтеру, что каждый раз, как поет девчонка, он вспоминает свою матушку за приготовлением «грав».
        «Грав?  — изумился волонтер.  — Почему? Или я неправильно понял? Это…» — «Ну да,  — спокойно подтвердил Бьерн,  — так, могила, яма. Но в данном случае могила не для людей — для рыбы, лосося». И он рассказал, что грав — праздничное блюдо. Оно готовится впрок в больших ямах. Обычно, когда ловится много рыбы, а соли мало, к тому же соль всегда дорога.
        Девичий нежный голос и квашеная рыба — странная какая связь, подумал волонтер и тут же вспомнил, что сам под сводами Нотр-Дама возмечтал почему-то о соленых подотавниках. Этих синеногих грибов много росло осенью на лугах под Борками.
        И, словно догадавшись о его мыслях, Бьерн пояснил, что пение девчонки, конечно, не напрямую связано с воспоминанием о древнем шведском кушанье. Это пение усиливает его тоску по отчизне, и мнится ему тогда самое разное. «А все Железная Голова!  — заключил Бьерн.  — “Мы должны совершить необыкновенные подвиги, чтобы приобрести славу и честь”,  — передразнил он короля Карла ХII.  — Тщеславный мальчишка! Сколько людей лишилось крова из-за его жажды славы, оторвалось от родины. Он же не видел, понимаешь, Стахий, в том трагедии! Даже подбадривал нас, солдат, обещанием увести так далеко, что мы будем лишь раз в год получать вести из дома. И увел! Я более двадцати лет не имею вестей от матушки.  — Глаза Бьерна увлажнились, и он продолжал с большею горячностью: — Железная Голова! Правильно прозвали его турки. Осыпал в походах солдат золотом. Зачем оно, когда нечего на него купить? Опустошенные земли, разоренные хозяйства. Всюду нищета и голод. Мы питались павшими лошадьми, крали у них овес. Да что овес! Ели разную мерзость.
        Один солдат не выдержал, показал Карлу заплесневелую корку. И что же? Железная Голова съел ее и невозмутимо изрек: “Нехороша, но есть еще можно”. Какое счастье, что он сложил наконец голову в Норвегии. Как жаль, что не произошло это раньше, до моего пленения. Не выбраться мне отсюда. Не выбраться».
        А в далекой Швеции его никто не ждал. И страна была уже совсем не та, какую он оставил. Северная война низвела ее, мощную и благополучную, до разряда стран второстепенных. Жизнь ему там пришлось бы начинать с нуля. И все-таки он мечтал припасть к родной земле и копил на осуществление этой мечты деньги. Чего только ни делал! И конюшни чистил, и огороды копал, и воду носил, и соль испанскую нанялся вывозить. В 1718 году пришел из Москвы в Переяславль указ направлять в Петербург иностранцев, желающих поставлять испанскую соль. Он вызвался первым — ухватился за возможность бесплатно оказаться за пределами России, а там бежать. Однако за границу его не выпустили. Денег больших на соли он не нажил. Пришлось вернуться в Переяславль.
        Размышляя о судьбе шведа, волонтер шел по чистенькой Немецкой улице. Бока бревенчатых домов на ней были обшиты досками, стриженые липы отгораживали дворы от дороги, и лужи помоев не хлюпали под ногами. Немецкие хозяйки и кухарки никогда не выплес кивали их на мостовую, а у себя на родине даже мыли перед своими домами булыжник.
        Бьерна, как и рассчитывал, он застал в амбаре. Но это каменное толстостенное сооружение служило иным, чем обычный амбар, целям. Хозяин именовал его значительно «лабораториум» и допускал в него далеко не каждого. Допущенный должен был возвестить о своем приходе условным стуком. Волонтер, оглядевшись, не подслушал бы кто, постучал. Заскрежетали засовы, звякнули цепочки, заскрипела железная дверь. Бьерн лишь приоткрыл ее и проворно втащил волонтера вовнутрь.
        — Там никого нет?  — спросил тревожным шепотом.
        — Куры бродят,  — усмехнулся волонтер.
        Предосторожность Бьерна в общем-то его забавляла. Не только в Немецкой слободе, но и в Борках давно знали, что швед не держит в амбаре зерна и других съестных припасов. Пытается он там изготовить золото! Настоящее золото! С помощью философского камня, «великого магнистерума». Но этот магнистерум ему никак не удается добыть.
        Немцы смеялись над ним: алхимики перевелись в Европе лет сто назад, Россия вроде бы совсем обошлась без них. Люди весьма практичные, они осуждали его: под какой-то пустяк занимает прекрасное строение. Да в нем можно было бы лавку открыть. Но что со шведов возьмешь!  — дикие люди.
        Девки борковские полагали, что швед кое-чего в своем амбаре все-таки добился: сумел превратить обыкновенное железо в серебро. Уверяли волонтера: пять камней серебра, найденных где-то в Ряжске или под Ряжском и доставленных воеводе Воейкову,  — дело рук шведа, природа тут ни при чем. Ведь не нашли больше ни одного камушка, как ни искали!
        Бьерн не опровергал домыслов и продолжал рядиться под алхимика. Волонтера встретил, как обычно, в белом, хоть и несвежем, халате-переднике и в белом же колпаке. Как-то прежде он объяснил, что белый цвет благотворно влияет на опыты. Потому не только одежда должна быть в лабораториуме белой, но и обстановка: всякие шкафчики, полки, скамейки. Стены и печь он не ленился белить. И еще говорил, что успеху в его деле способствуют картины. Трудно было этому поверить. Картины такие престранные, коих волонтер и во дворцах не видывал. На одной — дракон почему-то заглатывал свой хвост. На другой — из яйца вылуплялся красный лев. На третьей под ветвистым деревом лежала корона, в ней — яйцо. Трехглавая змея подбиралась то ли к яйцу, то ли к короне, туда же устремлялся ворон с ключом.
        Бьерн не раз объяснял волонтеру смысл этих картин, но тот объяснения пропустил мимо ушей. Считал, что весь этот алхимический маскарад нужен шведу, чтобы скрыть свое главное дело, свой гешефт, потому и сам остерегался, чтобы посторонние не вторглись ненароком в амбар. Швед гнал противозаконно, а потому и тайно, разную водочку. И веселое это занятие приносило ему немалый доход. А также в своем лабораториуме делал свечи, варил ароматное мыло. Но, прежде чем стать ароматным, варево распространяло по лабораториуму и близ него такую вонь, что не всякий из допущенных даже решался навестить алхимика.
        «Вот кого следовало бы прозвать Фурцелем»,  — подумал волонтер и привычно зажал нос.
        — Живой!  — обрадовался Бьерн, не обратил внимания на невежливый жест гостя.  — Я говорил! Девки тебя хоронить. Плакали.
        — Что со мной поделается!
        Волонтер следом за хозяином спустился на глинобитный пол. Лестница из семи истертых каменных ступенек упиралась в него.
        — О! Не говори так!  — Бьерн сдернул с гвоздя некогда белый «гостевой» халат, стал напяливать его на волонтера, проявлять гостеприимство.  — Каждый день тут убивают. Сам знаешь. Разбойники. Драк много. Разгул!
        При Петре порядка больше. Но он есть злодей. Хорошо ты не жил тогда в Переяславле. Теперь хуже стало. Когда вельможи делят власть, не до порядка!
        Он, наконец, справился с халатом. Волонтер не пытался помогать ему: вспомнил, по ритуалу алхимиков адепт облачает новичка.
        — Приступим?  — Бьерн лукаво ухмыльнулся и подвинул к столу еще одну высокую скамеечку.
        — Так вроде бы утро,  — из вежливости засомневался волонтер,  — да и не завтракал я…
        — О-о! Нет проблем!  — Бьерн засуетился, загремел на печи какими-то посудинами. В них что-то булькало и нестерпимо воняло.  — Сейчас.  — Он принялся разбивать о край закопченной сковородки яйца. Как фокусник, вытаскивал их чуть ли не из рукава.  — Десятка хватит? Еще огурцов, лучку.
        Он метнулся к одному из белых висячих шкафчиков, выхватил пару огурцов и пучок переросшего, вырванного с корнем лука. Комочки земли посыпались на стол, на пол. Волонтер осуждающе покачал головой.
        — О-о! Земля не есть плохо,  — успокоил Бьерн.  — Великий Аристотель учил: все сущее образуют четыре стихии: огонь, земля, воздух и вода. Сними скорей сковородку! Ставь прямо на стол.
        Волонтер послушно плюхнул чумазую посудину на мрамор столешницы. «Не иначе как мрамор с Лазаревского кладбища»,  — подумал без угрызения совести. Какие могут быть угрызения, когда глазунья соблазнительна на вид, а благоуханье жареного смальца изгнало из лабораториума всю вонь. Скорее бы испробовать кушанье, все равно, где оно будет,  — на столе ли, на скамье или на бывшей могильной плите. И то, что Бьерн не стал мыть огурцы и припорошенный землей лук, тоже не смутило. Сам предпочитал не мыть, а обтирать овощи, преимущественно рукавом.
        Между тем на столе появились миски, ложки и две стопки, всклянь наполненные мутной жидкостью.
        — Ску!  — провозгласил Бьерн, подняв стопку.
        Волонтер знал, что эта здравица означает «череп».
        Древние предки шведа, викинги, варяги, пили на пирах из вражеских черепов и желали своим соратникам, чтобы черепов становилось больше.
        — Ску!  — отозвался он скорее из озорства, чем из вежливости. А нравилась ему русская здравица «будьте здоровы».
        Большей мерзости, чем отведанное питье, ему пробовать не доводилось.
        — Ну?  — Бьерн ждал похвалы. Волонтер лишь промычал: едва переводил дух.
        — Два дня назад его пить было нельзя.
        — Охотно верю,  — буркнул волонтер, досадуя, что хозяин не держит хлеба. Такую пакость яичницей не заешь. Хоть бы корочку понюхать.
        — Так это ж не из китайского арака,  — обиделся Бьерн,  — из русского можжевельника. Да и мне ли тягаться с вашими тайными виноделами!  — Бьерн перешел на шведский.  — Винокурение шведы переняли у вас, русских, всего два века назад, а до того перебивались какой-то сивухой. Но данный «бреннвин» ямщики здесь пьют и похваливают. Говорят: «Забористое пойло!»
        — Что забористое, то забористое!
        — Может, это лучше?  — Бьерн налил в стопки новой жидкости.
        «Это» действительно оказалось лучше, следующее — еще лучше. Затем выкушали пунш, отменный. Недаром говорится: первая рюмка колом, вторая соколом, остальные мелками пташками.
        — Порядок там, где сильная власть,  — изрядно захмелевший Бьерн опять пустился в рассуждения о власти.  — Борьба за российский трон кончилась. Твоя герцогиня, эта курляндская затворница, сумела всех перехитрить, и родовитую знать, и худородных выскочек.  — Он засмеялся.  — А главный авантюрьер перехитрил себя сам, Алексашка Меншиков, и помер в Березове.
        — У нас нет причин жалеть о нем, Бьерн. И все-таки выпьем за упокой его души.
        Они согласно выпили что-то, уже не различая вкуса.
        — Меншиков, у-у! Это такая бестия! Помнишь, под Полтавой?  — попытался волонтер развить тему. Но Бьерн не хотел вспоминать Полтаву. Его интересовали теперь те российские события, в каких он не участвовал и какие можно было оценить со стороны.
        — Как враждовали между собой эти худородные выскочки! Меншиков желал погубить Ягужинского и Толстого. Стал сам жертвою Долгоруких. Теперь им конец. Императрица приняла самодержавие.
        Когда при волонтере почтительно произносили «императрица», он не сразу соотносил это высочайшее звание с той озорной прелестной девчонкой, ставшей милой несчастной женщиной, которую охранял многие годы не службы ради — жизнь за нее готов был отдать! И теперь, будто речь шла о незнакомой царственной особе, отчужденно слушал (в который раз!), как Анна утвердилась во власти. Он вернулся в Россию уже после этого знаменательного события. Узнал о нем от соотечественников, каждый из которых так или иначе старался показать ему свою осведомленность и убедить в приверженности новой государыне.
        Швед преследовал те же цели, но отличался от русских рассказчиков знанием любопытных бытовых подробностей, сопровождавших дела государственной важности.
        Так, он поведал, что императрица, стараясь перехитрить любомудрых министров «верховников», желавших ограничить ее власть, привлекла на свою сторону женщин. При сем немалую роль сыграли ее горничные и даже няньки малого дитяти, сына господина Бирона. Не ведая того, невинный младенец стал ее главным посыльным. Ему в пеленки вкладывались письма, какими она обменивалась со своими сторонниками.
        Всякий раз, добавляя к истории новую подробность, швед начинал ее с самого начала. Потому опять рассказал, как сразу после смерти царя-отрока Петра II в Москве, в Лефортовском дворце, собрались члены Верховного тайного совета, «верховники», решать, кому передать власть, да так, чтобы себя не обидеть. Время выдавалось самое для них подходящее ограничить самодержавие, сосредоточить в своих руках власть и права. Посовещались и надумали передать корону герцогине Курляндской, дочери покойного царя Иоанна. В этом месте повествования он обычно делал паузу, а потом говорил: «Извини, Стахий, верховники выбрали Анну лишь потому, что она меньше других имела право на власть. Она согласилась стать марионеткой в их руках. Знаешь ли ты, что такое марионетка?» — «Знаю, знаю!» — отмахивался волонтер, и рассказ продолжался. На сей раз швед не стал его продолжать: захрустел луковицей. Больше никакой еды не осталось. Только серый рыхлый холмик высился на столешнице. Соль не хлеб, много не съешь.
        «А ведь ключ в клюве вороны — это соль,  — вспомнил волонтер и повернулся к картине: не хотел смотреть, как швед сражается с луковицей. Терпеть не мог, когда при нем ели что-то хрустящее.  — Змея о трех головах — объединенные соль, ртуть и сера. Корона — королевский знак. А король, конечно, золото». О последнем догадался самостоятельно.
        Хруст между тем прекратился: Бьерн опустил голову на стол, примостил ее рядом с миской, недоеденная луковица приютилась в стопке.
        — Не спи, не спи!  — затормошил его волонтер.  — Мне уходить пора, а ты не поведал еще ничего новенького.
        — Прости, задремал. Вернулся из Борок на рассвете. Сейчас, сейчас! На чем я остановился?
        — С новости и начинай,  — ответил волонтер по-русски.
        Бьерн пренебрег пожеланием гостя, хотя и прекрасно его понял.
        — Да, верховники потребовали, чтобы герцогиня не брала в Россию господина Бирона. Правильнее говорить Бирена. Справедливо потребовали. Как думаешь, Стахий?
        Волонтер согласно кивнул. Он всегда кивал в этом месте рассказа.
        — Но ограничивать самодержавие в России неумно. Ох, неумно! Такая большая держава. Должна быть в одних руках. А тут восемь соправителей. Эзоп говорил…
        Бьерн произнес фразу на древнегреческом языке. Сообразив, что волонтер не понимает, перевел ее на шведский, затем на русский язык:
        — Это о том, как лебедь, рак и щука взялись везти вместе воз и что из того вышло.
        Он мог и не объяснять: волонтер давно знал смысл фразы и запомнил ее звучание. У него была способность к языкам. Однако он ни разу не остановил шведа. Предполагал, что тому приятно показать свою ученость. Понимал, как должен страдать он, не находя ей достойного применения. Мирился и с тем, что их долгие разговоры велись в основном по-шведски: не подслушают. Ведь и у каменных стен есть уши.
        — Императрица поняла это,  — продолжал Бьерн, язык у него заплетался, но память от пития не пострадала,  — и после коронации порвала составленные верховниками кондиции. Правда, прежде заручилась поддержкой гвардии и дворянства.
        — Постой, постой,  — перебил волонтер,  — я узнал любопытную подробность. Оказывается, гвардейцам задолжали жалование за шестнадцать месяцев. Они рассчитывали, что новая государыня поможет им деньги получить. Потому рьяно стали на ее сторону. К тому же она установила с ними добрые отношения, когда перед въездом в Москву пять дней жила в селе Всесвятском. За пять дней, Бьерн, всего за пять, она склонила гвардейцев на свою сторону! Собственноручно потчевала их водкой, объявила себя капитаном кавалергардов, полковником гвардии.
        — Да, ума и решительности императрице не занимать. Просчитались верховники,  — заметил Бьерн и, наконец, выложил опять-таки по-шведски новую подробность: — Теперь рассказывают прелюбопытнейший анекдот. Будто покончив с кондициями, императрица подошла к Василию Лукичу Долгорукому и — схватила его за нос. Удерживая князя таким образом, подвела к парсуне Ивана Грозного и спросила: «Князь Василий Лукич, знаешь ли ты, кто это?» — «Знаю, матушка государыня!» — «Так знай же и то, что хоть я и баба, да такая же буду, как он: вас семеро дураков сбиралось водить меня за нос, я тебя прежде провела, убирайся сейчас же в свою деревню, и чтобы духом твоим не пахло».
        — Это на нее похоже!  — развеселился волонтер.  — Она могла схватить Лукича за нос. Тем более нос у него огромный. Только вот управлять державой самолично Анна не сможет. Нет, не сможет! Поскольку неусердна, нерачительна и слабовольна. А посему править будет Бирон. Так что, друг мой, порядка не жди. Грядут еще более тяжелые времена. Бирона заботят только лошади.
        Волонтер хотел вскочить, но бреннвин словно привязал к скамейке. Змея о трех головах коварно ухмыльнулась. Ворон едва не выронил ключ.
        — Спасибо за хлеб-соль!  — Волонтер рывком поднялся.
        — О, подожди!  — Бьерн схватил волонтера за предплечье, заговорил по-русски: — Я хотел сказать… Вчера Маркитка так пел, так пел!
        — Какой Маркитка? Мастридия, что ли?
        — Да!
        Когда швед волновался, он путал род и падежи, хотя обычно по-русски говорил вполне прилично. Разве что выговор выдавал в нем иностранца.
        — Я слушала его и вспомнил один наш легенда. Викинги перед дальним походом проклинали родную землю и любимых женщин. А женщины тогда пели. Взывали к Одину, богу. Просили, чтобы он милостив был к уплывающим, вывел их на тучные земли, дал новых и верных супруг. И Маркитка пел и молил за тебя.
        — Глупости! Она девчонка совсем.
        Волонтер взбежал по лестнице. Хозяин, пошатываясь, последовал за ним. Нетвердой рукой принялся отодвигать засовы, сбрасывать цепочки. И между делом произнес тихо:
        — Маленький Мастридка имеет большое сердце.
        — Опять перепутал род!  — И эта ошибка напомнила волонтеру, как волновался швед в Борках при подьячем, и все отмахивались от него, так и не выслушали.  — А что ты хотел сообщить нам третьего дня?  — спросил уже с порога.
        — А-а, я хотел прибавить к вашему ученому разговору, что Бьерн по-шведски медведь. Береза — бьерк, тоже медвежье дерево.
        — Ну и дела!  — только и воскликнул волонтер. Он опаздывал. Глотнув свежего воздуха, вспомнил, что ему все-таки нужно на заставу, с утра спросонья перепутал дни, нынче ввечеру ему заступать. Хорошо, что ввечеру!
        Глава X
        Вечеря Мастридии и драгоценная луковка
        радостном расположении духа он быстро шел по людным в это время улицам. Встречные посматривали на него с веселым удивлением. Какая-то шустрая бабенка, из деревенских, вдруг захохотала и покрутила пальцем у своего виска. Тут только волонтер заметил, что не снял нелепой одежонки алхимика. На голове каким-то образом оказался колпак, хоть он и не помнил, что надевал его. Пришлось нырнуть в подворотню гостиного двора. От ее каменных, замшелых стен разило псиной и мужиками. Как тут было не добавить своего запаха.
        Покончив с неотложными делами, волонтер двинулся дальше. Шагал без головного убора, что было для его лет явлением неподобающим. К тому же отягощал уж вовсе безобразящий мужчину сверток — ни дать ни взять дитя в пеленках.
        Шапкой он разжился у сменщика. Вместе они выкурили по трубке, поругивая, как обычно, полицмейстера. Потом сменщик по привычке и не очень охотно отправился на кружечный двор, то есть в кабак, пополнять государеву казну. С ведра проданной водки государству шло десять копеек. Ведро стоило восемьдесят шесть копеек. А закуска к нему, свиное мясо — сорок восемь копеек. Только никто мясом на кружечных дворах не закусывал. Да и водку пили зачастую в других местах, там, где подешевле.
        Незаконная продажа водки здорово преследовалась. Самостийных торговцев штрафовали, пороли кнутом на главной площади города, высылали, случалось, в места отдаленные, а имущество конфисковали в пользу государственной казны.
        «Питухам» незаконного пойла тоже грозило наказание, несколько помягче. Их били кнутом и сажали в тюрьму на год. Они благополучно отбывали срок — и опять принимались за прежнее: «за вино бьют, а на землю его не льют».
        Волонтер очень рисковал, посещая лабораториум. Но от риска он получал куда большее удовольствие, чем от сомнительного шведского «бреннвина». В своих поступках волонтер вообще руководствовался правилом царя-батюшки Петра I: «бояться несчастья — и счастья не видать». Оттого и напарника жалел: мужик боялся рисковать, переплачивал за выпивку в кабаке и только там находил собеседников. Сочувствуя, как родному, смотрел он напарнику вслед, мысленно сокрушался: торчать тому вечно в будке. Для себя волонтер считал ее пристанищем временным. А напарник неожиданно обернулся и весело помахал рукой. Собственная судьба его вполне устраивала.
        Город тем временем готовился к ночному отдыху. Перестали громыхать телеги, скрипеть колесами коляски и кареты, перестали галдеть разносчики мелких товаров и вопить дети. Давно утих базар. Его опустевшей площадью с наступлением темноты завладели бездомные собаки и свирепо грызлись у маленьких костров. Разводили огонь, жгли мусор торговцы арбузами и дынями, горшечники: грелись, спасались от комаров, готовили ужин. Они ночевали на базаре под грудами товара. Покинули свои наблюдательные посты на скамеечках у домов посадские старухи. Их одногодки чиновницы и купчихи переместились от окон в темную глубь покоев. Старшее поколение переяславцев и люди степенные, женатые задолго до полуночи отходили ко сну. Люди же молодые, разных чинов, звания и пола, как раз в эту пору устремлялись на тайные свидания. Длились они порой до рассвета.
        Волонтер развлекался, наблюдая, как таится молодежь за чахлыми кустами или за стволами уличных деревьев. Крадущиеся тени хорошо были видны на заборе богадельни. Они стремительно проскальзывали то в одном, то в другом направлении, а то и устремлялись навстречу друг другу. Было забавно видеть их мгновенное замешательство. Одна тень не сумела преодолеть его: заметалась, заметалась и замерла как раз посередине забора. Тонкий голос окликнул испуганно и неуверенно:
        — Дяденька Стахий?
        — Мастридия? Дитятко, что случилось?
        — Я повечерять тебе принесла.
        Темная фигурка отделилась от ствола липы, нерешительно направилась к будке. В руках Мастридия держала небольшой узелок, видимо с провизией. Волонтер замер, вожделея.
        — Ты, чай, проголодался. Ведь с утра не евши,  — Мастридия говорила с такой уверенностью, будто весь день не спускала с него глаз.  — Щец похлебай. Хоть и постные, а вкусные вышли.
        Пока волонтер соображал, как ему быть, она совсем осмелела и хозяйничала в будке. Расстелила на скамье белый платок, поставила на него чугунок, рядом с ним положила краюху черного хлеба и ложку.
        — А блинки еще теплые. Не остыли под шалью. Нарочно ее накинула.  — Шерстяная домотканая шаль, какой укутываются деревенские женщины в метель, свисала с узеньких плеч до пят. Мастридия вынула из-за пазухи обернутые лопухами эти самые блинки.  — Ешь! Я покараулю.  — И выскользнула из будки.
        Волонтер подчинился: голод не тетка. Щи и в самом деле были вкусными, наваристыми, пряными. Мастридия не пожалела укропа и любистка, да и корешки в них попадались сладкие: морковь, пастернак. Один оказался незнакомым на вкус, каким-то особенно мучнистым.
        — Что это тут у тебя?  — полюбопытствовал волонтер.  — На пастернак не похоже и вроде бы не чеснок.
        — Так это, верно, твоя луковка,  — отозвалась Мастридия безмятежно.  — Та, что в горнушке лежала.
        — Ядрена вошь!  — вскричал волонтер.  — Вмиг схарчить целое состояние!  — И подумал: «Не добиться теперь благосклонности подьячихи.  — Он забыл ее имя.  — Да нужна ли эта благосклонность?»
        — Я хотела, как лучше,  — захныкала сирота у порога будки.
        — А вышло, как всегда,  — без гнева заметил волонтер. Ему не хотелось пенять девчонке за самоуправство, за то, что по избе его шастает, как по своей. Сам виноват — повадил! Да и платить руганью за ужин неблагородно.
        — Не ты, так мыши бы ее схарчили,  — продолжала оправдываться, виниться Мастридия,  — да и вялая она уже была. Не взросла бы.
        Волонтер молчал, дожевывал блин. Думал, что не судьба расти тюльпанам в Переяславле. Не одна ведь у него луковичка была. Все не уберег. Он дожидался осени, чтобы посадить их. Мечтал, что запламенеют редкие цветы сперва на огородах борковских девок, потом на кремлевских косогорах. Все будут дивиться их великолепию и тому, откуда они взялись, столь редкие, столь ценные. Задумавшись, волонтер вынул из порожнего чугунка ложку и еще раз облизал ее. С блинами он незаметно покончил. Остались одни лопухи.
        — Дяденька Стахий, можно я с тобой покараулю до утра?  — робко попросила Мастридия.
        — Что? А-а! Уставом не положено посторонним находиться на посту. И так ты тут непозволительно долго. Нагрянет проверка…  — строго говорил волонтер, а сам соображал, куда деваться девчонке в такую пору. И зачем только спросила? Осталась бы, не прогнал. Хотя, конечно, разговоры могли пойти потом.
        — Не положено!  — вспылила сиротинушка и вскочила в будку. Сам-то волонтер не заметил, как из нее вышел.  — Не положено!  — Быстро увязала в платок чугунок и ложку, с лопухами в придачу.  — Гликерию свою, небось, дожидаешься! Ей все положено! Для нее устав не писан!  — И выскочила, побежала через дорогу и уже с другой стороны улицы прокричала: — Зря дожидаешься! В Москву она укатила! Утром! К царице! Сказки сказывать.
        — Куда ты, вернись! Куда ты?  — Волонтер почувствовал себя курицей, которая высидела утенка и увидела его на пруду.
        — Не горюй особо, я у крестной заночую. Приятных сновидений!  — И Мастридия скрылась во тьме.
        Покой опустился на город. Лишь цикады трещали, да какая-то птичка запоздало внушала: «Спать пора, спать пора».
        То, что Гликерию призвали во дворец, волонтера не удивило. Она слыла лучшей сказительницей в рязанской округе, да и в старой столице вряд ли нашлась бы лучшая. Анна же любила сказки, знала в них толк. С малых лет пристрастилась к байкам-побасенкам. Их постоянно рассказывали няньки-мамки, странницы, каких полно было в Измайлове зимой и летом. Когда же, случалось, иссякал запас сказок у дворцовых сказительниц, призывались рассказчицы из ближайших к Москве городов.
        Росла Анна, менялись и сказки, превращались в забавные истории, сиречь анекдоты. Иногда их придумывали сами царские особы. Волонтеру запомнились те, что рассказал царь-батюшка.
        Посетил он как-то архиерея. Там, конечно, принялись его потчевать. Один монах, поднося водку, вдруг споткнулся — и облил царя. Но не растерялся и сказал: «На кого капля, а на тебя, государь, излилась вся благодать».
        Рассказывал царь, как пытался пресечь в государстве воровство и хотел издать указ: кто украдет на сумму, достаточную, чтобы купить на нее веревку, тот без дальнейшего следствия повешен будет. А генерал-прокурор возразил негаданно: «Всемилостивейший государь! Неужели ты хочешь остаться один, без служителей и подданных?»
        Глава XI
        Двор герцогини Курляндской
        При дворе герцогини Курляндской Анны в Митаве и в ее загородной резиденции Вирцау тоже имелись сказители и шуты. Шуты развлекали не только смешными действиями, но и всякими словесными нелепицами, коротенькими небылицами, часто непристойными — балагурили. Время от времени появлялись и рассказчики-немцы. Но Анна их не жаловала. Герои их сказок отличались скаредностью и жестокостью. Чего один хитроумный Клаус стоил! Не просто хитрюга — мерзавец. Правда, и русские сказки сочинялись и сказывались не самыми благородными людьми. Порой приветствовались в них лень, способность добиться успеха за чужой счет. Нередко забывали сказители, что такое милосердие. Зато в русских сказках всегда присутствовала любовь. Добрый молодец преодолевал немыслимые препятствия, искал и находил красну девицу. Добры молодцы не всегда звались Иванами, то есть не обязательно были русскими. Бова королевич, например, уж точно не был русским, не были россиянами и те, кого сказительницы именовали «прынцами».
        Лет в тринадцать Анна решила, что ее прекрасный принц будет чужеземцем. В иностранцах ей чудилась привлекательная загадочность. Она много интересного слышала о дальних странах. Прежде всего, о Голландии, о ней рассказывали дядюшка и голландец Корнелий де Бруин. Тот два года жил в России, бывал в измайловском и преображенском дворцах. Писал, по желанию царя, с нее, девятилетней, и с ее сестер портреты. Разговаривал через толмача с их матерью: она присутствовала при его работе.
        Как сказку, вспоминали в Измайлове историю неудавшегося замужества царевны Ирины Михайловны. Ей было тринадцать лет, когда ее отец, царь Михаил, и старший брат решили, что она готова к супружеству. Вообще-то с замужеством царевны можно было бы еще подождать, если бы отца и брата заботило ее счастье. Но они решали задачу большой государственной важности, женское счастье в сравнении с ней значило мало. Удачно заключенный брак позволил бы им убавить алчность ближайших соседей, Швеции и Польши, поумерить их притязания на пограничные с Россией области.
        Царь Михаил пытался выдать дочь замуж в Швецию, но попытка не удалась. Сыскал жениха в Дании, сына датского короля Христиана IV. Правда, принц не имел права на престол: его родители состояли в морганатическом браке. Мать его была дочерью рыцаря, всего лишь рыцаря! Король женился на ней по любви и тем самым лишил их сына надежды на трон. То, что зять не станет королем, не очень огорчало царя Михаила. Он рассчитывал, что Христиан оставит трон нескоро и будет союзником России долгое время — сына он любил. Датского короля союз с русскими тоже устраивал, поэтому он отрядил принца в Москву, жениться.
        «Вальдемар был вылитый, ну вылитый Бова королевич,  — уверяла царевен одна из старых нянюшек,  — высокий, осанистый и лицом чистый. Двадцати лет от роду, а уж умел изъясняться по-немецки, по-французски, по-итальянски и знал эту — как ее?  — латынь. Да еще, говорили, весьма искусен он в воинском деле. Не зря говорили: Вальдемар свое искусство показал,  — вздыхала нянюшка.  — А с царевной Иринушкой они так и не свиделись».
        Нянюшка опять вздыхала: то ли осуждала нынешние нравы, то ли жалела, что ее сверстницы не имели в молодости свободы, то ли печалилась о несчастной Ирине. Царевну не выдали замуж за прекрасного королевича. Он не пожелал переменить свою веру, хотя его уговаривал сам царь. Тогда разгневанный Михаил Федорович повелел подержать несговорчивого жениха в заключении, пока не одумается. Царь не сомневался, что сломит Вальдемара: давал за царевной пусть не полцарства, но все-таки приданое немалое. Входили в него города Суздаль и Ярославль королевичу в пожизненное владение, худоба всякая на триста тысяч. Молодым позволялось держать свой двор в Москве.
        «Не позарился королевич на такое богатство,  — рассказывала нянюшка.  — Приближенные его перекололи шпагами всю стражу и вместе с ним бежали к Тверским воротам. Там тоже сражались отчаянно, да их поймали. И как им было скрыться в чужой стране! Королевич прожил в плену почти два года. Возненавидел всю царевнину родню и после смерти царя-батюшки Михаила Федоровича уехал к себе в Данию. Царевна Иринушка так и осталась вековухой».
        Все слушавшие эту печальную историю жалели Ирину. Переживали ее позор, как собственный. Какой-то захудалый королевич пренебрег ею! Может, потому и другие не взяли? А безмолвный телохранитель (волонтер) думал: «Ну чего печалитесь напрасно? Может, девочке этой, Ирине, не хотелось идти замуж, да еще в страну далекую».
        «От меня бы королевич не уехал,  — говорила Анна низким громким голосом, как бы виня Ирину за упущенную возможность.  — Нет! Не уехал бы!»
        Э-эх! Если бы знала Анна, как далеко ее помыслам до свершения.
        После смерти несчастного Вильгельма она опять оказалась российским государственным товаром большой значимости. Только запродать этот товар стало куда труднее, чем раньше. И не потому, что он залежался и купцов на него стало меньше. Напротив — очень многих европейских принцев отнюдь не смущало вдовство невесты вкупе с таким приданым, как герцогство Курляндское. Но это приданое лишало царя свободы действия. Он не имел права ошибиться в выборе жениха. Овладев пограничными к герцогству областями и Ригою, он ни в коем случае не желал его терять. Тем более что герцогство продолжало привлекать и Швецию, и Пруссию, и Польшу. Особенно — Польшу.
        Хотя благодаря Северной войне Курляндия перестала считаться вассалом Польши, польское влияние на нее все еще оставалось сильным. Курляндские оберраты не спешили признавать Анну. Одно время ей даже пришлось жить в Риге: ждать, пока могущественный российский родственник урезонит строптивых баронов. Бароны же выдвинули условие, что сами будут выбирать, в крайнем случае утверждать, будущего герцога. С престарелым дядюшкой Фердинандом они так и не нашли общего языка, и он продолжал пребывать в Данциге и капризничать. Выбранного ими самими претендента они намеревались предложить Анне в мужья, не ожидая возражений с ее стороны. Царь-батюшка возражений племянницы тоже не думал принимать в расчет. Расчет у него был другой, посложнее, чем некогда у деда его Михаила Федоровича. Следовало найти жениха, который бы устраивал польского короля и в то же время не помышлял плясать под его дудку, обласкать этого достойного юношу и убедить надменных баронов, что именно о таком герцоге они мечтали на своих сборищах или в хмельном одиночестве у чадящего камина.
        Чтобы волки были сыты и овцы целы, царь Петр привлек короля Польши Августа Сильного к непростому сватовству. Король к тому же был и курфюрстом Саксонским, что расширяло границы поисков. Совместными усилиями, в тайных переговорах, государи сошлись на кандидатуре герцога Саксен-Вейсенфельсского, дальнего родственника Августа. Но до свадьбы дело не дошло. Потом советником царя выступал поднаторевший в сватовстве король Пруссии. Он когда-то сосватал Анне герцога Курляндского. А как доверенное лицо государя во всех этих деликатных и секретных прикидках участвовал Петр Михайлович Бестужев. Что, однако, не мешало ему поздним вечером входить в спальню Анны и выходить оттуда не очень ранним утром. Хождения его были настолько регулярны и дерзки своей открытостью, что их усмотрели аж в Петербурге.
        Ближайшие родственники Анны (во главе с ее матушкой) не могли мириться с таким неприличием: позор всему роду Салтыковых. Да и Романовых он задевал. Не раз они хлопотали об отставке Бестужева, о замене его кем-нибудь иным «его руки». Но царь оставил претензии родственников-свойственников без внимания. Пользу государственную он ценил выше бабьих предрассудков.
        А Петр Михайлович все же отступил сам, чтобы не дразнить гусей и в самом деле не позорить молодую герцогиню. Но не адюльтером, а своим возрастом, малоподходящим для амурных забав. Представил ей приятнейшего Эрнста Иоганна Бирона. Сам же с усиленным рвением продолжил поиски жениха. Но их прервали тяжелая болезнь и смерть царя. Однако императрица Екатерина вскоре возобновила эти хлопоты. В Митаве прошел слух, будто способствовало тому письмецо герцогини, переданное Бироном. Он от имени всего герцогства Курляндского поздравлял Екатерину с восшествием на престол. Просьба племянницы, конечно, что-то значила, но Екатерина пеклась и о государственной выгоде, собственной не забывая. Потому предложила принца голштинского курляндским баронам в герцоги, а племяннице своей в мужья. Недавно она выдала за герцога голштинского старшую дочь Анну и наслаждалась положением могущественной и заботливой тещи, готовой обогреть всю новую родню.
        В Митаве не успели обсудить очередного претендента. Бестужев получил из Петербурга новое распоряжение. Великий канцлер писал: «Хотя к вам сегодня и отправлен рескрипт из коллегии, по которому велено чинам курляндским представление в герцоги курляндские принца из дому голштинского, однако имеете вы прежде предлагать о его светлости, князе Меншикове, ибо он здесь доносил, что прежде сего чины курляндские на избрание оного не только склонны были, но и сами желали, дабы он был герцогом у них».
        Такого поворота событий в Митаве не ожидали. Письмо канцлера приоткрывало столь непомерную глубину российской внутренней политики, что аж дух захватывало. Под всесильным Меншиковым заколебалась почва! Он больше не рассчитывал на расположение к нему императрицы, этой ливоночки, какую некогда вытащил из грязи. Он боялся не устоять, да что там не устоять — сгинуть. Он готовился бежать из России! Надеялся еще, в свои-то за пятьдесят, прижиться на чужой почве.
        Живучести светлейшего, конечно, можно было позавидовать, но живучесть его произрастала из русской почвы, из родных суглинков и подзолов. Да и курляндское дворянство вряд ли бы потерпело его властное присутствие. Иными словами, Меншиков пережил свою былую славу — как знаменитый государственный деятель он умер вместе со своим могущественным покровителем.
        Но так или примерно так думали окружающие Анну мужчины. Она же из сообщения канцлера сделала иной вывод: петербургские умники обрекают ее на вечное вдовство. Светлейший князь женат. Всем известно, что он любит свою милейшую Дарью Михайловну и никогда не заводит «амуров» на стороне. И, стало быть, ему нет резона брать в придачу к герцогству герцогиню, хоть она и недурна собой и на двадцать лет его моложе.
        — Никому, никому в целом свете нет дела до моего счастья!  — рыдала Анна, металась небрежно одетая по своему кабинету.  — И нигде-то я не нужна! В Митаве чужая. В Петербурге не успела стать своей. В Москве меня забыли. Не за кого зацепиться в России. Не за кого, не за кого!
        — Ваше высочество, мы с вами!  — в один голос воскликнули Петр Михайлович и Эрнст-Иоганн, а застывший у дверей Стахий то же самое подумал.
        — Какая ты опора — пень трухлявый,  — взъярилась Анна на Петра Михайловича.  — А ты… А ты… Тебя только лошади заботят!  — бросила она Бирону.  — Да как вы не поймете, мужики, что я детей хочу, законных. Мне нищенство невмоготу! Ведь чулки сама штопаю — срам их служанкам давать.
        Она заплакала. Стахию стало неловко. Голос ее, низкий и громкий, что называется зычный, очень не вязался с жалким, детски-старушечьим выражением лица в эти минуты.
        — Ну будет, будет, герцогинюшка!  — Петр Михайлович вдруг обнял Анну, как обиженную девочку. Бирон при этом покраснел и деликатно отвернулся. Анна выскользнула из объятия, укрылась в огромном дубовом кресле. Древнее-древнее, оно помнило не одно поколение Кетлеров.
        — Шутов кликнуть?  — угодливо спросил Бирон.  — Или сказителей?
        Анна промолчала, дулась. Бирон приказал позвать и тех и других. Бестужев отошел вглубь комнаты, к столу, начал просматривать какие-то бумаги. Показывал своим видом, что делу — время, а потехе — час.
        Однако потеха завладела временем. Развязная, крикливая орава ворвалась в комнату, завертелась на ее середине. Чего только ни делали пройдохи, безобразники, чтобы вызвать улыбку на хмуром лице герцогини: награждали друг друга подзатыльниками, корчили рожи, вопили непристойности, соревновались, кто успешнее погасит свечу дурным воздухом. Сказители тем временем чинно стояли вдоль стен, дожидались очереди, надеялись посрамить шутов своими придумками.
        Герцогиня неприязненно взирала на увеселителей. Этот кривляющийся сброд, этих дармоедов она держала не столько для веселья, сколько для того, чтобы ее двор был не хуже других. И никак не могла достичь желаемого: и тут дыра, и там прореха. Скудость во всем! О чулках сказала, а сколько всего еще! И кому только из придворных не должна. Себе во всем отказывала, да так и не смогла собрать денег, чтобы починить крышу. При самом малом дожде протекает. Угол заплесневел. И какая-то плесень страшная — красная, точно потеки крови. Гобелены совсем выцвели, не угадать, что на них. Ковер перед креслом протерся до дыр, наверное, еще при родоначальнике Кетлеров. А может, и рабыни Чингисхана на нем валялись…
        Анна шуганула распоясавшихся, не умеющих шутить скоморохов и нудных, не знающих ни одной забавной сказки болтунов. Попросила тоном избалованного ребенка:
        — Ты бы сам рассказал что-нибудь веселенькое, Петр Михайлович. Да оставь дела, наконец! Все равно их все не переделать!
        Петр Михайлович повиновался. Вышел из-за стола, сел у кресла на низенькую скамейку для ног. Так сиживал он часто. По знаку Анны все находившиеся в комнате тоже сели с большим удовольствием: предвкушали занимательную историю. Петр Михайлович слыл отменным рассказчиком. Он хорошо знал австрийский и прусский дворы и уже поведал о них немало интересного. На сей раз он завел речь о каком-то короле, не называя ни его имени, ни государства.
        Стахий не мог понять, сказочный ли это король или реально существовавший. Он привык судить о вельможах по их государственной деятельности и ратным подвигам, а Петр Михайлович как раз о них не говорил. Слушая его, можно было подумать, что король пребывал в каком-то дивном мире. Там никто ни с кем не воевал, никто не интриговал, никто никому не завидовал. Все находились в согласии и любви. А король посвятил любви жизнь.
        — Недаром он родился в пору цветения садов, когда все подвластно великой Афродите,  — рассказывал Петр Михайлович,  — когда все живые существа исповедуют любовь, даже ядовитые змеи лобзают друг друга, даже щепка к щепке стремится. Люди, рожденные в эту пору, то есть в мае, вообще любвеобильны. Ему же Афродита вручила не просто способность — талант любить. Не забыла при сем отметить его мужественной красотой и небывалой силой. Король легко ломал подковы, сворачивал в трубочку монеты, скручивал жгутом каминные щипцы, щелчком сбивал со стола тяжелые серебряные кружки.
        Оказался он весьма искусен и в воинском деле. Метко стрелял, выстрелом из пистолета мог разорвать висящую нить, всаживал пулю в пулю, попадал в цель, повернувшись к ней спиной, причем пистолет мог держать как в правой, так и в левой руке. Отлично владел холодным оружием, ловко ездил верхом, отлично плавал.
        Петр Михайлович на мгновение замолк, переводя дух. Стахий наконец понял, о ком он рассказывает, и с любопытством ждал продолжения.
        — При всем при этом,  — рассказчик многозначительно улыбнулся,  — король умел обольщать прелестных дам. Его роскошный двор блистал красавицами. Но и вне двора король имел буквально отары фавориток и, как следствие сего, табуны незаконнорожденных детей. Он любил всех женщин, с какими его сводила Афродита. За исключением королевы. Впрочем, с женой его свела вовсе не богиня, а государственная необходимость. Не испытывал он нежности и к их общему сыну, наследнику престола. Зато лелеял сына незаконнорожденного, одного-единственного изо всех. Потому что обожал его мать, графиню. Она была самой восхитительной женщиной из тех, кого он встречал: умной, образованной, красивой, обольстительной. И звалась в соответствии с этими качествами Авророй. Но на нее не сразу подействовали чары короля. И никак не могла совладать с ней Афродита. Аврора изящно, но решительно отклоняла домогательства короля. И тем самым еще больше распаляла его: ведь он не знал любовных поражений. Король изощрялся во всевозможных выдумках, чтобы поразить ее. Наконец устроил блистательное празднество на воде, близ замка Морицбург, в честь
богини Авроры, графини Авроры.
        — Ковер из самых редких цветов покрыл воду залива перед замком. Флотилия расписных лодок заскользила по нему в замысловатом полонезе. Огни фейерверка затмили блеск ночных светил. Вычертили на небе вензель неприступной графини. Дрогнуло ее сердце…
        — В память о любви, горевшей в замке Морицбург, графиня назвала сына Морицем. Сама же постриглась в монахини. Не захотела делить короля ни с какой другой женщиной, будь то даже нелюбимая им королева. Короля чуть не убила разлука с возлюбленной, короля подкосило ее вероломство.
        — Я полагаю,  — заключил Петр Михайлович,  — Аврора обдуманно уступила королю, чтобы нанести ему потом удар. Она выиграла сражение с Афродитой! Прелестная графиня показала всей Европе, как твердость духа побеждает силу мышц, даже гнущих подковы.
        — И это все?  — недовольно спросила Анна.  — Ты рассказал известную всем тут историю любви Августа Сильного и Авроры Кенигсмарк. Напрасно, выходит, я оторвала тебя от твоих бумаг.
        — Не думаю,  — загадочно улыбнулся Петр Михайлович. Поднялся и протянул Анне руку, предупреждая ее желание выбраться из кресла.  — Мориц Саксонский, любимый сын короля Польши Августа Сильного и графини Авроры…
        — Что Мориц Саксонский? Не тяни!  — Анна соскочила с кресла.
        — Любимый сын короля сегодня прибыл в Курляндию как частное лицо.
        — Ой!  — восторженно вырвалось у Анны и ее придворных дам.
        Петр Михайлович подождал, пока они придут в себя, и с большей важностью продолжал:
        — Граф Мориц Саксонский имеет весьма серьезное намерение просить руки вашего высочества.  — Он несколько отступил, чтобы поклониться, но Анна опередила — порывисто обняла и расцеловала его. Да так и не разомкнула объятий. Смущенный Бирон счел необходимым удалиться. За ним последовали менее смущенные дамы. Петр Михайлович сделал Стахию знак закрыть дверь.
        «И что это дамы пришли в такой восторг?» — недоумевал Стахий, оказавшись за дверями, в комнате дежурных офицеров. Те, как всегда, просиживали штаны: скрытно развлекались тараканьими бегами. Судьба герцогини их мало волновала. Однако они нагло воображали себя ее главной опорой, вроде доблестных мушкетеров Людовика XIV или достославных драбантов Карла ХII, хотя ни ловкостью первых, ни силой вторых не обладали и ничего не делали, чтобы эти качества приобрести. Стахий презирал их и радовался, что подчиняется напрямую герцогине. Глядя на одинаково откормленные, надменные и глупые лица офицеров-сидельцев, он с тревогой подумал, что и граф Мориц может оказаться похожим на них, да еще и «обладать даром Афродиты» — попросту быть беспутным. Яблочко от яблони недалеко укатывается. Да и богат едва ли этот граф, размышлял Стахий, иначе, зачем бы ему зариться на герцогство Курляндское. На него да на руку Анны претендуют только нищие принцы. Несчастная, как же ей не везет!
        В горестной судьбе Анны он винил царя-батюшку, этого служителя Марса. Царь говаривал, что рожден для борьбы и воевал всю жизнь якобы для пользы отечества. Не замечал при этом, какой вред приносит своим подданным. Не щадил никого, кто понимал государственную пользу иначе, чем он. Расправился с сестрой Софьей, собственного сына жизни лишил государственного блага ради. Племянниц выдавал замуж, чтобы приобрести новых союзников в лице их мужей, а то и расширить границы. Через семь лет после Анны пошла с торгов ее старшая сестра Екатерина. Стала женой герцога Мекленбург-Шверинского Карла-Леопольда, известного своей жестокостью и дурными наклонностями. Четыре года выносила его оскорбления и побои и, наконец, вынуждена была с дочкой бежать от него. Поселилась в Измайлове, подальше от глаз дядюшки. Он не настаивал на ее возвращении к мужу — Карл не поддержал его стратегических планов.
        Одну младшую племянницу пощадил царь. Позволил выйти за любимого. В Митаве никто толком не мог объяснить странного потворства царя. Анна сказала, что не завидует сестре: та-де так в своем болоте и осталась. Стахий не поверил ей: сама-то также в болото попала, да еще квакает в нем одиноко. Когда же Анна пояснила Бенигне, что дядюшка потому оставил в покое Прасковьюшку, что личиком не вышла, заключил — завидует. Не следовало ей хулить Прасковьюшку, поскольку портрет той висел у всех на виду и свидетельствовал обратное. Конечно, живописцы способны дурнушку изобразить красавицей. Но у девушки на портрете была особая прелесть, какую не догадался бы придумать даже самый искушенный льстец-живописец. Заключалась она не в чертах лица. Чертами, цветом волос и густотой бровей повзрослевшая Прасковья стала похожа на Анну. Прельщала она простодушной открытостью, безмятежностью. Такая чистая, ясная натура не променяла бы свою волю на власть, не прижилась бы на чужой земле. Стахий не раз пытался объяснить себе поступок царя, и теперь придумывал очередную версию.
        Прощайте, господа офицеры с господами тараканами! Прощай, Митава!
        Глава XII
        Необычная судьба царской племянницы
        За стеной еле слышно шуршал бесконечный, осенний дождь.
        Свеча в тяжелом медном подсвечнике давно оплыла и ужасно коптила, уже не освещая комнаты. Ее слабый огонек в предсмертном отчаянии метался по черной глади не завешенного окна.
        Петр внимательно следил за метаниями огонька, будто в них заключалось нечто большее, нежели обычная игра света. Но вот напоследок ярко вспыхнув, огонек погас — комната погрузилась в кромешную тьму октябрьской ночи. Петр вздохнул, однако звать денщика, чтобы зажег новую свечу, не стал — не хотелось нарушать спокойного дремотного течения мыслей.
        Куранты в комнате дежурных офицеров пробили два. Громко скрипнул под кем-то стул. По галерее прошлепали осторожные шаги сменившегося караула: шли гуськом на цыпочках, дабы не потревожить спящего царя. А он и не думал спать и был далеко-далеко от дворца, от своего жарко натопленного кабинета. Своевольные ночные мысли перенесли его в Австрийскую империю, в маленький, растянувшийся по ущелью городок.
        Стоит он, Петр, на берегу узкой темной речки с ласковым названием Теплая. Рядом девушка. Ирджина. Нет, не Ирджина — Славка. И не Славка — не помнит он ее имени, и лица не помнит. Зато помнит теплоту ее тела, вкус ее по-детски мягких губ, тихий, как шелест дож дя за стеной, голос:
        — Петр, брось золотую монету в Теплую, испей воды из тринадцати источников, и ты вернешься сюда, Петр.
        Он не собирался возвращаться в Карслбаден, и жаль было золотого, но бросил его все-таки и попробовал противной воды из тринадцати источников. И еще для этой девчушки, имя и лицо которой забылись, поднялся на коне на считавшуюся неприступной гору. Многие до него пытались добраться до вершины и не смогли, а он поднялся и долго стоял там, казалось, под самым солнцем. Восхищенные горожане потом дали в его честь бал и вечерний стол. Тяжело падала пена с глиняных пивных кружек, их никак не удавалось наполнить до краев. Изрядно тогда выпили превосходного чешского пива…
        А девушку звали Густа, и чернела у нее родинка на левой щеке. Однако почему в эту бессонную ночь вспомнились такие милые пустяки? Ведь бессонница одолела потому, что ему, государю и дяде, надлежало до утра решить, что делать с царевной Прасковьей, Прасковьюшкой, Птахой серой. Московское событие каждый день грозило перерасти в грандиозный скандал. Да что там грозило — скандал уже разразился и семейный, и государственный: девка в подоле принесла! Царевна в подоле принесла! У царевны незаконнорожденный ребенок, байстрюк! И об этом он, царь и дядя, узнает позже других: позже плута Меншикова, позже несносного мальчишки Василия и лиса Ягужинского. Добрую он задал им трепку! Да что толку!  — все равно решать одному ему, как поступить с Прасковьей. А своевольные мысли водят его по кривым узким улочкам Праги, по темным и низким пражским астериям, и нос щекочет пряный запах крепкого пива.
        Переутомленный мозг отдыхал. Петр знал эту особенность своего мозга — брать краткую, что воробьиный скок, передышку даже во время бодрствования. Знал и то, что он вновь начнет работать, как только найдется вещественная причина, вызвавшая воспоминания.
        На сей раз она сыскалась в запахе. Густой, пряный, напоминающий аромат чешского пива, дух исходил из фарфорового кувшина, который каждый вечер ставили на шкафчик у изголовья государевой кровати. Только не пиво было в том кувшине, а настой целебных трав.
        Незаметно подкралась старость, вместе с ней болезни, настойчивые, неодолимые. Он мучился от своего бессилия перед коварным невидимым врагом, не верил в могущество медиков, а все-таки принимал прописанные ими микстуры, порошки, пилюли и с отвращением пил пахучую бурду из кувшина. Давно пил. Почитай уже год. И никогда питье не будило никаких воспоминаний. Но в нем ли дело! А не похожа ли Птаха серая на ласковую маленькую Густу?
        Конечно, похожа! Особенно та, уже взрослая Прасковьюшка, какой он видел ее в последний раз на ассамблее у Меншикова, в Москве, в его новом доме у Поганых прудов, от которых, несмотря на закрытые окна, тянуло нестерпимой вонью. Прасковья забавно морщила нос, то и дело поднося к нему платок. Кокетливо охорашивала венгерское платье алого бархата, отороченное соболями. Точно такое он подарил Густе, когда поднялся на гору. Хороша была в тот вечер Прасковья и счастлива. Как же он не заметил ее особого, сердечного расположения к Мамонову, с которым она тогда неприлично много танцевала?..
        Петр постарался представить Мамонова — лицо не давалось, фигуру же увидел отчетливо: высокая, стройная, сильная, с гордой осанкой.
        Ивана Дмитриева-Мамонова он знал как человека храбрости отменной. Произвел в майоры, был уверен в его преданности, а потому в ухаживании за Прасковьей увидел только почтение к царской семье. Не внял предупреждению Меншикова. Тот сказал со смешком:
        — Не правда ли, майн герц, пара хоть куда?
        Возразил резко:
        — Не по Сеньке шапка.
        Черт бы побрал обычай выдавать царевен обязательно за принцев крови! А кого он сам, царь, смог сосватать Прасковьюшке? Плюгавого, прыщеватого герцога Мекленбургского? Леопольд, слава богу, неожиданно для всех и на горе себе выбрал не прелестную смуглянку Прасковью, а менее пригожую Екатерину. При дворе потом смеялись, что младшая царевна забавно мистифицировала герцога, засунула за щеку волошский орех, изображая флюс, и герцог предпочел белозубую Екатерину. А у той после рождения дочери зубы изрядно попортились, да и характер тоже. Так Леопольду и надо — не выбирал бы жен, как лошадей.
        Со следующим сватовством тоже ничего не вышло. Он сам ездил в Измайлово, уговаривал, грозил. Прасковья на уговоры отвечала: «Не пойду замуж без сердечного влечения»,  — а угроз не побоялась: монастырь, так монастырь — не она первая, не она последняя. Да и не существовало, видно, силы, способной напугать, переневолить девушку, что, словно собаку, водила на поводке огромную рысь.
        Любил он свою младшую племянницу, знал чуть ли не с самого ее рождения.
        — Государь-дяденька,  — лепетала она лет в пять,  — ты знаешь, все люди-то похожи на зверей: кормилица на козу, матушка на лисицу, ты на кота…
        — А ты?  — Он, смеясь, подхватил ее на руки,  — А ты на кого, лапушка?
        — Я птаха серая,  — серьезно сказала девочка.
        И стала она для него Птахой серой. Хотя и выросла в красивую, умную, образованную девушку, было в ней что-то действительно от скромной птахи: неброскость, ненавязчивость, грустная нежность.
        Да, и в последний раз видел он ее вовсе не на ассамблее, а на похоронах царицы Прасковьи. Вся в черном, настоящей послушницей, стояла Прасковьюшка у гроба матери. Больно сжалось тогда у него сердце от мысли, что по его вине остается царевна вековухой: уступил ей, не искал больше женихов среди иноземных правителей, отнял у любимой племянницы единственную возможность для нее, царевны, женского счастья — стать матерью. Решил заняться ее устройством, предварительно посоветовавшись об этом тонком деле с женой.
        — Поздно,  — возразила Екатерина, когда он рассказал ей о своем намерении,  — перестарок, залежавшийся дипломатический товар.
        Жена так никогда и не смогла подавить ревнивой неприязни к его любимой племяннице. Он не осуждал ее: свои дочери подрастали, о них должен в первую очередь заботиться. Да и права была Екатерина: Прасковьюшка засиделась в девках. Вряд ли самый захудалый герцогишка польстился бы на невесту, которой вот-вот исполнится тридцать лет.
        Птаха серая решила все сама. И когда он, дядя, запоздало помышлял устроить ее женское счастье, уже любила и ждала ребенка.
        Но как же осмелилась она на такой отчаянный, такой безрассудный поступок? Как смогла сохранить в тайне столь длительную связь? Впрочем, о связи этой лишь царская семья не знала. Меншикову было известно, о ней ведал и генерал-прокурор сената Ягужинский и примечала еще едва ли не дюжина приближенных. Но молчали, подлецы! Развязали языки, лишь когда он получил записку, написанную нетвердой рукой, будто ее карябал едва постигающий грамоту: «Государь-дяденька, прости. Умираю. Позаботься о моем сыночке. Молю тебя».
        Бедная дуреха… Или наивная интриганка? «Позаботься о моем сыночке…» — Словно речь идет всего лишь о внучатом племяннике, а не о потенциальном наследнике престола, потенциальном сопернике царя, сопернике его дочерей. Да первым чувством, которое он испытал, прочитав и осмыслив записку, была не жалость к несчастной дурехе, не стыд за позор, обрушившийся на род Романовых (такие случаи бывали и прежде в боярских и даже царских семьях), а страх. Сразу же подумал о заговоре, еще более серьезном, чем тот, в какой втянули Алексея. Тогда заговорщиками стали враги: бояре и духовенство,  — а тут предали друзья, соратники, единомышленники. И объединились опять-таки вокруг близкого ему по крови, любимого им человека. Но на что они рассчитывали, сплотившись вокруг Прасковьи? Как могли они противопоставить ему хоть и умную, но по-женски слабую царевну? Или их устраивала, привлекала как раз эта слабость?
        О Мамонове он забыл. Гнев, слепой, безрассудный, неуемный, мешал логично думать, рвался наружу, чтобы обрушиться на головы преданных соратников.
        Трое суток превратились в один кошмарный день разоблачений и пыток. Трое суток он не покидал своего кабинета. Трое суток метался, ползал на коленях и клялся в верности светлейший князь Меншиков, а Ягужинский, тот изо всех сил старался сохранить достоинство, не клялся, не оправдывался, только почернел весь и повторял, заикаясь от волнения:
        — Успокойтесь, государь! Незаконнорожденный ребенок не имеет права на престол.
        Будто это обстоятельство могло смягчить вину заговорщиков. Правда, уже на второй день расследования стало ясно, что заговора нет, и бушевал он для порядка, в назидание, чтоб неповадно было играть в тайны впредь. Понял: его сподвижники поддались женскому, человеческому обаянию Прасковьи и совершенно бескорыстно старались оттянуть горестное объяснение. Тем более личный медик царевны известил, что шансы на благополучный исход для матери и будущего ребенка ничтожно малы. У царевны колодами опухали ноги, она почти не вставала с постели. Но после родов осталась жива. И лекарь уверял под батогами, что жизнь ее и ребенка (родился мальчик!) теперь вне опасности.
        Государю-дяденьке порадоваться бы этому заверению, он же томится бессонницей который час уже и все не может решить судьбу племянницы. Конечно, самое испытанное, самое мягкое и надежное средство — монастырь. Жизнерадостная выдумщица Прасковьюшка и тесная монастырская келья — дрожь пробирает от такого сопоставления. Пусть живет подальше от столицы, в Измайлове. Но мать и сын безусловно опасны. Даже, если сама Прасковья не будет бороться за право сына на власть, обязательно найдутся те, кто захочет видеть на троне отпрыска милославской ветви. Стало быть, и ребенка, и мать надо немедленно устранить, немедленно…
        Но что там повторял Ягужинский? «Незаконнорожденный ребенок не имеет права на власть». Но и дети от неравнородного брака — тоже. Мамонов — всего лишь граф!
        Петр отбросил пуховичок, вскочил с постели и, нашарив на шкафчике кувшин, припал к нему пересохшими губами.
        Решение пришло наконец: монастырь отставить, Мамонова из-под стражи освободить. И женить на Прасковьюшке! Да, женить — на удивление всем иноземным представителям, что, знать, не скупятся каждый день посылать курьеров, смакуя подробности скандального события. А скандала-то нет! Русский царь выдает свою племянницу замуж. Выдает, заметьте, по любви. Может, впервые за всю историю государства российского!
        — Будь счастлива, Птаха серая,  — шепнул Петр в темноту, весьма довольный собой, и, улегшись в постель, тотчас же уснул.
        Ночь пролетела незаметно. Волонтер со спокойной душой передал дежурство сменщику и отправился к себе в Борки досыпать.
        Глава XIII
        Дар императрицы
        Над Борками зарядил несильный, однако упорный дождь. Покрыл лужами дорогу. Они вскипали крупными пузырями — жди долгого ненастья. Солдатка Акилина упрятала своего петуха в сенцы. А дочку схоронить от непогоды не смогла. Лишь завечерело, по мокрым лопухам, по осклизлым грядкам помчалась Мастридия к соседу. У его крылечка ненароком оттолкнула кого-то уж больно тучного. Этот кто-то, то ли мужик, то ли баба, с головы до ног обернулся мешком. Борковские укрывались в дождь мешками — дело обычное. Даже нарочно два-три новых мешка не сшивали сбоку, чтобы ловчее было напялить кулем на голову. Исправляя свою оплошность, учтивая Мастридия придержала дверь и поздоровалась. Ей показалось, что под кулем схоронился незнакомый мужик. Тот на приветствие не ответил. Смешно затоптался перед дверью, примерялся, каким боком в нее протиснуться, и вдруг пропел тонким голосом Гликерии:
        — Ужик, ужик, выдь ко мне и возьми меня!
        — Ой!  — обрадовалась Мастридия.  — Гликерия! Да как же это ты? Да почему же?  — тоже затопталась на крылечке, не знала, как обнять Гликерию и стоит ли ее обнимать. Едва не плюхнулась в чернобыльник.
        — Оставь парням свои нежности!  — разрешила ее сомнения Гликерия.  — И кликни Стахия. Видишь, никак не войду!  — пояснила зло, будто хозяин с той стороны подпер дверь ухватом.
        У волонтера, несмотря на непогоду, а может, благодаря ей было полно народу. Все кинулись выручать Гликерию. Швед схватил ее за руку. Студент завопил истошно:
        — Крышу, Стахий, разбирай! Крышу! Или раму давай выставим. Окно пошире двери будет.
        Девки борковские тоже что-то советовали, теснились в сенцах, за мужиками.
        — Устроила смотрины,  — буркнул волонтер.  — А ну, скидывай свой сноп!
        — Счас!  — Гликерия потуже обернулась мешком, сжалась вся — и очутилась в сенях, а там — и в горнице.
        Все шумно заняли свои места. Гликерия в мокром мешке осталась у двери.
        — И чего это ты переполох устроила?  — спросила Лукия, не глядя на нее, ласково поглаживала булыжник на указательном пальце.
        — Соскучилась!  — подсказала Евсевия.  — Встречи торжественной захотела. Как в Москву-то съездила?
        Гликерия молча сдернула мешок. Он шлепнулся за ее спиной. Глазам собравшихся предстало платье. Роскошное платье. Такого отродясь они не видывали. Не было такого ни у воеводши, ни у невестки воеводы, ни у выскочки подьячихи.
        — О-о!  — вырвалось у шведа.
        В нищей деревенской лачуге красовалось богатейшее платье. Но… Но… несомненно — с чужого плеча. Гликерию это платье обнажало своим непомерным декольте. Нескромный взгляд мог углядеть через него черные чулки. У правого дырка на колене. Должно быть, помня о ней, Гликерия постаралась уменьшить декольте старым шарфиком неопределенного цвета и гривной из ярко-желтого металла. Медь была, наверное. Не мог же золотым оказаться широкий обруч на ее цыплячьей шейке. Гривна и шарфик существовали сами по себе, отдельно от платья. Привлекли внимание всех лишь на миг, как досадная помеха. Взоры вновь обратились к небывалому царскому наряду.
        — Откуда?  — грянул слаженно женский хор. Мужчины онемели от восторга.
        — Императрица подарила,  — проронила небрежно Гликерия и чуть колыхнула лиловой юбкой. Она была необъятна, как царь-колокол, и на вид также тяжела.
        — Императрица?  — выдохнули мужчины и встали по стойке «смирно».
        — Господи боже мой! Ты видела Анну?  — вскричал волонтер.
        — Само собой,  — ухмыльнулась Гликерия и поправила крупный аметист на груди. Весь лиф чудесного платья покрывали разновеликие аметисты. Висели дождинками на шелковых нитках. Позванивали мартовской капелью.
        — Не тяни душу — рассказывай! Да ты садись, садись!  — Волонтер поспешно подволок табуретку.
        — Юбку измажу,  — сказала Гликерия и окинула всех прямо-таки царственным взглядом.  — Постою. При дворе не принято, чтобы сказитель сидел.
        — Так то ж перед царицей! А табурет я сейчас вытру.
        Но Гликерия остановила волонтера величественным жестом, видимо, подсмотренным у императрицы, сказала назидательно:
        — Говорящий должен уважать публику. Сказители при дворе все стоят, и стар и млад. А ведь порой говорят по несколько часов. Правда, одна старушка как-то сомлела и на пол грохнулась. С тех пор немощные сказывают из таких маленьких… Не помню, как называются. Ну вроде церковных стасидий. О подлокотники опираются там, но не сидят. Нет!
        Сидящие заерзали на скамейках, почувствовали себя неуютно, но и встать не решились. Волонтер застыл у табуретки, как у шлагбаума.
        — Да вы не смущайтесь!  — успокоила Гликерия.  — Я девка здоровущая, хоть сутки простою. Стахий вон знает.
        «Здоровущая девка,  — подумал он,  — а у самой нос заострился, как у покойницы, и лицо посерело. И выглядывает из этого наряда засохшим стебельком. Зачем только надела?»
        — Так что же вам рассказать?  — с тоскливой ленцой спросила Гликерия, возвратила начавшее ослабевать к ней внимание.  — Столько всего было! На всю жизнь воспоминаний хватит.
        — Не жеманься, подруга,  — урезонила Лукия.  — Понимаем: не одним платьем похвалиться пришла. Нам же — все любопытно.
        — Что ты рассказала императрице? Как понравилось?  — Евсевия умела четко задавать вопросы. От них всегда Гликерия сникала. И теперь у нее поубавилось спеси. Хвалиться ей, кроме платья, особо было нечем.
        Ее придумки-дребеденьки, коими она славилась в округе, царице не разрешили поведать. Предупредили: государыне надоели разные сплетни и сочинения придворных болтушек, она желает слушать старинные сказки тех земель, откуда сказительницы прибыли. Предупреждали об этом и воевод заранее, да Воейков запамятовал. Потому Гликерию в Москву повез, а надо бы Лукию или ту же солдатку Акилину, не все ж ей петуха доглядывать. Пришлось Гликерии спешно вспомнить пару сказочек.
        В первой сказке «О Марье-царевне и Буян Буяныче» речь шла о царе-волшебнике и его дочерях. Царь не имел сыновей, потому замыслил сделать дочерей своими ординарцами. Хотел той, кто успешнее справится с непривычными обязанностями, передать в наследство царство, то есть передать не по старшинству, а по справедливости. Одну за другой посылал он на поле брани узнать, как воюет царское войско. А на дороге предварительно попугивал дочерей. Старшей волком показался, средней — медведем, перед младшей львом предстал. Две, перепуганные опасными зверями, назад воротились. Младшая дочь, не долго думая, выбила льву глаз. Потом поскакала к войску, возглавила его и одержала победу. Да еще между делом и влюбила в себя добра-молодца Буяна Буяныча.
        Во второй сказке «О Маше и ужике» говорилось о странной любви девушки и ужика. Ужик сперва хитростью принудил девушку жить в своем подводном доме. Пленница полюбила его. И, когда он отпустил ее погостить у матери, вернулась к нему. Это призыв девушки пела Гликерия на крылечке волонтера: «Ужик, ужик, выдь ко мне…».
        О первой сказке соблаговолила императрица обмолвиться: слышала-де подобную, когда отроковицей ездила с матушкой в рязанское село Дединово к Николе, в Николо-Радовицкий монастырь то есть.
        Вторую узнал герцог Бирон. Сказал, что похожая бытует в Курляндии. Но в той сказке девушку зовут не Машей, а Эгле, и называется сказка значительнее: «Эгле — королева ужей».
        — Ничего новенького, значит, ты не поведала. И сказки твои не понравились,  — заключила Лукия.
        — Ну почему же!  — Гликерия улыбнулась, колыхнула юбкой (все-таки от долгого стояния ее покачивало) и объяснила причину своего успеха, убедительную, как дождь за окном:
        — Каждому приятно окунуться в реку своего детства.
        — Да-да!  — поддержал швед с небывалым для него жаром.  — Приятно побегать по зеленой травке воспоминаний.
        На время все забыли Гликерию с ее явными успехами и предполагаемыми неудачами: радостно и громогласно предались воспоминаниям. Особенно усердствовал студент: размахивал руками, смеялся, бормотал быстро-быстро что-то невнятное. Никто не трудился его понять. Швед с рыбаками бороздил на баркасе холодные воды фьордов, самостоятельно ловил форель в прозрачных ручьях и кричал об этом по-шведски. Евсевия окунулась в реку детства и чуть не попала под быстрый царский струг. Спас соседский мальчик. С ним пережидала слепой дождь в конопле и чуть смущенно рассказывала об этом… себе. Лукия приручала крысу. Та залезала к ней в рукав и выбиралась из-за пазухи. Студент между тем разошелся вовсю и бранил цифирную школу, где некогда учился. Этот каземат. Острог этот, с пыточными розгами и непременными зуботычинами. Он требовал немедленной отмены телесных наказаний. О, это была уже политика!
        — Тише, тише,  — стал успокаивать его волонтер.  — Сам царь-батюшка, случалось, прикладывал руку к вельможным задницам.
        — Ха-ха! Задницам?  — развеселился студент.  — Я-то думал, он по щекам их хлестал.
        — О-о! За кого ты принимал император!  — очнулся швед.  — Он не есть дама.
        Девки борковские продолжали щебетать о своем, о женском. Лишь Гликерия молчала. Она спала. Стоя. Первой это заметила Мастридия. Воспоминания не очень отяготили ее: детство еще продолжалось. Юркой лаской подкралась к Гликерии. Волонтер вовремя остановил, не то бы гаркнула в ухо спящей, перепугала. А так только взбила в пену драгоценные валансьенские кружева. Пообвисли они на правом рукаве. Тем и ограничилась. Конечно, если бы знала, что кружева драгоценные да еще валансьенские, подольше бы с ними повозилась. Справилась бы, где их плетут, сколько стоят. По незнанию спросила просто:
        — А дальше-то что было?
        — Дальше…  — Гликерия открыла глаза.  — Государыня тотчас же самолично в гардеробную меня повела. Сказала: «Выбирай!» А там, девки, чащоба, непроходимая, платьев!
        — Чащоба платьев. Как правильно вы сказали!  — восхитился швед.  — Гардероб — видимо, искаженное от гартенроб, то есть сад роб, сад платьев.
        — Потом объяснишь,  — досадливо перебила Евсевия.  — Говорят, у императрицы триста шестьдесят шесть платьев, по числу дней.
        — Думаю, куда больше. Я бы одна заблудилась в них, из гардеробной бы не вышла.
        — Они что же, не в сундуках?  — поразилась Евсевия. Она очень любила наряжаться и располагала для этого средствами.
        — На распялках висят, за рядом ряд. Ну прямо лес! Точнее,  — Гликерия перешла на шепот,  — толкучка базарная, а не этот гартенроб.
        — Везет же людям,  — притворно вздохнула Лукия.  — За две всем известные сказочки такое богатство…
        — А ты покорми воеводиных попугаев,  — гаденько хихикнул студент.
        — Что вы, в самом деле,  — везет да везет!  — возмутилась Мастридия.  — Какое везение? Платье-то ей велико до безобразия. Никуда в нем не выйти. И не продать: царицыно подарение, под «слово и дело» угодишь.
        — Не скажи!  — не сдалась Лукия.  — Одних аметистов там хватит, чтобы домишко неплохой выстроить.  — Она знала толк в камнях.
        — Что же ты не осталась в Москве, в болтушках при государыне?  — елейным голоском полюбопытствовала Евсевия.  — Иль не пригласили?
        — Своих болтунов там хватает!  — отрезала Гликерия и ощетинилась вся. Вздыбились на голых по локоть руках черные волоски, и вроде даже привстали на голове выкрашенные хной космы. Приготовилась отразить новый ехидный вопрос. Слава — ведь не одни почести. Надо уметь отстаивать свой успех в нелегком сражении с друзьями. Да и было у нее в Москве все не совсем так, как она поведала своим друзьям-соперникам.
        Глава XIV
        Императрица Анна Иоанновна и девка борковская
        Сказительниц в Москву съехалось много. Жалеючи государыню, придворные решили всех до нее не допускать. Отобрать речистых и пригожих. Но чтоб не были красавицами. Красавиц императрица не жаловала. Потому одна из ее хорошеньких дурок ежеутренне марала свое смазливое личико. Судьи были пристрастны: боялись не угодить императрице и Бирону, вкусы которых не всегда совпадали.
        Почти неделю в длинном коридоре выстраивалась очередь из усталых злых баб. Вот уж где настоялись вволю! Не было ни скамеек, ни стульев, ни стасидий этих. А-а, кафедрами звались те сооружения, с каких произносились речи, кафедрами. Да еще духота в коридоре. Окошечко в конце его маленькое, в кованой решетке, как в остроге. У двери стража. Не войти, не выйти. А вый ти хочется. Потом входить не захотелось. Пропади все пропадом! Убежала бы домой, да Воейкова пожалела: что не так — ему первому ответ держать. А бабы голосили, коих отпустили восвояси. Объясняли: больше других шуты свирепствуют. Это и понятно, устали дурачками прикидываться, цыплят высиживать да на козах жениться, озлобились. А ведь люди они все умнейшие, есть родовитые очень, древних фамилий: Голицын, Волконский, Апраксин.
        С нею строгие судьи обошлись по-божески. Естественно, не за здорово живешь. Искушенный в дворцовых делах, воевода Воейков заранее раскошелился, нашел способ кое-кому подмазать. Она сама немного поиздержалась. Обратил на нее внимание в коридоре один чудак, лет тридцать, почти ровесник. По виду иностранец, щеголь. Спросил, однако, по-русски, откуда она. Вместо ответа ошарашила его вопросом:
        — Сами-то откуда? Почему так плохо, правильно то есть, говорите?
        — Не обвыкся еще,  — не обиделся незнакомец,  — недавно из Франции. Знаешь ли, где Франция?
        — А недалече отсюда,  — пошутила она,  — астерия такая, трактир по-нашему.
        — Трактир?  — засмеялся незнакомец.  — Давай туда и сходим, как испытание пройдешь. Можно и в другое место. Я за тебя сейчас словечко замолвлю, ты за меня в астерии заплатишь. Поиздержался, знаешь ли.
        Она легко согласилась. Полагала, шутит веселый щеголь. Даже если серьезно говорит, платить не скоро придется: очередь медленно движется. В общем, улита едет — когда-то будет. Весельчак скрылся в судейской комнате, и почти тотчас же выкликнули ее. Она от страха задрожала так, как никогда не тряслась и перед бабками-повитухами, чьими греховными услугами не раз пользовалась.
        От волнения не разглядела судий. Одного щеголя отметила. Остальные показались друг на друга похожими: мордастые все, краснощекие, в кудлатых париках,  — у всех на лбах испарина обильная. Неприятные. Но пожалела их: с утра до вечера маются в духоте, в камзолах да париках этих, что жарче малахаев, еще и россказни бабские выслушивают. В тенечке бы им полежать, в воду прохладную окунуться. Быстренько рассказала свои сказочки. Посовещались судьи скорее для вида и назначили день и час, когда к императрице идти. Потом вертлявая, маленькая бабенка, в дорогом платье, но с давно немытыми шеей и лицом (императрицына дурка) объяснила, как надлежит перед государыней держаться, во что следует одеться. Но это и раньше было известно: кланяться до земли, нарядиться в костюм народный, старинный, как в деревнях носят, но побогаче. Рязанский убор очень броский, поскольку чередуются в нем красный и белый цвета.
        Дурка эта уберегла ее от разъярившихся баб, вывела к выходу через боковую дверь. Там уже щеголь поджидал. Сразу об уговоре напомнил. Стала поспешно совать ему какие-то деньги. Залепетала, что русские девушки в астерии не ходят, неприлично-де, не принято.
        — Ты-то, я чаю, давно не девушка,  — возразил вымогатель.
        — Положим…  — проговорила она и потупила взор, по привычке девок борковских.
        — Ах, не смущайся, мой свет,  — хохотнул щеголь и быстро повел ее к воротам.  — Отсутствие невинности в твоем возрасте вовсе не порок, а достоинство. Француженки на твоем месте гордились бы этим.
        — В твоем возрасте!  — возмутилась она.  — Да знаешь ли ты, сколько мне лет?
        — Догадываюсь!  — сказал он.  — Но эти «за тридцать» делают тебя чертовски привлекательной и без твоего кошелька.  — И кликнул извозчика.
        В астерии они немного ели и много пили. Что именно? Какое значение это имеет для воспоминаний! Ее кошель почти опустел, да и щеголь вывернул карманы. Не пития ради — она ему нравилась. Да! Иначе, зачем бы ему соловьем разливаться, рассказывать о Париже, о тамошних поэтах и актерах, о русских, встреченных за границей. Он назвался переводчиком, толмачом, сказал, что кое-что смыслит в поэзии. Она плохо его слушала. Опьянела от незнакомого вина, очень приятного на вкус. По правде говоря, почти все вина были ей незнакомы. Кто из девок борковских пьет! Наливочками домашними душу веселят, случается. Спьяну отправилась ночевать к нему, хотя даже имени его не запомнила. На развитие знакомства не рассчитывала. Он придворный переводчик, а она… Он только спросил:
        — Надеюсь, мой свет, ты барышня без предрассудков?
        И она тут же встала из-за стола. Произнесла при этом игриво:
        — Неужели!  — что у девок борковских означало утверждение.
        Поутру жалела о своей сговорчивости. На другой день к императрице, а не выспалась, выглядит неважно. Толмач всю ночь колобродил. Читал стихи по-русски и по-французски. В перерывах винился, что перепил и оттого утратил необходимые мужские качества. Печалился, что не заказал в астерии петушиных гребешков или на худой случай петрушки, можно бы и черного перца. Порывался на рассвете бежать за этими подручными средствами, надрать петрушки в ближайшем огороде. Вдобавок постель у него была… Лучше и не вспоминать. Богатства там и в помине не было. Когда уходила, спросил с надеждой:
        — Деньги тебя оскорбят, наверное?
        Она расхохоталась — вот уж что ее никак не могло оскорбить,  — но подтвердила великодушно:
        — Мы в расчете.
        Толмач, щеголь этот, голь перекатная, не захотел показаться вовсе неблагодарным и подарил на память обруч, позолоченный, и какие-то вирши, на дорогой бумаге писанные. Так и расстались без надежды на будущие встречи. От Воейкова ей влетело. Кричал, что она девка неблагодарная, не спал из-за нее, дряни, всю ночь, чего только не передумал, и прочие жалостливые слова. А где была, не спросил. Никогда не спрашивал, не унижался ревностью.
        Перед императрицей оробела. Упала на колени, как дурка научила, и боялась, что не поднимется. Встать встала, да ноги подкашивались. Вот когда бы пригодилась эта самая кафедра. Вспомнила, к счастью: Стахий лицезрел государыню с утра до вечера много лет и жив остался, да еще вбил себе в голову, будто полюбил ее. Страх сменился нахальством. Принялась разглядывать императрицу — едва ли впредь увидеть придется. И впрямь та оказалась весьма дородна. Но это ее не безобразило. Излишнюю тучность скрадывал наряд. Бедняга так затянулась, что почти не дышала. Чрезмерный же для женщины рост убавить не удалось. Даже сидя, императрица возвышалась над мужчинами, что стояли справа и слева от нее. А они не были маломерками. Но императрице и надлежало превосходить всех подданных ростом и дородством. Вон ведь и матка в улье больше всех остальных пчел. Следовало не уступать своим приближенным мужчинам в силе и ловкости. Она и не уступала: отлично стреляла и ездила верхом.
        — Ну, свет-Гликерия, нагляделась?  — спросила императрица со смехом.  — Мы тебя тоже рассмотрели. Теперь послушать хотим. Давай сказывай!  — Голос у нее был певучий, хоть и низкий, смех необидный.
        Рассказала без особого волнения две свои сказочки. Чуть, правда, изменила их. В первой — отважной воительницей сделала среднюю королевну, она же получила в наследство королевство и красавца Буян Буяныча. В подлинной сказке все досталось младшей да еще въедливая свекровь в придачу. Во второй сказке не решилась умертвить симпатичного ужика, так похожего на графа Бирона.
        Сиятельным слушателям сказки понравились. Они знали толк в аллегориях. А потому императрица захотела еще что-нибудь услышать от рязанской сказительницы, только не сказку — какую-нибудь дребеденьку поневероятнее, но чтоб и не была чистой выдумкой.
        А сразу, вдруг, что расскажешь? Ведь не девки на завалинке собрались слушать. И как назло истории все в памяти перепутались. Где начало, где конец? Словно нитки в клубке, молью изъеденном.
        — Говори же!  — досадливо потребовала императрица.  — Чего ты вдруг оробела? Хоть про разбойников расскажи. Мне докладывали, они там у вас многие грабительства и воровство чинят.
        — С разбойниками не якшаюсь,  — буркнула еле слышно.
        В общем-то, сказала, как есть, но ведь непочтительно, и поняла — пропадает. Другая бы и пропала не за грош. Ее же осенило в последнюю минуту. И поведала она вельможам о дерзком смехотворном замысле переяславского подьячего. О том, как он раз за разом пускал шары с кремлевского холма. Делал их из бычьих пузырей, мешковины, дорогого полотна, надувал дымом поганым, вонючим. Для дыма собирал по дорогам всякую падаль. Разозлил своими мерзкими ухищрениями епископа, и тот прогнал его с холма. Окна епископских палат как раз на то место выходят, где подьячий баловал.
        Говорила и сознавала, что предает не только малознакомого подьячего, но и благодетеля своего, воеводу. Вельможам станет ясно: допускает Воейков в своих владениях непорядок и самоуправство. Однако надо было спасать себя. Она изо всех сил старалась представить опыты подьячего посмешнее. Сообщила, что тот, недавно человек очень состоятельный, скоро по миру пойдет из-за своего пагубного занятия. На все сбережения, говорят, купил роскошный шелк, какой и на платье не каждая дворянка возьмет. Он же смастерил из него очередной шар и отправил путешествовать по воздуху любимую собачку супруги.
        Странные всхлипы послышались при ее последнем сообщении. Она подняла голову — плакала императрица. Дурка в голос вторила ей. О господи!
        — Собачку жалко!  — пояснила дурка и размазала по щекам слезы. Лицо ее обезобразилось красными и черными разводами. Вельможи неуверенно хохотнули.
        — Не о собачке я,  — не дала им рассмеяться императрица,  — от умиления, от радости. Как же умен, как же настойчив наш русский мужик! Состояние на мечту потратил! И ни у кого ничего не попросил, заметьте. А мечта-то не только его. Я бывало тоже… Да все мы… Какие перспективы нам открываются, а! Но о них мы еще поговорим. Сейчас не время и не место. Сказительница наша, чай, умаялась уже. И, обращаясь к ней, добавила: — Ты меня очень порадовала, Никаноровна.
        «Почему Никаноровна?» — оторопела она, но смолчала: хоть горшком назови, да в печку не сажай.
        — Как зовут этого подьячего?  — спросил граф Бирон.
        Ей показалось, он принял ее рассказ за чистую выдумку, и под его недоверчивым взглядом она брякнула:
        — Фурцель.
        — Фурцель?  — поморщился Бирон.  — Какая фамилия отвратительная. Как это по-русски будет?
        — Вонючка!  — подсказала дурка и радостно захихикала.  — Бог шельму метит.
        — Фамилия фамилией,  — продолжал граф,  — да, выходит, герой наш не есть русский. Я так и полагал, что…
        — Да какая разница!  — перебила недовольно императрица.  — Все равно он россиянин, наш подданный. И нелепые его опыты суть событие первостепенного значения. Не здесь надлежит о них говорить.
        Императрица замолчала, задумалась. Остальные не решались заговорить. Дурка строила рожи, делала кому-то знаки, но никто не принимал их на свой счет.
        — И чего это воевода ни словом не обмолвился?  — произнесла наконец императрица и сама же ответила: — Не решился о незавершенном предприятии рапортовать. Чтобы не огорчить нас в случае неудачи. Ведь, чаю, подьячий этот скоро следом за собачкой пустится. И мы сделаем вид,  — размышляла она,  — что ничего, ничегошеньки не знаем. Случится, не дай бог, с ним что — мы знать не знаем и горя не ведаем. Добьется задуманного — там видно будет…
        Императрица вдруг поднялась, огромная, как колокольня, и, не чинясь, подошла к ней, простой рязанской сказительнице, опустила тяжелую руку ей на плечо и сказала ласково:
        — А тебя, Федотовна, я сейчас награжу. Проси, чего желаешь, однако не зарывайся.
        Больше всего хотелось поскорее уйти из царской палаты, лучше, конечно, не с пустыми руками, а вот с чем — ума не приложить. Желаний обычных, бабьих, было столько, что и говорить о них не следовало, да и предупреждение не зарываться сковывало.
        — Не скромничай, не скромничай!  — императрица потрепала ее по плечу.
        В ответ она совершенно искренне припала к монаршей деснице и услышала громкий шепот дурки:
        — Платье с царского плеча проси. Да чтобы матушка-государыня сама выбрать помогла и гардеробную самолично показала.
        — Слышала подсказку?  — засмеялась императрица.  — Мало не будет?  — Не дожидаясь ответа, коротко приказала: — Идем!  — и заколыхалась к выходу. За ней последовали они с дуркой. Вельможи остались в палате. Сколько их было, кроме Бирона, двое али трое, от волнения она не заметила. Порадовалась только, что они не пошли в гардеробную: препотешное зрелище представилось бы им еще в коридоре. Нелепая троица вышагивала по нему гуськом: великанша императрица, тщедушная, невысокая сказительница и почти карлица, колобок, дурка.
        В гардеробной она чуть не сомлела от невообразимого обилия нарядов и вовсе не углядела, был ли там кто, кроме них троих. Наверное, имелась какая-то обслуга, но бросились в глаза только платья. Платья, платья, платья!
        — Что стоишь, словно аршин проглотила! Выбирай. Может, это?  — императрица коснулась вишневого бархата. Какой был к нему приторочен мех!
        — Или это?  — дурка теребила нечто воздушное лазоревое.
        — Это?  — Императрица вдруг легко переметнулась в другой ряд.  — Эй, Саввишна! Или как тебя?
        — Гликерия!  — отозвалась из-за платьев дурка.  — Что ж ты, матушка, никак не запомнишь?  — и тут же завопила, как в лесу: — Ау, Ивановна! Ищи меня!
        Императрица, о, ужас, кинулась искать. Обе затеяли несусветную беготню между рядами вешалок. Императрица резвилась, как обычная баба на покосе. Неловко было на нее смотреть.
        — Лика, Лика!  — кричала дурка.  — Играй с нами!
        — Ей компания наша не подходит,  — хохотала императрица.
        — Не, Ивановна!  — Где-то за платьями дурка остановилась передохнуть.  — Она достоинство твое боится уронить. А посидела бы, как ты, на троне целый день, еще не так бы забегала и компанию бы выбирать не стала.
        — Ау, Ефимовна!  — позвала императрица.  — Ищи!
        Это не составляло труда: монаршая голова возвышалась над вешалками. «Ефимовна» — видимо, императрица нарочно все время меняла ее отчество. Она устремилась на зов и тут только вспомнила: подьячего зовут Ефим Крякутной. Ей бы сказать об этом императрице, а она, бестолковая, вдруг ни с того ни с сего спросила:
        — Ваше величество, изволите ли знать Стахия Медведева?
        Императрица дернулась, будто взяла горячий чугун без ухвата, и отпрянула.
        — То есть я хотела узнать, помните ли его? Он говорил, что по вашему…
        Императрица смотрела на нее ставшими вдруг злыми глазами. И под этим не сулящим ничего доброго взглядом она все-таки продолжила:
        — Что сопровождал графа Морица…
        — Вон!  — крикнула императрица и швырнула в нее чем-то мягким.
        Она немедля повиновалась, заметалась в поисках выхода, запуталась в платьях, какое-то сбросила на пол. Под ним вдруг заверещала, забарахталась дурка, затянула плаксиво:
        — Матушка-государыня, чем ты приблуду нашу так настращала? Мечется, словно угорелая, и про награду забыла. Иль ты ее тумаком наградила, в шею вытолкала?
        — Поделом ей. Не будет с государыней, как с подружкой, разговаривать,  — заворчала императрица, не выходя из своего укрытия.  — Помоги ей выбраться, красуля, и одари чем-нибудь.
        Дурка быстро подняла оброненное платье.
        — Возьми хоть его.
        Взяла. Ну как без награды предстать пред воеводою, пред девками борковскими завидущими?..
        — Не к часу ты Маврикия вспомнила,  — сказала дурка при расставании.  — Сказывают, он в Москве. Вот государыня и мучается, не знает, принимать его или нет. Сердце-то вроде уже другому отдано. А так она баба добрая и щедрая.
        Разве можно было обо всем этом рассказать своим борковским без утайки?
        Глава XV
        Тоска по родине есть болезнь неизлечимая
        Не дождавшись новых вопросов, Гликерия сказала властно:
        — Вот что, подруги, пора и честь знать. Время позднее. Завтра трудовой день. Надо дать хозяину отдохнуть. Вот разве напоследок вам стихи почитать? В Москве подарили,  — и заметила с хвастливой важностью: — При дворе теперь принято стихи дарить.
        — Читай, читай!  — раздалось сразу несколько голосов. Не очень-то хотелось гостям выходить в дождь из теплой избы. Вдобавок к дождю уже присоединилась темень.
        Гликерия запустила руку за пазуху. Изогнулась и вытащила из чулка маленький свиток.
        — Василий Тредиаковский,  — прочитала она с подчеркнутой значительностью. Никто из присутствовавших не знал столичных поэтов. С провинциальной самонадеянностью все полагали: стихи сочиняют исключительно в Борках. А потому фамилию пиита пропустили мимо ушей, но слушали внимательно.
        Стихи похвальные России:
        Начну на флейте стихи печальны,
        Зря на Россию чрез страны дальны:
        Ибо все днесь мне ее доброты
        Мыслить умом есть много охоты.
        Россия мати! Свет мой безмерный!
        Позволь то, чадо прошу твой верный,
        Ах, как сидишь ты на троне красно!
        Небу российску ты солнце ясно!
        Красят иных всех златые скиптры,
        И драгоценна порфира митры.
        Ты собой скипетр свой украсила,
        И лицом светлым венец почтила.
        О благородстве твоем высоком
        Кто бы не ведал в свете широком?
        Прямое сама вся благородство:
        Божие ты, ей! светло изводство.
        В тебе вся вера благочестивым,
        К тебе примесу нет нечестивым,
        В тебе не будет веры двойныя,
        К тебе не смеют приступить злые.
        Твои все люди суть православны
        И храбростью повсюду славны,
        Чада достойны такой мати,
        Везде готовы за тебя стати.
        Чем ты, Россия, не изобильна?
        Где ты, Россия, не была сильна?
        Сокровище всех доброт ты едина,
        Всегда богата, славе причина.
        Коль в тебе звезды все здравьем блещут!
        И россияне коль громко плещут:
        Виват Россия! Виват драгая!
        Виват надежда! Виват благая!
        Скончу на флейте стихи печальны,
        Зря на Россию чрез страны дальны:
        Сто мне языков надобно б было
        Прославить все то, что в тебе мило!
        Гликерия закончила чтение и гордо вскинула голову, будто стихи были ее собственные. Слушатели привычно молчали. Ждали: волонтер как хозяин дома и старший подаст сигнал, произнесет: «Ну, что скажете?» Но он нарушил традицию. Сам заговорил о стихах:
        — Жаль, что не я сложил их. Сколько раз испытывал подобные чувства, а не смог выразить словами. Знаете, вдали от родины особо сознаешь, как любишь ее. Даже достоинства чужой страны там видятся недостатками. Обычные природные явления кажутся чуть ли не бедствиями. Вот у нас дождь, и пусть себе идет. Его почти не замечаешь. Там же он меня раздражал. Тосковал от него даже. Все там другое, чужое, немилое. Проснулся как-то на рассвете в Париже — кто-то плачет, стонет. Глянул в окно: голуби на карнизе. Это они так гулькают, по-иностранному.
        — О да!  — поддержал швед.  — Древние греки считали: тоска по родине есть болезнь. Название — ностальгия. В чужой стране от нее не лечат. Я много лет больной: все помню — в моем отечестве трава зеленая-зеленая, слышно утром — растет.
        — Неужто слышно?  — засмеялась Гликерия.  — Может, видно?
        Швед пренебрег поправкой. Остальные тоже промолчали.
        — Однако надо признать, стихи тяжеловесны,  — прошептал студент.
        Он всегда говорил тихо-тихо, как бы сомневаясь в своих словах. Но это не мешало ему быть завзятым хулителем чужих сочинений. В своем рвении отыскивать в них недостатки он дошел до того, что однажды стал хулить Библию. Назвал ее злою книгой, несовременной. К его счастью, собравшиеся не все расслышали, а что уловили, постарались со страху тут же забыть.
        — И выражается он на стародавнем языке,  — обратилась Лукия к Гликерии, поморщилась.  — Кто теперь так говорит…
        — Никаких примеров!  — оборвала Гликерия.  — Будьте здоровы!
        Царственным жестом она указала на дверь. Все смиренно, споро стали исчезать в темном проеме. Только Мастридия задержалась у порога, спросила с ревнивой подозрительностью:
        — А что же ты?
        — А мне, подружка, чтобы в сени выйти, придется сперва раздеться.
        — Бесстыжая!  — Мастридия грохнула дверью.
        — Наконец-то,  — вздохнула Гликерия,  — наконец-то.  — Она прошла на середину комнаты.  — Мне помнится, Стахий дорогой, тебе хотелось узнать, как дамы управляются с фижмами? Зажги-ка еще свечей!
        Волонтер повиновался. Когда же повернулся к Гликерии, не поверил глазам. Лиловый шелк платья бесформенным комом лежал на полу. На Гликерии же вместо великолепного наряда топорщилось сложное инженерное сооружение. Нечто подобное ему уже довелось видеть… на корабельной верфи, правда, больших размеров. Потрясенный, он лишь свистнул.
        Гликерия засмеялась. Чуть нагнулась и потянула обручи кверху. Они легко сложились. Не составляло теперь труда снять их через голову, как юбку. В результате этого нехитрого и хорошо известного волонтеру действия Гликерия осталась в знакомой ему холщовой рубашке и незнакомых шелковых чулках. На о дном зияла дырка.
        Ношеная рубашка и рваный чулок не воодушевляли. Но волонтер никогда не отказывал женщинам.
        — Совсем забыла,  — сонно пробормотала Гликерия (он уже тоже впал в дрему),  — слышала, вроде бы Мориц Саксонский в Москве.
        «Этому-то еще что надо?» — подумал волонтер и на всю ночь лишился сна.
        Глава XVI
        В лесу близ замка Вирцау
        Он любил собирать грибы и стыдился этой любви: не мужское дело, да дело ли? В Борках по грибы ходили только бабы и ребятишки. Увидеть мужика с корзиной подосиновиков ему ни там, ни в Измайлове не доводилось. В Измайлове и самому было не до грибов. Вспомнил о них лишь в Вирцау — летней резиденции герцогов Курляндских. Леса вокруг замка стояли отменные. Не уступали рязанским по обширности своей, долголетию и обилию болот и непроходимых чащоб. Вблизи Вирцау их постоянно обихаживали, и в этой части устраивались герцогские охоты. А дальше от дворца они были безлюдны, сумрачны, как и мещерские, укрывали зверей непуганых и разную лесную нечисть. Придворная обслуга сказывала: в самой глуши скрывается форстманн, леший то есть. Фрейлины поминали не раз и никсо, русалку.
        В существование леших и русалок Стахий верил. Знал еще в Борках людей, которые трезвыми глазами видели их. И рассказы очевидцев не похожи были на досужую выдумку. Верил Стахий: лесной человек, лесовик, лешак, способен возникнуть, словно бы из ничего, и скрыться вмиг, как бы в никуда — был и не стало. Верил и мечтал увидеть эту нежить. Верил, но сам от себя скрывал нечестивую мечту, маскировал наивным желанием насобирать грибов. Приличнее для мужчины было бы укрыть ее за охотой или хотя бы за упражнениями в стрельбе. Но люди бывалые и в Курляндии и в Борках утверждали одно: жильцы лесов и болот не жалуют человека с ружьем, да и с иным железом. На глаза ему стараются не попадаться, строят злые козни. Те, кто не вернулся из леса, сгинул в чащобах или болотах, были охотниками или дровосеками.
        Итак, ружья в лес Стахий не брал, корзинкой не отягощался, чтоб людей не смешить. Бродил по дебрям налегке, с торбочкой, фляжкой и суковатой палкой: в умелых руках и она неплохое оружие. Руки у него сызмальства были умелые, а умение свое он постоянно совершенствовал. Телохранитель царевны или герцогини — не страж при шлагбауме.
        За долгие годы жизни в Курляндии и многие месяцы в Вирцау (из них тоже годы набежали) он хорошо узнал местные леса и полагал, что даже ночью выйдет по звериной тропе к пограничному с Польшей озеру. Днями озеро влекло его неодолимо. Вроде бы и красотой не отличалось: болотная топь на подступах, окоем из рогоза и камыша, острый запах прели и рыбы, черная непроглядная вода. Знакомая, родная невзрачность — вроде бы он и не покидал Борок, верстах в пяти они за спиной.
        Стахий неторопливо прикладывался к фляжечке, и чувство единения с оставленной родиной усиливалось. Не замечал, как соскальзывает на хвойный подстил с высокой сосны белка, как подплывает к самому берегу лебединая семейка, как осторожная лосиха показывает из куста треугольную морду. Из дремы выводил громкий хруст валежника под чьей-то тяжелой поступью, испуганное верещание чаек. Но лесовик не показывался. Озерные или болотные жилицы, русалки, тоже не проявляли к чужаку любопытства. Он же чувствовал: нежити таятся поблизости, в зарослях камыша, на топком дне озера, пережидают, когда чужак уйдет.
        То ли в Борках, то ли в Измайлове женщины говорили: жилицы болот хвостов не имеют, часами сидят на деревьях. Сушат на ветвях длинные зеленые волосы, расчесывают их тонкими охочими до щекотки пальцами. С деревьев высматривают зазевавшихся мужиков. Прыгают на них рысями, щекочут до смерти. Он надеялся, его не постигнет участь этих бедняг: русалки якобы щадят иноземцев, но все-таки в русалью неделю в лес не ходил. В русалью неделю болотные девы особо глумливы, опасны и для людей, и для зверья. Удержу на них нет. Сохатых к деревьям привязывают на съедение комарам, медведей в топи сталкивают. А что с людьми делают, кто же скажет,  — ни один повстречавший их назад не возвращался.
        Как-то расположился он на своем любимом месте, невдалеке от озера. Приложился пару раз к фляжечке, тут бы и вздремнуть, но… Услышал пение. Голос высокий, вроде женский. Мелодия будто знакомая. Слова непонятные. Встревожился. Откуда женщина в такой глуши? Не заблудилась, выходит, если поет. Не русалка ли? А вдруг леший? Говорят, он немой. На всякий случай убрал фляжку, поднял палку, но продолжал сидеть. Голос приближался. Наконец из чащи вышла особь, по виду женского пола, с вязанкой хвороста на спине. По одежде — простолюдинка: синяя юбка, того же цвета корсаж на белой рубахе, волосы под красным платком. Русалка? Да какая русалка взвалит себе хворост на спину, да еще и запоет! Женщина. Конечно, обычная баба. Она плюхнулась на траву. Вязанки не сняла и петь не перестала. Он узнал песню. Ее пели мещерские куршанки, когда переправлялись через Оку. Они жили в лесных деревнях на левом берегу реки и наведывались в Переяславль на торг. До главного городского базара почему-то никогда не добирались, будто сил им не хватало пройти еще две-три версты. Располагались обычно близ церкви Воскресения сгонного, на
самой окраине. Торговали лесной ягодой, травами, грибами. Лопотали меж собой не по-русски. Горожане говорили, что лесные люди и не мордва, хоть и нехристи они: тоже молятся кустам и деревьям, вместо церквей у них священные рощи, вместо икон какие-то деревянные идолы-божки. Божков он видел на перекрестье лесных дорог. Говорили, песни поют курши во славу этих божков, князь у них свой, Меленя, живет в городище, что зовется по его имени Меленки.
        Вспомнил про мещерских, рязанских, куршанок и радостно стало, словно землячку встретил. А ведь видел куршанок в Митаве прежде, но казались они всегда чужими. Эту незнакомку за свою сразу принял. Окликнул приветливо:
        — Ау, красавица!
        Женщина поперхнулась песней. Только теперь его увидела, хотя сидела от него в пяти шагах. Хотела вскочить — и упала навзничь. Вязанка перевесила, притянула к земле, мешала встать. Он поспешил на помощь. Женщина завизжала. Взметнулись с дубов птицы, сорвались с вековых сосен шишки. Эхо покатилось на болото, к озеру.
        — Чего орешь? Весь лес переполошила,  — сказал он грубо по-русски.
        — Герр ляйбвахе!  — обрадовалась женщина.
        — Что же так плохо по-немецки?  — Он помог ей подняться.
        — Слишком много языков учить пришлось: польский, немецкий, шведский. Теперь, может, еще и русский,  — она засмеялась.  — Я вас сразу не признала, с испугу. За разбойника приняла. Взять с меня нечего, и не молоденькая, а все боязно.
        Она и впрямь не была молодой, лет под пятьдесят. Но ему показалась очень даже привлекательной. Он охотно переложил вязанку на свою спину.
        — Нам, чай, в одну сторону?  — спросил игриво.
        — Всем тут в одну сторону,  — ответила женщина сухо и взяла его торбочку.
        Какое-то время шли молча. Она семенила сзади и, как ему казалось, то и дело оглядывалась.
        — А за лешего ты меня не приняла?  — спросил и остановился, чтобы дать ей передохнуть. Самому отдых не требовался: ноша была легка. Столько хвороста можно было и на опушке собрать.
        — Леший совсем не такой.
        — Какой же?  — Он положил руки ей на плечи, к лешему ее серьезность, ее обеспокоенный вид.
        Она не отстранилась, сказала шепотом:
        — Посмотри налево.
        За березой, чуть выдаваясь из-за нее, стоял великан.
        Возможно, это было обожженное грозой дерево. Тогда он и не подумал выяснить.
        — Иди вперед и не оглядывайся,  — шептала женщина.  — Он тебя не тронет. Но и меня в обиду не даст.
        Он не мог сдвинуться с места. Ноги отяжелели, словно к ним привязали гири или надели кандалы, железа. По спине заструился пот.
        — Крест на тебе есть?
        — Шнурок порвался: дома оставил,  — голос у него дрожал, и зубы стучали.
        — Это хорошо. Сейчас отпустит, не бойся.
        Женщина легонько толкнула его. Он тут же сорвался с места и побежал. Мчался что есть сил. Сознавал, женщине за ним не угнаться, и не мог остановиться. Но на дороге к замку они с ней оказались одновременно.
        — Ты не за валежником ходила,  — сказал он, переводя дух.
        — Да и ты не за грибами,  — женщина потрясла тощей торбочкой.  — Присядь. А хворост брось, не в замок же его тащить. Я отлучусь ненадолго.
        «Ну ядрена вошь!  — думал он.  — Что за баба — провела как молокососа. Ненужную поклажу навьючила, бежать заставила и с торбочкой скрылась. Хорошо, фляжку в торбу не положил!» Раздосадованный, он сделал пару глотков. Тут и женщина вернулась. В ином наряде, какой под стать горожанкам не из бедных.
        — Кто ты?  — спросил зло.
        Она спокойно уселась рядом с ним, вынула из потайного кармана юбки деревянный католический крестик. Надевая, объяснила:
        — К жильцам леса надо без креста ходить. Не терпят они его и на людей с крестом злобятся.
        — А как же говорят…
        Женщина не дослушала:
        — Так это он на чертей действует.
        — На домовых.
        — Нет, домовые — те же лешие, только старенькие. На старости лет к теплу тянутся, в дома перебираются.
        — А привидения?
        — Привидения — немецкая нечисть! В домах людей простых они не селятся. В замках обитают,  — сказала женщина по-немецки. В разговоре она смешивала языки. Куршского не употребляла, на польском изъяснялась как на родном. Он же польский знал слабовато: понимать понимал, но говорить стеснялся — опасался, что вместо польских произнесет похожие русские слова.
        — Зовут меня Марта-Розалия-Эгле. Эгле — ель по-нашему, по-куршски. Только меня теперь так никто не называет,  — добавила грустно.
        — Я тебя буду так звать! Можно приходить к тебе?
        — Приходи,  — разрешила она без всякого кокетства.  — Только не до гостей мне теперь: работы много. Я ведь вышивальщица герцогини. А голубушка наша, как известно, замуж собралась. Потому приказала все старые метки на простынях, скатертях и салфетках новыми заменить. Голь на выдумки хитра! Белье старое — зато метки новые. Жаль ее: человека непутевого в мужья навязывают. Гуляка он! Мот! Был уже женат, на прусской графине. Растратил ее состояние и развелся с ней. Говорят, по требованию самой графини и к ее удовольствию.  — Марта-Розалия-Эгле говорила с воодушевлением.  — Да чего от него ожидать: яблочко от яблони недалеко падает. У Морица отец и мать беспутные, да и дядюшка его из-за своего беспутства голову сложил.
        — Откуда тебе все известно?
        Он привскочил, порываясь встать. Разговор о суженом Анны ему не понравился — сплетня, бабьи выдумки. Не предполагал, что обслуга замка перемывает косточки властителям, как своим ближним. Не дело это! Непорядок!
        Эгле не дала ему подняться, удержала не по-женски сильной рукой.
        — Откуда знаю?  — Она засмеялась.  — Да все тайны великих людей на людях малых держатся. Прислугой охраняются, прислугой и разглашаются. А без прислуги великие обходиться не могут. Герцогине бы самой метки на белье изменить, так нет — лучше нищету свою перед прислугой обнаружить, чем до иголки снизойти. Или мать нынешнего жениха графиня фон Кенигсмарк…
        И, перейдя на шведский язык и путая его с немецким и польским, Эгле рассказала, как мать Морица оставил могущественный возлюбленный, как она отправилась к Карлу ХII просить, чтобы он вернул ей ее шведские поместья. С Карлом она была знакома с детства, верила в свои женские чары, а потому рассчитывала на успех. Король находился тогда в Митаве. Однако принять графиню, преодолевшую опасный, долгий путь, он не пожелал. Она стала искать встречи с королем вне замка.
        — И встретила его на этой вот дороге, чуть ли не на этом месте. Вышла из кареты, взбила пыль юбками. А король, завидев ее, только приподнял шляпу — и был таков. Вскоре вся Европа смеялась над этой встречей. Даже памятная медаль в насмешку была отчеканена. Даже стихи сложили шутливые. Жаль, забыла их. А ты говоришь, откуда я все знаю? Да при любом европейском дворе не найдешь человека, кто бы не знал жизни своего властителя.
        Она встала, тщательно отряхнула юбку, сказала строго:
        — Делу время — потехе час. Заболтались мы с тобой. Пора идти.
        «Заболтались» — он-то почти и не говорил.
        — А ты ведь, Эгле, так и не ответила мне, что делала у болота, имени моего не спросила.
        — Должен был сам представиться. А имя твое я давным-давно знаю, герр телохранитель. И много раз мы с тобою нос к носу сталкивались, да только ты никого, кроме герцогини своей, не видишь.
        Она озорно сверкнула юными синими-синими глазищами. Ему опять захотелось обнять ее. Эгле угадала его желание и пошутила:
        — Видно, ошиблась я немного: в лесу притяжение герцогини слабеет,  — и грустно прибавила: — Молод ты для меня, да и соглядатаев тут много. Это я им, жильцам лесным, требы носила. Так у нас исстари заведено. Мы им — требы, они нас в угодья свои, леса да болота, беспрепятственно пускают. Христианство разорвало эту связь. Спутало лесных жильцов с дьяволами, жриц леса на кострах извело. Осталось нас в округе всего ничего. Да и то на одну уменьшится, если ты сболтнешь про меня.
        — Не сболтну, Эгле.
        И пока они шли к замку, рассказывал ей о рязанских куршах, о своей прабабке куршанке, о том, что, по преданию, появились курши в Переяславле вместе с женой рязанского князя Олега, литовской княжной Евфросиньей.
        — О нет!  — не согласилась с последними сведениями Эгле.  — Это наши предки пришли из ваших лесов. У нас тоже есть свои предания. Приходи вечером, расскажу и грибы твои зажарю.
        Грибы он отдал, но есть их и слушать предания не отважился, и в лес решил пока не ходить.
        Глава XVII
        Герцогиня Курляндская и граф Мориц Саксонский
        Морица Саксонского Стахий увидел спустя несколько дней после встречи с Эгле на той дороге, где мать графа поджидала шведского короля. Граф приехал в Митаву как частное лицо и очаровал курляндских дворян, особенно дворянок. Дамы наперебой приглашали его в свои гостиные, о нем только и говорили. В замке женщины всех рангов тоже без конца шушукались о возможном женихе герцогини. Говорили, что он бесподобный красавец и безукоризненный рыцарь, то есть отчаянно смелый воин и галантный кавалер.
        Митавская затворница, так называла Анну европейская знать, выпытывала у приближенных все новые и новые о нем подробности и внимала им, словно увлекательной сказке. Эта сказка начинала сбываться в ее несчастливой жизни. Раз за разом Анне сообщали, что претенденту на ее руку тридцать один год (ей исполнилось тридцать три), что с двенадцати лет он на воинской службе. Был волонтером в армиях Мальборо и принца Евгения, участвовал в сражениях с французами, шведами и турками. Восхитил храбростью и воинским талантом царя Петра. Под командованием его в четырнадцать лет Мориц сражался при Штральзунде. Царь будто бы воскликнул однажды: «Мне бы такого сына!» Объясняли, почему, подыскивая герцогине жениха, он не остановил выбора на этом достойном юноше: Мориц в то время еще не развелся с женой. Упоминание о жене омрачали прекрасную сказку. Анна недовольно морщилась, торопила «сказителей»: «Дальше-то, дальше что?» Те или не замечали ее недовольства, или желали предупредить и говорили: граф очень напоминает своего отца и не только силой, ловкостью и привлекательностью, но и тем, как беспечно сорит деньгами. Как
пример семейной расточительности приводился такой эпизод: Август Сильный посетил в первый раз одну из фавориток, держа в правой руке подкову, в левой мешок с деньгами. Фавориток же до матери Морица и после нее у короля была уйма. Доброжелательные рассказчики обычно в этом месте замолкали, чтобы Анна сделала вывод: яблочко от яблоньки… Но она опять торопила: «Дальше, дальше». Мориц тоже имеет не одну возлюбленную, предупреждали ее. Уже в двенадцать лет у него был роман с какой-то кружевницей. Теперь — длительная связь с известной французской актрисой Андриенной Лекуврер. Наконец, что ни день — у него новое приключение, новый скандал.
        Предупреждения доброхотов только увеличивали интерес Анны к графу. Она никак не могла дождаться встречи с ним, хотя бы неофициальной. Но до признания его Сеймом нечего было об этом и думать.
        В середине июня на заседании Сейма графа Морица Саксонского единодушно избрали наследным герцогом Курляндским. К Анне прибыла делегация и от имени курляндского дворянства попросила ее заключить брачный союз с ним и тем самым соединить древнюю Курляндскую герцогскую династию с новой. Анна кротко ответила: «Судьба моя всецело зависит от воли императрицы». И сразу же отправила императрице письмо, нисколько не сомневаясь в ее согласии, а на другой день «случайно» встретилась с Морицем.
        Ранним погожим утром Анна отправилась на верховую прогулку в лес. Это был ее обычный, каждодневный моцион. Поэтому не вызвал подозрений ни у кого. Правда, Стахий отметил, что на Анне новое платье, перешитое из старого, кажется, уже не в первый раз. Искусница Эгле украсила его вышивкой, прикрыла пятна и дыры. Вышивка являла себя и там, где ей никак не надлежало быть. Любя и жалея Анну, он все-таки ухмыльнулся: голь, она всюду голь, на выдумки хитра.
        Ехали привычным путем. Но каждый день в пейзаже обнаруживались какие-то перемены. В этот раз он приметил, что начали колоситься овсы. Возможно, они заколосились несколько дней назад. Но только теперь южный ветер гнал по полю высокие серебристые волны, открывал притаившиеся за сильными стеблями огоньки васильков и куколя. Обнаруживалась нерадивость селян: нечисто, поспешно просеяли семена. Зато теперь они с удовольствием и тщанием натягивали вокруг поля веревки с колокольчиками — не очень надежную преграду прожорливым вепрям. Быть скоро большой охоте, к радости герцогини. Она же поспешно проехала мимо заграждения. Не остановилась поболтать с подданными. Анна любила и умела поговорить с простым людом по-свойски. Унаследовала эту манеру от царя-батюшки и матери. Царь постоянно с чернью якшался, кое-кого из нее в князья произвел, сам в плотниках походил. Мать бабами неучеными себя окружала, их россказнями заслушивалась.
        В лесу по-весеннему истово куковала кукушка. «Припозднилась, матушка,  — подумал он и суеверно загадал: — Кукушка, кукушка, сколько лет мне еще служить Анне?» Побаивался, что перемены в жизни герцогини и его коснутся. Кукушка начала счет и вдруг оборвала его. Заверещала сдавленно, будто кто-то стиснул ей горло. «Леший?» — мелькнуло у него.
        На повороте дороги возник одинокий всадник в богатом костюме для верховой езды. Костюм, нарядный и яркий, такая же празднично-веселая сбруя на лошади выдавали в нем истинного иностранца, а никакого-то польского или немецкого вельможу. Тех распознать можно было сразу: частыми визитами в Курляндию они намозолили всем глаза. Завидев встречных, иностранец, скорее всего француз, изящно спешился, галантно поклонился Анне и спросил по-немецки:
        — Досточтимая сударыня, простите, не знаю вашего титула, приведет ли меня эта дорога к замку Вирцау?
        — Дорога-то приведет,  — надменно отвечала Анна,  — но хватит ли господину оснований, чтобы быть в замке принятым?
        — Основание у меня всего одно,  — с веселым простодушием сказал иностранец,  — мне необходимо увидеться с ее высочеством герцогиней Анной.
        — В таком случае вам не стоит утруждать своего коня — герцогиня перед вами.
        — Бог мой!  — Иностранец подмел дорогу перед конем Анны страусовыми перьями шляпы.  — Бог мой! Так это вы самая вожделенная невеста Европы? Какая приятная неожиданность! Я и не подозревал, что вы так прекрасны. Вы истинная Артемида. Ваши портретисты бездарны. Позвольте, я пришлю вам своего живописца снять с вас портрет.
        Анна с удовольствием слушала пустословие незнакомца, комплименты, тысячу раз говоренные им другим женщинам. «Так вот каков этот кандидат в мужья,  — подумал Стахий,  — шику и напора многовато, хорошо бы ума было столько же».
        — А я так сразу догадалась, что вы и есть самый неотразимый в Европе жених.  — Она засмеялась громким, грубым смехом простолюдинки. Никак не могла от него отучиться, хотя Бестужев не раз делал ей замечания. Европейского жениха, однако, такой смех не смутил.
        — О, простите, я не представился. Граф Маврикий Саксонский, для вас просто Мориц. Ваша красота заставила меня забыть правила этикета. Позвольте сопровождать вас в вашей поездке.
        — Я просто наслаждаюсь летним утром.
        Несказанно довольная, Анна тронула коня, ловко объехала графа, а Стахию, двинувшемуся следом, тихо обронила:
        — Оставь нас.
        — У меня инструкция обер-гофмейстера,  — возразил он по-русски.
        — К черту инструкции!  — ответила она также по-русски.  — Я счастья хочу!  — Пришпорила коня и помчалась вперед. Лихой была наездницей.
        — Там болота, топи!  — крикнул Стахий и бросился ей наперерез.
        У старого дуба она остановилась. Взволнованный, он все же приметил на нижних ветвях дерева куски яичницы и лепешки. Понял: это принесенная Эгле треба. А как очутились засохшие уже венки на самом верху, объяснить себе не смог. Эгле туда бы не добралась. Анна на все эти несуразности не обратила внимания. Все мысли ее занимал Мориц. Она дождалась его, и они повернули назад. Торная дорога на Митаву забрала влево. Неторную, едва заметную, затопил недавний дождь, отрезал путь к болотам и озеру.
        Лошади будущей супружеской четы шли неспешно и дружно в ногу, бок о бок. Он держался на приличном отдалении от них и не слышал, о чем говорят суженые. Но ясно было: с наслаждением флиртуют, у всех произносимых ими слов один смысл — ты мне нравишься, нравишься, нравишься. Ему граф-повеса тоже совсем некстати понравился: высокий, выше очень рослой Анны, статный, с приятным улыбчивым лицом, добродушный и по-солдатски простоватый, словом, свой парень. Любуясь сужеными, он думал о них присказкой борковских старух: «Хороша парочка, как баран да ярочка. Всякая невеста для своего жениха родится». Увидел: целуются на опушке, прощаясь, их лошади.
        — Я счастлива, Стахий! Счастлива!  — кричала Анна, неслась к замку через овсы. Серебристые волны накатывали на узкую тропинку и не могли ее преодолеть. Южный ветер уносил крик к лесу, укрывшему графа: — Я счастлива!
        Поздним вечером обитателей замка всполошила неурочная, не заказанная никем из них музыка. Около десятка менестрелей или трубадуров под башней замка играли на виолах и лютнях. Самый высокий и статный пел:
        И что приятнее для слуха,
        Чем слово верное — «жених»?
        Душа взлетает, легче пуха,
        И праздник этот весь для них.
        И миртовый венок невесте,
        Который ей к лицу всегда.
        Корону пусть наденут вместе
        И славны будут сквозь года…
        Обитательницы замка прильнули к окнам. Распахнули их, подняли. Не всем это оказалось под силу. Многие окна не открывались: древние рамы прогнили, петли заржавели.
        Полуодетые женщины легкими призраками заметались по залам, галереям, коридорам, передавали радостную весть: «Мориц, Мориц, Мориц! Приехал. Это он поет».
        Анна едва прикрыла ночную рубашку шалью, выскочила на ненадежный крохотный балкончик. Он ласточкиным гнездом висел на верху башни. Опасно свесилась с него и поймала миртовый венок. Мориц метнул его удивительно точно.
        Любовь сердца воспламеняет
        Посредством глаз-свечей.
        Сначала чувствами играет,
        А вскоре — мука для людей.
        Она нам размягчает волю.
        Она ручьем стремится в кровь,
        Никто не знает лучшей доли -
        Ведь есть врожденная любовь… -
        пел Мориц и аккомпанировал себе на лютне.
        И кто-то средства применяет,
        Чтобы сплести сердца сильней,
        Тогда печали увядают,
        И страсти пышут веселей, -
        очень слаженно подхватили трубадуры.
        — Ночь отменяется!  — воскликнула Анна и бросила Морицу шаль.
        Он повязал ее, как пояс. За шалью метнулась к нему, разворачиваясь на лету, веревочная лестница, привязанная к балкону.
        — Поднимайтесь, граф! Будем петь и танцевать до полудня.
        Мориц не колебался ни минуты.
        — Вы обрушите балкон!  — пискнула Бенигна за спиной Анны и потянула ее вглубь башни, повела одеваться.
        Вскоре в большом холодном и летом зале дымил камин. Его не разжигали лет пятьдесят. Дымоход облюбовали галки, возможно, и какая-то нечисть. Что-то там верещало, ухало, рвалось в ночное небо. Но ни зловещие звуки, ни едкий дым не мешали собравшимся дамам весело щебетать и кокетничать с ночным гостем.
        — Вы прекрасно поете, граф,  — восторгалась одна по-французски.
        — И песни у вас премилые,  — подхватила другая по-польски.
        — Это сочинения моей матушки, графини фон Кенигсмарк,  — по-немецки объяснил польщенный граф.  — Она написала их в самую счастливую пору своей жизни.
        — Как же, как же! Мы знаем, ваша матушка — талантливая поэтесса. Ее называют саксонской Сапфо,  — обнаружила свою осведомленность Бенигна.  — Мне рассказывал батюшка: она совсем молодой, примерно лет шестнадцати, в Стокгольме участвовала в драме Расина «Ифигения». Драма ставилась для королевской семьи. И не только играла — сочинила для нее музыку и пролог в стихах.
        Анна нахмурилась. Она не переносила похвалу, расточаемую другим женщинам. Даже то, что расхваливалась ее будущая свекровь, ничего не меняло. Мориц заметил перемену в настроении суженой и опять запел:
        В эту майскую ночь он отходит ко сну.
        Дева — не призрак, и шорох травы наяву.
        Светом луны обнажен берег пруда…
        Анна прервала пение, приказала капризно:
        — Идем кататься на лодках!
        Все весело последовали за ней к реке. Она протекала под стенами замка. Невдалеке были еще две. Так что замок находился в междуречье и во время паводка становился и неприступным, и отрезанным от всего света. Комары и лягушки, возможность опасных встреч с лесными разбойниками, а то и с жильцами лесными — хорошенькое местечко выбрали герцоги Курляндские для летней резиденции! Но где они могли найти лучшее, когда вся Курляндия в болотах?
        Анна выбрала лодку на двоих, без гребцов. Сама села на весла. Сильно и уверенно погнала ее вверх по реке, к восторженному изумлению Морица.
        — Думм бер, догоняй!  — крикнула озорно.
        Он сел вместе с Бенигной и Эрнстом в лодку, идущую второй.
        — Я так рада за Анну,  — восторженно сказала Бенигна,  — а вы, Эрнст милый?
        — Яволь, яволь! Это для герцогини хорошая партия. «Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала»,  — подумал Стахий.
        — Ворох белых кувшинок покрыл простыню,
        Выйди на берег — тебя беззаветно люблю, -
        продолжал очаровывать Анну и всех обитательниц замка и вод Мориц.
        — Напрасно он поет про Лореляй,  — обеспокоилась Бенигна.  — Ох, напрасно! Плохая примета. Тем более на воде.
        — Женское суеверие,  — обронил Эрнст, и она замолчала.
        А ведь как в воду глядела: примета вскоре начала сбываться. Но несколько дней все-таки Мориц успешно пользовался веревочной лестницей. И его позднее (очень позднее!) рандеву с Анной уже никто больше не разделял. На рассвете Анна поднималась на башню провожать тайного гостя. Возвращаясь к себе, шептала неизменно:
        — Не осуждай: я счастлива, думм бер. Наконец счастлива!
        Он также неизменно отвечал ей мысленно: «Дай-то Бог!»
        Конец ее счастью положила депеша, прибывшая из Петербурга на имя Бестужева. Петр Михайлович не сделал из нее тайны. Несколько раз прочитал ее вслух Анне и Морицу, так что при желании они могли затвердить ее наизусть. В ней же говорилось: «Хотя нами сегодня и получено ваше письмо о выборе чинами курляндскими в герцоги графа Саксонского Морица, однако имеете вы еще раз предлагать им его светлость, князя Меньшикова, ибо он здесь доносил, что прежде чины курляндские на выбрание его не только склонны были, но и сами желали, дабы он был герцогом у них».
        И читавший и слушавшие понимали: светлейший князь лжет и депешу скорее всего писал сам. Понимали и то, что не Екатерина, а он правит Россией и управы на него не найти.
        Удалая головушка, Мориц предложил Анне венчаться тайно и бежать с ним во Францию. Она согласилась, а бежать в чем была не отважилась. Приготовлений к побегу скрыть ей не удалось. Кто-то донес о них Бестужеву. Он приехал вовремя.
        — Девочка моя,  — заговорил с искренней любовью, не тяготясь присутствием Морица и стража у дверей,  — дорогая моя девочка,  — и грузно опустился на колени подле кресла герцогини,  — ты погубишь себя. Ни одна любовь лиц коронованных не кончалась счастьем. Поверь мне! Да что далеко ходить — дядя графа, славный саксонский генерал погиб из-за любви.
        Петр Михайлович, продолжая пребывать в неудобной для его лет и положения позе, рассказал историю несчастного Филиппа фон Кенигсмарка. В ранней юности тот был пажом Софьи-Доротеи, дочери герцога Брауншвейгского. Молодые люди питали друг к другу романтические чувства. Но чувства чувствами — политика превыше их. Софью-Доротею выдали замуж за двоюродного брата, принца Ганноверского. Филипп сыскал славу на военном поприще, стал генералом. Встретились через много лет при дворе герцога Ганноверского. Филипп узнал, что Софья несчастна в браке. Муж суров, груб, к тому же изменяет ей постоянно. Былая любовь возродилась. Возлюбленные после неудачной попытки расторгнуть брак Софьи решились бежать. И не сумели скрыть своего намерения в ганноверском замке, полном шпионов. Глубокой ночью, когда карета была уже заложена, Софью-Доротею и преданную ей придворную даму арестовали. Даму отправили в тюрьму, а Софью на пожизненное заключение в какой-то замок.
        — А генерал бесследно исчез. Есть основания полагать, что его убили,  — сказал Петр Михайлович.  — Я не хочу, чтобы нечто подобное приключилось с племянником Кенигсмарка. Не допущу, чтобы пострадала ты, Анна. Так что ваш побег предотвращен. Будем вместе искать средства, чтобы брак состоялся.
        — Вы забыли, любезный Петр Михайлович, что между Доротеей и моим несчастным дядюшкой стояла еще и влюбленная в него всесильная куртизанка графиня фон Платен. Мы же с герцогиней свободные люди. Все наши романтические привязанности в прошлом.  — И, не давая Бестужеву возразить, простодушно предложил: — Позвольте поднять вас. Ноги, наверное, затекли?
        Бестужев отстранил его руку и легко поднялся сам, заговорил назидательно:
        — Коронованные особы не могут быть свободны, граф. Их сильнее всяких пут связывает положение. И не интриганка Платен стала на пути возлюбленных, а политика. Политике любовь противопоказана!
        Анна слушала его с видом провинившейся дочери.
        Бестужев поклонился и вышел.
        А Стахий поздним вечером у себя в постели вспомнил еще одну горестную любовную историю. Года за два перед этим на Сенатской площади в Петербурге был казнен красавец камергер императрицы Виллим Монс, брат бывшей фаворитки царя. Тело его и голову на шесте царь повелел выставить на всеобщее обозрение. Официально сообщалось, что камергер лишился головы за лихоимство. На столбах близ эшафота висели списки взяток, какие он брал. Но… но вечером после казни царь привез на площадь жену, чтобы показать ей останки камергера. Но… затем приказал заспиртовать голову и поместить ее в кабинете императрицы. А перед казнью камергера, обвиняя императрицу в особом к Монсу расположении, разбил нарочно, в бешенстве, драгоценное венецианское зеркало. Желал показать: ничего не стоит вот так же разбить и ее жизнь. Забыл, должно быть: с зеркалами шутки плохи. Месяца через три и самого царя Петра не стало. Слух же о том, что красавец Виллим Монс пострадал не за лихоимство, усилился. И подтверждением ему стало стихотворное признание самого несчастного, получившее широкую огласку: «Любовь — моя погибель! Я питаю в своем
сердце страсть: она причина моей смерти. Я дерзнул полюбить ту, которую должен был только уважать».
        «Человек, дерзнувший полюбить императрицу, рискует жизнью. Дерзнувший полюбить герцогиню, тоже рискует»,  — подумал Стахий.
        После неудавшегося побега герцогиня перекочевала со своим двором в Митаву. И вскоре отправилась в Ригу. Стало известно, что туда прибыл князь Меншиков. Была ли поездка одним из задуманных Бестужевым средств или Анна предприняла ее по своему усмотрению, Стахий не понял. Ездила инкогнито. Только его да девочку, камер-медхен, с собой взяла. Остановилась в слободке напротив города, на курляндском берегу Даугавы. Опасалась быть задержанной в Риге, принадлежащей России. Стахия отправила с запиской к князю.
        Светлейший тотчас же поехал к ней. Говорили они без свидетелей около часа за плотно закрытыми дверями. Возвращался Меншиков к себе раздосадованным. После его ухода Анна громко плакала, всю ночь что-то писала, рвала и жгла исписанные листки. Едва рассвело, приказала двигаться в обратный путь. В замке уединилась с Бенигной, рассказывала возмущенно:
        — Послушай, Бен, какие нелепые, дурацкие доводы привел Данилыч. Ее Величество не изволит допускать Морица до герцогства Курляндского из-за вреда интересам России и Польши. Мне же вступать в супружество с ним не-при-лич-но! Понеже оный рожден от метрессы, а не от законной жены. Каково, а? Ежели я решусь все-таки на это супружество, то моему высочеству, ее Величеству и всему государству российскому будет бесчестно. Бесчестно!
        — И говорил такое Данилыч, Алексашка,  — сын конюха, бывший казачонка, мальчишка на побегушках! Воистину — из грязи в князи. Ее Величеству бесчестно будет! Будто я не знаю, сколько лет она с дяденькой невенчанной жила. Дочери от незаконного брака. Говорят, и с Меншиковым…
        — Тише, ваше высочество! Тише, Анхен,  — и у стен уши,  — остановила Бенигна и плотнее закрыла дверь. Ушей Стахия они никогда не принимали в расчет.
        Меншиков оказался легок на помине. Объявился нежданно-негаданно в Митаве. Встретился с депутатами сейма. Объяснялся с ними, как со своими подданными, а то и крепостными. Грозил: откажутся избрать его герцогом — заставит, введет в Курляндию войска, ослушников сошлет в Сибирь. Там морозы лютые, волки, что собаки на улицах стаями собираются. Депутаты объясняли ему терпеливо: никак не могут его избрать, поскольку он не немецкого происхождения и не лютеранин. Не станут они избирать и принца голштинского: ему только тринадцать лет, и до его совершеннолетия пользы от него никакой. Граф же Мориц Саксонский отвечает всем их требованиям.
        Встретился светлейший и с графом. О встрече охотно рассказывал сам граф и дверей при этом не закрывал.
        — Князь предлагал мне пятьдесят тысяч отступных,  — говорил он возбужденно,  — чтобы я немедленно убрался из Митавы. «А сколько хотите вы, князь, за ту же услугу?» — спросил я и предложил заключить пари на сто тысяч рублей, что стану герцогом Курляндским, вернее, останусь им. «Какими же средствами вы располагаете?» — изумился он, видимо, наслышанный о моей бедности. На что я смиренно ответил: «Если право на моей стороне, оно само себя поддержит».
        — А вы как полагаете, мадам?
        Находчивость графа понравилась слушательницам.
        Они наградили его смехом. Ободренный, он продолжал:
        — Мы еще какое-то время поспорили. Мне пришлось вызвать князя на поединок. Но выяснилось: князь не дорожит своей честью. Он побоялся рисковать. Он не рыцарь. О, нет!
        — Честь же есть собственность каждого человека,  — объяснил граф.  — Он один за нее отвечает. Уклонившись от ее законов, хотя бы на минуту, я бы потерял право на милость вашего высочества.  — Он привычно, бесстрастно поцеловал герцогине руку. Так мужья на людях выражают свое почтение женам после медового месяца.
        — За что же вы намеревались сражаться?  — спросила Анна с некоторой подозрительностью.
        — Князь — за герцогскую корону. Я, естественно,  — за право быть вашим супругом.  — И Мориц опять поцеловал ее руку, но теперь уже иначе. Анна улыбнулась ему лукаво и нежно.
        Князь Меншиков не дорожил своей честью. Отказался от поединка. Но сражаться за герцогскую корону не раздумал.
        Вечером 17 июля 1726 года восемьсот русских солдат окружили дом Морица Саксонского в Митаве. Кто-то, однако, успел предупредить его, и он подготовился к обороне, вооружил свою свиту, слуг — всего-то шестьдесят человек. Нападающих встретил залп. Завязался настоящий бой. С той, с другой, стороны были раненые и убитые. Звонили колокола. Поднимали с постелей горожан.
        В разгар боя нападающие заметили на балконе осажденного дома человека. Он начал не очень ловко спускаться по веревке: мешало женское платье. Решили: спускается не кто иной, как граф. Отважным солдатам не составило труда изловить беглеца. Но, увы! Ох, им оказалась хорошенькая молодая немочка. В другое время доблестные воины только бы порадовались своему заблуждению, но не в ночном бою. Хотя, поразмыслив немного, поняли: курьез — прекрасная улика неверности графа, его вероломства. О ночном «улове» Меншиков сообщил императрице срочной депешей. Не догадался вовремя: отважная девчонка была связной Анны и передала ему на словах: держитесь, подходит подкрепление — отряд герцогской гвардии.
        Подкрепление и решило исход боя.
        Меншиков проиграл сражение и не отчаялся — направился в Петербург за монаршей поддержкой.
        Помчалась туда и Анна жаловаться императрице на самоуправство, произвол князя.
        Граф Мориц Саксонский отбыл во Францию собирать деньги. Замыслил нанять тысячи три головорезов, волонтеров. В бою он лишился половины своей свиты. Анна на прощанье выделила ему покои в собственном замке. В возвращении графа она не сомневалась.
        В Петербурге царевны стали на сторону Анны. В один голос убеждали царицу: светлейший вел себя недопустимо, нанес небывалое оскорбление ее высочеству, герцогине Курляндской.
        Меншиков тем временем оговорил Бестужева, его секретаря и переводчика. Обер-гофмейстера призвали в Верховный Тайный Совет и допрашивали по делу о Курляндском герцогстве. Он сумел оправдаться. В Митаву не вернулся.
        Императрица не знала, чью сторону принять, утешала Анну: любовь к графу пройдет — любовь всегда проходит, как молодость, как весна. Анна не верила, возражала осипшим от волнения голосом:
        — Нет, нет, Ваше Величество, оный граф никогда не покинет моего сердца.
        Екатерина смилостивилась, разрешила подождать, графу не отказывать. А злые языки при дворе шептали: императрица намерена выдать за Морица младшую дочь, Елизавету, ей шел семнадцатый год.
        Анна вернулась в Митаву. К зиме там объявился Мориц. Во Франции, по подписке, доброжелатели собрали ему деньги. На них удалось нанять не три тысячи волонтеров, а лишь тысячу семьсот. Их направили к Любеку, оттуда морем они добирались до Курляндии. На пути большая часть из них разбежалась. Но это обстоятельство не особенно обеспокоило Морица: зимой разумные полководцы военных действий не начинают. Зима для военного человека — прекрасная пора отдыха, любви и счастливых ожиданий.
        Мориц надеялся на благополучный, бескровный исход дела. Его могла ускорить только кончина старого Кетлера. А тот раздумал умирать в ближайшее время и раздумал признавать приемника. Его неожиданно поддержали польские вельможи, потребовали, чтобы граф Мориц оставил притязания на герцогскую корону, сдал Польше акт о своем избрании. Опасались, что при поддержке нового герцога Курляндского может усилиться в Польше власть его отца. Август же беспокоился, как бы его незаконный отпрыск не закрыл путь законному сыну к польскому трону. Европейские дворы заволновались, почувствовали запах пороха. Назревала война между Россией и Польшей. И опять политика возобладала над любовью. О чувствах Анны и Морица никто из властителей и думать не думал.
        А влюбленные тем временем продолжали ночные рандеву. Но сделали их тайными и в скрытности своей весьма преуспели. Анна принялась изображать целомудренную женщину, для которой предстоящее замужество — только государственная необходимость. Мориц напропалую, открыто волочился за ее фрейлинами. Придворные не сомневались: его интересует только герцогская корона, жалели доверчивую, бесхитростную герцогиню. Она же водила их за нос. Недаром любила и знала всякие сказки. Вспомнила, как хитроумный медлительный еж состязался в беге с быстроногим недотепой зайцем. У заветного пенька запыхавшегося зайца каждый раз поджидала неотличимая от ежа ежиха.
        В ярком, запоминающемся наряде крестьянки: белая рубаха, синяя юбка, желтый корсаж и красный головной платок — бегала в покой Морица через двор, у всех на виду Марта. Анна в таком же наряде спешила к нему темными коридорами. Непосвященные в тайну не догадывались о мистификации. Сходство же вышивальщицы с герцогиней отмечали многие.
        Однажды выпал большой снег, во дворе намело сугробы. Марта застряла в одном из них. Мориц подхватил ее на руки и, дурачась, понес к себе. У дверей наткнулся на старую служанку. Бабка сослепу не поняла, что за ноша у графа, и всполошенно завопила. О неверности жениха заговорили в полный голос. Кто-то известил императрицу. Она никаких действий не приняла. Видимо, потому что знала цену мужской верности. Муж изменял ей постоянно. Незадолго до своей смерти увлекся девицей Кантемир. Обещал жениться, если она родит мальчика. Мальчик родился, но мертвый…
        Не зажилась на свете и Екатерина. В мае 27-го года ее похоронили.
        Меншиков остался вершителем судеб.
        Мориц начал готовиться к новому его нападению, возводить на острове посреди озера Уцмайс военные укрепления. Перевел на остров свою армию. Число солдат в ней еще уменьшилось. Говорили, их осталось всего человек триста. Обороняться же им предстояло уже не только от русского войска. Из Варшавы на Курляндию двинулась некая комиссия, чтобы положить конец митавской смуте. Комиссию для поддержки ее намерений сопровождала пятитысячная армия. Русские войска уступали польским в численности, но не в воинском искусстве. Командовал ими Ласси, «самый благородный, безукоризненный и блистательный русский генерал». Так отозвалась о нем Анна.
        Мориц понимал: его солдатам не устоять перед столь серьезными противниками, нужна поддержка курляндцев. Обратился к ним с воззванием: «Божиею милостью, мы Мориц, граф саксонский, герцог Курляндский и симигальский, бригадир христианнейшего короля, нашим возлюбленным и верным подданным. Вступление чуждых войск в Курляндию, вопреки народному праву, не оставляет сомнения в их враждебных намерениях, посему предлагаю вооружиться всем могущим носить оружие и спешить на остров Уцмайского озера».
        Поспешили лишь несколько добровольцев.
        В замке переживали неудачу графа, полагали — Мориц своим воззванием оскорбил дворянство. Написал необдуманно, что он Божией милостью герцог Курляндский, тогда как его избрали дворяне. Упомянул как достижение свою службу у французского короля, с которой, будучи герцогом Курляндии, обязан был расстаться. Да еще и назвал короля христианнейшим. Вот и явились на остров гуляки-бретеры, те, кому все равно, где служить, лишь бы шпагой помахать.
        В общем, собралось посреди озера вояк негусто. Далеконько находилось оно от курляндской столицы и от российского города Риги. От Польши — и того дальше, совсем не ближний свет. Чтобы захватить в плен несговорчивого графа, неприятелям его надлежало прошагать через всю Курляндию. Да и войску герцогини пришлось бы идти да идти, ввяжись она в эту политическую борьбу. Не из-за ее любви сходились насмерть генералы, поэтому она предпочла со своим двором отбыть в Вирцау.
        «Самый благородный, безукоризненный и блистательный русский генерал» занял столицу. Войска окружили герцогский замок. Генерал на всякий случай приказал обшарить его: вдруг да Мориц там затаился. Лазутчики, конечно, докладывали, где граф. Но Ласси потому и считался безукоризненным генералом, что все донесения перепроверял. В Вирцау он тоже заглянул. Выразил герцогине искреннее почтение и оставил солдат охранять ее летнюю резиденцию.
        — Чем же я ваших оккупантов кормить буду?  — слабо запротестовала Анна. Генерал протянул ей кошель с золотом. Она не возражала.
        Вести от Морица застревали где-то в пути. В последнем письме, недельной давности, он сообщал, что все еще возводит укрепления. В замке недоумевали, зачем он избрал для своего лагеря далекий остров, предположили: ждет помощи с моря от французов — ведь до порта Виндава от озера рукой подать. Это предположение обнадежило сторонников Анны. Они устали от осады и неопределенности своего положения. Тревожились, что будет с герцогиней и с ними, когда выдворят графа.
        Стахия собственная судьба мало волновала. За Анну душа болела. Очень уж спокойной герцогиня выглядела. «Колечко золотое» напевала. Ну какое, ядрена вошь, колечко, когда Морица, может, уже подстрелили либо утопили в этом самом озере. Вспомнилось: молодка одна все в Борках пела, когда мужика ее сосной придавило. Пела-пела, потом руки на себя наложила. Он, правда, не слышал, чтобы такое с герцогинями-царевнами случалось, но все-таки глаз с Анны не спускал, дежурил по две смены. Она заметила его неутомимость — спать отправила. Сказала:
        — Пойди, думм бер, отоспись, а то с лица спал из-за излишнего рвения, заговариваться начал.
        Заговариваться! Да он рта при исполнении никогда не открывал. Был нем как рыба. Если только вздремнул ненароком, стоя, и сказал что-нибудь спросонья. Но скорее герцогине почудилось: не в себе она. Под эти раздумья Стахий ненадолго забылся в постели — приказ выполнял.
        — Господин Стахий! Господин Стахий! Ее высочество вас к себе требует,  — разбудил мальчонка паж.
        — Что стряслось?  — Стахий мигом вскочил. Одеваться не пришлось — спал по-походному.
        — Все спокойно вроде, господин Стахий.  — Мальчонка зевнул. А повел потайным ходом. О нем знали все в замке. И никто им не пользовался. Облюбовали его ежи, ужи да нахальные серые крысы. Паж был мальчуганом не робкого десятка: с тусклым фонарем смело шагал впереди.
        В покои герцогини они вторглись через камин. Из-за дурной тяги в нем редко разжигали огонь. Анна ставила в него посудины с вареньем. Плесень боится дымного духа, уверяла Бенигну. Пару-тройку крынок Стахий с пажом впопыхах задели, опрокинули, возможно. На звон горшков мужик, стоящий к камину спиной, селянин по виду, быстро обернулся. Это был граф Мориц, в крестьянской одежде! Напротив графа на кровати сидели две герцогини. Две! Обе в одинаковых ночных платьях, что зовутся почему-то просто рубашками.
        — Нагляделся, думм Бер? Теперь слушай!  — сказала одна, конечно Анна.  — Проводишь графа до границы. Марта говорит, ты каждую тропинку в лесу знаешь. Нечисть всякая тебе благоволит.  — Она усмехнулась.  — Я с вами тоже пойду, только переоденусь.  — И скрылась за ширмой.  — А чтобы стражи наши меня не сразу хватились, Марта тут побудет.
        — Ты тоже переодевайся, Стахий!  — Марта подала ему какую-то одежонку и отвернулась.
        — Не робей!  — ободрил граф.  — Не девица. Да и не в женское платье обряжают: это костюм кузнеца.  — И заговорил громче, для Анны за ширмой: — Я предложил через генерала, забыл его имя, выдавать Меншикову ежегодно сорок тысяч ефимок, если он откажется от своего притязания. Сказал, что в противном случае князь вовлечет в войну российский двор с польским. А это значит, возмутится тишина всей Европы. Да, еще: тому, кто уговорит князя принять мое предложение, обещал две тысячи червонных. Разумеется, расходы предстоят нам немалые, но игра стоит свеч. Не правда ли?
        Анна промолчала. Из-за ширмы она вышла в костюме крестьянки, в каком мистифицировала своих придворных и соглядатаев Меншикова.
        — Посидим по старому русскому обычаю,  — сказала она спокойно, как говаривала сотни раз перед дальней дорогой. Но в ее ровном голосе Стахий уловил тревогу. Обычно сам он не садился. Теперь Анна кивнула ему. Пришлось опуститься на ковер рядом с пажом.
        — Не будем засиживаться!  — Анна вскочила.  — К рассвету надо добраться до леса.  — Она обняла Марту: — Ну, прощай, Роза-Марта-Эгле! Побудь часок-другой герцогиней Курляндской. Глядишь, и на всю жизнь ею останешься. Мне же на роду написано быть императрицей. Но что-то счастье меня стороной обходит. Все, все — долгие проводы, лишние слезы.
        Она шагнула к камину, подтолкнула пажонка:
        — Полезай, Ванятка, первым. Да не спеши и не шуми.
        Мальчонка шустро влез в камин. За ним в темном зеве скрылся Мориц. Анна приостановилась в лазе: заметила потраву.
        — Эх, мужички, горшки мои побили. Да все равно не есть уж мне варенья курляндского.
        Стахий замыкал тайное шествие. Шли почти в потемках по скользким камням. Под ноги то и дело попадали какие-то твари. Но Анна ни разу не вскрикнула.
        Потайной ход привел в грот у верхнего фонтана. Было тихо. Темно — паж погасил фонарь. Смело ступили на посыпанную ракушечником площадку. Шагов двадцать пройти по ней — дальше вдоль стены стежка в зарослях бурьяна. В конце стены пролом.
        — Стой! Кто идет?  — окликнул по-русски караульный генерала Ласси.
        — Это я, паж ее высочества герцогини, Иоганн фон Краске,  — ответил тоже по-русски мальчонка детским жалобным голоском, а у самого усы пробивались, и двинулся не спеша в сторону караульного. Остальные побежали к бурьяну.
        — Чего это ты, паренек, по ночам бродишь?  — Караульный тоже не остался на месте.
        — Я по нужде, по малой.
        — По малой? Чего же тогда ты идешь, черт знает, куда и топаешь, словно табун? Ты что, не один?
        — Мы с ним, служанки!  — отозвалась Анна, тоже изменив голос.  — Мы одни ночью боимся.
        — Ха-ха-ха!  — развеселился караульный.  — Может, и мне с вами присесть?
        — Иди, садись!  — Анна шумно вломилась в бурьян. Там уже скрылся Мориц.  — Ой! Крапива!
        Караульный хохотал, но за беглецами не последовал. Им же было не до смеха. Жгучая крапива хлестала по щекам. У пажа она смыкалась где-то над головой. Но они мужественно бежали по тропинке.
        — Ау, солдатик! Ау, служилый!  — дурашливо вскрикивала Анна, меняла голос.
        Благополучно добрались до пролома в стене. За стеной под деревом дремала лошадь, впряженная в крестьянскую повозку. На ней, видимо, приехал Мориц.
        Стахий думал, что Анна и паж пойдут назад, но они уселись в повозку. Мориц сам взял вожжи и кнут и уверенно погнал лошадь к лесу. Дорогу он изучил хорошо.
        Рассвет они встретили на опушке.
        — Счастливо оставаться, Ванятка!  — Анна расцеловала пажа и соскочила с повозки.
        «Почему она целует мальчонку? Почему не герцога? Задумала проводить его до границы? Но это часа два ходу только в одну сторону. В лучшем случае вернется в замок после полудня. К этому времени подмену обнаружат фрейлины, дежурные офицеры… К чему она так рискует? Маскарад устроила несвоевременно. Мориц проиграл. Им никогда не быть вместе».
        — Что ты застыл пень пнем? Идем, думм Бер.  — Анна потянула Стахия за рукав. Он загородил ей путь, сказал тихо:
        — Надо нам снять кресты, а то жильцы леса не пустят дальше.  — Тут же снял свой крест и повесил его на дерево.
        — На мне креста нет. Пришлось его снять на острове,  — объяснил Мориц.
        «Конечно, на тебе креста нет,  — зло подумал Стахий,  — потому и бросил на произвол судьбы свою армию».
        — Что за глупость!  — возмутилась Анна.  — Ты окончательно с ума сошел, думм Бер. Какие жильцы леса!
        Сказок курляндских от Марты наслушался. Да и как ты смеешь нам приказывать! Забыл, кто ты есть?
        — Я ваш проводник. И больше не сделаю ни шага, коль меня не послушаете, ваше высочество. И вас не пущу одну с графом — убей он меня на месте.  — И вдруг решительно взял герцогиню за локти. Она взглянула на него с ненавистью и заплакала.
        — Увы, он прав, мадам. Лес полон языческой нечисти. Ваши курши — все еще варвары. Они живут по своим законам. Думаю, я потому благополучно переплыл озеро, что снял свой крест. Меня курляндец, курш, один надоумил. Снимите крест, мадам, на время.
        — Нет, нет и нет!  — Анна рыдала на плече своего телохранителя.  — Я не могу. Понимаете вы, оба, не могу.
        — Вы обрекаете меня на гибель, мадам.
        — Я возвращаюсь в Вирцау, граф. Пусти меня, думм бер.
        Он с радостью повиновался.
        — А ты, а ты… Проводишь графа, но теперь уж не до границы, а до Парижа. До самого Парижа! Вернешься — награжу. Это тебе на дорогу!  — Она швырнула Стахию кошелек, полученный от генерала Ласси на содержание караула.  — Гони, Ванятка!  — И вскочила на повозку.
        — Анна, вы не поцеловали меня на прощанье!  — крикнул Мориц обиженно.
        Глава XVIII
        Неверность Евсевии, укоры Лукии
        Он открыл глаза и не сразу сообразил, где находится.
        — Стахий, Стахий, проснись!  — тормошила его Гликерия.  — Кто-то в дверь ломится. Ну, проснись же!
        В дверь дубасили ногой, и мужской голос орал:
        — Открой! Открой, говорю!
        — Не блажи,  — ответил волонтер, помедлив: штаны надевал.  — Тут не заперто.
        Незваный гость с силой толкнул дверь — и вылетел на середину избы. Повалил фижмы и не заметил этого.
        — Где она? Где?  — дико вопрошал он, обшаривал углы. В предрассветной мгле волонтер едва узнал коробейника.
        — Нет ее здесь,  — ответил с облегчением.
        — Я голос женский слышал,  — не поверил коробейник и полез на припечек.  — А, вот ты где, шалава!
        Он схватил ухват. Волонтер пытался помешать ему. Но юркий, маленький мужичок все-таки ткнул пару раз в угол на печи.
        — Пожар! Убивают!  — Гликерия вырвала у коробейника ухват и огрела обидчика по голове. Сшибла серый поярковый колпак.  — Честную женщину вздумал позорить! Неприбранная я, а то показала бы тебе, как ухватом пырять. Не там ищешь, сердечный. Евсевия твоя с драгуном убежала.
        — Как убежала? Что ты мелешь спросонья?  — не поверил волонтер.  — Она же на посиделках была.
        Коробейник всхлипнул, поднял колпак и утер им нос.
        — Да очень просто. После посиделок и убежала. И все про драгуна этого знают, кроме вас, олухов. Подай-ка, Стахий, мешок, одеться надо.  — Гликерия спрыгнула с печи, обернула мешком бедра.  — А тебе, Санек, нечего рюмить. На Евсевии твоей свет клином не сошелся. Таких, как она, в Борках хоть отбавляй. На твой век с избытком хватит.
        — Ну вот, фижмы мои чуть не поломал!  — Она подняла каркас. Надела на него великолепное платье, потом сняла, свернула. Коробейник тем временем примостился на лавке и продолжал хныкать.
        — Да будет тебе, будет,  — утешала Гликерия, примерялась, как половчее вынести из избы фижмы.  — Без бабы не останешься. Да хоть меня возьми!  — сказала вроде бы в шутку.  — А то Стахий жениться не решается. Я ребеночка хочу. Не до старости же его в капусте искать.
        Мужчины слушали ее молча, а скорее не слушали совсем.
        — Вставай, горемыка! Делать тебе здесь нечего. Стахий самогонки не поднесет. Идем, фижмы пособишь нести. Идем, идем — мне попугаев кормить пора.  — Она выволокла фижмы за дверь. Коробейник направился за нею.
        — Ты фижмы бы сложила, Гликерия,  — запоздало посоветовал волонтер. Обдумывал ее странное вызывающее поведение. Решил, успокаиваясь: последние слова Гликерия предназначала ему, объясняла свой поспешный уход. Не утешать же, в самом деле, коробейника вознамерилась, по-женски: тщедушный мужичок, невзрачный. Осенним петушком поскакал тут, слезами скамейку залил. Тьфу! Не диво, что Евсевия от него сбежала.
        Волонтер помял мускулы на руках, колесом прошелся по избе и отжался пятьдесят раз от скамейки — есть еще силушка в жилушках. На службу отправился в хорошем настроении.
        Соседки не докучали ему. Из-за ненастья во двор носа не казали. Однако горшок еще теплой пшенной каши ждал его в сенях. Волонтер съел кашу с удовольствием, не задумываясь от кого такой презент.
        На посиделках только и разговору было, что о бегстве Евсевии. Говорили мужчины: осуждали, сокрушались, жалели горемычного коробейника. Мужик неделями, месяцами, годами промышлял где-то вдали от дома, терпел всяческие туги — и вот тебе…
        — Женская неблагодарность,  — шелестел студент,  — ненадежность, неверность, неискренность.
        — Какой, ах, какой потеря для русской литература!  — волновался, путал род швед.  — Такой поэт пропала. Погиб.
        — Да, это для нас всех потеря,  — поддержал его волонтер.  — Жаль, очень жаль.
        — Еще бы тебе не было жаль,  — злорадно заметила Лукия.  — Наша общая потеря может для тебя еще и личным убытком обернуться.
        — Зачем ты так, Лу?  — шепнул студент. Мастридия посмотрела на нее с укоризной, а на волонтера с жалостливым испугом. Так смотрят на больного, когда узнают, что он приговорен. Взгляд этот подсказал волонтеру: Лукия намекает на Гликерию, на ее отсутствие вернее. Ох, и злая же баба Лукия! Злая и мнительная: все ей подлости разные мнятся. Мало ли что удержало Гликерию дома или еще где. Не всякий же раз на посиделки ходить: делу — время, потехе — час. Она же, Лукия, уже коробейника приплела. Выгоню ее сейчас. Да и всех разгоню, решил мстительно, наконец, высплюсь, надоели. Но Лукия опередила:
        — Что вы заладили, мужики: погиб поэт, погиб поэт? Да если есть дар, он все преграды преодолеет. Если же увязнет где-то, то так тому и быть. А у Евсевии, говоря честно, и дара особого нет — так, пеночкой свищет. И не вирши ее — голубые глазки, голосок нежный вас прельщали.
        Мужчины не успели собраться с мыслями, чтобы возразить достойно. А Лукия продолжала с большим напором:
        — Дребеденьки наши никому не нужны! Все мы собираемся здесь не словесности русской ради — от скуки избавиться хотим. От ску-у-ки! Скучищи! Каждый стремится сам выговориться. Мы же друг друга не слушаем!  — Она вскочила, метнулась к двери.
        — Да ты что? Куда ты, Лу?  — Студент не дал ей выйти. Обнял, усадил на прежнее место.  — Как это мы друг друга не слушаем? Да мы и приходим-то, чтобы…
        — Чтобы нас послушали! Тебе, первому, плевать на мои вирши. А мне — на твои шептания: «Горька ягода, горька ягода кровью алою на снегу»,  — передразнила Ликия студента очень похоже.
        — У тебя, Лукуша, есть что-то новенькое?  — плеснул волонтер воды на занимающийся огонь.  — Почитай, а?
        Лукия как бы нехотя вынула из рукава, из-под браслета (несколько увесистых каменюк, на веревочку нанизанных) клочок бумаги. Толстая, шершавая даже на вид бумага, края, словно собаками изгрызены. «Местное производство, то бишь нашенское, российское,  — определил волонтер,  — не научились земляки бумагу делать, не до нее».
        — В эту майскую ночь он отходит ко сну, -
        читала Лукия, -
        Дева — не призрак, и шорох травы наяву.
        Светом луны обнажен берег пруда.
        Всколыхнулась вода.
        Ворох белых кувшинок укрыл простыню:
        «Выйди на берег, тебя безнадежно люблю».
        В полночь будит его прохлада листа,
        Холодеет душа.
        И на пруд из окна открывается вид,
        Чувства тревожат и тянут его, как магнит.
        Он на ступеньках крыльца задержался едва -
        И шагнул в никуда…
        — Это ведь не ты сочинила, Лукуша?  — уточнил волонтер.
        — Ну так что!  — взъярилась Лукия.  — Ты ведь хотел услышать что-то новенькое.
        — В том и дело: для меня эти вирши не такие уж новенькие. Слышал их лет пять назад. Тогда они были песней. Пел их граф Мориц Саксонский по-немецки. Вот так примерно.  — Волонтер пропел: — «Дева — не призрак и в лодке теперь не одна».  — По-немецки пропел и замолчал. Ушел в себя. Остальные тоже стали уходить тихо, по домам.
        Глава XIX
        На пути к Парижу
        Больше месяца они жили в Данциге в трактире «Пескари и сковородка». Пожалуй, трактир назывался иначе — кажется, «Рудый пивень» или «Белая курица», вроде бы было в названии что-то куриное. А может, трактир с таким названием был вовсе и не в Данциге: не счесть, сколько трактиров промелькнуло перед Стахием. Правда, без денег в них делать было нечего. К Данцигу кошелек у них опустел, уж это точно.
        Те деньги, что дала герцогиня, Мориц сразу же пустил в оборот. Думал с их помощью отыграть сумму, потраченную на свою наемную армию. И, как водится, проигрался. Но духом не пал: надеялся, помогут родственники, добрые друзья. Пытался даже шантажировать престарелого Фердинанда. Да не на того напал. Фердинанд двадцать семь лет прожил в Данциге и возвращаться в Курляндию не намеревался, как не желал и расставаться с герцогской короной. Злонамеренный старик!
        Пришлось Стахию самому наполнять кошелек, по своему разумению и умению. Деньги шли небольшие: кто же добросовестным трудом капитал сколачивает. А он с тщанием чистил трубы, поправлял на них флюгера, мыл на высоте витражи, не брезговал и мостовые драить. Вертелся, чтобы граф до Парижа не бедствовал, а там уж, думал, пусть живет как-нибудь на свое генеральское довольствие. Вот потому-то и обосновались они в приличном трактире, где останавливались только вельможи.
        В один прекрасный день в конце октября, когда они сидели за скромной трапезой, выбирали кости, чертыхаясь, из красноперки и очищали от них горло какой-то бурдой, во дворе трактира раздался шум. Въехал какой-то богатый обоз. Вскоре в зал вошел и направился к лестнице, ведущей на второй этаж, богато, на французский манер, одетый господин. Его сопровождала большая свита.
        — О, это герцог Лирийский!  — воскликнул радостно Мориц.  — Какими судьбами?  — И устремился к гостю. Они обнялись. Герцог отпустил свиту и направился к их столу, тут же отметить негаданную встречу. Они с Морицем были дружны в Париже.
        — Это мой спутник и приятель,  — рекомендовал ему Мориц Стахия,  — господин…  — Он помедлил и, лукаво улыбнувшись, назвал имя: — господин Стас Думмбер. Из Курляндии. А прежде долгие годы он жил в России при дворе царевны Анны.
        Последнее обстоятельство очень заинтересовало герцога: оказалось, он направляется в Россию послом испанского короля, и встреча с господином Думмбером очень кстати. Ведь господин Думмбер не откажется поведать обычаи этой удивительной страны. Однако граф Мориц слушать о чудесной стране России вовсе не желал. Его занимали новости французского двора, желал он поскорее узнать и о своих парижских знакомых. Деликатный, светский человек, герцог Лирийский легко сменил тему. Принялся расхваливать принца Евгения Савойского. Под его командованием в тринадцать лет Мориц сражался при Мальплаке.
        — Принц Евгений Савойский,  — говорил герцог, обгладывая свиную ножку,  — по моему мнению, совершенный герой, нет таких добрых качеств, которых бы в нем не было, он открытен, учтив, прост в обращении, не теряя, однако же, приличия, и горд без тщеславия, он не способен обманывать никого, и каждому слову, исходящему из его уст, можно верить, как самой истине.
        Добрые слова нашлись у герцога и для графа Цинцендорфского, и для дюка Бурнонвильского. А уж знакомым дамам он расточал комплименты без меры и раз за разом пил за их здоровье. Сотрапезники, естественно, в этом от него не отставали.
        Особой его похвалы удостоилась Андриенна Лекуврер. Это имя Стахий уже слышал. Знал: она французская актерка. Фрейлины Анны шептались о длительной связи с ней графа Морица. Никто тогда о ней добрым словом не обмолвился. Герцог же говорил:
        — Андриенна — несравнимая актриса, которая почти изобрела искусство разговора сердцем и умение вкладывать чувство и правдивость туда, где раньше не было ничего, кроме помпы и декламации.
        К удовольствию Стахия, он изъяснялся по-немецки: вежливость обязывала герцога разговаривать с Морицем на его родном языке. К тому же герцог, вероятно, знал, что во французском тот не очень-то силен. Стахий же тогда по-французски едва-едва кумекал.
        — Несравнимая!  — Мориц смущенно ухмыльнулся, будто расхваливали его.
        — Да это не только мое мнение. Так Вольтер написал.
        — А-а! Ему сам бог велел восславлять Андриенну. Она ведь спасла его от смерти.  — И, сдабривая сосиски с капустой добрым бургундским, Мориц поведал герцогу, возможно и не в первый раз, как некий вельможа пригласил гостей в свой загородный замок. Там должна была состояться премьера пьесы Вольтера с участием Андриенны. Посреди представления знаменитому автору вдруг стало плохо. Врач нашел у него оспу. Моментально гости и хозяева со слугами покинули замок. С больным осталась одна Андриенна и выходила его.
        — Добрейшая женщина!  — восторженно заключил герцог.  — Сейчас весь Париж обсуждает ее новый благородный поступок. Я, право, отказываюсь верить слухам. Говорят, она продала бриллиантовое ожерелье, которое подарила ей королева…
        — Да, это правда! Андриенна продала свои драгоценности, в коих играла в «Комеди Франсез», и деньги, сорок тысяч ливров, послала мне, чтобы я нанял солдат.
        «Вот это да!  — подумал Стахий.  — Женщина продает свои драгоценности, попросту пускает деньги на ветер, чтобы ее возлюбленный соединился с другой. Как объяснить такое, чем? Любовью? Да я бы…»
        — А я не сумел воспользоваться ее щедростью. Постыдно проиграл в Митаве сражение. Хотя и дрался как никогда прежде!  — Мориц вскочил и принялся громоздить из стульев какую-то фортификацию. Посетители трактира с любопытством взирали на него. В этом пристойном заведении подобные действия бывали нечасто. Герцог сохранял невозмутимость.
        — С горсткой преданных солдат я укрылся в башне замка,  — рассказывал Мориц.  — Увы, стулья были там не то, что здесь — золоченая парадная дворцовая мебель, ломкая ужасно. У окон расставил мушкетеров. А перед входом на башню поместил два бочонка с порохом.  — Он намеревался и бочонок с вином присовокупить к стульям, для наглядности, но трактирщик опередил, убрал бочонок.  — И когда люди генерала Ласси бросились к башне с их дикарским «ура», я собственноручно взорвал бочонок. Рухнула половина замка! Бедная, бедная герцогиня Анна, где она теперь будет зимовать? Впрочем, она в ту же ночь отбыла в Петербург.
        — Но у меня есть сведения, что герцогиня сейчас в Митаве,  — деликатно возразил граф.  — Я намереваюсь ее посетить.
        — Возможно,  — Мориц не придал значения поправке и с воодушевлением продолжал: — Я стоял на дымящихся развалинах и призывал жителей Митавы взяться за оружие. Да, чтобы изгнать навсегда захватчиков! О, если бы у меня был хоть один французский полк, я бы не дал противнику уйти и сейчас не находился бы здесь в столь бедственном положении.
        «О чем он говорит,  — недоумевал Стахий,  — почему сместил события? Намеренно или бургундское подействовало? И на кого оно подействовало? На него или на меня?»
        — Она чудная, прекрасная женщина.  — Мориц взобрался на свою фортификацию.  — Я бы ни за что не оставил ее, но обстоятельства сильнее меня, сильнее любви.  — И он совсем по-немецки пустил слезу. Стахий не понял, кого граф имел в виду, и, чтобы не огорчаться, решил: Анну. Что было дальше, он не помнил.
        В начале ноября они распрощались с герцогом Лирийским. Он действительно держал путь сначала на Митаву, оттуда — на Петербург. Там должен был представиться новому царю, тринадцатилетнему Петру, теперь уже второму, сыну несчастного царевича Алексея. Мориц попросил герцога похлопотать о нем при новом петербургском дворе. Герцог пообещал выполнить просьбу, но с одной существенной оговоркой: хлопотать станет не как посол, поскольку не имеет на сей счет никаких полномочий от своего короля, а как давний приятель графа Саксонского.
        — В таком случае,  — сказал Мориц,  — я меняю просьбу. Тебе как давнему моему приятелю будет удобнее вызволить мой сундук. Он попал в руки то ли князя Меншикова, то ли генерала Ласси. В сундуке всякие милые пустяки, которые я собирал много лет. Записочки от разных дам, журнал с учетом моих амурных побед. Ты, надеюсь, еще не забыл наших веселых похождений? Если все это откроется, то наделает мне много хлопот. Боюсь, уж тогда курляндской короны и руки Анны мне не видать, как своих ушей.
        — Ох, уж эти немцы,  — засмеялся герцог,  — не могут обойтись без учета. Каждый поцелуй заносят в гроссбух. Попытаюсь помочь, конечно.
        Лошади помчали его к далеким российским пределам. Стахий с завистью смотрел ему вслед. Примерно через час и они с Морицем двинулись к Парижу. Добрый герцог оплатил им дорогу, да и содержал их две недели.
        Глава XX
        Безмерная любовь великой актрисы Андриенны Лекуврер
        В Париж они въехали поздним утром. Осевший над городом туман только-только начинал рассеиваться. На голых ветках деревьев висели крупные капли. Почти обнажившиеся липы и каштаны теперь не мешали обозревать городские строения, не искажали их величины и первозданного облика.
        Стахия поразили многоцветье парижских крыш, исполинская величина дворцов и храмов. Ему казалось, что ничего подобного он не видел прежде. Мориц заметил его восторженное удивление и выбрал самый длинный путь до дома Андриенны.
        Они проехали мимо Лувра. Мориц рассказал, что некогда там останавливался русский царь Петр, теперь уже Петр I. Ему тогда нанесли визит герцог Орлеанский и семилетний Людовик XIV. Царь встретил их у дворца, взял короля на руки и понес к себе.
        На одной из улиц Мориц остановил коня.
        — Это Венсенский замок,  — сказал он.  — Лет двести назад обитал здесь жестокосердный король Генрих II. Был он яростным гонителем протестантов. С его именем связана кровавая Варфоломеевская ночь. Но не столько истязаниями и пытками вошел он в историю, сколько своею нелепою кончиною. Примечательно, что ее года за два предсказал придворный астролог Нострадамус в стихах «о старом льве в золотой клетке, побежденном молодым львом, который выколол ему глаз…». Пророческие сны посещали и его жену, королеву Катерину Медичи, и его придворных. И тем не менее, он не отказался от рокового рыцарского турнира. Ко всякого рода безрассудствам его подстрекала любовь, страсть к юной фаворитке, прелестной Саре Флеминг-Леуистон. Первую половину турнира сорокалетний король провел весьма успешно: выбил из седла нескольких противников, кое-кому поломал копье. Повредил доспехи. Очень возможно, противники поддавались ему нарочно. Но он не желал этого замечать и, воодушевленный победами, вызвал на ристалище молодого графа Монгоммери. Зря вызвал: граф был весьма искусен в военных игрищах.
        Потому, наверное, не сразу согласился принять вызов, предчувствовал недоброе. Впрочем, мог знать о пророчестве и вещих снах. Король настоял. Они съехались в поединке. Король тут же сломал графу копье. Но обломок его, отскочив, пробил королю забрало. Выколол глаз. На другой день король скончался. Так молодой лев победил старого.
        — Кстати, Стахий,  — тронув коня, заметил граф,  — Генрих II был свекром несчастной Марии Стюарт, той самой, которой в Англии отрубили голову. Знаешь?
        Стахий ничего о ней не знал, как и о короле Генрихе II, в своих-то царях, великих князьях разобраться не мог. Но в незнании своем никогда не спешил признаться, а потому спросил в свою очередь:
        — А известно ли вам, ваше высочество, что герцогине Анне астролог предсказал императорскую корону?
        — Фу, «ваше высочество» — мы же друзья!  — И добавил по-латыни: — Аргумэнтум ад хоминэм.
        Стахий перевел это про себя, не зная латыни: «Дай бог нашему теляти волка поймати» — и возражать не стал.
        Пришлось им изрядно поплутать среди убогих лачуг: никак не могли поближе подъехать к собору Нотр-Дам. Громада его кружила голову, химеры пугали преисподней. Стахий порадовался, что судьба ссудила быть ему православным.
        Проехали тихим кварталом Марэ. Он еще спал, поскольку застроен был особняками знати. А знать поднимается поздно. И слуги ее не особенно в ранний час усердствуют.
        — Квартал этот примечателен разве тем,  — объяснил граф,  — что несравнимой Андриенне Лекуврер не позволили в нем поселиться. И лишь потому, что она актриса. Стало быть, занимается греховным ремеслом — лицедействует. А ведь какие деньги платят, чтобы посмотреть на ее лицедейство! В своих хлопотах о ней я до королевы дошел — и все напрасно. Да, друг Стахий, уживаются сейчас в Париже высокое искусство и дремучее невежество. Никак от него французы не избавятся. Невежество это отмечала еще юная королева Анна в начале XI века. Она была славянской, киевской, кажется, княжной. Был ли ты в Киеве? Я был — убогий городишко. В те времена он вроде бы превосходил Париж. Когда княжна приехала, Париж был грязной зловонной деревней. Но не это угнетало королеву,  — граф усмехнулся,  — а отсутствие простыней в королевской спальне. Король и королева спали на каких-то шкурах, шубах. Фу! Как я понимаю королеву.
        «Голубая кровь,  — почтительно подумал Стахий о графе,  — с пеленок, почитай, в походах, а о простынях печется, сказочки про них рассказывает». Сам он видел простыни только на чужих постелях и никак не мог запомнить название мешочка, что надевался на подушку. Прогулка по городу его утомила, экскурс в историю чужой страны интересовал мало. Да и подозревал он: граф намеренно оттягивает свидание с Андриенной. Перенес бы его на другой день, что ли.
        — Не пора ли нам где-нибудь обосноваться?  — спросил грубо.
        — Да мы уже приехали,  — ответил Мориц вполне миролюбиво и направил коня под арку высокого неприглядного дома. Они очутились во дворе-колодце, заставленном ящиками с мусором, заваленном дровами, углем и отбросами. В отбросах деловито копошились крысы.
        — Этот дом,  — Мориц спешился,  — знаменит тем, что в нем обитает несравнимая Андриенна Лекуврер. Сейчас мы ее разбудим.
        — Я обожду здесь. Лошадей покараулю…
        — Да чего их караулить! Не Россия — привяжем и все.
        Во дворе была коновязь, совсем как в деревне. Париж — не Россия, действительно. Но как раз в России он слышал, что таких искусных татей, как во Франции, нет ни в одном другом государстве. И, как эти самые французские тати, они на цыпочках стали подниматься по черной лестнице на четвертый этаж. На ней нестерпимо воняло луком.
        — Луковый суп готовят,  — шепнул Мориц радостно.  — Сейчас поедим.
        В кухне уже топилась печь, и в котле что-то громко и нетерпеливо булькало без всякого присмотра. Из кухни они попали в длинный и слабо освещенный коридор. В него выходило несколько высоких дверей. Перед одной, чуть согнувшись, стояла женщина и суконкой натирала бронзовую ручку. При виде вошедших она слабо вскрикнула. Мориц чмокнул ее в щеку и мягко отстранил от двери. Она счастливо улыбнулась, пригожая, чернявая. Брови длинные, от виска к виску. С такой и в коридоре не скучно подождать. А уж если лукового супа нальет…
        — Иди за мной!  — оборвал мечты Стахия Мориц и обнажил шпагу. Стахий поступил так же. Они ввалились в просторную красиво убранную спальню.
        — О, мсье!  — Немолодая, полная, закутанная в какие-то теплые одежонки женщина вынырнула из постели — и проворно задвинула под кровать ночную вазу.
        — Одна!  — Мориц с не меньшим проворством упрятал в ножны шпагу, а затем и отстегнул ее.  — Андриенна! Любовь моя!
        — Мориц, Мориц, Мориц!  — Андриенна, толстенькая, увядшая, нелепо одетая (какие-то кофты, халаты, мятый чепец), повисла на шее графа. Ее ножки в спустившихся чулках не доставали до пола.
        «И это несравнимая Андриенна, красавица, великая актриса. Старая баба, лет сорок ей, несомненно. Где только у этих вельмож глаза».  — Стахий по привычке остался стоять у двери. Андриенна продолжала неистово целовать графа и совсем спряталась у него под плащом. Он же, распаленный поцелуями, поспешно стал от этого плаща избавляться. Стахий толкнул дверь спиной, деликатно попятился то есть.
        — Нет, нет! Здесь такой холод. У меня уголь кончился. Через полчаса репетиция.
        — Я пустил твое состояние на ветер, девочка моя. И ничего не добился. Так и не стал еще герцогом Курляндским,  — винился Мориц и заворачивал Андриенну в снятый плащ.
        — Бог мой! Какое счастье!  — Голос у нее был прекрасный, волшебный, завораживающий.  — Как повезло мне. Как негаданно повезло. К дьяволу деньги! К дьяволу репетицию! Не выйду из этой комнаты до вечера, до спектакля.
        «А как же луковый суп?» — Стахий разобрал не все, что она говорила, мешая французский язык с немецким, но на сей раз более решительно толкнул дверь. Его не удерживали. Он же очутился в объятиях длиннобровой камеристки. Она как раз только кончила драить ручку.
        — Мерси, мсье, мерси. Вы вернули женщинам Парижа нашего доблестного генерала! И заслуживаете награды.
        Она повлекла его в дальний конец коридора, где так аппетитно благоухал луковый суп. Упираться он не стал. Но, получая нежданную награду, думал о лошадях во дворе, куда их определить. Граф тоже не забыл о них. Животные обрели приличную конюшню, овес и сено на несколько дней.
        В эти несколько дней беженцы из Курляндии покидали квартиру гостеприимной Андриенны только затем, чтобы лицезреть хозяйку на подмостках «Комеди Франсез».
        Неискушенный в театральном действе, Стахий млел от восторга. Вместе с залом орал: «Браво!» — и мысленно очень сокрушался, что не имеет мало-мальски ценной вещицы, чтобы бросить к ногам несравнимой. Увидев Андриенну на сцене, он был потрясен. В роли Корнелии она предстала юной, обворожительной красавицей. Это было чудо! Он больше не порицал графа за измену. Да и было ли возвращение Морица к несравнимой изменой? Судьба соединяла их в очередной раз. Можно ли безрассудно противиться судьбе! Он только не мог взять в толк, почему в таком случае граф не женится на этой чудной, поистине несравнимой женщине. И радовался, что у графа не сладился брак с Анной. Она никогда бы не была счастлива: вечно стояла бы между ними чаровница Андриенна.
        Сам же он не мог забыть Анну и на второй день гостевания стал собираться в обратный путь. Мориц уговорил подождать, надеялся раздобыть денег.
        — Не хочу оставаться твоим должником,  — высокомерно объяснил он.
        В Париже граф переменил отношение к Стахию. Стал держаться с ним, как со своим денщиком. Немало тому способствовало особое внимание хорошенькой камерис точки к бывшему телохранителю герцогини. Хотя Стахия тяготило поведение графа, он согласился остаться: с деньгами обратная дорога стала бы короче и приятнее.
        В «Комеди Франсез» давали «Федру» Расина. Стахий с Мишель (камеристку звали мужским именем) сидели на галерке. Морица пригласила в свою ложу герцогиня Бульонская. Они оживленно беседовали и не смотрели на сцену. Там в роли Федры священнодействовала Андриенна. Стахий ее почти не слышал — Мишель без умолку шептала ему на ухо:
        — Не к добру, ох, не к добру сидит генерал с ней. Эта Луиза Генриетта Франсуаза — просто кокотка. Чьей только любовницей не была. И граф де Клермон, и актер Кино-Дюфрен, и певец Трибу пользовались ее расположением, как говорится. Теперь вот к генералу нашему подбирается. Несчастная Андриенна! Каково ей сейчас играть, когда он на ее глазах флиртует.
        К Андриенне граф в тот вечер не пришел. Она проплакала всю ночь, представляя всякие несчастья. К нему подослал наемных убийц этот ужасный русский князь или скорее коварный старец Фердинанд. Могли и поляки свести с ним счеты, да и сам он ввязывался в драки на улицах и в театре, а уж по сторонам никогда не глядел, потому, вполне возможно, попал под карету.
        «Какая странная, какая необыкновенная женщина,  — думал Стахий,  — другая на ее месте не стала бы забивать себе голову этими страхами. Одно было бы на уме: к шалаве наладился, у сосеструшки заночевал. А она видела эту самую герцогиню Бульонскую — и ни слова о ней».
        Горестные предчувствия Андриенны передались и ему. Надо было действовать, выручать графа из беды, какой только? Едва рассвело, отправились с Мишель на его поиски. К удивлению своему, узнал от нее Стахий, что у графа в тихом квартале Марэ есть прекрасный особняк. Заспанные слуги графа не могли понять, чего от них добиваются. Они считали, что хозяин все еще пребывает в Курляндии.
        Слуги герцогини Бульонской уже бодрствовали и оказались куда сообразительней. Тут же выложили: госпожи еще и след не простыл, только-только отбыла в свой загородный замок в сопровождении графа Морица Саксонского, генерала, господин же герцог по причине своей старческой немочи (ему как никак восемьдесят лет) почивают — время-то раннее.
        — Так у этой шалавы и муж есть!  — возмутился Стахий по-русски.  — Ну и бабник же ваш генерал! Кобель похотливый!
        Ни слуги, ни Мишель ничего не поняли и на всякий случай заулыбались.
        — Бросить такую женщину! Бросить саму Любовь! Ни минуты больше не стану служить этому козлу. Забирай себе мою лошадь, Мишель. Дарю.
        Она улыбалась, не понимала.
        — Презентую.  — Он забыл, как по-французски лошадь. Попытался изобразить ее руками. Мишель продолжала улыбаться, недоумевала.
        — Иго-го!  — заржал Стахий и под дружный хохот слуг и прохожих помчался галопом по улице Мари-Роз. Возможно, она называлась иначе, но, как истинный патриот, никакого иного наименования парижских улиц он не запомнил.
        Вот так благодаря доблестному генералу графу Морицу Саксонскому стал парень из рязанского села Стахий Медведев волонтером Стасом Думмбером. Пол-Европы прошагал до Митавы. Там узнал: герцогиня Курляндская Анна сделалась императрицей России. Сбылось предсказание прорицателей.
        Несколько раньше дошло до него горестное известие: несравнимая актриса Андриенна Лекуврер отравлена герцогиней Бульонской и похоронена на каком-то пустыре. Говорили: она скончалась на руках графа Морица Саксонского. Но эта подробность не уменьшила ненависти Стахия к нему. И вот этот французский либо немецкий прощелыга в России. И его песенка переведена на русский язык.
        Глава XXI
        Неведомая зверушка в Борках и воздушный шар над кремлевским холмом
        Жители Борок спозаранку пребывали в сильнейшем волнении. Давно занялось погожее утро, но никто не помышлял о работе. Почитай, вся деревня перекочевала на подворье Акилины-солдатки. Шумели борковские, словно потревоженные злые пчелы. Было отчего шуметь и злобиться. Солдатка непроглядной ночью родила. Акилина родила!
        Само по себе происшествие редкостное, зазорное. Бабе лет тридцать пять, а то и все сорок. Без мужа. Дочь на выданье. Таким бабам в самый раз повитухами становиться. А она, бессовестная… Добро бы ребеночка. Волонтеренка, как следовало тому быть,  — не напрасно же она волонтера кашами подкармливала. Простилось бы ей, наверное, если бы яйцо снесла или цыпленочка произвела от любви к петуху несусветной. А то ведь, страшно выговорить, в толк взять,  — зверушку какую-то выродила. И от страха, от срама в беспамятство впала. Повитуха с ней от греха в избе затворилась, ухватом дверь заложила. Мастридия, девка несчастная, в малинник юркнула, мышью там затаилась. Но бабы чуткие услышали — рыдает. Да и сами они, едва ли не все, голосили. Опозорила Акилина-солдатка женский род села Борки.
        — Осрамила потомков славных берендеев!  — разорялась Гликерия.  — Камни древней столицы Вантит осквернила.
        — Знамение это,  — сокрушенно заметила самая древняя старуха. Не желала, видно, примириться с позором.  — Конец света грядет. Вон ведь небо как располосовало: красным, синим, желтым. Того и гляди, разверзнется.
        Ее не слушали.
        — Сказывали, она с нечистой силой сгоношилась,  — шепнула одна молодка другой, потом еще что-то прибавила на ухо ей. Та зарделась и хихикнула. Рядом с ними мужики насторожились, нахмурились. Какой же настоящий мужик потерпит, чтобы знакомая баба баловалась с чертом, да хоть с кем, ежели не с ним. Подались гурьбой к крылечку. Потеснили стражников. Они корзиночку с новорожденным охраняли до прихода воеводы. Ее повитуха из избы выставила, чтобы удостоверились в чуде земляки, не перебивались сплетнями.
        В корзиночке что-то слабо ворочалось, увязанное свивальником. Попискивало, урчало. Издавало звуки, борковским не знакомые. Не щенок томился там и не заяц. И того и другого мужики охотники и по запаху бы угадали, не то, что по писку.
        Стоявшие у крыльца передали: у новорожденного уши торчком в шерсти рыжей.
        — Да что это такое, мужики!  — взъярился хромоногий старик в последнем ряду, плетень подпирал.  — Половцы, понимаешь, шведы, немцы разные. А тут и свои бабы изводят наше борковское поголовье. Семенем нашим пренебрегают! К нечистой силе за помощью подались. Гнать предательниц из села! Бить их! Жечь!  — Он принялся дергать из плетня кол.
        — Она вроде и тяжелой не была,  — попытался удержать его ладный парень.
        — Так с чер… с нечистым связалась. Знамо дело…
        — Под нашими поневами что разве углядишь,  — подлила масла в огонь Гликерия, потрясла подолом.
        — Не углядишь! Красного петуха Акилине. Да и повитухе заодно!  — кричали мужики, злые были, опохмелиться не успели. Бабы им не перечили. На том и держался семейный лад в Борках.
        — К ним парочку горластых не помешает!  — парень дурашливо ухватил Гликерию. Она вырвалась, бросилась к малиннику. Мужики побежали за дом.
        — Стахий, Стахий, Стахий!  — тормошила Гликерия волонтера. Он скрючился на лавке. Тулуп праздно лежал на полу.  — Убивают! Пожар!
        — Кто? Кого?  — Волонтер сел, протер глаза.
        — О, Гликерия,  — протянул удивленно.  — Ты мне, солнышко, снишься.  — Однако на всякий случай потянул ее за собой на голую узкую лавку.
        Гликерия целовала его горячие ото сна щеки, глаза, не желающие никак открываться, шептала:
        — Желанный ты мой. Единственный. Никому-никому тебя не уступлю.
        — А кого это убивали? Что горело?  — спросил он разнежено, понял шутку.
        — А? А-а…  — Гликерия забыла все на свете.  — Да так… Дурку одну. Акилину. Зверушку родила.
        — Убивают. Зверушка. Что с тобой? А коробейник где?  — спросил с ревнивой подозрительностью.
        — Ой! Бежим скорее!  — Гликерия вскочила, наспех привела себя в порядок.  — Мужиков надо остановить. Озверели. Шпагу-то, шпагу захвати.
        Но он предпочел ухват — не с Морицем же предстояло сражаться. Накинул тулуп вместо доспехов.
        В малиннике все еще выла Мастридия. Неистово, близко лаяли собаки воеводы Воейкова. Он шел к солдаткиной избе. Вроде и не спешил, а свита поотстала. Да и не была она нужна воеводе в Борках. Здесь он не чинился и никого не опасался. Считал всю деревню своим большим домом. Сызмальства к дому этому привык. Нынешние заматеревшие мужики были некогда товарищами его детских забав. Да и теперь наиболее нахальные продолжали ходить в его друзьях-приятелях. С ними в баньке он парился, млел под их веселыми, безжалостными вениками. С ними после парной в озеро бултыхался или нагишом взлетал на коня и носился с удалой ватагой по прибрежным лугам, пугал зазевавшихся баб. Акилина как-то от этих озорников едва ноги унесла: в стогу схоронилась. И теперь мужикам не пришлось ее обидеть. Завидели воеводу, отлепились от окон. Послушной отарой направились во двор. Сгрудились у ворот.
        — А ну, ребятки, посторонитесь,  — попросил воевода ласково и тут же поддал пару,  — Ну, чего здесь столпились ни свет ни заря! Работы, что ли, нет? Балаган тут, в самом деле, устроили. Эка невидаль — баба зверушку родила. Мало ли случаев таких было. В сказках…  — Он легко шел к крыльцу по образовавшемуся проходу. Мужики испуганно, послушно расступились. Уважали власть. Бабы же, напротив, двигались за ним, галдели все разом. Они всегда хором говорили с начальниками.
        — Беда-то какая. Выродок в Борках. Отродясь у нас такого не бывало. Цыпленок о двух головах вылуплялся. Теленок о четырех… С пятью. С шестью…
        — Цыц!  — не выдержал воевода.
        Бабы, по разумению своему, решили: собак усмиряет. Те уже взобрались на крыльцо. Окружили лукошко. Одна рылась в нем лапой, довольно повизгивала. Позднее воевода вспомнит ее усердие. Придумает поговорку: «Там, где собака порылась». Собака порылась, порылась и вытащила за свивальник новорожденного. Вторая псина изловчилась, облизала ему усатый круглый, будто у совы, лик.
        — Эва!  — обрадовался Воейков.  — Обнаружился, наконец, пропащий.  — Он стал раскручивать свивальник, рвать его в нетерпении. Зверек злобно урчал, норовил укусить воеводу за пальцы.
        — Поселяне!  — воскликнул воевода торжественно.  — Земляки! Оснований для опасений нет. Никаких признаков близкого конца света не наблюдается. Этот новорожденный — не новорожденный. Год ему. И рожден он не Акилиной, не бабой вообще, а кошкой. Есть зверь такой, вроде хорька, что ли, только дорогой очень. Иноземный. У нас в России очень он редкий. Мне моего его высочество господин Бирон подарил. Марс называется.  — Воевода поднял кота перед собой, чтобы все его увидели.  — Это очень ценный редкостный подарок. Лично проведу дознание, как столь ценный предмет оказался в столь плачевном виде и в неподобающей его значимости обстановке.  — Он засунул злого зверька за пазуху, приказал грозно:
        — Повитуху ко мне!
        Стражники скрылись в избе. Воевода оглядел присмиревшую толпу. Понял: земляки разочарованы — лишились чуда, потому приуныли. Взбодрить их, порадовать могло теперь только публичное жертвоприношение.
        Не такое кровавое, конечно, как во времена берендеев, но и мелочиться ему было нельзя. Он помрачнел, соображал, кого же, кроме повитухи, призвать к ответу. И тут Гликерию заметил у малинника рядом с волонтером, наряженным не по сезону да еще с ухватом в руках.
        — И ты, Гликерия, за проказы свои поплатишься!  — пригрозил он сурово.  — Нечего за спины прятаться. Ступай за мной.  — Но, прежде чем уйти со двора, он вывернул свои карманы. Не сразу нашел кошелек, а в нем нужную монету. Но бросил все-таки что-то в корзинку.  — Это роженице на успокоение,  — объяснил смущенно и направился к воротам.
        — Все. Пропала я, бедовая головушка,  — запричитала Гликерия, ухватила волонтера за руку.  — Что делать мне, подскажи. Вдруг под «слово и дело» попаду. Уж точно, не рой яму ближнему.
        — Ты-то тут при чем?  — удивился волонтер. Спросонья он плохо соображал.
        — А при том, что я надоумила повитуху дурехе этой Акилине зверушку подложить и кота у воеводы выкрала.
        — Зачем?
        — Чтобы кашей тебя не потчевала, вход в твою избу по ночам не стерегла.
        Волонтер ничего не успел сказать: стражники вывели из Акилининой избы повитуху.
        — Это все Глашка, коза беспутная, лихоманка ее возьми,  — ругалась она.  — Проказу задумала. Заставила меня согрешить. Тьфу на тебя, проклятую!
        — Не бесплатно же ты, Лукинична, согрешила,  — внесла ясность Гликерия и пошла со двора.
        Волонтер остался стоять у малинника с ухватом в руках, в тулупе. Остальные нехотя расходились. Решали лениво, куда теперь податься. Идти за виновницами неразумно — вдруг вину на себя накличешь. Работать начисто отпала охота. Бабы растянулись шеренгой поперек улицы, на ходу обсуждали проделку неугомонной Глашки. Заключили без особой радости: и на сей раз проказа ей с рук сойдет. Мужики говорили о диковинном звере, называемом «марс»: где водится, на что ловится, хорош ли у него мех.
        — Утро доброе!  — за спиной у волонтера объявился швед.
        — Что так рано?  — от удивления волонтер пренебрег приветствием.
        — Ефим. Шар. Летать. Дым готовит. Надо бежать. Остановить.
        Волонтер швырнул на свое крыльцо тулуп и ухват. Они побежали в город кратчайшим путем, навстречу ветру.
        — Ветер!  — кричал сзади швед.  — Какой сильный ветер!  — Волонтер сразу вырвался вперед и теперь не бежал — шел странной поступью скорохода. Швед не мог его догнать.  — Ветер. Нельзя, совсем нельзя летать!
        — Чего? Не слышу!
        Слова относило назад, к Боркам. Оттуда уже тоже мчались по лугу люди. Борковские — народ сообразительный, ушлый. Сразу уразумели: примчался спозаранку из города швед, значит, случилось что-то любопытное. А коль помчался назад наперегонки с волонтером, тут уж медлить и борковским нельзя, иначе успеешь как раз к шапочному разбору. Вот и пустились бежать особо догадливые да резвые на ногу по узкой стежке. Она то и дело в болотину проваливалась, потому для удобства и скорости все бежали босиком. Можно было бы в город и по дороге отправиться. Но от грязи после дождя давешнего все равно бы не убереглись, а время бы упустили. По дороге пешие передвигались редко. И теперь по ней в сторону города пронесся отряд конников.
        — Нам бы коня,  — позавидовал швед. Догнал все-таки волонтера, но устал очень.  — Не успеем. Не остановим Ефимку. Пропал он. Ветер!
        — Не причитай. Не каркай. На валу будем раньше воеводы. Осталось-то всего ничего.
        Прямо перед ними на высоком холме, у слияния Трубежа и Лыбеди, поднимался переяславский кремль.
        Сверкали белизной стены его храмов, сияли позолотой многочисленные их купола.
        Приятели ступили в заросли ивняка близ острова. Тут не то что бежать, идти стало трудно: по колено в воде, дно илистое в острых ракушках и корягах. Каждая коряга, правда, до малого сучка ноге знакома — сотни раз протокой хаживали.
        Преодолели вязкий, тоже весь в ракушках, песок острова. Переправиться по мосту через Трубеж — и вот он кремлевский холм. От него до Скоморошьей горы — рукой подать. И по круче его в сторону громады Успенского собора взбираются десятки людей. Спешат, как на пожар.
        Над Скоморошьей горой в клубах сизого дыма расцветал исполинский тюльпан. Ветер трепал его, не давал подняться. Мешал распуститься как следует.
        — Все! Не успели. Не успели.  — Швед рухнул у самой воды. Волонтер молча поднял его, взвалил на спину, как куль. Тащил до самого холма. Свалил у его подножья в густую влажную траву, сказал зло:
        — Лежи тут, немец припадочный! Не раненый, чтоб я тебя на закорках таскал. Не девица пригожая, чтоб на руках в гору поднимать.  — И сам полез вверх, не оглянулся. Швед ползком поднимался следом.
        Круча заслонила от них Скоморошью гору, кремлевские постройки и древний крепостной вал с его приземистыми башнями. Виднелись лишь купола Успенского собора да клочок неба, ставший от дыма серым, как в ненастье.
        — Летит!  — вдруг покатился над холмом удивленный, испуганный, ликующий крик. Испуганные его мощью взмыли в небо монастырские вороны и галки. Устроили в нем всполошенную тесноту. И почти сразу же ударил большой колокол, тревожно, неурочно.
        Волонтер выскочил на гребень холма. Оказался как раз напротив временной деревянной колокольни Успенского собора. Звонил ее колокол. Звонил беспрестанно, беспорядочно. На веревке его, подобно маятнику, раскачивался подьячий. Желтый шелк шара нелепым комом грудился на ближайшей березе. Тьма зевак разного рода толпилась близ нее. Но никто не пытался вызволить бедолагу. Все будто оцепенели от ужаса. Только воеводы не коснулось вроде это состояние. Он сохранял присутствие духа, возможно, отдал уже какие-то приказания. Возможно, волонтер действовал согласно им, когда мимо воеводы пронесся к колокольне. Тот и не попытался остановить его, крикнул вдогонку радостно:
        — С версту пролетел мерзавец! Вороны его сшибли.
        — Держись, Ефимушка! Держись. Я сейчас сниму!  — орал волонтер.
        — Держись!  — Догонял его швед.
        Втащить подьячего на площадку звонницы оказалось проще, чем разжать ему пальцы. Швед догадался полоснуть по веревке ножом. Не в миг все это произошло. Пришлось приятелям повозиться на колокольне. Но времени не замечали. Главное, благодаря их усилиям подьячий остался невредим и меньше своих зрителей, негаданных, напуган. С колокольни спустился самостоятельно в некотором смущении.
        На площади перед собором народу прибавилось.
        Подьячего и его спасителей встретили ругань, проклятия, увесистые комья земли. Разъяренную толпу сдерживали стражники. В центре оцепления стояла арестантская повозка. Впряжена в нее, как всегда, была известная всему городу своим особо смирным нравом кобыла Пегашка. Именно ей доверялось возить опасных преступников. Возле повозки застыло несколько конных и пеших стражников разных чинов. Поодаль от них что-то обсуждали, сильно жестикулировали воевода и полицмейстер.
        — Прием по высшему разряду,  — усмехнулся подьячий,  — не ожидал.
        — Ну наконец-то!  — полицмейстер бросился ему навстречу, заговорил негромко, но с искренним восхищением: — Молодец! Удалец! Да! Вот! Горжусь, что живу с тобой, вернее жил, в одном городе, в одно время.  — И объяснил честно: — Есть мнение, друг мой, из города тебя выдворить незамедлительно. Препроводить в Москву, что ли? Понимаешь, Ефим, тут мы сами никогда не разберемся, что же ты совершил, подвиг либо богохульство. Видишь, народ как волнуется. Давай-ка спокойствия ради наденем вот это.
        Он показал подьячему кандалы. Потом и надел ему их сам — оказал честь. Помог на арестантскую повозку взобраться.
        — И я с ним!  — заявил волонтер.  — Мы вместе эту акцию замышляли.
        — Напрасно ты, Стахий, недооцениваешь нашу службу — отечески пожурил полицмейстер.  — Всего два раза ты был замечен в компании господина подьячего. О споруде его тогда уже весь город знал. Ты же у нас по части бреннвина проходишь.  — И подмигнул шведу. Тот уменьшился в росте и на полусогнутых ногах отступил в тень колокольни, а там и вовсе скрылся из глаз высокого начальства и своих приятелей. Никто из них не заметил его исчезновения. Полицмейстер продолжал морализировать, желал развеселить воеводу и господ офицеров:
        — Коль скоро ты, Стахий, при людях взял на себя вину, не могу я, попросту не имею права, оставить твое утверждение без внимания. И посему, до выяснения всех обстоятельств этого непростого дела, заключаю тебя в кордегардию.
        Никого, однако, такое решение не повеселило. Не до веселья было. Успокоенная было кандалами, надетыми на подьячего, толпа заскучала, принялась вновь чем ни попадя швырять в телегу, требовать строгого наказания уже и для волонтера.
        — В сруб их, отступников!
        — В огонь немцев проклятых!
        — В песок зарыть еретиков на острове!
        — В Трубеже утопить!
        — Отправляйтесь сейчас же!  — приказал воевода.  — И этот пусть едет, Думмбер. Одним пустомелей в городе меньше будет. А то посиделки опасные наладился в Борках устраивать. Честным женщинам борковским только головы морочит. На курьезы неприличные подбивает…
        Приблизившаяся к повозке толпа подпевала воеводе вразнобой, но с одинаковой свирепостью:
        — Так ему, так, безбожнику, нехристю!
        — Чего удумал — с ангелами сравняться!
        — Над всем миром крещеным возвыситься!
        Те, что стояли поодаль, вскрикивали примирительно:
        — Жену и деток жалко: сиротами останутся.
        — Худобу распродать придется.
        — Добросовестный был служака.
        — А вдруг дело бы выгорело? С другого-то раза!  — выпалил какой-то малец, от горшка два вершка.
        — Выгорело бы, непременно выгорело,  — проговорил задумчиво воевода, соглашался скорее не с малолеткой, а с собой.  — Да не было бы пользы в том. Озорство. Праздность. Отвлечение от насущных нужд и дел. Грех. Люди — не птицы. Нет, не птицы.  — Потом возвысил голос до начальственной зычности и убедительности. Стоявшие даже в самом последнем ряду за оцеплением услыхали:
        — Довольно, понимаешь, дебатов! Пустословия то есть. Антимоний… Тьфу, антиномий. Ну да ладно. В общем, хватит! Не на вече собрались. Праздник тут устроили, понимаешь! Разойтись! А вы трогайте. Трогайте! Прикипели тут…
        И загромыхала по кремлевскому спуску арестантская повозка в окружении стражников. Неловко улыбались согражданам подьячий в железах и волонтер со связанными руками. Руки ему связали для порядка.
        — Подождите! Подождите меня!  — вырвался откуда-то из толпы писаренок Степашка. Бросился что есть мочи за повозкой. Нагнал уж почти, да один из подьячих остановил, начал увещевать:
        — Не реви, Степушка, легко твой начальник отделался. Пусть Господа благодарит, но и воеводу не забудет. Кабы не Воейков, горел бы теперь в своем срубе. Благо там костер еще не погас.  — Под уговоры он вел мальчишку к Приказной избе. Возле нее собрались служилые люди, обсуждали происшествие неодобрительно:
        — Устроил Крякутной в будний день потеху. И на службу из-за нее не явился.
        — Не погладит теперь начальство московское нашего воеводу по головке. И концов в воду не спрячешь, хоть утопи шар этот в Трубеже. Где он, кстати, шар-то?
        Шара на березе не было. Березы — тоже. Даже пенька не осталось.
        — Воевода распорядился пока никаких записей не делать о курьезе этом.
        — Не курьез, не курьез то — богомерзкое озорство! Беда, коль узнают о нем окрест. А на каждый роток не накинешь платок.
        — Накинешь. И ты помалкивай, парень Степушка.
        — Скоро девки борковские в кофтах из желтого шелка щеголять будут,  — сказал самый молодой из восьми оставшихся в Переяславле подьячих.  — Помяните мое слово, господа!  — Он засмеялся и хотел еще что-то прибавить, но в оконце высунулся сам воевода Воейков. И был он похож в этот момент на своего любимого попугая, что не предвещало подчиненным ничего хорошего.
        Подьячие поспешно и смиренно скрылись в избе.
        Степашка, Степан Боголепов, наказ своего нового наставника выполнил. Никому не рассказал, как держал вместе с Марьей Акимовной на привязи шар, пока устраивался на сиденье подьячий, как помогал ей перерезать серпом веревки. А для себя, для памяти, стянул в Приказной избе несколько листочков бумаги, крупно, с ошибками написал на одном:
        «1731 года в Резане при воеводе подьячий немец крякутной фурвин зделал как мячь большой надул дымом поганым и вонючим, от него зделал петлю, сел в нее, и нечистая сила подняла его выше березы, и после ударила его о колокольню, но он уцепился за веревку чем звонят, и остался тако жив. Его выгнали из города, а хотели закопать живого или сжечь».
        В ночь же после полета приснился Степашке сон. Будто бежит он за повозкой и догоняет ее. Садится рядом с подьячим на солому. И взмывает повозка, без лошади, в небо. Медленно и не тряско кружит над кремлем. Видит он сверху златоглавье храмов, голубую опояску холма, зелень заливных лугов у Оки, сиреневую ленту борковской дороги.
        Тот же самый цветной сон приснился в ту же ночь Мастридии и Гликерии. Наяву они тоже пытались догнать повозку. Мастридия на всю Московскую улицу кричала без стеснения:
        — Я дождусь тебя, дяденька Стахий! Подрасту! Хозяйство сберегу! До смерти ждать буду!
        — Это я виновата, бестолковая. Я во всем виновата,  — бормотала Гликерия, бежала, бежала в туче пыли до самого шлагбаума.
        Полосатый брус опустился перед ее грудью. Отсек от нее конников и скрывшуюся среди них повозку. Она плюнула на брус в сердцах. Сорвала с головы платок, заголосила…
        Глава XXII
        Сон как явь, и явь как сон
        Пегашка медленно, очень медленно везла их куда-то к Москве. В медленности этой для волонтера уже было труднопереносимое наказание. Вороны, грачи, разная птичья мелочь легко обгоняли их. Скрывались бесследно где-то за горизонтом, словно дразнили подьячего, мстили ему за попытку вторгнуться в их мир. Но их поведение, случайное ли, злонамеренное, его не трогало: он лежал с закрытыми глазами. Волонтер хотел поговорить с ним, но стражники не позволили. От скуки он тоже решил вздремнуть.
        И пригрезилось ему сначала небо над переяславским холмом, в пестрых предзакатных полосах. Стали возникать в небе, вроде бы срываясь откуда-то с холма, птицелюди, с цветными, как небесные полосы, крыльями. Один птицечеловек парил невдалеке, как бы предлагая волонтеру внимательнее рассмотреть его. Не росли у этого летуна крылья с боков, как у всякой птицы, не вздымались над лопатками, как у ангела. Они вообще не имели отношения к телу, поскольку были, без сомнения, рукотворными, как шар подьячего, как парус. Не успел волонтер осмыслить, какая сила держит их на лету: небо над городом закрыли, расцветили огромные воздушные шары. Волонтер насчитал пятнадцать громадин и сбился со счета. Под каждым шаром висела корзина с людьми, и над ней, у самого жерла шара мерцал огонь, будто там горела большая лампада. Однотонные и полосатые шары были украшены еще и надписями из латинских и русских букв. На синем шаре было по-русски написано: «Небо России». А на желтом (волонтер не поверил своим глазам)  — вилась надпись «Крякутной».
        — Этого не может быть!  — воскликнул он — и оказался в корзине. Плавно поплыл над борковским лугом.
        Небывалая, неземная тишина окружила его, даже щебета птиц не было слышно. Они озабоченно пролетали мимо, уже не дразнили своим превосходством. Их сложные пируэты не привлекали больше его внимания, как и бездонная небесная высь. Пережив за несколько секунд восторг полета, он любовался землей. С небесной высоты она казалась прекрасной и загадочной. Изменили цвет и форму луга, поля, огороды, кущи деревьев. Исчезли из поля зрения разные свалки и безобразные развалины. Все строения сделались игрушечно-прекрасными. Снизу иногда долетали звуки голосов людей и животных. Они были отчетливо слышны, как на большой воде, и не составляли шума. Небесная тишина отметала, подавляла их. С одним лишь звуком уживалась она — с шипением горящего под шаром огня. «Так, наверное, шипел Змей Горыныч, когда летел, извергая пламя»,  — подумал волонтер и тут только заметил двоих молодцев, управляющих шаром. Они же не замечали его и продолжали говорить между собой по-немецки. Волонтер давно не упражнялся в этом языке, но все-таки разобрал: один молодец — русский, для другого немецкий — тоже не родной язык, но знают оба его
неплохо, чтобы вполне сносно объясняться. Говорили они о шарах и о Рязани (так иноземцы упорно называли всегда Переяславль), волонтер прислушался. Уловил же он вот что.
        В Рязани проводится первый международный фестиваль воздушных шаров «Небо России». Поскольку воздухоплаватели мира признали ее местом, где впервые человеком, то есть подьячим Крякутным, был совершен полет на воздушном шаре. Факт этот не имеет веского документального подтверждения, но более двух веков живет легенда об этом полете. Ей верят не только в Рязани и в России, но и во многих других странах. Что касается французов братьев Жака Этьена и Жозефа Мишеля Монгольфье, то они свой шар, монгольфьер, соорудили на пятьдесят два года позже Крякутного и поднимались в небо не сами. Экипаж их шара состоял из петуха, барана и утки. После приземления барану было присвоено почетное звание «Монт-о-съель», что значит «поднимавшийся в небо». Первые воздухоплаватели — это французы Пилатр де Розье и маркиз д’Арланд. 21 ноября 1783 года они пролетели девять километров за двадцать минут и привели в такой восторг своих зрителей, что те разорвали на куски сюртук Розье, чтобы сохранить лоскутки на память о знаменательном событии.
        — А почему в вашем городе нет памятника Крякутному,  — удивился иностранец,  — существует же памятник легендарному герою Тилю Уленшпигелю?
        — Какой памятник? Крякутного из города выпроводили!  — вскричал волонтер — и проснулся.
        Повозка приближалась к очередной ямской станции. Впряжена в нее была уже пара сильных, резвых лошадей. Давно вернулась домой медлительная, смирная Пегашка. Не раз сменились в упряжи ямские лошади.
        Уменьшилось почему-то количество стражей. Всего трое их осталось, и строгости у охраны поубавилось. С интересом слушали они на этом ночном привале рассказ волонтера о своем странном сне. Сами ни словом о нем не обмолвились, а подьячему говорить не запретили.
        Подьячий расчувствовался, прослезился, заявил, что волонтер видел самый настоящий вещий сон. Все так и будет: расцветят воздушные шары небо над Переяславлем да и над другими городами России. Что касается какого-то там памятника, сказал он, то зачем они вообще нужны? Лучшим памятником человеку будут его дела. И если когда-то нынешний день войдет в легенду, так выше такой награды ничего не может быть, и он готов ради этого и на колу посидеть.
        — Ты сказал, огонь горел под отверстием в шаре, а что же его питало?
        Вот тут-то и напали на них разбойники.
        Были они, как все разбойники, дюжими парнями, в зеленой прочной одежде, вооруженные до зубов, с крепкими шеями и черными дырявыми чулками на лицах. Орали, как все разбойники.
        Волонтер пару раз вмазал связанными руками по грязным чулкам-маскам. На него навалились, но бить не стали, связали, затолкали в мешок. Завалили в какую-то кибитку и повезли. Везли одного, без подьячего трое суток. Кормили, поили, с ним не разговаривали. Между собой говорили на каком-то неизвестном волонтеру языке. Он решил — на тарабарском. Русские разбойники другого не знали.
        Наконец приехали. Внесли на второй или третий этаж какого-то дома. Подле него был пруд или река: пахло водяными растениями, негромко плескалась в воде какая-то птица. Через мешок ничего не было видно.
        Ему отвели вполне приличную комнату. Освободили от мешка и веревок. Стража осталась за дверями: окно защищала надежная решетка.
        Люди в чулках-масках принесли ужин. Кровать была уже постелена. Под нею стоял «предмет», каким сам он сроду не пользовался. Проворочался почти всю ночь. Утром один человек в маске принес кувшин и таз для умывания. Без смущения забрал «предмет». Другой человек заставил весь стол снедью.
        Глава XXIII
        Свидание с императрицей
        Волонтер только принялся завтракать, как трапезу прервала женщина лет сорока. На особ такого возраста он давно не обращал внимания. К этой же внимательно пригляделся: обстоятельства вынуждали. Стал он то ли пленником, то ли гостем в чьем-то доме и очень хотел знать, в чьем. Вид у вошедшей женщины был необычным. Очень маленькая, однако хорошо сложенная — не карлица, недурная лицом, она была наряжена с нарочитой нелепостью. К голубой юбке из дорогого атласа приторочены разноцветные, разновеликие заплаты из старого тряпья. Декольте прикрывала косынка, выкроенная из конопляного мешка. Но эта дерюга украшена ажурной вышивкой и брошью в виде бабочки. И здесь не обошлось без изъяна: на одном крылышке недоставало бирюзы. Не хватало страусовых перьев в некогда роскошном веере. Их бесстыдно заменяли куриные. Столь смехотворный наряд да и сажа на щеке не могли принадлежать хозяйке далеко не бедного дома, да и вообще — даме, потому волонтер не встал. Продолжал уминать пирог с осетриной.
        Женщина бесцеремонно прошла к столу, согнала с него веером мух, тогда только заговорила, по-русски:
        — Наелся, гостенек?
        — Нет, нет!  — волонтер прикрыл руками блюдо с бараньим боком — вдруг да из-под носа утащит. Умение такое у слуг и служанок в крови. Лишаться чего-либо на столе ему не хотелось. Еда была отменная, изысканная, какой он многие годы не то что не едал — не видывал. И сервировка не уступала ей: блюда и тарелки саксонского фарфора, бокалы и штофы богемского стекла, испанское серебро. И какое серебро! Не в бараний бы бок вилочкой серебряной тыкать — любоваться бы ею, любоваться… в кармане держать безделушкой.
        — Ты ешь, ешь!  — разрешила женщина и по-хозяйски уселась напротив.  — Я подожду.
        А ему кусок перестал лезть в горло: кто она, эта чуднaя особа, зачем явилась, не посуду же собирать, не приглядывать за ним, чтобы он и в самом деле драгоценную вилку в карман не положил? Она улыбалась ему, как давнему знакомому, навестившему после долгой разлуки, пыталась вести кокетливый разговор веером. Веер с трудом раскрывался и не желал закрываться. Волонтер языку нежных знаков не внимал. Игра ей надоела, она сказала грубо:
        — Особо-то не засиживайся. Анна Ивановна тебе на аудиенцию час отвела. Думаю, лучше с императрицей наедине час потолковать, чем бараниной с утра брюхо набивать. Я, к слову сказать, буженину предпочитаю. Однако компанию тебе за трапезой не составила — времени в обрез.
        Выходит, он в плену у самой императрицы! А это ее доверенная дурка. Та самая, что опекала Гликерию. Только она, любимая шутиха императрицы, могла назвать незнакомцу свою госпожу без титула.
        Волонтер знал, что, став императрицей, Анна подписала указ, где говорилось: «Казни подлежит всякий хулительными словами погрешивший против Величества или действие и намерение императорское презревший или непристойно об оном рассуждающий». Оскорблением считалось и упоминание имени императрицы без титула. И за такое оскорбление уже не раз привлекались к судебному расследованию неосторожные говоруны. Один строптивый корабельный мастер посулил своему начальству, что с челобитной пойдет к Анне Ивановне,  — и поплатился сам. Глупый мужик из патриотических чувств похвалился в трактире: «У нас много в слободе Аннов Ивановнов»,  — был неправильно понят, и больше в слободе его не видали.
        Наказаний же предусматривалось множество. Даже смертная казнь отличалась немалым разнообразием: отсечение головы, сожжение живьем, сажание на кол, четвертование, колесование. И все смертные приговоры утверждала императрица. Волонтер не мог поверить, что Анна способна одним росчерком пера лишить кого-то жизни. В его памяти она жила отважной девочкой, нанизывающей живого карася на шпажку, несчастной вдовой, забавляющейся скуки ради травлей зайца в поле, страстной женщиной, посылающей на смерть солдат, чтобы вызволить своего любимого. Но, посылая солдат на помощь Морицу, полагал он, она не представляла, что подвергает их смертельной опасности.
        Волонтер застрял за столом, к изумлению дурки. Он испугался неотвратимости встречи, того, что она должна состояться немедленно. О том, что встреча с императрицей сулит человеку награду или кару, волонтер не думал. Он боялся, что, увидев Анну, выдаст свои чувства. Он бессознательно тянул время. Долго вытирал губы. Хотел воспользоваться, по привычке, рукавом, но тут увидел салфетку. Тщательно сложил ее. Рукав же оказался засален до зеркального блеска. Прежде он не замечал этого. Устыдился своего вида, своего небрежения к костюму. Стал чуть ли не подсчитывать, куда деньги у него уходят. А в это время непроизвольно отряхивал, одергивал штаны, тесноватый мундир, потянулся к скатерти, чтобы ее углом стряхнуть с башмаков пыль.
        — Брось прихорашиваться!  — остановила дурка.  — Анна Ивановна примет тебя по-семейному. И сама будет в утреннем негляже. Идем, не боись: она со вчерашнего вечера добрая.
        Они прошли длинную анфиладу пустынных залов, обставленных по-европейски: мало небольших мягких стульев и очень много огромных зеркал в широких золоченых рамах. По сияющим паркетам скользили, как по глади недавно замерзшего катка. Волонтер не узнавал дворца. А ведь бывал прежде чуть ли не в каждом из московских, а по измайловскому мог передвигаться с закрытыми глазами. Новые хозяева дворцов за шесть лет, пока он странствовал, все перестроили. Только лестница в закуточке маленького бокового зальца показалась ему знакомой. Похожая вела в полуподвал к домашнему карцеру, куда в Измайлове помещали не особо провинившихся слуг или очень уж нашаливших царевен. Уж не в карцере ли ему назначена аудиенция?
        За двойной дверью оказалась горница. Русская горница, обставленная по старинке. Громоздкие поставцы вдоль стен, дубовые стулья, стол у окна, за ним пыльный куст сирени, изразцовый бок печи с лежанкой. В подобной горнице любила проводить время, отдыхать после утомительных царских приемов царица Прасковья. Окружала себя всякими странницами, пророчицами, знахарками, часами валялась на лежанке с капустными листьями на голове. Слушала россказни этих неграмотных баб. Рассказчицы менялись часто, однако все они держали себя с царицей, как с богатой товаркой: заискивали, нахальничали, язвили. Наверное, такие вольности происходили оттого, что настоящей царицей они ее не считали.
        Теперь в горнице боком к столу сидела одна из таких баб. Хмурая, грузная, в рубахе и юбке из небеленого холста, в каких спят простые женщины, в надвинутом на брови красном платке. Она кормила кашей ребенка и недружелюбно взглянула на вошедших. Ребенок же радостно завизжал, соскользнул с ее коленей и шустро поковылял к дурке. Та подхватила его и быстро вышла за дверь. Оставила волонтера один на один с какой-то нелюдимой странницей. Та по-прежнему не проявляла к нему интереса. Низко склонившись над тарелкой, доедала оставленную младенцем кашу. Волонтер оглядел горницу. Никаких ширм и занавесок, отгораживающих сокровенные закутки, в ней не было, другой двери — тоже. Значит, императрица могла войти только в ту дверь, в какую вошел он. Пришлось немного посторониться, чтобы открыть ей дорогу и поклониться согласно дворцовому этикету.
        Женщина не обратила внимания на его перемещение, доела кашу, облизала ложку. Волонтеру показалось: сейчас примется облизывать тарелку, не считаясь с его присутствием. Он не мог стерпеть такого: шаркнул ногой, кашлянул.
        Она, не поворачиваясь к нему, сказала грустно знакомым-знакомым голосом, которого он вовек бы не забыл:
        — Не узнал, думм бер. Не узнал.
        Он рухнул на колени, забыв об этикете.
        — Встань, встань! Я неделями здесь не мету. А уж пол забыла, когда и мыла. У порога же грязь всегда копится. И не стой там, Стахий, проходи, садись. Гостем будешь.  — Императрица говорила ласково, а ему казалось, насмехается. Он с трудом поднялся. Ноги подкашивались. Хотел все-таки остаться у дверей, так было привычнее, но каким-то образом оказался на стуле напротив нее. Как девица, в смущении опустил глаза и смутился еще больше. Заметил на своих коленях пыль, прикрыл ее неловко ладонями.
        — Так, значит, не узнал?  — спросила она.
        Он не ответил, смотрел на ее милое чернобровое лицо и диву давался, как мог не узнать его? Ведь изучил до последней оспинки, лучше своего собственного. Уверен был: время не властно над его памятью, всякие там морщины, седины не изменят для него ее облика. И вот ведь: не узнал! Наваждение какое-то.
        Императрица улыбнулась. Улыбка была для него новой: насмешливой и величественной, а сказала просто, по-русски, без немецких иносказаний и недомолвок:
        — Не мудрено было не узнать: шесть лет мы не виделись. Я постарела, раздобрела на царских харчах. Еще через шесть лет совсем старухой стану, и ни один корсет толщины не скроет, да и невмоготу будет их носить. Женщины в нашем роду стареют рано. И умирают рано. А вот ты изменился мало. По крайней мере, не подурнел. Зазноба удерживала, что не шел так долго?  — И не дожидаясь ответа, продолжала: — Впрочем, и теперь не по своей воле ты ко мне пожаловал. Я разбойничков благодарить должна. Хорошо, что ты со связанными руками оказался, а то бы век мне тебя не видеть. Ты за наградой почему не шел — уговор наш забыл?
        Волонтер молчал. Не мог же он объяснить императрице, что обрек себя на разлуку с ней сознательно. Хотел выкорчевать ее из сердца. Тем более обстоятельства способствовали тому. Она так высоко вознеслась, что не каждый ее прежний слуга стал ее слугой нынешним. А ему, бывшему волонтеру Думмберу, едва ли удалось бы самостоятельно к императрице пробиться.
        Она вдруг засмеялась, предположила:
        — В рот воды набрал, думм бер, потому что тебе по чину с Ее Величеством разговаривать не положено? Так это препятствие мы сейчас устраним. Указ вышел: Ее Величество имеет право лично производить солдат в офицеры. Так что целуйте руку, ваше благородие господин поручик.
        Он кое-как сумел управиться со своими чувствами: ведь никогда прежде не удостаивался такой чести. Смиренно приклонил колено, прикоснулся губами к неожиданно холодным пальцам как благодарный, верный подданный.
        — Благодарю покорно, Ваше Императорское величество.
        — А теперь говори, какой награды желаешь: поручение мое ты выполнил более чем успешно.
        — Освободите и наградите, Ваше Величество, подьячего Ефима Крякутного.
        — Крякутного? Это того, что ли, кто средства свои немалые на ветер пустил?
        Императрица встала. Красиво, округло сцепила над головой руки, изобразила шар, легко, непринужденно закружилась по горнице. Не напрасно ее учили танцам. И не казалась она тучной, нелепой в своем порыве. Кружилась, изгибалась большая, статная женщина тридцати восьми лет, которой пришла охота немного размяться.
        — Не протирай штаны, думм бер, чай, они у тебя единственные.
        Он поднялся, вытянулся по стойке «смирно». Императрица остановилась подле него, близко-близко. «Пытку в застенках Тайной канцелярии мне было бы вынести легче»,  — подумал он.
        — Ты, наверное, оговорился и просишь помиловать этого самого Крякутного? До тебя несколько человек просили его колесовать, посадить на кол или самое малое — бить кнутом нещадно. А мне самой, признаться, его дерзкий эксперимент понравился. Да, да! Я, было, загорелась деньги дать на его повторение. Да, спасибо, один умный и очень осторожный человек остановил.
        Преждевременное это дело, сказал. Не доросли еще россияне до того, чтобы летать, сказал. Нам пока лошадей разводить надо. А то, как возьмутся все в государстве деньги на забаву переводить, вздумают по воздуху передвигаться, Россия наша прахом пойдет. Ты не представляешь, Стахий, какие нам траты предстоят, какие заботы и трудности. Города по-новому строить надо, хотя бы столицы. Ты-то побыл в Европе, знаешь, как там люди живут. Ладожский канал заканчивать надо? Надо. Камчатскую экспедицию продолжить необходимо. А какие средства на военные действия потратить придется в ближайшее время! Уж двух-то войн, с Польшей и Турцией, нам не избежать.
        Волонтер понял: убеждает императрица не столько его, сколько себя, приводит при этом доводы «умного человека» Бирона. И стало ему спокойно за нее: не одинока она ни в государственной жизни, ни в женской своей доле. Есть с кем ей посоветоваться, есть, кому ее приласкать. Вот только как утешитель этот надоумил ее с подьячим поступить? Неужели бы Анна в пляс пустилась, ежели бы?..
        — Крякутного твоего я наказала по-своему, за то, что он преждевременный человек. Выслала из Рязанской губернии на Север.  — Она улыбнулась лукаво и помолчала.  — Отправила нынче утром в Московскую губернию.
        Там была у меня хорошенькая деревенька, лес кругом, речка. Теперь Крякутной владеть ею будет. Велела только ее в Фурцевку переименовать. Деревенские этого слова не знают, не обидятся, а память на века останется.
        Она вдруг положила руки ему на предплечья, спросила тихо:
        — А для себя ты чего желаешь?
        — Отпустите меня, Ваше Величество…
        Она отпрянула. Обида и боль отразились на ее лице.
        И увидев это, волонтер поспешно добавил:
        — В морскую экспедицию, открывать новые земли во славу Вашему Величеству.
        — Бежишь. Ну что ж, будь по-твоему. Отправишься с капитаном-командором Берингом на Камчатку. Едва ли нам доведется еще когда-нибудь свидеться, а потому спрошу сейчас. Любил ли ты меня, Стахий?
        «И сейчас люблю больше жизни»,  — должен был сказать он, но сказал лишь:
        — Больше жизни…
        Она сделала всего полшага и — обняла его. Уткнулась лицом ему в плечо. Красный платок сполз ей на спину. Открыл темно-русые локоны. Они были чуть влажными на затылке. Бормотала, плача:
        — Все могло быть не так.
        Совсем, совсем не так.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к