Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Шандор Кальман: " Позорный Столб Белый Август " - читать онлайн

Сохранить .
Позорный столб (Белый август) Кальман Шандор

        Роман «Позорный столб» впервые был опубликован в Будапеште в 1951 году. Роман выдержал несколько изданий и до сих пор пользуется большой популярностью среди венгерских читателей.

        Кальман Шандор
        ПОЗОРНЫЙ СТОЛБ
        (Белый август)
        Роман

        Предисловие

        Действие романа венгерского писателя К. Шандора развертывается на протяжении всего лишь четырех дней — с 3 по 6 августа 1919 года. В эти дни у власти в Венгрии находилось так называемое профсоюзное правительство Пейдла, состоявшее из правых социал-демократов. Автор назвал свой роман «Позорный столб». И действительно, деятельность правой социал-демократии в течение этих нескольких дней навеки пригвоздила ее к позорному столбу. Ратуя на словах за интересы рабочего класса, правительство Пейдла на деле пошло по пути восстановления капиталистических порядков в стране и создало все условия для установления контрреволюционной диктатуры в Венгрии. За эти дни оно успело аннулировать исторические декреты венгерского советского правительства о национализации промышленности, о вооружении пролетариата и создании Красной армии, о монополии внешней торговли и о многом другом. Фабрики, заводы, банки были возвращены капиталистам, были восстановлены полиция и жандармерия. Советы были распущены. Контрреволюционеры выпущены из тюрем. Министр внутренних дел социал-демократ Карой Пейер отдал приказ об аресте
коммунистов. Таковы главные итоги предательской деятельности правительства Пейдла. Для того чтобы полнее оценить глубину падения правых социал-демократов и определить историческое место этих четырех трагических дней, необходимо вспомнить о ста тридцати трех героических днях, предшествовавших событиям, описываемым в романе «Позорный столб».

* * *

        Двадцать первого марта 1919 года пролетарии венгерской столицы, захватив все стратегические пункты, разоружив полицию и жандармерию и парализовав колониальные войска французов, введенные Антантой в Будапешт незадолго до этого, решили исход пролетарской революции в Венгрии. Буржуазно-помещичья власть в столице, как и в провинции, капитулировала перед рабочим классом без сопротивления. Пролетарская революция совершилась мирным путем. В этом была ее важнейшая особенность. В тот же день, 21 марта, было образовано венгерское советское правительство — Революционный правительственный совет,  — которое сразу же обратилось с пламенным приветствием к Советской России и предложением установить дружеские, союзнические отношения.
        В ответ на это В. И. Ленин послал следующее приветствие по радио правительству Венгерской Советской республики: «Искренний привет пролетарскому правительству Венгерской Советской республики и особенно т. Бела Куну. Ваше приветствие я передал съезду Российской коммунистической партии большевиков. Огромный энтузиазм… Безусловно необходимо постоянное радиосообщение между Будапештом и Москвой. С коммунистическим приветом и рукопожатием Ленин»[1 - В. И. Ленин, Соч., изд. 4, т. 29, стр. 202.].
        Революционный правительственный совет прежде всего принял декреты о создании венгерской Красной армии и Красной милиции. Затем последовали декреты о национализации горных и транспортных предприятий, банков и сберегательных касс. Одновременно были национализированы заводы и фабрики, имевшие свыше 20 рабочих. Во главе национализированных предприятий были поставлены рабочие директора — комиссары, руководившие производством под контролем фабрично-заводских комитетов, избираемых рабочими предприятия. Высшим органом управления экономической жизнью страны стал Совет народного хозяйства, состоящий из представителей хозяйственных народных комиссариатов, профсоюзов, производственной и потребительской кооперации.
        В Венгерской Советской республике, несмотря на сравнительно короткий срок ее существования, были проведены широкие мероприятия в области трудового и социального законодательства. Заработная плата рабочих была увеличена в среднем на 25 %, был введен 8-часовой рабочий день, женщины и мужчины стали получать равную оплату за равный труд. Многие тысячи квартир буржуазии были распределены среди нуждающегося населения. Квартирная плата была снижена на 20 %. Значительно была расширена система социального страхования, улучшена работа органов здравоохранения — в интересах охраны здоровья трудящихся было осуществлено бесплатное медицинское обслуживание.
        Одним из важнейших актов советской власти в Венгрии явился декрет о национализации земли, принятый в первых числах апреля 1919 года. Согласно этому декрету, все земельные владения, размерами более 100 хольдов, были конфискованы. Это привело к ликвидации господства крупных помещиков.
        Седьмого апреля 1919 года венгерский народ впервые в своей истории получил возможность свободно избрать своих представителей в местные и верховные органы власти — в Советы. В соответствии с новым избирательным законом право избирать и быть избранным получали все венгерские граждане с 18-летнего возраста, без различия пола, занимающиеся полезным для общества трудом. Свыше четырех с половиной миллиона голосов было отдано за депутатов, выдвинутых Советами. Первые свободные выборы в Венгрии показали большую популярность Советской власти в стране, поддержку ее со стороны большинства народа.
        Важные мероприятия были проведены в Венгерской Советской республике и в области культуры. В интересах скорейшей ликвидации безграмотности по всей стране была создана широкая сеть кружков. Было организовано также множество курсов повышения квалификации трудящихся. Школы были национализированы, значительно увеличена зарплата учителей. Двери средних и высших учебных заведений широко открылись перед рабочей и крестьянской молодежью. Активное участие в строительстве Советской Венгрии приняли передовые деятели венгерской науки, литературы и искусства.
        Международная империалистическая реакция встретила с яростью установление диктатуры пролетариата в Венгрии. Венгрия была подвергнута экономической блокаде. «Совет четырех» Парижской мирной конференции сразу же приступил к подготовке интервенции. Было намечено использовать против Советской Венгрии французский экспедиционный корпус и войска буржуазной Румынии и Чехословакии. 16 апреля 1919 г. началась интервенция Антанты против Советской Венгрии.
        Положение Венгерской Советской республики осложнялось предательским поведением правых лидеров социал-демократии. Они вели тайные переговоры с Антантой о свержении Советской власти, а некоторые из них оказались прямыми агентами империалистических государств. Правые социал-демократы предложили ликвидировать Советскую власть и тем добиться у Антанты мира. Коммунисты и левые социал-демократы отвергли это капитулянтское предложение и мобилизовали будапештский пролетариат для отпора врагу.
        В эти тяжелые для Советской Венгрии дни пролетариат и все трудящиеся показали свою преданность Советской республике. В течение первых дней мая в Красную армию вступило более 90 тысяч добровольцев. Это была новая армия, оснащенная артиллерией, состоявшая главным образом из рабочих полков и батальонов. Укрепление Красной армии и революционные мероприятия правительства серьезно улучшили положение Советской республики. Ей удалось не только избежать поражения, но и повернуть ход военных событий в свою пользу. Этому в значительной степени способствовало продвижение Красной Армии Советской России на Украине и поддержка Венгерской Советской республики рабочими других стран. В середине мая венгерская Красная армия перешла в контрнаступление и продвинулась в глубь словацкой территории, преследуя отступающие войска интервентов. Это был легендарный Северный поход Красной армии. За короткий срок были освобождены города Мишкольц, Кошице и другие. В Северном походе приняли участие интернациональные отряды, в числе которых был и русский батальон. Вступление венгерской Красной армии на территорию Словакии
способствовало созданию Словацкой Советской республики.
        Успешные боевые действия венгерской Красной армии вызвали восторженные отклики трудящихся всех стран. Приветствуя венгерских рабочих от имени трудящихся Советской России, В. И. Ленин писал: «Вы ведете единственно законную, справедливую, истинно революционную войну, войну угнетенных против угнетателей, войну трудящихся против эксплуататоров, войну за победу социализма. Во всем мире все, что есть честного в рабочем классе, на вашей стороне. Каждый месяц приближает мировую пролетарскую революцию.
        Будьте тверды! Победа будет за вами!»[2 - В. И. Ленин, Соч., т. 29, стр. 361.]
        Восьмого июня империалисты Антанты, стремясь приостановить наступление Красной армии и выиграть время, предъявили венгерскому Советскому правительству ультиматум, изложенный в телеграмме Клемансо, об отводе Красной армии на севере за установленную Антантой демаркационную линию. Взамен этого Антанта обещала эвакуировать румынские войска за установленную также ею демаркационную линию и допустить Советскую Венгрию к участию в мирных переговорах.
        Одновременно с нотой Клемансо активизировали свою подрывную деятельность силы внутренней реакции. Агентами Антанты был организован ряд контрреволюционных путчей, в том числе и в Будапеште.
        В этой тяжелой обстановке 14 июня собрался I съезд Советов Венгерской Советской республики. Лидеры социал-демократии и примыкавшие к ним выступили против диктатуры пролетариата. Прикрываясь фальшивыми лозунгами «демократического социализма» и всячески преувеличивая трудности, правые социал-демократы пытались подорвать авторитет Советской власти. Вместе с тем они стремились пробудить ложные иллюзии относительно «гуманности» западного империализма, о его готовности «помочь» экономическому восстановлению Венгрии. Серьезная борьба развернулась на съезде по вопросу об ультиматуме Клемансо. Под давлением правых социал-демократов ультиматум был принят без получения каких бы то ни было гарантий о выполнении Антантой своих обещаний.
        На I съезде Советов была принята конституция Венгерской Советской республики. Конституция закрепляла право трудящихся на труд, обеспечивала свободу слова, печати, собраний. Церковь была отделена от государства, всем гражданам было гарантировано свободное отправление религиозных культов. Конституция являлась большим достижением Венгерской Советской республики.
        После принятия съездом Советов ультиматума Антанты началось отступление Красной армии. Несмотря на данные в ноте Клемансо заверения, Антанта не отвела румынские войска за демаркационную линию. Контрреволюционные офицеры, засевшие в генеральном штабе Красной армии, выдали румынскому командованию план операций венгерских войск, а правые социал-демократические лидеры вступили с Антантой в переговоры относительно замены советского правительства, распространяя в стране слухи о том, что в этом случае Антанта якобы окажет населению продовольственную помощь. В результате измены начальника генерального штаба венгерской Красной армии Жюлье успешные операции венгерских войск на Восточном фронте были приостановлены румынскими частями, переброшенными на этот участок фронта. Реформисты, чтобы ускорить падение Советской власти, фабриковали ложные сводки о положении на Восточном фронте, дезориентируя правительство неверными сведениями, будто румынские войска форсировали Тису, и требовали отставки правительства. Они своего добились. 1 августа советское правительство подало в отставку. Новое «профсоюзное»
правительство приступило к разоружению армии и открыло путь румынским войскам на Будапешт.
        Сто тридцать три дня просуществовала Венгерская Советская республика. Основными причинами поражения Советской республики в Венгрии явились действия международной и внутренней контрреволюции, что выразилось в вооруженной интервенции Антанты и соседних с Венгрией государств, проведении подрывной «дипломатической» деятельности и диверсий и организации контрреволюционных путчей.
        Одной из важнейших причин гибели Венгерской Советской республики явилось предательство правых социал-демократов, заключивших союз с международным империализмом и изнутри обессиливших молодую Советскую республику.
        Поражению Советской власти в Венгрии способствовали и некоторые ошибки венгерских коммунистов. «Ни один коммунист не должен забывать уроков Венгерской Советской республики. Объединение венгерских коммунистов с реформистами дорого стоило венгерскому пролетариату»,  — указывал Ленин в подготовленных им «Условиях приема в Коммунистический Интернационал»[3 - В. И. Ленин, Соч., т. 31, стр, 182.].
        Несмотря на поражение, Венгерская Советская республика имела выдающееся значение. Социалистическая революция в Венгрии показала международному пролетариату, что советская власть не только «русское явление».

* * *

        На смену героическим дням Венгерской Советской республики пришло бесславное и позорное правление правых социал-демократов.
        Прекрасно владея фактическим материалом, К. Шандор восстанавливает в своей книге «Позорный столб» грандиозную историческую драму. Читая его роман, чувствуешь себя как бы зрителем панорамного кинофильма. По ходу действия романа главный его герой коммунист Ференц Эгето ездит из одного города в другой, бывает в столице и в провинции, посещает различные учреждения, спорит, беседует, размышляет. И вместе с ним в самую гущу событий проникает и читатель, который глазами героя романа с тревогой замечает, как быстро сгущаются тучи контрреволюции над Венгрией, как собираются с силами сторонники реакции.
        С падением Советской власти, то есть в дни, описываемые в романе, Эгето вынужден уйти в подполье. Он прилагает всю свою революционную энергию, чтобы организовать отпор контрреволюции, чтобы предотвратить восстановление диктатуры буржуазии. Образ Ференца Эгето, несомненно, творческая удача автора романа. Хотя К, Шандор рассказывает о своем герое сравнительно немного, тем не менее перед нами вырисовывается яркий образ мужественного, стойкого и преданного борца за дело рабочего класса.
        В романе «Позорный столб» мы встречаем и многих других представителей венгерского трудового народа. Здесь и профессиональные революционеры — активные деятели Советской республики в Венгрии, рабочие Богдан, Надь и другие, отдающие себе полный отчет в сложности и трудности предстоящей длительной борьбы против реакции; тут и простые люди Венгрии — старик Штраус, тетушка Фюшпёк, вдова Дубак, рабочий Густав Бики. Они не принимали активного участия в исторических событиях весны и лета 1919 года в Венгрии, но многое изменилось в их мировоззрении за эти 133 героических дня. А когда наступили позорные дни правления профсоюзных боссов, они, как и многие другие простые люди Венгрии, прониклись непоколебимым убеждением, что их благополучие и счастье неразрывно связаны с народной властью. Интересны и характерны и образы возвратившегося с фронта солдата Лайоша Дубака, учителя гимназии Кароя Маршалко. Эти люди не всегда понимают и правильно оценивают сущность происходящих событий, стараются спрятаться за ширму своих личных переживаний. Но читателю ясно, что рано или поздно и такие люди, как они, займут свое
место в общей борьбе за народное счастье.
        К. Шандор вводит читателей и за кулисы политической жизни страны, знакомит его со «светским обществом» контрреволюции. Целая галерея образов политических деятелей проходит перед нами: Миклош Хорти, Иштван Бетлен, Дюла Каройи, Дюла Гёмбёш, Иштван Фридрих, Тибор Экхардт и многие другие, определявшие политическую жизнь Венгрии на протяжении 25 лет, последовавших за описываемыми в романе событиями.
        В ближайшем окружении Хорти мы встречаем его самых преданных почитателей — офицеров Пронаи, Магашхази, Козму, Мартона и других. Многие из них через несколько лет организуют террористические, фашистские организации, которые составят опору контрреволюционного режима в стране. Это они по указанию своего патрона будут вешать участников Венгерской Советской республики, громить рабочие организации, расстреливать антифашистов.
        Перед читателем предстают также и рыбки помельче — Виктор Штерц, Эден Юрко, Хуго Майр и им подобные. Они ненавидят народ, проклинают революцию, жаждут мести и с нетерпением ждут, когда в «тысячелетней Венгрии» восстановится порядок, «ниспосланный богом».
        Большой интерес представляет описание в романе подробностей контрреволюционного путча Чиллери, приведшего к концу бесславное правление правых социал-демократов. Вряд ли приходится удивляться тому, что путчистам, буквально в количестве нескольких человек, удалось разогнать правительство Пейдла, которое ни на кого не опиралось и по существу никого не представляло. Очень хороша сцена последнего заседания правительства, на которое ворвались Чиллери и его молодчики. Сколько малодушия и трусости проявили премьер-министр Пейдл и члены его кабинета! Поведение этих политиканов, попытавшихся робко запротестовать, вызвало лишь усмешку у путчистов. Как ни выслуживались перед буржуазией и помещиками Пейдл и его министры, «заслуги» их не были учтены. Как только контрреволюция почувствовала себя окрепшей и увидела, что «профсоюзное» правительство сыграло свою роль, она одним ударом сбросила это правительство.
        Хотя роман К. Шандора описывает самый тяжелый момент в истории венгерского народа — поражение социалистической революции, тем не менее автор мастерски сумел показать, что борьба продолжается и победа контрреволюции временна. Вот почему книга К. Шандора звучит в целом оптимистично. Читатель убежден, что Эгето, Богдан, Надь и их соратники еще поведут венгерских трудящихся на новые классовые бои.
        Так и случилось. В 1921 -1922 годах под руководством венгерских коммунистов по всей стране прокатилась волна забастовочного движения; в 1925 -1927 годах уже десятки тысяч рабочих приняли участие в забастовках; в 1929 году произошла одна из крупнейших забастовок горняков в Шальготарьяне; в начале 1930 года под руководством Венгерской коммунистической партии проходили бурные демонстрации безработных как в столице, так и в ряде провинциальных городов. Крупнейшим событием в рабочем движении Венгрии явилась стотысячная демонстрация трудящихся Будапешта 1 сентября 1930 года, проходившая под лозунгами: «Требуем работы, хлеба!», «Да здравствует пролетарская диктатура!» Новые выступления венгерских трудящихся произошли в 1937 году. И в годы второй мировой войны венгерские коммунисты оставались самыми последовательными и непримиримыми борцами против фашистской диктатуры Хорти.
        Вспоминая мрачные времена контрреволюции, один из старейших венгерских коммунистов Ференц Мюнних как-то говорил: «У нас, коммунистов, не было и тени сомнения в том, что мы потерпели лишь временное поражение». Роман К. Шандора правдиво отображает эту уверенность венгерских коммунистов. История подтвердила, что они были правы.
        В. Исраэлян.

        Глава первая

        Его мученики навеки запечатлены в великом сердце рабочего класса. Его палачей история уже теперь пригвоздила к тому позорному столбу, от которого их не в силах будут освободить все молитвы их попов.
    К. Маркс. Гражданская война во Франции.

        Третьего августа 1919 года, ранним утром этого ослепительно ясного летнего воскресенья, до предела насыщенного паническими слухами, с подножки трамвая, шедшего в Будапешт, соскочил человек с портфелем, пересек пыльную площадь Мира и направился к проспекту Сент-Ласло.
        — Смылся голубчик!  — обронил на задней площадке украшенный бачками кондуктор, затем вновь стал прислушиваться к тому, что говорилось в вагоне. Медноносая матрона в траурном флере дрожащим от негодования голосом бросала отрывистые фразы, поверяя пассажирам имеющиеся у нее достоверные сведения.
        — Семнадцать грудей! Отрезали у монашек! В сейфе нашли! Злодейство! Все из Калочи! Архиепи…
        Конец ее фразы заглушили звонок и взвывший мотор отправившегося трамвая.
        Человек с портфелем быстро шел по переулку; следом за ним с непроницаемым, бесстрастным видом шагал субъект в котелке. Лицо его удивительно напоминало свиное рыло. Субъект этот тоже соскочил с трамвая.
        По одну сторону тихого переулка виднелась заржавленная проволочная ограда чугунолитейного завода Ш., по другую — тянулась высокая и глухая каменная стена с облупившейся штукатуркой, отделявшая от внешнего мира сад психиатрической лечебницы.
        На стене висело чуть ли не восемь одинаковых приказов:

        Всем! Всем! Всем!
        На территории IV армейского корпуса впредь до дальнейших указаний объявляю
        ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ,
        Любой нарушитель порядка, будь то грабитель или просто лицо, не выполняющее моих приказов,
        ПОДЛЕЖИТ РАССТРЕЛУ НА МЕСТЕ.
        Время закрытия всех учреждений — 20 часов 00 минут. После 21 часа 00 минут никто, за исключением патрулей и вооруженных сил по обеспечению порядка, не имеет права находиться на улице.
        Красноармейцы, получившие увольнительные, и солдаты Красной милиции обязаны немедленно отправляться в казармы.
        Военный комендант города Будапешта Хаубрих, собственноручно.
        Будапешт, 1 августа 1919.

        На противоположной стороне, у ворот чугунолитейного завода Ш., разговаривали двое рабочих; лица обоих были хмуры. Один из них, уже в летах, рассказывал собеседнику о том, что ходят слухи, будто профсоюзное правительство приняло решение отменить национализацию промышленных предприятий, в том числе и чугунолитейного завода Ш. Сейчас разрабатывается соответствующий декрет. Контрреволюция день ото дня свирепствует все больше.
        Тем временем человек с портфелем шел по переулку; не доходя до угла, он, словно бы в нерешительности, остановился: должно быть, почувствовал, что за ним кто-то идет. Он метнул взгляд на рабочих, занятых разговором у заводских ворот, пожал плечами и, сделав еще несколько шагов, скрылся за углом сада лечебницы, держа путь к Пешту.
        Следом за ним с рассеянным видом прошел субъект в котелке. Завернув за угол, субъект этот мгновенно преобразился: он стряхнул с себя напускное равнодушие и зычно рявкнул:
        — Стой!
        Человек с портфелем даже не оглянулся и продолжал идти своей дорогой.
        — Стой!!  — прозвучал вторичный окрик.
        Тогда шедший впереди не спеша обернулся. Он был без шляпы, в сером военном кителе с расстегнутым воротом, на лбу его блестели капельки пота.
        — Что вам надо?  — спросил он медленно, растягивая слова.
        На панели, развороченной из-за ремонта канализации, у самой стены психиатрической лечебницы, рядом с большой кучей песка, слева, он приметил обломки кирпича…
        — Заткнись!  — гаркнул субъект со свиным рылом.  — Подойди сюда!
        Правую руку он держал в кармане, где явственно обозначались контуры какого-то твердого предмета…
        — За ним увязался полицейский шпик!  — в тот же миг спохватился пожилой рабочий, старый литейщик Йожеф Йеллен, один из стоявших у ворот завода в опустевшем переулке.
        Он с досадой выругался и, ни минуты не раздумывая, бросился к углу сада лечебницы, за которым только что скрылись те двое. Бежал он быстро, но неуклюже, припадая на левую ногу, словно хромая водовозная кляча. Молодой модельщик Густи сначала оторопел, но, вдруг сорвавшись с места, ринулся вслед за товарищем. За углом кто-то визгливо вскрикнул.
        На стене психиатрической лечебницы серели приказы о введении осадного положения.

        Старый литейщик хмуро смотрел на человека в кителе.
        — Проломили башку,  — проговорил он наконец.
        — Кирпичом,  — сухо добавил незнакомец.
        На панели лежал субъект со свиным рылом; он стонал и слабо дергал ногами; чуть выше лба, в коротко остриженных волосах, чернели капли запекшейся крови. Рядом с ним, слева, валялся обломок кирпича, которым его ранили; справа, неподалеку от его руки, лежал револьвер вороненой стали военного образца. Субъект со свиным рылом часто мигал и безостановочно повторял:
        — Не троньте!
        Старик литейщик наклонился к нему, ухватил под мышки и сделал знак молодому. Тот поднял субъекта за ноги. Человек в кителе смотрел на них с недоумением, не понимая, что они собираются делать. Рабочие уже стояли на куче песка и раскачивали, словно куль, субъекта со свиным рылом.
        — Давай!  — скомандовал литейщик.
        Размахнувшись, они швырнули его через стену. Тело коснулось края стены, мелькнула пухлая, судорожно цепляющаяся за выступ рука, на какой-то миг лютой ненавистью сверкнули на них глаза шпика, затем тело обмякло, субъект слабо взвизгнул и рука исчезла. За стеной раздался звучный хруст — что-то рухнуло на грядку с овощами. Затем воцарилась тишина.
        Все произошло мгновенно и просто, словно убрали чумной труп.
        Молодой модельщик поднял с земли помятый котелок и перебросил через стену вслед за телом, а литейщик в тот же миг швырнул в открытый водосток офицерский револьвер системы «Фроммер» 65-го калибра,  — оттуда донесся сильный всплеск.
        — Вот это зря!  — сказал с укоризной юноша, взглянув на старого литейщика.  — Ведь у нас винтовки отняли.
        Литейщик, пожав плечами, хмуро уставился в землю.
        — Ступай домой, Густи!  — процедил он наконец сквозь зубы.  — Я… я провожу его до шлагбаума.
        За каменной стеной, огораживающей сад психиатрической лечебницы, раздался резкий гортанный крик.
        — Красный сброд!
        Затем послышался топот ног — и вновь воцарилась тишина. Молодой модельщик молча повернулся и, не простившись, зашагал к Андялфёльду. Старый литейщик и человек в кителе свернули влево и переулками направились к проспекту Сент-Ласло. Издалека донесся шум проходящего трамвая; на углу они столкнулись с женщиной.
        — Вы слышите?  — обратилась она к ним.  — Злодеи опять обижают несчастных сумасшедших! Слышите, как они, бедняги, кричат! Все время… Спать не дают!
        Широко раскрыв глаза и вытянув шею, женщина прислушалась.
        — Сейчас не слышно,  — недовольным тоном пробормотала она.
        Мужчины продолжали путь молча; но вот, нарушив длительное молчание, заговорил старик:
        — Садовая стена высока и тянется до проспекта Хунгария. Там ворота. Можно спокойно идти. Но чем все это кончится, товарищ Эгето?
        Человек в кителе бросил на литейщика быстрый взгляд.
        — Откуда вы знаете мою фамилию?  — спросил он тихо.
        Старик посмотрел ему прямо в глаза.
        — Вашего Капочи,  — сказал он хрипло,  — прикончили вчера вечером возле улицы Форгача. Дубинкой.
        Они шли уже по проспекту Сент-Ласло. Вблизи лачуг, вросших в землю, возились в пыли маленькие замарашки. У одной из лачуг на круглой тумбе, сохранившейся от стародавних времен, сидел мужчина без пиджака с газетой в руках; это была «Непсава» с интервью министра иностранных дел Петера Агоштона:
        «…весьма обнадеживающим является категорическое заверение Антанты не вести переговоров с контрреволюционным правительством и не поддерживать с ним никаких отношений».
        Эгето вытер рукавом потный лоб. Литейщик коснулся его руки.
        — С тех пор как премьером стал Пейдл,  — сказал он,  — побоища не прекращаются. Они рыщут целыми бандами и выискивают наших даже в трамваях. Белые бандиты… На проспекте Хунгария у трамвайной остановки постоянно дежурят трое. Белобандитов становится все больше… А правительство, правительство даже оружие у нас…
        Эгето снова отер лоб. Литейщик заметил, что на его правой руке не хватает двух пальцев — указательного и среднего. Эти два пальца были оторваны осколком гранаты еще в 1916 году на сербском фронте.
        — Много развелось предателей,  — немного помолчав, проговорил Эгето.  — Бешеные собаки!
        На углу проспекта Хунгария стояли трое: два младших почтовых чиновника и какой-то человек с подусниками.
        — Старые христианские гробы!  — сказал низким, вибрирующим голосом один из чиновников как раз в тот момент, когда литейщик и Эгето поравнялись с ними.  — Внутри — окровавленные крюки! Их обнаружили в осином гнезде красных. Вот изуверы, какое кощунство! Боже праведный, из разных склепов вытащили и приволокли в отель «Хунгария» девять гробов. Все гробы из прекрасной старинной бронзы, вы представляете себе, господа? Говорят, их обнаружил подполковник Романелли; тут уж Хаубрих ополчился против красных и тем самым оказал итальянцу неоценимую услугу. Зачем им, однако, понадобились гробы из бронзы? Быть может…
        Литейщик и Эгето подошли к полотну железной дороги.
        — Бешеные собаки!  — повторил Эгето.
        Шлагбаум был открыт.
        — Мне надо вернуться,  — сказал литейщик.  — Если понадоблюсь, меня зовут Йожеф Йеллен, улица Форгана, шестьдесят.  — Он смотрел своему спутнику прямо в глаза.
        Эгето кивнул в знак того, что понял.
        — Предатели встречаются всюду…  — задумчиво проговорил он, протягивая руку Йеллену. Мужчины обменялись рукопожатием. Изувеченная рука Эгето чуть шевельнулась в протравленной огнем, огрубевшей ладони старого литейщика.
        — …и товарищи тоже,  — медленно, со значением добавил Йеллен.
        Он повернул в сторону Андялфёльда, а Эгето напрямик через железнодорожное полотно двинулся к Городскому парку.

        У карусельных лодочек пела шарманка, лодочки были пусты и имели унылый вид, лишь в одной без устали качалась ранняя посетительница — молоденькая девушка в платочке на голове. Ее многочисленные юбки в сборку,  — а было их по меньшей мере пять,  — вздувались от ветра, возникавшего при раскачивании. Служители цирка с бритыми лицами, сняв пиджаки, подметали улицу перед цирком Барокальди. Было около восьми утра. Воскресные развлечения еще не начались.
        Киоск с освежающими напитками, расположенный рядом с электрическим хиромантом, только что открылся. Продавец в боснийской феске раскладывал на прилавке свой скудный товар: сперва появились бутылки — примерно десять желтых и розовых бутылок с так называемой «гусиной шипучкой», затем несколько кучек тыквенных и подсолнуховых семечек, кучка черных лакричных корешков, совершенно черствая, уже растрескавшаяся желто-коричневая мамалыга, несколько разноцветных бумажных вертушек и, наконец, крохотный холмик сморщенных летних яблок. Жалкие сокровища этого бедного киоска служили красноречивым свидетельством нищеты, в которую впала вся столица.
        Стальная ставня грота, через который проходила детская железная дорога, была спущена. У запертого павильона кривых зеркал стоял человек в сером тиковом костюме; он держал в руках ведро, кисть и щетку и наклеивал на дощатую стену павильона три новых приказа военного министра Хаубриха. Человек в военном кителе с изувеченной правой рукой был первым, кто прочел эти приказы. Один из них предписывал немедленно спустить флаги всех родов и цветов; другой — убрать все плакаты; третий запрещал сборища и совместное хождение по улицам более трех человек.
        У анатомического музея стояли три безоружных солдата. Ночью они вышли из городка Юллё и проделали весь путь до этого места пешком; сейчас они совещались о том, куда им идти. Изъеденная молью огромная горилла с окаменелой гримасой, изображавшей усмешку, обнимала похищенную белотелую девушку, а рядом по-прежнему красовался император Вильгельм II во всех своих боевых доспехах и с небольшим щитом на груди: ВЕЛИКИЙ МЯСНИК.
        Длинноусый шарманщик, нахмурив лоб, изучал многочисленные приказы и объявления.
        — Они просто взбесились,  — обратился он к расклейщику афиш и кивнул головой в сторону города.  — Чего только не придумывают! Как только в четвертом районе кто-нибудь крикнет: «Иисусе!» — я тут же стараюсь подальше унести ноги; а не уберешься — того и гляди тебя по башке треснут.
        — Зачинщицы всегда пожилые вдовы,  — заметил расклейщик афиш.  — И Пейер тут ни при чем.
        — Какой еще Пейер?  — поинтересовался шарманщик.
        В этом месте, предназначенном для публичных увеселений, посетителей почти не было, лишь несколько солдат и группа подростков праздно слонялись среди павильонов, не зная, как убить время.
        Эгето не менее получаса стоял у запертой ставни грота с железной дорогой.
        «Дубинкой прикончили,  — вспомнил он, и вокруг его рта еще резче обозначились две глубокие складки.  — Возле улицы Форгача… Должно быть, выволокли из трамвая».
        С каким-то совершенно непонятным упрямством, машинально поглаживая рукой небритый подбородок, он пять раз подряд перечел свеженаклеенные приказы.
        «Здесь только бумага,  — думал он, бледнея от ненависти,  — а там, на улице Форгача,  — белобандиты…»
        Уже четверть девятого. Время, о котором они условились ночью, истекло. Дольше ждать нельзя. Эгето отправился на конечную станцию метро.
        Одна карусель была еще заперта; на другой юноша в кепке поливал пол из лейки и вычерчивал водой великолепные восьмерки, в то время как немолодая хозяйка балагана вытирала тряпкой полированных деревянных лошадок.
        — Румынские части уже в Юллё,  — сообщил парень хозяйке с соломенно-желтыми волосами; он прекратил поливку и, не выпуская из рук лейку, сонно почесал грудь, обтянутую красной майкой.  — Все футбольные матчи отменяются!
        Со стороны купален с понурым видом брели в город два «человека-сандвича». Спереди и сзади их закрывали раскрашенные рекламы нового летнего театра, которые они тащили на себе; афиши из жесткого картона при каждом шаге хлопали их по коленкам и задам: «Театр ла Скала! Проспект Хермина! Открытие сегодня в семнадцать часов! Великолепная оперетта „Дочь мадам Анго“! Музыка! Балет! Выступают Элла Немети, Виктор Далнок, Торони, Сюди…»
        Один из «сандвичей», заметив Эгето, негромко сообщил товарищу:
        — Это известная личность из города В. Послушай, Арпад, боюсь, что на проспекте Андраши нас прибьют из-за этих реклам.
        …В вагоне метро три юнца в белых гетрах в продолжение всего пути от улицы Байзы до площади Октогон отпускали вполголоса замечания по поводу восточного типа некоторых пассажиров. Эгето слушал их болтовню и молчал.
        «Хорошо бы отвесить оплеуху одному из этих обормотов,  — думал он, погрузившись в некое созерцательное раздумье.  — Хотя бы вон тому, с птичьей головой, самому горластому…»
        Внезапно он очнулся. Состояние странной отрешенности исчезло. В одно мгновение лицо его стало непроницаемым. Сердце вдруг бешено заколотилось — так ему захотелось драться. Драка будет, она непременно будет, но не сейчас, не с этими… Драться он будет там, в горах, в Буле!
        Эгето вышел у бульвара Ваци. Отсюда он пойдет пешком. Но ведь он не знает даже фамилии начальника Главного управления.
        В базилике ударили в колокола. Мужчины и женщины, проходившие по улице, с видом умильного благочестия осеняли себя крестом, после чего строго посматривали по сторонам; господин в гетрах и с белым крестиком в петлице с пристрастием оглядел человека в потрепанной одежде, элегантные дамы в ярких летних туалетах поднимались по ступеням лестницы, исполненные довольства собой.
        На улице Зрини, отдавшись воскресному отдыху, грелись на солнце гуляющие; со стороны Дуная доносилось скандирование — Эгето сперва не мог разобрать, что кричат. Он стоял на углу улицы Балвань, перед аптекой; из кафе «Мокка», помещавшегося неподалеку, вышли любопытные, и какой-то пыхтящий толстяк, с часовой цепочкой на жилете, пристроился на краю тротуара рядом с Эгето.
        Оказалось, шли демонстранты. Их было человек сорок; они приближались и были уже совсем близко; они шли и, покраснев от натуги, что было мочи выкрикивали:
        — Да здравствует король!
        Процессия, состоявшая главным образом из молодежи, двигалась посреди мостовой; большинство молодых людей были в белых гетрах, размахивали желтыми тросточками и придерживали в глазу монокли, стеклышки которых поблескивали под августовским солнцем.
        — Даешь белый террор! Да здравствует король!
        Мимо процессии бесшумно пронеслась открытая черная легковая машина. Рядом с шофером, на борту, примостился солдат в чужеземной военной форме. На задних сиденьях расположились два французских офицера; их фуражки с верхом, украшенным золотом, ослепительно сияли уже издалека; у одного из офицеров были длинные седые усы.
        — Да здравствуют французы!  — раздался чей-то одинокий возглас.
        Машина неслась, не замедляя хода, и подкатила к базилике — французские офицеры спешили к мессе; в воздухе плыл воскресный малиновый звон колоколов, легкий ветерок, налетавший с Дуная, развевал пестрые платья женщин, пламенели на солнце золотые кресты. По мостовой навстречу процессии шествовали двое дюжих мужчин, бычьи шеи которых подпирали воротники синих мундиров; черные кивера и бряцающие на боку сабли дополняли их воинственный наряд. Вояки с саблями чуть посторонились, уступая дорогу молодчикам в белых гетрах.
        — Глядите-ка, полицейские!  — послышался в толпе удивленный голос.  — Куда это они топают с саблями на боку?
        — Откуда вы свалились, приятель?  — отозвался другой голос.  — Они идут в полицейское управление. Их призвали на старую службу!
        Кому-то влепили звонкую пощечину.
        — Да здравствует король!  — поравнявшись с аптекой, заорал юнец демонстрант, этакий строгий педант по части туалета: белые гетры, трость с золотым набалдашником, тоненькие ниточки бакенбардов и монокль; он в упор глядел на толстяка, стоявшего рядом с Эгето, потом подошел к нему вплотную. Толстяк беспокойно задвигался, переступил с ноги на ногу и изобразил на своей физиономии какое-то подобие ухмылки.
        — Да здравствует король,  — побелев как мел, выдавил он из себя после минутной душевной борьбы.
        — Заткнись!  — рявкнул молодчик с моноклем.  — Христопродавцам приветствовать не положено.
        Еще мгновение он сверлил толстяка колючим взглядом, пока тот наконец не опустил глаза; тогда юнец отошел от него и, не желая отстать, поспешил за своими сподвижниками.
        — Ступайте же с ними!  — против воли громко вырвалось вдруг у Эгето.
        Толстяк из кафе не смел поднять глаз. И больше не сопел. Он весь как-то обмяк.
        «Наверно, какой-нибудь красный,  — подумал он, имея в виду Эгето,  — а я тут…»
        Он сделал попытку напустить на себя добродушный вид, мучительно размышляя о том, предложить или не предлагать этому незнакомцу сигару. У него даже ладони вспотели от напряжения.
        «Не стоит вступать в разговоры в нынешние времена,  — решил он наконец.  — Да еще такому, как я, банковскому служащему в отставке».
        Он тяжело вздохнул и понуро побрел назад в кафе.
        — Да здравствует Красная милиция!  — зычно крикнул какой-то парнишка и тут же пустился наутек.
        Господин, стоявший поблизости, двинулся вслед за ним; Эгето, как бы совершенно случайно, загородил ему дорогу.
        — Не откажите в любезности, сударь, сказать, который час?  — спросил он с отменной учтивостью.
        Парнишка тем временем уже завернул за угол, шлепая по асфальту босыми ступнями. В том же направлении шествовал розовощекий священник.
        — Славься, Иисусе,  — прошамкала, завидев священника, повязанная платком старуха.
        На панели перед полицейским управлением собралась толпа блюстителей порядка. Офицеры переговаривались друг с другом. Мимо Липотварошского казино брел молодой человек — инвалид, страдающий нервным тиком; у инвалида дергалось все: голова, руки, ноги. Дядюшка Мориц, старик рассыльный в красной шапке, смотрел ему вслед и качал головой.
        — Эй, пошевеливайся, старик!  — уже второй раз кричал рассыльному с противоположного угла нетерпеливый господин, стоявший у здания, в котором разместилось управление военных поставок.  — Тебе, может, кажется, что у нас все еще диктатура пролетариата?  — добавил он.
        В воздухе плыл воскресный малиновый звон колоколов базилики.

        Тяжелые дубовые ворота дома номер восемь по улице Надор были вытесаны еще в сороковых годах прошлого столетия, как раз после катастрофического наводнения, и время так протравило их, что они сделались совершенно черными. Налево от ворот помещался известный галантерейный магазин Зигфрида Брахфельда, сверкавшие некогда витрины и двери которого теперь были заколочены досками; справа расположилось заведение с примитивной вывеской из жести, гласившей: «Кофейня вд. Болдижар Фюшпёк». Штора на двери кофейни была спущена. В сводчатой подворотне, где входящего тотчас обдавало пронизывающим холодом, по правую сторону была дверь, выкрашенная в серый цвет и обитая листами жести. В эту дверь, предварительно постучав, и вошел Эгето.
        — Доброе утро,  — сказал он, останавливаясь в сумрачной кухне кофейни у холодильника.
        Ему никто не ответил. Но тут же из мрака выступила полная шатенка с белоснежными зубами.
        — Фери!  — воскликнула женщина с изумлением. Затем подошла к двери и проверила, плотно ли она прикрыта.  — Тебя уже разыскивают?
        — Почему?  — не ответив на вопрос, в свою очередь спросил Эгето.  — Почему меня должны разыскивать, тетушка Йолан?
        Глаза его после желтого солнечного света с трудом привыкали к сумраку, царившему в кухне.
        — Когда ты ел в последний раз?
        Эгето пожал плечами.
        Женщина, которую он называл тетушкой Йолан, хотя она была старше его всего лишь на несколько лет, сняла с плиты небольшую кастрюлю, поставила перед Эгето кружку и положила большой ломоть домашнего хлеба. Все это она проделала с молниеносной быстротой.
        — Я поел,  — сказал Эгето и стал не спеша прихлебывать горячее молоко. Откусил хлеб.  — Где вы достали молоко?  — Он сделал слабую попытку улыбнуться.
        В просторной кухне со сводчатым потолком ярко пылал в плите огонь, весело потрескивали дрова. Холодильник стоял у занавешенного окна, выходившего на внешний двор. На широкой полке, висевшей напротив, в строгом порядке выстроились чашки, тарелки, стаканы, начищенные до блеска подносы, ложечки для кофе и чайные ситечки. Через застекленную дверь, ведущую в зал, не проникал ни единый луч света. В зале, облицованном светлым полированным деревом, шторы были спущены и в непроницаемом мраке едва различались шесть мраморных столиков и стулья да еще пустая стеклянная полка — живое воспоминание о заполнявших ее некогда яствах.
        — Ну что ты хорохоришься!  — сказала тетушка Йолан.  — Я же знаю, что творится в В.
        — Что?  — Голос Эгето звучал чуть хрипло.
        — Там контрреволюция,  — сказала тетушка Йолан.  — И не только там…  — Она уселась на табурет.  — Ах, как у меня ноют колени,  — простонала она.
        Эгето поставил кружку. Он чувствовал смертельную усталость.
        — Очень больно?  — спросил он каким-то отсутствующим тоном. И вдруг взорвался: —А Красная милиция?  — Он скрипнул зубами.
        — Мне бы надо грязевую ванну!  — помолчав, сказала тетушка Йолан.
        Она поднялась, взяла с полки спичечный коробок, чиркнула спичкой и зажгла газовый светильник. Глаза ее в голубоватом свете пламени показались Эгето совершенно сухими.
        — Ну что ты мелешь!  — проговорила она.  — В кофейню со вчерашнего дня ходят пить суррогатный кофе шпики.
        — Двадцать пять тысяч солдат Красной милиции,  — сказал он упрямо.  — Где они?
        — Красную милицию сегодня утром распустили. Начальник полиции Диц… Его назначил Пейер.
        — Ложь!  — крикнул Эгето.
        — Хочешь, позову шпика?  — медленно проговорила тетушка Йолан.  — Пускай он тебе расскажет.
        Эгето взял ее за руку.
        — Я сейчас уйду,  — сказал он.
        Он допил молоко, проглотил последний кусок хлеба. Слышно было его тяжелое дыхание.
        — Тебя прикончат прямо на улице…  — сказала тетушка Йолан.  — Лучше тебе переждать здесь. Несколько дней. Наверху, в квартире…
        — Я должен идти…
        После короткой паузы тетушка Йолан сказала:
        — Сегодня на рассвете в В. разгромили рабочий клуб…
        Эгето не выдержал — он ударил кулаком по обитому жестью кухонному столу.
        — Товарищи…  — Голос его едва заметно дрогнул.
        — …был бой, белые стреляли даже из пулемета… Трое товарищей погибли. Тридцать увели на улицу Вашут. Полчаса назад я запирала кофейню. Тогда и узнала. От нового клиента. Он инспектор сыска, его зовут Ковач.
        Тетушка Йолан вновь грузно опустилась на табурет.
        — Ах, колени…
        — Спасибо за молоко.  — Эгето стоял уже в дверях.
        — Иди,  — сказала тетушка Йолан, растирая колени и едва удерживаясь от слез.  — Будь осторожен…
        — Возможно, я еще загляну,  — сказал Эгето, закрывая за собой дверь.
        Она кивнула, затем долго смотрела на дверь, освещенную голубоватым пламенем газового светильника.
        Эгето вышел на улицу Надор, залитую желтым солнечным светом.
        Перед полицейским управлением улица буквально кишела людьми; полицейские, офицеры и штатские сновали во все стороны; два офицера привезли в пролетке мужчину; лицо его было в кровоподтеках, руки связаны ремнем. Приведенного ввели в ворота. На всех троих угрюмо взирали полицейские.
        — Сейчас поддадут ему жару, поганцу,  — подмигивая, сказал один полицейский.
        Через Цепной мост Ференц Эгето перешел в Буду, и было ровно десять часов, когда он, прождав согласно уговору несколько минут, вошел в кафе «Ланцхид» на углу улицы Фё. В зале, имеющем форму буквы L, он огляделся: зал был почти пуст, лишь у окна, выходящего на улицу Фё, рядом со столиком, на котором стоял поднос с кувшином свежей воды, сидели два старика и играли в шахматы. Как видно, и здесь ему придется тщетно дожидаться Тота. Уж не стряслось ли со стариком беды?
        Официант окинул Эгето с головы до пят оценивающим взглядом и что-то проворчал себе под нос — клиент ему, без сомнения, не понравился: он был небрит, одет в китель и без шляпы, в то время как завсегдатаи кафе, будайские господа, были чрезвычайно элегантны в это ясное летнее воскресенье. Заказ он все-таки принял, зато долго не приносил его, а когда принес наконец суррогатный кофе, подслащенный сахарином, то со звоном поставил чашку на стол и небрежно подтолкнул к новому гостю. Тот не проронил ни звука. Официант сунул салфетку под мышку, отошел к кассе и оттуда искоса поглядывал на Эгето.
        В это время в кафе вошел старичок в бедном, потертом костюме; еще на пороге он стянул с головы свой изношенный котелок, показав при этом на левом локте заплату, слегка отличавшуюся по цвету от пиджака. Старичок робко огляделся и засеменил к столику по соседству с Эгето, затем достал пестрый носовой платок и заботливо смахнул со стула пыль; он уже совсем приготовился сесть, но тут перед ним выросла фигура официанта.
        — Мое почтение!  — растерявшись, пролепетал старичок.  — Пожалуйста… кофе…  — И он позвенел монетами в кармане.
        Официант смерил его ледяным взглядом.
        — Потрудитесь пройти назад!  — отчеканил он.
        Старичок, сконфуженный, продолжал стоять с видом совершенной беспомощности.
        — Вы слышите?  — наседал на него официант.  — Эти столы забронированы.  — Он описал салфеткой полукруг.  — Прошу пройти назад, там вас обслужат,  — заключил он и схватил старика за руку.
        — Это что еще за новости?!  — вдруг, залившись краской, не сдержался Эгето.
        Официант посмотрел на него озадаченный.
        — Прошу вас, не защищайте меня!  — умоляюще простонал старичок и, сутулясь, со шляпой в руке, покорно поплелся назад.
        — То-то же,  — обронил официант, тряхнув салфеткой; затем, метнув взгляд на Эгето, заковылял к зеркальной кассе.
        — Шах!  — объявил у окна один из игроков.
        Эгето ждал до половины одиннадцатого; ему было жарко; он барабанил пальцами по мраморному столику. Тота нет, с ним случилась беда! Эгето расплатился с официантом и по извилистому проспекту Альбрехта стал подниматься в Будайскую крепость. Навстречу ему катил открытый легковой автомобиль серого цвета. Рядом с шофером сидел полицейский офицер, на заднем сиденье — круглоголовый мужчина в котелке с закрученными кверху усами, слева от него — высокопоставленный чин полиции с золотыми нашивками и звездами на воротнике.
        — Министр внутренних дел,  — заметил какой-то прохожий, пожилой будайский господин,  — везет начальника полиции Дица…
        — Или наоборот: Диц — его,  — отозвался спутник господина и добавил еще что-то, чего Эгето уже не расслышал.
        Все сильней припекало солнце. Наверху, на узких улицах Будайской крепости, царила невообразимая суета. Перед зданием министерства внутренних дел на улице Тарнок стояли два часовых, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, но вид у них был скучающий и вялый.
        Эгето никто не остановил, и он беспрепятственно вошел в здание. Внутри после уличной толчеи его встретила сонная воскресная тишина. Коридоры третьего этажа, где помещалось Главное управление общественной безопасности, казались вымершими, лишь в нише одного окна, занятые разговором, стояли два чиновника в тугих крахмальных воротничках. Один, по виду чином выше, с жемчужной булавкой в галстуке, как раз произносил следующие слова:
        — То время, пока его высокопревосходительство Пей-ер будет министром внутренних дел, я, даже сидя на параше, выдержу… Что угодно?  — Он с неприязнью повернулся к Эгето.
        — Мне нужен начальник управления.
        — Кхм… Его здесь нет.
        — А его заместитель?
        — Сегодня воскресенье,  — пожимая плечами, сказал чиновник.
        — Я пришел не по личному делу,  — весьма внушительным тоном произнес Эгето.
        Чиновник развел руками.
        — Кто дежурный?
        Чиновник ткнул пальцем в сторону двери.
        — Ты обратил внимание на этого типа?  — спросил он своего собеседника, когда Эгето скрылся за дверью.
        Чиновники взглянули на дверь, и на губах у них зазмеилась коварная усмешка.
        Табличка на двери вещала: «Мин. сов. д-р Геза Шамаша».
        Секретарша, доложив об Эгето, заставила его ждать еще добрых четверть часа и лишь тогда указала на дверь с мягкой обивкой:
        — Прошу вас!
        Эгето вошел в просторный кабинет с темными стенами, устланный ковром и с окном, выходящим на улицу Тарнок.
        — Что вам угодно?  — учтиво осведомился министериальный советник, седовласый господин, сидевший за письменным столом; сесть он, однако, не предложил.
        Эгето назвал свой город.
        — И что же?  — спросил советник.
        — Директория должна немедленно принять меры; в целях восстановления порядка необходимо, чтобы органы общественной безопасности незамедлительно…
        — Минутку.  — Советник нажал кнопку звонка. Появилась секретарша, и он что-то сказал ей.  — Сейчас…  — бросил он Эгето.
        В кабинет вошел чиновник с жемчужной булавкой в галстуке.
        — Что прикажете?  — спросил он.
        — Может быть… протокол после!  — сказал советник и вновь обратился к Эгето.  — Прошу вас, продолжайте!
        Эгето — по выражению лица его было заметно, каким усилием воли он сдерживает себя,  — снова назвал город и кратко изложил цель своего прихода.
        — В городе бесчинствуют вооруженные банды; одного из членов директории увели из квартиры и упрятали в неизвестном месте; на улицах совершенно открыто устраивают кровавые побоища. Депутат рабочего совета Геза Кликар застрелен, преступник не обнаружен. Рабочий клуб — хотя эти сведения еще не проверены — разгромлен сегодня на рассвете, так сказать, после уличных боев. В трамвае Михая Капочи вооруженные бандиты…
        Эгето показалось, будто чиновник подмигнул советнику.
        — Что же вы предприняли?  — спросил советник.
        — Вчера мы задержали одиннадцать человек.
        Советник развел руками.
        — В таком случае, что же вы хотите от нас?
        Эгето в раздумье рассматривал похожее на маску лицо советника.
        — Не прошло и часа,  — начал он, отчеканивая каждое слово,  — после того, как мы произвели аресты, а уже отсюда, из министерства внутренних дел, поступил по телефону приказ задержанных немедленно освободить. Это недопустимо, господа!
        Советник провел рукой по лбу.
        — Видите ли,  — сказал он сдержанно,  — таковы общие директивы… во избежание возможных провокаций. Вам бы следовало знать об этом! Ведь министр… его высокопревосходительство… Значит, задержанных освободили?
        — Нет.
        — Позвольте узнать, почему?  — Теперь советник заговорил еще более холодно.
        — Потому,  — тихо ответил Эгето,  — что прибыл вестовой из военного министерства, точнее, из штаба четвертого армейского корпуса. На машине.
        Чиновник что-то процедил сквозь зубы.
        — И взвод солдат,  — добавил Эгето.  — С прямым указанием. Арестованных увезли.
        Чиновник присвистнул.
        — Помилуй,  — поморщился советник, сдвигая брови.
        Чиновник как-то весь изогнулся в знак того, что просит извинить его. Наступила тишина.
        — Так что же?  — прервал молчание советник.
        — Арестованных увезли и потом освободили.
        Эгето умолк. По лицам этих двоих он отчетливо видел, что сюда он пришел напрасно. Внутри у него все кипело от гнева. Он крепко сжал челюсти и усилием воли подавил в себе рвавшееся наружу негодование.
        В кабинете стояла тишина. Советник чуть подался вперед.
        — Кто вы?  — спросил он, пристально глядя на Эгето.
        — Депутат рабочего совета. Моя фамилия… я уже называл.
        — Вы частное лицо,  — констатировал чиновник, кривя губы в язвительной усмешке.
        Эгето с силой опустил на стол сжатую в кулак изувеченную правую руку.
        — Согласно второму декрету правительства,  — заговорил он грозно,  — рабочие советы продолжают выполнять свои функции! Я являюсь членом директории города,  — тут он повысил голос,  — следовательно, не являюсь частным лицом… даже по вашим представлениям!
        Советник и чиновник переглянулись.
        — Вы уполномоченный по внутренним делам?  — спросил чиновник.
        — По народному просвещению,  — бросил Эгето, и перед глазами у него заплясали красные круги.  — Я секретарь ревтребунала!  — вырвалось у него, и в ту же минуту он понял, что этим двоим подобную вещь говорить не следовало, ведь ревтрибуналы одним из самых первых декретов профсоюзного правительства… Зря он сказал.
        — Вот как?  — насмешливо процедил чиновник, но советник неодобрительным взглядом заставил его замолчать.
        — Прошу вас,  — сказал советник подчеркнуто мягким тоном,  — будем точны. Как бы то ни было, но здесь вы находитесь в качестве частного лица. Позвольте, позвольте, будьте любезны выслушать меня до конца. Мы все обязаны уважать букву закона, не правда ли? Вы, разумеется, не соблюли официальных инструкций, но мы, несмотря ни на что, сознаем, что бюрократические формальности в настоящий критический момент, гм… Главное — это спокойствие и порядок! Итак, мы, безусловно, доложим о вашем деле господину статс-секретарю. Как видите, мы к услугам… товарищей. Salus rei publicae suprema lex estol[4 - Общественное благо — высший закон! (лат.).] — изрек он. В голосе его прозвучала откровенная издевка.
        Эгето вышел из кабинета с пылающим лицом. В душе его боролись гнев и уныние.
        — Секретарь ревтрибунала,  — сказал советник, когда за Эгето закрылась дверь, и усмехнулся.  — Садись же, дорогой Элемер!

        В Моноре и Юллё румыны избивали людей палками — вот о чем рассказывали красноармейцы, возвращавшиеся с развалившегося фронта. Аванпосты трансильванской румынской армии, которой командовал генерал Мардареску, в воскресенье в полдень уже достигли Кишпешта и двинулись дальше, к венгерской столице. Улицы Будапешта были запружены народом. Особенно много гуляющих направлялось в сторону Городского парка. Изредка можно было увидеть патрули, состоявшие из полицейских и бывших солдат Красной милиции. Однако патрули эти ни во что не вмешивались, хотя кое-где, особенно в центре и в окрестностях проспекта Андраши, то и дело вспыхивали роялистские и антисемитские манифестации. Все шестерни какого-то огромного расшатанного механизма продолжали свое стремительное, бешеное вращение, причем с разной скоростью и в противоположных направлениях. По коридорам министерств в темных костюмах и крахмальных воротничках расхаживали старые чиновники и, несмотря на то, что было воскресенье, ожидали свежих новостей; примерно в полдень все эти чиновники появились одновременно, многие пришли прямо с мессы и принесли с собой
слабый запах ладана. Они собирались группами у оконных ниш, по углам и о чем-то шептались; если мимо них проходил новый служащий, бывший прежде простым рабочим, вдогонку ему неслось хором иронически подчеркнутое слово «товарищ». Прежние наименования ведомств и учреждений вывесили еще накануне; в передних министров социал-демократов так называемого профсоюзного правительства под огромными, втиснутыми в громоздкие золоченые рамы портретами прежних государственных мужей, предшественников нынешних, как обычно сидели скучающие секретарши; министр внутренних дел, правда, уже проконсультировался с отдельными экспертами по избирательному праву, а также с некоторыми чинами полиции, и результаты этих консультаций не замедлили сказаться: в отделе пропаганды среди рабочей молодежи народного комиссариата просвещения полиция в срочном порядке произвела обыск и обнаружила компрометирующие документы. В тот же день прокатилась волна арестов. Кстати, никому почему-то и в голову не пришло побывать, скажем, у министра культов и просвещения, у министра финансов или хотя бы у министра по делам национальных меньшинств. Даже
начальники управлений и те скрывались от названных высоких особ, докучал им разве что какой-нибудь седоусый, постриженный ежиком давний деятель из партии социал-демократов или какой-нибудь дотошный молодой репортер из газеты «Непсава», которого министр или статс-секретарь пространно информировал о нынешнем положении, не упуская при сем возможности напутствовать представителя прессы в том смысле, чтобы последний не забыл призвать жителей столицы к спокойствию и единению. Если министр после этого покидал кабинет и выходил в коридор, чтобы затем спуститься к машине, чиновники, завидев его, не расходились, а преспокойно оставались стоять группами, и лишь постепенно замирал их шепот.
        — Его высокопревосходительство!  — с особенным выражением лица произносил кто-нибудь, и тогда все до единого поворачивали головы и провожали глазами удалявшегося министра.
        Исключение составляло военное министерство, которое помещалось в здании IV армейского корпуса на улице Дороттья; улица Дороттья была забаррикадирована, здесь были установлены пулеметы, в два и три ряда стояли автомашины, безостановочно сновали вестовые; в приемной начальника генерального штаба Аурела Штромфельда было особенно людно, а в расположенных на втором этаже приемных министра Йожефа Хаубриха все время толпились военные, десятками ожидавшие аудиенции. Сюда же зашел глава итальянской миссии подполковник Романелли в сопровождении министра иностранных дел Петера Агоштона, господина с седовато-русой бородой, и они о чем-то недолго совещались. По окончании переговоров секретарь военного министра Тивадар Фаркаш дал указание барышне-телефонистке экстренно соединиться с Веной. Министр иностранных дел Агоштон, бегло говорящий на нескольких иностранных языках, и Хаубрих долго беседовали с полковником Канингэмом, главой английской военной миссии в Вене, а также с герцогом Боргезе. Министр иностранных дел нервно поглаживал бороду. После того как разговор по телефону был окончен, секретарь военного
министра позвонил по прямому проводу некоему Чиллери, дантисту по профессии и ярому контрреволюционеру.
        — Его высочеству послезавтра,  — сказал секретарь и задумчиво положил на рычажок телефонную трубку.
        Он вошел в кабинет подполковника Н., закурил и показал подполковнику номер газеты «Непсава».
        — Что там интересного?  — спросил подполковник и погладил воротник, на который в этот день впервые снова нашил знаки различия.
        — «Окурок сигары — приюту для престарелых пролетариев!» — прочел Тивадар Фаркаш.  — Неужели не понимаешь? Окурок сигары!.. «Курящие, не выбрасывайте окурки, подумайте о престарелых! С любовью собирайте эти окурки и посылайте их товарищу Игнацу Богару, члену президиума рабочего совета столицы (Муниципалитет, вход со стороны улицы Варошхаз, 3-й этаж), который доставит их милым старцам в приют для престарелых».
        — Ну и что?  — не совсем понимая, спросил подполковник, бравый мужчина с выправкой лейб-гвардейца.
        — Ты не понимаешь, мой подполковник? Окурок сигары! Ха-ха-ха! Подумай только, в такие дни сии руководящие мужи, сии народные вожди, впавшие в старческий маразм, не нашли ничего важнее, чем заботиться о сигарных окурках!
        — Отлично,  — с хмурым, как туча, лицом сказал подполковник, подозревавший, что все это в завуалированной форме, возможно, является каким-то намеком, умаляющим его достоинство.
        Ференц Эгето, член директории города В., этот упрямый рабочий, как раз в это самое время предпринял третью попытку войти в здание военного министерства на улице Дороттья, но и на сей раз часовые попросту прогнали его, ибо получили строжайший приказ никаких гражданских лиц без вестового не пропускать. Сразу же после визита к советнику Шамаша Эгето посетил статс-секретаря министерства внутренних дел X.; кончилось тем, что X., выслушав несколько язвительных замечаний Эгето, пригрозил ему арестом и выставил его за дверь. Быть может, дело приняло бы совсем иной оборот, если бы товарищ Тот, истинный уполномоченный директории по внутренним делам, человек многоопытный, был с ним; но Эгето больше никогда в жизни не видел товарища Тота, и даже семья Тота так никогда и не узнала, куда исчез старик.
        Вся жизнь города находилась в состоянии развала, профсоюзное правительство разоружило рабочую охрану на заводах, в полицейское управление — где министр внутренних дел Карой Пейер как раз вел переговоры с начальником полиции, а затем и с шефом сыска Кароем Кормошем — толпами приводили арестованных, избитых в кровь коммунистов. «Непсава» напечатала обращение военного министра к бывшим кадровым офицерам и офицерам полиции, призывающее их явиться на службу, заявление статс-секретаря министерства юстиции об упразднении революционных трибуналов, воззвание Кароя Дица о восстановлении государственной полиции, «задача которой состоит исключительно в том, чтобы обеспечить общественный порядок и общественную безопасность». В рубрике, отведенной вопросам профессионального движения, можно было прочесть заметку, что приглашения и напоминания о заседаниях руководящих органов и организационного комитета не публикуются за недостатком места в газете. А в соседней рубрике жирным шрифтом было напечатано: «Издательство нашей партии выпустило в свет книгу товарища Ленина „Государство и революция“, в которой автор с
исключительной ясностью и превосходной аргументацией указывает на те основополагающие принципы марксизма, которых следует придерживаться пролетариату во время революции в отношении государственного аппарата. Эту книгу, переведенную товарищем Ласло Рудашем, можно приобрести за четыре кроны у любого книготорговца».
        Премьер-министр Дюла Пейдл в тот день молчал.
        Солнце вышло уже из зенита, время приближалось к трем часам пополудни. Эгето, пожалуй, и сам в точности не знал, чего теперь ждать, возможно, он все еще надеялся на встречу со стариком, с товарищем Тотом, который, так же как и он, был печатником в недалеком прошлом. Оставался последний шанс, и он вошел в здание профсоюза печатников, помещавшееся на площади Шандора.
        Он поднимался по стертым ступенькам лестницы, с краю аккуратно округленным временем и ногами многих печатников, и на него вдруг нахлынули воспоминания о былом и побрели вместе с ним наверх. Впервые он шел по этой лестнице в октябре 1900 года, будучи еще совсем молодым наборщиком, как раз перед тем, как вышел из учеников в подмастерья. Сколько лет прошло с тех пор… В 1905 году, летом, он сидел здесь, в большой приемной, и нервничал, а за дверями кабинета делегаты совещались о забастовке. В 1906 году — у власти был кабинет «опричников» — происходили волнения, связанные с избирательным правом. А в 1912 году отсюда, точнее, с площади Ракоци, находящейся по соседству, 23 мая, в тот самый четверг, «кровавый четверг», все они отправились на площадь Орсагхаз, чтобы сообща протестовать против произвола Тисы и его приспешников; шли наборщики и переплетчики, литейщики и сварщики, шли ткачи, поденщики, рабочие бумажной фабрики и кирпичного завода, шли токари, столяры и слесари — и шествие это, пусть обагренное кровью, явилось красноречивым свидетельством силы восставшего венгерского пролетариата. Здесь же, в
этом самом доме, однажды вечером 1909 года он познакомился с женщиной, ставшей впоследствии его женой; она была накладчицей у плоскопечатной машины в типографии «Толнаи Вилаглапья», ее привел с собой его друг — прессовщик Болдижар Фюшпёк.
        Все это в далеком-далеком прошлом, а сейчас — какая изнурительная жара! По бульвару полицейские вели обоих «сандвичей» — должно быть, пристроились, бедняги, к какой-нибудь демонстрации и вот плетутся с разбитыми носами, с кислыми физиономиями, и разорванные половинки афиш болтаются у них на груди и спине: «Театр ла Скала…» Люди смотрели на это шествие и хохотали.
        — Ведут белых террористов!  — язвительно заметил какой-то рабочий.
        Надо полагать, ирония, скорее всего, относилась к вспотевшим полицейским с надутыми красными физиономиями.
        До вечера было еще далеко, стоял жаркий летний день. В Доме профсоюза печатников люди сидели в большом читальном зале, однако никто не читал, собравшиеся тихо обсуждали события; лишь в одном углу четверо молодых людей за двумя досками сосредоточенно играли в шах-маты. Эгето поздоровался; кое-кто взглянул на него и безразлично кивнул в ответ, но один человек решительно поднялся с места и подошел к нему.
        — Добрый день, товарищ Эгето,  — сказал он серьезно.
        Толстяк — технорук из типографии Толнаи, по фамилии Винцеи,  — сделал вид, будто вовсе не заметил прихода Эгето и что-то проворчал себе в усы. Один из шахматистов приветливо махнул Эгето рукой и вновь углубился в игру.
        Эгето и подошедший к нему человек стояли у отворенного окна, из которого была видна афиша кинотеатра «Омниа»: «Андра Ферн. Раскрашенный мир». Внизу собирались дневные кинозрители.
        — У вас тоже?  — тихо спросил человек у Эгето. Он был наборщик, и звали его Берталан Надь.
        Эгето кивнул.
        — Паршивые собаки!  — сказал Надь, и глаза его сверкнули.  — Им даже слабого ветерка довольно… а может, они с самого начала выжидали момент, когда можно будет предать.
        В помещении не слышно было ни звука.
        — Румыны уже на окраине города,  — прозвучал чей-то голос за длинным зеленым столом.  — Что поделаешь…
        — Как это, что поделаешь?  — отозвался пожилой буквоотливщик.  — Перво-наперво нас обезоружили, ну а белым…  — И он ударил кулаком по столу.
        Два человека встали и подошли к Эгето. Их лица были угрюмы.
        — Что нового в В.?  — спросил один.
        Эгето опустил голову.
        — Что нового?  — проговорил он глухо.  — Об этом вы у товарища Пейдла спросите да на улице Тарнок и на улице Дороттья.
        — Но румыны… что поделаешь…  — вновь прозвучал тот же голос.
        — А почему у полицейских оружие? Откуда оно у них?  — спросил буквоотливщик.  — Контрреволюционные собаки!
        Воцарилась глубокая тишина.
        — Хватит большевистской болтовни!  — вдруг окрысился толстый технорук.  — Вот что принесла нам эта болтовня…  — Он встал, за ним поднялись еще двое.
        — Коллеги,  — примирительно сказал сухопарый метранпаж,  — не будем заниматься политикой в такое смутное время…
        Заявление это сперва было встречено молчанием; все, кто был в комнате и слышал его слова, словно онемели, но через миг поднялся оглушительный рев, люди кричали, их лица побагровели.
        — Вот как!  — взвился над ревом насмешливый голос Эгето.  — Вот как! Скажите-ка это белым!
        — Пошли,  — буркнул толстый технорук. Он и еще два человека направились к выходу. На несколько секунд они задержались возле группы мужчин, собравшихся вокруг Эгето, и посмотрели на них в упор. Нависла такая напряженная, грозная тишина, что каждый чувствовал: что-то сейчас произойдет. На лбу толстого технорука вздулись вены.
        — Убийцы,  — прошипел он и сплюнул.
        В то же мгновение наборщик Надь размахнулся, прозвучала звонкая пощечина. Технорук взвыл и схватился за стул, на его багровой от прилившей крови физиономии четко выделялся белый след пощечины. Несколько мужчин тут же рванулись вперед и встали между ними; секунда — и трое уже крепко держали наборщика, а трое других — толстого технорука, хрипящего и скрежещущего зубами от бешенства. Потом обоих отпустили, и толстяк со своими приятелями пошел к выходу. Но в дверях он обернулся и посмотрел на оставшихся налитыми кровью глазами.
        — Вот вам и рабочее единство!  — иронически заметил сухопарый метранпаж, державшийся особняком.
        — С предателями?  — спросил буквоотливщик.
        Метранпаж промолчал.
        В это время вошел комендант дома. Он посмотрел на стол и на стулья, стоявшие в беспорядке, но на людей взглянуть не решался.
        — Прошу вас, товарищи,  — заговорил он негромко,  — прошу вас, освободите зал. Нам следует избегать любой провокации…  — добавил он виновато.
        — А вы позвоните Пейдлу,  — тотчас раздался чей-то насмешливый голос.
        — Нас уже из собственного профсоюза выгоняют!  — проговорил старый буквоотливщик, и усы его воинственно ощетинились.  — Вот до чего мы дожили!
        — Позор!  — воскликнул Надь.
        Комендант развел руками и вышел. В читальном зале наступила тишина. Несколько человек уселись за зеленый стол и принялись демонстративно читать газеты. Два шахматиста с очень мрачными лицами продолжали прерванную партию. Два других шахматиста некоторое время слонялись из угла в угол, затем, что-то пробормотав, не прощаясь и не глядя на других, выскользнули за дверь.
        — По крайней мере воздух стал чище,  — сказал старый буквоотливщик.
        Сидевшие за столом переглянулись. Кто-то засмеялся, но смех этот был невеселый.
        — Ушли пятеро,  — после длительного молчания констатировал Надь и с горечью засмеялся.  — Скатертью дорога! А восемь работяг остались.
        — Пролетарское большинство…  — добавил Эгето. Он сказал это совсем просто, без всякого пафоса.
        Со стен, выкрашенных в темный цвет, на людей взирали портреты прежних председателей и секретарей этого старейшего венгерского профсоюза.

        Было уже далеко за шесть вечера, когда Ференц Эгето и Берталан Надь покинули здание профсоюза и вышли на улицу. Эгето страшно устал, глаза его горели от бессонницы. Больше всего на свете ему хотелось сейчас лечь и долго, очень долго спать. Кромка неба на западе сделалась багряной, солнце ушло за будайские горы и посылало оттуда последние лучи, но сумерки еще не спустились. Был час ослепительного солнечного заката, который в этом большом городе бывал еще красивей, чем восход, чем занимающаяся заря. Солнечный закат… На бульварах полным-полно гуляющей публики, террасы кафе, декорированные искусственными пальмами, до отказа набиты посетителями: толстые дядюшки в люстриновых пиджаках, украшенных часовой цепочкой, и в панамах и тетушки мещанского обличья в широкополых шляпах, увитых цветами черешни, пили суррогатный кофе и поглощали неисчислимое количество воды, которую официант неутомимо подносил им.
        Демонстрантов теперь уже не было видно. Не более часа на улице будет еще светло, а потом на город спустится вечер, и с ним придет время закрытия всех заведений. Улицы опустеют; угаснет день, и в наступившей тьме сольется с вечностью воспоминание об этом летнем воскресенье.
        Части румынской армии, как стало известно из достоверных источников, достигли окраины города, где их встретила с поднятым белым флагом машина военного министра Хаубриха и бургомистра Харрера; командующий румынской армией заявил, что не имеет приказа о вступлении в Будапешт. В конце шоссе, ведущего из Юллё, румынское командование облюбовало для своих частей кавалерийскую казарму; прошел слух, что даже в том случае, если кто-либо из офицеров румынской армии и войдет в город, то посещение это надлежит расценивать лишь как визит гостя.
        — За все это следует благодарить Романелли!  — с жаром утверждали дядюшки, сидевшие на террасах кафе.  — Антанта ни в коем случае не бросит нас на произвол судьбы, и особенно сейчас, когда у нас воцарилась точно такая же демократия, как на Западе.
        — Официант, воды!
        Особенным доверием они почему-то почтили Ллойд Джорджа.
        — Ночевать можете у меня,  — вдруг обратился к Эгето Надь.  — Правда, у нас тесновато, больна мама, но…
        — Я ухожу,  — ответил Эгето.
        — Как?  — удивился Надь.
        — Я возвращусь в В.
        — Вас прикончат,  — раздельно проговорил Надь.
        Эгето молчал.
        — Скажите,  — спустя некоторое время снова заговорил Надь,  — кто вас там ждет?
        — Должно быть, никто,  — задумчиво ответил Эгето.
        Они брели по бульвару, пробираясь сквозь водоворот воскресной толпы. Из кинематографа хлынул новый поток публики, и люди щурились от яркого света и лениво протирали глаза. В начале бульвара Йожефа с четырехэтажного здания Дома печати снимали исхлестанный дождями, полинявший плакат, который висел там с 23 марта.

        КРАСНАЯ ГАЗЕТА
        ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

        На значительной высоте перед фасадом дома, стоя на мостике, подвешенном на канатах, двое рабочих вращали ручную настенную лебедку и медленно спускались вниз.
        — Ишь как торопятся,  — негромко сказал Надь, и на висках его вздулись вены.
        — Даже в воскресенье!  — воскликнул, схватив его за руку, Эгето.
        У кафе «Эмке» несколько солдат-инвалидов — один слепой, а другие на костылях — продавали сигареты. Когда Надь и Эгето вышли на проспект Андраши, солнце уже давно провалилось за Буду. Смеркалось. Надь проводил Эгето до Западного вокзала.
        — Улица Нап, семнадцать, третий этаж, пять,  — сказал он на прощанье и, пожав Эгето руку, расстался с ним.
        Постояв на углу перед Западным вокзалом, Надь еще некоторое время смотрел вслед человеку в военном кителе; на конечной станции трамваев, идущих в В., к моторному прицепляли запасной открытый вагон. На углу улицы Кадар китель серого цвета растворился в вечерней мгле…
        Один, с тяжелым сердцем, брел назад, к улице Подманицкого, наборщик Берталан Надь, а в ушах его все еще звенел голос Ференца Эгето и звучали слова, произнесенные им менее десяти минут назад: «Мы не можем знать точно, что еще будет… Что вы злитесь? Помалкивайте и держите злость при себе… Почему вы думаете, что это конец?» И затем после короткой паузы: «Борьба, как видно, вступила в новую фазу». Надь помнил даже его взгляд и сжатые губы, когда Эгето после этих слов уже упрямо молчал вплоть до минуты прощанья.
        …На углу улицы Кадар люди дожидались трамвая; ожидавших было много, а сумерки все сгущались и мрак становился плотнее. Целые семьи, днем понаехавшие в столицу, чтобы побывать у родственников, сходить в кино или погулять в Городском парке, теперь возвращались домой; матери держали на руках дремлющих малюток, отцы, облаченные в воскресные костюмы, сжимали ладошки сонных девчушек. Здесь же стояли молодые парочки, и среди них одинокий юноша. Конечную трамвайную станцию освещала одна-единственная электрическая лампочка, висевшая на проволоке перед, будкой диспетчера, расположенной вблизи ресторана «Штурм». Из будки вышел диспетчер в фуражке, украшенной серебряным позументом и эмблемой трамвайщиков, изображающей колесо с крылья-ми. Фуражку он сдвинул с потного лба назад, во рту держал свисток и наблюдал за маневрами трамваев и перестановкой прицепных вагонов, лязгавших буферами и сцеплениями.
        Эгето остановился чуть поодаль и, прислонясь к стене дома, в сгущавшихся сумерках смотрел на людей, ожидавших трамвая. Почти рядом с ним, прижавшись к спущенной железной ставне какой-то лавки, стоял маленький человечек, седой и очень сутулый.
        Когда они заметили друг друга, человечек от неожиданности вздрогнул.
        — Эгето,  — произнес он едва слышно.
        — Как вы попали сюда, дядюшка Штраус?
        — Я был у дочери,  — не повышая голоса, ответил старик Штраус.
        Трамвай с литерой «А» уже готов был к отправлению. Через окна без стекол на мостовую падал тусклый свет ламп. Водитель дал звонок, вздохнул пневматический тормоз. Эгето сделал шаг вперед, но седой человечек схватил его за руку.
        — Погодите,  — пробормотал он.  — Поедете следующим.
        Трамвай позвонил еще раз и ушел.
        — Вообще зачем вам ехать?  — сказал старик Штраус тихо.  — Чего вы там не видели?
        Эгето вскинул голову, тщетно пытаясь разобрать во мраке выражение лица седого человечка — наплывающий вечер смывал все черты.
        — Я не был у дочери,  — сказал тогда старик Штраус.  — Я караулю здесь с пяти часов вечера. Меня послал Богдан. Давайте дойдем до угла пешком. Больше я ждать не буду.
        Они пошли вниз по Вацскому шоссе. Некоторое время оба молчали.
        — Вы третий,  — нарушил молчаний старик Штраус.
        — Третий?  — переспросил, не поняв, Эгето.
        — Трамваем ехать нельзя ни в коем случае,  — сказал старик Штраус.  — Высадят наверняка. Мурна тоже высадили и для начала отвели в муниципалитет. Это случилось в три часа дня, и тогда Богдан послал меня сюда. С пяти часов вы уже третий товарищ, кто пришел на остановку и хотел уехать трамваем.
        — Значит, пешком?  — проговорил Эгето без энтузиазма.  — Прекрасная прогулка — часа на полтора!
        — Что же делать!  — сказал старик Штраус.  — Поймите, Эгето, уезжать сейчас нет решительно никакого смысла. Сегодня в муниципалитет из министерства внутренних дел прибыл представитель с чрезвычайными полномочиями; часть социал-демократов откровенно выступила против Богдана, и с уполномоченным…
        — Только-то и всего?  — бросил Эгето и махнул рукой.
        — А полиция!  — глухо продолжал старик Штраус.  — Неужели вы не понимаете: на улице Вашут восстановлена полиция! С той ночи много всего произошло. Отобрали оружие у Красной милиции и роздали его полицейским. Пока арестовали человек шестьдесят, забирают левых социал-демократов… Предатели уже обосновались. Днем лестница муниципалитета была залита кровью.
        Эгето поднял голову.
        — Кто сказал это?  — спросил он хрипло.
        — Йожеф Штраус!  — чуть выпятив грудь, с гордостью заявил старичок.  — И Богдан тоже…  — добавил он, немного смутившись.
        Эгето молчал.
        — На первых допросах присутствовали уполномоченный министерства внутренних дел и представитель профсоюза, какой-то секретарь.
        Сквозь надвинувшийся вечер с Дуная донесся гудок парохода.
        — Они видели кровь,  — тихо продолжал старик Штраус,  — профсоюзный секретарь тоже видел ее! Перед зданием муниципалитета поставили двойной наряд часовых… Здесь я сяду в трамвай… Вы ничего не можете сделать. Богдан сказал, что социал-демократов одного за другим…
        Они остановились на площади Лехела. Со стороны города приближался трамвай.
        — Мне бы надо поговорить с ним,  — негромко сказал Эгето.
        — С Богданом нельзя…  — отозвался старик Штраус.  — Он скрывается… Вам нельзя ехать домой!  — Он осторожно огляделся в потемках.  — Завтра я приеду на подводе,  — сказал он затем изменившимся голосом,  — разыщу вас и скажу, что и как… Где я вас могу найти?
        Подумав немного, Эгето назвал кофейню на улице Надор, владелице которой старик сможет передать все, что надо.
        — Всего хорошего…  — сказал старик Штраус и, немного помедлив, смущенно добавил — товарищ Эгето!  — С этими словами он вошел в трамвай.
        Эгето еще несколько минут смотрел вслед удалявшемуся красному фонарю трамвая, затем повернулся и пошел по Вацскому шоссе назад, к улице Надор. Было начало девятого, со зловещей неотвратимостью приближался комендантский час; по улицам уже курсировали патрули и кое-где проверяли документы. Эгето шел по городу, глубоко погрузившись в свои мысли. Он думал о странном маленьком старичке, с которым расстался несколько минут назад. Старик стоял на конечной остановке трамвая и поджидал тех, кого надо было предостеречь… Товарищей… Он жил на улице Вираг, через три дома от тетушки Терез. В четыре часа утра он бывал уже на ногах, хотя ему перевалило за шестьдесят; он поднимался с зарей для того, чтобы идти в магазин «Марк Леваи и сыновья. Бакалея и пряности. Оптовая торговля» на проспекте Арпада, где он работал около тридцати пяти лет, то в качестве подсобного рабочего, то помощника кладовщика, то сопроводителя грузов, то инкассатора. Возчики никого не любили так, как «папашу Штрауса», который вместе с ними жевал табак, а потом уже только нюхал его, опять-таки вместе с ними. Он обитал на улице Вираг с дочерью
и сыном, но дочь его вышла замуж и переехала в Будапешт, а сын… его сын, подмастерье переплетчика Бела Штраус, в апреле 1918 года был расстрелян по приказу генерал-лейтенанта Лукачича. Это произошло тогда, когда он, Бела Штраус, в третий раз дезертировал с фронта и выяснилось, что он принимал деятельное участие в антимилитаристской пропаганде, проводимой в окопах. Вот тогда-то, оставшись совсем один в своей квартире на улице Вираг, изменился старик Штраус. Бывало, он и прежде изредка приходил в рабочий клуб вместе с сыном, и был этим очень горд; несколько раз садился за шахматы и даже слушал лекции, кивая головой в знак одобрения.
        — Прекрасно, прекрасно,  — говорил он сыну,  — вы во всем совершенно правы, но я для этого слишком стар. У меня есть место на кладбище рядом с могилой покойной жены, и ты не тяни меня, сынок. Видно, моя судьба — доживать свой век в невежестве.
        После того как расстреляли сына, все изменилось. Старый Штраус осунулся, ссутулился; поздно вечером приходил он домой и с ужасом думал о том, что должен коротать ночь в жутком и горьком одиночестве. Тогда он записался в кружок «Народный лицей», но, прослушав две лекции некоего Генриха Марцали о пресловутом короле Карле III, перестал посещать кружок. Он стал регулярно ходить в рабочий клуб, проводил там три вечера в неделю и так хорошо чувствовал себя в клубе, что, подумав, записался на курсы эсперантистов. Правда, их он тоже в конце концов бросил. Зато он крепко сдружился с молодежью и после событий 21 марта не пропускал ни одного собрания кружка «Спартак». А как блестели его глаза, когда кто-либо вспоминал его погибшего сына и говорил: «Вот это был настоящий товарищ!» Так все началось, а потом уж не бывало такой лекции или диспута, где бы ни присутствовал старый Штраус, с гордым видом восседавший в первом ряду. Голоса его во время споров, разумеется, никто никогда не слышал, он лишь кивал головой, когда что-либо нравилось ему, или неодобрительно покачивал ею, если не был с чем-либо согласен, и
при этом оборачивался к присутствующим, чтобы узнать, согласны ли они с ним. Очень часто он брал на себя улаживание разных дел, а когда случалась работа по переписке, он воспринимал как кровную обиду, если товарищи не поручали переписку ему; на собственные деньги он покупал книги для библиотеки рабочего клуба; но когда его спрашивали, почему он не вступает в партию, он в ответ опять-таки лишь покачивал головой.
        — Это для молодых! Если б мой Бела был жив, он непременно был бы в партии вместе с вами… против злодеев! Но что спрашивать со старой развалины-инкассатора… товарищи?
        Волнуясь, он неизменно забывал это слово, «товарищ», поэтому произносил его редко и всегда очень смущался. Он много читал, часто приносил домой приложения к газете «Вилагошшаг»; более того, он даже принялся за второй том сочинений Маркса и Энгельса в красном коленкоровом переплете, изданный Эрвином Сабо, но, по правде сказать, только перелистывал его, ибо мало что понимал. Пожалуй, работа Энгельса о крестьянской войне в Германии была единственной, которую он, беспрерывно хмыкая, прочел до конца.
        — Дворянство всегда норовило содрать с народа семь шкур!  — говорил он задумчиво после этого, однако замечания политического характера делал чрезвычайно редко и, даже осилив названный труд, как-то безотчетно подводил под понятие «дворяне» владельцев магазина «Марк Леваи и сыновья».
        В храм божий он ходил два раза в год — читать молитву за упокой души сына Белы и своей жены…
        …Эгето внезапно очнулся от задумчивости. Послышался мерный стук шагов — видно, шел патруль; проспект Императора Вильгельма был безлюден.
        На темной площади Святого Иштвана съежилась черная безмолвная громада базилики, словно замерший перед прыжком огромный хищный зверь.
        — Ра-або-чи-ие!  — разорвал тишину чей-то голос. Застучали сапоги, щелкнули затворы винтовок — и опять стало тихо.
        По лестнице дома на улице Надор впереди Эгето медленно поднимался человек в изодранной солдатской одежде. Эгето подождал, пока солдат пройдет, и лишь тогда пошел сам. У двери квартиры номер двенадцать на четвертом этаже он остановился и постучал.
        — Это я, тетушка Йолан,  — сказал он. И лишь затворив за собой дверь кухни, добавил голосом, в котором сквозила смертельная усталость: — Не пугайтесь! Возможно, день или два мне придется ночевать у вас.

        Глава вторая

        — Эти вареники совсем посинели с полудня!  — заявил курносый мальчуган, голодными глазами глядя в тарелку, но к еде тем не менее не прикасаясь.
        — Не дури,  — отозвалась худощавая старуха, мельком взглянув на стоявшую перед мальчиком тарелку с варениками, которые действительно потемнели за день и были сейчас какого-то серовато-синего цвета и чуть потрескавшиеся.  — Ешь! Желудку безразлично, какого цвета ужин. А эти вареники, кстати, не синие, а желтые, просто они из картофельной муки приготовлены.
        — С виду синие,  — не сдавался мальчик.  — Я цвета различаю. Ух, какие скучные эти вареники! Тебе тоже скучно от них, ты уж мне не говори! Теперь давай сочинять, а то я не стану есть.
        — Что же нам сочинить?  — проворчала старуха.
        На ней было темное ситцевое платье и передник в крапинку. Ее тонкий красноватый нос с горбинкой нависал над верхней губой, пучок седых волос прочно пристроился на самой макушке, а в небольших прищуренных глазках таилось какое-то светлое благодушие.
        — У тебя уж наверняка припасено что-нибудь очень занятное,  — продолжала она,  — и ты хочешь передо мной козырнуть.
        — У меня ничего нет,  — с хитрецой возразил мальчик.
        В эту игру они оба — бабушка, вдова Кароя Дубака, и ее внук — играли уже много месяцев. Забава началась в конце мая, когда одиннадцатилетний мальчуган Лайошка Дубак, или Лайош Дубак младший, выздоравливая после плеврита, прочитал все имевшиеся в доме книги — от сказок Гауфа до «Календаря сокровищ», приложения к газете «Будапешта хирлап» за 1918 год; малыш осилил даже политическую брошюру, изданную в 1916 году и носящую название: «Чего желают национально-демократическая партия и Вилмош Важони?» Мальчугана, еще не встававшего с кровати, одолевала невыносимая скука, и он часто хныкал. Об его отце, рядовом, сражавшемся где-то на итальянском фронте, вот уже почти год, с момента капитуляции, не было никаких вестей. Мать мальчика, госпожа Лайош Дубак, работавшая кассиршей в булочной на улице Вешелени, уходила из дому в шесть утра и возвращалась лишь поздно вечером. Старуха тоже нередко оставляла его одного, забегая домой только на короткое время в полдень; все чаще и чаще она уходила то в один, то в другой из соседних домов постирать или сделать уборку. Мальчуган, предоставленный самому себе, целыми
днями лежал в постели, устремив глаза в потолок, и размышлял о чем-то своем. Когда у старухи, неразговорчивой по натуре, не бывало уборки или стирки, она, разумеется, весь день проводила с внуком: штопала одежду в комнате или стряпала обед в кухне; прерывая стряпню, она то и дело наведывалась в комнату, чтобы ответить на какой-либо неотложный и странный вопрос мальчугана. Это было в один из дней на исходе мая; старуха сидела в комнате, склонившись над штопкой, когда внук ее вдруг уселся в кровати и каким-то монотонным, внушающим ужас голосом стал говорить на память второй абзац речи, которую он прочитал в брошюре и которую депутат парламента Вилмош Важони произнес 23 октября 1913 года по вопросу об избирательном праве национальных меньшинств.
        Бабушка, ошеломленная, некоторое время молчала, и длинный нос ее как-то чудно двигался над губой.
        — Ты что, рехнулся?  — спросила она наконец.
        Мальчик смотрел на нее, не мигая.
        — Мне очень скучно,  — сказал он тихо.
        — Так высунь в окошко нос!  — разозлилась старуха и вышла из комнаты, чтобы взглянуть на суп. Она и в кухне продолжала негодовать. Когда же она возвратилась в комнату, мальчик навзничь лежал на постели, устремив неподвижный взгляд в потолок.
        — Ну?  — осведомилась старуха.
        — То, что ты предлагаешь, свинство,  — проговорил Лайошка, слегка скосив глаза на свой нос. Затем поглядел на бабушку и начал: — «Политика венгерского правительства по национальному вопросу чревата…»
        — Хватит!  — в сердцах крикнула старуха.  — Ты сведешь меня с ума!  — Ее длинный нос как-то подозрительно зашевелился.
        — Что такое «чревата»?  — спросил мальчик.
        — Это не наше дело,  — ответила старуха.  — Я сейчас же сожгу эту чушь.
        Оба замолчали.
        — Может, ты сама не знаешь, а?  — немного погодя полюбопытствовал мальчик.  — Ну что ж, пускай я буду скучать.
        — Я бедная женщина,  — сурово сказала старуха.  — Мне не до этого!
        — Расскажи лучше сказку,  — попросил мальчик.
        — Черт бы тебя побрал!  — не удержалась от брани старуха.  — Этакий верзила, одиннадцать лет стукнуло, а ты ему сказку подавай! Я сочинять не мастерица, а сказки — выдумка.
        — Да ты попробуй!
        — Трудно,  — созналась старуха, раскаявшись вдруг в своей горячности.  — Лучше я расскажу тебе, какие красивые дамастовые скатерти я стирала до венгерской коммуны у их сиятельств господ Краснаи.
        — Нет, не хочу, я все это знаю! И про дедушку не рассказывай, и про заражение крови не надо.
        Тут старуха обиделась. Она уселась на стул и, не глядя на внука, усердно занялась чулком.
        — Какой дырявый чулок!  — заметил мальчик.
        Старуха не удостоила его ответом.
        — Ты хочешь, чтобы я умер?  — продолжал провоцировать ее Лайошка.  — Ну, не сердись на меня.
        — Что бы мне, к примеру, такое сочинить?  — внезапно сказала старуха, не выдержав столь мощного натиска.
        Мальчик задумался.
        — К примеру,  — сказал он наконец в раздумье,  — как жил-был бедный-пребедный король и как пошел он бродить по свету.
        — Бедных королей не бывает!  — не допускающим возражения тоном перебила его старуха.
        — Почему не бывает?
        — Не знаю. Но не бывает.
        — Но это же не настоящий, а выдуманный король! Как ты не понимаешь?
        — Бедного короля даже выдуманного не бывает!  — упорствовала старуха.
        Мальчик, озадаченный, смотрел на нее, широко раскрыв глаза.
        — Ладно!  — в конце концов уступил он.  — Жил-был бедный-пребедный человек и пошел он бродить по свету. Так хорошо?
        — Не очень,  — с сомнением проговорила старуха.  — Зачем он пошел бродить по свету? Разве есть на земле такое место, где бедняку было бы хорошо? Кто так думает, тот просто болтун. Мой дед был каменщиком в Олмютце — ты что же думаешь, хорошо ему было? А он не пошел бродить по свету! Зачем ему было бродить по свету?
        — Так полагается,  — строго пояснил мальчик.  — Не будь же такой упрямой, бабушка.
        Старуха, чуть растерявшись, молчала. Надо сказать, что так много она не говорила уже почти целую неделю.
        Начали они играть в конце мая. Первое время изощрялся в выдумках главным образом мальчуган, он придумывал всевозможные увлекательные и невероятные истории: в его рассказах фигурировали скачущие верхом на метле учительницы, трехногие дворники и другие диковины. Позднее старуха тоже вошла во вкус и иногда по ночам, когда ей не спалось, а то и днем, стирая на чужих людей, придумывала всякую всячину. В ее сказках, рожденных примитивным, без полета, воображением, чаще всего действовали прекрасные дамастовые скатерти, шелковые ночные сорочки с монограммами господ, мохнатые полотенца и такие волшебные прачечные в богатых домах, где прачке на обед подают жаркое, где корыто не протекает, а услаждает слух работящей женщины необыкновенно полезными советами; а щетки — те сами прыгают в руки.
        Игра захватывала их все больше и больше, их фантастические истории раз от разу приукрашивались и расцвечивались все новыми и новыми выдумками, но об этой забаве знали только они двое; по обоюдному молчаливому согласию ни старуха, ни мальчик ничего не рассказывали матери.
        Когда мальчуган наконец поднялся на ноги, его мать, никому не объяснив причины, почему-то ушла из булочной и стала еще меньше бывать дома. Зато все чаще и чаще по утрам вызывал ее свистом некий господин по имени Кёвари. Старуха хмурилась в такие минуты, и нос ее еще ниже повисал над губой, но она не произносила ни слова; с тех пор как от сына перестали приходить письма, старуха вообще почти не разговаривала с невесткой. Страдая от нужды, царившей в доме (хотя советская власть заметно увеличила помощь солдатским семьям), и осуждая невестку, бросившую работу, старая женщина все чаще бралась за уборку или стирку у чужих людей, на весь день уходила из дому, а как-то в течение целой недели ее с утра до вечера не было дома, когда рядом, по улице Надор, 4, убирали помещение венгерского филиала банка «Wiener Bankverein».
        Скупая на слова старуха, несшая на своих плечах груз шестидесяти двух лет, сделалась особенно молчаливой, когда осенью 1916 года призвали в армию ее единственного сына, сорокалетнего Лайоша, служившего приказчиком в галантерейном магазине, и вместе с соседом Болдижаром Фюшпёком отправили с маршевой ротой на итальянский фронт. Болдижар Фюшпёк уже принес свою жизнь на алтарь отечества, но ее сын в октябре 1918 года еще прислал светло-зеленую фронтовую открытку откуда-то из-за итальянских гор. Потом наступило перемирие, но от сына не было больше никаких вестей. Из вдовы Дубак буквально клещами приходилось вытягивать каждое слово; правда, бывало, во время стирки ее щеки внезапно заливала краска, и она начинала сердито бормотать что-то себе под нос. Быть может, она обращалась к невестке, к которой все чаще захаживал господин по фамилии Кёвари, а может быть, бранила себя за то, что, презрев седину в волосах, пошла на поводу у внука, придумывая эти вздорные, день ото дня все более усложняющиеся фантастические бредни. Разумеется, она немало досадовала и на то обстоятельство, что одиннадцатилетний мальчик,
изощрявшийся в измышлении всевозможных увлекательных историй о котах с сигнальной трубой вместо хвоста, о стонущих башмаках, о мальчишках с животами из жести,  — этот мальчик оказался рассказчиком куда более искусным, чем она, умудренная жизненным опытом старая женщина. И ей ничего другого не оставалось, как, стоя за корытом в наполненной испарениями прачечной, признаваться себе в своей несостоятельности. Размышляя обо всем этом, она, постепенно распаляясь, приходила в ярость, и лицо ее приобретало багровый оттенок. Почти целое утро она досадовала на то, что внук сочинил какую-нибудь особенно удачную историю; ущемленное самолюбие не давало ей покоя, и она с ожесточением терла щеткой простыни и пододеяльники. Нет, нет, скоро все пойдет по-иному, она придумает такую необыкновенную историю, что без труда даст сто очков вперед внуку.
        Вот и сейчас, в воскресенье вечером, 3 августа 1919 года, опять то же самое — посиневшие вареники! Что говорить, они действительно с утра немного потемнели, но ведь такова природа картофельной муки, а другой в доме нет.
        — Начинай же,  — подгонял ее Лайошка.
        — Нет уж, сперва послушаем тебя!
        — Так вот,  — начал мальчик.  — Гулял я сегодня утром на улице, был на площади Франца Иосифа. Пришли два полицейских с саблями и увели человека. Он был кладовщик, и я сразу заметил, что у него белый-пребелый нос, а из носа капает кровь. Ты мне веришь?
        — И что же?
        — Этот кладовщик был похож на господина Кёвари. Веришь?
        — Оставим господина Кёвари,  — ворчливо откликнулась старуха.
        — Но он правда был похож!  — стоял на своем мальчик.  — Был похож и не сводил глаз со статуи Ференца Деака, а потом громко чихнул.
        — Глупости,  — заявила старуха.  — Это тоже сказка?
        — Погоди. Он так сильно чихнул, что у него отскочил нос. Нос взлетел в воздух и уселся на макушке Ференца Деака. «Ай, господа полицейские,  — сказал человек,  — улетел мой нос».  — «Не врите»,  — сказал один полицейский. «Так вам и надо,  — сказал другой,  — незачем было так сильно чихать, раз вы кладовщик». Он увидел, что и правда нет уже у того человека носа.
        — Кто тебе поверит?  — язвительно вставила старуха.
        Мальчик, густо покраснев, пожал плечами, но продолжал:
        — «Вон мой нос,  — сказал кладовщик,  — он на голове у Ференца Деака. Мой нос превратился в птицу!» Уверяю тебя, бабушка, нос в самом деле превратился в птицу.
        — Ты сам это видел, а?  — осведомилась старуха.
        — Ага… «Врешь, проклятый кладовщик»,  — сказал полицейский Кёвари.
        — Кому?  — насупившись, спросила старуха.
        — Не Кёвари, а кладовщику,  — покраснев до ушей, поправился мальчик.  — Тогда кладовщик остановился перед памятником, сложил руки и взмолился: «Милый носик, вернись ко мне!» — «Не пойду!  — ответил ему нос.  — Я теперь птица, а ты оставайся без носа и ступай с господами полицейскими. Не желаю я томиться с тобой в рабстве!»
        — Значит, он любил свободу,  — задумчиво проговорила старуха, но вдруг спохватилась и насмешливо добавила: — Хорошо еще, что нос этого кладовщика благодаря твоей милости не превратился в Шандора Петёфи! Ты что же, дурой считаешь бабушку? Ешь вареники!
        Мальчуган промолчал и принялся жевать.
        — Тогда один полицейский,  — вновь заговорил он,  — поднял ружье и прицелился. «Ай-ай-ай!  — закричал кладовщик.  — Не стреляйте, пожалуйста, а то продырявите мой нос…»
        В этот миг раздался стук в дверь. На улице было уже темно. Мальчик выскочил из-за стола и отпер дверь. И тогда в изодранной солдатской одежде серого цвета, в итальянском солдатском головном уборе через порог переступил его отец. Вошел и молча остановился посреди тесной кухни, освещенной тусклым огоньком подвешенной к стене голубой керосиновой лампы. Мальчик, не издав ни звука, бросился к отцу на грудь, вцепился в него и долго не отпускал, обнимая его и целуя. Когда они наконец оторвались друг от друга, щупленький солдатик обнял мать, даже всхлипнул, растроганный встречей, а мальчик стоял рядом и теребил его гимнастерку.
        — Очко в мою пользу!  — объявила старуха, высвободившись из объятий сына, и с выражением торжества на лице повернулась к внуку и шутливо хлопнула его по щеке.
        — Какое очко?  — спросил Дубак старший.
        — Моя радость,  — краснея, ответила вдова Дубак, в то время как внук смотрел на нее с иронической улыбкой.
        — Как Маришка?  — спросил Лайош Дубак, и тут старуха и мальчик увидели, что голова у него трясется.
        — Исхудал ты,  — сказала старуха.  — Что у тебя с головой?
        — Нервный шок,  — сказал Лайош Дубак,  — пустяки. Как Маришка?
        — Скоро придет.
        — Где она?
        — Наверно, отлучилась по делу,  — ответила старуха, поглядев внуку прямо в глаза.
        — Ах, мама,  — сказал Лайош Дубак и с хрустом потянулся,  — как хорошо быть дома!
        — Сложи одежду сюда. Я сейчас согрею воду. Ты, наверно, притащил с собой квартирантов?
        — Может быть,  — ответил сын,  — может быть, мама. Хорошо бы мою одежду сразу как следует пропарить.
        — Я дам тебе чистое белье,  — сказала старуха.  — Твой. темный костюм в сохранности. И ты сразу ляжешь спать.
        — Нет, не лягу. Я наряжусь, как барин, и мы дождемся Маришку. Для нее это будет сюрприз: Лайош Дубак собственной персоной, вымытый и в штатском костюме.
        Мальчик молча помог отцу раздеться. Старуха раздула в плите огонь, поставила греть воду и начала готовить ужин.
        — Какой ты худющий, папа,  — заметил мальчик.
        — Я потом расскажу тебе о диго,  — пообещал отец.  — Так мы называли итальянцев.
        Лайош Дубак остался в зеленых солдатских подштанниках, а старуха принесла горячую воду и вылила ее в корыто.
        — Я совсем как младенец: уа-уа!  — пошутил Дубак старший и, когда старуха целомудренно отвернулась, уселся в корыто.
        — Я потру тебе хорошенько спину, папа,  — хлопотал вокруг отца мальчуган.
        — Три сильнее, Лайчи,  — приговаривал отец,  — три так, будто ты настоящий банщик; как хорошо, что ты мой сын. А знаешь ли ты, что любят есть больше всего итальянцы? Кошек. Они едят их с сыром, для них кошатина вкуснее гусятины…
        — Вот видишь!  — обратилась старуха к внуку, который, покраснев и кряхтя от усердия, тер спину отца.  — Вот где настоящая история! Это тебе не летающие носы!
        — О какой это истории вы там говорите?  — полюбопытствовал Лайош Дубак, с наслаждением плескаясь в корыте, и вздохнул от удовольствия.  — Даже король так не купался!  — воскликнул он и стал вытираться.
        Потом он облачился в чистые сорочку и кальсоны, и старуха, достав из шкафа бережно сохраненный ею темно-синий костюм, подала его сыну.
        — Как хорошо, что ты дома,  — сказала она и пощупала его исхудалые плечи.  — Ну и кляча ты стал!
        — Лучшего и желать нельзя!  — сказал Лайош Дубак, усаживаясь за кухонный стол, на котором уже дымился горячий картофель с паприкой, наскоро приготовленный старухой из последних запасов.  — Такую еду я не променял бы на всех морских червей итальянцев!  — И он прищелкнул языком.  — Знайте же, что я и это ел; они ведь там кормятся всякими отвратительными морскими червями да своими замысловатыми изделиями из теста. А вы, разве вы не будете есть со мной? Тогда и я не…
        — Пускай твой сын поест с тобой,  — сказала старуха и подала на стол еще одну тарелку, ложку и вилку.  — А мне на ночь нельзя…
        Дубак младший не заставил просить себя дважды, подсел к столу и с завидным аппетитом принялся за еду. Набив до отказа рот картофелем, выпучив глаза, мальчик жадно поглощал содержимое тарелки.
        Покончив с едой, Дубак старший выпил стакан холодной воды.
        — Даже водопроводный напиток и тот дома лучше,  — сказал он.
        Старуха быстро прибрала в кухне.
        — А теперь я буду рассказывать,  — объявил Лайош Дубак.
        — Ты не устал?  — спросила старуха.
        — Нет, подождем Маришку.
        Старуха вздохнула.
        Рассказывать, однако, Лайош Дубак ничего не стал. Втроем они сидели за кухонным столом и молчали. Мальчика вдруг стало клонить ко сну, он положил голову на стол, ухватился за руку отца и, не выпуская ее, заснул. Старуха приготовила ему постель.
        — Почему в кухне?  — спросил Лайош Дубак.
        — Мы с ним будем спать в кухне,  — ответила старуха.
        Слабый румянец окрасил щеки Лайоша Дубака.
        — Разум у него — прямо огонь!  — сказала старуха, когда, уложив ребенка, снова уселась за стол.  — Только ест он мало, в его возрасте надо бы больше.
        — Когда-то и я был таким сопляком,  — сказал Лайош Дубак,  — а теперь у меня усы. Ну, рассказывайте, мама, как вы живете. Говорят, есть нечего. Что тут у вас с этим новым правительством? Есть ли галантерейные магазины? Я видел, что Брахфельд закрыт. Ведь мы там, в Удине, Градеце и Лайбахе, почти ничего не слыхали о вас. Знали, что какая-то Советская республика; что же это было такое?  — Помолчав немного, он как-то весь подался вперед.  — Как Маришка?
        — Она ничего,  — сказала старуха, избегая глядеть на сына.  — Увеличили пособие солдатским семьям. Пока тебя не было, я ходила стирать. В большую квартиру нашего домовладельца — раньше там одна только горничная расхаживала — вселили семью рабочего. Они в гостиной пеленки сушили — горничная рассказывала. Много еще чего было — говорили, что теперь для бедняков наступит рай. Ну, мы, конечно, понимали, что не так это просто сделать.
        — Что и говорить, конечно, нет. А вы, мама, видать, коммунисткой стали?
        — Какая из меня коммунистка!  — возразила мать.  — Старуха я. А что, бедняку нельзя в своей партии состоять? Сейчас тут у нас румыны командуют, ты слыхал?
        — Слыхал. Поди разбери его, этот коммунизм. Брахфельда ведь закрыли. А с приказчиками что же?
        — Не знаю. Богачи охали-ахали, когда у них лишнее отбирать стали. Разве ты не читал — народная собственность!
        — Нет, в поезде я только слыхал об ужасных зверствах, которые они над монашками чинили.
        — Вот как?  — задумчиво проговорила старуха.  — Ты рассуждаешь точно так же, как Виктор Штерц.
        — Кто это?
        — Дня два сидел под арестом. Сын домовладельца. Был офицер, злился, что отобрали у них для народа дом да фабрику салями. Ну, он-то подобные вещи говорил оттого, что зол на них. А ты и поверил? Теперь-то их почем зря ругают, так уж заведено.
        — Все офицеры порядочные пройдохи!  — сказал Лайош Дубак.  — Даже в Градеце они особое довольствие получали, не то что другие военнопленные, и жалованье полностью. Им и в город разрешали ходить, и в кафе захаживать. А мы на червивом горохе сидели, а то, бывало, и его не давали. Тогда я много думал о них, о вас, о Лайчи, о Маришке…
        — Видишь!  — живо откликнулась старуха.  — Вот где собака зарыта! Бедняку всегда было плохо и будет плохо, раз и красным не удалось. Это я тебе говорю. А ведь они, тетушка Фюшпёк говорила, и впрямь беднякам добра желали. Все это правда — они увеличили пособие солдатским семьям. И с квартирами тоже… И барыни в шляпах в очередях стояли, как и мы… Только одна беда была, и большая беда: ничего в лавках не было, кроме ячневой крупы да тыквы. Хотя бы капельку жира, а главное — простого стирального мыла! Теперь, говорят, какие-то белые придут. Послушай, Лайош, я знаю: нашему брату еще тяжелее будет. Ты не смейся.
        — Ну и спит этот Лайчи! Как сурок!  — проговорил Лайош Дубак.  — А большой какой стал! Словом, война, мы это прекрасно знаем, мама!  — Он испытующе посмотрел на мать.  — Дома хорошо. Семья…  — проговорил он задумчиво.  — Маришка…
        — А Россия?  — внезапно спросила старуха.  — Там, говорят, бедняки держатся крепко. Видать, эта власть справедливая, недаром Виктор Штерц так бесится из-за нее. Эти Штерцы никогда не покормят прачку завтраком.
        — Мерзавцы!  — бросил Лайош Дубак.  — Много льется крови, вот в чем беда, мама. А нам бы не мешало хоть капельку мира, чтоб можно было спокойно пожить…
        — Не придет он,  — сказала старуха.
        — Кто?  — не понял сын.
        — Мир. В полицейском управлении людей калечат без всякой жалости!
        — Поздно уже,  — заволновался вдруг Лайош Дубай.  — Скоро половина десятого. По улицам уже нельзя ходить. Где Маришка? Не случилось ли с ней чего?
        Старуха молчала.
        — Боже мой!  — произнес он со вздохом, и голова его затряслась сильнее.
        Старухе стало жаль сына.
        — Не волнуйся,  — медленно проговорила она.  — Придет.
        — Вы чего-то недоговариваете, мама?  — спросил он, не скрывая своего беспокойства и пристально глядя на мать.
        — Недоговариваю?  — не поднимая глаз, переспросила старуха.  — У Фюшпёков еще горит свет. Ты писал, что Болдижар Фюшпёк был с тобой. На твоем месте я бы сходила к ним сейчас…
        — Вы правы,  — сказал Лайош Дубак.  — Он, бедняга, погиб на моих глазах. Какие мы все-таки бессердечные. Я сейчас же отправлюсь туда, может, они еще не легли. Как только придет Маришка, сразу постучите к ним и позовите меня. Почему она так задержалась, что это может означать?
        Старуха не отвечала, и он пошел к двери. Голова его тряслась. Старуха смотрела вслед сыну.

        — Никто не видал?  — в кухне квартиры номер двенадцать, расположенной на четвертом этаже, спросила у Эгето вдова Фюшпёк, владелица кофейни, помещавшейся в том же доме.
        — По-моему, нет. Какой-то тщедушный человек шел по лестнице впереди меня и постучал в соседнюю квартиру. Он меня не видел.
        — Что за человек? Вечером, так поздно?
        — Щупленький такой, солдат…
        Эгето умылся теплой водой и побрился, Он сразу как будто помолодел, глаза казались более синими, и на худощавом лице разгладились морщины.
        — Теперь совсем другое дело!  — сказал он почти с удовлетворением, усаживаясь в кухне за стол и принимаясь за дымящийся картофель с паприкой, который тетушка Фюшпёк минуту назад сняла с плиты и поставила перед ним.
        В этот насыщенный тягостным напряжением вечер, когда простых людей обуял страх перед мрачной неизвестностью фатально надвигающихся событий, не только в кухнях Дубаков и Фюшпёков, но и во всем городе тысячи бедняков ели на ужин картофель с паприкой. В этот вечер хозяйки, словно по мановению волшебной палочки, отыскали в глубине кладовых бережно хранимый последний килограмм картофеля, положили в кастрюлю ложку жира, где вскоре, после недолгих колебаний, зашипел, золотясь, накрошенный лук и стала постепенно румяниться картошка. Запахи пищи, которую готовили на ужин в этот вечер, наполняли квартиры, состоящие из комнаты и кухни; они просачивались в обиталища мелких буржуа, где над кроватями красовались цветные олеографии, изображающие умирающего Петёфи или скитающегося Ракоци, проникали они и в комнаты, ставшие пристанищем пролетарских семей…
        Для того чтобы показать особенности той эпохи и выделить ее характерные черты, добросовестный бытописатель, изображая носителей этих черт, то есть живых людей, их сознание, порожденное конкретными условиями того времени, никоим образом не может обойти молчанием сей ритуальный картофель с паприкой, составлявший единственное меню будапештских ужинов 3 августа 1919 года; этот картофель с паприкой был роскошью, да, неслыханной роскошью по сравнению с осточертевшими, набившими оскомину ячневой и кукурузной кашей и рагу, приготовленным из тыквы. Мелкие буржуа ели, исполненные надежды: съедим все, что у нас есть, и блокада будет снята, ибо Антанта видит, что мы сделались демократами. Пролетарии ели в хмуром раздумье: кто знает, где придется есть завтра вечером? Длинноусые отцы семейств и их худосочные отпрыски сопровождали свое насыщение громким чавканьем: все, что попало к нам в желудок, безусловно, наше! Иные размышляли: будущее, может быть, хоть на йоту, но все же принесет облегчение,  — и последним кусочком хлеба начисто вытирали тарелку. Те, кто мыслил трезво, надеялись лишь на одно: еда и
воспоминание о ней придаст им силы в последующие дни.
        Эгето съел свою порцию картофеля с паприкой; после трапезы в этой квартире, как и в соседней, у Дубаков, за столом в кухне сидели втроем. Полнолицая смуглая тетушка Йолан (один господь бог знал, почему эту цветущую сорокалетнюю женщину все называли тетушкой), ее шестнадцатилетний сын Йожеф — ученик коммерческого училища с лицом, усыпанным веснушками, и снявший китель Эгето обменивались новостями.
        — Обыск был?  — спросил Эгето.
        — Штатские приходили,  — кивнув, сказал веснушчатый парнишка.  — С ними только один был в форме. Они все перерыли, а тетушка Терез бранилась даже при них, матушку их помянула — они стекло в буфете разбили и Юлике затрещину дали.
        Йошка Фюшпёк, побывавший днем в В., рассказывал сейчас обо всем, что ему удалось узнать. Сперва он навестил своего бывшего одноклассника Кароя Хорна; Хорны держали пивную на углу улиц Теметё и Сент-Геллерта — это была известная пивная Хорна. Оттуда он проник к квартирной хозяйке Ференца Эгето, тетушке Терез. Дядя Фери очень хорошо сделал, что с субботы на воскресенье не ночевал дома: всю ночь напролет какие-то люди с дубинками в руках вертелись подле ворот его дома — видно, его, дядю Фери, подстерегали. И это сущая правда: в воскресенье на рассвете разгромили рабочий клуб — он сам видел; еще днем там стоял часовой с ружьем, прямо на улице валялись ножки от стульев и то, что осталось от сломанных столов; как их выбросили, так они и лежали под разбитыми окнами; на тротуаре виднелись темные пятна крови — говорят, было трое убитых.
        Веснушчатый парнишка, ученик коммерческого училища Йошка Фюшпёк знал город В. как свои пять пальцевой там родился и там же окончил четыре класса гимназии. Долгое время они жили на улице Густава Кеменя, а Ференц Эгето, пока его не призвали на военную службу, был у них квартирантом. Сюда, в Будапешт, они переехали в феврале 1916 года, когда тетушка Фюшпёк приобрела на улице Надор, дом восемь, вот эту самую кофейню.
        — Юлика не плакала?  — спросил Эгето.
        — Нет, не плакала. Она тоже бранилась, и даже похлеще, чем ее мать, но тетушка Терез шлепнула ее по губам. Тогда Юлика спросила: «А почему тебе можно, мама?» А тетушка Терез ответила, что она, мол, вдова, и буфет разбили ее, а не Юликин. А я, я сказал, что не видел вас, дядя Фери, и понятия не имею, где вы. «Видел ты его или нет — все равно, но, ради бога, пускай он и не думает возвращаться! Здесь все перевернулось, ночью его два раза искали и подстерегали на углу нашей улицы; особенно старался чиновник муниципалитета Рохачек».
        — Хорёк,  — бросил Эгето.  — Его младшего брата, офицера, хотели повесить на заводе М. Потом расстреляли.
        — Во время обыска этот Рохачек свирепствовал больше всех, то и дело поминал ревтрибунал и раскидал все вещи. А тетушке Терез пригрозил: мол, велит вздернуть ее за то, что она несколько лет держала на квартире такого коммуниста. Тут вмешалась Юлика и говорит: «Моя мама — вдова контролера железной дороги и сдает квартиру тому, кто ей платит». Ну а Рохачек всех и каждого готов отправить на тот свет, чтобы отомстить за смерть брата. На улице людей полным-полно, и все с железными палками. Книги Маркса тетушка Терез припрятала; она сказала, если вам нужна одежда, дядя Фери, пожалуйста, известите ее. «Я не знаю, где он»,  — сказал я. А тетушка Терез говорит: «Так и надо, правильно!» Сегодня в полдень вас, дядя Фери, искал господин учитель Маршалко.
        — И он тоже?  — поразилась тетушка Фюшпёк.
        — Чего он хотел?  — помолчав, спросил хрипло Эгето.
        — Этого тетушка Терез не знала,  — пожимая плечами, ответил парнишка.  — Лицо у господина учителя было очень красное и смущенное. Он заикался и все время потел. Наконец он спросил, не знает ли она, где дядя Фери. Тут тетушка Терез как закричит! Она, мол, никакого отношения к делам квартиранта не имеет. Тогда господин учитель стал еще больше потеть и запинаться. Он, дескать, не желает ничего дурного. И опять допытывался, где вы. Потом сказал: «Я хочу только помочь!» — и ушел. Тетушка Терез мне и говорит: «Боюсь я этого полоумного, он еще притащит ко мне…» А я ей говорю: «Он меня в гимназии учил и совсем не был полоумным». Тут тетушка Терез и на меня как закричит: «Мне-то лучше знать, полоумный он или нет! Ты уж помолчи!»
        Паренек умолк.
        — Чего же он все-таки хотел?  — опять спросил Эгето.
        Ответа не последовало.
        — Вот и все,  — сказал Йошка.  — В пивной Хорна нельзя было играть в бильярд. Компания каких-то христиан-социалистов устроила там свое собрание, и приходский священник Верц сказал: «Наступила пора взяться наконец за евреев».
        — Ну и люди,  — задумчиво проговорила тетушка Йолан.  — Избить ни в чем не повинную двенадцатилетнюю девочку…
        — Да еще после мировой войны!  — иронически, заметил Йошка.  — Не надо придавать значение затрещине, мама.
        — Нет, надо,  — твердо сказал Эгето.  — Надо возмущаться.
        — Почему?  — удивленно спросил Йошка.  — Зачем?
        — Изверги!  — продолжая думать о своем, кипятилась тетушка Йолан.  — Бьют стекла в буфете!
        — Тебе это хорошо известно,  — сказал Эгето.
        — Когда идет борьба,  — возразил Йошка,  — нет времени возмущаться.
        — Есть время. Человек борется не одной винтовкой, человек еще борется сердцем. Тот, кто прислушивается лишь к зову своей винтовки, не кто иной, как наемник или анархист. Кто прислушивается только к зову сердца, тот моралист или мечтатель. В целом свете лишь мы одни, коммунисты, прислушиваемся к голосу и того и другого.
        Кто-то постучал в стекло кухонной двери. Тетушка Йолан вздрогнула.
        — Кто там?  — спросила она.
        — Я,  — послышался за дверью незнакомый голос.
        Тетушка Йолан сделала знак Эгето, потом чуть-чуть приоткрыла дверь, но тут же поспешно распахнула ее — Эгето едва успел выскользнуть в комнату. Причиной столь лихорадочной поспешности тетушки Йолан было изумление.
        — Господин Дубак!  — воскликнула она и всплеснула руками.
        — Собственной персоной,  — входя, проговорил Лайош Дубак.
        Тетушка Йолан от неожиданности на мгновение утратила дар речи и молча смотрела на вошедшего. Что говорить, за минувшие два года Лайош Дубак отнюдь не стал выглядеть моложе, костюм висел на нем как на вешалке, черты исхудалого лица заострились и почему-то тряслась голова.
        Дубак сообразил, что оба они, женщина и мальчик, глядят на его трясущуюся голову.
        — Остановись же наконец, голова-голубушка, ведь ты в гостях!  — пошутил он и схватил себя за затылок. Голова и в самом деле перестала трястись.  — Небольшой нервный шок,  — пояснил он, махнув рукой.  — Это пройдет. Я не помешаю?
        — Конечно, нет,  — сказала тетушка Йолан.  — Присаживайтесь, господин Дубак.
        На спинке стула висел серый китель Эгето.
        — У вас гость?  — спросил Дубак.  — Все-таки я помешал!  — Он взглянул на дверь, ведущую в комнату, ручка которой еще поворачивалась.
        — Не-ет,  — протянула женщина.  — То есть…  — добавила она в замешательстве.
        Вдруг из комнаты донесся шум — это полетела на пол гладильная доска. Днем тетушка Йолан гладила и, как обычно, окончив глаженье, прислонила доску к косяку двери, а когда пришел Эгето, она попросту забыла о ней и не убрала на место. Стоило сделать в темноте один-единственный шаг, и человек неминуемо должен был на нее наткнуться.
        — …то есть родственник!  — быстро нашелся Йошка.
        Воцарилась мучительная тишина. Эгето слышал каждое слово, произносимое в кухне; он стоял вплотную к двери, а на его ноге лежала гладильная доска.
        «Неплохое начало»,  — подумал он и вышел в кухню.
        — Ференц Ланг,  — назвался он, обмениваясь рукопожатием с Лайошем Дубаком.
        — Сколько процентов?  — тут же осведомился гость.
        — Сорок,  — ответил Эгето.  — Ведь я был ручным наборщиком. В Сербии…
        — Осколок?  — снова спросил Дубак.
        Эгето кивнул.
        — А я у Пьяве,  — со слабой усмешкой сказал Дубак.  — У меня контузия. Говорят, что я могу рассчитывать на двадцать пять процентов. Должен явиться в какое-то ведомство по опеке инвалидов войны.
        Эгето кивнул. Женщина и мальчик в разговор не вступали, инстинктивно ощутив ту незримую связь, которая мгновенно возникла между этими двумя совершенно незнакомыми друг с другом людьми; в кухне чужой квартиры в какую-то долю секунды некий стремительный импульс передался от одного к другому, от человека с двумя оторванными пальцами к человеку с трясущейся от нервного шока головой, и теперь для этих двоих из всех проблем вселенной самой важной являлась одна: увечье обоих.
        Все сели.
        — Вы изволите быть из Будапешта?  — поинтересовался Дубак.
        Эгето промолчал.
        — Нет,  — вдруг сказала тетушка Йолан.
        — Откуда же?
        — Комитата Веспрем,  — сообщил Эгето.  — Из Кетхея.
        — Одним словом, не из одного места,  — улыбнулся Дубак,  — а сразу из двух. А зачем изволили прибыть в Будапешт?
        — Для исследования в госпитале.
        — Вы серьезно больны?
        — Еще не знаю,  — ответил Эгето.
        — Желудок?  — Дубак с участием смотрел в изможденное лицо Эгето.
        — Полагают, что печень,  — сказал Эгето.  — Мне нельзя подолгу ходить.
        — Это у вас фамильная болезнь,  — сказал Дубак.  — Ведь и у господина Фюшпёка…
        — Он не родственник мужа,  — перебила тетушка Йолан.
        Эгето предостерегающе кашлянул.
        — Он мой двоюродный брат,  — заключила тетушка Йолан.  — Расскажите же, господин Дубак, как вам удалось вернуться домой.
        — Боже мой,  — пробормотал вдруг Дубак,  — какой же я осел, сижу и болтаю тут всякий вздор… а господин Фюшпёк…  — Он судорожно глотнул и умолк.
        — В августе мы получили извещение от его командира,  — промолвила тетушка Йолан,  — в августе прошлого года.
        Дубак положил свою руку на руку тетушки Йолан.
        — Он погиб на моих глазах,  — сказал он.
        Тетушка Йолан смотрела в сторону.
        — На моих глазах,  — повторил Дубак с печальной и виноватой улыбкой,  — на моих глазах, на горе Монтелло.
        — Как?  — спросил Йошка.
        — Рикошет! Прямо в голову. Пуля сплющилась о скалу и отскочила рикошетом, это так называется. В июле восемнадцатого года.
        Тетушка Йолан тяжко вздохнула.
        — Мама…  — сказал Йошка.
        — Он не страдал,  — продолжал Дубак.  — Совсем не страдал. Сразу…
        Глаза тетушки Йолан наполнились слезами.
        — Если бы я мог быть таким достойным человеком, каким был Болдижар Фюшпёк!  — вдруг воодушевился Дубак.  — Вот это был храбрец, он ничего не боялся. Он бежал совсем не от страха. Бывало, сидит под ураганным огнем и с аппетитом уплетает холодные консервы. А когда его поймали да разжаловали и со штрафной ротой вернули на фронт, он, думаете, опечалился? Нет, извините, нет, он ни минуты не горевал об утраченных капральских нашивках. Собрались тогда наши старики, солдаты да унтер-офицеры, а он и говорит: «Черт подери, против кого я должен здесь воевать? На этой ли стороне, на той ли — все равно палить из винтовки надо не тут». Капрал и спрашивает: «А где же?» Он огляделся и ответил: «Нам — в Будапеште, а итальянскому пролетариату — где-нибудь в Риме!» Так и сказал.
        Эгето одобрительно кивнул.
        — Я тогда спросил у него,  — продолжал Дубак,  — разве не гордится он своей серебряной медалькой? Тут он сощурил глаза. Дня за два до его гибели это было. «Я горжусь,  — сказал он,  — я и вашей медалькой горжусь, боевой товарищ Дубак; я горжусь всей австро-венгерской армией, даже орден Железной короны первой степени генерала от инфантерии барона Артура Арца мне доставляет удовольствие. Мы все здесь герои, все до одного… Покорнейше прошу… А вот поручик Виктор Штерц ошивается в тылу и жрет салями своего папаши».
        — Верно,  — с ненавистью сказал Йошка.
        Дубак вдруг как-то сразу приуныл.
        — Время…  — наконец проговорил он и погладил руку тетушки Йолан,  — время и вашу рану… госпожа Фюшпёк…
        — А вы,  — спросила тетушка Йолан,  — как вы, господин Дубак, вернулись домой?
        — Я бежал,  — сказал Дубак.  — После перемирия я, как военнопленный, находился в лазарете в Удине, потом в Градеце. Как инвалиду с нервным шоком мне было легче удрать от итальянцев. Бежали мы с другом моим по фронту, его фамилия Зингер. Ох, сударыня, вы и представить себе не можете, сколько нам, венграм, пришлось выстрадать. Уже после побега мы месяца три голодали в Лайбахе. Верите ли, сперва нас оттуда не выпускали австрийцы, потом словаки — из-за блокады. Черт знает, что такое! Ты воюешь, ну, точно лошадь в шорах, война давно уже кончилась, а тебя не пускает домой твой союзник австриец. Там бывал барон Легар, полковник. Он-то, конечно, свободно приезжал на машине из Фельдбаха, такой, знаете, щеголеватый офицер, брат композитора, да только не затем он приезжал, чтобы нас освободить. Говорят, евреи хитростью продали Венгрию каким-то националистам. Порази их гром, этих националистов, так говорил мой приятель Зингер, этот парень из Будапешта. Какое нам дело до каких-то националистов? Извольте знать, осиное гнездо этих националистов тогда находилось в Вене, и они ни минуты меж собою не ладили. До нас
дошел слух о каких-то ста сорока миллионах, которые эти националисты выудили у венгерской миссии в Вене через одного английского офицера; говорят, у них столько было шампанского, как у нас колодезной воды. Ну а мы тоже не лыком шиты и себя в обиду не дали, войной мы были сыты по горло. Взяли, да и пустились наутек оттуда, только нас и видели. Весь путь до Канижи на своих двоих протопали. В пути, извольте знать, мы просто попрошайничали, как и полагается истинным героям войны, и, не стану скрывать от вас, воровали кукурузу. От Канижи на крыше вагона зайцами ехали.
        — Нечем мне угостить вас,  — сказала тетушка Йолан, от души жалея щуплого солдатика.
        — Разве я за этим пришел?  — проговорил Дубак.  — А здесь что за жизнь? Прямо не дождусь, извините, чтобы с божьей помощью в галантерейном магазине Берци и Тота…
        — Он закрыт,  — вставил Йошка.
        — Что? Берци и Тот?
        — Да. И Брахфельд тоже.
        Дубак призадумался.
        — Это несчастье,  — сказал он наконец с грустью и поднялся.  — Где мне тогда служить?  — спросил он, смущенно улыбаясь.
        — Теперь даже пару белья из бязи трудно…  — начал Йошка.
        — Но бог-то, может быть, не закрыт!  — вдруг выпалил Дубак, и на губах его слабо заиграла лукавая усмешка.  — Он-то поможет.
        — В святые отцы пойдете?  — насмешливо осведомился Йошка.
        — Замолчи!  — прикрикнула на него тетушка Йолан.
        Дубак покраснел.
        — В моей профессии,  — сказал он растерянно,  — не много таких работников, как я.
        Он задумчиво провел рукой по лбу; рукав синего костюма, сидевшего на нем мешком, словно балахон, поплыл за его цыплячьей рукой.
        — Сынок ваш,  — сказала тетушка Йолан,  — сильно вырос. Такой смышленый мальчуган. А как хорошо он играет в шахматы с моим Йошкой!
        — Верно?  — Дубак будто весь изнутри засветился.  — Что ж, унаследовать ему было от кого!  — добавил он хвастливо.  — Хоть сам я в шахматы не играю,  — тут же поспешно признался он, пытаясь по лицам хозяев угадать, какой эффект произвели его слова.
        Ему никто не ответил. Тетушка Йолан неподвижным взглядом смотрела в одну точку где-то в центре стола.
        — Мне пора,  — сказал Дубак, и голова его затряслась сильнее при мысли, что сейчас он увидит свою жену.  — Будьте здоровы!  — Он сделал общий поклон, затем всем троим по очереди пожал руку.
        Он ушел, и тетушка Йолан занавесила входную дверь. Некоторое время в кухне царила тишина.
        — Слишком много он говорит,  — заметил Йошка.
        — Он неплохой человек,  — сказал Эгето.  — Правда, излишне любопытен. Однако…
        — Давайте ложиться,  — сказала тетушка Йолан.
        — Бедняга!  — немного погодя проговорил Йошка.
        Тетушка Йолан молча взглянула на сына.

        Госпожа Дубак явилась домой в половине двенадцатого — господин Кёвари был агентом управления военных поставок, а перед октябрьской революцией[5 - Имеется в виду буржуазно-демократическая революция в Венгрии, начавшаяся 31 октября 1918 г.  — Здесь и далее примечания редактора.] — военным следователем и потому располагал всевозможными документами, благодаря которым мог беспрепятственно расхаживать по улицам после комендантского часа. Лайош Дубак сидел за столом в полутемной кухне — в целях экономии керосина фитиль в лампе наполовину привернули — и клевал носом, судорожно вздергивая голову, то и дело падавшую на грудь. С другой стороны стола сидела старуха, время от времени поглядывая на сына из-под поредевших старушечьих ресниц. Солдатик, облаченный в свободный темно-синий костюм, нахохлившись, дремал на табурете и, когда голова его низко свешивалась, фыркал и мгновенно просыпался. В полутемной кухне пахло керосином, в углу безмятежно посапывал мальчуган, и Лайош Дубак по временам обращал взгляд в сторону спящего сына, а старуха, наблюдая за своим сыном, поджимала губы, и на ее костлявом лице
проступала беспредельная материнская грусть.
        Вокруг замочной скважины зашарили ключом. Лайош Дубак вскочил и рывком распахнул дверь. Женщина, стоявшая во мраке галереи, вздрогнула и почти минуту не двигалась, бессильно опустив руки.
        — Это ты!  — наконец проговорила она и вошла.
        Дубак сжал ее в объятиях, погладил золотистые волосы, потом чмокнул в щеку — шляпа на ее голове чуть-чуть сползла набок.
        — Вот я и дома,  — сказал счастливый супруг.
        Тут поднялась старуха, вывернула до отказа фитиль в лампе и в упор уставилась на невестку. Та, высвободившись из объятий мужа, чуть растрепанная, молча кусала губы.
        — Маришка!  — говорил Дубак, и голова его непрерывно тряслась.  — Маришка, родная…
        — Да…  — как-то неопределенно проговорила Маришка, когда молчание слишком затянулось.
        — Дай же я на тебя нагляжусь,  — продолжал Дубак.  — Ты, конечно, похудела немножко, я ведь знаю, вы очень нуждались, я так вас…
        — Как болтается на тебе костюм,  — прошептала Маришка.  — Бедненький.
        — Поздно уже,  — холодно сказала старуха.
        — Ты смотришь, что голова у меня трясется?  — спросил у жены Дубак и беспечно махнул рукой.  — Ничего, пройдет. Я тоже похудел, ведь несколько недель шел пешком. Ну, вы меня здесь подкормите… Но ты ничего не говоришь, Маришка! Никто вас тут не обижал?
        — Кто бы стал обижать нас?  — прошептала Маришка.
        — Лучше всего лечь сейчас спать!  — ворчливо объявила старуха, а сердце ее разрывалось от горя. Она покопошилась у стены, раздвинула железную кровать, развернула одеяло и подушку в полосатой наволочке, уселась на край постели, вздохнула и принялась расшнуровывать ботинки.
        Дубак робко гладил жену по волосам.
        — Возьмите лампу,  — сказала старуха, не желая смотреть в их сторону,  — мне она больше не нужна.
        Супруги Дубак ушли наконец в комнату, и старуха осталась вдвоем со спящим внуком в темной кухне, пропитанной запахом керосина. В духовке, засунутая в глиняный горшок, прела изношенная солдатская одежда.
        Кровати в комнате были уже постланы. Старуха надела свежие наволочки, заботливо взбила и оправила подушки. Две постели стояли рядом в нежном супружеском согласии. Маришка поставила на стол синюю лампу, свет которой упал на девичий портрет сопящей за дверью старушки и портрет покойного Кароя Дубака, подмастерья жестянщика, украшавшие стену над одной из кроватей, и на свадебный снимок этой четы, висевший над другой кроватью. Застыли в тяжелом молчании немые коричневые шкафы.
        Лайош Дубак притянул к себе жену и поцеловал ее в губы — они были холодны и слегка пахли вином.
        — Я несколько недель шел пешком,  — сказал Дубак,  — в ручье стирал кальсоны. Все мои мысли были о вас, среди каких бы людей я ни жил. Если бы ты только знала, как я в Лайбахе, когда командование…
        — Давай ложиться,  — едва шевеля губами, сказала Маришка.
        Оба начали раздеваться. Она погасила лампу, и он слышал шелест одежды, которую она снимала с себя; затем она забралась в постель.
        — Трудно было,  — говорил Дубак и ласково гладил пышную грудь Маришки.  — Трудно. В Удине в лазарете по ночам бредили солдаты, и все по-итальянски; я два дня валялся без памяти…  — Он прижал к себе мягкое тело жены.
        — Я очень устала,  — сказала Маришка и вдруг заплакала. В горле у нее как-то странно забулькало.
        — Не плачь,  — уговаривал ее Дубак и гладил по плечу дрожащей рукой.
        — Не…  — начала Маришка, но не договорила и отодвинулась от него.
        Какое-то время в комнате стояла тишина. В щель запертой ставни проник лунный свет. Узкой полоской он лег между ними.
        — Как здесь хорошо!  — раздался в темноте голос Дубака.  — Боже мой, как чудно пахнет белье на постели.  — Он стал играть волосами жены.  — Где ты была?  — спросил он затем и проглотил слюну.  — Наверно, у Пинтеров? Это у них ты пила вино? Ну, не беда, теперь нам жить станет легче, завтра я пойду присмотрю себе какую-нибудь работу. Я ведь знаю, и тебе нелегко пришлось…
        — Оставь меня, Лайош…  — прошептала Маришка.
        — Ты устала,  — пробормотал он.  — Не бойся же.
        Между ними лежала холодная лунная полоска.
        — Какая у тебя атласная кожа,  — шептал Дубак, проводя рукой по груди жены,  — совсем как у девушки…
        Маришка отодвинулась еще дальше.
        — Не сердись…  — сказала она.
        — Почему я должен сердиться?  — спросил Дубак, обвивая рукой ее талию.  — Я так тосковал…
        — Нет, это невыносимо!  — вдруг вскрикнула она и села на постели.  — Неужели ты не понимаешь?
        — Т-с-с,  — испугался Дубак,  — они проснутся. Что-нибудь случилось? Беда?  — спросил он затем, и сердце его учащенно забилось.
        Не слышно было ни единого звука, ничто не нарушало тишины. Разделявшая их лунная полоска стала шире.
        — Завтра я перееду,  — медленно проговорила Маришка.
        Дубак сел в постели, устремив неподвижный взгляд перед собой. Голова его безостановочно тряслась.
        — Почему?  — спросил он тупо.
        Она молчала.
        — От тебя пахнет вином,  — тихо промолвил Дубак.  — Ты слишком взволнована, это понятно… Боже мой… Потом ты успокоишься, быть может…
        — Теперь уже ничего не изменишь,  — в голосе Маришки появилась едва заметная дрожь.  — С меня довольно, о-о-о!  — И она заколотила кулаками по одеялу.
        — Господи боже мой!  — воскликнул Дубак.  — Что ты такое говоришь? Ведь ты… ты уж не так молода! Как же мы…
        Лунный свет скользил теперь по женщине.
        — Хватит,  — сказала она громко, глядя на Дубака широко открытыми глазами.
        — Но это чудовищно,  — пробормотал Дубак, и сердце у него сжалось.  — Боже праведный!  — Он снова рухнул на подушку.
        Женщина, лежавшая с ним рядом, беззвучно плакала, и кровать тряслась от ее рыданий, а старуха и мальчик тихо спали в кухне. Дубак смотрел на серебристую полоску лунного света, эта полоска становилась все шире, вон уже на спинке кровати затрепетало серебряное лунное копье. Дубак несколько раз протягивал руку, чтобы коснуться тела жены, но тотчас отдергивал ее. За окном прогрохотал грузовик.
        — Хорошенькое положеньице, прошу покорно!  — проговорил наконец Дубак глухо.  — Выходит, ты стала шлюхой…
        В комнате вновь воцарялась тишина, не слышно было даже дыхания женщины, только тикали на стене часы.
        «Какие у нее упругие груди, совсем как у девушки,  — мелькнуло в голове у Дубака.  — Святые небеса!» — Он думал, думал, думал, и по его впалым щекам медленно катились слезы.

        Примерно в середине прошлого столетия зодчие, трудясь над проектами квартир, почему-то с особенным удовольствием прилепляли к создаваемым ими комнатам темные, походившие на передние, так называемые «альковы». Альковы, отделявшиеся от комнат сооружением, которое по терминологии, принятой у строителей, зовется сводом-перемычкой, представляли собой тесные мрачные норы; в семьях обывателей альковы эти пользовались особым почетом, и потому в них большей частью размещали два супружеских ложа.
        На четвертом этаже дома номер восемь по улице Надор, в двенадцатой квартире, выходившей окнами во двор и принадлежавшей вдове Фюшпёк, тоже имелась комната с альковом. Были еще кладовая и кухня. Входная дверь выходила на галерею у самого ее поворота. В алькове, примыкавшем к комнате, убранство которого составляли шкаф, небольшой столик и диван, обитый зеленым репсом, тетушка Йолан приготовила постель Ференцу Эгето. У противоположной стены, в той части комнаты, где находилось окно, стояли две деревянные полированные кровати. На этом в свое время еще настоял покойный Болдижар Фюшпёк, ибо, лежа в постели, он должен был непременно видеть небо — иначе он не мог заснуть.
        — Какой из тебя революционер, папа,  — сказал ему однажды сын, которому не было тогда и десяти лет.  — Как бы ты выдержал в тюрьме?
        — Помолчи,  — сказал Болдижар Фюшпёк, разглаживая по привычке усы,  — я из тюремной камеры отлично видел небо. Правда, всего кусочек, но все же я его видел.
        И в самом деле, когда в мае 1912 года, после манифестации, закончившейся кровопролитием, Болдижар Фюшпёк вместе с Ференцем Эгето четыре недели находился под следствием в тюрьме на улице Марко, он видел оттуда небо; из окошка камеры, в которой он сидел,  — если только можно этому верить,  — как раз открывался кусочек серого будапештского неба. Фюшпёка обвиняли в том, что он оказал сопротивление властям, но, продержав четыре недели, освободили с какой-то мотивировкой; до суда дело так и не дошло.
        Тетушка Йолан уже давно спала сном праведницы. Спал и сын ее, ученик коммерческого училища Йошка Фюшпёк, сопровождая свое путешествие по сонному царству пыхтением, присущим скорее мощному паровозу, набиравшему скорость, чем существу человеческого рода, а правой рукой производя движения, характерные для игрока в бильярд. В связи с бурно развивающимися событиями вынужденный прервать дневную игру на бильярде, он компенсировал себя сейчас, унесшись в сновиденьях в пивную Хорна, где ему уже не могли помешать никакие завсегдатаи из числа христиан-социалистов.
        Ференц Эгето был слишком утомлен, чтобы спать. Там, в ночи, над крышами будапештских домов уже засиял светлый лик луны. Луна осветила тесные будапештские дворики и через полуотворенные окна заглядывала в квартиры, где было мало воздуха и где после треволнений этого дня, исполненного исторических свершений, в тревожном поту спали люди, где руки угрюмых литейщиков отдыхали на мясистых плечах их жен, белокурые модельщики скрипели зубами, схватившись во сне со своими противниками, и сердито похрапывали воинственные наборщики. Спал министр внутренних дел, грезя о социал-демократическом рае, на вратах которого золотыми буквами было начертано: «Движение — все, конечная цель — ничто», и кончики его обвисших усов вздрагивали от носового присвиста. Расставив на городской окраине перед кавалерийской казармой надежные караулы и предварительно набросав детальный план завтрашнего вступления в город, спали румынские генералы, спали офицеры, унтер-офицеры и солдаты. Спал шеф городской полиции, хотя в полицейском управлении жизнь била ключом: подъезжали и отъезжали одноконные извозчичьи экипажи и автомашины; в
особой потайной комнате, принадлежащей сыску, пол сделался скользким от крови и оставался таким, пока не подтер его сам обвиняемый; жандармские чины, поздно ночью прибывшие из провинции, из Задунайщины, распространяли вокруг себя легкий деревенский запах плесени, который издавали их мундиры, провисевшие целое лето в шкафу. Спал некий сыщик со свиным рылом, приложив к голове компресс, в то время как его собратья по ремеслу группами разгуливали по предместьям; в Андялфёльде раза три доходило до рукопашной, причем от кастетов, свинцовых палок и даже револьверов рабочие защищались молотками, дубинками, досками, вырванными из забора, и оторванным свинцовым кабелем. В спальнях в центре города спали мужчины с подстриженными бачками, а у ножек кроватей рядом с ночной посудой бодрствовали их белые гетры. Город спал.
        Ференц Эгето прошлой ночью тоже не сомкнул глаз.
        Три последних дня, начиная с того достопамятного заседания рабочего совета Пятисот, когда советское правительство подало в отставку, а профсоюзное правительство объявило об образовании своего кабинета, были более волнующими и более утомительными, чем целый месяц работы. Контрреволюция в городе В. постепенно поднимала голову. В кабачках зашушукались субъекты в котелках. В банке и меняльной конторе, помещавшихся в доме Д., тем, кто называл пароль, раздавали кастеты; в субботу огромная толпа мужчин и женщин, шедших с утренней мессы, перевернула на рынке телеги с тыквой и затеяла драку; офицеры в мундирах, молодые люди с эмблемой конгрегации передавали друг другу тяжелую ручку от двери приходской церкви; муниципальные чиновники, не явившиеся в субботу утром в канцелярию, с загадочным видом шныряли вокруг здания муниципалитета. На площади Темплом было наспех организовано шествие, участники которого сперва дружно пели, а кончили тем, что напали на красный патруль, причем последний даже не стрелял. В одиннадцать часов утра перед муниципалитетом собрался народ. К членам директории явилась делегация и
потребовала роспуска рабочего совета. Вслед за этим на улицах в нескольких местах произошли нападения на красных часовых и рабочих-активистов; молодчики, вооруженные револьверами, многих избили до крови, а одного часового пристрелили. Лишь тогда по требованию Ференца Эгето и других вмешалась Красная милиция. «Я приведу рабочих с завода М. и разгромлю эту контрреволюционную сволочь!» — сказал Эгето. На улице. Ференца Деака, на улице Анонимуса и еще в каком-то месте после рукопашной схватки арестовали нескольких уличных громил и привели в штаб Красной милиции на улице Вашут. Но эти меры были пресечены распоряжением министерства внутренних дел, а затем и военного министерства: задержанных освободить. К вечеру все пошло кувырком. Два члена директории таинственно исчезли из собственных квартир, причем одного из них — возможно, это был ложный слух — в последний раз видели якобы на железнодорожном мосту над Дунаем в обществе трех субъектов в котелках, а другого, социал-демократа, председателя директории, кто-то видел под вечер на вокзале, когда он садился в поезд, идущий в Эстергом. А в ночь с субботы на
воскресенье, когда происходило последнее заседание в рабочем клубе, ибо за безопасность муниципалитета уже никто не мог поручиться, была сделана попытка совершить нападение на рабочий клуб, неизвестные злоумышленники перерезали телефонные провода. Чуть раньше Эгето тщетно пытался дозвониться в министерство внутренних дел. Ему ответил чей-то сонный голос: «Будьте любезны, позвоните утром». В ту ночь они еще с оружием в руках отбивались от нападавших. Эгето дежурил в рабочем клубе, вел непрерывные переговоры, спорил, звонил по телефону, делал нечеловеческие усилия, чтобы разобраться в административной путанице, и, когда ночь стала сереть, растворяясь в рассветной мгле, совершенно охрип… Как хорошо, что он не ночевал дома — ведь искали лично его. Рохачек, хм… А затем наступил рассвет, и тогда по поручению товарищей он и Тот порознь отправились в столицу, чтобы пойти в министерство внутренних дел… Куда же девался старик Тот? И вот снова ночь…
        …Эгето лежал с открытыми глазами; из комнаты до него доносилось тихое посапывание тетушки Йолан и похрапывание паренька; заснуть — нет, заснуть он не мог и, лежа на диване, окунулся в воспоминания о былом. Взгляд его, блуждая, упал на окно, и он видел, как ярко светит луна. Он знал, что стрелки часов давно передвинулись за полночь, что наступило 4 августа. Он думал о своем родном городе, о В. О том, что в это мгновение город отодвинулся в неизмеримую даль, хотя в действительности его отделяли от Будапешта всего двадцать три минуты езды трамваем…
        …Двадцать три минуты трамваем… Это еще не провинция, но уже и не столица. Голая песчаная степь и поросшие худосочными травами луга, опоясавшие город, там и сям прорезающие окраину ручьи с бурно несущейся водой, в которую смотрится труба какого-нибудь кирпичного завода, и хилые заросли камыша, цепь льдохранилищ, вырытых в склоне холма, одинокие хибарки, сортировочные станции, железнодорожные колеи и водопроводные трубы отделяют Будапешт от его предместий. По берегу Дуная громоздятся цехи судостроительных верфей, за ними виднеются кожевенные и химические заводы, клееварни, меховые фабрики, из дубильных ям которых коричневым потоком стекает в реку смрадная жидкость,  — это так называемая зона зловония; еще дальше, в направлении К., хмурятся трубы обжиговых печей кирпичных заводов. А там, поодаль, на самых подходах к столице смыкают ряды угрюмые сооружения тяжелой индустрии: завод крепежных изделий, литейные заводы, завод сельскохозяйственных машин, станкостроительный и проволочный заводы…
        Этот город вырос на серо-желтом песке и был предназначен для серых будней индустриальных рабочих, словацких каменщиков и обывателей всех мастей; ветерок с реки приносил серый дым и черную копоть заводов и смешивал их с тучами серой пыли. В годы детства Ференца Эгето на площади Сена стояло единственное здание — здание школы, а кругом сыпучий песок. Хоть заройся в него на целый метр. Песок, песок!
        Страна готовилась тогда к пышным празднествам по случаю своего тысячелетия; по Вацскому шоссе ходила конка. Хорошо откормленные гнедые мерной рысью трусили по мостовой; у таможни столичные таможенные инспекторы, одетые в зеленую форму и вооруженные саблями, заглядывали в вагоны, направлявшиеся в столицу; на козлах восседал кучер с огромными усищами и, звучно посасывая трубку, лениво замахивался кнутом на липнувших к конке ребятишек.
        Ференц Эгето родился в 1883 году. Семья его жила на улице Диофа, 21, в квартире одноэтажного дома, окнами выходящей во двор; середину небольшого двора занимал садик с крохотным газоном, где цвели анютины глазки, астры, ноготки и хиреющие гвоздики, а с двух сторон, словно стражи, стояли посаженные в бочонки олеандры с подпорками, на верхних концах которых красовались разноцветные стеклянные шары. В те времена в целом городе едва ли можно было насчитать десяток домов, имеющих более одного этажа, да и те были лишь двухэтажные, с просторными, присущими провинции дворами. И еще несколько школьных зданий, сложенных из красного кирпича. Единственным высоким зданием в городе было новое здание муниципалитета. За чертой города, в обширном имении графа Каройи еще сохранялись остатки феодализма: в базарный день барская челядь привозила на скрипучих телегах савойскую капусту, свежие овощи, дыни, лук и картофель; за один крейцер на рынке давали две сигареты «Драма»; на городской окраине целые скопища людей чеканили из олова фальшивые двадцатифиллеровики, прославившие город В. на всю страну от Брашшо до Девеня.
        Совершались здесь и другие, не менее темные финансовые операции. Становился на ноги и безудержно креп венгерский финансовый капитал. Тесно переплетаясь с парижским банком «Credit Lyonnes», с австрийским «Osterreichische Kreditanstalt», с латифундиями Эстерхази и Каройи, равно как и со стремительно накапливающимся промышленным капиталом, он неудержимо и властно простер свои щупальца и сюда. В В. прибывало множество наемных экипажей, привозивших пассажиров — господ из будапештских банков. В направлении Палота развернулась интенсивная парцелляция, беспощадно вырубали леса. На проспекте Арпада открылись три филиала банка. Банк недвижимости скупил все участки земли, расположенные в районе электростанции, и целые ряды улиц застроил домами из дешевого кирпича; квартиры, состоящие из комнаты и кухни, предназначались для рабочих — то были тесные и дешевые берлоги. Дома покрывали гонтом, посреди двора стояла водопроводная колонка, куда за водой ходил весь дом, В некоторых одноэтажных домах окнами во двор выходило иногда по двадцать четыре квартиры. Сзади пристраивались два-три нужника деревенского типа.
Расчеты по амортизации делались непогрешимыми экспертами: стоимость земельного участка и расходы по строительству такого дома, предназначенного для пролетариев, обычно окупались в течение пятнадцати-восемнадцати лет, несмотря на все возрастающую вследствие урбанизации стоимость земельных участков.
        Улица Ньяр к тому времени сделалась прославленной благодаря выросшим на ней мебельным и джутовой фабрикам. Было решено приступить к строительству электрической железной дороги. В этом предприятии, конкурируя между собой, приняли участие заинтересованные фирмы: Пештский коммерческий банк, Венгерский учетный и меняльный банк, Венгерский всеобщий кредитный банк, Будапештская компания шоссейных и железных дорог, Будапештская компания городского трамвая и железная дорога BUR. Открылось множество чугунолитейных и машиностроительных заводов. Кроме того, ввиду бурно развертывающегося строительства на побережье Дуная выросли лесопильни и лесные склады.
        На рынке против муниципалитета за двадцать филлеров давали дюжину яиц. Город стоял на пятом месте в стране по проценту смертности от туберкулеза. Зимой улицы покрывал толстый слой снега; в январе 1890 года на лугу Тарнаи видели даже волка, бродившего вокруг льдохранилищ.
        Мать Ференца Эгето день-деньской сидела, согнувшись над шитьем, и из-под ее пальцев выходило всевозможное мужское и женское белье: кружевные панталоны, легкие батистовые лифчики, белые нижние юбки, свободные ночные сорочки, вышитые мужские сорочки и длинные кальсоны из бязи с болтающимися тесемками. Следя за машинкой, она время от времени выглядывала во двор и что-то вполголоса напевала. Была она бледная и хрупкая женщина. Звали ее Юлишка Эгето; никто не величал ее именем мужа, а просто: белошвейка Юлишка Эгето.
        — Почему ты всегда шьешь, мама?  — спросил ее однажды Ференц; ему было тогда лет семь, не более, и он учился в первом классе начальной школы на площади Сена.
        Мать подняла на него глаза.
        — Я люблю шить,  — сказала она и сощурилась.  — Разве ты не знаешь, что я очень люблю шить?
        Она засмеялась и смеялась так долго, что щеки ее сделались пунцовыми. Потом она вновь склонилась над шитьем, продолжая напевать что-то.
        Родители матери тоже шили; они были выходцами из Трансильвании и портняжили в городе В.; их давно уже не было в живых, а на кладбище, с той стороны, что выходит на улицу Тел, стоял небольшой надгробный камень о надписью: «Йожеф Эгето и его супруга». «Его супруга» — это бабушка; мальчик еще помнил ее, но смутно: когда она умерла, ему было года четыре.
        — А ты, мама, чья супруга?  — как-то раз спросил Ференц, когда они стояли на кладбище у этого надгробного камня.
        Мать взглянула куда-то вверх.
        — Я,  — проговорила она,  — супруга швейной машины.  — И усмехнулась.
        Мальчик не засмеялся. Позднее, в школе, когда в класс приходил новый учитель, он, случалось, спрашивал мальчика о фамилии и занятиях отца. Мальчик молчал и до тех пор смотрел на учителя, пока тот наконец не догадывался обо всем сам. Как-то пришел новый учитель, совсем еще молодой человек. Было это во втором классе начальной школы. Мальчик, не ответив на вопрос об отце, по обыкновению долго молчал. Учитель смешался, пробормотал: «Прости!» — и стал перелистывать классный журнал. Мальчишки за партами прыснули, но смеялись они не над Ференцем, а, по всей вероятности, над учителем, и после урока кто-то из них попытался всучить Ференцу большой ломоть хлеба с маслом.
        — Не хочу,  — сказал он и не взял хлеб.
        В те времена в муниципалитете помощником начальника налогового управления служил высокий черноволосый господин, полное имя которого звучало так: уйфалушский Ференц Маршалко. Он жил в уютном семейном коттедже на углу улицы Ференца Эркеля. Однажды сын этого господина, уже достаточно взрослый — ему было семнадцать лет, и, следовательно, он был на десять лет старше Ференца Эгето,  — высокий, толстый, с нездоровым румянцем на щеках и очень близорукий юноша, остановил мальчугана на углу улицы Йожефа.
        — К вашим услугам…  — смущенно сказал Ференц Эгето.
        — Эт-то…  — пробормотал близорукий увалень, бывший от природы заикой и отличавшийся редкой неуклюжестью, и закряхтел.  — Это ты?  — спросил он наконец.
        Ференц Эгето призадумался: стоит ли высунуть незнакомцу язык и убежать от него? Но потом решил, что не стоит.
        — Я?  — удивился он.
        Румяный толстяк кивнул и продолжал кряхтеть.
        — Твоя фамилия Эгето, верно?  — с трудом выдавил он из себя.
        — Да,  — сказал мальчик.
        — Это хорошо,  — изрек толстяк и, нахмурившись, принялся шарить в карманах.  — Вот тебе крона!
        — Зачем?  — удивился Ференц Эгето.
        — Просто так…  — прокряхтел толстяк.
        Ференц Эгето в нерешительности смотрел на деньги.
        — Не надо,  — в конце концов сказал он.
        Толстяк схватил его за руку.
        — Пустите меня!
        — Я хотел бы сшить сорочку… у твоей матери,  — проговорил тогда юноша.  — Она… как она живет?
        Ференц Эгето вырвался из его рук, перебежал на другую сторону улицы и оттуда смотрел во все глаза. В это время из-за угла показался другой человек, увидел толстого парня и громко окликнул его:
        — А, Маршалко, кого ты здесь поджидаешь?
        Толстяк сконфузился, опустил голову и ушел с тем человеком. Когда Ференц рассказал о случившемся матери, та нахмурилась. Почему — тогда он просто не понял. С тех пор на протяжении многих лет он часто встречал этого толстого юношу, которого звали Карой Маршалко. Однажды Ференц видел его на кладбище, куда он отправился с тетей Рози, сестрой бабушки. Матери в тот раз с ними не было. Кого-то хоронили, похороны поражали необычайной пышностью, и у гроба стоял этот самый толстяк в черном костюме. Гроб был красивый, бронзовый, и на нем золотыми буквами было написано: «Госпожа уйфалушская Ференц Маршалко родилась…» Мальчику не удалось прочесть надпись до конца, потому что тетя Рози внезапно расстроилась и увлекла его от интересного зрелища; за могилами они, однако, остановились и еще некоторое время наблюдали за погребением; они видели отца толстого юноши, представительного господина Маршалко. Тетя Рози что-то бормотала, и в конце концов они убежали.
        — Ничего не рассказывай матери,  — приказала ему тетя Рози.
        Ему было двенадцать лет, когда господин Маршалко, ветрогон и кутила, умер сорока шести лет от роду. Младший сын тети Рози, Антал, двоюродный брат матери, работавший на литейном заводе, открыл ему тайну: Ференц был сыном почившего господина Маршалко. Мальчик был потрясен, он несколько недель мучительно думал об этом открытии, но ни слова не говорил матери. Он был совершенно не в силах постигнуть суть открывшейся ему тайны, избегал взгляда матери, а когда мать за чем-нибудь обращалась к нему, густой румянец заливал его щеки. Тогда он учился уже в третьем классе городской школы.
        Сыновья тети Рози были пролетариями: один литейщик, второй портной, третий слесарь.
        — Чего ты ждешь? Он уже достаточно вырос! Пора ему выбрать профессию,  — сказала матери тетя Рози.  — Уж не хочешь ли ты из мальчишки сделать какого-нибудь несчастного конторщика?..
        Мать сжала губы и промолчала.
        — А мне наплевать на всех конторщиков!  — сердито воскликнула тетя Рози.  — Мы — пролетарии! Вот и весь разговор!  — И она действительно плюнула и ушла.
        …Воспоминания разбередили душу Эгето. Серебристый свет луны уже мелькал в окне комнаты. С улицы, издалека, донеслись гулкие шаги. Эгето, разумеется, не мог знать, кто идет; не мог он знать, что это ведут в полицейское управление на улицу Зрини мужчин со связанными ремнем руками и с лицами, залитыми кровью. До него донесся чей-то крик — голос был женский. «Нет, это не на улице. Должно быть, где-то здесь, по соседству»,  — прислушиваясь, думал Ференц Эгето, но услыхал лишь, как скрежещет зубами во сне Йошка Фюшпёк. Он попытался заснуть, закрыл глаза, пробовал считать до пятидесяти, но в конце концов отказался от тщетных усилий и вновь углубился в дебри воспоминаний…
        …Мать умерла в мае 1896 года. Венгрия пламенела в ликующем зареве торжеств по случаю своего тысячелетия. Ференц Эгето, живя тогда у тети Рози, закончил четвертый класс городской школы и поступил учеником в типографию Хорнянского. У младшего сына тети Рози, литейщика, был знакомый, который привел его в эту типографию.
        — Если есть у тебя голова на плечах, то с образованием за четыре класса городской школы ты через два месяца сможешь сделаться генеральным директором!  — пошутил сын тети Рози и оставил его одного.
        Окна большого наборного цеха типографии Хорнянского на улице О, расположенного в нижнем этаже, посерели от покрывавшего их толстого слоя пыли, щедро сдобренного какими-то жирными пятнами; на деревянных, пропитанных маслом остовах, имеющих несколько ярусов и вытянувшихся вдоль стены, дожидались своей очереди перевязанные шпагатом сотни готовых свинцовых полос; на подпорках красовались надписи, сделанные мелом: «„Собрание постановлений“ — тридцать четыре листа», «„Естественная история наших голенастых“ — семь листов»; далее: «Стихи Шандора Петерди». Парламентские ведомости, труды по специальным отраслям знаний, коммерческие проспекты, постановления, снабженные пояснительным текстом, набирали вручную, механически выбирая литеры из клеток наборной кассы; беллетристику набирали значительно реже. Запах свинца, масла, бумаги и пыли стоял здесь повсюду, и запах этот преследовал Ференца Эгето до конца его жизни. В те времена у них была всего лишь одна-единственная наборная машина, да и та считалась новинкой, последним словом техники; «Естественную историю наших голенастых» и различные формуляры печатали,
разумеется, на плоских машинах, причем печатник не стеснялся в выражениях, когда по причине износа литерных знаков ему приходилось канителиться с приправкой.
        Часть типографий работала «желтым» способом, то есть обходилась без заключения коллективных договоров с отраслевыми профсоюзами; неорганизованных наборщиков было тоже немало, особенно в церковных и общественных типографиях; однако в начале столетия печатники не особенно жаловались на безработицу.
        Из типографии Хорнянского Ференц Эгето перешел в респектабельную типографию «Общество Франклина»; там он узнал многое. Он выполнял «ответственную» работу под личным наблюдением технического директора Липота Хирша: больше полугода перетаскивал на полки и обратно четыре тома свинцовых полос собрания церковных проповедей кардинала Лёринца Шлауха; участвовал в разборке сверстанного набора полного собрания сочинений Кароя Чемеги; ему было поручено обтереть смоченной в керосине тряпкой перевязанный шпагатом свинцовый набор «Собрания решений кассационного суда», вышедшего под редакцией Ференца Фабиани; и, наконец, он собственноручно принял участие в пагинации «Решений верховного суда, имеющих принципиальное значение», вышедших под редакцией Дюлы Терфи. Здесь же готовился к выходу в свет авторизованный перевод с иллюстрациями собрания сочинений Жюля Верна и позднее — собрание критических статей Элемера Часара; две последние книги вышли, однако, уже без участия Ференца Эгето.
        Летом 1900 года он прочел «Манифест Коммунистической партии».
        Через полгода он уже получил аттестат квалифицированного рабочего и, активно участвуя в жизни профсоюза, помышлял о том, чтобы поехать «поразмяться» в Германию; созданные печатниками кассы пособий охватили тогда половину Европы. В конце концов он никуда не поехал, поступил в типографию Газетного комбината, где ему платили двадцать четыре кроны в неделю, и как-то вечером взял у облысевшего пьяницы метранпажа, разумеется с обещанием возвратить, изобилующее типографскими опечатками сокращенное издание книги «Экономическое учение Маркса». Он продолжал жить в семье тети Рози и ездил трамваем в Будапешт. В воскресные дни он надевал синий костюм, коричневые ботинки и иногда, когда в профсоюзе устраивались вечера для молодежи с самодеятельным спектаклем и музыкой, отправлялся танцевать; в течение нескольких месяцев он был влюблен в девушку, работавшую в швейной мастерской. Был у него товарищ из печатников, старше его годами и знавший немецкий язык; он восхищался пьесой молодого немецкого писателя Гауптмана, которая называлась «Ткачи». Этот же товарищ дал Ференцу Эгето роман Эмиля Золя «Жерминаль».
        В 1902 году, во время манифестации, организованной в связи с борьбой за избирательные права, когда все они отправились на прогулку и он надел свой воскресный синий костюм и парадные коричневые ботинки, получилось так, что он схватил за запястье полицейского, который ударил его саблей плашмя по голове; костюм его был изорван, и в довершение ко всему он еще три недели отсидел. Из типографии Газетного комбината его, разумеется, уволили, и четыре месяца он бродил в поисках работы, пока наконец не устроился в крошечное предприятие — типографию Яноша Араня, где было всего два наборщика, одна девушка-печатница и двое подмастерьев; владелец типографии одновременно выполнял и обязанности мастера. В эти годы — в типографии Яноша Араня он проработал целых два года — он отпустил усы и стал стройным, черноволосым, очень красивым юношей..
        — Ах, какие у него на редкость красивые синие глаза, особенно в сочетании с черными волосами,  — как-то сказала о нем девушка-печатница.
        В декабре 1905 года в газете «Непсава» было опубликовано сообщение о волне всеобщих политических стачек, прокатившейся по России, и об усилении там революционного движения. Это произошло спустя три месяца после того, как русский царь заключил с Японией Портсмутский мирный договор. Вскоре после Нового года столичная ежедневная газета «Будапешти напло» напечатала сообщение агентства Рейтер о баррикадах, воздвигнутых на улицах Москвы, а также о том, что в районе полыхающей огнем Пресни целых девять дней тысячи рабочих с оружием в руках вели кровопролитные бои против поддерживаемых артиллерией царских полков.
        В начале 1906 года, достигнув двадцати трех лет, Ференц Эгето вступил в организацию социал-демократической партии города В. Премьер-министром Венгрии был тогда барон Геза Фейервари, а министром внутренних дел — Йожеф Криштоффи, однако кабинет «опричников» уже доживал свои последние дни, и соответственно пошла на убыль волна манифестаций, связанных с борьбой за избирательные права.
        В скромных помещениях рабочего клуба города В., помещавшегося на улице Дяр, жизнь в эти месяцы била ключом; дважды в неделю читались лекции политического и просветительного характера, по временам приезжали докладчики даже из членов столичного партийного руководства. Здесь впервые услыхал Ференц Эгето о пьесе Максима Горького «На дне», а спустя несколько недель в воскресном номере одной столичной газеты прочел рассказ Максима Горького «Двадцать шесть и одна». Писатель изобразил будни пекарей-подмастерьев, проводивших свою жизнь в подвале за бесчеловечно тяжелым трудом, людей, изо дня в день глядевших из подвального окна на ноги проходящей мимо молодой служанки. Каждое слово этого рассказа дышало смятением и надеждой.
        Эгето по-прежнему жил в семье тети Рози, ютясь в одной комнатушке с Анталом. По-прежнему ездил трамваем в Пешт. Вечера он проводил в рабочем клубе. Собрал скромную библиотечку, в которой было около восьмидесяти книг, которые он обернул плотной оберточной бумагой. Он принялся изучать немецкий язык. В типографии Яноша Араня он уже больше не работал; он поступил в типографию «Атенеум» и работал на втором этаже дома на улице Микши, набирая рукописи специального журнала, субсидировавшегося влиятельными капиталистическими кругами и называвшегося «Отечественная промышленность».
        В 1908 году он сдружился с семьей Болдижара Фюшпёка; у Фюшпёков был пятилетний сын, мальчишка с лицом, походившим на индюшачье яйцо, и жили они на улице Палоц. Болдижар Фюшпёк работал печатником на новых, только что появившихся тогда ротационных машинах в типографии Толнаи; каждую неделю он приносил домой сорок восемь крон и в свои тридцать три года был членом правления рабочего клуба города В. Благодаря Болдижару Фюшпёку, или, точнее говоря, благодаря стараниям тетушки Йолан, Ференц Эгето познакомился с девушкой, которая позднее стала его женой. Она работала в типографии Толнаи; родители ее давно покоились на кладбище, а она жила у Фюшпёков. Первого мая 1909 года Эгето и эта девушка шагали рядом по Вацскому шоссе в толпе, державшей путь в столицу. Они дошли еще только до проспекта Хунгария, когда Илонке нестерпимо захотелось пить. Эгето повел ее в ближайший большой дом, но тщетно стучались они в одну из квартир первого этажа — им никто не открыл.
        — Сицилистам здесь делать нечего,  — вдруг донеслось до них со второго этажа: слова принадлежали старику с багровой физиономией, на голове которого красовался вышитый колпак, а в зубах торчала прокуренная трубка.
        В конце концов в другой квартире им дали два стакана воды.
        — Когда выйдете, нажмите, кнопку, товарищи!  — мигая, сказала сидевшая в кресле парализованная старуха.
        В прохладном подъезде, прежде чем присоединиться к толпе, они, не обмолвившись ни единым словом, обнялись и поцеловались; губы у них были влажные от только что выпитой воды; каштановые волосы девушки щекотали щеки Эгето, ее мягкое тело на мгновение податливо прильнуло к нему; у нее был тонкий стан, еще не потерявший гибкости от долгого стояния у печатного станка. Спустя три месяца после знакомства они поженились. Полгода они прожили вместе — потом Илонка умерла. В больнице Каройи. Гнойный аппендицит. Операция. Перитонит. Она очень страдала; в ее последнюю ночь Эгето не отходил от больничной койки, держал горячую руку жены в своей, слушал ее слабые стоны, прорывавшиеся сквозь страшный зубовный скрежет — она почти не принимала болеутоляющих средств.
        Сейчас, в ночной тиши, ему словно бы вновь слышались стоны Илонки.
        «Прошло целых десять лет,  — думал он, растревоженный тенями прошлого,  — а кажется, будто только вчера…» — И он смотрел и смотрел на луч луны, прокравшийся в комнату через окно.
        Йошка Фюшпёк перестал храпеть и спал совсем тихо; стены, за день нагретые солнцем, все еще отдавали тепло.
        «Тогда…  — снова унеслись в далекое мысли Эгето,  — да… я переехал на самое рождество…»
        …Да, в тот рождественский день после смерти Илонки, когда снег падал крупными хлопьями, Эгето перебрался жить к Фюшпёкам. Он и Болдижар Фюшпёк перевезли на ручной тележке его скромные пожитки. Он исхудал за эти недели и сделался молчалив. Нежданно-негаданно в один из тех дней его навестил учитель венгерского и латинского языков городской гимназии. Этот учитель, огромного роста, толстый, румяный мужчина в очках, слишком шумно сопел. Он был очень смущен и, не ожидая приглашения, сел.
        — Чем могу служить?  — учтиво осведомился Эгето.
        — Вы узнаете меня?  — спросил учитель.
        Эгето кивнул.
        В сущности…  — Гость из-под очков, как-то сбоку смотрел на Эгето и кряхтел.  — Мы… мы ведь с вами родственники.
        Эгето не отвечал.
        — К сожалению, я ничем не могу угостить вас,  — сказал он наконец в нерешительности.
        — Очки запотели,  — объявил учитель, снял очки, подышал на стекла и, подслеповато щурясь, принялся протирать их носовым платком.  — Вы, как я слышал,  — он сделал какой-то извиняющийся жест,  — как я слышал, социал-демократ.
        — Да.
        Учитель помолчал.
        — А кем прикажете быть еще?  — с легкой иронией произнес Эгето.
        — Не могу ли я чем-либо быть вам полезен?..  — проговорил тогда учитель, глядя Эгето прямо в глаза.
        Эгето пожал плечами.
        — Благодарю,  — сказал он.
        Наступила тишина; учитель, терзаясь, ломал свои большие красные руки и близоруко щурился. За сильными увеличивающими стеклами очков, словно луны, поблескивали белки его глаз.
        — В «Атенеуме»… там готовят к изданию мой латинский словарь.  — Он махнул рукой. Потом поднялся и неуклюже протянул Эгето руку.
        — Видите ли,  — заговорил он поспешно,  — я слыхал, что у вас умерла жена… Примите мои сожаления.
        И он ушел, высокий, громоздкий и шумно сопящий; проходя через кухню, где ужинал Болдижар Фюшпёк, он отвесил общий поклон, пробормотал какие-то прощальные слова и вышел, надев шляпу уже за дверью.
        — Что ему надо?  — спросил позже Фюшпёк.
        Эгето пожал плечами.
        — Бог его знает,  — с задумчивым видом ответил он.
        Об этом странном визите между Эгето и Фюшпёком не было произнесено больше ни слова. В то время у учителя Кароя Маршалко было уже двое детей: сын гимназист и десятилетняя дочь.
        Шли годы, но братья никогда не встречались друг с другом. Изнурительно знойные лета сменяли студеные, зимы, русский царь и германский император Вильгельм II дважды встречались, чтобы обсудить вопрос о Багдадской железной дороге, велись переговоры о Балканах и Персии, вновь потерпели фиаско переговоры по поводу заключения англо-германского соглашения о флоте. Как-то ранним утром, идя по бульварному кольцу в типографию, Эгето увидел, как в направлении Западного вокзала пронеслись несколько пароконных фиакров на резиновых шинах. Полицейский на углу вытянулся и взял под козырек.
        — Эге, Тедди Рузвельт!  — воскликнул продавец жареной кукурузы и ткнул пальцем в сторону второго фиакра, где сидел, закинув ногу на ногу, пожилой человек с румяным лицом, президент Северо-Американских Соединенных Штатов.
        — Недурно бы получить от него несколько долларов!  — объявил разносчик газет с большой пачкой «Аз уйшаг» под мышкой, где были напечатаны длиннющие статьи, сообщавшие об исчезновении русского писателя графа Льва Толстого и о смерти венгерского писателя Кальмаца Миксата.
        Этой осенью в рабочем клубе города В. происходили бурные дебаты по поводу соглашения о совместной борьбе за избирательные права между партией социал-демократов и партией Юста[6 - Партия независимости, созданная либеральным политическим деятелем Дюлой Юстом. Эта партия выступала за введение всеобщего избирательного права.].
        «Мы не можем идти на компромисс с буржуазией»,  — утверждали одни. Другие доказывали, что единственной задачей партии в настоящий момент является завоевание демократических свобод; после того как трудовая партия одержала в избирательной кампании крупную победу и когда история о фактическом использовании денег, принадлежавших управлению соляных копей, на избирательные цели получила широкую огласку, обе группы спорщиков, ошеломленные, умолкли. Приходский священник Верц в один из воскресных дней произнес длинную проповедь в церкви города В., посвященную бичеванию «безродных каналий», именуя столь нелестным прозвищем местных социал-демократов, а днем молодые люди, члены духовной конгрегации, устроили демонстрацию перед рабочим клубом: разумеется, не обошлось без драки, в которой участвовал и Ференц Эгето, за что был доставлен в полицию и задержан там вместе с четырьмя товарищами до утра следующего дня.
        Свой досуг он проводил за чтением книг или за игрой в шахматы, несколько раз побывал в Аквинкуме, а однажды вдвоем с девушкой отправился на пароходе в Вышеград; он и Болдижар Фюшпёк по утрам в воскресенье пили пиво в саду «Хорват» и даже — правда, редко — играли в кегли. В пятницу вечером он оставался в Пеште и слушал в профсоюзе лекции по социологии; несколько раз он побывал в старом парламенте, где происходили публичные дискуссии по вопросам антимилитаризма и пацифизма, организованные членами кружка Галилея; на одной из лекций по марксизму молодой журналист Ласло Рудаш рассорился со студентами — членами национально-демократической партии. В это же самое время Ференц Эгето самостоятельно прочел в рабочем клубе лекцию для аудитории, состоявшей из тридцати или сорока человек. Он готовился к лекции несколько дней и все же немного конфузился; касаясь теоретических воззрений немецкого социал-демократа Эдуарда Бернштейна и его «ревизии марксизма», он выражался очень резко, а к концу лекции употребил слово «тухлый». Председатель собрания, член правления рабочего клуба, тотчас затряс колокольчиком и
заявил:
        — Потрудитесь излагать парламентарным языком то, что вам угодно сказать!
        Болдижар Фюшпёк, сангвиник по природе, даже захрипел от возмущения и ударил кулаком по столу; Эгето постарался охладить его пыл, а затем, прищурившись, осведомился у председателя, какой парламент он имеет в виду.
        — Как это какой?  — оторопев, спросил председатель.
        — Вот именно, какой?  — уточнил Эгето.  — Парламент графа Иштвана Тисы, князя Бисмарка или же лорда Асквита?
        Его слова были встречены взрывом смеха. Председатель, покраснев до ушей, тряс колокольчиком, а на следующий день два члена правления отозвали Эгето в сторону.
        — У вас чересчур горячая голова,  — с упреком сказал один,  — вам еще надо учиться.
        Ох уж эта молодежь,  — проворчал другой.
        — Мне двадцать девять лет,  — сказал Эгето.
        Первый член правления посмотрел на него и сказал:
        — Вам бы следовало жениться…
        Примерно в эту же пору его назначили профуполномоченным типографии «Атенеум» и выдвинули кандидатом в члены комитета социал-демократической партии города В.; он прочел доклад об антимилитаризме, как-то рассказал о творчестве Золя, а один раз в зале старого парламента выступил в каком-то диспуте перед студенческой аудиторией, состоявшей из тысячи человек, и был жестоко осмеян, когда назвал французского философа Декарта (Descartes) — «Дескартес».
        То были жаркие годы. Забастовка наборщиков; манифестации, связанные с борьбой за избирательные права; борьба за повышение заработной платы; борьба против графа Тисы, а потом…
        …Тут воспоминания Ференца Эгето, вызванные бессонницей, на мгновение оборвались; свет луны, просочившийся с улицы, настиг его в сером сумраке ночи и полюбовался его изувеченной правой рукой, покоившейся на одеяле в глубине алькова. Йошка Фюшпёк стонал спросонок. В городе В. на улице Вираг, без сомнения, спала тетушка Терез, и этот же самый лунный свет скользил по стульям, выброшенным на улицу из рабочего клуба. «Та же луна!» — промелькнуло в голове у Эгето, и на лбу его выступили капельки пота. Он думал о том, что где-то далеко, на самой окраине города, у составленных в пирамиды винтовок, не спят румынские часовые. Здесь, во дворе этого дома, урчала в клозетах вода; на улице загромыхал грузовик. «Какая-то военная машина,  — решил Эгето,  — должно быть, идет к Венгерскому королевскому отелю». Потом воцарилась тишина, веки Ференца Эгето отяжелели, но сон все не приходил…
        Май 1916 года, сербско-болгарская граница… Он видел себя словно со стороны… Он уже полтора года на фронте, в траншее относительно тихо, он углубился в роман писательницы Эльзы Йерусалем «Священный скарабей». Это роман о германских публичных домах. И тут произошло нечто совсем непонятное. Вдалеке, словно бы рассыпаясь, что-то несколько раз громыхнуло, потом послышалось какое-то жужжанье, солдаты прижались к стенке траншеи, и тогда перед ними возникло крохотное облачко пыли…
        — Где книга?  — спросил кто-то, когда облачко пыли рассеялось.
        Книги «Священный скарабей» не было в руках у Эгето, этой книги попросту не было нигде. Эгето посмотрел на свои руки: они были залиты кровью. Боли он не чувствовал, однако ни указательного, ни среднего пальца на правой руке его тоже не было, их не было нигде, сколько бы он ни искал их на земле ли, в воздухе ли — их не было!! Лицо его сделалось мертвенно-бледным, о, не от боли и не от потери крови — просто оттого, что все случившееся было совсем непонятно. Ему наложили временную повязку и отправили в тыл, потом еще глубже в тыл и еще, и наконец в июле 1916 года он оказался в Будапеште; он провел всего лишь месяц в 16-м гарнизонном госпитале и поправился… то есть был признан сорокапроцентным инвалидом войны, получил аттестат на двенадцать крон сорок филлеров в месяц и мог отправляться на все четыре стороны… К военной службе он был уже не пригоден!
        На все четыре стороны… Он поселился в Доме инвалидов на улице Тимота, не бывал у Фюшпёков, даже не ходил в профсоюз,  — ведь он не печатник больше… Какой из него печатник с восемью пальцами?.. Он же был ручным наборщиком…
        Впрочем, Фюшпёки уже и не жили в В.; от Антала, сына тети Рози, он узнал, что Фюшпёки переехали в Пешт и тетушка Йолан открыла кофейню на улице Надор. И вот однажды к нему зашел Болдижар Фюшпёк. Усы Фюшпёка поседели, и был он в военной форме — ополченец-капрал. Некоторое время оба молчали.
        — Я считал тебя более стоящим человеком,  — жестко, без жалости заговорил наконец Фюшпёк и разгладил по привычке усы.  — Из-за двух пальцев, брат…
        Эгето в упор смотрел на Фюшпёка и молчал.
        — Что ж, на мировой революции теперь ты поставил крест, а?  — язвительно заметил Фюшпёк.
        — У меня нет пальцев,  — сказал Эгето и пожал плечами, дивясь, каким бестолковым сделался Фюшпёк.  — Ведь наборщик…
        — Будто на наборщиках свет клином сошелся!  — сказал Фюшпёк.  — Рабочий класс состоит не из одних наборщиков.
        — Зачем ты пошел в солдаты?  — спросил Эгето.
        — Это тебя не касается!  — резко ответил Фюшпёк.
        Эгето опустил голову.
        — Что же мне делать?  — спросил он наконец.  — Пойти в проповедники?
        — Вот это другой разговор!  — сказал, улыбаясь, седоусый капрал.  — Пошли!  — и он хлопнул Эгето по плечу.
        Сперва они отправились на улицу Надор и зашли к тетушке Йолан.
        — Ох, как ноют у меня нынче ноги!  — тотчас сказала она, села и заплакала.
        Волос длинен, а ум короток,  — таково было мнение Болдижара Фюшпёка о собственной жене.
        В кухне кофейни они пили кофе с ватрушками.
        — Благодаря жене я стал настоящим мордастым буржуа,  — сказал Фюшпёк.  — Когда демобилизуюсь, не стану терпеть сие предприятие разбавленного молока!
        …В эту осень Болдижар Фюшпёк был отправлен на румынский фронт. Ференц Эгето поступил на трехмесячные курсы по переквалификации, организованные в Доме профсоюза печатников на площади Шандор, и первым делом с большим трудом научился держать карандаш между обрубком среднего и безымянным пальцем; почерк его сделался несколько корявым, однако был достаточно четким, и в январе 1917 года по ходатайству профсоюза его взяли в типографию «Атенеум» в качестве корректора. Он вновь очутился в городе В., осел на улице Вираг, в чистенькой, окнами выходящей во двор комнатке, у старой приятельницы тетушки Йолан, вдовы контролера железной дороги, по фамилии Креннер.
        Фюшпёк был ранен дважды. Первый раз это произошло в октябре 1917 года — румынская пуля на излете застряла у него в боку между седьмым и восьмым ребрами. Он попал в 16-й гарнизонный госпиталь, помещавшийся на проспекте Хунгария, и через три четверти часа, которые продолжалась операция, пулю извлекли. 25 ноября 1917 года, когда Эгето навестил его, дело уже пошло на поправку. После этого визита Фюшпёк, исхудалый, с забинтованной грудью, опираясь на палку и распространяя вокруг себя запах карболки, сбежал из госпиталя. Вместе с Эгето он потащился в зал промышленной выставки и по дороге лишь посмеивался, глядя на озабоченную физиономию Эгето.
        Большой зал был битком набит рабочими-манифестантами; среди них было много людей в солдатских шинелях; в первом ряду сидели с неподвижными лицами два слепых солдата в черных очках, несколько солдат с костылями и солдаты, у которых не было одной руки. Фюшпёк простоял на ногах все собрание от начала до конца. Щеки его пылали, так как у него, без сомнения, был жар, когда очередь дошла до чтения проекта резолюции: «Рабочие Будапешта и его предместий, а вместе с ними и весь народ Будапешта шлют братский привет русским революционерам, которые благодаря мужеству своих сердец и крепкому разуму твердой рукой выводят человечество из пекла войны». Однако когда собрание кончилось, Фюшпёк весьма резво зашагал обратно в госпиталь, причем свою суковатую палку в шутку предложил Эгето, с тревогой наблюдавшему за ним и на обратном пути. После этой экспедиции Фюшпёк и в самом деле пролежал с высокой температурой целых три дня. В январе 1918 года его снова отправили на фронт, только на этот раз он ехал в Италию. В районе Южного вокзала курсировали патрули вызванных боснийских и чешских полков; шел восемнадцатый день
января, а за пять дней до этого на четырех многолюдных митингах был принят проект решения социал-демократической оппозиции, состоявший из требования о немедленном учреждении по всей стране рабочих советов. В тот самый вечер рабочий класс венгерской столицы готовился к всеобщей стачке — вот почему были вызваны боснийские и чешские полки.
        — Тяжело уезжать, старина!  — сказал тогда Фюшпёк, обнимая Эгето, жену и сына.
        Это было их первое прощание на Южном вокзале. На следующий день началась грандиозная стачка, проходившая под знаком мира и солидарности с российским пролетариатом; даже магазины и те были закрыты. На пятый день с помощью вызванных полков стачка была сломлена, после чего руководство социал-демократической партии «в соответствии с заявлением министерства иностранных дел Австро-Венгрии и венгерского правительства» в газете «Непсава» неоднократно квалифицировало продолжение стачки, как «подрывную работу смутьянов». Имени Ференца Эгето в ту пору совершенно случайно не оказалось в длинном списке арестованных. Правда, сыщики дважды искали его на работе, но оба раза товарищи заявили, что в типографии его нет. Ну а полиция была по горло занята арестами множества других людей.
        Болдижар Фюшпёк пробыл на итальянском фронте всего восемь недель. У Ишонзо он снова был ранен, получив пулю в бедро, и вернулся домой с малой серебряной медалью, но с весьма кислой физиономией. Рана его зажила быстро; когда же истекли положенные ему две недели отдыха, он после недолгого размышления не вернулся в свою войсковую часть, стоявшую в резерве за горой Монтелло. Он дезертировал. Несколько дней он провел в своей пештской квартире на улице Надор, потом за ним явился Эгето и перевез в В. Там с ведома вдовы контролера он поселил Фюшпёка в своей комнате. Прошло две недели, и вот однажды вечером по анонимному доносу чиновника муниципалитета, некоего Тивадара Рохачека, к Эгето нагрянули два сыщика. В комнате у Эгето света не было. Вдова Креннер отправилась с дочкой в кинотеатр «Уран», и Эгето сам открыл дверь.
        — Документы!  — приказал один из вошедших.
        В темной комнате сидел Фюшпёк.
        — Это моя квартира!  — намеренно громко объявил Эгето; он был без пиджака, а его удостоверение личности лежало во внутреннем кармане кителя в неосвещенной комнате.  — Предъявите ордер на обыск в доме!
        — Ну-ну, не кипятитесь!  — сказал другой сыщик.  — Обыска мы делать не будем. Предъявите ваши документы. Может быть, вы дезертир?
        — А этого вам недостаточно?  — загремел Эгето, выставляя вперед изувеченную руку.
        «Тем временем он может спокойно вылезть в окно»,  — подумал Эгето, и на лбу его выступила испарина.
        — Пожалуй, достаточно,  — сказал первый сыщик уже более вежливым тоном.  — Для меня, пожалуй, достаточно. Но существует приказ генерал-лейтенанта Лукачича. Вы его читали? Предъявите же документы.
        — К чертям!  — крикнул Эгето.  — Забирайте!  — И он скрестил на груди руки.  — «Эх, был бы я в пиджаке,  — думал он,  — больше часа не продержали бы».
        — Вы что, рехнулись?  — рассердился второй сыщик.  — Почему вы кричите? Мы не глухие.
        Через отворенное в комнате окно Фюшпёк увидел во дворе тетушку Терез и девочку, возвращавшихся из кинотеатра. Бежать было поздно.
        — Если вы через две минуты не предъявите документы…  — начал первый сыщик, но тут из комнаты вышел Фюшпёк.
        — Ведите к чертям…  — произнес он медленно.  — Нечего рассусоливать.
        В этот момент появилась тетушка Терез с дочкой. Болдижара Фюшпёка и Ференца Эгето отвели в военную полицию, помещавшуюся на проспекте Арпада. Эгето, однако, через полтора часа отпустили, пригрозив, что против него возбудят судебное дело.
        — Еще два пальца у меня отнимете?  — спокойно осведомился Эгето; затем обнял Фюшпёка и пошел домой.
        Вокруг Фюшпёка поднялась возня, которая тянулась целую неделю, а потом его вновь отправили на итальянский фронт.
        — Что-то заждались мы мира,  — заметил с сожалением Фюшпёк, прощаясь с женой и Эгето.  — Я вот даже на юг отправляюсь!  — И, сопровождаемый конвоиром, он сел в поезд.
        Это было их второе прощанье на Южном вокзале. Спустя два месяца Болдижар Фюшпёк погиб, и капрал Лайош Дубак обнаружил в его кармане отпечатанную в Будапеште на четырех страничках брошюру о значении победоносной Октябрьской социалистической революции в России.
        Через три дня после того, как был схвачен Болдижар Фюшпёк, в гражданском клубе за карточным столом во время партии в тарокко у чиновника Тивадара Рохачека произошло ничем не объяснимое столкновение с одним из партнеров, преподавателем гимназии Кароем Маршалко. Робкий и близорукий учитель наложил руку на последнюю взятку Рохачека.
        — Я воспользовался взяткой,  — объявил учитель, глядя в упор на Рохачека,  — точь-в-точь как некий полевой жандарм!
        Рохачек в негодовании проворчал что-то. Тогда учитель поднялся с места, схватил чиновника за ухо и закрутил его изо всех сил.
        — Донесите на меня за то, что я перехватил вашу взятку,  — тяжело дыша, сказал он. Затем простился с присутствующими и отбыл.
        На третий день после этого происшествия в дворцовом лесу состоялась дуэль на пистолетах; учитель выстрелил под ноги чиновнику муниципалитета и, отказавшись от примирения, удалился, оставив на месте дуэли ошеломленных секундантов.
        — Близорук, как бегемот!  — воскликнул врач, принимавший участие в поединке.
        — Отчего он так взбесился?  — недоумевая, спросил один из секундантов.
        Второй секундант хмыкнул, а Рохачек скрипнул зубами.
        В один из первых дней января 1919 года Ференц Эгето пришел на Вишеградскую улицу и подал заявление о приеме его в Коммунистическую партию Венгрии.
        …Эгето лежал в глубине алькова; былое и настоящее как-то вдруг переплелись в его сознании, он видел, как за окном сияет луна, слышал, как во дворе старого дома, залитом серебристым лунным светом, попискивают крысы, как где-то капает из крана вода, и думал о том, что на другом берегу Дуная, на улице Дороттья, в Венгерском королевском отеле, без сомнения, уже спит сам военный министр Йожеф Хаубрих, а на вымерших улицах Пешта по приказам, отпечатанным на плотной бумаге, тоже скользит белый луч луны.
        «Должно быть, около трех…» И мысли Эгето вскачь понеслись дальше.
        Было действительно около трех часов. Лежа на чужой постели в сумерках летней ночи и невольно вслушиваясь в сочное сопение спящих, Эгето в ожидании сна вспомнил строки из послания В. И. Ленина «Привет венгерским рабочим»: «Вы ведете единственно законную, справедливую, истинно революционную войну, войну угнетенных против угнетателей, войну трудящихся против эксплуататоров, войну за победу социализма»[7 - В. И. Ленин, Соч., т. 29, стр. 361.].
        …Венгерская Советская республика…
        Эгето стиснул зубы, ему хотелось кричать. Он судорожно глотнул. Его душило бессилие… Итак, самоотверженная борьба, титанический труд — все оказалось тщетным… И вот он здесь, гонимый… Нет! Теперь он стремился подавить воспоминания, пытался думать о другом.
        …Дни шли, и он за все это время всего лишь два раза видел учителя Маршалко. Первый раз встреча произошла на Западном вокзале. Это было в начале мая, в субботний день. Они обменялись рукопожатием, и Эгето с трудом втиснулся в переполненный поезд, благо на крыше отыскалось местечко.
        Он ехал в Шальготарьян. Со всех сторон поступали тревожные вести: части чешских войск под командованием французских генералов уже угрожали Шальготарьяну; румыны начали наступление против венгерского пролетарского государства и перешли Тису. А Ференц Эгето со своей изувеченной правой рукой оказался в стороне от всех событий, и когда, откликнувшись на первый призыв, сто тысяч рабочих Будапешта вступили в ряды Красной армии, он вынужден был остаться дома.
        Дочь тетушки Терез проводила лето в Шальготарьяне у каких-то своих родственников шахтеров; поезда ходили без всякого расписания, и тетушка Терез то и дело разражалась слезами.
        — Я поеду за ней,  — сказал Эгето, видя отчаяние тетушки Терез.
        Разумеется, это был всего лишь предлог, чтобы отправиться в те края, и, по всей вероятности, даже тетушка Терез поняла истинную причину его рвения.
        В Шальготарьяне царила необычайная сумятица. По улицам с видом заговорщиков шныряли офицерики без знаков различия; некоторые правые лидеры профсоюза шахтеров вели с ними продолжительные беседы; рабочие утренней смены хоть и регулярно являлись на работу, но в шахту спускались с тяжелым сердцем.
        — Это уже для чешских капиталистов,  — мрачным шепотом утверждали некоторые посвященные, старые функционеры социал-демократической партии.
        Шахтеры, лица которых были покрыты угольной пылью, сдав смену, щурились наверху от солнечного света и с удрученным видом стояли у спуска в шахту, не помышляя о том, чтобы уйти домой,  — Шальготарьян был единственным шахтерским районом, поставляющим уголь Советской республике; от него зависело все, что нуждалось в угле: армия, производство, транспорт. Ночью в Шальготарьян пришло сообщение: «Всякое сопротивление излишне и бесполезно. Советское правительство подало в отставку». Сообщение это исходило не от частного лица, оно было послано тогдашним секретарем профсоюза шахтеров Кароем Пейером.
        К счастью, поступило не только это предательское сообщение; немногим позднее в город шахтеров прибыл невысокий молодой человек, представитель Революционного правительственного совета. В тот самый час, когда Эгето приехал в Шальготарьян, обстоятельства уже переменились. Молодой человек с необычайной энергией приступил к формированию добровольческих шахтерских батальонов. Под землей шахтеры удвоили усилия по добыче угля; офицерики с видом заговорщиков уже в значительно меньшем количестве сновали по улицам, а некоторые профсоюзные чиновники поглубже втянули головы в плечи.
        Первый добровольческий шахтерский батальон отправился на фронт в тот самый момент, когда Эгето, взяв Юлику за руку, повел ее на вокзал. Разумеется, не могло быть и речи о какой бы то ни было воинской дисциплине в этом рабочем батальоне, той дисциплине, которая некогда отличала всю австро-венгерскую армию; бойцы стояли не по ранжиру, шагали не в ногу и одеты были во что попало, начиная с потрепанной темной шахтерской блузы и кончая шинелью серого цвета; лица людей были хмуры, но они решительно сжимали в руках винтовки. Эгето понял, что командир батальона целиком доверяет своим бойцам; рядом с колонной вооруженных шахтеров в обществе политкомиссара шагал с неуловимой улыбкой на губах тот невысокий молодой человек, воля и энергичные действия которого резко изменили ход событий. Эгето сел в поезд в каком-то смятении чувств, он радовался и грустил одновременно.
        — Винтовки тоже нужны, чтобы добывать уголь?  — спросила у него девочка.
        — Да, да…  — задумчиво ответил он.
        Спустя несколько дней, уже в Будапеште, Эгето узнал, что положение на Северном фронте фактически стабилизовалось, шахтеры собственными силами удержали город и сейчас спокойно могли возвратиться в свои покрытые угольной пылью штольни, так как на фронт уже прибыли части вновь созданной Красной армии. Немногим позднее началось грандиозное наступление под командованием Ландлера, в результате которого неприятельские войска, вторгшиеся в пределы Венгрии, отступили и бежали вплоть до самого Эперьеша.
        …До Эперьеша… Уже серел за окном четвертый день августа; в каком бы направлении ни поплыли исполненные страданий, не знающие покоя мысли Эгето, они вновь и вновь возвращались к одному…
        Второй раз он встретился с учителем Маршалко, когда был подавлен мятеж, который пытались осуществить контрреволюционные элементы 24 июня. Эгето был тогда ранен в жестокой схватке, происшедшей на заводе М. Лишь только было получено первое тревожное известие с завода, как Эгето и два его товарища бросились без промедления на завод и появились там еще до того, как прибыл вооруженный отряд красных металлистов судостроительного завода. Группе контрреволюционеров, явившихся на завод, удалось, сославшись на распоряжение командующего корпусом Хаубриха, ввести в заблуждение часть рабочих, человек пятнадцать, к которым вскоре примкнули еще два мастера и один инженер, и в течение нескольких часов держать завод под угрозой.
        Эгето и его товарищей беспрепятственно впустили в заводские ворота. На первый взгляд все обстояло благополучно: станки стояли на месте, везде царили покой и тишина, но тишина эта, казалось, не предвещала ничего доброго. Внезапно из-за будки привратника выскочили человек восемь, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками; среди них был один мастер, остальные люди были чужие, не заводские. Эгето и его товарищи не успели опомниться, как одному из них в спину, под лопатку вонзили штык, конец которого на груди вышел наружу. Человек, не издав ни звука, повис на конце винтовки, затем, хрипя, сполз на землю. Второму товарищу прикладом размозжили висок. Эгето огрели прикладом по голове, но он устоял на ногах и бросился на врагов. После ожесточенной драки впятером его все-таки повалили, связали и принялись топтать сапогами. Затем трое бандитов с торжествующим видом поволокли его, избитого и связанного, в заводскую контору.
        — Товарищи!  — крикнул тем временем Эгето.  — Берегитесь!
        По спине его несколько раз прошлись прикладом.
        — Готовься, пролетарий!  — осклабился в конторе поручик Меньхерт Рохачек, младший брат чиновника муниципалитета.  — Сейчас мы тебя вздернем! Но ты избежишь веревки, если поцелуешь мне руку, ведь мы джентльмены и христиане, слышишь ты, красная крыса!
        Тогда Эгето плюнул в лицо Меньхерту Рохачеку. По телу его яростно заходил приклад, и он потерял сознание.
        Его освободили лишь через час — рабочие завода М. наконец спохватились и, вооружившись болтами, заступами, французскими ключами и частями машин, имея к тому же еще несколько револьверов, вступили в бой; перед аппретурным цехом расстреляли одного из контрреволюционных главарей, бывшего майора военного трибунала Йожефа Веттера. А через несколько минут прибыл отряд металлистов судостроительного завода.
        Спустя три дня после этого происшествия в кабинет Эгето вошел учитель Карой Маршалко. На этот раз он не был ни смущен, ни неловок. Эгето сидел с туго забинтованной головой. На фоне белой повязки, целиком закрывавшей лоб, особенно выделялись глаза.
        — Я пришел по личному делу,  — просто сказал учитель, глядя на своего младшего брата.
        Эгето указал ему на стул.
        — Вам, должно быть, здорово досталось,  — проговорил близорукий учитель.
        Эгето попытался усмехнуться, но из-за повязки это ему не удалось.
        — У меня есть сын, он определенно дегенеративен,  — сказал учитель.  — Ему двадцать три года, он студент факультета права. Быть может, и он принимал участие в избиении?
        — Мне никто не представлялся,  — сказал Эгето.
        — Я ни минуты не сомневаюсь в том, что он тоже бил вас! Я-то его знаю!  — сказал учитель, качая головой.
        Эгето хранил молчание.
        — Мне бы не хотелось, чтобы его повесили,  — продолжал учитель.  — Политическая сторона дела меня не интересует. Ни ваша позиция, ни их.
        — Нас же она интересует,  — резко сказал Эгето.
        Учитель вздохнул.
        — Мой сын…  — он посмотрел по сторонам,  — негодяй! Сейчас он в ревтрибунале. В этом деле…
        Эгето поднял руку.
        — Я буду непримирим,  — сказал он.  — К сожалению, это не частное дело. Об этом говорить бесполезно. Речь не о том, что мне проломили череп. Мой череп — вопрос второстепенный.
        Учитель не проронил ни звука.
        Эгето вдруг стало жаль его; ему захотелось как-то сгладить резкость своих слов, и он подвинул руку, очевидно намереваясь положить ее на красную лопатообразную кисть учителя, сидевшего перед ним с поникшей головой. Однако он тотчас передумал, минутная слабость прошла, и он отдернул руку.
        — Мне кажется,  — вздохнув, сказал учитель и поднялся,  — мне кажется, по существу вы абсолютно правы. Но как тяжело…  — добавил он и вдруг спросил — Как вы полагаете, его повесят?
        — Не знаю…  — ответил Эгето.  — Не думаю. Виноват…
        Учитель попрощался, затем, чуть ссутулившись, вышел.
        Он ушел, а Эгето еще долго смотрел на закрывшуюся за ним дверь.
        …На четвертый день после этих событий происходило заседание ревтрибунала; четверо мятежников, обвиненные на основании неопровержимых доказательств в совершении многократных убийств, нанесении тяжелых телесных увечий и организации вооруженного контрреволюционного мятежа, были приговорены к смертной казни; трое из этой четверки осужденных: Меньхерт Рохачек, бывший поручик, младший брат чиновника муниципалитета, Конрад Шульц, мастер, немец по происхождению, и некий Балинт, бывший каптенармус, были расстреляны. Четвертому высшую меру наказания заменили двенадцатилетней каторгой. Нескольких человек приговорили к разным срокам тюремного заключения, среди последних был и бывший гусарский прапорщик, студент факультета права уйфалушский Эндре Маршалко, приговоренный к двум годам принудительных работ как соучастник.
        Эгето присутствовал на заседании ревтрибунала, состоящего из трех членов. Выносили приговор обвиняемому в соучастии; два члена ревтрибунала уже проголосовали, и тогда Эгето заявил, что по причинам глубоко личного характера он не желает воспользоваться своим правом голоса, хотя не имеет никаких возражений против определения обоих коллег.
        Спустя десять дней Эгето с зубовным скрежетом принял к сведению известие, в котором сообщалось, что, согласно приказу командующего корпусом Хаубриха, осужденных мятежников, в том числе и бывшего гусарского прапорщика Эндре Маршалко, перевели в будапештский военный острог, помещавшийся на бульваре Маргит, откуда их вскоре освободили совсем; прошло еще несколько дней, и он, уже в приватном порядке, узнал о том, что бывший прапорщик Маршалко вместе со своими сообщниками решил покинуть пределы страны и якобы взял курс на Сегед. Ференцу Эгето долго не давало покоя это не имевшее прецедента дело, оно угнетало его еще несколько месяцев и не забылось даже тогда, когда мутная волна венгерского белого террора целиком захлестнула весь город, всю страну…
        …Медленно занимался рассвет, меркнущий месяц укрылся за крышами домов, свет его растворился в грязноватых сумерках отступавшей ночи. Где-то протяжно и сладострастно промяукала кошка; спал весь дом, числившийся под номером восемь по улице Надор, спал худосочный Лайош Дубак и его белотелая супруга, в кухне на железной кровати забылась в тяжелой дремоте старуха, спал ее внук с разрумянившимся во сне лицом; спал в грязноватом рассвете и сын владельца этого дома, колбасного фабриканта, поручик Виктор Штерц; спали привратник, привратница, тетушка Йолан и ее веснушчатый сын… Спал Будапешт… Спала Венгрия…
        «Нет!» — шептал Эгето, витавший уже в преддверии сна, и сжал в кулак правую руку. Быть может, в изувеченной руке он сжимал грядущее; быть может, за сомкнутыми веками сквозь сумрак и грязь, тьму и хаос, сквозь людскую злобу и омраченное ненавистью людское сознание он увидел, как забрезжило утро светлого будущего, быть может, увидел, как под красными полотнищами стягов по широким, утопающим в солнечном сиянии улицам идут и идут народы; быть может, услышал гром мощного оркестра и взмывший к небесам гимн: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Грохот паровозов, молотов, машин, шорох плугового лемеха в потрескавшейся земле, песню людей с покрытыми копотью лицами… Все это скрывалось за несказанно высокими, закованными в крепчайшее железо, непроницаемыми воротами, закрытыми воротами будущего, которые с таким тяжелым, с таким ржавым скрипом медленно поворачивались на своих петлях, но медленно и тяжко однажды все же… Однажды они, безусловно, отворятся, распахнутся настежь, широко-широко, как весь Будапешт… вся Венгрия… целый мир, и тогда эта сжатая в кулак изувеченная рука, соединившись с миллионами других
рук, поможет открыть их… поможет…
        …В доме все спали. Сжав кулак, спал и Ференц Эгето.

        Глава третья

        Утро было восхитительное; на улице Зрини между базиликой и Главным управлением полиции расхаживали полицейские с бычьими шеями, распространявшие вокруг себя легкий запах сливянки. У Липотварошского казино, клуба еврейских финансовых воротил венгерской столицы, старуха газетчица тетушка Мари с энтузиазмом выкрикивала заголовки, только что отпечатанного экстренного выпуска газеты «Непсава». Визгливый старушечий голос время от времени взмывал над гулом толпы окруживших ее покупателей, алчущих газет:
        — Телефонный звонок Бёма! Ожидается жир!
        Жадные руки нетерпеливо тянулись к темному газетному листу.
        — Будьте добры, не дергайте!  — говорила тетушка Мари, опасаясь, как бы у нее из-под мышки не вырвали всю пачку газет.
        С головокружительной быстротой, буквально за полчаса, у нее разобрали шестьдесят экземпляров газеты по двадцать четыре филлера каждый. У газетчицы, возбужденной вдохновенными выкриками, которые неумолчно с семи часов утра вырывались из ее старушечьей груди, на кончике носа, поражавшего своим бронзовым оттенком, трепетала огромная бородавка. Из этой бородавки торчали два жестких волоска: один волосок устремился в сторону Венгерского аграрного и рентного банка, второй — к базилике. Они были словно стрелки компаса прессы, одним концом указующего на венгерский финансовый капитал, сросшийся с крупным землевладением, а другим — на римско-католическую церковь.
        Дядюшка Мориц, рассыльный в красной шапке, сидел на раскладном стуле у казино. Он уже прочел газету и знал, что блокада вскоре будет снята, что румыны ни при каких обстоятельствах не войдут в Будапешт и что посланник Венгерской Советской республики в Вене Вилмош Бём ведет переговоры с французским посланником Аллизе, главой английской военной миссии полковником Каннингэмом и эмиссаром Италии герцогом Боргезе, которые обещали доставить в Венгрию из Триеста жир, а в дальнейшем тридцать шесть вагонов ротационной бумаги. Кроме того, дядюшка Мориц принял к сведению новое воззвание военного министра Йожефа Хаубриха, датированное тем же числом.
        «Призываю жителей Будапешта не относиться враждебно к румынским солдатам, пребывающим в Будапеште или временно посещающим его, на основании закона гостеприимства…»
        Одним словом, новости были ошеломляющие, подобные грохоту разорвавшейся бомбы!
        Шедший мимо полицейский вслух обругал венгерского посланника в Вене, отправив его прямиком к чертовой матери, а приказчик бакалейной лавки Фокера резонно заметил, что за три дня это уже четырнадцатое воззвание Йожефа Хаубриха.
        «Эта контрреволюция сущее золотое дно,  — размышлял рассыльный.  — Сочное жаркое для разносчиков газет!»
        Тесные башмаки причиняли нестерпимую боль ногам газетчицы.
        — Никуда не годятся эти ботинки,  — вздыхая, обратилась она к рассыльному, когда поток покупателей схлынул. Она прислонилась к стене и, моргая, глядела на свою обувь.  — Худо в них, когда подагра.
        — Когда подагра, худо продавать газеты,  — отозвался рассыльный.
        Оба замолчали. Мимо прошли двое полицейских, они не спросили газету.
        — Вы не так называете заголовки, тетушка Мари,  — сказал рассыльный.
        — Почему?  — удивилась газетчица.  — Я называю блокаду, Хабрика, румын и жир. Вы сами видели, как расхватывают. Лучшего заголовка, чем жир, и не сыскать для народа, вам это следует знать.
        — Жир действительно заголовок отличный. Да только не мешало бы вам сообщить и великую радость домовладельцам. Новый декрет правительства за номером восемь. Об отмене общественной собственности на домовладения. Такие заголовки пропускать нельзя. Послушайте, что я вам скажу: в Будапеште сорок тысяч домовладельцев, у каждого в кармане двадцать четыре филлера…  — Рассыльный с озабоченным видом погрузился в расчеты.
        — Девять тысяч шестьсот крон!  — тоненьким голоском пропищал словно выросший из-под земли Лайошка Дубак, весьма смышленый мальчуган.
        Рассыльный поглядел на него поверх очков.
        — Тебя это не касается!  — отрубил он.  — Ступай-ка отсюда!
        Мальчуган уже целые четверть часа слонялся по улице. В этот ранний утренний час старуха Дубак, снабдив внука кувшинчиком, послала его в кофейню к тетушке Йолан. Его отец, проделавший в течение трех недель утомительный путь пешком, еще спал, похрапывая, на мягкой постели в затененной от света комнате. Когда он проснется в свое первое утро дома, его будет ждать горячий кофе с молоком. То-то будет радость! А тетушка Йолан обещала им капельку молока — Лайошке надо лишь дождаться прихода молочницы-швабки. Она появлялась через день, обычно за несколько минут до восьми часов утра. То была давняя поставщица тетушки Йолан. В последнее время, однако, молочница приходила нерегулярно, приносила не более полутора литров молока и самую малость творога, который стал редкостью в голодавшем городе. В кофейне кофе с молоком клиентам, разумеется, не подавали — тетушка Йолан была рада тому, что каждые два дня получала молоко хотя бы для своей семьи.
        Лайошка каждый день спускался вниз побеседовать со скучающим стариком рассыльным, и дядюшка Мориц обыкновенно излагал ему свою точку зрения на злободневные политические события. Теперь же мальчуган покинул старика и медленно побрел назад к кофейне, боясь прозевать молочницу. Он прислонился к заколоченной витрине галантерейного магазина Брахфельда и, высунув кончик языка, рассеянно озирался по сторонам.
        В это время в воротах показалась женщина, белокурая, дородная, в летнем платье из набивной ткани; на согнутой левой руке у нее висело пальто, в правой она держала потертый саквояж. Это была Маришка. На мгновение она остановилась и, словно бы колеблясь, повернула голову назад.
        — Мама,  — окликнул ее Лайошка.
        Маришка вздрогнула.
        — Я жду,  — сказал мальчик,  — нам дадут немного молока.
        Мать подошла к сыну и, не отвечая, долго смотрела на него.
        — Ты куда?  — спросил Лайошка.  — Куда ты идешь, мама?
        — Не приставай!  — сказала Маришка, и уголки ее губ задрожали.  — Утри нос, пожалуйста, хоть чуточку следи за собой.
        Она наклонилась к мальчику и поцеловала его в щеку.
        — От тебя приятно пахнет,  — сказал мальчуган.  — А ты утри глаза, мамочка. Куда ты идешь? К господину Кёвари?
        — Замолчи же,  — остановила его мать.  — Ты слишком много болтаешь!
        По носу ее скатилась слезинка, она провела рукой по худенькой шее сына.
        — Надел бы хоть чистую майку,  — с трудом проговорила она.
        — Мама,  — сказал Лайошка,  — ты знаешь, что ожидается жир? Товарищ Бём звонил по телефону. Было бы лучше, если б ты осталась дома.
        — Теперь уже нет… товарищей,  — пробормотала она и посмотрела по сторонам.
        — Почему?  — спросил мальчик.
        Мать не ответила.
        — Майка у меня чистая,  — продолжал Лайошка,  — бабушка дала мне ее вчера. Просто она намокла, когда я тер в корыте папину спину. Отощал старик,  — добавил он серьезно.
        Мать смущенно молчала.
        — А вот и молоко идет,  — встрепенулся Лайошка.  — Может, и тебе перепадет немного. Вот я…  — он не договорил и, высунув кончик языка, заглянул в ворота.
        — Ну, прощай,  — поспешно проговорила мать, когда мальчик уже вошел в ворота, и, держа пальто и потертый саквояж, зашагала в сторбну площади Йожефа. Губы ее были плотно сжаты, на сердце давила свинцовая тяжесть. Всего несколько минут назад она успела схватить и запихать в саквояж лишь кое-что из одежды; на кровати в глубоком сонном забытьи лежал ее муж, и она трепетала от страха, опасаясь, как бы он не проснулся и не увидел ее; она на цыпочках подкралась к шкафу, дверца скрипнула, Маришка испуганно вздрогнула и покосилась на мужа. По худому лицу спящего бродила наглая муха; она уселась у него под носом и не улетела даже тогда, когда Лайош Дубак всхрапнул и сморщился во сне. Маришка прокралась в кухню. Свекровь стояла у корыта; стирка была небольшая — это было солдатское белье ее сына. Старуха намеренно не поднимала глаз. Маришка глубоко вздохнула и по-прежнему на цыпочках приблизилась к свекрови.
        — Прощайте, мама,  — выдавила она из себя и стиснула зубы.
        Старуха подняла от корыта глаза; ее изможденное лицо было потным от стирки.
        — Ночью вы кричали…  — начала она тихо, извлекая из корыта зеленые солдатские подштанники и отжимая из них воду.
        — Я сказала… я ухожу,  — сдавленным голосом выговорила Маришка.
        Старуха развешивала на веревке зеленое солдатское белье и не отвечала.
        Маришка кусала губы; медленно капала вода из болтающихся на веревке подштанников Лайоша Дубака.
        — Я еще зайду,  — внезапно с твердой решимостью заговорила Маришка.  — Примерно в полдень… Возьму кое-что из вещей, если только вы будете дома одна… мама.
        Все так же на цыпочках она направилась к выходу: ощущая спиной провожающий ее мрачный взгляд свекрови, она нажала на ручку двери.
        — Мальчик…  — едва слышно сказала тогда старуха.
        Маришка стояла полуобернувшись, удерживая рвавшиеся из груди рыдания.
        — Прощайте… мама,  — с трудом проговорила она и вышла.
        Старуха вновь склонилась над корытом, и ее тонкий нос еще ниже повис над губой.
        В кухне кофейни добросердечная тетушка Йолан в придачу к двум стаканам молока, которое она предварительно хорошенько прокипятила, заботливо добавив в него щепотку питьевой соды,  — ведь молоко как-никак военного времени и в тепле моментально свернется, если станет его кипятить неопытная хозяйка,  — завернула Лайошке большой ломоть домашнего хлеба.
        — Ешьте на здоровье!  — приветливо напутствовала мальчугана тетушка Йолан.  — Смотри же не оступись, когда пойдешь по лестнице!
        Лайошка с хлебом и молоком в руках поднимался на свой четвертый этаж так, словно шагал среди яиц. Он уже добрался до второго этажа, когда на лестнице показались три веселых господина, шедшие вниз; они чуть-чуть не выбили из его рук кувшин с драгоценным молоком. Первым из господ оказался сам Виктор Штерц, сын владельца дома, затянутый в роскошный новый мундир поручика; сабля его звонко бряцала, касаясь ступенек, зо-лотой темляк, золотая шнуровка высокого черного офицерского кивера и золотые звезды на воротнике так и сверкали под лучами солнца. Кокарда на его кивере представляла собой не просто красную или трехцветную бляху. Это был вензель самого короля Кароя IV, ибо, как утверждали авторитетные эксперты публичного права двуединой монархии, то был четвертый король венгров Карой и первый император австрийцев по имени Карл. Справа от поручика Штерца шагал господин с необыкновенно респектабельной внешностью, высокий, узкоплечий, с птичьей головкой и тронутыми сединой усами; именно он и загородил дорогу Лайошке Дубаку, едва не опрокинув мальчишку вместе со всеми его сокровищами. Сей представительный
господин с бесстрастным лицом, облаченный в черный костюм, словно бы и не заметивший Лайошку, был господин Хуго Майр, зять владельца дома, дипломированный инженер-механик. В этом доме он проживал всего лишь несколько месяцев, обосновавшись в квартире шурина, поручика Виктора Штерца, вместе со своей женой, урожденной Амалией Штерц, вечно страдавшей мигренью. Следует заметить, что в настоящий момент господин Хуго Майр отнюдь не находился в столь веселом расположении духа, как его блестящий шурин поручик Штерц,  — в это утро он отправлялся на соседнюю улицу Академии, где должно было состояться какое-то совещание вновь возрожденного Всевенгерского союза промышленников, созванное в связи с тем, что публикация декрета об отмене национализации заводов по непонятным причинам запаздывала. Повесткой дня совещания должно было явиться обсуждение отдельных спорных пунктов, суть которых заключалась в том, как быть с государственными субсидиями, полученными заводами в период диктатуры пролетариата,  — кто будет их выплачивать. В конце концов в этом споре против шаткой позиции профсоюзного правительства победила
весьма ясная, твердая позиция Всевенгерского союза промышленников: священный принцип неприкосновенности частной собственности нельзя нарушать и связывать его с решением каких-либо иных практических вопросов! И действительно, хотя и с опозданием на двадцать четыре часа, заводы, как говорится, целехонькие, со всем их оборудованием, были возвращены прежним владельцам; стоимость сырья, предоставленного государством в распоряжение заводов и фабрик, и государственные кредиты, полученные предприятиями, были занесены в какие-то переходные «ликвидационные» ведомости, покуда обесценение денег, происшедшее в последующие месяцы, не разрешило эту сложную задачу: заводы и фабрики, задолжавшие государству, получили по существу значительный национальный презент, а предприятия, имеющие к государству финансовые претензии — таких было ничтожное меньшинство,  — временно оказались в затруднительном положении, из которого они также в конце концов были вызволены благодаря щедрости венгерского государства.
        Господин Хуго Майр, обладавший столь респектабельной внешностью, чванившийся своим дворянским происхождением, в известной мере презирал и семью Штерц и вообще все колбасное производство. Сам он подвизался отнюдь не в кругах воротил пищевой промышленности, ничего подобного, его род избрал ареной своей деятельности гораздо более благородную отрасль — тяжелую индустрию, и дед его, Альфред Майр, являлся вице-президентом и держателем акций Римамураньско-Шальготарьянского металлургического комбината. А господин Хуго был единственный и полновластный владелец существовавшего уже полстолетия на акционерных началах и пользовавшегося прекрасной репутацией, несмотря на материальные затруднения, чугунолитейного и машиностроительного завода Ш., который в первую очередь был связан договорными отношениями с Будапештской компанией шоссейных и железных дорог. И вот господин Хуго Майр в апреле месяце поселился в доме на улице Надор; вызвано это было тем, что его роскошную семикомнатную виллу, выстроенную в небольшом саду позади чугунолитейного завода, Советская республика предоставила в пользование рабочих, оставив
бездетной супружеской чете Майр лишь две комнаты. Излишне говорить о том, что после принудительного уплотнения господин Хуго не пожелал ни минуты оставаться вблизи своего завода. Стало быть, настроение его в это утро, несмотря на опубликованный в печати декрет, касающийся домовладельцев и имеющий к нему прямое отношение, было далеко не безмятежным; с одной стороны, объяснялось это тем, что во Всевенгерском союзе промышленников его ждали трудные переговоры в связи с поставками для Будапештской компании шоссейных и железных дорог, так как завод его отчасти выступал в роли кредитора; с другой стороны, тем, что он во что бы то ни стало решил осуществить дерзкий замысел, зародившийся в его респектабельной птичьей головке,  — сегодня же, невзирая на запаздывающий декрет по упорядочению прав на частную собственность, посетить свой собственный (!) чугунолитейный завод, а там хоть трава не расти! Вилла, без сомнения, теперь также принадлежит ему. Поэтому следует везде навести порядок. Кто, однако, может предугадать действия рабочих?
        Третий господин находился в превосходнейшем расположении духа. Это был юрисконсульт семейства Штерц, примчавшийся спозаранку к своему патрону, дабы первым принести поздравления воскресшим из праха домовладельцам, обязанным своим чудесным возрождением декрету профсоюзного правительства Пейдла за номером восемь, которое возвратило семейству колбасного фабриканта Штерца ни более, ни менее, как семь доходных домов в столице.
        Итак, двое из трех господ в это чудесное утро спускались по лестнице, бесспорно, в отменном настроении, и шпоры поручика Штерца звенели особенно вызывающе.
        — С каким огромным удовольствием собственными руками я тотчас бы вышвырнул этих смердов!  — воскликнул еще у себя в квартире поручик Штерц.  — Как полетели бы они из гостиной вместе с их пеленками и вшивыми деревянными кроватями.
        Он отворил дверь в комнату, которую заняли по ордеру жильцы из пролетариев, однако, не входя, остановился на пороге, зловеще громыхая саблей, словно грозный ангел с огненным мечом, явившийся в сей пролетарский рай — украшенную пеленками буржуазную гостиную; глаза его метали молнии.
        — Пролетарии всех стран, соединяйтесь!  — ядовито уронил он и сразу вышел, с грохотом хлопнув дверью. Благо, что не отвалилась от стен штукатурка, ибо в противном случае Виктор Штерц был бы обязан самому себе нанесением материального ущерба.
        — Вышвырнуть их было бы актом наивысшей справедливости,  — резюмировал адвокат,  — однако никакого личного вмешательства! Сейчас существует независимый венгерский суд.
        Три веселых господина спустились по лестнице. А Лайошка Дубак со своей драгоценной ношей поднялся на четвертый этаж. Старуха уже закончила стирку; увидев сокровища, она не обмолвилась ни словом, даже не улыбнулась, а просто отправила все на полку; она не только не взглянула на внука, но даже повернулась к нему спиной и принялась копошиться в темном углу; мальчуган, пригорюнившись, стоял посреди кухни и прислушивался к тому, как капает вода из развешанного на веревке белья.
        Внезапно старуха обернулась и в упор посмотрела на внука.
        — Что?  — спросила она,  — Что такое? Ты что-то сказал?
        Лайошка не удостоил ее ответом.
        — Ну ладно,  — проговорила старуха.  — Пока не будем его будить, разбудим в девять часов. Пускай отоспится. Ты позавтракаешь сейчас?
        Мальчик отрицательно мотнул головой.
        — С папой?  — спросила старуха.
        Все так же молча мальчик кивнул утвердительно.
        Старуха принялась чинить фартук, на кухонном шкафу тикал будильник, невыносимо медленно ползла вперед большая минутная стрелка; мальчик сидел за столом, что-то чертил и болтал ногами.
        — Куда она пошла?  — спросил он вдруг тихо.
        Старуха подняла на него глаза и пожала плечами.
        К девяти часам она поставила на огонь молоко, сварила ароматный, словно настоящий кофе, нарезала ломтями пышный домашний хлеб, все это водрузила на поднос вместе с двумя самыми красивыми чашками, имевшимися в ее хозяйстве, и понесла в комнату; Лайошка последовал за ней, причем оба они, и бабушка и внук, постарались придать своим лицам самое веселое и бодрое выражение. Старуха подвинула к кровати стул и поставила на него поднос с молоком и дымящимся кофе.
        Лайош Дубак спал с открытым ртом, лицо у него было худое, серое; старуха несколько раз ласково провела рукой по его растрепанным волосам. Дубак с трудом разомкнул отяжелевшие веки, медленно раскрыл глаза и застонал.
        — Эге!  — вдруг воскликнул он и уселся в кровати, до ушей растянув в улыбке рот.  — Ведь я дома!
        В тот же миг он огляделся, увидел, что вторая кровать пуста, и сразу помрачнел. Старуха пожала плечами.
        Дубак опустил голову и уставился на свои колени; голова его сейчас не тряслась.
        — Папа, а вот и я!  — Лайошка дернул отца за руку.
        Лайош Дубак старший ответил слабой улыбкой, старуха шепнула ему что-то. Дубак проглотил слюну.
        — Все верно,  — проговорил он наконец.  — Мы позавтракаем вдвоем, как настоящие офицеры! Я в постели, а ты…  — он не договорил, и на губах его застыла какая-то принужденная, кривая ухмылка.
        — Я принесу скамеечку!  — сказал мальчик и отправился в кухню.
        В его отсутствие старуха стала быстро говорить что-то сыну, но едва мальчуган вошел, оба замолчали. Лайошка старательно пристроил скамеечку к стулу, и вот они оба, отец в постели, а сын на приставленной к стулу скамеечке, принялись за кофе; старуха стояла тут же, глядя, как они завтракают, и тяжело вздыхала.
        — Обмакнуть бы еще рогульку — вот это да!  — сказал Дубак и снова попытался улыбнуться.
        Отец и сын громко чавкали и время от времени украдкой поглядывали друг на друга, причем мальчуган, сидевший на скамеечке, бросал взгляды снизу вверх, а его отец с постели — наоборот, и оба изо всех сил старались улыбаться; старуха продолжала вздыхать с застывшей на губах невеселой улыбкой.
        — Ха-ха-ха!  — вдруг захохотал Дубак; он хохотал, хохотал и никак не мог остановиться, он стонал от смеха, он даже посинел и выплеснул из чашки, которую держал в руках, немного кофе.  — Ха-ха-ха!  — вырывались из его горла визгливые звуки; он задыхался и хватался за бока, но не переставал смеяться. Тогда старуха подошла к нему и крепко схватила за плечи.
        — Ой!  — вскрикнул Дубак и затих.  — Ничего, ничего, просто… просто я вспомнил…  — забормотал он, глядя перед собой в одну точку.
        Потом он оделся, взял за руку сына, и они отправились на проспект Андраши в галантерейный магазин Берци и Тота.
        — Мое почтение, господа!  — приветствовал их в воротах старик рассыльный, который как раз собирался войти в кофейню тетушки Йолан выпить стаканчик суррогатного чая да подсушить кукурузный хлеб, потому что он вызывал у старика несварение желудка. Само собой разумеется, заходил он лишь в кухню кофейни — даже во время коммуны тетушка Йолан никакими убеждениями не могла заставить его сесть за мраморный столик в зале.
        —. Порядок есть порядок, сударыня,  — говаривал дядюшка Мориц.  — Что скажут господа чиновники из банка, если рассыльный… Зачем я стану подрывать престиж вашего заведения?
        — Кто это?  — спросил у сына Дубак, когда они подходили уже к улице Фюрдё.
        — Разве ты его не помнишь, папа?  — удивился мальчик.
        — Нет,  — смущенно сказал отец и заговорил о том, как хорошо в такую чудесную погоду гулять с собственным сыном по асфальтированным улицам; даже памятник наместнику Иосифу завидует им — ведь Будапешт просто красавец; а если поразмыслить о том, что в окопах…
        Внезапно он умолк и помрачнел; мальчуган искоса взглянул на него. Один бог знает, что пришло сейчас отцу в голову, почему вокруг рта у него появились две такие глубокие морщинки, почему он идет, чуть согнувшись. Но вот отец посмотрел на сына и быстро заговорил о многих и весьма интересных вещах: как они готовили пищу, когда у них не было огня, какая разница между мортирой, гаубицей и пушкой, почему итальянцы отливают остроконечные ружейные пули, а мы, венгры, круглые; что это за пуля такая дум-дум; какие железные стрелы сбрасывали итальянские самолеты. Отец повеселел, потом снова нахмурился. Тогда, чтобы отвлечь его, Лайошка стал объяснять ему обстановку в стране.
        — Да ты разбираешься в политике получше самого Векерле!  — сказал отец.
        — Что я!  — скромно отозвался мальчик и махнул рукой.  — Вот дядюшка Мориц — это да. Он знает все!
        Тем не менее мальчуган приосанился и был весьма горд похвалой отца. Так они добрались до дома под номером тридцать один. Железные шторы галантерейного магазина Берци и Тота были, как и следовало ожидать, спущены — то, что ему сказали, оказалось не просто слухом, а очевидной реальностью; Дубак вздохнул и, пощупав для чего-то штору, стоял перед домом в полнейшей нерешительности.
        — Надо полагать, хозяин не обидится,  — задумчиво проговорил он,  — если мы наведаемся к нему на квартиру.
        В воротах он просмотрел список жильцов; там действительно было обозначено: «Енё Берци, 3 эт., 18».
        Они поднимались по лестнице, и мальчик внимательно осматривал все, что встречалось ему на пути; отец шел, не глядя по сторонам, и наконец позвонил в одну из квартир. Служанка неприветливо буркнула что-то через решетку и скрылась, а они ждали на лестнице перед дверью; наконец служанка появилась снова, отворила им дверь и впустила в переднюю; лицо у отца было чрезвычайно серьезное; вскоре их пригласили войти. Мальчик увидел необыкновенно красивую комнату, затем толстого господина, вышедшего к ним без пиджака и застегивающего на ходу подтяжки, заметил, как отец его вертел в руках шляпу и униженно улыбался.
        — Это я позволил себе побеспокоить вас, господин Берци,  — заговорил Дубак, и голос отца показался мальчику совершенно чужим.
        — А-а,  — протянул господин в подтяжках и как будто слегка растерялся.  — Так это вы, господин Дубак! А я не узнал вас.
        Дубак все улыбался и кланялся.
        — Садитесь,  — натянутым тоном предложил господин в подтяжках, и они сели на стулья, очень изящные стулья, и молчали.
        — Потрепали вас, однако!  — совсем уже дружелюбно заметил господин в подтяжках и щелкнул мальчика по голове.  — А это ваш сынок?
        — Совершенно верно, господин патрон,  — сказал Дубак.  — Это мой Лайошка.
        Господин в подтяжках задумался на мгновение, потом вышел из комнаты и тут же вернулся, неся в руке яблоко, этакое не очень большое румяное яблоко, протянул его Лайошке и потрепал мальчугана по щеке.
        — Leider[8 - К сожалению (нем.).], положение из рук вон плохо!  — обратился он к Дубаку.  — Магазин, вы, конечно, видели, уже несколько месяцев закрыт.
        — Видели, с вашего позволения,  — сочувственно проговорил Дубак.
        Господин в подтяжках нахмурился. В этот миг Лайошка пожалел его от всей души.
        «Но что значит „leider“?  — размышлял он про себя.  — Не забыть бы спросить потом у отца».
        — Всего обобрали,  — продолжал господин в подтяжках теперь уже сердитым тоном.  — То, что я целую жизнь наживал своим горбом, коммунисты… Вы сами знаете, господин Дубак, я работал в магазине как последний ученик, даже больше… Эх!  — И он безнадежно махнул рукой.
        — Святая правда,  — подобострастно поддакнул Дубак, улыбаясь; он почему-то все время улыбался.
        Наступила пауза. Господин в подтяжках стал ерзать на стуле, наконец он поднялся.
        — Что же… Я очень рад,  — заговорил он опять,  — что вы в общем-то дешево отделались, господин Дубак.
        — Да,  — сказал Дубак и поклонился, не вставая.
        — К сожалению, у меня неотложные дела,  — сказал господин в подтяжках.
        Дубак поднялся.
        — Господин патрон, прошу вас,  — заговорил он торопливо с просительным выражением лица,  — вам, как я думаю, угодно будет открыть потом магазин, так я вас прошу, сделайте одолжение, не забудьте тогда обо мне! Ведь вы, господин патрон, знаете, я всегда… действительно…
        — Да,  — сказал господин патрон и, сощурившись, посмотрел на Дубака.
        — Словом, не будет ли вам угодно взять меня опять?  — выпалил Дубак и с таким волнением ожидал ответа, что сердце у него замерло.
        — Leider,  — раздельно произнес господин в подтяжках и отрицательно мотнул головой,  — нет!
        Дубак смотрел на него испуганными глазами, раскрыв рот.
        — Мы будем счастливы,  — сказал господин в подтяжках,  — если я, мой компаньон и в лучшем случае старший приказчик… Войдите же, любезный господин Дубак, в мое нынешнее положение! Я не хочу обнадеживать вас!
        — Что касается жалованья, то самое скромное…  — начал Дубак.
        Но господин в подтяжках лишь покачал головой.
        — Быть может, позднее,  — неопределенно проговорил он и тут же добавил: — Вы бы, господин Дубак, хорошо сделали, если б немного отдохнули, окрепли. То, что у вас голова трясется, тоже…
        — Словом,  — торопливо перебил его Дубай с этакой лакейской ухмылкой,  — словом, может быть, позднее… О господин Берци, могу ли я хоть надеяться…
        Господин в подтяжках развел руками.
        — Обещать ничего не могу,  — сказал он и потряс руку Дубака.
        И вот они оба, отец и сын, идут по лестнице вниз.
        — Какой он добрый, этот патрон,  — после некоторого раздумья возвестил Дубак.  — Где твое яблоко, Лайчи?
        — Я забыл его там,  — не глядя на отца, ответил мальчуган.
        В это утро, часов около десяти, за одним из угловых столиков кофейни стряслась беда: покончил с собой холостяк, мужчина среднего роста, лет примерно тридцати восьми. Кое-кто еще и раньше обвинял самоубийцу в том, что он сразу после установления диктатуры пролетариата, 22 марта 1919 года, в помещении Венгерской всеобщей сберегательной кассы, будучи заместителем начальника отдела векселей, вслух читал стихи Ади.
        Несчастье произошло следующим образом.
        В тот день, в понедельник, 4 августа 1919 года, уже с самого раннего утра в кофейне тетушки Йолан началось необычное оживление и внезапно изменился состав клиентов. Солдаты Красной милиции исчезли бесследно, вместо них появились усатые субъекты с колючими глазами из соседнего полицейского управления, затем адвокаты и маклеры по ценным бумагам, несколько элегантных иностранцев и даже парочка полицейских офицеров. Но банковские служители по-прежнему выносили из кухни альпаковые подносы с завтраками, предназначенными для чиновников соседних финансовых учреждений, несмотря на то, что ассортимент блюд и напитков этой небольшой кофейни был весьма ограничен; посетители имели возможность, согласуясь с собственным вкусом, выбрать себе на завтрак подслащенный сахарином суррогатный кофе, венгерский суррогатный чай, приготовленный из лимонной кислоты искусственный лимонад, а также особый «апельсиновый сок». Блюдо имелось одно — сваренная на воде ячневая каша, приправленная микроскопической дозой творога, добытого каким-то весьма таинственным способом; была еще, правда, обычная мамалыга, пользовавшаяся спросом
у части посетителей, с нежностью именовавших ее «маисовый кекс». Тетушка Йолан, приобретя на прошлой неделе сурепное масло, в этот день поджаривала на нем горьковатый сорокапроцентный кукурузный хлеб, каковое лакомство имело ошеломляющий успех. Давали его, естественно, в обмен на соответствующие талоны хлебной карточки.
        К половине десятого оживление уже утихло и в кофейне оставалось всего три посетителя. За угловым столиком в самой глубине зала сидел Йошка Фюшпёк и сам с собой играл в шахматы — он повторял партию Ласкер — Алехин, игранную ими на санкт-петербургском чемпионате в 1912 году, которую он вычитал из учебника по шахматам д-ра Тарраша. За белым мраморным столиком, стоявшим у витрины, с восьми часов утра сидел необычайно близорукий, очень худой, потрепанного вида человек, которого банковские служители называли не иначе, как «сумасшедший Янкл». Человек этот, несмотря на свою далеко не респектабельную внешность, неизменно садился за столик у витрины и был на виду у всех — делал он это, должно быть, из-за того, что его слабые глаза искали света. Из дырявых, но туго набитых карманов он извлекал всевозможные, очень старые и потрепанные книжки небольшого формата и, пока другие занимались своими делами — что-то записывали, учитывали векселя, пили суррогатный кофе,  — он, уткнувшись носом в книжицы и беззвучно шевеля губами, умудрялся читать три томика сразу. Время от времени он снимал очки с необыкновенно
толстыми стеклами и протирал их, слепо моргая глазами.
        — Лингвист какой-нибудь,  — высказал как-то предположение один из посетителей.
        Замечание это было встречено дружным смехом банковских чиновников. Надо признаться, что сия потертая, тощая и не особенно опрятная личность отнюдь не являлась наилучшей рекламой в витрине кофейни тетушки Йолан, однако хозяйка заведения не только терпела его постоянное присутствие, но даже отпускала ему в кредит, а однажды в знак особого расположения предложила этому странному посетителю домашнего пирога. Изможденный человек, близоруко мигая, несколько мгновений с какой-то голодной тоской созерцал рулет с маком, который тетушка Йолан с улыбкой протягивала ему на тарелке. Потом встрепенулся, покраснел и, заикаясь, отказался от угощения. После этого он еще глубже зарылся в книжки. Он то и дело вытаскивал из карманов небольшие листочки бумаги, два-три карандашных огрызка и, поочередно меняя их, делал какие-то пометки.
        Третьим посетителем кофейни был господин К., заместитель начальника отдела векселей Венгерской всеобщей сберегательной кассы. У' него было несколько возбужденное лицо. Он вошел в кофейню около половины десятого и сел неподалеку от лингвиста, за угловой столик у окна. На нем был чрезвычайно элегантный белый полотняный костюм и синий шелковый галстук; он выпил две чашки суррогатного кофе; судя по всему, он с нетерпением кого-то ждал. Из банка его уволили еще в субботу, не посчитавшись с тем, что он бессменно проработал за одним столом целых двадцать лет; сегодня утром он все-таки явился на службу, но управляющий не ответил на его приветствие, а двое коллег во всеуслышание заявили, что, дескать, красным мерзавцам не место за столом в обществе служащих сберегательной кассы. Прочие чиновники низко склонились над бумагами, остерегаясь поднять от них глаза. В конце концов управляющий через служителя вызвал его к себе в кабинет и в самой учтивой форме предложил удалиться. Тогда К. отправился к директору личного состава с просьбой об аудиенции, но секретарша, выразив сожаление, объявила, что господин
директор занят. К. вышел на улицу; при взгляде на него у старичка служителя возникло опасение, что он, того и гляди, разрыдается тут же, у главного входа в банк; тогда он проводил К. в кофейню тетушки Йолан и оставил там, пообещав, что кликнет его, если у директора личного состава вдруг найдется для просителя время. Служитель вскоре возвратился и, не садясь за столик, наклонился к К. и шепнул одно лишь слово:
        — Нет.
        К. посмотрел на него вопросительно.
        — Стало быть, говорит, с большевиками в разговоры не вступаю, это, мол, дело полиции и дисциплинарной комиссии. Мне очень жаль, господин К.
        Старичок ушел, лингвист делал свои пометки, Йошка играл в шахматы, а К., лицо которого покрылось от волнения пятнами, еще некоторое время просто сидел за столом, потом растворил в стакане с водой несколько таблеток сулемы, закрыл глаза и опрокинул раствор в рот. Он захрипел, повалился на стол, на губах его выступила пена, тело конвульсивно подергивалось, стакан с водой опрокинулся. Первым вскочил Йошка. Потом ушедший с головой в свои записи лингвист, заметив, что что-то стряслось, встал и молча подошел к столику К.
        — Как видно, отравление,  — сказал он тихо.
        Тетушка Йолан принесла молока. Хрипящего К. положили на пол. Йошка бросился к телефону и вызвал скорую помощь; в кофейне уже начал скапливаться народ; из полицейского управления явился сыщик, желавший позавтракать, и в это же время прибежал чиновник Венгерской всеобщей сберегательной кассы, чтобы полакомиться гренками, поджаренными в сурепном масле; чиновник этот с состраданием пожимал плечами.
        — Из-за коммунизма,  — уронил он негромко.
        К., продолжая хрипеть, открыл глаза и посмотрел на столпившихся вокруг него людей; сыщик записывал имена свидетелей, и тогда выяснилось, что «сумасшедший Янкл» — приват-доцент и зовут его д-р Тадеуш Голуховский. Тут подоспела карета скорой помощи, злополучному К. промыли желудок и увезли его. Между тем вся армия завсегдатаев кофейни тетушки Йолан собралась уже в полном составе, и даже после того, как санитарная машина уехала и было заказано не менее шести порций гренков, происшествие с беднягой К. все еще обсуждалось.
        — Он взобрался на письменный стол,  — говорил чиновник сберегательной кассы,  — и читал стихи Ади. Те, что кончаются словами:
        Либо мы — безумцы и гибель нам грозит,
        Либо наша вера мир преобразит[9 - Здесь и далее стихи даны в переводе А. Эппеля.].

        И вдобавок на столе самого управляющего банком!
        — Хватит,  — сказал кто-то глухо.
        В кофейне опять началась суматоха. Наступил час завтрака. Сухопарая старая дева по имени Маргит, приходившаяся тетушке Йолан двоюродной сестрой, орудуя в кухне длинной двузубой вилкой, поджаривала на огромной сковороде пропитанные маслом ломтики хлеба, в плите трещали дрова, резкий запах сурепного масла овевал Маргит со всех сторон. Ложки всевозможной длины, цедилки, кувшинчики для суррогатного чая и суррогатного кофе, так же как и посуда для таинственной каши, кстати сказать изрядно надоевшей завсегдатаям кофейни, были всегда у нее под рукой. Эта Маргит жила на улице Нап и, добираясь от дома пешком, появлялась здесь спозаранку; она снимала с полки и выстраивала на длинном, вымытом добела кухонном столе шеренги прекрасных аль-паковых подносов, кувшинчиков, ложек, цедилок и чашек; вся посуда блестела, ибо банковские чиновники, составлявшие основную массу посетителей кофейни, хотя и потребляли суррогатные напитки, однако с точки зрения сервиса были, как и полагается истинным господам, весьма и весьма привередливы. Служители, например, в качестве посетителей входили лишь через черный ход — в дверь
кухни; рядом с холодильником в кухне стоял небольшой столик, за которым они охотно располагались. Нет, нет, ни за что на свете не согласились бы они занять места за белыми мраморными столиками кофейни!
        Первое время тетушка Йолан упорно настаивала на этом, но ни одна ее попытка не увенчалась успехом; дядюшка Рук, седовласый служитель Венгерского ипотечноссудного банка, пользовавшийся известным авторитетом, заявил ей напрямик:
        — Вы еще не поняли всех тонкостей профессии. Поглядите-ка на господина Штёккера из учета, он член клуба гребцов «Хунгария»; так вот, что он скажет, если войдет в зал и сядет за соседний с ним столик какой-то сопливый Йожи Толнаи в своем служительском лапсердаке с монограммой?
        — Даже подумать страшно!  — с самым серьезным видом ответила тетушка Йолан.
        Тогда дядюшка Рук зажмурился и произнес буквально те же слова, что и старик рассыльный.
        — Порядок есть порядок. Банк ворочает миллионами. Кем был ваш муж?
        — Мы были печатники,  — гордо ответила тетушка Йолан.
        — Так я и думал,  — неодобрительно кивнул дядюшка Рук; должно быть, профессия печатника не пользовалась у него уважением.
        И тем не менее он даже пытался ухаживать за тетушкой Йолан; несколько раз он видел ее во сне, эту белотелую женщину,  — дело было в давние времена, в начале осени 1916 года. Однажды он пригласил ее на обед, устроенный служителями в ресторане Виппнера в Хювёшвёльде, но тетушка Йолан почему-то мягко отказалась от столь лестного для нее приглашения.
        В пять часов утра тетушка Йолан бывала уже на ногах и вместе с Маргит мыла и чистила помещение, начищала до блеска подносы, ложки, разводила в плите огонь. Потом тетушка Йолан поднимала железные шторы кофейни, повязывала фартук и прикрепляла к поясу кожаную сумку для мелкой монеты — она сама обслуживала посетителей и сама с ними рассчитывалась. Банковским служителям полюбились ее гладкие щеки, белые зубы и полные руки; движение через улицу бывало достаточно оживленным: молодые банковские служители в униформе проносили сверкающие подносы, уставленные суррогатной провизией для высокопоставленных чиновников, управляющих и даже вице-директоров находящегося поблизости Управления военных поставок, Венгерского ипотечно-ссудного банка, банков «Wiener Bankverein» и «Дейч Иг. и сын», Венгерского промышленного банка и прочих финансовых учреждений. Самому д-ру Енё Рейсу, директору-распорядителю Управления военных поставок, в 1918 году именно отсюда доставляли суррогатный чай с небольшой порцией рома.
        Служители, за исключением двух-трех молодых, проникшихся духом времени, даже в период диктатуры пролетариата скромно и упрямо продолжали сидеть за кухонным столом; это была особая категория служителей, происходивших, как правило, из династии потомственных слуг — не простая лавочная прислуга, пришедшая из деревни, а служители с родословной, у которых, возможно, даже прадеды были банковскими служителями еще во времена Андраша Фаи; они отправлялись к мессе по воскресеньям, жили в Кишпеште или Зугло и держались подальше от чиновников, среди которых встречалось немало евреев. Не исключено, что эти ветераны в какой-то мере даже с презрением относились к чиновникам, ибо нередко бывали случаи, когда какой-либо банковский служитель в летах — наперсник руководителя, а то и директора личного состава — считался действительно важной персоной в банке и даже играл на бирже, разумеется до революции.
        В первое время, когда тетушка Йолан только открыла свое заведение, там пеклись пироги с творогом, люди пили кофе с молоком, китайский чай и натуральный малиновый сок; более того, на стеклянной стойке, расположенной против двери, стояли четыре бутылки с разнообразными напитками и стаканчики: в одной бутылке был бледный ликер, в другой — зеленый шартрез, в третьей — желтый дюшес и, наконец, в четвертой — белая сливянка.
        В эти годы дела тетушки Йолан шли совсем неплохо — в результате к концу 1918 года на ее счету в банке лежало две тысячи четыреста крон, а у Маргит — тысяча двести. Весь день, с рассвета и до девяти часов вечера, обе женщины проводили на ногах — жарили, парили, мыли, терли шваброй, обслуживали, получали деньги; и все-таки тетушка Йолан так и не смогла полюбить свое заведение, она всей душой стремилась назад в В., туда, где смешались запахи бензина, свинца, бумаги и масла, запахи, которые каждый вечер приносил из типографии Болдижар Фюшпёк. По вечерам ее ноги болезненно ныли, и она решила лечиться грязевыми ваннами.
        — Разбавлять молоко нечестно,  — неодобрительно заявил Болдижар Фюшпёк, когда в первый раз приехал с фронта в отпуск и увидел сберегательную книжку тетушки Йолан.
        — По-твоему, можно прожить на солдатское пособие?  — иронически осведомилась тетушка Йолан.
        Давно это было. Где они, те пироги с творогом? Где и какие ветры развеяли прах седоусого капрала Болдижара Фюшпёка?
        После бури и натиска, неизменных во время завтрака, часов в одиннадцать, когда в кофейне на своем обычном месте сидел в одиночестве лишь близорукий лингвист (Йошка должен был прервать партию в шахматы, так как тетушка Йолан послала его домой с завтраком для Эгето), в зал в сопровождении господина Кёвари, коренастого мужчины среднего роста с черными усами, вошла госпожа Дубак. Тетушка Йолан быстро обслужила новых посетителей. Госпожа Дубак некоторое время беспокойно вертелась на стуле, наконец встала, прошла в кухню и там пошепталась с тетушкой Йолан; она была очень бледна и выглядела крайне смущенной, когда вышла из кухни во двор, где в продолжение нескольких минут смотрела вверх, на четвертый этаж. В это самое время во двор спустился Йошка, и от него она узнала, что у них дома одна ее свекровь; тогда она стала подниматься по лестнице, неся в руках пустой чемодан, принадлежавший господину Кёвари. Кёвари тем временем, расплатившись в кофейне, тоже вышел во двор и стал прохаживаться взад и вперед. Выглянули из своих дверей привратник дома и подмастерье сапожника Колбы. Спустя полчаса госпожа Дубак
появилась с чемоданом, щеки ее пылали и губы были плотно сжаты,  — одним словом, сцена была достаточно красноречивой, и подмастерье сапожника Колбы тотчас и безошибочно установил, что эта пухленькая блондинка покидает своего мужа. Подмастерье ухмыльнулся и, не выпуская из зубов деревянный гвоздь, отпустил в адрес дамы какую-то сальность. Парочка удалилась, чемодан нес мужчина; он и она, казалось, о чем-то спорили, и она часто оборачивалась назад; наконец они с улицы Зрини повернули к Дунаю, чтобы сесть в трамвай номер восемь.
        — Неспокойный какой-то и бранится,  — войдя в кухню, доложил матери Йошка, имея, по всей вероятности, в виду Эгето.
        В кофейню вошли двое мужчин, одетых с отменным щегольством, осмотрелись, уселись за столик и попросили тетушку Йолан сварить им настоящее голландское какао, которое они принесли с собой, сварить по-английски, на одной воде. Потягивая какао и заедая его колбасой, издававшей соблазнительный пряный запах, и крохотными ломтиками ржаного хлебца, они с жаром обсуждали крупное коммерческое дело — речь шла о двух ящиках какао.
        — Оно достаточно крепкое,  — сказал тот, что был старше,  — но, может быть, недостаточно ароматно. Синие деньги пойдут за него?
        Тот, что помоложе, покачал головой.
        Близорукий лингвист, занятый у витрины своими заметками, почувствовав дразнящий аромат колбасы, повел носом, бросил в сторону собеседников тоскливый подслеповатый взгляд, проглотил слюну и вновь углубился в карманное издание комментируемой им «Махабхараты».
        Двое щегольски одетых мужчин, один из которых был лакей известного банкира Жака Гейма, а второй — лакей из Липотварошского казино, в конце концов договорились относительно какао и покинули кофейню, довольные сделкой.
        Потом пришла тетушка Мари, старая продавщица газет, она держала под мышкой пачку только что отпечатанной вечерней газеты «Эшти непсава» и вручила один номер тетушке Йолан; к этому времени она уже так сильно охрипла, что заголовки могла выговаривать лишь шепотом. Тетушка Йолан вложила газету в газетницу с рамкой из испанского тростника, перелистала ее и протянула единственному гостю в кофейне, близорукому лингвисту; тот с удивлением поглядел на газету, сделал рукой отстраняющий жест и что-то пробормотал — без сомнения, на санскрите, ибо тетушка Йолан ничего не поняла.
        — Зачем это?  — вразумительно спросил наконец лингвист.  — Зачем, сударыня?
        Но тут вошли помощник аптекаря с улицы Мерлег, два биржевых маклера, а за ними домашний парикмахер с приятелем столяром, чтобы съесть до обеда несколько гренков. Эти господа, выражаясь фигурально, рвали газету друг у друга из рук; потом один из маклеров вышел и возвратился с другим экземпляром газеты, который он приобрел на углу. Новости были волнующие, и все их подробно обсуждали, точнее говоря, маклеры обсуждали их между собой, парикмахер со столяром тоже между собой, а помощник аптекаря не мог удержаться и попеременно вмешивался в разговор то одних, то других, не забывая тем временем с жадностью поглощать аппетитные гренки. Йошка разыгрывал партию Тартаковер — Капабланка и слушал разговоры посетителей.
        Два маклера тщательно анализировали возможные экономические последствия ответных телеграмм Клемансо подполковнику Романелли.
        — Он говорит совершенно ясно,  — утверждал один,  — что не станет вмешиваться во внутренние дела, если будет соблюден договор о перемирии. Румыны останутся на демаркационной линии, там, где они стоят сейчас. Я полагаю, уже на этой неделе начнутся частные сделки без участия официальных маклеров.
        Второй маклер махнул рукой.
        — Не так это просто,  — сказал он, вздохнув.
        — Не подлежит, однако, сомнению, что, если начнутся спекуляции ценными бумагами на бирже, они не должны касаться акций промышленных предприятий… Клемансо далеко. Даже и он не сможет предотвратить демонтаж заводов. Делай, что хочешь, а я, пожалуй, стал бы потихоньку скупать с рук банковские ценные бумаги.
        Затем они обсудили заявление статс-секретаря министерства юстиции Эмиля Балажа о ликвидации ревтрибуналов, о пересмотре всех судебных приговоров, о восстановлении коллегии адвокатов, об экстренном пересмотре всех декретов советского правительства.
        — Только скупать!  — пришли к обоюдному решению маклеры, согласно кивая головами.
        Парикмахер и его приятель столяр прежде всего детально обсудили новость о самоубийстве Тибора Самуэли; они уплетали гренки и, чавкая, рассказывали, как Самуэли с австрийским коммунистом Штрошнейдером перешел границу, как в деревне Лихтендорф они наскочили на жандармский патруль, как их опознали и привели в ближайшее караульное помещение; когда обыскивали Штрошнейдера, венгерский народный комиссар вынул из кармана носовой платок, в который был завернут револьвер, и выстрелил себе в грудь под левое шестое ребро…
        — Трус,  — прохрипел столяр.
        — …и умер, когда его перевозили в Винер-Нейштадский военный госпиталь.
        Йошка, у которого кровь отхлынула от лица, с ферзем д-ра Тартаковера в руке, услышал, как два субъекта надругались над памятью покойного.
        — Жаль его,  — ехидно заметил помощник аптекаря. Взгляды присутствующих обратились к нему.  — Я так понимаю,  — продолжал он,  — его надо было схватить живьем, чтобы вырвать сначала язык, а потом уж колесовать.
        Оба маклера понимающе закивали головами, а Йошка собрал шахматные фигуры и вышел из-за столика; нечаянно уронив ящик, он опустился на колени и принялся собирать под столом пешки; ему страстно захотелось вцепиться зубами в икры этих людей и куснуть их так, как сделал бы это какой-нибудь бешеный пес.
        Лингвист продолжал читать, беззвучно шевеля губами.
        Йошка, белый как полотно, уселся в кухне и сидел, не поднимая глаз; его не столько взволновало известие о гибели человека, сколько гнусная клевета, сопровождавшая эту печальную весть.
        Парикмахер пустился в разглагольствования о том, что его двоюродный брат был вожаком контрреволюционного мятежа в Дунапатае; теперь этот братец согласно декрету об амнистии лиц, осужденных за совершение политических преступлений в период между 21 марта и 2 августа, вышел на свободу и якобы вновь становится важной персоной. Маклеры обсудили также манифестацию служащих муниципалитета, затем открытое выступление бывшего вицебургомистра Тивадара Боди против рабочего совета и наконец призыв министра внутренних дел положить конец влиянию политических партий в муниципалитете.
        — Прежние советники уже приняли свои отделы,  — заметил второй маклер.
        Напоследок они обсудили репертуар театров и долго совещались, в какой театр пойти вечером: в Будапештском театре давали «Народоненавистник» (при этом слове маклеры поморщились), в Будайской студии — «Господа офицеры в женском монастыре», а в Театре Маргит — «Недотрогу»…
        В это время в кофейню вошел согбенный маленький человечек в помятом сером костюме, осмотрелся, сел за первый столик в среднем ряду и заказал лимонад; тетушка Йолан, подавая лимонад, окинула его внимательным взглядом.
        — Моя фамилия Штраус,  — сказал человечек едва слышно,  — я подожду.
        Тетушка Йолан ушла в кухню, а маленький Штраус принялся спокойно потягивать лимонад, потом достал из кармана газету и стал читать, но то и дело поднимал глаза и поглядывал поверх газеты.
        Первым покинул кофейню кровожадный помощник аптекаря, за ним ушли оба маклера; между тем парикмахер доверительно сообщил своему другу, что евреям еще предстоит хлебнуть горя, на что столяр, который не любил разговоров на эту тему, неопределенно пожал плечами, однако противоречить не стал.
        Лингвист, увлеченный описанием чудодейственного копья Арджуны, позабыл обо всем на свете, лоб его покрылся испариной, и даже очки запотели; он снял их и, подслеповато щурясь, старательно протирал, а Штраус с жалостью смотрел на этого чудака не от мира сего.
        Наконец расплатился и парикмахер и ушел вместе со столяром. Тогда Штраус поднялся и подошел к двери, ведущей в кухню.
        — Получите с меня,  — произнес он негромко.
        — Семьдесят филлеров,  — объявила тетушка Йолан и сделала рукой отрицательный жест, означавший, что посетитель ничего ей не должен.  — Четвертый этаж, двенадцать, угловая квартира, стучать три раза,  — сказала она затем.
        Штраус попрощался и вышел. Некоторое время он шел в направлении площади Йожефа, но, дойдя до угла улицы Мерлег, вернулся, поднялся на четвертый этаж и трижды постучал в дверь. Чуть погодя дверь отворилась.
        — Приготовьтесь, товарищ Эгето,  — сказал Штраус,  — мы отправляемся в В. Богдан ждет вас.  — На губах его мелькнула еле уловимая улыбка.
        — Наконец-то!  — облегченно вздохнув, воскликнул Эгето.  — А знаете, я уж ругался! Думал, вы никогда не придете, и жалел, что мы условились с вами вчера. Ведь я давным-давно мог бы быть там…
        — Или в другом месте,  — сказал, усмехаясь, Штраус.
        Эгето схватил его за плечо.

        Большие спокойные лошади, упрятав головы в торбы, надетые поверх окованных медью уздечек, крепкими желтыми зубами размалывали ячмень, перемешанный с кукурузой. Время от времени то тут, то там под кожей у них вздрагивали мышцы, и длинные хвосты хлопали по бокам, отгоняя назойливых мух. Широкая грузовая подвода стояла на углу улицы Балвань и улицы Яноша Араня, перед магазином «Оптовая торговля пряностями и бакалеей. Блиц и Браун», все еще являвшимся общественной собственностью. Полдень давно уже миновал; возчик, краснолицый крепкий старик в фартуке, выпачканном мукой, и в шляпе с отогнутыми впереди полями, какую обыкновенно носят грузчики,  — ни дать ни взять бакалейный Наполеон,  — мирно дремал на козлах.
        Маленький Штраус тряхнул его за плечо.
        — Будем грузиться,  — сказал он.  — Это Фери, подручный.
        Эгето пожал возчику руку; тот узнал его и подмигнул.
        — Вам в глаз соринка попала, что ли?  — ворчливо осведомился Штраус.
        Возчик в ответ только хмыкнул.
        Штраус пошел в магазин с накладной. Эгето стало жарко, и, подумав, он сбросил с себя китель.
        — Вы и вправду помогать хотите?  — вытаращив глаза, спросил его возчик.
        Эгето свернул китель, положил на сиденье, затем засучил рукава рубашки и влез на подводу.
        Возчик не спускал с него глаз.
        — Ладно!  — бросил он наконец.
        Затем вытащил из-под козел фартук, такой грубый, точно он был сделан из кожи, шляпу, какую носят грузчики, с отогнутыми по-наполеоновски полями, и протянул Эгето. Тот мгновение помедлил, затем решительно облачился в предложенную одежду.
        — Не дай бог встретить этакого возницу!  — воскликнул краснолицый старик с нескрываемым удовольствием.  — Будь я городским таможенником, завидев вас, сразу бы смекнул: этот и мельничные жернова провезет контрабандой.
        — А что, чудесный, чистый фартук!  — отозвался Эгето.  — И смазан хорошо, чтоб не скрипел!
        Возчик почесался.
        — Прошу прощения, сударь,  — сказал он наконец и с видом благочестивого смирения опустил голову.
        Почему-то приуныв, он поглядел на лошадей, уже опустошивших торбы, затем скосил глаза на Эгето и заморгал.
        — Овес оплакиваете?  — полюбопытствовал Эгето.  — Не мешало бы напоить лошадей, а?
        Возчик опять почесался и, не найдя, что ответить, лишь хмыкнул. А Эгето взял из-под козел ведро, с независимым видом вошел в магазин и немного погодя возвратился с ведром, полным воды. Он снял с лошадей пустые торбы; лошади жадно прильнули к воде, фыркая и сопя.
        — Я тоже не намерен изнывать от жажды!  — вдруг заявил возчик.  — И чтоб лошади не смущались.
        Он вытащил из своих пожитков флягу, сделал из нее большой глоток и протянул Эгето.
        — Прошу на водопой!  — сказал он и подмигнул.
        Эгето понюхал флягу — в ней было вино. Он покачал головой.
        — Благодарю,  — проговорил он, возвращая флягу возчику.
        — Мы же пьем в интересах лошадей,  — принялся уговаривать его возчик.  — Если у начальства пересохнет глотка, оно помрет от жажды. И вы и я!
        — Я не помру,  — возразил Эгето и хлопнул возчика по плечу.  — И отведу ваших безутешных сироток домой в конюшню!  — С этими словами он вновь направился в магазин.
        Возчик разочарованно смотрел ему вслед.
        — Твоя бита,  — буркнул он себе под нос и слез с козел, чтобы взнуздать лошадей.
        Эгето не скрывал своего нетерпения. А маленький Штраус не на шутку удивился, когда увидел его рядом. Эгето был готов немедленно приступить к погрузке, охваченный одним желанием: любым трудом, любым физическим усилием расслабить напряжение своих мыслей и нервов. И вот он уже на улице с мешком соли на плече, который ловко скинул на подводу.
        — Свежая сила!  — похвалил возчик.
        Штраус стоял в дверях с накладной и наблюдал за погрузкой. Эгето и один из служащих магазина по очереди выносили товары: три мешка соли, мешок сладких рожков, два ящика с каким-то серым сахаром, несколько мешков ячневой крупы, являвшейся основным продуктом эпохи, спички, три мешка кукурузы, муку, два жестяных бидона с подсолнечным маслом. Следует заметить, что фирма «Марк Леваи и сыновья» была самым крупным предприятием по торговле пряностями и бакалейными товарами в городе В.
        Эгето даже взмок, помогая во время погрузки. Штраус еще раз проверил товар, подписал в конторе какую-то квитанцию и вернулся к подводе. Не говоря ни слова, он взобрался на козлы; Эгето устроился на ящике среди товаров.
        — Трогай,  — сказал Штраус.  — Улица Немет, двадцать восемь, фабрика красителей Курзвейла.
        Возчик стегнул лошадей. Подъезжая к площади Деака, он обернулся.
        — А вот теперь уж не скажешь, что тут контрабанда, да еще жернова!  — сказал он с похвалой.
        Эгето кивнул, и уголки его губ дрогнули в легкой усмешке.
        — Угораздило же меня отправиться именно с этим дурнем Андришем,  — проворчал Штраус.
        — Такое уж ваше счастье за тридцать пять лет!  — откликнулся возчик, толкая Штрауса локтем в бок и подмигивая.
        На фабрике Курзвейла они получили по списку какие-то лаки, красильные порошки в коробках и затрусили в нефтяную лавку на площади Барош; там они погрузили на подводу бочку с керосином и колесную мазь, отгородив их как следует доской, чтобы соль и другие продукты не впитали в себя запах керосина. Потом они двинулись на химический завод «Орион», расположенный у городских скотобоен, и взяли стиральный порошок, ящик синьки, средства для химчистки и бочку медного купороса. Возчик и Эгето, когда они наконец отправились домой, сделали себе самокрутки и закурили.
        — Ну что это за поездка,  — очень недовольным тоном сказал возчик на обратном пути, когда они подъезжали уже к проспекту Ракоци,  — одну коломазь везем домой, больше ничего не достали.  — Вдруг он выругался и угрожающе замахнулся кнутом в сторону какого-то невнимательного, пешехода, затем продолжал: — Никакой порядочной бакалеи! Нет у нас имбиря, инжира, мускатного ореха, шафрана, корицы, фиников, гвоздики! Нет малагского винограда, ванили, какао, кокосового масла, земляного ореха! Нет перца, кофе, чая, майорана, лаврового листа, соевых бобов!  — Теперь он уже попросту завопил, увидев второго рассеянного пешехода, ибо в мозгу его пронеслась мысль о совершенно пустой фляге.  — Это не бакалейное заведение, а черт знает что!  — продолжал ворчать возчик.
        — Да замолчи ты наконец, дуралей!  — оборвал возчика Штраус, ткнув его кулаком в бок.
        — Замолчать?  — заморгав, спросил возчик.
        Штраус кивнул в ответ.
        — Как угодно,  — обиженно сказал возчик.
        Они протрусили по Верхней аллее, но у проспекта Андраши вынуждены были остановиться, так как путь им преградила какая-то военная колонна, маршировавшая под оглушительные звуки труб.
        Возчик приподнялся на козлах.
        — Румыны,  — сообщил он мрачно.
        Эгето тоже поднялся посреди ящиков и мешков; встал на козлах и маленький Штраус. Все трое смотрели на широкий проспект Андраши, по которому со стороны Городского парка под быстрое стаккато чужих трубных сигналов, сжимавших сердце, тесными рядами выступали колонны оккупационной армии. Впереди двигались конные горнисты; сидя на больших поджарых конях, в стальных плоских касках, покраснев от натуги, они извлекали из труб резкие, отрывистые звуки. За ними следовал конный стрелковый эскадрон с карабинами на плече, в касках с опущенными под подбородок ремешками. Вдруг трубные сигналы сделались громче. За стрелковым эскадроном через небольшой интервал на породистых лошадях темной масти, выступающих словно на арене цирка, появились элегантные, выбритые до блеска штаб-офицеры, затянутые в светлые мундиры с портупеями и расшитыми золотом воротниками, в шнурованных сапогах, в темных галифе и французских офицерских головных уборах. Это был генеральный штаб трансильванской румынской армии. Впереди на танцующем вороном жеребце гарцевал седоусый человек небольшого роста — верховный главнокомандующий генерал
Мардареску. Позади него на расстоянии одного шага, слева, ехал плотный мужчина с пышными черными усами — начальник генерального штаба Панаитеску; справа, также гарцуя, двигался высокий генерал-лейтенант Холбан, назначенный комендантом города Будапешта.
        В этот день в венгерскую столицу вступили три полностью укомплектованные румынские дивизии и были размещены в казармах и школах; их караульные части заняли главный почтамт, две телефонные станции, вокзалы и все прочие общественные здания, за исключением министерств. Главнокомандующего у ворот города встретил и приветствовал краткой речью военный министр Венгрии Хаубрих. Оккупационные войска немедленно взялись за обеспечение порядка в городе. Вечером по улицам венгерской столицы уже циркулировали румынские патрули, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками; сохранившаяся кое-где Красная милиция была разогнана, однако полицию, в аппарат которой непрерывно вливались прибывавшие из предместий и провинций, изгнанные во время революции жандармы и офицеры, на основании переговоров, ведшихся с профсоюзным правительством, не разоружали.
        Вслед за румынским генеральным штабом по проспекту Андраши следовал эскадрон кавалерии, потом шла пехота во главе с громыхающим военным оркестром. Впереди отдельных пехотных подразделений шагом двигались всадники с прикрепленными к седлам длинными пиками, на которых развевались крохотные разноцветные штандарты полка. Пехотные, по преимуществу егерские части были в роскошных высоких сапогах со шнуровкой, в бриджах, плоских касках, с винтовками, к которым был примкнут не широкий плоский, а узкий трехгранный штык. Подавляющая часть этой великолепной экипировки являлась продукцией крупнейших военных заводов и военных предприятий, принадлежавших Большой антанте,  — «Шнейдер — Крезо», «Армстронг — Виккерс» и другим компаниям. Но, как свидетельствуют военные историки, боевая ценность этих войсковых соединений вопреки превосходной экипировке, предоставленной им Антантой, не шла ни в какое сравнение хотя бы с такими красными частями, как 32-й пехотный будапештский полк, состоявший из тощих официантов, костлявых слесарей, сутулых портных, каменщиков с обломанными ногтями, или с боевым чепельским полком
корпуса металлистов. И все же власть венгерского пролетариата была растоптана, и румынская армия, главную боевую силу которой составляли завербованные в принудительном порядке несознательные потомственные землепашцы, шагала сейчас парадным маршем по улицам Будапешта. Первопричиной этого послужило предательство штабных офицеров чонградской южной венгерской армейской группы, тайное заигрывание командования армии на правом фланге Тисского фронта с Сегедом, более чем двоедушное поведение Секейской дивизии и генерал-лейтенанта Кратохвилла, коварная игра начальника генерального штаба венгерской армии полковника Жулье, предательство начальника штаба III корпуса Красной армии Политковского, который регулярно снабжал контр-адмирала Хорти секретными сведениями, саботаж бывших кадровых офицеров, проникших в народный комиссариат по военным делам, и наконец подрывная деятельность международной шпионской организации, созданной непосредственно Большой антантой.
        За четыре с половиной месяца своего существования венгерская диктатура пролетариата в условиях не прекращавшейся ни на миг борьбы развернула гигантскую созидательную работу внутри страны, но у нее физически не хватило времени на то, чтобы до конца сломать буржуазную государственную машину, избавиться от паразитической армии чиновничьего и офицерского сословия старого государственного аппарата, произвести беспощадную чистку внутри партии, изгнать из своих рядов мелкобуржуазных правых социал-демократических элементов, вроде Якаба Велтнера, Кароя Пейера, Йожефа Хаубриха и им подобных, которые вели против диктатуры пролетариата подрывную деятельность, и приступить к проведению аграрной реформы. Кроме того, она в известной мере была лишена возможности использовать опыт большевистской партии, возглавлявшей борьбу революционной России, сражавшейся в период гражданской войны с полчищами интервентов четырнадцати империалистических держав. Окружив Венгрию со всех сторон — с севера, юга, запада и востока, еще со знаменательной даты 21 марта, готовые к скачку, ждали своего часа свирепые французские генералы,
сверкающие глазами итальянские авантюристы, корректные и циничные английские дипломаты и набожные шотландские адмиралы-пресвитерианцы, трясущиеся за свои латифундии венгерские эмигранты — графы и епископы, натравленные буржуазией и скрежещущие зубами от злобы чешские шовинисты и затянутые в корсеты, с напудренными физиономиями офицеры — наемники румынских бояр, боявшихся утратить свое классовое господство; а внутри государства ждали того же разномастные тайные агенты империалистической Антанты: церковники, кадровые офицеры, постриженные ежиком профсоюзные бюрократы, проповедующие всепрощение сентиментальные обыватели, принадлежащие к христианской народной партии регенты, радикально настроенные лавочники. Игра велась крупная. То была генеральная репетиция столкновения классовых сил в Центральной Европе! Например, графу Иштвану Бетлену, засевшему в Вене, детальный план выступления Красной армии на Тисском фронте стал известен еще до того, как о нем узнали политкомиссары идущих в бой дивизий, и он через специального курьера заранее передал этот план в Сегед, так же как и в Белград — в руки французского
генерала де Лобитта. Сведения о численном составе, оснащении и оперативных планах II секешфехерварского красного корпуса были размножены и отправлены сегедскому контрреволюционному правительству, венскому комитету и даже державам Антанты не только самим начальником генерального штаба Краененброеком, но и бывшими кадровыми офицерами штаба корпуса.
        Большинство румынских пехотинцев, шагавших по проспекту Андраши, были черноволосы, с оливковыми лицами; рослые солдаты среди них попадались редко. Стройные офицеры, красуясь на статных конях, внимательно рассматривали четыре скульптуры на площади Кёрёнд: графа Палфи в парике, Иштвана Бочкай в высокой шапке, Габора Бетлена в парадном ментике и высеченную из камня фигуру национального героя Миклоша Зрини со знаменем и обнаженным мечом в руках, увековечившего момент вылазки гарнизона крепости против турок. Вслед за пехотой по торцовой мостовой проспекта Андраши с глухим грохотом двигалась артиллерия — пушки на конной тяге и полевые гаубицы; дальше тянулся нескончаемый обоз: повозки, груженные мешками муки, горами поджаристых булок, овсом, сеном и разрубленными надвое окровавленными воловьими тушами. Румынский генеральный штаб занял отель «Хунгария», расположенный на берегу Дуная. Здесь же разместилась и канцелярия коменданта города генерал-лейтенанта Холбана.
        — Очень нужна была нам классовая борьба!  — заметил почти довольным тоном пожилой господин с зонтиком, стоявший у подножия памятника Зрини.
        Возчик слишком внимательно рассматривал рукоятку своего кнута, потом перевел взгляд на господина с зонтиком и установил, что у того на ногах башмаки с пуговками.
        — Оставайтесь на месте, дядюшка Андриш,  — строго предупредил его маленький Штраус.
        Возчик хмыкнул и, огорченный, принялся почесывать затылок.
        — От вас еще и вином разит!  — добавил с упреком Штраус.
        Возчик совсем съежился и затаил про себя грустные мысли о господах, предавших родину.
        По тротуару проспекта Андраши в этот душный дневной час гуляло довольно много народа. Люди словно надели на лица маски: никто не улыбался, но и не строил враждебных гримас, взгляды были неподвижны, губы плотно сжаты; никто не взмахивал платочком, никто не сжимал кулаки. По внешнему виду будапештцев ничего нельзя было определить — боятся ли они, негодуют или радуются. Последние повозки военного обоза проехали в сторону площади Октогон.
        — Но-о,  — протянул возчик, и они двинулись к мосту Фердинанда.
        Все трое молчали.
        — Что теперь будет? Кто возьмет власть?  — глухо, словно обращаясь к самому себе, спросил Штраус.
        Эгето махнул рукой.
        — Едем,  — сказал он.  — Один раз вы меня уже отговорили.
        — Но ведь румыны теперь уже…  — начал Штраус.
        — Поедем по Вацскому шоссе?  — перебил его Эгето.
        Маленький Штраус пожал плечами. Подвода протарахтела по мосту.
        — Правители наши сбрехнули,  — подвел итог дня возчик, от которого действительно попахивало вином.  — Пришли-таки напудренные генералы!
        Он стегнул лошадей; подвода почему-то свернула на проспект Лехела, а не на Вацское шоссе; одно колесо, плохо смазанное, скрипело, лошади шагом тащились в В.? тяжелый запах лежавших на подводе товаров, словно невидимый шлейф, тянулся за ними по пыльным улицам предместья. Дети играли прямо на мостовой, перед воротами стояли рабочие без пиджаков, на улице Лёпортар повязанная платком старуха, прислонясь к дереву, плакала навзрыд — только сейчас она узнала, что сын ее, красноармеец, сложил свою голову под Монором. Улицы были серы от пыли, налетавший с Дуная ветерок время от времени взметал пыль, еще более увеличивая царившую здесь сумеречность.
        — Говорят, будто румыны раздают ржаные хлебцы,  — сказала какая-то женщина.
        — Каждому по двадцать пять кругленьких, мамаша!  — отозвался какой-то мужчина.
        Большая подвода тарахтела уже по проспекту Сент-Ласло; день был на исходе. Обезоруженный, преданный город молча ждал решения своей судьбы. В этот вечер постриженные ежиком старые функционеры из социал-реформистов, вконец запутавшись, втянули головы в плечи, ибо почувствовали всю тяжесть последствий своей деятельности; однако истинное значение произведенной румынами акции, многими не предвиденной, было еще не совсем понятно. Поэтому конгрегационалисты с бачками, мелкие чиновники, судебные исполнители и члены опекунских советов, титулованные начальники канцелярий, министерские и муниципальные служащие, графские адвокаты и управляющие имениями, модные дантисты, владельцы машиностроительных заводов, бывшие австро-венгерские генералы, генеральные директоры судоходных компаний, управляющие банками, одолеваемые жаждой мести парикмахеры, регенты, приходские священники и вице-нотариусы в замешательстве присмирели, белый террор на некоторое время приутих: перестали ломать людям кости, кастрировать их, выжигать им ногти на ногах, так как никому пока не были известны намерения румынских генералов, и поэтому
никто не хотел рисковать.
        На другой день, однако, все началось с удвоенной силой: Мардареску заявил, что не желает вмешиваться во внутренние дела государства, но большевизм на венгерской земле он вырвет с корнем.
        В это самое время, время передышки, вызванной замешательством, Ференц Эгето, выпачканный с ног до головы мукой, на подводе со скрипящими колесами, принадлежавшей фирме «Марк Леваи и сыновья», возвратился в город В. Когда подвода протарахтела по улице Вираг, было около восьми часов и уже довольно темно — Штраус в этот день умышленно вел дела так, чтоб основательно запоздать со своей комиссией. Подвода на несколько минут остановилась перед домиком, в котором жил Штраус, и Эгето с маленьким старичком слезли. Штраус сделал знак возчику не спеша отправляться дальше, а сам вместе с Эгето вошел в ворота. Их видел только один мальчуган, проживавший в этом же доме. Дверь квартиры Штрауса выходила в подворотню; все женщины в доме хлопотали, стряпая ужин, из глубины длинного двора доносились мужские голоса и крики детей. Квартира Штрауса состояла из кухни, сравнительно большой комнаты и очень тесной каморки.
        — Таз с водой и мыло вон там,  — сказал старик.  — Я буду через полчаса.
        С этими словами он ушел сдавать товар фирме «Марк Леваи и сыновья». Дверь снаружи он запер на ключ.
        Ференц Эгето скинул с себя фартук и шляпу грузчика, снял рубашку, глубоко вздохнул, затем хорошенько помылся до пояса. В квартире было темно. Разумеется, он и думать не мог о том, чтобы зажечь свет. Помывшись, он снова надел китель, сел за стол и посмотрел в окно, за которым сгущался вечерний сумрак. По стеклу поскребла чья-то маленькая ручонка. Эгето не шевельнулся. Потом послышался стук кулачка в дверь.
        — Дядюшка Йожи!  — донесся тоненький детский голосок.  — Впустите!
        Тишина. В дверь заколотили босые ножки, и тоненький голосок прозвучал сердито:
        — Дя-я-я-дюшка Йо-о-ожи!
        Мальчуган за дверью прислушался и перешел на жалобный тон:
        — Впустите меня, пожалуйста… Мне сладкого рожка не надо.
        Опять тишина. Ребенок за дверью пробормотал что-то, потом босые ножки удалились.
        Теперь Эгето лежал на диване и смотрел во тьму; в этот миг ему казалось странным, что где-то там, за стенами дома, на проспекте Арпада, гуляют люди, уже горят фонари, в трамваях сидят мужчины, они возвращаются домой к своим женам и детям, в кухнях трещит огонь, варится скудненький ужин — если каша, тоже неплохо; у кинотеатра «Корзо», в двух шагах отсюда, встречаются пары, у каждого есть кто-то свой, лишь у него… Эгето попытался вызвать в памяти лицо своей умершей жены, но это ему не удалось… Когда же придет наконец Штраус?
        За дверью снова раздался шум, шлепанье босых ног. Потом зазвучали голоса детей — они совещались.
        — Он дома,  — донесся голосок.
        — Да ну тебя к черту!  — послышался другой, еще более тоненький голос.  — Разве бы он не открыл, если бы был дома?
        — Не тяни меня за волосы, ну-у!  — крикнула девочка.
        Опять заколотили в дверь, потом постояли, прислушиваясь и прижимая носы к замочной скважине,  — об этом можно было догадаться по возне и громкому сопению, доносившимся из-за двери.
        — Может, он умер?  — В голосе мальчугана слышалось беспокойство.
        — От мертвецов пахнет карболкой,  — солидно возразил другой мальчик.
        Этот аргумент заставил малышей глубоко задуматься.
        — Один малюсенький сладкий рожок!  — с тоской прозвучал новый голос, и его обладатель подергал дверную ручку.
        Но тут послышался звук пощечины, детский плач, шлепанье босых ног — должно быть, пришел кто-то из взрослых и разогнал малышей.
        Ференц Эгето впервые был в квартире старика Штрауса, хотя жили они по соседству. Дом, в котором обитал Штраус, был одноэтажный, длинный и узкий, состоящий из двенадцати квартир, где ютились пролетарские семьи,  — улица Вираг, 13, — такой же, как дом, в котором проживала со своей дочкой тетушка Терез, наводненный армией без устали вопящей, вечно голодной босоногой детворы. На улицу выходила всего лишь одна квартира, и это была квартира старика Штрауса; дверь в нее вела прямо из подворотни, а в другой части дома, выходившей на улицу, помещалась москательная лавка. Узкий участок земли позади дома был застроен со всех четырех сторон; в тесном дворике вокруг водопроводной колонки никогда не просыхала грязь. Здесь целые дни горланили дети, пока их крики не приводили в ярость какую-нибудь женщину и она не разгоняла детей тростниковой выбивалкой; тогда на пять минут воцарялась тишина, потом все начиналось сначала: игры, ссоры, драки. В этот день дети играли в войну между красными и румынами, и сколько ни разгоняли их задавленные нуждой матери, они опять и опять шумливо сбегались в другой угол двора,
измышляя все новые и новые виды сражений; напоследок двоих ребятишек назначили «членами сегедского контрреволюционного марионеточного правительства» и хорошенько вздули.
        — Не понимаю,  — жаловался проживавший в том же доме бородатый господин Брюлл, обмывальщик покойников, член местной еврейской общины,  — почему их не остановят? Эти дети накличут еще на наши головы христиан-социалистов!
        В тот день, однако, они никого не накликали. Как всегда, дети играли, пока не наступил вечер; мальчуган, которого звали Бела, тот самый, что с особенным нетерпением дожидался прихода Штрауса, понапрасну божился, что собственными глазами видел, как Штраус пришел домой. Кончилось тем, что мальчугану дали хорошего тумака и подняли его на смех.
        Дядюшка Штраус, этот преклонного возраста человек, неизменно распространявший вокруг себя ароматы всевозможных пряностей, занимал воображение маленьких замарашек всего дома. Старик с необыкновенной серьезностью относился ко всякому представителю сей категории человечества, включая и двухлетних малюток. Он приводил их в свою квартиру и Предлагал садиться, как взрослым, а самым крохотным вытирал носы и на полном серьезе справлялся о домашних новостях; он излагал им свою точку зрения на весьма любопытные и, бесспорно, решающие проблемы жизни, такие, как, скажем, методичное отправление внутрь организма пресловутого рагу из тыквы и находящееся в непосредственной зависимости от этого развитие выдающихся качеств человеческой натуры; в каких странах произрастают леса сладких рожков, как эти леса необъятны и каким образом содержание носа в чистоте влияет на развитие умственных способностей человека. Неоднократно он делился с ними воспоминаниями о том, какой военный чин в старое время следовал за чином майора, какой вес имела медная четырехкрейцеровая монета и чем был плох государственный строй Венгерского
королевства, объединенного с Австрийской империей. Иногда он развивал перед своими слушателями такую тему: по каким особым приметам можно угадать подлецов, обирающих простых людей; порой пересказывал содержание научной книги, повествующей о том, как в индийском граде Ахмедабаде посеянные вечером вьющиеся бобы за одну ночь вырастали до самой луны, а то выступал с хитроумными разоблачениями: из чего англичане готовят свой излюбленный напиток — имбирное пиво; он сообщал малышам о предателях народа и не скрывал от них даже того, к кому он обращается, когда читает заупокойную молитву о сыне. Дети очень любили слушать старика. Рассказывал он серьезно и просто, а они, навострив уши и шмыгая носами, чинно сидели на диване.
        — Настоящий мадьяр не шмыгает носом,  — замечал Штраус.  — Настоящий мадьяр вытирает нос. Шмыганье носом — это приветствие эскимосов!
        Следствием столь неосторожного замечания явилось то, что маленькие бесенята битых два дня приветствовали друг дружку, а также своих родителей лишь по обычаю эскимосов. Иногда Штраус приносил из магазина сладкий рожок, иногда рассказывал о сыне, о своем Беле, которого погубили злодеи с лихо закрученными кверху усами. О дочери своей он не говорил никогда. Его память навеки запечатлела тот день, который принес ему страшную весть о гибели единственного сына, когда один за другим входили к нему соседи, отцы и матери его маленьких друзей,  — столяры-подмастерья, фрезеровщики, переплетчики, жены сапожников, молча пожимали руку старику, сидевшему в одних носках, без башмаков, с покрасневшими от слез глазами, и приносили ему разную еду, даже его любимое кушанье из картофеля. Но особенно отчетливо он помнил, каким сочувствием окружили его тогда дети. Сперва они приоткрывали дверь, заглядывали, потом бесшумно проскальзывали в комнату, без всяких церемоний, запросто садились на диван, молчали и не сводили с него глаз, забывая при этом болтать ногами; они смотрели на висевший на стене портрет его сына Белы,
который так непостижимо, так бесчеловечно был расстрелян по приказу генерал-лейтенанта Лукачича.
        — Портрет тоже умер!  — изрек тогда один из его глупеньких друзей.
        Дети в тот день отличались непривычными для них молчаливостью и застенчивостью и, казалось, даже были менее грязны, ибо, прежде чем проникнуть в комнату, старательно вытирали носы, используя для этой операции рукава своих курточек.
        Иногда старик показывал им всякие книги и картинки; сказок у него не было, и он, напустив на себя необычайно важный вид, сообщал, что по такой-то книге он изучает мир; ребятишки, выслушав его заявление, впрочем, не очень-то понимали, что в данном случае надлежит думать им.
        …За окном стояла густая тьма; должно быть, шел уже девятый час; во всем доме матери совершали над своими отпрысками обряд омовения ног перед сном и больше не пускали их во двор. Но вот в замке повернулся ключ — пришел Штраус; прежде чем зажечь свет, он прикрыл окна ставнями.
        — Хаос!  — проговорил он тихо, когда желтый свет керосиновой лампы разлился по большой комнате.  — И все румыны… Рохачеки не показываются, боятся. А социал-демократы… Ночью, возможно, сюда войдут румыны!
        — Ночью они не придут,  — сказал Эгето.  — Где Богдан?
        — Будет в десять. Он сказал: очень важно!
        — Я ухожу. К этому времени вернусь… сюда…
        Штраус ни о чем не спросил — спросили только его глаза.
        «Домой»,  — чуть было не вырвалось у Эгето, но он промолчал, лишь сделал рукой неопределенный жест.
        Штраус понял и пожал плечами.
        — Погодите, я проверю,  — сказал он. Затем подошел к лампе и задул ее.
        — Можно,  — немного погодя шепотом позвал он, выглядывая в полуотворенную дверь.
        Они вышли из ворот.
        Город был окутан вечерней мглой. Позади них, где-то близ улицы Няр, мигал одинокий огонек керосиновой лампы, а далеко впереди, на проспекте Арпада, сиял яркий свет дуговых фонарей; до путников он не доходил, постепенно рассеиваясь и сливаясь с серым сумраком вечера.
        — Я провожу вас,  — сказал Штраус.  — Покараулю на улице. Вы можете спокойно…
        — Зачем?  — спросил негромко Эгето.
        — Да так… хочется подышать воздухом! Мой Бела тоже…  — Не договорив, старик смущенно умолк.
        Эгето, однако, понял и так. Его Бела, который истек кровью, прошитый пулями усатых крестьян из окрестностей Сараева, солдат взвода боснийцев, павший от рук таких же подневольных, каким был он сам,  — Бела поступил бы точно так же.
        Надо было пройти всего несколько шагов. Под покровом тьмы человечек с согбенной спиной прошмыгнул в ворота того дома, куда направлялся Эгето, и вскоре возвратился.
        — Можно.
        Эгето вошел. Тетушка Терез стояла в кухне; она вздрогнула, увидев его, тотчас бросилась к двери и занавесила стекло. Юлика лежала в постели.
        — Дядя Фери,  — сонным голосом позвала девочка.  — Что вы принесли?
        — К сожалению, ничего,  — ответил Эгето.
        — Спи,  — приказала ей тетушка Терез.
        Прихватив керосиновую лампу, Эгето и тетушка Терез вошли в комнату. Там все еще оставались следы разгрома, произведенного субботней ночью: буфет, лишенный стекол, выглядел на редкость унылым, с книжной полки исчез Маркс, а также брошюры и книги о рабочем движении; порядок расстановки прочих книг был нарушен, они стояли так, как их поставила тетушка Терез, подняв с пола. Полированную доску стола рассекала длинная царапина, на полу красовалось огромное чернильное пятно — во время обыска сбросили на пол чернильницу.
        — Они не придут опять?  — озабоченно спросила тетушка Терез.
        — Не думаю,  — ответил Эгето.  — Им самим тогда не поздоровится…
        — Да я нисколько не боюсь,  — заявила тетушка Терез и уселась на стул, демонстрируя таким образом свою храбрость, однако она была немного бледна.
        Сел и Эгето.
        — На улице караулят,  — сказал он.
        — Что вы скажете о буфете?  — вместо предисловия начала тетушка Терез.
        Затем слова хлынули из нее мощным потоком; перескакивая с одного на другое, она сообщала ему о самых немыслимых подлостях, совершенных в городе В. за прошедшие два дня. Рассказывая, она выдвигала весьма своеобразную точку зрения относительно исторических событий, часто прерывая свое повествование ошеломляющими риторическими, вопросами.
        — Неужто не скрутит их холера!  — восклицала она, задыхаясь от гнева и поглаживая пальцами огромную царапину на столе.  — Вот так христиане!  — через несколько минут заявляла она, с недоумением переводя взгляд с предмета на предмет.
        Мебель, однако, не шевелилась, буфет, как бы поеживаясь от смущения, продолжал стоять с сиротливым видом ослепшего мученика. В рассказе тетушки Терез, беспорядочном и прерываемом тяжелыми вздохами, главную роль играла она сама; тема злодеяний, совершенных по отношению к ней, звучала словно лейтмотив некой симфонии.
        — Какое он имеет отношение к политике?  — кивнув на чинно стоявший буфет, вновь воскликнула она.  — А это были чернила Мюллера!  — проговорила она затем с укоризной. И пригорюнилась. Вдруг, без всякого перехода, она вспомнила о пощечине, полученной Юликой. Когда ее негодование достигло кульминации, она воскликнула: — Так надругаться над домом вдовы контролера железной дороги!
        — Книги я хотел бы оставить здесь,  — начал было Эгето.
        Тетушка Терез не слушала его, она все еще была так поглощена собой, что не в силах была переключить свое внимание с горестных мыслей о собственных невзгодах на что-либо другое.
        Часы с кукушкой уже пробили половину девятого, когда тетушка Терез перешла к рассказу о разгроме, учиненном в рабочем клубе. Наконец она вспомнила о пытках, которые пришлось претерпеть схваченным рабочим, и тут внезапно умолкла.
        Воцарилась глубокая тишина. Лишь тикали на стене часы с кукушкой.
        — Об этом и говорить страшно!  — заключила тетушка Терез.
        Напор мыслей, рвавшихся из нее, был настолько силен, что в конце концов застопорил словесное извержение. Губы ее дрожали.
        «Большинство людей совершенно не умеет говорить,  — думал Эгето,  — Особенно женщины. Чем больше ими произнесено, тем меньше бывает сказано. Тетушка Терез, без сомнения, стонет во сне, когда вспоминает о пытках на улице Вашут. Но говорить она может лишь о разбитых стеклах ее буфета или о том, что ей, вдове контролера железной дороги…»
        — Тетушка Терез, я переезжаю,  — сказал он.
        Тетушка Терез смотрела на стол.
        — Я думала…  — помолчав, пробормотала она.  — К сожалению…
        — Помогите мне собрать вещи. Книги я оставлю у вас.
        Тетушка Терез погладила царапину на столе, вздохнула, потом поднялась и открыла шкаф Эгето.
        Гардероб его был более чем скромен: в потертом чемодане свободно уместились несколько сорочек, носовых платков, несколько пар нижнего белья, носков, пара туфель и костюм — его темный, уже немного потрепанный костюм. Три домотканых полотенца. Кое-какие мелочи. За исключением книг, эти перечисленные вещи составляли все имущество Эгето, приобретенное им за тридцать шесть прожитых лет. Но в этом была и своя положительная сторона: такое имущество легко было носить с собой. Он запер чемодан.
        — В дверь стучат,  — слегка побледнев, сказала тетушка Терез.
        Она в нерешительности остановилась.
        — Не пугайтесь и отворяйте,  — сказал Эгето.  — Возьмите с собой лампу.
        Тетушка Терез, чуть пошатываясь, вышла из комнаты, и Ференц Эгето остался один в темноте; на всякий случай он задвинул ногой чемодан под кровать — дверь осталась неплотно прикрытой, и из кухни падала на пол полоска света.
        — Кто там?  — послышался голос тетушки Терез.
        Ответа Эгето не расслышал, но вскоре до его слуха донесся скрип открываемой входной двери.
        — Добрый вечер,  — прозвучал женский голос.
        И снова донесся голос тетушки Терез, в котором слышались подозрительные и враждебные нотки:
        — Что угодно?
        Последовала небольшая пауза.
        — Простите за беспокойство…  — Посетительница умолкла.
        Тетушка Терез молчала тоже. Было совершенно очевидно, что явилась какая-то незнакомая женщина, и, судя по голосу, молодая. Ференц Эгето не помнил этого низковатого женского голоса.
        — Это квартира господина Эгето?  — снова заговорила пришелица.
        — Нет,  — обиженно отозвалась тетушка Терез,  — квартира моя!
        — Меня зовут Мария Маршалко,  — сказала гостья.
        Тетушка Терез попросту не сочла нужным ответить.
        А что она могла сказать? В этих краях не принято было представляться. Но посетительница оказалась особой настойчивой.
        — Мне нужен Ференц Эгето. Я знаю, что он живет здесь.
        — Кхм… Он переехал,  — последовал ответ тетушки Терез.
        — Он живет здесь,  — тихо, но упрямо повторила гостья.
        Вдова контролера железной дороги уставилась на нее во все глаза и даже крякнула.
        — Нет!  — наконец отрезала она. Затем внезапно вскипела — Я уже говорила, что никакого отношения к делам моего квартиранта не имею! Будьте добры понять…
        — Вы опасаетесь полиции?  — наивно спросила гостья.  — Прошу вас, не…  — Она вздохнула.
        Тетушка Терез что-то прохрипела, то ли от страха, то ли от негодования.
        «Что ей надо?» — размышлял в темной комнате Эгето.
        — Мой отец был здесь дважды…  — вновь зазвучал голос гостьи.
        — Да поймите же вы…  — со злостью зашипела тетушка Терез.
        — Мой отец — брат господина Эгето,  — с мольбой сказала девушка.  — И вы не имеете права!  — поспешно добавила она.
        В этот момент дверь из комнаты отворилась.
        — Входите, прошу вас,  — сказал любезно Эгето.
        Тетушка Терез процедила сквозь зубы что-то неразборчивое, однако взяла со стола лампу и сунула ее в руки Эгето.
        — Мое дело сторона,  — проворчала она с обидой в голосе.
        Итак?  — спросил Эгето уже в комнате, после того как поставил лампу и поправил фитиль, который немного коптил.
        Он смотрел на упрямую гостью. Перед ним стояла хрупкая девушка чуть выше среднего роста. Узкое лицо, тонкие сжатые губы, совсем светлые волосы с рыжеватым отливом. Она была очень близорука, глаза ее скрывались за толстыми стеклами очков. Она молчала.
        — Так в чем дело, барышня?  — с нотой раздражения в голосе вновь спросил Эгето и нетерпеливо оглянулся.
        Из-под кровати выглядывал угол потертого чемодана.
        Девушка щурилась, как это свойственно всем близоруким людям.
        — Я не таким представляла вас,  — проговорила она. застенчиво.
        Эгето пожал плечами. Он не предложил ей сесть и сам продолжал стоять. Он молчал.
        На губах девушки появилась виноватая улыбка.
        — Вы попали в неприятное положение…  — как-то беспомощно начала она.  — Но некоторые люди… ваши родственники… мы с удовольствием…  — Она остановилась и перевела дыхание.
        Эгето слушал ее с неприязнью, однако сдерживал себя и лишь слегка покраснел.
        — Как социалистка…  — снова начала девушка, делая над собой усилие, чтобы смотреть ему прямо в глаза.
        — Вот как!  — сказал Эгето.  — А чем вы занимаетесь?  — Теперь в его голосе прозвучала легкая ирония.
        Гостья вздрогнула.
        — Я студентка-медичка,  — сказала она.
        Эгето, не считаясь с правилами хорошего тона, уставился ей прямо в лицо.
        — Черт возьми!  — воскликнула вдруг девушка.  — Что вы меня пугаете?  — И она села на стул.
        Все это было так неожиданно, что Эгето рассмеялся. И тоже сел.
        — Итак?  — повторил он.
        Снова последовала пауза.
        — Мы живем на улице Ференца Эркеля, двадцать семь. В семейном коттедже.  — Голос ее сделался хрипловатым.  — Отец просил передать вам, что вы можете несколько недель спокойно пожить у нас. Он считает, что за это время тут поутихнет. Ведь демократическое правительство…
        — Благодарю,  — прервал ее Эгето.  — Что с вашим братом?
        Девушка вспыхнула.
        — Мы не потому…  — сказала она.  — Отец принципиальный противник всякого насилия, он, знаете ли, мечтатель. Но я сторонница социализма…
        Эгето встал.
        — Мой брат,  — торопливо сказала девушка,  — мой брат в Сегеде. Он офицер.
        — У вас нет причин благодарить меня,  — тихо проговорил Эгето.  — Да и не может быть. Вы понимаете? Так и скажите своему отцу. Если бы, паче чаяния, вашего брата осудили на смерть, я в защиту его не сделал бы решительно ничего. Понимаете, решительно ничего! Вы ошибаетесь.
        — Мой брат… негодяй,  — сказала девушка.
        Она почти умоляюще смотрела на Эгето.
        Эгето пожал плечами.
        — До свидания,  — сказал он глухо.
        Девушка поднялась и стояла против него еще некоторое время; на миг ему показалось, что она вот-вот разрыдается, но она овладела собой, кивнула ему на прощанье, круто повернулась и вышла. Дверь в комнату Эгето после ее ухода осталась открытой.
        «У нее очки не менее пяти диоптрий,  — подумал Эгето.  — И глаза голубые».
        — Тетушка Терез!  — позвал он затем.
        Прощанье их было коротким, тетушка Терез погладила Эгето по руке.
        — Благослови вас бог, Фери,  — напутствовала она его,  — будьте осторожны… и дайте о себе знать.
        Он взял свой потертый чемоданчик, еще раз бросил взгляд на комнату, в которой протекло без малого три года, полных кипучей деятельности, и вышел.
        — Вы довольно долго пропадали,  — сказал ему на улице Штраус,  — я уже начал беспокоиться. За это время вошла в дом всего одна девушка. Наверно, приходила в гости; если я не ослышался, она как будто плакала. Ух, какая темень!

        Было ровно десять часов; в окно, выходившее на улицу, постучали три раза. Старик Штраус осторожно выглянул за дверь и сам открыл ворота. Вошли двое — Богдан и его племянник, белобрысый слесарь-подмастерье, которого Эгето хорошо знал в лицо, так как юноша работал в небольшой мастерской где-то возле муниципалитета.
        Богдан, коренастый мужчина невысокого роста, обладавший некогда недюжинной силой,  — до войны он был кузнецом и целых пятнадцать лет с помощью огромного молота ковал железо в цехе вагоностроительного завода Ганца на улице Кёбаня,  — сейчас выглядел крайне изможденным. Под глазами его залегли черные тени, он тяжело дышал, и из груди его вырывались громкие хрипы; должно быть, у него опять был тяжелый приступ астмы, которая время от времени одолевала его и порой на неделю выводила из строя. Эту астму, так называемую рефлекторную астму, он приобрел осенью 1915 года в России, когда, попав в плен, в течение нескольких недель, грязный, в дырявых солдатских башмаках, тащился от Иван-города по болотам и размокшим лугам на восток. Три года провел он в плену и прибыл домой как раз в день своего сорокасемилетия, в ноябре 1918 года. Он сразу же включился в агитационную работу Коммунистической партии Венгрии.
        Богдан и Эгето молча обменялись рукопожатием. Богдан тяжело дышал и растирал грудь. Затем он опустился на стул, стоявший у стола, и краешком глаза посмотрел на своего племянника, слесаря-подмастерья Жигмонда Богдана. Поняв этот взгляд, племянник и Штраус перешли в тесную каморку и закрыли за собой дверь. Богдан и Эгето остались одни.
        — Хорошо, что вы вчера вечером не приезжали домой,  — без всякого предисловия начал Богдан.  — Людей одного за другим высаживали из трамваев!
        — Штраус мне говорил,  — сказал Эгето.
        — Когда-нибудь я окончательно задохнусь,  — тяжело проговорил Богдан, пытаясь улыбнуться.
        Эгето поднял на него глаза.
        — Пора уходить,  — сказал он.  — Здесь… конец!
        Богдан промолчал.
        — Чего вы выжидаете?  — спросил Эгето.
        — Надо уходить в подполье!  — сказал Богдан, и глаза его загорелись.  — Но мы вернемся, и я…  — он не договорил, захлебнувшись кашлем.  — Уймись, проклятый,  — с трудом проговорил он и, сжимая руками грудь, попытался улыбнуться, но улыбка не получилась, лицо исказила гримаса, по лбу струился пот, зато глаза продолжали гореть неугасимым огнем.  — Я не умру,  — наконец отдышавшись, сказал он сухо и махнул рукой.
        — Что мы должны делать?  — немного помолчав,  — спросил Эгето.
        — Для этого я и позвал вас!  — ответил Богдан.
        Он заговорил о сложившейся в стране обстановке. Говорить ему было трудно, его душила астма. Он был совершенно согласен с Эгето и глядел правде в глаза: здесь пока что — конец!.. С социал-демократами — это даже политиканствующие старухи с фабричной слободки видят — не столкуешься; твердолобые профсоюзные бюрократы как в правительстве, так и вне его прибегли к самой бессовестной мелкобуржуазной тактике; и скорее всего, не от тупости, а вполне сознательно: «Бить левых, прислушиваться к правым!» Что же это такое?
        — Кретины,  — продолжал он медленно.  — Кричат лишь оттого, что боятся. Черви, угодившие в хрен!
        Он считал, что не пройдет и десяти дней, как контрреволюция натянет Пейдлу и всей его клике шутовские колпаки до самых ушей. Не надо закрывать на это глаза.
        — Прикончили!  — таково было его мнение о загадочном исчезновении Тота.
        Потом он заговорил о румынах, а когда упомянул о Верховном совете великих держав Парижской мирной конференции, с кривой усмешкой несколько раз провел рукой по столу.
        — Мы выйдем из подполья,  — сказал он, уже утомленный разговором, и поглядел Эгето прямо в глаза.  — И, по всей вероятности…
        — Когда?  — спросил Эгето, делая слабое усилие изобразить на лице легкую усмешку.
        Богдан пожал плечами. Затем он сообщил, в чем заключается то важное дело, из-за которого он вызвал Эгето; нынешней ночью любой ценой надо проникнуть в муниципалитет.
        — Быть может, сейчас… его не так усиленно охраняют — должно быть, дрожат за свою шкуру. Боятся румын. Есть кое-какая информация… Дело это, однако, чрезвычайно опасное.
        Богдан взглянул на Эгето, тот пожал плечами.
        — Продолжайте, товарищ Богдан,  — проговорил он.  — Не ждете ли вы письменного согласия?
        — Могут и пристрелить,  — сказал Богдан.
        — Не пристрелят.
        — Вы уверены?  — Богдан испытующе смотрел на Эгето.
        Эгето положил руку на стол. Богдан судорожно глотнул.
        — Я не в силах подняться даже на четыре ступеньки,  — сказал он с расстановкой.  — Да еще вдруг залает моя проклятая грудь! А то бы я пошел сам.
        Эгето хранил молчание.
        — С тех пор как вы не на службе,  — сказал он наконец,  — вы, товарищ Богдан, стали слишком многословны.
        Богдан глубоко перевел дыхание, потом объяснил, как пробраться в муниципалитет через слесарную мастерскую Хеллера. Там есть подвал. Проведет через мастерскую его племянник. Ну а все остальное ложится на плечи Эгето. Дело весьма рискованное… Надо подняться на второй этаж и пройти в кабинет, в котором сидели он и Тот. Там в сейфе остались очень важные документы. Они касаются работы городского управления общественной безопасности и ревтрибунала. Документы эти следует сжечь, ибо в противном случае они грозят провалом множеству людей… Сжечь их надо немедленно, время не терпит.
        Он протянул Эгето трехбородчатый ключ от сейфа системы «Вертхейм» и ключ от кабинета.
        — Погодите,  — сказал он затем и достал небольшой револьвер.
        — Это наделает много шума,  — сказал Эгето и встал.  — Тогда все полетит к чертям.
        Все же он положил револьвер в карман.
        Они попрощались, пожав друг другу руки. Оба знали: быть может, им уже не доведется встретиться вновь; они не улыбались, но и не хмурились. Прежде чем уйти, Эгето назвал Богдану два адреса, если вдруг он снова понадобится… Адрес Берталана Надя, наборщика из типографии «Будапешта хирлап», и после некоторого колебания адрес литейщика Йожефа Йеллена с улицы Форгача. Богдан раздельно повторил оба адреса, и можно было не сомневаться, что он никогда уже их не забудет. Где Эгето будет жить, он не желал знать. Пожалуй, так лучше. А его найдет Штраус!
        Штраус погасил лампу, Эгето и молодой слесарь вышли из комнаты и скрылись в ночи. Они двигались молча, очень осторожно, то и дело озираясь по сторонам. Луна еще не взошла, да и тучи заволокли небо. Город окутал густой, непроницаемый мрак — это им было на руку! Грустно темнели окна домов; какие сны видели спящие за ними люди, какого пробуждения ждали они, когда протрубят зорю румынские горны?
        На улице не было ни души. То был город, населенный призраками. Два человека, сохраняя предельную осторожность, крались по ночному городу, лишь изредка из-за неловко сделанного шага по мостовой предательски скрипел под ногами камешек. В безмолвии ночи этот слабый скрип звучал, словно орудийный выстрел. Так по крайней мере казалось им. Но тут они вышли на немощеную улицу Пе-тёфи, обсаженную деревьями. Уличные керосиновые фонари уже погасли; проспект Арпада, где через каждые двести метров стоял настоящий дуговой фонарь, они обошли стороной. Добравшись до темной Рыночной площади, они ощутили во тьме зловоние, исходившее от прелых овощей; там притаились безгласные ларьки. Перед муниципалитетом, без сомнения, курсировал патруль.
        Прижавшись к ларьку, расположенному напротив заднего фасада муниципалитета, они стали ждать. За все это время они не встретили ни живой души, но сейчас услышали чьи-то приближающиеся шаги. Шли двое мужчин с винтовками за спиной и громко разговаривали.
        — Сто сорок тысяч!  — сказал один.
        Шаги стали удаляться, гулко отдаваясь в ночи. С Дуная подул слабый ветер.
        «Мы точно взломщики!  — подумал Эгето. Сердце его сильно билось, зубы были сжаты.  — Вместо открытой борьбы приходится вот так… Но и это надо».
        — Тс-с,  — предостерег Жигмонд Богдан, дотронувшись до его руки и кивком головы давая понять, чтобы Эгето подождал здесь. А сам скользнул к заднему фасаду муниципалитета, и его мгновенно поглотила тьма. Вскоре послышалось, как в той стороне лязгнуло железо, потом что-то предательски заскрипело в ночи,  — должно быть, дверь.
        — Тс-с,  — вновь донеслось из темноты.
        Эгето двинулся в направлении голоса. Дверь была приотворена. Они вошли в помещение слесарной мастерской Хеллера, которую хозяин молодого слесаря арендовал у муниципалитета. Нижний этаж заднего фасада здания городской совет отдал под магазины. Здесь помещались лавка скобяных товаров Лины Шонненталь, книжная лавка Шалго, затем филиал бакалейной торговли Леваи. Совсем недавно все это являлось общественной собственностью. Каково положение сейчас — этого Эгето не знал.
        В лицо им ударил терпкий запах железа, смешанный с запахом машинного масла. Повсюду валялись тиски и наковальни, клещи, прутковое железо, болванки для ключей, свежие железные опилки; в этом помещении, казалось, даже воздух был насыщен ржавчиной.
        Жигмонд Богдан запер дверь изнутри, заставил стекло доской, чтобы с улицы ничего не было видно, хотя и без того оттуда нельзя было ничего разглядеть. Потом он зажег фонарь с пропитанным маслом фитилем, какими пользуются путевые обходчики. Этот фонарь, прикрытый с трех сторон заслонками из жести, бросал свет лишь в одном направлении, причем свет этот был чрезвычайно скуден. Электрический фонарик, разумеется, устроил бы их куда больше.
        — Ведет в подвал,  — указал он на дверь и тяжело вздохнул.
        Замок на двери был покрыт толстым слоем ржавчины, и, чтобы открыть его, предстояло немало повозиться. Прежде всего слесарь накапал в замочную скважину масла, затем продул ее и протер. Потом он достал большую связку ключей, так называемых «отмычек» разных размеров. Эгето держал фонарь, а молодой Богдан примеривал их одну за другой. Некоторые из них входили свободно, а иные застревали в замочной скважине и не желали из нее вылезать. Он уже пробовал шестую отмычку — эта тоже вошла свободно. Юноша прервал работу и вытер лоб. Потом снова взялся за отмычку и, медленно поворачивая ее, прислушался. Замок щелкнул.
        Дверь не имела ручки, следовало осторожно подергать ключ; в конце концов от сильного рывка дверь качнулась на своих проржавевших петлях и на головы обоих обрушился шквал пыли, паутины и штукатурки. Эгето вспомнилась книжка с пестрыми лубочными картинками, которую он когда-то в детстве приобрел за пять крейцеров в книжном магазине Брауна и которую его мать потом сожгла. Заглавие он забыл, но помнил, что в этой книжке говорилось о таинственных самооткрывающихся дверях.
        Железная дверь вела не в подвал, а в узкий коридор без окон, который весь был, затянут паутиной и покрыт толстым слоем пыли, осевшей за много лет; в коридоре этом было несколько железных дверей, подобных той, какую они только что открыли. Двери, должно быть, вели к Лине Шонненталь, в лавку Шалго и в помещение филиала торговой фирмы Леваи. В самом конце коридора они обнаружили железную лестницу, по которой осторожно поднялись, спотыкаясь чуть не на каждом шагу и уминая поскрипывавшую под ногами многолетнюю пыль. Через обветшалую деревянную дверь, не запертую на ключ, они вошли в просторное подвальное помещение; свет фонаря, заправленного маслом, скользнул по полкам, выстроившимся вдоль стены и заваленным бумагами; затхлый запах плесени и лежалой бумаги спирал дыхание; у их ног прошмыгнула мышь. В этом подвале зачем-то берегли никому не нужные документы города В., накопившиеся, по всей вероятности, не менее чем за три десятка лет: арбитражные приговоры, отчеты отдела городского управления внутренних дел правительства Кальмана Тисы, протоколы городской полиции о правонарушениях, записи о заседаниях
муниципалитета, документы, связанные с проведением конкурса по строительству городской канализационной сети, акты об отчуждении земельных участков, решения о выплате персональных пенсий, сметы расходов на ремонт мостовых, проекты расширения сети коммунальных предприятий, представленные в связи с празднованием тысячелетия Венгрии, официальную переписку невесть когда почивших бургомистров и советников, регистрационные книги за 1889 год и тому подобный хлам. Ференц Эгето уже был здесь однажды, когда разыскивал какие-то старинные документы, касающиеся патроната города, которых в официальном архиве не обнаружилось. Этот подвал являлся чем-то вроде запасного архива, кладбищем старинных, со всех точек зрения ненужных и потерявших значение документов. Архив был расположен над ним. Ветхую дверь, за которой шла лестница наверх, открыли без всякого труда, ибо замок ее держался едва-едва.
        Теперь они очутились в нижнем коридоре самого муниципалитета: притаившись у двери, оба прислушались.
        В широком коридоре с каменной облицовкой царили полумрак и тишина. Направо находилась главная лестница, налево — боковая. Эгето задул фонарь — все предметы были достаточно различимы,  — и они пошли влево. Он шел впереди, слесарь следовал за ним; без помех они поднялись на второй этаж; в эту ночь никому не было дела до муниципалитета; местные политические заправилы, еще вчера столь голосистые социал-демократы и брызжущие слюной христиане-социалисты сочли для себя наилучшим в столь неожиданном положении, создавшемся из-за вступления в город румын, дожидаться событий дома, в безопасности собственных крепко запертых квартир. Даже представитель министерства внутренних дел поспешно укатил в автомобиле в столицу под тем предлогом, что он отправляется за инструкциями. В городе В. больше его не видели.
        Второй этаж, комната сто семнадцать. Это за поворотом. С наружной стороны двери в замке торчал ключ; из комнаты секретарши через обитую зеленым сукном двустворчатую дверь они проникли в помещение, напоминавшее зал; убранство его составляли гарнитур потертой кожаной мебели, зеленая изразцовая печь, большой сейф; у окна со спущенными шторами два письменных стола — бывшие столы Богдана и старика Тота.
        Открыв сейф, Эгето и Богдан принялись вынимать из него связки документов и бросать их на пол перед изразцовой печью. Потом молодой Богдан вышел в комнату секретарши и стал у приоткрытой двери, ведущей в коридор; через узкую щель он следил, чтобы не случилось чего-либо непредвиденного; тем временем Эгето, присев на корточки у изразцовой печи, чиркнул спичкой и приступил к сожжению бумаг. Наверху, на башне муниципалитета, раздался глухой бой часов. Как ни странно, Эгето насчитал четырнадцать ударов! Вспыхнуло пламя, и отблески огня заплясали на лице сидящего на корточках человека; он подвинул горящие бумаги чуть дальше в глубь печи, чтобы было поменьше света; беря по четыре-пять документов, мял их — так они быстрее воспламенялись — и кидал в печь. Эгето работал часа полтора, он выдвинул ящики обоих письменных столов и все найденные там бумаги тоже швырнул в огонь. Тем временем молодой слесарь несколько раз заглядывал в кабинет и жестом давал понять, что все спокойно. Наконец Эгето разгреб пепел.
        Было два часа ночи, когда он, усталый и потный, постучал в окно Штрауса. В кармане его лежал документ, удостоверявший тождество его личности с неким Ференцем Лангом; револьвер он возвратил Жигмонду Богдану.

        Глава четвертая

        Это случилось еще 4 августа под вечер. Микша Брюлл, принадлежавший к местной еврейской общине обмывальщик покойников, или тот, кого профессиональная терминология обозначает словом «lieberer», ничего не подозревая, шел с кладбища домой. На нем был неизменный длиннополый, доходящий почти до колен люстриновый лапсердак и черная широкополая шляпа; в его рыжей бороде, подстриженной клинышком, поблескивало немало серебряных нитей.
        На углу улиц Теметё и Сент-Геллерта, на том месте, где во время похорон именитых граждан католического вероисповедания траурная процессия, сопровождаемая рыданиями близких и усиленным размахиванием кадильницы, обычно заворачивает налево; где певчая капелла внезапно обрывает скорбное песнопение, чтобы с новыми силами грянуть последнюю песнь, а оркестранты-цыгане и беззубые боснийцы — ветераны войны с черной шнуровкой на одежде, вышагивающие церемониальным маршем, по обычаю, освященному десятилетиями, останавливаются, чтобы очистить носы; где благодаря всем скорбящим католикам города, да и не только католикам, но и более широкому кругу людей, носящих траур, никогда не улетучивается кисловато-терпкий запах пива,  — одним словом, на этом самом углу, перед пользующейся доброй славой пивной Хорна стояли четыре мрачных господина. Как выяснилось позже, то были исконные христиане и джентльмены, жаждавшие крови, от встречи с коими Брюлл уклониться уже не мог.
        Четверо мрачных господ, распространявших вокруг себя пивной перегар, дожидались в сумерках, венчающих день, собрания застольного кружка христиан-социалистов. Двое из них были в униформе: тучный педель местной гимназии и украшенный черными бачками кондуктор трамвая; двое были в штатском: один — сухопарый чиновник налогового управления и, кстати, член Союза пробуждающихся мадьяр, второй, носящий фамилию Зиркельбах,  — администратор местного клуба католической молодежи, восьмой год слушавший лекции по юриспруденции в Будапештском университете.
        Брюлл приближался к четверым господам, потупив глаза и часто моргая; встреча была неминуема, избежать ее было нельзя.
        — Вот шагает вор кошерных костей!  — громко сказал один из веселых джентльменов.
        Брюлл, насквозь пропитанный едким запахом формалина, шел очень медленно и от страха громко икал. Себе на погибель!
        — Вы соблаговолили что-то сказать?  — с леденящей учтивостью осведомился администратор.
        Он предстал перед стариком, загородив тому путь, и стоял, широко расставив ноги. Губы Брюлла беззвучно шевелились.
        — Я, должно быть, утратил слух,  — обронил администратор и издевательски приставил ладонь к уху.
        Брюлл хранил молчание.
        — Итак, господин доктор оглох, а?  — негромко спросил кондуктор.
        — Я не доктор, а тем более не ушной,  — безнадежно вымолвил Брюлл.
        Четверо господ не спускали глаз со старика, приводя его в неописуемый ужас.
        Несчастный Брюлл метнулся было влево, но ему загородил дорогу толстый педель. Тогда он попытался уклониться вправо, но там стоял тощий налоговый чиновник.
        — Выходит, я лгу?  — возмущенным тоном вдруг спросил налоговый чиновник, не проронивший до этого ни слова.
        — Видите ли, я…  — пробормотал Брюлл,  — Не-е-ет!
        — Так!  — мрачно изрек педель.
        — Так!  — вторя ему, прорычал кондуктор.
        — Ваша милость — иудей?  — с изысканной любезностью осведомился администратор.
        Губы Брюлла вновь беззвучно зашевелились.
        — Помилуйте,  — простонал он наконец,  — я… я ведь просто так!
        — Плясать умеешь?  — спросил налоговый чиновник и вынул из кармана револьвер, полученный им в тот день в Союзе пробуждающихся мадьяр в Будапеште.
        — Я служитель религиозной общины,  — ответил, моргая, Брюлл.
        — Пляши, резник!  — рявкнул вдруг налоговый чиновник и выстрелил в воздух.
        Брюлл дернулся всем телом. Четверо господ словно озверели.
        — Пляши, иудей! Пляши, резник! Пляши, падаль!  — наперебой истошно вопили они.
        За кладбищенской стеной на крыше фамильного склепа, принадлежавшего знатному семейству Дьёрбиро, белел холодный мраморный крест. Хорн, хозяин пивной, выглянул из-за двери и тут же шмыгнул назад.
        Брюлл стоял, опустив голову и исподлобья глядя на своих мучителей бегающими от ужаса глазами.
        — У тебя что, ноги к земле приросли?  — прошипел налоговый чиновник.
        Брюлл медленно поднял правую ногу, замирая от страха перед направленным на него дулом заряженного револьвера; в этот момент кондуктор лягнул его в зад. Брюлл слабо взвизгнул и вдруг высоко подпрыгнул; физиономии веселых джентльменов от возбуждения налились кровью, у кондуктора, изнемогшего от смеха, глаза чуть не лезли из орбит, педель растянул рот до ушей и поглаживал брюхо, млея от удовольствия. Брюлл на мгновение замер.
        — Ну-у-у?  — прорычал налоговый чиновник.
        Старик с седеющей бородой грузно поднял ревматическую левую ногу, словно старая кляча, ожидающая, чтоб ее подковали; он смотрел на мраморный крест фамильного склепа Дьёрбиро, глухо хрипел и в отчаянии вращал глазами, в уголках которых выступили две скупые слезинки, скатившиеся на бороду. Кондуктор в упоении хлопал в ладоши.
        — Ни под каким видом я больше плясать не стану!  — вдруг произнес Брюлл, глядя прямо в дуло револьвера.
        — Что здесь происходит?  — внезапно раздался чей-то голос.
        — Они стреляют!  — поспешно ответил Брюлл.
        Подошедший, который нарушил столь веселую забаву, был Карой Маршалко, преподаватель гимназии, высокий неуклюжий человек с румяным лицом; он близоруко сощурился на четверых господ из-под толстых стекол очков и взял за руку налогового чиновника.
        — Прошу вас, спрячьте вашу игрушку!  — сказал он спокойно, кивнув на револьвер.
        Сухопарый чиновник поглядел на приятелей и нехотя опустил револьвер в карман.
        — Извините, господин учитель,  — начал педель.  — Евреи…
        — Молчать!  — оборвал его Маршалко, и лицо его покраснело еще больше.
        — Вы не имеете права!  — взорвался администратор.
        Маршалко лишь взглянул на него поверх очков и что-то процедил сквозь зубы. Затем взял под руку моргающего Брюлла и пошел вместе с ним. Налоговый чиновник чуть посторонился, администратор, когда они проходили мимо него, смотрел на них в упор, однако все четверо хранили молчание, ведь сын этого учителя был офицером контрреволюционной армии в Сегеде, а сам учитель являлся вице-председателем гражданского клуба.
        — Хорош христианин!  — сказал кондуктор, когда те двое отошли на несколько шагов.  — Стыд! Позор!  — заорал он, с ненавистью глядя в спины удаляющихся людей.
        Брюлл и Маршалко шли какой-то деревянной походкой, и спины обоих были одинаково широки и чуть сутулы; правда, служитель общины глубоко втянул голову в плечи и ни за какие сокровища в мире не обернулся бы, а по его огромным шагам легко можно было судить, с каким трудом он сдерживает себя, чтобы не пуститься наутек. Маршалко теперь отпустил его руку.
        — Учитель…  — негромко, с презрением сказал педель.  — Он всегда заикается…
        Налоговый чиновник промямлил что-то нечленораздельное, он был обеспокоен мыслью, не будет ли у него неприятностей из-за револьвера, если об этом донесут в управление, где он работал. Все четверо избегали смотреть друг на друга.
        — Господа!  — предложил администратор.  — Пойдем опрокинем по кружке пива.
        Джентльмены скрылись за дверью пивной.
        Карой Маршалко дошел с Микшей Брюллом до угла проспекта Арпада. Брюлл молчал, молчал и Маршалко — обоих стесняло общество друг друга, и каждый усиленно размышлял над тем, как бы возможно скорее, но не обижая другого, в конце концов расстаться. Служитель общины время от времени робко и нерешительно поглядывал на учителя.
        — Веселые господа!  — прокряхтел он на углу проспекта Арпада и, не глядя на Маршалко, пролепетал еще что-то, должно быть слова благодарности.
        — Прощайте,  — неловко сказал Маршалко, тоже весьма смущенный.  — Мне туда.
        Они разошлись в разные стороны, один пошел налево, другой — направо; однако через несколько шагов оба оглянулись.
        — Сударь!  — окликнул учителя Брюлл и поспешно возвратился.  — Премного благодарен вам, сударь!  — сказал он, протягивая руку.
        Они обменялись рукопожатием.
        — Кто обидит праведника, тот подвергнет мукам собственную плоть,  — произнес Брюлл, пристально глядя в глаза Маршалко, затем поклонился с застывшим лицом и ушел;
        «Чудак»,  — подумал Маршалко и пожал плечами.

        Дома, в своем коттедже на улице Эркеля, Карой Маршалко расположился на террасе, закурил и, попыхивая трубкой, задумчиво смотрел на чахлый дикий виноград; этот виноград был чахлым всегда, он знал его таким с тех пор, как помнил себя. Более тридцати лет прожил он в этом старинном трехкомнатном коттедже с толстыми стенами; во дворике покачивали ветвями два тутовых и одно ореховое дерево; давным-давно под этим орехом служилась панихида по его матери, под ним пел дребезжащим голосом старый приходский священник Варажейи — было это почти три десятка лет назад; отсюда же в 1895 году отправился в свой последний путь к месту вечного упокоения отец учителя, господин уйфалушский Ференц Маршалко, заместитель начальника налогового управления города В.; в те времена не была еще введена непременная гражданская панихида. Дом этот был куплен родителями учителя примерно в середине восьмидесятых годов, вернее, его в спешном порядке приобрела мать, когда унаследовала небольшую сумму от тетки из Верхней Венгрии; отец только хмыкал — его, разумеется, больше прельстила бы покупка какого-либо рентабельного «предприятия».
Особенно притягательной силой обладала для него аренда земли в находящемся поблизости поместье Каройи; ему очень хотелось бы заиметь каких-нибудь шестьдесят-восемьдесят хольдов и на них с помощью трудолюбивых поденщиков-словаков разводить английскую декоративную траву, раннюю спаржу и овощи; купить к тому же двух отличных гнедых лошадей и на них постоянно возить на рынок овощи, ибо близ города нет более прибыльного занятия, чем овощеводство и садоводство! Помимо всего прочего, они имели бы хлеб, а к паре лошадей, глядишь, можно было бы прикупить изящную рессорную бричку, и тогда в воскресные дни… Это же великолепно! Но мать оставалась непреклонной: нет и нет! То был излюбленный план господина Маршалко, он говорил, что чуть ли не через два месяца они уже ощутят его бесспорные преимущества; говорил и о старинном имении Маршалко, о каких-то трехстах хольдах угодий, большую часть которых составляет «чистый перегной», с небольшим, но превосходным лесным массивом и разными другими благами, ну и, разумеется, о родовой барской усадьбе — сей обветшалый, дряхлый домина находился в Пецеле. В конце концов, предки
обязывают!
        — И все-таки ты оказался в налоговом управлении,  — тихо заметила мать.
        Ференц Маршалко вспыхнул. Матери были хорошо известны все «комбинации» отца, которые, как правило, начинались с неизбежных и обязательных ужинов и кончались тем, что какое-либо кредитное предприятие объявляло аукцион. Мать учителя Маршалко, происходившая из прижимистой саксонской семьи из Верхней Венгрии, прекрасно знала фактическое положение вещей в пецельском «древнем имении» и ветхой «родовой барской усадьбе», так как на самые первые шаги отца по радикальному улаживанию дел с обремененными долгами пецельскими землями ушло все ее приданое. Тогда-то благодаря поддержке их дальнего родственника, секретаря комитатской управы, и очутилась молодая чета в городе В.
        Шли годы, сменяясь один другим, и мать то и дело узнавала о прочих «излюбленных» прожектах мужа и упрямых фактах, о настойчиво повторяющихся «просчетах», ошеломляющих векселях компаньонов, о неприятных посещениях ресторанных метрдотелей, наносящих визиты Ференцу Маршалко в его конторе; в конце концов обычно ей самой приходилось улаживать все дела, и занималась она этим весьма решительно. Это была довольно полная, начавшая рано стареть женщина с рыжевато-белокурыми волосами и очень близорукими глазами, крепкая опора мужу, красавцу Ференцу Маршалко, который после провала очередной «комбинации» несколько дней неслышными шагами трусливо ходил по дому и даже не появлялся в полдень в пивной, чтобы выпить традиционную кружку пива.
        — Фери опять засыпался!  — говорили в таких случаях его собутыльники.
        В сущности, они любили его, да и вообще считали, что подобные махинации не могут запятнать честь человека. В конце концов, речь ведь шла не о растрате денег каких-то там сирот или неуплате карточного долга, а всего-навсего о щекотливых приватных делах.
        Был, однако, один случай, когда мать в течение нескольких недель не обмолвилась с отцом ни единым словом и по утрам принималась за хозяйственные дела с красными от слез глазами. Она получила анонимное письмо, из которого узнала об амурах мужа со швеей, бледнолицей девушкой Юлишкой Эгето. Мать немедленно уложила чемоданы. Карою Маршалко было в ту пору десять лет, но он живо помнил тот день и сейчас. Он вернулся из бассейна, вошел в комнату и увидел отца, стоящего перед матерью на коленях; его длинные шелковистые ресницы — отец был воистину красавец мужчина — были увлажнены слезами, причем слезинки были величиной с зерно. Отца нисколько не смутил приход сына.
        — Встань!  — шепотом проговорила мать, зардевшись как маков цвет.
        — Только тогда, когда ты простишь меня!  — воскликнул отец.
        — Хорошо, хорошо,  — сказала мать,  — но не в присутствии ребенка.
        Кормилица Кароя, Эржи, в тот же день поставила его в известность о причине столь странного поведения отца: у Кароя появился брат, однако ему нельзя его видеть, так как у брата другая мать.

        Эта самая Эржи, сейчас уже сморщенная старуха, вела вдовье хозяйство учителя Кароя Маршалко; из кухни доносился щекочущий ноздри запах лука, слышно было сочное шипение сала — учитель проглотил слюну; у этого тучного стареющего человека была одна слабость — еда; время от времени он оказывался во власти какого-то непомерного обжорства и тогда, если он ел в трактире, поминутно косился, на тарелки соседей и багровел от негодования, когда ему казалось, что его порция говядины значительно меньше, чем у соседа. Во всем остальном это был чрезвычайно мягкий, даже неловкий человек и по существу не более эгоистичный, чем другие, но вот ел он всегда торопливо, с хмурым видом и походил при этом на ворчащую, обгладывающую кость собаку. Разумеется, он знал о своей слабости, осуждал себя за нее, даже пытался себя обуздать, но это, к сожалению, ему редко удавалось. Вот и сейчас он нетерпеливо встал и направился в кухню.
        — Что вы готовите?  — поинтересовался он, проглатывая слюну.
        — Лечо,  — мрачно отозвалась Эржи.
        — Я взгляну,  — сказал учитель и приподнял крышку кастрюли.  — Хватит?  — спросил он с недоверием; очки его запотели ют вырвавшегося из кастрюли пара.
        Старуха пожала плечами. Учитель опустил крышку.
        — Туда бы, добавить, увесистый шницелек,  — мечтательно произнес он,  — или каких-нибудь колбасок!
        — Я могу только сварить там свои пальцы,  — сказала раздраженно Эржи,  — другой колбасы во всем городе не найдется.
        Учитель задумался.
        — Когда мы будем есть?  — спросил, он.  — Уже без четверти. девять, Я надеюсь, вы перец не полностью вычистили?
        — Потерпите, Каройка,  — ответила Эржи,  — барышня придет домой в девять часов.
        — Древние римляне, когда тушили лук…  — пустился в рассуждения учитель, но Эржи стремительно распахнула перед ним дверь.
        — Выйдите, господин учитель,  — сказала она, не повышая голоса,  — а то ваш костюм пропитается луковым духом.
        Учитель постоял еще немного и вышел.
        Барышня, которую ждали домой к девяти, была дочь учителя Мария Маршалко; ей исполнился двадцать один год, и она как раз закончила восьмой семестр медицинского факультета в университете; она опередила своих сверстников ровно на год, так как сдала экзамен на аттестат зрелости, когда ей было семнадцать лет.
        «Где она пропадает так долго?» — досадуя на дочь, думал учитель. Он вновь закурил трубку, желая усмирить хищника, нашедшего себе пристанище в его желудке. «Черт знает что такое!  — негодовал он про себя.  — Ведь лечо переварится».
        Он взял с полки двадцать второй том «Естественной истории» берлинского издателя Детлефсена, ибо, как он помнил, именно в этом томе Плиний Старший говорит о различных способах тушения лука,  — разумеется, в оливковом масле,  — которые тот имел возможность изучить особенно досконально во времена своего испанского прокураторства, когда он держал обширную кухню, где готовили и римские и испанские блюда. Нужное место учитель так и не нашел — явилась Мария, и Эржи внесла лечо.
        — Я была у него,  — объявила Мария во время ужина.
        Учитель прервал поглощение лечо и даже отложил вилку.
        — Ешь, папа,  — мягко сказала Мария,  — лечо остынет.
        — И что же?  — спросил учитель, не прикасаясь к еде.
        — Собственно говоря, он меня выставил.
        — Что значит «собственно говоря»? Выставил или не выставил?
        — Когда ему надоел разговор, он любезно сказал «до свиданья»!
        Учитель снова принялся за еду.
        — Больше он ничего на сказал?  — спросил он.
        — Сказал, что благодарит. Но от приглашения отказался. И еще сказал, что мы ничем ему не обязаны и что если бы Эндре вынесли смертный приговор, он и в этом случае ничего бы решительно для него не сделал.
        — Ты сказала, что мы не из-за этого?
        — Я сообщила ему наше мнение об Эндре…
        — Ему до этого нет никакого дела,  — сказал учитель, хмуря лоб и макая хлеб в лечо.
        — Мне хотелось, чтобы он пришел к нам. В июне ты ведь Тоже сказал ему, что мы Эндре не…
        — Это совсем другое дело,  — быстро проговорил учитель,  — тогда жизнь Эндре…
        — А теперь его жизнь!
        — Да-а.
        Учитель пристально смотрел на дочь. Она покраснела.
        — Что еще?  — спросил он.
        — Я сказала ему, что я социалистка.
        — Он тебя высмеял, да?
        Мария утвердительно кивнула головой.
        — Почти,  — сказала она.
        — Ничего не поделаешь,  — пожал плечами учитель.  — Его жизнь действительно в опасности.
        Он закурил трубку.
        — Я остался голодным… собственно говоря!  — мрачно изрек он и засмеялся. Дочь тоже засмеялась.  — Что он за человек?  — спросил учитель.
        — Он высокомерен,  — ответила Мария.  — По-моему, он прав. Он считает нас буржуа.
        — Так… А кто же мы?
        — Мы близорукие!  — ответила Мария.
        Учитель был озадачен. Отец и дочь смотрели друг на друга через толстые стекла очков.
        — Что было сегодня?  — спросила Мария.  — Ты был в школе?
        Учитель сперва пожал плечами, потом не спеша стал рассказывать о том, что ему в этот день довелось увидеть в городе. На улицах стрельба, некоторых людей преследуют…
        — Я видел двоих рабочих,  — говорил он,  — полуобнаженных, в разорванных брюках, с руками, связанными веревкой. Средь бела дня по проспекту Арпада их конвоировали четверо полицейских! Его высокопреподобие Слани как раз выходил из магазина, он расплылся в улыбке, заметив их, и тут же отвернулся.
        — А ты смотрел,  — глухо промолвила Мария.
        — Что же мне оставалось делать?
        Воцарилось молчание.
        — Жестокость господствующих классов…  — начала Мария.
        Учитель безнадежно махнул рукой.
        — Человечество!  — воскликнул он.  — Между преследователями и преследуемыми невелика разница. Кто бы ни взял верх, всяк по-своему жесток.
        — Вздор!  — негромко возразила Мария, но глаза ее при этом сверкали.  — Буржуазная легенда о кровожадной самозащите.
        — Не дерзи!  — сказал учитель.  — Если ты не уважаешь мой возраст,  — продолжал он с улыбкой,  — то по крайней мере помни, что я твой отец…
        — И что мой отец имеет, разумеется, большее право на дерзость?  — отозвалась Мария.
        Учитель озадаченно хмыкнул и поднял глаза.
        — После красного террора, по всей вероятности, наступит белый. Кстати, в этой связи обращаю твое внимание на некое библейское изречение: поднявший меч от меча и погибнет.
        — Ты в это веришь?  — спросила Мария.
        — Видишь ли…  — осторожно начал учитель.
        — От чего скончался император Август?
        — От старческой немочи,  — холодно ответил он и поспешно добавил — Ну ладно.
        — А Иисус?
        — Кто его знает. Латинские историки не…
        — Одним словом, если придерживаться твоей точки зрения, то Иисус, поменявшись одеждой с римским солдатом, колол бы его копьем в то время, когда тот тащил его крест.
        — Как может современный социалист делать ссылку на Иисуса!  — возразил учитель.  — Это я весьма и весьма не одобряю! Человечество, кстати, состоит не из иисусов, а скорее из римских легионеров. Насилие одинаково огрубляет каждого.
        — Как моралист может быть таким толстым?  — вызывающе спросила Мария.
        — Я люблю лечо! Во мне много от римского солдата, поэтому я люблю лечо, особенно с теми чудесными колбасками, какие бывали в мирные времена!  — заключил учитель, прищелкнув языком.
        — Послушай, папа, а ты не думал о том, что если смутное время продержится, скажем, несколько тысяч лет, то, когда притесненные захотят изменить свою судьбу, вопреки их благим намерениям может случиться…
        — Да, я думал,  — перебил ее учитель.  — Поэтому я не делаю ставки ни на Рохачека, ни на преподобного Слани, ни на графа Бетлена! Хотя сейчас их время…
        — А на твоего младшего брата?  — спросила Мария.
        Учитель пожал плечами.
        — В сущности… на него тоже нет,  — сказал он как-то неопределенно.
        — В сущности!  — иронически повторила Мария.  — Отвечай прямо: да или нет?
        — Нет!.. Пожалуй… мы пали так низко, что не можем вынести ни наших пороков, ни средств избавления от них. Как говорится: nec vitia nostra, nec remedia pati possumus.
        — Это какой античный кретин изрек?  — спросила Мария.
        — Тит Ливий,  — ответил учитель и, прищурившись, смотрел на дочь, обрадованный тем, что ему удалось вызвать у нее досаду.
        — Это такая же истина, как и патриотические гуси Капитолия, да? Или божественное происхождение Ромула.
        — Ну-ну…
        — Выбирай, папа,  — насмешливо предложила Мария,  — между горьким слабительным и заворотом кишок!
        — Черти пускай выбирают! У тебя на редкость изящные сравнения.
        — Ливий, по всей вероятности, выбрал бы заворот кишок. Ведь тот, кто уклоняется от выбора, тот сам, должно быть, держится за существующие порядки…
        — Давай ложиться спать,  — сказал учитель.  — Ты что же устраиваешь мне экзамен? Анатомия — это одна из самых дурно пахнущих наук. И ты знаешь, что я не люблю ее. Язык у тебя подвешен неплохо,  — добавил он затем,  — но сколько из-за этого беспокойства! Ум и близорукость ты унаследовала от меня, но вкусы и логику, наверно, от покойного деда. Кстати, тебе весьма повредили твои самоуверенные естественные науки.
        — Естествознание и Спенсер…
        — Мне было бы куда приятней, если бы ты занялась философией!  — прервал ее учитель.  — Ибо истинный философ пренебрегает заворотом кишок! Ты ведь знаешь, что меня тошнит от одного запаха карболки. А если бы мне пришлось выбирать между господом богом и Гербертом Спенсером, кому из них доверить сотворение мира ведь и тот и другой основывались на естественной науке,  — я предпочел бы Иегову; он менее суров. Он всего лишь до седьмого колена…
        — Ты очень голоден?  — спросила Мария.  — Раз уж ты заговорил о боге…
        Учитель сделал грустную мину.
        — Я стащу для тебя ломоть хлеба с жиром,  — предложила Мария.  — Эржи уже легла спать.
        С этими словами она выскользнула в кладовую и вскоре вернулась, неся на тарелке два ломтя хлеба, намазанных жиром, и один стручок зеленого перца.
        — К чертям такую жизнь!  — воскликнул учитель.  — Почему она так жестока, эта Эржи?
        — Обратись к богу,  — посоветовала Мария, потрепала отца по щеке и ушла в свою комнату.
        Учитель съел хлеб с жиром, тяжело вздохнул и уже совсем было собрался лечь спать, как вспомнил об отчетах. Тогда он закурил короткую деревянную трубку, осторожно прикрыл жар предохранительным колпачком, который заставила его приделать к трубке старая Эржи,  — она купила его в табачном киоске,  — поскольку учитель Маршалко неизменно прожигал своей трубкой все: одежду, скатерти, даже постельное белье; однажды он проснулся от удушливого дыма и смрада и увидел, что широкий кусок его стеганого одеяла тлеет и крохотные красные язычки пламени поднимаются из ваты.
        «Человек, курящий трубку,  — это проклятье для дома!  — обрушилась на него Эржи.  — Не говоря уже о вони, которую вы тут напустили!»
        И она заставила его приделать к трубке предохранительный колпачок. Однако в трудные времена, когда нигде нельзя было достать табаку, именно Эржи добывала учителю очень приятный листовой верпелетский самосад; в Вамошдьёрке жил ее внук, крестьянин, у которого она регулярно доставала для семьи Маршалко муку, когда за так называемые белые деньги у крестьян ничего нельзя было купить, даже немного жира. За это она позволяла себе — правда, довольно умеренно — тиранить неповоротливого учителя, которого обычно называла «Каройка» или «молодой барин» и лишь в моменты особой суровости величала «господин учитель». Однажды она назвала его господином Маршалко; это произошло тогда, когда он подпалил одеяло.

        Из двоих отпрысков учителя Кароя Маршалко старая Эржи отдавала предпочтение его сыну Эгону Эндре; дочь Марию, девушку с ироническим складом ума, она попросту побаивалась, часто не понимала того, что та говорит, лишь инстинктивно чувствовала, что Мария язвит, и временами подозревала, что колкости эти в какой-то мере имеют отношение и к ней, Эржи. После злополучного происшествия с «костью, пригодной для супа», старуха дулась на Марию в течение многих лет.
        В один прекрасный день, возвратясь из Будапешта, Мария, тогда уже студентка медицинского факультета, предстала перед Эржи, хлопотавшей в кухне, держа под мышкой газетный сверток. Поинтересовавшись, что будет на обед, девушка объявила:
        — Я привезла небольшую кость, пригодную для супа.  — И она положила сверток на кухонный стол.
        Мария в ту пору, как и любой студент первого курса, считала себя непревзойденным авторитетом и новатором во всех вопросах жизни, наипервейшей обязанностью коего, естественно, являлось разрушение обывательских предрассудков, касающихся анатомии человека, а также монопольное право на внедрение в жизнь научной точки зрения в области физиологии.
        Эржи развернула сверток, затем тихонько опустилась на пол; примерно минуту она раздумывала над тем, потерять ей сознание или сделать что-либо иное, потом, решив, должно быть, не в пользу обморока, поспешно осенила себя крестом и завизжала.
        В газету был завернут — что бы вы думали?  — человеческий череп!
        Испуганная медичка бросилась к вопящей старухе, чтобы немедленно оказать ей первую помощь.
        — Прочь!  — крикнула Эржи.  — Прочь с вашим черепом вместе!
        В тот же день, презрев свою многолетнюю службу в этой семье, старуха потребовала расчет.
        — Почему?  — глухо спросил учитель.
        — Я ухожу. Я не могу жить под одной крышей с еретиками!  — отрезала Эржи.
        — Это христианский череп,  — убежденно сказала Мария.  — Возможно, даже череп самого кардинала!
        — Сейчас ты получишь пощечину,  — с полной серьезностью пригрозил дочери учитель.
        Эржи недоверчиво переводила взгляд с отца на дочь, стараясь уразуметь, насколько серьезно то, что они говорят. К ней подошла Мария.
        — Не сердись же!  — сказала она и погладила старуху по щеке.
        — Уберите ваши руки, вы ими трогали мертвецов,  — пробормотала Эржи.
        Учителю все же удалось уговорить старуху не покидать так внезапно его семью.
        — Ведь обед еще не готов!  — сказал он.
        Эржи пожала плечами и возвратилась в кухню. Однако она воспрепятствовала «обнаглевшей» Марии водворить череп на стол — девушке пришлось поместить его в шкаф и упрятать среди книг, ибо в противном случае старуха наотрез отказалась входить в ее комнату, чтобы стирать с мебели пыль.
        Сына учителя, Эндре, который был на два года старше сестры, Эржи буквально боготворила, она не испытывала перед ним решительно никакого страха, не то что перед его рыжеволосой, со вздернутым носиком сестрой. Юноша был упрям, груб и капризен; с ней он говорил доступным ее пониманию языком, какой Эржи отлично усвоила с детства, еще будучи босоногой девчонкой, когда она выполняла обязанности няньки и пасла гусей. То был язык побоев, распространенный в деревне, о котором ей было известно, что он не допускает возражений, хотя бы и был совершенно невразумителен. Одним словом, это был язык господ! Что бы мальчишка ни натворил, она никогда на него не сердилась. Эндре ни единой черты не унаследовал от отца: ни его неуклюжести, ни близорукости, ни рыжеватых волос; внешностью он был весь в мать: стройный, невысокий и черноволосый. В детстве он несколько лет болел костным туберкулезом левой ноги, но после того, как три года провел в постели с гипсовой повязкой, болезнь прошла почти бесследно. Напоминало о ней лишь то, что левая голень у него была несколько тоньше. Во время болезни Эндре находился полностью на
попечении Эржи; в течение нескольких лет мальчик принимал пищу в постели по специально установленному для него режиму, под рукой у негр всегда был звонок. Эржи, шлепая туфлями, двадцать раз на день заходила проведать его и, поправляя на голове платок, стояла у его кровати, не говорила ни слова, моргала и ждала. Часто она приносила своему любимцу компот или сладости, не предусмотренные меню, которые покупала на собственные деньги; бывало, она еще до обеда вынимала из кармана и клала на одеяло какое-нибудь лакомство — это случалось тогда, когда молодой барин очень уж ретиво колотил по постели кулаками и щеки его заливала краска беспричинного гнева. Она, эта старая женщина, испытывала неизъяснимое удовлетворение, если имела возможность усесться у постели мальчика и, напустив на себя важность, отвечать на его вопросы или рассказывать о его деде, уйфалушском Ференце Маршалко.
        — Прирожденный барин был!  — с гордостью восклицала она.  — А как его любили в кругу самых знатных помещиков! Один раз управляющий имением всемилостивейшего графа Ласло Каройи…
        Мальчик некоторое время слушал ее равнодушно; по правде говоря, все ее россказни смертельно ему надоели, и случалось, что он не один раз в день выгонял старуху из комнаты, но та неизменно пробиралась назад и нисколько не была на него в обиде. Она лишь слабо всхлипнула однажды, когда мальчик впервые толкнул ее в грудь, однако тут же попыталась задобрить его улыбкой, желая обернуть все в шутку, и не пожаловалась на него родителям.
        «Ребенок хворает»,  — мысленно извиняла она его.
        Этот безнаказанный толчок в грудь явился ободряющим началом; в течение всех трех лет такое повторялось не раз. Потом молодой барин вцепился в седые космы старухи, а как-то раз ударил ее по сморщенному лицу. Эржи тайком поплакала и в тот же день долго молилась за Эндре Маршалко в храме святого Антала.
        Больной мальчишка привык к тому, что вся семья собирается у его постели, а сам он целый день, сидя на кровати, без устали размахивает жестяной саблей и трубит в трубу. Начальную школу он окончил экстерном; по ходатайству отца он сдал экзамены за четыре класса директору и одной из преподавательниц начальной школы, лежа в постели. Ему было одиннадцать лет, когда наконец наступило исцеление. Он поднялся на ноги и был зачислен в первый класс гимназии города В. В том году, недолго проболев, скончалась его мать. В гимназии благодаря авторитету отца и продолжительной болезни мальчик пользовался исключительными льготами, все учителя относились к нему с необычайной снисходительностью. В первые недели он вел себя смирно и, сидя за партой, взирал на жизнь из-под насупленных бровей, а дома часто проливал втайне слезы; однако ни насупленные брови, ни слезы не помешали ему повесить на суку рыжую собачонку, принадлежащую соседу-пекарю Муки, проникшую через щель в ограде в их сад. Свершив этот акт возмездия, мальчишка улегся в постель и принялся жаловаться на боль в ногах; целую неделю он провалялся на кровати,
но, поскольку врачи никакого заболевания не нашли, вынужден был вновь отправиться в гимназию. В классе он упорно молчал. После одного неприятного случая классному наставнику пришлось пожаловаться отцу на поведение мальчика. Эндре был вызван впервые отвечать урок по географии; взойдя на кафедру, он стоял, не разжимая губ, а когда учитель сделал ему замечание в несколько более резкой форме, он затопал ногами и с воплями грохнулся на пол.
        В том же году на рождество он был отправлен на две недели к родителям его покойной матери в Веспрем. Дед и бабка жили неподалеку от епископского дворца. Глухую тишину старинного заснеженного города лишь изредка вспугивал заливистый колокольчик проносившихся саней; на заре Эндре отправлялся с бабушкой слушать утреннюю мессу. Они долго взывали к богу, молясь о выздоровлении дедушки, затем возвращались домой и завтракали душистым кофе и калачами. Дед тогда уже целый год лежал парализованный, утратив способность двигаться и говорить, но сохранив абсолютную ясность мысли. Иногда бабушка отправлялась и к вечерней мессе. Она уходила, когда на улице уже смеркалось, и вот внук, оставаясь наедине с дедом, придумал себе превеселую забаву. Беспомощный старик лежал на кровати и, часто моргая, следил осмысленным взглядом, как скучающий мальчик бродит по комнате, и вдруг очень громко и презабавно чихал. Тогда Эндре приближался к постели и вытирал неподвижному старику нос, как это делала в его присутствии бабушка. Дед при этом морщился, и кончик носа у него смешно шевелился, но больше он не чихал. Мальчишке
страстно хотелось, чтобы дед чихнул, еще разок, и он острием карандаша, а затем длинным гвоздем начинал щекотать у деда в носу. Сначала старик только смотрел, лицо его оставалось совершенно неподвижным и горло, разумеется, не издавало ни единого звука, но потом нос его начинал морщиться, Эндре весь багровел от волнения и чуть не задыхался от охватывавшего его возбуждения. Он вновь и вновь щекотал гвоздем красноватый нос парализованного деда, в конце концов кончик носа начинал шевелиться, и спустя некоторое время старик громко, жалобно чихал; это «апчхи» в комнате, окутанной тихими веспремскими сумерками и пропитанной запахом айвы и болезни, звучало словно вопль о пощаде. А из глаз деда выкатывалась старческая скупая слеза. Эндре прятал гвоздь в карман, вытирал носовым платком лицо старика и садился у его изголовья; дед и внук смотрели друг на друга; глаза мальчишки были полны невозмутимого спокойствия, а взгляд деда излучал лютую ненависть. Эндре пробыл в Веспреме две недели. Бабушка за это время раз восемь ходила к вечерней мессе, потом рождественские каникулы кончились. К концу их нос деда в одном
месте был краснее обычного и покрылся болячками.
        Вот как все это было на рождестве в Веспреме, где высились снежные сугробы и заливался колокольчик летящих саней, где в соборе благоухал ладан и звучал рождественской хор, а над изголовьем больного старика витала черная тень мучительных кошмаров. Дед, впрочем, прожил еще лишь полгода и унес с собой в могилу страшную тайну.
        Первый год пребывания Эндре Маршалко в гимназии прошел сравнительно благополучно. Правда, в его табеле в конце года преобладали тройки, зато он приобрел себе в классе нескольких закадычных друзей. Гимназию города В. ему пришлось оставить на третьем году обучения, когда в кабинете естественной истории была обнаружена кража со взломом, а в Будапеште был схвачен укрыватель краденого, некий старьевщик с улицы Непсинхаз, состоявший в контакте с шайкой гимназистов из трех человек. Кабинет естественной истории был расположен на третьем этаже; Эндре, главарь шайки взломщиков, по свидетельству двух его сообщников, пройдя на головокружительной высоте по узкому внешнему карнизу, проник через окно в кабинет и тем же путем ушел оттуда, не воспользовавшись ключом, предусмотрительно выкраденным из учительской. Мальчишек, однако, так и не удалось заставить объяснить, почему они разбили вдребезги все имущество кабинета.
        Эндре Маршалко поступил в частный будапештский колледж, а отец его, разумеется, возместил гимназии убытки, нанесенные сыном. Аттестат зрелости он получил уже в третьем учебном заведении, ибо по причинам, о которых отец его никогда не говорил, парня без лишнего шума из колледжа отчислили тоже. Поскольку отец настаивал на том, чтобы сын окончил гимназию, Эндре сдавал экзамены экстерном. Он стал носить трость и сделался завсегдатаем кафе Шполариха в Будапеште, водил компанию с писцом из полиции и каким-то слушателем университета и часто заявлялся домой лишь на рассвете и под хмельком. Вскоре отец обнаружил, что сынок заложил кое-какие драгоценности, оставшиеся от покойной матери, что он понемногу выкачал деньги у Эржи — ни более, ни менее, Как шестьсот пятьдесят крон — и избил старуху, когда та отважилась упрекнуть его за это. Через два дня, сойдя рано утром с трамвая, привезшего его из Будапешта, Эндре столкнулся на площади Темплом с Эржи, отправившейся с кошелкой за покупками. Он взял старуху под руку, привел ее в церковь, оба они, стоя рядом, преклонили перед алтарем колена, и Эндре якобы дал
торжественный обет; Эржи никому не сказала, какой это был обет, не говорила она и о шестистах пятидесяти кронах. Все это выяснилось случайно. Учитель выбранил старуху, пригрозил ей увольнением и возвратил деньги. Обет, данный молодым человеком, имел, безусловно, тайные и к тому же достаточно веские причины — накануне он был вызван в будапештскую полицию, и его в качестве свидетеля целое утро допрашивали по уголовному делу о тяжелом телесном увечье со смертельным исходом. На этот раз он и в самом деле немного притих, сдал экзамены за седьмой класс гимназии, а спустя полгода получил аттестат зрелости в частном колледже Рёшера. После этого он приобрел себе монокль, а когда его зачислили на юридический факультет, был принят в университетское студенческое общество имени святого Имре.
        Второй год шла мировая война; Эндре снял в Будапеште меблированную комнату — после жарких споров с отцом, во время которых сын пригрозил отцу, что привлечет его к суду, банк стал выплачивать ему содержание из наследства, оставленного матерью, что дало ему возможность отделиться от семьи. В начале 1918 года он был призван на военную службу, попал в офицерскую школу, оказался третьим по успеваемости на курсе и, закончив ее, был зачислен в маршевую роту, а когда вспыхнула революция, он уже имел чин прапорщика. Тридцать первого октября учителю Карою Маршалко были предъявлены два векселя по три тысячи крон, которые выдал его сынок, подделав подпись отца. Карой Маршалко заплатил по векселям и замял эту историю. Вскоре Эндре наведался в родительский дом; между ним и отцом произошла короткая стычка, во время которой сынок передразнил заикающегося отца. Учитель — впервые в жизни!  — ударил сына по щеке. Оба побледнели. После этого прапорщик, щелкнув шпорами, удалился. Кстати сказать, сей прапорщик, будучи в то же время еще и слушателем университета, согласно декрету Венгерской Советской республики о высшем
образовании получал в канцелярии квестора университета в начале каждого месяца стипендию в триста крон. После происшедшей размолвки учитель Маршалко не имел известий о сыне вплоть до 24 июня, когда тот вместе со своими приятелями офицерами был арестован как участник контрреволюционного заговора на заводе М.
        Учитель Карой Маршалко, хоть он и был избран вице-председателем гражданского клуба, имевшего резиденцию на проспекте Арпада, по вечерам редко покидал свой коттедж на улице Эркеля. Он трудился над третьим, дополненным изданием латино-венгерского словаря и после столкновения с чиновником муниципалитета Тивадаром Рохачеком прекратил даже игру в тарокко. К тому же у него прибавилось работы, так как с января 1919 года в связи с болезнью коллеги он исполнял обязанности заместителя директора гимназии города В. и, кроме преподавательской, должен был выполнять еще и административную работу.

        В этот вечер, 4 августа 1919 года, после того как дочь ушла к себе, учитель Карой Маршалко, подумав, решил еще не ложиться, уселся за письменный стол и взялся за отчет. Он сидел босой, в рубашке и брюках со спущенными подтяжками, свисавшими сзади до самого пола. Надо было представить сводку о социальном составе учащихся гимназии, а также о вероисповедании учащихся младших и старших классов за истекший учебный год. Эту работу поручил учителю д-р Геза Лагоцкий, прежний директор гимназии, возвратившийся на свой старый пост явочным порядком. Директор Лагоцкий, он же королевский советник, руководивший этим учебным заведением ни много ни мало двадцать лет, 2 августа явился в гимназию города В. и без особых мудрствований, применив физическую силу, выставил из своего кабинета заведующего школой, молодого учителя истории из Будапешта, по фамилии Баняи, назначенного в свое время органами народного просвещения Советской республики. Совершая это бесчинство, Лагоцкий пригласил двух понятых, одним из которых был священник Слани, учитель закона божия, другим — учитель геометрии Эден Юрко. Молодой заведующий
протестовал, он даже заявил, что немедленно сообщит о случившемся самому народному комиссару просвещения Шандору Гарбаи. Тогда учитель геометрии Юрко, человек атлетического сложения, и священник, тоже здоровенный детина, пригрозив ему карательным отрядом, попросту вытолкали из кабинета молодого заведующего, который, кстати, был сыном инспектора Всевенгерской кассы по социальному страхованию рабочих и члена социал-демократической партии, и швырнули вслед его шляпу и форменный сюртук, а учитель Юрко даже пнул его разок.
        На утро 4 августа директор д-р Лагоцкий записками, переданными через педеля Бришо, вызвал к себе человек двенадцать учителей; среди вызванных был и старый учитель истории — семидесятилетний д-р Отмар Дери. Старик с обвислыми усами семенящей походкой вошел в кабинет и жестом, не скрывавшим изумления, приветствовал директора Лагоцкого.
        — Как, и вы здесь?  — воскликнул он с неподдельной радостью.  — Изволили вернуться? Что ж, я очень рад тому, что власти…  — И он положил на стол директора три тетрадки в клетку.
        — Что это?  — подозрительно осведомился директор.
        — Зачетный материал по обществоведению,  — широко улыбаясь, объяснил старик,  — и показательный урок по истории. Я писал о короле Матяше! В соответствии с распоряжением господина народного комиссара просвещения!
        Директор стал рассматривать тетради.
        Органы народного, просвещения диктатуры пролетариата действительно еще в апреле предписали учителям средних школ в порядке переподготовки сдать в августе экзамен по обществоведению, причем каждый учитель по собственному усмотрению должен был законспектировать какой-либо труд Маркса или Энгельса и, сверх того, в обязательном порядке проработать «Коммунистический манифест», а затем дать показательный урок, на котором теория исторического материализма должна была быть приложена к избранной самим учителем фазе истории.
        — Я, как старый социалист, естественно, выбрал короля Матяша!  — с гордостью говорил д-р Дери.
        Присутствовавшие слушали его в мертвом оцепенении.
        — Я показываю, как он с помощью практических мер и указов, а также путем создания постоянной армии, заменившей дворянское ополчение и феодальные наемные войска, стал на сторону эксплуатируемых крестьян, против олигархий. Вот здесь конспект «Коммунистического манифеста», а это,  — он приблизился к столу,  — прошу взглянуть: «Государственный переворот Наполеона III». Мне, как преподавателю истории и социалисту-коммунисту…
        — Прекрасно!  — ледяным тоном оборвал его директор.  — Я продемонстрирую ваши труды главной инспекции.
        Д-р Дери с сожалением покачал головой. Он не спускал глаз с директора.
        «Он, безусловно, отстал от жизни,  — думал старик сочувственно,  — пока находился в отпуске».
        — Весьма польщен,  — пролепетал он едва слышно.  — Однако же всем нам хорошо известно, что главные инспекции, муниципальные школьные комиссии и попечительства упразднены, а вместо них по распоряжению свыше существуют отделы культуры и просвещения местных советов.
        Старик даже руки потер от удовольствия, что ему столь полно и безошибочно удалось перечислить все инстанции.
        — Господин учитель Дери, не лучше ли вам уйти домой?  — поджав губы, процедил директор.
        — Помилуйте, я чувствую себя превосходно,  — отозвался старик и сел.  — Я вполне отдохнул за время каникул.
        Ни один из присутствовавших не решался взглянуть на старика, даже учитель Юрко старался избегать его взгляда.
        — Прошу садиться, господа!  — пригласил директор.
        — Товарищи!  — качая головой, шепотом произнес учитель Дери. Затем, обратившись к сидевшему рядом коллеге, высказал опасение, что директор Лагоцкий просто спятил; да это и не удивительно, ведь его весьма продолжительное пребывание в отпуске, в деревне… с самого марта, не правда ли?
        Д-р Дери в течение многих лет отважно боролся против своей принудительной отставки. Сорок пять лет он учил детей и всем существом своим ощущал, что уход на пенсию означает для него смерть. Он наблюдал, как старики, вышедшие на пенсию, томясь от скуки, в сезон созревания томатов и абрикосов с кошелками в руках сопровождают своих жен на рынок, в ясное утро посиживают на скамейках скверов, дымят трубками и глядят перед собой пустым, апатичным взглядом выцветших глаз. Он представил себе, как сам будет сидеть точно так же, лишенный привычного галдежа мальчишек, не будет перелистывать классный журнал в то время, когда мальчишки притихнут, так что будет слышно, как пролетит муха, не будет попыхивать трубкой за столом в учительской, обитым зеленым сукном. От одной лишь мысли, что все, чем он жил и живет, будет навеки утрачено, на лбу его выступал холодный пот. В течение нескольких лет в конце каждого учебного года он дожидался в приемных учебных ведомств, в окружном управлении учебных заведений, в отделе средних школ министерства культов и просвещения, чтобы вымолить себе еще хоть один годик сверх
законного предельного возраста. Во время мировой войны, когда молодых учителей призвали в армию, а пополнение взять было неоткуда, ему удалось без особых затруднений, хотя и с использованием некоторых связей, продлить срок своей службы. Но наряду со все возрастающей опасностью перевода на пенсию его преследовал еще другой кошмар. Д-р Дери, посмотрев как-то в зеркало, с ужасом обнаружил у себя зловещие симптомы неумолимо надвигавшейся старости. Руки его пожелтели и сделались жилистыми, в ушах выросли волосы, на щеках выступили маленькие бородавки, на плечах появились всевозможные пятна, но даже не столько это встревожило старика. Он не на шутку испугался, когда однажды у него просто выпала из памяти дата восшествия на престол Шамуэля Абы и дата битвы при Менфёчанаке! Это было страшно! Вероломно, неумолимо стала изменять ему память — приходилось справляться в книге, о времени царствования Ласло IV. А однажды он не смог вспомнить имя Лайоша Кошута. Содрогаясь от ужаса, он убеждался, что память его убывает со дня на день. И тогда он наконец понял: наступает старческий маразм. Его некогда завидная память
историка мало-помалу ослабевала, в конце концов она стала напоминать покинутое поле брани, по которому устало брели несколько выдающихся личностей, таких, как святой Иштван и Бела IV, да, как вехи в тумане, маячили несколько дат, усвоенных еще в начальной школе,  — Махачской битвы и татарского нашествия.
        — Мне кажется, Мари, у меня начинается старческое слабоумие!  — как-то за обедом сказал он служанке, сопровождая свои слова растерянной стариковской улыбкой, и отложил ложку.
        — Кушайте, господин учитель, бобовый суп, а то остынет,  — отозвалась старая служанка.
        Однажды он с болью ощутил, что мир, в сущности, потерял для него всякий интерес; когда он бывал в обществе, то нестерпимо скучал и с истинным удовольствием мог говорить уже только о своем детстве. Реминисценции его сводились к следующему:
        — О, то были времена иные! В те времена за десять крейцеров давали дюжину яиц… Тогда проложили железнодорожную ветку между Кошицей и Одербергом, это было в году… после компромиссного соглашения… нет, нет, гораздо раньше… Нынче пятьдесят вторая годовщина смерти моего бедного дядюшки Йожефа… Мой отец преподавал тогда в Жолне, и ходили слухи, будто легионы Клапки готовятся к походу в глубь страны и что краснорубашечники Гарибальди им помогают. Аппетитные ржаные хлебцы продавали тогда на жолнайском рынке за четыре крейцера…
        В конце концов он вдруг спохватывался.
        — Вас, нынешнюю молодежь, это уже не интересует!  — говорил он в заключение, сконфуженно улыбаясь.
        Ему нравилось, когда ему возражали. Он не сдавался! Он решил, что без специального предупреждения первым из учителей выполнит возложенные на преподавателей (или, как их в то время называли, учителей средней школы) «верхами», то есть народным комиссариатом просвещения, задания по переподготовке. Целое лето он был совершенно поглощен этим захватывающим делом, игнорируя события, происходившие во внешнем мире; газеты на полке покрывались слоем пыли, а он сидел в своем кабинете и ломал голову над Марксом, труды которого были так сложны для понимания, что лучшим выходом из положения были цитаты… Его воображению рисовались радужные картины триумфа, как он заткнет за пояс молодых. «Вот видите, коллеги,  — скажет директор школы,  — коллеге Дери почти семьдесят лет, а он первый!» Вот это да!
        Сейчас, когда узкоплечий д-р Лагоцкий поднялся и откашлялся, перед тем как произнести речь, лицо учителя Дери освещала легкая улыбка; но по мере того как директор говорил, улыбка постепенно сползала с лица старого учителя, он мрачнел и в конце концов нервно заерзал на стуле.
        «Что-то снова произошло в мире,  — пригорюнившись, думал он,  — а я только сейчас…»
        Директор заговорил о какой-то новой, «патриотической» системе и произнес следующие слова:
        — Господа красные полагали…
        Взгляд учителя Дери сделался от ужаса каким-то стеклянным.
        «Он спятил!» — пронеслась в мозгу старика мысль, и он, оглянулся на сидевших кругом коллег.
        Увидев на лицах полную серьезность, он чуть не обмочился от охватившего его страха.
        — Разве вы не знаете, коллега Дери, что советская власть пала?  — во время директорской речи шепнул ему на ухо сидевший рядом учитель Маршалко.
        Старик помертвел. Губы его беззвучно зашевелились. Он вспомнил, как выставил из своего кабинета служанку, которая в последние дни то и дело являлась к нему с какой-либо новой бабьей сплетней: то да се, то да это — в общем разная чепуха, какую подобная особа может плести о мире. Он не желал ее слушать.
        — Не мешайте же мне работать,  — сказал он ей.
        — Так ведь пишут в газете!  — упрямилась та.
        — Вздор!  — оборвал он ее сердито.  — В газете пишут, что борный спирт Бразаи помогает даже от мозолей.
        Служанка вышла, а он, старый осел, занялся оценкой черного воинства короля Матяша с позиций исторического материализма. Все это время он спал спокойно. А сейчас ему грозило, быть может, дисциплинарное взыскание. Да разве угадаешь, какая тебя ожидает беда? Но, хорошо зная своих коллег, он мог определить по их укоризненным взглядам, что судьба его решена. Его стало мучить острое желание опорожнить мочевой пузырь.
        Директор закончил свою краткую речь, затем дал учителям какое-то задание. Каждый получил свою долю работы, один только старый Дери сидел с окаменевшим лицом, словно прокаженный. Потом он встал и семенящей походкой подошел к директору.
        — Господин директор!  — сказал он почти шепотом.
        Д-р Лагоцкий сделал вид, будто не слышит.
        — Господин директор!  — почти умоляюще повторил д-р Дери.
        — Что вам угодно, коллега?  — небрежно бросил директор.
        — Что случилось?  — беспомощно спросил старик.
        Директор пристально смотрел на него и не отвечал.
        — Будьте любезны,  — сказал д-р Дери,  — верните мне тетрадки… Это просто так…
        — К сожалению, я не имею права,  — ответил директор.  — Теперь вышестоящее начальство…  — И он отвернулся от старика.
        Тот стоял и жевал губами; на лбу его блестели капельки пота. Еще немного, и из глаз его брызнули бы слезы.
        Совещание учителей было окончено, на старика никто не обращал внимания. Но тут к нему подошел Карой Маршалко, взял под руку и повел.
        — Я всегда был патриот!  — растерянно лепетал д-р Дери, глядя с мольбой на Маршалко.  — Что же будет?
        Маршалко пожал плечами. Он вел едва сдерживавшего рыдания старика, от которого кое-кто из учителей уже отворачивался.
        — Никаких неприятностей у вас не будет,  — сказал за дверью Маршалко.  — Не горюйте, дядюшка Дери!
        Он проводил старика до лестницы.
        — Я попрошу его вернуть тетрадки,  — сказал он на прощанье и пошел к директору.
        Д-р Лагоцкий сидел в своем директорском кабинете, развалясь на кожаном диване, скручивал сигарету и беседовал с законоучителем Слани, облаченным в черную сутану.
        — Слушаю вас, коллега,  — сказал директор, поглядев на учителя Маршалко поверх очков. Сесть он ему не предложил.
        — Я не задержу вас,  — сказал Маршалко, слегка, краснея.
        — Что у вас стряслось?  — спросил директор.
        — Ничего. Я вернулся из-за этих тетрадей.
        — Что вам угодно?
        Законоучитель поднял на Маршалко глаза. Наступила короткая пауза. Маршалко проглотил слюну.
        — Будьте добры, тетради,  — сказал он, чуть-чуть заикаясь, как это случалось с ним всегда, когда он бывал раздражен.  — Я пришел за тетрадями по просьбе коллеги Дери и полагаю, что в случае с ним было бы справедливым…
        Директор выдвинул ящик письменного стола.
        — Вот они,  — сказал он и положил на стол три тетрадки в клетку.
        Маршалко протянул руку, чтобы взять их.
        — Нет,  — сказал директор, перелистывая тетради одну за другой.  — Интересно,  — произнес он затем значительно,  — очень интересно.
        — Коллега Маршалко ошибочно толкует принципы товарищеской солидарности,  — заметил в свою очередь законоучитель.
        — Вам тоже исполнится семьдесят лет,  — сказал Маршалко, и лоб его от волнения покрылся пятнами.
        — Если будет на то соизволение божие,  — смиренно отозвался законоучитель.
        — Будем надеяться, что соизволение будет,  — со скрытой иронией парировал Маршалко.
        — Антипатриотизм я никогда…  — начал законоучитель.
        Он в упор смотрел на близоруко щурящегося Маршалко.
        — Вы — нет, ваше преподобие,  — не повышая голоса, возразил Маршалко.  — Но есть слабые и старые.
        Законоучитель пожал плечами.
        — В данном случае дело пахнет политикой…  — многозначительно проговорил он.
        — Меня не интересует политика. Вам это известно.
        Директор переводил взгляд с одного на другого.
        — Так!  — обронил законоучитель,  — Своеобразная точка зрения, дорогой коллега.
        — Вполне возможно,  — ответил Маршалко.  — Вполне возможно, что точка зрения своеобразная!  — У него на висках вздулись вены.
        — Извольте заметить,  — сказал законоучитель и посмотрел на директора.
        — Столь же своеобразная точка зрения,  — продолжал Карой Маршалко,  — была у меня и в недалеком прошлом, когда…  — Он на мгновение остановился, и щеки его от напряжения сделались еще краснее,  — когда я из чисто человеческих побуждений благожелательно отнесся к тому обстоятельству, что некто взамен катехизиса пытался заняться преподаванием «Liber Sexti». Я не считал это политикой.
        — Как, как?  — заинтересовался директор.
        Законоучитель вспыхнул. Он помедлил с ответом.
        — Смею вас уверить,  — сказал он немного погодя и пожал плечами,  — сие ко мне отношения не имеет. Господин директор…
        Д-р Лагоцкий держал тетрадки в руках, он явно колебался.
        — Старик…  — тихо проговорил Маршалко.  — Что вы от него хотите?  — продолжал он, пытаясь поймать взгляд директора.
        Тот протянул ему тетради.
        — Я сделаю представление,  — сказал он сухо,  — с тем, чтобы главная инспекция приняла к сведению… прошение об отставке коллеги Дери.
        С этими словами он кивнул и повернулся к законоучителю.
        — Что ж…  — сказал Маршалко; он постоял еще мгновение, но, поняв, что здесь ему делать больше нечего, сунул тетрадки под мышку и с легким поклоном удалился.
        Директор и законоучитель остались одни.
        — Непонятное ходатайство,  — сказал законоучитель.  — Можно подумать, что…
        «Что может крыться за этим „Liber Sexti?“» — размышлял директор. Во время своего принудительного отпуска, длившегося несколько долгих месяцев, в который отправили его органы народного просвещения Советской республики, из всех сотрудников старой гимназии он поддерживал связь лишь с учителем геометрии Юрко, бывшим, как и он, членом правления Венгерского христианского роялистского клуба. Правда этот… этот Маршалко однажды нанес ему визит вежливости, это произошло, должно быть, в конце мая; но когда директор перевел разговор на политику и школьные дела, Маршалко почему-то замкнулся в себе. Директор, однако, не доверял и этому ухмыляющемуся святоше и решил, что нисколько не повредит, если за законоучителем установить надзор. Наконец директор очнулся от собственных мыслей.
        — Да,  — произнес он машинально,  — коллега Маршалко… человек своеобразный.
        — Не мешало бы присмотреться к нему,  — посоветовал законоучитель и многозначительно улыбнулся, хотя внутри у него все клокотало от только что пережитого волнений.
        Сперва его задел за живое намек на недавнее прошлое, а затем на гимназический учебник латинского языка, носивший название «Liber Sexti». Под недавним прошлым имелся в виду конец марта 1919 года, когда преподавание закона божия в школах было упразднено и полностью передано компетенции церкви; его преподобие Слани, материальному благополучию коего угрожала опасность — а он, надо сказать, был довольно-таки сносным латинистом,  — его преподобие Слани решил, что, пожалуй, имеет прямой смысл перейти от преподавания катехизиса, которое церковным приходом оплачивалось мизерной суммой, к преподаванию латинского языка, вознаграждаемому государством более щедро. И вот он написал прошение, в котором предлагал венгерскому государству, сиречь Республике Советов, свои услуги «как человек, который всю жизнь в душе был социалистом». Он попросил Маршалко, который был известен в учительских кругах как один из крупнейших латинистов страны и, кроме того, временно выполнял обязанности заместителя директора школы вследствие болезни последнего, чтобы тот на его прошении написал официальное поручительство.
        «Надо же как-то жить»,  — решил тогда Маршалко и, после того, как заявление, подкрепленное благоприятным заключением школьной дирекции, было направлено в народный комиссариат просвещения, не дожидаясь официального разрешения, самовольно распорядился, чтобы священнику выделили восемь уроков латинского языка в неделю с почасовой оплатой в первом и втором классах, где раньше вел занятия молодой учитель, призванный в ряды Красной армии. Однако комиссариат отклонил прошение, отдел среднеобразовательных школ сразу же лишил права преподавать латинский язык бывшего законоучителя Слани, а Маршалко намылили шею за нарушение действующих предписаний. Ему даже пригрозили дисциплинарным взысканием, указав, что он, являясь лицом официальным, обязан знать о существовании строжайшего распоряжения, согласно которому лицам духовного звания запрещено вести преподавательскую деятельность в школах Советской республики; учителя-монахи лишь в том случае могут заниматься преподаванием, если выйдут из своего ордена. В то время — в гимназиях особенно — появилось немало таких вот учителей, покинувших монашеский орден.
Поведение Слани, однако, было весьма неопределенным. Однажды он дал понять, что вопрос об отказе от духовного звания он, возможно, еще обдумает. Учитель Маршалко пожал плечами. «Это вопрос совести»,  — сказал он.
        В конце концов дело это заглохло — Слани, оказывается, не доложил еще ни о чем приходскому священнику Верцу, а тут наступили летние каникулы, и законоучитель укатил в монастырь ордена цистерцианцев в Зирце.
        «Чтоб ему сдохнуть!» — думал он сейчас, развалясь на кожаном директорском диване и мысленно повторяя недавние слова Маршалко…
        Вечером того же дня Карой Маршалко сидел со спущенными подтяжками за письменным столом, составляя сводку, которую затребовал д-р Лагоцкий. Одну графу в сводке он случайно прожег. Трубка у него засорилась. На башне муниципалитета глухо били часы. Учитель Маршалко насчитал почему-то четырнадцать ударов. В глубокой тишине прошло еще несколько секунд, и лишь тогда, пораженный своей ошибкой, он встрепенулся.
        «К чертям часы!» — подумал он и вновь углубился в свое занятие, точно так же, как и его младший брат Ференц Эгето, который на втором этаже муниципалитета в сто семнадцатой комнате слушал тот же глухой бой часов, стоя на коленях перед изразцовой зеленой печью, в топке которой желтые языки пламени и густой бурый дым от сжигаемых бумаг сражались с сумраком, царившим в зале.
        Колокола приходской церкви пробили полночь. Учитель положил сводку в ящик письменного стола, разделся и лег в постель. Брюки он бросил на стул. Подтяжки теперь свисали до пода, слабо покачиваясь из стороны в сторону.
        На пустынном проспекте Арпада все еще сияли дуговые фонари.

        Мария Маршалко еще не спала. Лежа в постели, она повторяла про себя названия костей, мышц и связок бедра и коленного сустава. Этим летом она закончила в университете восьмой семестр. Мария собиралась стать хирургом, и, хотя сильная близорукость могла помешать ее работе в этой области медицины, она рассчитывала на то, что ловкие руки, присутствие духа и исключительная профессиональная память, присущие ей, компенсируют недостаток зрения. Именно в эти дни она решила, что начнет посещать хирургическое отделение и прозектуру клиники Рокуша как вольнослушатель. Завтра утром ей надо пойти записаться. Правда, клиническая практика должна продолжаться год, и так называемую «расчетную книжку» она получит лишь в следующем году; в связи с тем, что дата начала университетского семестра была совершенно неопределенной, для нее, как будущего хирурга, было бы непростительным легкомыслием упустить представившуюся возможность приобрести некоторый предварительный навык в области патологической анатомии и хирургии. Во время занятий по этим предметам в университете всегда бывало большое скопление студентов. А ей
случайно повезло. В субботу в трамвае они с отцом встретили д-ра Эмиля Андяла, главного хирурга клиники Рокуша. Маршалко и Андял некогда, еще будучи студентами университета, четыре месяца прожили вместе в Париже. Маршалко в то время слушал в Сорбонне два дополнительных курса по романистике, а друг его посещал в качестве практиканта одну из парижских клиник. Бывшие однокашники, не видевшиеся много лет, встретились в трамвае и обнялись, похлопывая друг друга по спине. Проблема Марии Маршалко решилась тут же, в трамвае: в течение двух месяцев она будет посещать на правах практикантки клинику Рокуша, в которой отчасти из-за каникул, а отчасти из-за политических событий не хватало бесплатных «прозекторов-подпасков».
        Маршалко, Андял и один их товарищ обитали в Париже на улице Гюшетт в доме номер десять, занимая в шумном отеле небольшую комнату. Они отапливали ее с помощью «flamme bleu», то есть керосиновой печки, проводили бездну времени за игрой на бильярде и голодали. Третьего товарища звали Иштван Пирк, он ходил в Сорбонну слушать лекции по философии, и Маршалко утверждал, что в те времена Пирк собирался стать философом и писателем; все замыслы Пирка остались, однако, втуне, теперь он был просто недоучкой, изредка помещал какие-то статейки в газетах, но главным источником его существования была та помощь, которую оказывал ему его состоятельный друг.
        Пирк дважды в месяц, примерно первого и пятнадцатого числа, наезжал к Маршалко из Будапешта, оставался ужинать, и по всему было видно, что он очень дорожил их давней дружбой. Для Марии не было тайной, что отец помогает ему деньгами и одеждой. В конце ужина в дом к ним обычно заявлялся один из товарищей Маршалко по работе, учитель Йохансен. Все трое удобно располагались в креслах, дымили — один трубкой, другой сигарой, третий сигаретой — и полемизировали. Йохансен с пристрастием говорил о географии, которую он преподавал, брал листок бумаги и старательно вычерчивал новые границы государств в соответствии с решениями Парижской мирной конференции.
        — Орландо крепко боролся за Южный Тироль и Фиуме,  — говорил он,  — а Ллойд Джордж сказал: цыц!  — И он принимался чертить новую карту Австрии и Германии.  — Слишком мало отняли у них,  — продолжал Йохансен.
        Он придерживался радикальных взглядов эпохи революции 1848 -1849 годов; когда время приближалось к полуночи, он, как правило, начинал порицать даже самого Лайоша Кошута за то, что тот, по его мнению, слишком мягко сформулировал решение Национального собрания в Дебрецене о низложении династии Габсбургов.
        — Это следовало поручить только Шандору Петёфи или в крайнем случае обоим Мадарасам!  — утверждал он.
        Учитель географии, этот старец с душой ягненка, еще больше, чем немцев, ненавидел лишь одного человека: своего коллегу, учителя геометрии Эдена Юрко, ярого приверженца Габсбургов. В оценке немцев Йохансен полностью разделял позицию Миклоша Зрини, который якобы заявил, что в черепных коробках по меньшей мере сотни немецких профессоров философии заключено столько же ума, сколько его содержится в голове самого ничтожного писаришки самого, мизерного венгерского учреждения — скажем, сельской управы Ракошпалоты.
        — Но не в голове министра финансов Ференца Миакича, который, как известно, является одним из самых глупых людей в Центральной Европе,  — глухо добавлял Пирк.
        Маршалко, по своему обыкновению, начинал вспоминать. латинских авторов и старых венгерских писателей, причем тех, которые жили до поэта Яноша Араня.
        Пирк, худощавый мужчина с сильной проседью, бывший на два года моложе Маршалко, считал своим долгом высказывать суждение по любому вопросу. Он внимательно следил за прессой и оттого был поразительно осведомленным человеком. В былые времена он довольно безошибочно, по-учительски, излагал свое мнение даже о локализации раздражения нервов и коры головного мозга. Йохансен иронически называл его сентенции «сведения Пирка», а самого его не иначе, как «профан всех наук». Утверждения Маршалко, в особенности если речь заходила о немецкой нации, Йохансен в течение десяти лет упрямо квалифицировал как «соображения Маршалко». Но постепенно стойкое остроумие Йохансена друзья уже перестали замечать.
        За ужином Пирка приходилось безостановочно потчевать, в противном случае он к еде не прикасался. Но Мария прекрасно видела, что каждый раз он был голоден как волк. Он жил в очень стесненных обстоятельствах, и все-таки костюм его был всегда тщательно отутюжен и вычищен уксусной водой — нужду выдавали лишь локти, подозрительно лоснившиеся, и позеленевшие в швах нитки. В Будапеште, как можно было предположить, ему просто нечего было есть. Когда на стол ставили блюдо с дымящейся едой, он то и дело глотал слюну и в то же время, не поддаваясь ни на какие уговоры, накладывал себе до смешного крохотные порции. Раз в году, на именины Марии, он привозил какой-либо скромный подарок, упакованный в красивую бумагу, и протягивал ей, сконфуженно улыбаясь. В последние именины, стоя в прихожей, он вдруг в каком-то самозабвении погладил Марию по волосам. Оба вспыхнули и целый вечер избегали глядеть друг на друга. Пирк был старый холостяк и, как рассказывал Маршалко дочери, не женился потому, что в юности его постигло какое-то любовное разочарование. Каждый его визит заканчивался тем, что он со смущенной улыбкой и с
маленьким свертком, зажатым под мышкой, который вручал ему Маршалко, выскальзывал в ночь…
        Мария наконец-то запомнила названия костей, связок и мышц бедра и коленного сустава. Она погасила лампу. Мысли ее были заняты сорокачетырехлетним Пирком. С одиннадцати лет — следовательно, целых десять лет!  — она была влюблена в этого чудака — старинного друга ее отца.

        Глава пятая

        Наступил вторник, было раннее утро.
        Задолго до того, как стали постепенно собираться рабочие, в переулке, у ворот чугунолитейного завода Ш. остановились два экипажа. Из первого вышли трое господ, из второго — полицейский и человек в штатском — агент тайной полиции. Небольшая группа прибывших вошла в заводские ворота; впереди шествовал владелец завода господин Хуго Майр с птичьей головкой и посеребренными временем висками, облаченный в темный костюм; слева, звеня шпорами и бряцая саблей, выступал его шурин — поручик Виктор Штерц; справа, также затянутый в мундир, шагал двоюродный брат Хуго Майра — поручик Эден Юрко, человек исполинского роста, по профессии учитель, преподававший геометрию в гимназии города В. За тремя господами следовали полицейский и сыщик. Все пятеро были вооружены револьверами. У господина Майра и у сыщика оружие было упрятано в задний карман брюк, а трое военных имели еще при себе и сабли.
        По ходатайству Хуго Майра производственный комиссар завода был взят под стражу в собственной квартире еще накануне вечером. Какой исторический момент! С одной стороны, огнестрельное оружие, с другой — видимость законности.
        Декрет правительства Пейдла об отмене национализации промышленных предприятий появился в это же утро. Было шесть часов пятнадцать минут. И вот Хуго Майр, который еще вчера ознакомился с текстом декрета во Всевенгерском союзе промышленников, не теряя ни минуты, примчался сюда, чтобы, согласно законоположению, вновь прибрать к рукам завод, прежде чем люди приступят к работе.
        Над уютным двухэтажным зданием конторы из красного кирпича, скрытым за лозами дикого винограда, еще витала ночная тишина; два инженера, конторщики, чертежники, приемщики, счетоводы, калькулятор, бухгалтеры и референты, должно быть, еще нежились в постелях, ибо к службе они приступали лишь в восемь часов утра. В молчании раскинулись здания цехов с облупившейся штукатуркой. Не слышно было шума в стержневом отделении, не грохотали барабаны для очистки отливок, не пела пила, не визжал рубанок, не скрипела стамеска под ударами молотка в пристройке для модельщиков, не раздавалось глухого уханья трамбовки в двух гигантских цехах ручной формовки, не видно было летающей пыли перегоревшей формовочной земли, на складе скрапа не скрежетал по металлу нож дробильной машины.
        Завод, однако, не спал.
        Из трубы длинного здания цеха номер один к небесам валили сизые клубы дыма — там уже работал вагранщик, и хотя подача шихты еще не началась, гудели дутьевые вентиляторы. У первой большой вагранки начался литейный день, и вагранщик с подручным уже добрых полчаса возились над задувкой, стараясь поспеть к приходу загрузчика, чтобы тот мог немедленно приступить к работе; на этот день было приготовлено приблизительно четыре тонны «кофейной гущи», то есть смеси из чугуна и железного лома, а что произойдет потом у первой вагранки, имеющей девять метров высоты и более метра в диаметре,  — это рассудит сам господин Майр. Отливки ждали кронштейны насосов, шестерни, шкивы и прочие крупные детали всевозможного назначения.
        Заводский привратник, инвалид войны, чуть-чуть побледнел, когда увидел столь ранних визитеров. Он вышел из своей будки и с какой-то растерянной улыбкой поднес руку к фуражке. Майр ответил ему кивком головы, остальные в упор смотрели на однорукого привратника.
        — Ну?  — бросил поручик Штерц, слегка бряцая саблей и пристально глядя в лицо человеку, у которого левый, пустой рукав пиджака был сзади приколот к плечу.
        Привратник опустил глаза, потом протянул руку к фуражке и стянул ее с головы.
        — Ваш покорный слуга,  — произнес он еле слышно.
        Наступила короткая пауза. Поручик Штерц смерил взглядом однорукого привратника.
        — Вот так,  — изрек он наконец, едва кивнув головой. Затем посмотрел на зятя.
        — Ключи от конторы,  — сухо потребовал Майр.
        Привратник колебался одно мгновение.
        — Извольте,  — сказал он и тотчас скрылся в будке, откуда через минуту вынес связку ключей, надетых на кольцо, и отдельно еще четыре ключа с металлическими бирками.
        Пятеро прибывших направились к зданию конторы; привратник некоторое время глядел им вслед, но вдруг, словно опомнившись, поспешил за ворота. Там стояли два экипажа, привезшие гостей; лошади, упрятав головы в торбы, грызли кукурузу. Во втором экипаже два человека в штатском курили сигары — их котелки и суковатые палки красноречиво свидетельствовали о том, что это агенты тайной полиции, оставшиеся на улице на всякий случай — возможно, затем, чтобы наблюдать за заводскими воротами и за приходом рабочих. Предусмотрительный и точный Майр во избежание любых неожиданностей сумел должным образом обставить свой приезд на завод и даже умудрился связаться с восстановленной полицией. Полицейский комиссар Б., один из воссоздателей старой полиции, был не только его приятелем по клубу, но и был ему кое-чем обязан. Майр еще вчера преподнес Б. небольшой презент; он не желал рисковать — не исключено, что на заводе может возникнуть какой-нибудь конфликт, ведь этот рабочий район Андялфёльда был опасным большевистским гнездом.
        Оба извозчика сидели на козлах, жевали табак, сплевывали и толковали о том, как трудно теперь доставать фураж и как разные шорники, черт бы их побрал, при починке сбруи норовят содрать с тебя семь шкур; время от времени они косились на стену психиатрической лечебницы с облупившейся штукатуркой, находящуюся на противоположной стороне переулка; на стене болтались поблекшие обрывки уже знакомых приказов Хаубриха о введении чрезвычайного положения. Из сада лечебницы послышались свирепые окрики, сопровождаемые какими-то нечленораздельными звуками,  — это старший садовник бранил больных, страдающих тихим помешательством, которые пропалывали капустные грядки; больные лишь втягивали головы в плечи и в ответ не произносили ни слова.
        — Рано начинают день сумасшедшие,  — заметил один извозчик, скосив глаза в сторону завода.
        Привратник в ту же минуту юркнул обратно в ворота.
        Между тем Майр вместе со свитой поднялся уже на второй этаж здания конторы и стоял перед дверью, обитой зеленым сукном, перед дверью некогда его собственного кабинета, на которой висела небольшая картонная табличка с вызывающей надписью: «Производственный комиссар».
        — Какая наглость!  — взорвался поручик Штерц и, на всякий случай оглядевшись, сорвал табличку.
        Владелец завода вставил в замок нужный ключ, повернул его, нажал ручку, какое-то мгновение помедлил, затем решительно открыл дверь и облегченно вздохнул.
        Поручик Штерц, стоявший за спиной зятя и заранее подготовившийся ко всяким неожиданностям, должно быть, не был бы слишком поражен, если бы в этом наконец-то открывшемся перед ними кабинете производственного комиссара обнаружил на письменном столе ни более, ни менее, как труп самого Эгерского архиепископа в мантии и митре и с огромным, багровым от крови гвоздем в сердце, что явилось бы вопиющим свидетельством неслыханных злодейств, творимых на заводах в связи с их национализацией. Но там не оказалось никакого Эгерского архиепископа, не оказалось даже самого захудалого аббата из ракошпалотского прихода. Более того. Там вообще никого не оказалось. В этом кабинете самым прискорбным образом отсутствовали не только трупы священнослужителей, но даже — о, эти типичные большевистские козни!  — лошади исчезли.
        Дело в том, что Хуго Майр до революции держал на улице Алаг прекрасную конюшню для скаковых лошадей и даже принимал участие с переменным успехом в венских скачках. Как он утверждал, еще граф Иштван Сечени, основываясь на примере англичан, выразил мнение, что одним из главных устоев процветания нации являются скачки. Исходя из этого, шеф до революции украсил дубовые стены кабинета мрачного чугунолитейного завода цветными литографиями известных английских чистокровных скакунов, а также звезд его собственной алагской конюшни в золоченых рамках. Теперь все это исчезло: не было здесь ни архиепископа, ни лошадей! Стены были голые, лишь кое-где к ним были приколоты кнопками отвратительные производственные графики. Более того, в одном месте была прикреплена красная звезда, которую поручик Штерц, вскочив на стул, сорвал с победоносным видом.
        Через распахнутое окно доносилось жужжание вентиляторов первой вагранки, а вот загудела заводская труба. Ввиду того что был литейный день да еще предстояло изготовить какие-то довольно хрупкие подшипники, главный инженер прибыл на завод вскоре после половины седьмого. Этот плотный, высокого роста человек прежде всего поднялся в кабинет производственного комиссара. Ему стало не по себе, когда в приемной, где обычно сидела секретарша, он увидел полицейского в полной форме и здоровенного субъекта в штатском. Главный инженер, никогда не терявший присутствия духа и даже юмора, тотчас осведомился:
        — Вы явились по вопросу отливки наручников?
        — Не откажите в любезности войти,  — с отменной учтивостью пригласил его сыщик, указывая на обитую дверь кабинета.
        Главный инженер вытер пот со лба. Он, разумеется, уже кое о чем догадался, недаром же несколько дней подряд в городе толковали о том, что готовится отмена национализации, а он, проведя на заводе десять лет, прекрасно знал бьющую через край энергию Майра. Однако сейчас, когда, отворив дверь, он увидел за письменным столом производственного комиссара птичью головку шефа, а в кожаных креслах двух поручиков с сигарами в зубах, он был застигнут врасплох. Он чуть было не сделал движение, чтобы отпрянуть назад, и прошло несколько долгих секунд, пока он полностью овладел собой и черты его лица приобрели обычное выражение.
        — Добрый день,  — произнес он.
        — Добрый день, господин главный инженер,  — сдержанно отозвался шеф и, не поднимаясь с места, протянул инженеру руку; сесть он ему не предложил…
        В кабинете стояла глубокая тишина.
        «Чтоб тебе сдохнуть»,  — пронеслось в голове у главного инженера; он ждал, чтобы первым заговорил шеф.
        «Этого я вышвырну»,  — в свою очередь думал Майр.
        Самообладание, однако, не покинуло его, и он старался вести себя дипломатично. Главного инженера шеф пока что считал на заводе незаменимым этот человек был крупный специалист-чугунолитейщик, он знал тысячи тонкостей привередливого шихтования, все разновидности кокильного литья, все до единого трюки, применяемые при сыродутном и американском процессах производства хрупкого ковкого чугуна, и еще не родился на свет тот модельщик или конструктор, который смог бы его хоть на миг обмануть в проектировании подмодельных досок, комбинированных стержневых знаков и припусков. Кроме того, он был также специалист по литью стали! А господин Майр давно задумал ввести на своем предприятии стальное литье, для чего требовалось смонтировать небольшой конвертор, установить котлы с днищами, снабженными темпелями, и рядом с электротельфером поставить крановое устройство в форме ухвата. На территории завода места для этого было в избытке, а Римамураньский металлургический комбинат благодаря дяде Майра обещал свою помощь. Правда, все эти проекты возникли еще до революции, в период военной конъюнктуры.
        С этим отвратительным специалистом следует быть осмотрительным… этот тип во время пролетарской диктатуры повысил производительность завода, что, по понятиям шефа, являлось пределом подлости и вероломства. Следует, правда, признать, что главный инженер никогда не выказывал приверженности красным,  — у Майра был на заводе осведомитель,  — но и против них не произносил ни слова. Следовательно, по существу он показал свое истинное лицо. И все-таки сейчас нужна предельная осторожность!
        Хуго Майр был заводчиком, а не каким-нибудь крикливым политиканом, не нищим голодранцем из Союза пробуждающихся мадьяр. Он всеми силами остерегался как бы, не дай бог, опрометчиво не смешать национально-политические интересы с делами своего предприятия, хотя, само собой разумеется, был решительно убежден в том, что «в моральном кодексе общества трезвый деловой расчет патриотически настроенных предпринимателей должен неизменно являться важнейшим элементом подлинно национальной политики»,  — так он по крайней мере заявил в своей речи, произнесенной по случаю траурного дня, объявленного Всевенгерским объединением металлургических комбинатов и машиностроительных заводов в связи со смертью императора Франца Иосифа I.
        Главного инженера выгонять нельзя! А раз так, то шеф предложил ему сесть. И даже пошел еще дальше: когда инженер вопросительно огляделся, он представил ему обоих поручиков.
        Штерц пробормотал что-то нечленораздельное и снисходительно протянул руку, а Юрко попросту нагло рассматривал высокого, грузного человека. Но последнего, как видно, мало заботило это. Он сидел на неудобном маленьком стульчике, сложив на коленях руки, и безучастно глядел на шефа.
        — Завод,  — заговорил наконец Майр,  — как вы, быть может, благоволите знать,  — в его голосе послышалось легкая ирония,  — с нынешнего дня снова является исключительно моей личной собственностью!
        Теперь пришла очередь ждать Майру. Он откинулся назад и, высоко подняв свою птичью головку, ждал ответа.
        Главный инженер утвердительно кивнул.
        — Я читал декрет,  — сказал он просто.
        Майр сдвинул брови.
        Главный инженер помедлил немного, затем едва слышно все же добавил:
        — Я к вашим услугам.
        Но он не пожелал шефу успеха. Он даже не улыбнулся.
        «Мерзавец!» — подумал Майр.
        — Помочь устранить подстрекателей,  — вдруг вмешался поручик Штерц, багровея от бешенства,  — долг каждого честного венгра!
        Главный инженер почесал затылок, скользнул взглядом по лицу шефа и сделал вид, будто вообще ничего не слышал.
        Майр бросил на своего малость туповатого шурина предостерегающий взгляд и кашлянул.
        Воцарилась гнетущая тишина.
        — Оборудование? Материальное снабжение? Топливо?  — поспешно спросил Майр, опасаясь очередного выпада шурина.
        — Больших затруднений не ощущаем,  — сказал главный инженер.  — Оборудование… вы же знаете,  — он загадочно улыбнулся,  — на третьей вагранке надо менять обмуровку, иначе она скоро выйдет из строя. Ну а с материалом, учитывая нынешний объем производства, дотянем примерно до конца октября! Немного недостает зеркального чугуна, но марганец я могу заменить.
        — Н-да-а,  — глубокомысленно изрек поручик Штерц.
        Главный инженер задумался.
        — Кокса хватит всего на месяц!  — сказал он.  — К сожалению, шестьдесят процентов шихты нам надо собрать из литейного лома и собственного скрапа, в противном случае мы и трех месяцев не проработаем. С серой тоже будут небольшие затруднения. В общем…  — Он махнул рукой.  — Большой кран на ремонте…
        — Благодарю вас, довольно,  — остановил его Майр.  — Позднее я пройду по цехам, и тогда вы сообщите мне детали.
        Из того, что говорилось, поручик Штерц не понял ни единого слова.
        «Два кретина!  — мысленно обозвал он зятя и главного инженера.  — Зеркальный чугун! Сера! Объем производства! Идиоты! В такие дни, когда кругом бушует пламя, взрослые люди заполняют драгоценное время подобными глупостями!»
        Юрко не думал ни о чем и зевал от скуки.
        — Кстати,  — вновь заговорил Майр,  — когда мы вздохнем свободнее, я попрошу вас составить письменный отчет. Об общем состоянии завода.
        Эти последние слова имели целью осторожно нащупать почву.
        Главный инженер кивнул в знак согласия.
        — Вы включите в него поведение рабочих!  — с внезапной твердостью добавил Майр, пристально глядя в лицо собеседнику.
        Главный инженер пожал плечами.
        — Мне кажется, это не мое дело,  — сказал он.  — Персональные дела…
        Тогда Майр пошел в лобовую атаку.
        — Если подстрекатели не будут устранены немедленно, завод не сможет спокойно работать!  — отрезал он.  — А работу ведете вы.
        Главного инженера прошиб пот.
        — Виноват…  — проговорил он.  — Моя работа — это… производство. Что касается его, тут я несу полную ответственность. Политическая оценка… и все прочее не моя профессия. Это, извините, компетенция отдела личного состава… Моя политика — литье чугуна,  — заключил он и вытер лоб.
        — Изменник!  — шепнул Штерц позевывающему Юрко.
        Юрко встрепенулся и с удивлением взглянул на Штерца: что это на него накатило?
        Майр покосился на своих родственников. Штерц предостерегающе позванивал шпорами. Главный инженер взглянул на часы. Раздался заводской гудок. Майр чуть побледнел и сдвинул брови.
        — Семь часов,  — сказал главный инженер.
        В кабинете воцарилось молчание.
        — Отливки для подшипников мы хотим делать из чугуна первой вагранки,  — вновь заговорил главный инженер, пряча часы,  — но с нашей шихтовкой они немного хрупки! Из-за примеси ферросплавов я, может быть…
        Все продолжали хранить молчание.
        — Я вас больше не задерживаю,  — сказал наконец Майр.  — Мы еще встретимся внизу.
        Главный инженер встал, слегка поклонился и вышел.
        Поручик Штерц вновь залился краской.
        — Каков негодяй!  — воскликнул он.  — Мерзкий плут, он явно на стороне большевиков!  — Тут поручик вскочил.  — Я изрублю его на куски! Я сейчас выйду и скажу…
        — Прошу тебя, Виктор,  — мягко обратился к нему Майр.  — Очень мило с твоей стороны, что ты проводил меня и что так горячо принимаешь к сердцу судьбу литейного завода… но теперь предоставь дело мне.
        — Нет, это наше общее дело,  — возразил Штерц.  — Когда антинациональные элементы…
        Юрко, зевая, махнул рукой.
        — Хуго прав!  — вмешался он.  — Предоставь решать ему самому. Он справится сам.
        «Хуго порядочное дерьмо»,  — с горечью думал Штерц, которому не терпелось извлечь из ножен саблю.
        Он снова бросился в кресло.
        — Ваш покорный слуга, господин Чёфалви!  — раздался под окном чей-то голос.
        — Что за идиотская фамилия!  — воскликнул Штерц.  — Ничего подобного я в жизни не слыхивал! Чёфалви!
        Время близилось к половине восьмого, когда в сопровождении старого служителя в контору явился невысокий человек в очках,  — управляющий Енё Чёфалви, возглавлявший административную и коммерческую часть предприятия. Поднявшись на второй этаж, он прямо направился в свой кабинет, дверь в который вела из той же комнаты секретарши, где находилась дверь в кабинет производственного комиссара, или теперь вновь владельца завода. Чёфалви вошел в комнату секретарши, за ним следовал старый служитель. Увидев полицию, служитель удивился:
        — Эге, так рано?
        У Чёфалви подкосились ноги.
        — Я…  — пробормотал он и поперхнулся.
        Сыщик смотрел на него, насупив брови, полицейский ухмылялся, а управляющему было настолько не по себе, что он с трудом мог собраться с мыслями.
        — Я Чёфалви,  — наконец объявил он.  — Управляющий.
        — Будьте добры войти,  — сказал сыщик, указывая на обитую дверь.
        Чёфалви медлил.
        «Наверно, по делу о накладной»,  — подумал он.
        — Войдем!  — сказал наконец старый служитель.
        Управляющий не двинулся с места; тогда служитель отворил дверь, подтолкнул в кабинет Чёфалви и вошел сам.
        В кабинете за письменным столом восседал не кто иной, как сам шеф! В креслах развалились какие-то офицеры.
        Вошедших встретила мертвая тишина.
        — Ваш покорный слуга, господин шеф!  — первым нарушил молчание служитель.
        Майр кивнул ему в ответ.
        «Не накладная!» У управляющего словно гора свалилась с плеч, и он развел руками. На лице его проступила тонкая улыбка, как у человека, предвидевшего такой исход событий.
        — Матяш, вы можете идти,  — сказал Майр,  — останьтесь в приемной.
        Служитель кивнул и вышел.
        — У меня слова застряли в горле!  — вскричал управляющий.  — Поздравляю вас, господин шеф!
        Растянув до ушей рот в улыбке, он поспешно приблизился к письменному столу и распахнул объятия.
        «Сейчас улетит!» — подумал Штерц.
        Два господина тем временем уже трясли друг другу руки, управляющий не желал выпускать руку шефа и в умилении лепетал что-то бессвязное.
        — Я всегда, всегда…  — твердил он и едва не прослезился от избытка чувств.
        — Садитесь, господин Чёфалви,  — сказал наконец шеф.
        Управляющий с особой почтительностью, бочком, пристроился на краешке стула, и шеф угостил его сигаретой.
        «Dritte Sorte»[10 - «Третий сорт» (нем.).], — определил Чёфалви и, понюхав сигарету, вслух произнес:
        — О? ja![11 - О да! (нем.).] — Затем закурил. Какое счастье видеть вас здесь… вот так…  — бесстыдно льстя, заявил он и зарделся.
        — Не еврей ли этот субъект?  — с подозрением осведомился Юрко, обращаясь к Штерцу.
        — В воскресенье во время мессы,  — сказал обладавший острым слухом Чёфалви, обязанный своим происхождением семье верующего шваба-католика и носивший прежде фамилию Рордорф,  — я как раз сказал жене…
        — Не свалиться бы ему от радости,  — с долей опасения шепнул Штерц Юрко, видя, как Чёфалви вертится на стуле.
        Управляющий приложил руку к сердцу.
        — Конец красным мерзавцам!  — выпалил он и с опаской поглядел по сторонам.  — Да, красные мерзавцы, я смело заявляю это!  — закончил он, преподнося свои слова шефу, словно букет цветов.
        — Верно!  — одобрил Штерц. В приливе воодушевления он вскочил, подошел к Чёфалви и сердечно пожал ему руку.
        — Прошу тебя, Виктор…  — снова предостерег Майр.
        Штерц возвратился на место, а два господина пустились в длинный и нестерпимо скучный разговор, от которого у обоих поручиков, развалившихся в креслах, буквально сводило скулы; Юрко, широко зевая от скуки, размышлял о взаимозависимости между пятым постулатом Евклида и поверхностями нулевой кривизны и сферическими поверхностями. Чёфалви уже стоял за правым плечом шефа и, раболепно изогнувшись, объяснял ему запутанное финансовое положение завода. Претензии Будапештской компании шоссейных железных дорог, к сожалению, значительно превышают существующую задолженность государству, и следует опасаться, что предприятие в какой-то мере иммобильно…
        Он ушел в свой кабинет и принес оттуда всевозможные документы, которые затем были тщательно изучены; но вот очередь дошла до ведомости по зарплате. Когда шеф ее просматривал, на висках его вздулись вены: почасовая оплата модельщика составляла восемь крон, литейщика — десять крон, один начинающий стерженщик получал шесть крон сорок филлеров, другой — девять крон сорок восемь филлеров.
        — Черт знает что такое!  — сказал он наконец.
        Чёфалви сочувственно кивнул.
        — Форменный грабеж!  — произнес он с подобострастной улыбочкой.  — Разве их заботили производственные издержки!.. Главное же то, что эти пролетарии…  — Последние слова Чёфалви произнес шепотом, но Штерц все же услышал их.
        — Верно!  — вскричал Штерц, наэлектризованный до предела, и чуть было снова не вскочил, но, заметив предостерегающий жест зятя, неохотно остался сидеть в кресле.
        — Вместе с подсобными рабочими на одну вагранку в среднем приходится двадцать четыре человека!  — сказал Чёфалви.  — Всего девяносто семь человек, в том числе литейщики, формовщики, кочегары, два мастера. Затем девять модельщиков, столько же стерженщиков, шесть обрубщиков; в цеховой конторе три чертежника, секретарша, инженер и главный инженер; в заводоуправлении три бухгалтера, два счетовода, референт, машинистка, один служитель и еще один служитель в цеховой конторе, два кладовщика, ученики, подсобные рабочие, ночной сторож, привратник, управляющий…  — Тут он отвесил поклон.
        — Сто семьдесят три человека,  — слегка побледнев, подсчитал Майр. «Это ужасно! Они меня съедят!» — думал он, с ненавистью глядя на управляющего, исходившего лучезарными улыбками. «Выгоню!» — решил возмущенный Майр, однако, овладев собой, продолжал разговор. Они условились о немедленном увольнении всех нежелательных элементов — шеф держал в руке список служащих.
        — Учтите, господин Чёфалви,  — предупредил он,  — ни один волосок не должен упасть с головы здравомыслящих рабочих, это касается лишь злостных подстрекателей…
        — Канальи!  — провозгласил из своего угла Штерц.
        Майр бросил на него недовольный взгляд, а управляющий вновь склонился в угодливом поклоне.
        Из второго литейного цеха, где сегодня был нелитейный день, Майр вызвал мастера Йожефа Мара; это был коренастый мужчина с рыжеватыми усами, заслуживший у шефа репутацию отличного рабочего. Он снял шапку, однако при виде владельца завода не выказал и тени удивления, так как во времена Советской республики регулярно доставлял бывшему принципалу все сведения, касающиеся чугунолитейного завода, и накануне вечером тоже разговаривал с шефом в городе. Этот Мар являлся доверенным человеком заводчика. Майру также было известно, что младший брат Мара, вахмистр, за всевозможные злоупотребления в армии с провиантом непосредственно перед революцией был осужден на шесть месяцев тюрьмы. Кроме того, миловидная жена этого мастера в молодости служила горничной в семье Майров.
        Штерц при виде рабочего тотчас сморщил нос.
        — Должно быть, твою салями делают ангелы с крылышками,  — заметил Юрко.
        Штерц не ответил. Фабрикой руководил его отец, а сам он и слышать не хотел о том, чтобы хоть раз побывать там.
        Тем временем трое участвующих в совещании — шеф, управляющий и мастер — прошлись карандашом по списку служащих; одни фамилии отмечали крестиком, другие пропускали, на некоторых фамилиях останавливались и о чем-то шепотом переговаривались; политические, производственные и финансовые соображения требовали обсуждения в равной мере. Управляющий занимал самую безжалостную позицию, стремясь немедленно удалить с завода всех неблагонадежных рабочих; мастер же обращал внимание шефа и на деловые качества.
        «Хитрая бестия!» — таково было мнение заводчика о рыжеусом Маре.
        Итак, мастер колебался, бледнел, краснел и, хоть и находился в кабинете шефа, то и дело шнырял глазами по сторонам — дрожал за свою шкуру, ибо понимал, что, если его неблаговидная роль обнаружится, ему наверняка несдобровать — пырнут ножом в темноте. Но вот они дошли по списку до литейщика Йожефа Йеллена. Этот Йеллен, помощник мастера цеха ручной формовки номер один, был уже пожилой человек с сомовьими усами, проработавший на заводе восемь лет; в свое время он перешел сюда от Хоферра. Отливку некоторых крупных деталей и вставку усложненных стержней неизменно поручали ему, даже главный инженер при составлении шихты первой и второй вагранок спрашивал у него совета.
        — Уволить!  — категорически заявил Чёфалви и вопросительно посмотрел на шефа.
        — Почему?  — спросил Майр.
        — Его сын — красноармеец!  — ответил Чёфалви.
        — Каково ваше мнение?  — обратился Майр к мастеру.
        — Н-не знаю…  — промямлил тот.
        — Значит, вы его не знаете?
        — Знать знаю… но господин главный инженер не согласится…  — растягивая слова, проговорил Мар.
        — Вы боитесь чего-нибудь?  — осведомился шеф, пронизывая мастера колючим взглядом.
        Тот пожал плечами.
        — Господин Мар опасается, что…  — начал Чёфалви и осекся.
        В этот момент у него мелькнула мысль, что и ему могут проломить череп. От этих свирепых литейщиков можно ожидать чего угодно; Чёфалви был умудрен опытом и понимал, что никакая полиция не может вечно оставаться на чугунолитейном заводе, а раз так…
        — Выкладывайте все начистоту,  — раздался вдруг из глубины кабинета голос Юрко,  — и не бойтесь, мы здесь.
        — Я не боюсь,  — обиженно отозвался Мар.
        Его не покидала мысль о том, что в цехе ручной формовки номер один работает сорок восемь человек и сорок из них, без сомнения, ринулись бы за Йеллена в огонь и воду. Бог его знает, почему так любили старика, ведь не только из-за его политических взглядов… Правда, этот старик с сомовьими усами не раз брал лопату из рук загрузчика, он не брезговал никакой работой… а во время разливки… трижды получал сильные ожоги.
        Все это было известно Майру. В сущности же он придерживался того мнения, что все рабочие — одна шайка!
        — Ну вот…  — забормотал наконец мастер,  — правда… старый Йеллен… но он определенно… большевик.
        Высказав это, он с облегчением вздохнул.
        — Вон его!  — крикнул Штерц.
        Майр уже держал в руках красный карандаш.
        — Прошу тебя, Виктор…  — не скрывая раздражения оборвал шурина Майр.  — Оставим его пока,  — решил он.  — Со временем, конечно… За ним следует наблюдать.
        — Господин мастер боится!  — брякнул Чёфалви.
        — Чего?  — спросил Майр.
        — У модельщиков вчера состоялось собрание…
        — Видишь, Хуго!  — не выдержал Штерц.
        Майр искоса взглянул на него и лишь махнул рукой.
        — Племянник этого Йеллена, Густи, первый заводила!  — объявил Чёфалви.  — Он болтал о забастовке, если завод будет возвращен… Густаву Бики — вот кому следует заткнуть глотку!
        — Это правда?  — спросил Майр.
        Мар пожал плечами.
        — Об этом вы мне не сказали ни слова,  — с упреком начал Майр, но тут же осекся, не желая афишировать свои отношения с мастером.  — Значит, Йеллен тоже был там?  — спросил он затем.
        — Он не был,  — ответил Чёфалви.  — Как раз вчера главный инженер отправил его в город принять партию железного лома, а иначе…
        — Ну что вы тут мелете!  — с раздражением перебил его Майр.  — Хватит об этой старой развалине Йеллене! Через двадцать минут пришлите ко мне того… модельщика…
        Мастер, озабоченный, вышел. Вышел и управляющий, чтобы отдать необходимые распоряжения. А шеф вызвал сыщика. Он передал ему листок, на котором были написаны двенадцать фамилий; первыми шли фамилии профуполномоченных, затем фамилии рабочих, в которых предприятие не очень нуждалось,  — наиболее скомпрометировавших себя в политическом отношении; были указаны и их адреса. Все прочее — дело полиции. Людей прямо из квартир доставят в участок — таким образом, на заводе не произойдет никаких инцидентов. На втором листке значилось еще четырнадцать фамилий; этих рабочих следовало немедленно вышвырнуть на улицу при малейшей попытке публично проявить недовольство… А там уж полиция… Майр снял телефонную трубку и несколько минут разговаривал с главным полицейским инспектором Б., закончив разговор, он передал трубку сыщику, который, поминутно кланяясь, назвал себя и принял указания.
        — Сюда зайдет молодой рабочий,  — обратился к сыщику Майр,  — будьте добры, не спускайте с него глаз…
        По всей вероятности, его придется арестовать. Когда поведете его, будьте осторожны, чтобы рабочие не… в общем, никаких инцидентов…
        — Прошу вас, положитесь на меня,  — самоуверенно сказал сыщик.
        Майр открыл портсигар и, взяв из него несколько сигарет «Dritte Sorte», сунул их в руки сыщика. Тот слегка поклонился и вышел в приемную.
        Уладив таким образом дела, владелец завода продолжал сидеть в кабинете, словно паук в центре сотканной им паутины. Потом он пройдет по цехам. Честно говоря, мысль об этом немного коробила его.
        Тут возвратился управляющий; он вошел, потирая руки.
        — Сейчас явится,  — сказал он.
        Майр протянул ему второй листок, заранее наслаждаясь кислой миной, которую скорчит Чёфалви при виде его. «Не следует посвящать его во все дела»,  — думал Майр.
        Именно так и случилось. Чёфалви даже рот разинул.
        — Послушай, Хуго, ведь это чертовски скучно,  — зевая, проговорил Юрко.  — До каких пор нам тут торчать? Словно телохранители, уже не меньше двух часов…
        — Сейчас, сейчас,  — успокоил его Майр.
        — Вот здесь…  — запинаясь, проговорил Чёфалви, который никак не мог понять, почему в переданном ему списке как раз отсутствуют фамилии людей наиболее политически неблагонадежных.
        — Этих выгнать немедленно,  — сказал Майр. Потом поднял глаза на Чёфалви.  — Вы, кажется, что-то сказали?  — спросил он.
        — Не-ет,  — протянул управляющий,  — ничего. Просто я думал…
        — Благодарю вас,  — холодно перебил его Майр.
        Управляющий молчал. Ему сразу вспомнились все обиды, которые он претерпел за долгие пятнадцать лет от деспотичного шефа. Он попытался изобразить на лице улыбку.
        Кругом в цехах уже ухали трамбовки, дробильная установка крошила железный лом, лязгал подъемный кран. Вырывавшийся из труб колеблющийся дым сделался густым и черным. Работа была в полном разгаре.
        В первом литейном цехе, в этом необыкновенно высоком, крытом железом помещении длиной в двадцать восемь метров преобладающим цветом является черный — черным был пережженный литейный песок, лица и обнаженные торсы людей. На высоте двенадцати метров по почерневшим снизу и отполированным сверху рельсам, лязгая, передвигался единственный в цехе огромный подъемный кран; рельсы опоясали цех и доходили до большой вагранки и до второй, чуть меньшей. Эти печи стояли у стен, одна против другой, выпускными желобами к проходу.
        В этом цехе среди черных песочных холмиков обливались потом сорок семь человек; здесь главным образом работали формовщики на ручной формовке, которые стояли на коленях в горелом песке с блестящими от пота пятнисто-черными туловищами; только в незначительной части цеха пролегал узкий бетонированный тротуарчик, весь потрескавшийся; во всех прочих местах пол представлял собой утрамбованную землю. Время от времени в цехе возникал оглушительный шум, когда внезапно начинал бурлить металл; гудели фурмы, лязгал подъемный кран, пыхтел формовочный пресс, ухала трамбовка, кричали люди. Потом на какую-то минуту наступала глубокая тишина, как будто все звуки где-то зачем-то притаились.
        Через боковые окна с выбитыми или потускневшими от грязи стеклами и сверху, через люк в крыше, в цех струился серый свет. Словно огромный металлический баркас, протянулся этот цех среди других помещений завода, и в сумеречные утра со всех сторон в него со свистом врывалась сырая зима; лишь кое-где, то здесь, то там, раскалялись, сверкая, багряные пятна — расплавленный металл. В углу щетинились вибрационно-формовочный и прессоформовочный агрегаты, которые чаще всего стояли без употребления, так как ремонт обоих — один был немецкой, а второй американской конструкции — был связан с большими трудностями; правда, один из слесарей, а также дядюшка Йеллен, мастер на все руки, и, наконец, подручный крановщика так хорошо освоили оба механизма, что часто своими силами исправляли дефекты, не дожидаясь прибытия механиков. Все главным образом опасались засорения воздушного компрессора.
        Повсюду валялись бракованные крупные отливки, а рядом с опоками были сложены в образцовом порядке чугунные чушки. Перед одной невероятно длинной опокой двое подручных просеивали свежий желтый песок. В воздухе носился его черный прах, и все было пропитано специфическим запахом горелого песка и металла. Выщербленная стеклянная перегородка отгораживала огромный цех от стержневого отделения, а за другой такой же перегородкой у входа в углу помещалась крохотная цеховая контора, где мастер и инженер хранили свой скарб — главным образом рабочие чертежи; здесь стоял небольшой письменный стол. В противоположном углу работали несколько обрубщиков.
        Перед открытой опокой сидел на корточках молодой формовщик, весь черный, и с помощью фасонной гладилки выдалбливал литниковую систему, примыкающую к заливному отверстию, чтобы у этой чувствительной части формы не было утяжки металла; он работал и в то же время с хмурым лицом рассказывал своему соседу о событиях в конторе и о сыщиках. Сосед с озабоченным видом слушал; он закрепил гвоздями части формы шайбы с более тонкими стенками, продолбил в утрамбованном песке отверстие для заливки, придав ему вид воронки, затем посыпал поверхность белым порошком ликоподия.
        Молчаливые, потные, с мрачными лицами работали в это утро люди. В цехе стояла невыносимая жара. Весть об отмене национализации заводов еще вчера вечером с быстротой молнии распространилась по Андялфёльду, и все рабочие уже знали, что у заводских ворот дежурят сыщики, а в конторе, в кабинете за мягко обитой дверью, словно паук, притаился владелец завода с птичьей головкой. Он не бездельничал, он плел паутину — в этом не сомневался никто, даже самый молодой из учеников, хоть раз видевший Хуго Майра. Люди посматривали друг на друга, спрашивая взглядом, что принесут им ближайшие часы; одни думали о своих семьях, иные вынашивали план открытого сопротивления; многие считали, что надежды больше нет, самое худшее свершилось и уже, должно быть, поздно что-либо изменить. У гидры контрреволюции в городе отросли тысячи голов! Румыны! Полиция! Армия! Министерства! Министры из твердолобых социал-реформистов и профсоюзные лидеры!
        Наиболее темпераментные рабочие с таким ожесточением колотили трамбовками по песку, словно опускали их на головы заклятых врагов; иные с тревогой озирались по сторонам, работали сгорбившись, и сердца их сжимались от недобрых предчувствий. Мало кто обольщался относительно своей судьбы. Ведь полиция уже здесь — у завода и на заводе. Большинство коммунистов, достаточно закаленных в борьбе, способных все вынести, упрямо стискивали зубы и, когда проходили друг мимо друга, таща тяжелые опоки или везя на тележках песок, обменивались скупыми словами; кое-кто сообщал новости, заставлявшие сильнее биться сердце, будто бы Ландлер возглавил сохранившиеся части Красной армии и двинул их из Шальготарьяна на Будапешт; но были и настроенные мрачно: впереди длинный темный туннель. Этих людей испугали слухи о жестокостях, творимых в полиции.
        Ничего хорошего не сулил нынешний день — в этом не сомневался уже никто, и люди порой обращали взгляд к профуполномоченному цеха, который потел над извлечением одной крупной формы, держа в зубах тонкие гвозди, а в руке шило. Однако, если судить по его внешнему виду, профуполномоченный отнюдь не был встревожен; как ни в чем не бывало он продолжал работать, хотя на душе у него кошки скребли.
        Находились и такие, кто мечтал о «стихийном восстании на заводе Ш.», и коммунистам первого литейного цеха, хотя они сами с удовольствием обрушили бы трамбовки на головы полицейских, приходилось охлаждать их пыл, чтобы удержать от каких-либо непоправимых, безрассудных поступков; в особенности надо было сдерживать одного коренастого подсобного рабочего. Вообще-то он был по профессии слесарь, но здесь временно выполнял обязанности подручного на подъемном кране; он был упрямый бланкист, побывал во Франции и не менее пяти раз сидел за решеткой в тюрьмах разных стран. Был тут и еще один человек с такой же горячей головой, тоже подсобный рабочий, но его сторонились, считая, что он провокатор и полицейский шпик. Истину об этом человеке так никогда и не удалось установить, ибо в тот день он работал в цехе последний раз.
        — Рыба начинает тухнуть с головы!  — так полунамеками на ходу повторял цеховой профуполномоченный не менее двадцати раз.  — Там, наверху!  — кивнул он в направлении Буды, где обосновалось профсоюзное правительство.  — А здесь, на периферии…  — И он пошел дальше с шилом в руке, так как заметил приближающегося инженера.
        Вчера на цеховом собрании модельщиков Бики произнес речь, которая взбудоражила весь завод. Совершенно открыто, в присутствии мастера Мара и молодого инженера, он предложил устроить «дикую стачку» в случае, если капиталист посмеет сунуть нос на завод. Нашлось много таких, кто мечтал о подобной стачке, но литейщик Йеллен, старик с сомовьими усами, побелел от гнева, когда услышал этот вздор. «Каков! Хочет организовать стачку и начинает с того, что болтает об этом в присутствии мастера! И это мой племянник оказался таким желторотым… Осел!» — думал старик.
        Сегодня утром он работал в цехе с лицом мрачнее тучи. Вчера он был в городе, его послали осмотреть проклятую партию железного лома. Ну, конечно, в ней опять оказалось слишком много печных плит… и именно вчера! Его сердце, это старое, испытанное сердце, сжималось и болело за молодого модельщика. Вчера в городе он проверял не только железный лом, но и еще кое-что. Он прекрасно знал ни перед чем не останавливающегося господина Майра и понимал, чего им ждать. А тут еще эта хитрая, пронырливая лиса, эта церковная начинка — мастер Мар с его белолицей женой, разбитной бабенкой…
        — Дядюшка Йошка, не откусите от злости собственный нос!  — крикнул ему молодой формовщик, когда старик проходил мимо него.
        — Ума у тебя что у премьер-министра,  — с презрением бросил старик и пошел дальше.
        — Эй, ты, мудрец Пейдл, сегодня наверняка отправится в брак половина твоих опок,  — насмешливо заметил сосед молодого остряка.  — Ты что же, вздумал тягаться со стариком? Да ведь он своим умом один заткнет за пояс все профсоюзное правительство!
        У первой вагранки все было готово к литью. Подъемный кран с ухватом подал к верхнему отверстию печи всю «кофейную гущу», один из электротельферов поставил перед вагранкой пустые бадьи с графитовой подкладкой и ковши с носиком, а кран-ухват приволок огромный «чайник». Шлаковое отверстие и летку уже давным-давно облепили графитом. Наверху загрузка была в полном разгаре, старый Йеллен начал ее уже добрых полтора часа назад; сперва он основательно зачерпнул «кофейную гущу» и тут же выругался — опять он нашел, что в ней слишком много литейного скрапа и чертовски мало серого чугуна; интересно, как они смогут сделать из этого приличное перлитное литье? Топочные плиты, останки ковшей и котлов у него просто вызывали брезгливость, из-за них больше всего бывает неприятностей с серой, ведь в шихте вполне достаточно и собственного брака. Йеллен сказал об этом главному инженеру.
        — Ничего не поделаешь!  — ответил тот и только пожал плечами.  — Надо же и капельку удачи тоже. Что вы хотите, дядюшка Йожи? Ведь так не раз бывало!
        «Можно ли представить подшипники из этакой дряни?  — думал про себя старик.  — А, да какое мне до этого дело! Разве меня это должно беспокоить? Ты что же, не слышал, старый усатый дурень, что в конторе сидит небезызвестный тебе господин Майр? Ты, значит, радеешь за его дело?»
        — Дядюшка Йошка,  — обратился к нему подсобный рабочий — вид у него был крайне удрученный.  — Что теперь будет?
        — Что будет?  — сердито переспросил старик.
        — Береги-ись!  — крикнул им сверху крановщик и, оглушительно лязгая цепью, опустил между ними ковш с песком.
        — Прочисть,  — приказал Йеллен рабочему.  — Холодный шлак разъедает ковш. Что ты стоишь как пень?!  — вдруг накинулся он на него.  — У тебя уже душа ушла в пятки?
        Рабочий принялся соскабливать шлак, прилипший ко дну котла.
        — У меня двое детей,  — сказал он, глядя на Йеллена поблескивающими на закопченном лице голубыми глазами,  — третий будет.
        — Ну, ну,  — сказал Йеллен и потрепал рабочего по плечу,  — сразу и в штаны напустил!
        Йеллен опять поднялся к загрузке — он никак не мог успокоиться. Одиннадцать лопат шихты, две лопаты кокса; до начала плавления металла в шихту требуется положить примерно пятнадцать процентов кокса, позднее достаточно уже семи процентов. Он снова спустился вниз, заглянул в смотровое окно, бросил взгляд на пирометр, послушал свист фурм и звук падающих капель расплавленного шлака.
        — Тысяча пятьдесят!  — крикнул он наверх загрузчику.  — Что вы кокс бережете, полагается еще две лопаты!
        — Дядюшка Йожи,  — сказал один из литейщиков,  — что-то вы сегодня уж больно глотку дерете!
        — Ну и что?  — окрысился Йеллен и так странно посмотрел на литейщика, что тот готов был поклясться, будто один глаз старика смеется, а второй вот-вот заплачет.
        Капал шлак, было четверть десятого; если все пойдет гладко, в половине одиннадцатого можно будет выпускать металл.
        Над головами литейщиков лязгал подъемный кран, подручный крановщика, бывший слесарь, вылез на крановый мост, добрался до первых блоков и что-то принялся исправлять; цепь, двигаясь вверх и вниз, скрипела и порой застревала, а крановщик, сидя в своей клетке, ругался на чем свет стоит.
        — Эй, ты, шкипер дырявой шаланды!  — крикнул какой-то ручной формовщик.  — Опять сел на мель?
        — В твоей башке разбушевались волны, вот мы и потеряли управление!  — крикнул вниз подручный крановщика.
        Старик Йеллен решил перед выплавкой закусить; он ел хлеб, сладкий перец и кусок какого-то жесткого мяса прямо руками. Кран уже починили, блоки смазали.
        — Я скорее бы сел на управляемую парашу, чем на эту рухлядь,  — брюзжал ручной формовщик.
        Йеллен молча ел и посапывал. Подручный крановщика с носом, выпачканным смазкой, спустился вниз, посмотрел на блоки, потом перевел взгляд на Йеллена.
        — Что это у вас за требуха?  — полюбопытствовал он.  — Уж не лакомитесь ли вы кишками горной серны?  — Он с тоской глядел, как старик ест.
        — Ты голоден?  — спросил Йеллен, всегда готовый поделиться последним куском.
        Подручный крановщика отмахнулся.
        — Они сюда придут?  — спросил он едва слышно и, моргая, огляделся по сторонам.
        — Кто?  — Йеллен сделал вид, что не понял.
        — Те, что наверху… из конторы.  — Подручный крановщика чуть повел носом, выпачканным смазкой.
        Йеллен пожал плечами, защелкнул перочинный ножик.
        — А что, Бланки никогда не ел требухи?  — опросил он, придав своему лицу наивное выражение.
        Йеллен подождал ответа, но, не дождавшись, оставил подручного крановщика и пошел пить воду. В литейный день люди выпивали огромное количество воды — огонь иссушал все их внутренности; старый Йеллен где-то читал о шведских литейщиках, которые в профилактических целях получают соленую пищу. Большое потребление воды влекло за собой болезнь сердца. Старик слегка ополоснул под водопроводным краном голову, грудь. Его не покидала мысль о Густи… И о том, другом…

        Это произошло еще утром: старый Йеллен с племянником Густи шли на завод; по пути, на скрещении проспекта Сент-Ласло и улицы Форгача, они повстречали подводу, принадлежавшую бакалейному магазину. Большие спокойные лошади, впряженные в подводу, медленно двигались в направлении Пешта, сильно скрипели несмазанные колеса; сзади среди пустых ящиков и сложенных один на другой мешков сидел человек без пиджака, в грубом фартуке, обсыпанном мукой, какие бывают у возчиков, и в шляпе с полями, спереди загнутыми, а сзади заслоняющими затылок. Разумеется, ни Йеллен, ни Густи не обратили на подводу никакого внимания, ибо по проспекту Сент-Ласло в столь ранний утренний час в сторону Пешта обычно двигалось множество скрипящих подвод; но человек в фартуке, сидевший на этой подводе, тихо свистнул им, посмотрел по сторонам, шепнул что-то возчику, который тотчас, натянув вожжи, остановил лошадей у края тротуара, где начинался пустырь. Человек свистнул еще раз.
        — Что ему надо?  — спросил старика Густи.
        Но тут Йеллен узнал человека в фартуке. Он приблизился к подводе.
        — Товарищ Эгето…  — чуть озадаченный, произнес старый Йеллен. И тут же крепко прикусил зубами мундштук своей трубки.
        — Тс-с,  — предостерегающе шепнул Эгето. Он сидел на самом краю подходы, свесив ноги.
        Старый литейщик посмотрел по сторонам, увидел бредущих на заводы рабочих и еще несколько скрипящих вдалеке подвод. Подошедший Густи теперь тоже узнал человека, у которого на правой руке недоставало двух пальцев.
        — Вы снова явились сюда из кого-нибудь вытряхнуть душу?  — спросил Йеллен, приглядываясь к сидевшим на козлах возчику и маленькому седому человечку и пряча под усами улыбку.
        — У меня нашлось дело… там,  — сказал Эгето и ткнул большим пальцем назад, в сторону города В.
        Йеллен вынул изо рта трубку и не сводил глаз с Эгето.
        — В конце концов вас прикончат,  — наконец проговорил он.
        Эгето ничего не ответил. Мимо прошли двое рабочих с расположенного поблизости проволочного завода; они не обратили на эту группу никакого внимания. Грузовая повозка, запряженная одной лошадью, принадлежавшая спиртному заводу в В., также двигалась в Пешт, возчик ее поднял кнут, приветствуя восседавшего на козлах Андриша.
        — Привет самогонщикам!  — весело ответил Андриш.
        — Вот какие дела…  — сказал Эгето, пожав руку Йеллену.
        — Если нужна моя помощь…  — сказал старый литейщик.
        Эгето молчал.
        — Я не знаю…  — проговорил он наконец и задумался, машинально поглаживая фартук, огрубевший от прилипшей к нему муки, красок, жиров. Тень слабой улыбки скользнула по его лицу.
        — Я увидел вас… и просто обрадовался.
        Йеллен сделал вид, что очень занят своей трубкой. Вдруг он поднял глаза.
        — На обломки кирпичей вы больше надеетесь?  — спросил он.
        — Нет,  — сказал Эгето.  — Такого не думайте, товарищ Йеллен.
        Вновь воцарилось молчание. Лошади дергали удила.
        — Эй вы, канальи!  — прикрикнул на них возчик.
        Йеллен посмотрел по сторонам.
        — Теперь вы у них работаете?  — спросил он, показывая глазами на сидящих на козлах.
        — Нет. Они только возят,  — ответил Эгето.
        — Пожалуй, сегодня опять будет жарко!  — сказал Йеллен.  — Я с Тони десять лет работал у Хоферра. С вашим дядей, Тони Эгето! Он был мне добрым другом. В квартире сейчас мы двое с женой. Я с удовольствием… если…
        — У меня,  — сказал Эгето,  — есть жилье… пока.
        — Это правда,  — поинтересовался Густи,  — что Ландлер идет на Будапешт?
        — Этого я не слыхал,  — ответил Эгето, и лицо его омрачилось.  — К сожалению.
        Он вздохнул и уставился перед собой.
        — Зачем же вы меня остановили?  — спросил Йеллен.  — Раз…
        — Просто так,  — ответил Эгето.  — Я уже говорил, что обрадовался!
        — Эй, злыдни!  — рявкнул возчик и изо всех сил натянул вожжи.  — Жрете овес?
        — Вчера я беседовал с одним торговцем железного лома,  — сказал Йеллен.
        — И что же?
        — Торговец Йожеф Канн.  — Йеллен смотрел на Эгето краешком глаза. Тот ждал, что последует дальше.  — Ему нужен человек к пятнадцатому числу, а то и на пару дней раньше. У него во дворе есть лачуга среди лома, если надумаете…
        Эгето пожал плечами.
        — Не знаю…
        — Если хотите, ступайте прямо туда и сошлитесь на меня. Я у этого Канна обычно принимаю лом для литейного завода. Но что будет, скажите? Вчера вечером взяли нашего производственного комиссара.
        Эгето молчал.
        — Меня теперь… Лангом зовут,  — сказал он после продолжительной паузы.  — Ференц Ланг. Возможно, потом… я дам о себе знать.  — Он смотрел Йеллену прямо в глаза.  — Возможно, потом… я сообщу через него.  — И он кивком показал на маленького Штрауса, сидящего на козлах.
        — В любое время!  — сказал Йеллен.
        Лицо его вдруг помрачнело — он заметил шагавшего поодаль полицейского в синей форме.
        — Поезжайте!  — заторопил он возчика.  — Всюду эти…
        Эгето снова примостился среди ящиков, Андриш хлестнул лошадей, заскрипели несмазанные колеса, большие сильные лошади побежали мелкой рысью, увозя пустую грузовую подводу в столицу. Звякал жестяной бак, подвода быстро удалялась. Эгето сидел среди ящиков, с тротуара его уже почти не было видно. Он больше не смотрел на бредущих рабочих, молодого и старого, он смотрел вдаль, в простиравшуюся перед ним серо-голубую даль, где за казавшимися крохотными холмами, зелеными лугами и тонкими полосками железнодорожных рельсов в самом конце пути скрывался город В.
        Двое рабочих шли на чугунолитейный завод Ш.; старый литейщик и его племянник модельщик долго смотрели вслед все уменьшавшейся грузовой подводе, принадлежавшей фирме «Марк Леваи и сыновья», на которой, сгорбившись среди ящиков, сидел человек в фартуке, облепленном мукой.
        Еще не было половины седьмого.
        — Упрям!  — заметил Йеллен.  — Таким же был и его дядя! Этот не сдастся! А здорово они прижимают!  — Он кивнул в сторону города.
        Они свернули в небольшой переулок, где перед воротами чугунолитейного завода стояли экипажи.
        В конторе уже расположился господин Майр, вагранщики загружали топливо уже для него, привратник стоял на страже его благ, колонки гроссбуха фиксировали его достояние, каждый входивший в заводские ворота рабочий служил уже ему. Все подходившие к заводу при виде экипажей останавливались, разглядывали извозчиков, обсуждающих грабительские цены на кожаные ремни, жующих кукурузу лошадей и приютившихся внутри второго экипажа сыщиков. Одни пожимали плечами, иные отпускали колкое словечко, третьи делали вид, будто вообще ничего не замечают. Весть о прибытии господина Майра с быстротой молнии облетела заводской двор и цехи; рабочие, приходившие группами, разговаривали об этом намеками, кто-то сообщил, что вместе с владельцем завода прибыли майор и полковник, многие лишь похмыкивали и держали при себе свое мнение, ибо отлично знали, что на заводе сколько угодно шпионов и провокаторов.

        Обнаженный торс старого Йеллена покрывали мелкие капельки пота — этим утром он особенно взмок; во время работы его ни на миг не покидала мысль о конторе, об утренней встрече и о легкомысленном Густи. Нынешний день не сулил добра, и в грохоте скрипящих цепей подъемного крана, в жужжании бегущих электротельферов, в шуме летящего песка, во все возрастающем зное и в звуках начинающего уже бурлить металла ему неизменно представлялась упрямая усмешка Эгето.
        — Тысяча сто двадцать!  — кричал кто-то.  — Наверху шлак!
        Старому Йеллену вспомнился Ференц Эгето, когда тот еще был ребенком. Один-единственный раз побывал он у своего закадычного друга Тони и там увидел его. Давно это было, но память отчетливо сохранила события того дня. У Тони был ожог правой руки, и он опасался гангрены.
        «Ты пришел навестить смертника?» — такими словами встретил его Тони.
        В доме Тони он увидел молодую женщину с бледным лицом, белошвейку, двоюродную сестру Тони, мать этого Ференца… и мальчика. Йеллен был тогда молод и холост. Он как-то сразу решил, что эта девушка создана для него… Однажды они даже были вместе на вечеринке в Будапеште, и друг его Тони очень хотел… Он знал, что ребенок у нее незаконнорожденный — и все же! Из этого ничего, однако, не вышло, бог его знает, почему… Во всяком случае, не по его, Йожефа Йеллена, вине.
        — Шлакование!  — крикнул Йеллен и свистнул.  — Бе-е-е-ре-е-гись!
        Держа в руках длинный, обмотанный ветошью металлический прут, он проколол им сбоку шлаковое отверстие. В то же мгновение жар и свет достигли предельной силы, захлопали газы, раскаленный до красно-белого цвета шлак сплошным потоком потек с поверхности плавильной зоны в вырытую в земле яму. Проходили долгие минуты, два человека стальными гребками сгребали шлак; обливаясь потом, люди работали в молчании, а ведь это был еще только шлак; черные очки неотрывно смотрели в раскаленный зев печи.
        — Хватит!  — сказал чей-то голос.
        Шлаковое отверстие сразу закрыли и вновь залепили влажным графитом. Не прошло и секунды, как графит, дымясь, засох. В глубине канала шлак раскалялся, а на поверхности пузырился и фыркал — из-за газов его не рекомендовалось закрывать, пока он хоть немного не остынет.
        Впереди просверлили небольшую щель. Главный инженер стоял уже там, его немного беспокоил хрупкий металл для подшипников; сейчас производили пробное литье, зачерпнули несколько ковшей бурлящего металла, налили в узкую пробную форму; главный инженер кивнул головой, и два человека понесли раскаленное пробное литье в угол, за стеклянную перегородку; там произвели капельную и ковшовую пробу, потом главный инженер испытал литье на какой-то реагент, реагент с шипением закапал в литье, и в тот же миг из раскаленного металла взметнулось ввысь едкое желтоватое облако пара. Главный инженер кивком подал знак Йеллену: уносите, все в порядке, обошлось! Через четверть часа можно было приступать к заливке форм.
        Большой подъемный кран стоял наготове, рабочие по двое тащили два пустых ковша для ручной разливки, Йеллен стоял перед вагранкой в асбестовых рукавицах, в темных очках, седой, взъерошенный, коренастый, с грудью, усеянной капельками пота. На душе у него было тяжело от дум о коварном господине Майре и о своем племяннике Густи. Его одолевали тревожные предчувствия, что Густи его вчерашняя речь даром не пройдет. Сперва тут зачем-то вертелся управляющий Чёфалви, потом этот хитрый мастер Мар. Что им здесь надо?
        «Бешеные собаки!» — все еще звучал в ушах Йеллена голос Эгето. А сейчас еще и румынские войска… Ох, плохо будет всем нам.
        — Бе-ереги-ись!  — закричал Йеллен и проткнул залепленное отверстие летки.
        По желобу медленным потоком, тяжеловато (фосфора, как видно, все же оказалось недостаточно) двигался к выходу расплавленный, добела раскаленный шипящий металл.
        Вокруг излучающего красновато-белое сияние металла было бесполезно искать хоть какое-то подобие тени. Старый литейщик рассчитывал каждое движение; первый ковш уже наполнился, и двое рабочих унесли его; теперь была очередь за большим разливочным ковшом, висевшим на цепи, пропущенной через блоки; наверху в своей кабине сидел наготове крановщик.
        Кто-то вдруг закричал:
        — В ко-он-то-ору! Бики вызывают в контору!
        У человека, который кричал, лицо было красным от натуги — он старался перекричать шум целого цеха.
        — Густи!  — заорал другой человек и приложил к уху ладонь.
        — Бе-ере-еги-ись!  — вопил Йеллен.
        Он не смотрел по сторонам, на это сейчас не было времени, он следил за текущим металлом, не выпуская из рук обернутый ветошью металлический прут.
        В цехе стоял такой немыслимый грохот, что человеческие голоса тонули в нем. Шипел металл, сновал подъемный кран, неистовствовали фурмы, лязгали цепи, а может быть, только из-за нестерпимой жары и адского света шум казался таким оглушительным.
        — Вторая группа a-a-us!  — закричал ручной формовщик.

        Модельщик Густав Бики, белокурый юноша, входил тем временем в приемную расположенного в прохладной конторе святилища господина Майра за дверью с мягкой обивкой.
        Он увидел полицейского и рядом с ним еще одного человека; однако лицо юноши оставалось безучастным — парень он был не робкого десятка. У окна стоял старый служитель и старательно делал вид, будто его сильно занимает нечто увиденное им за окном. На приветствие молодого рабочего никто не ответил, и он остановился посреди комнаты с шапкой в руке, которую затем сунул в карман. Внизу под окном на скрипучей ручной тележке куда-то везли готовые отливки. В приемную вошел управляющий Чёфалви, а следом за ним мастер Мар; оба сделали вид, что не замечают модельщика, однако прежде, чем отворить обитую дверь, как по команде, скосили глаза в сторону светловолосого юноши. Прошло несколько минут, Бики переминался с ноги на ногу — не от смущения, он просто скучал и уже в десятый раз разглядывал большой настенный календарь.
        За обитой дверью кабинета шел серьезный разговор, и Майр, поразмыслив, послал за главным инженером. Он пожалел о принятом ранее решении, и сейчас у него явилась идея, что техническому руководителю завода надлежит присутствовать при расправе, которую владелец завода учинит в назидание другим. Задумано — сделано!
        Время шло, нервы Бики были несколько напряжены.
        «Что за комедия»,  — размышлял он. Штатский то и дело поглядывал в его сторону. «Надо бы спросить его, чего он без конца пялится».
        Тяжело дыша и бормоча себе что-то под нос, с видом, выдававшим крайнее раздражение, шел главный инженер.
        — Прямо сумасшедший дом какой-то, а не литейный завод,  — ворчал инженер, взбешенный причудами разгулявшегося шефа; ведь всего полчаса, как он отсюда ушел. Да что он им, мальчишка на побегушках, что ли?
        Он хоть кивнул в ответ на приветственные слова модельщика. Главный инженер вошел в кабинет, неплотно затворив за собой дверь.
        Из кабинета заводчика доносились громкие голоса спорящих людей; незнакомец в штатском встал и прикрыл дверь.
        — Вы не могли бы следить за дверью?  — сдвинув брови, обратился он к стоявшему у окна служителю.
        Тот не ответил. Человек в штатском продолжал внимательно рассматривать лицо молодого рабочего.
        Прошло еще несколько томительных минут, и вдруг дверь кабинета приоткрылась, показалась сначала рука главного инженера, сжимавшая дверную ручку, а потом и вся его грузная фигура. Люди, находившиеся в приемной, услышали его возмущенный голос.
        — …скорее я уволюсь сам!
        С этими словами он выскочил в приемную и едва не налетел на глазеющего по сторонам Бики. Главный инженер мельком взглянул на молодого рабочего.
        — Вот как, сынок…  — проговорил он, пожал плечами и вышел.
        — А его какая муха укусила?  — пробормотал служитель.
        Звякнул звонок, служитель заглянул в дверь кабинета.
        — Будьте добры, войдите!  — обратился он затем к Бики и, когда тот переступил порог кабинета, затворил за ним дверь.
        Тут вскочил сыщик и оттолкнул старика в сторону.
        — Это не ваше дело,  — объявил он строго и вновь приоткрыл дверь, оставив узкую щелку для подслушивания.
        Служитель не решился возразить.
        — Добрый день,  — войдя в кабинет, сказал Бики.
        На вошедшего воззрилась вся собравшаяся там свора, однако никто не проронил ни звука, лишь восседавший за письменным столом Майр едва заметно кивнул ему. В больших кожаных креслах, стоявших у стены напротив окна, развалились какие-то офицеры, перед столом Майра стоял с пунцовой физиономией мастер Мар и старательно избегал взгляда вошедшего.
        «Он меня предал»,  — мелькнула догадка у Бики, и лицо его сделалось жестким.
        Рядом с шефом стоял управляющий Чёфалви.
        «Поглядим на красного пса!» — решил про себя поручик Штерц и вперил сквозь монокль пристальный взгляд в лицо молодого рабочего.
        На физиономии Чёфалви притаилась гнусная, приторная ухмылка.
        — Вы модельщик Густав Бики?  — глухо спросил Майр.
        Он перелистывал какие-то бумаги, затем, выждав немного, поднял на юношу глаза.
        — Да,  — ответил тот.
        — Не желаете ли вы что-нибудь сообщить мне?
        Бики широко раскрыл глаза.
        «Что ему надо?» — подумал он и промолчал.
        — У меня имеются сведения, что вы…  — начал Майр. Взгляд его был прикован к юноше.
        — Что я?  — удивился Бики. Он переступил с ноги на ногу и отрицательно тряхнул головой.  — Да что вы, нет,  — проговорил он,  — как видно, произошло недоразумение…
        — У меня имеются сведения,  — повторил Майр и, нарочито выдержав паузу, спросил: — А все же?
        Бики молчал. Лицо его было непроницаемым и упрямым.
        — А то, что вы вчера заявили: если заводчик посмеет сунуть на предприятие нос, мы ему покажем, здесь ему делать нечего!
        «Да, нечего»,  — мысленно подтвердил Бики.
        Он обвел глазами собравшихся в кабинете людей, увидел сузившиеся от ненависти глаза и лучше, чем когда бы то ни было, понял истину.
        «Все равно вы меня не поймаете!» — думал он.
        И вновь промолчал.
        — Ну, что же?  — спросил Чёфалви.  — Почему вы не отвечаете, молодой человек?
        Бики просто смотрел сквозь него, и мозг его неотступно сверлила мысль, что теперь уж терять ему нечего.
        — Разве это было не так, господин Мар?  — обратился шеф к мастеру.  — Может быть, я лгу?
        Мастер залился густой краской.
        — Не-ет!  — протянул он.  — То есть да,  — наконец выдавил он из себя, исподлобья взглянув на шефа; на Бики же он не отважился посмотреть.
        Кровь отхлынула от лица Бики. На какой-то миг самообладание изменило ему. Господа — на то они и господа, но этот… Ведь этот когда-то тоже был рабочим. Не ответив заводчику, Бики тихо бросил мастеру:
        — Собака.
        Воцарилась мертвая тишина. Юноша уже овладел собой. Ах, как глупо он попался на удочку, зачем позволил спровоцировать себя? А в следующее мгновение поручик Штерц вскочил и, прежде чем его могли остановить, бросился к молодому рабочему.
        — Красный… как там тебя!  — рявкнул он, багровея от охватившей его бешеной злобы.
        В порыве безудержной ярости он потянул саблю из ножен; мастер Мар моментально отпрянул, а управляющий Чёфалви почувствовал себя в безопасности, лишь укрывшись за спинку кресла шефа.
        — Виктор!  — крикнул Майр.
        Но заклинившаяся было сабля вдруг вылетела из ножен, а вместе с ней какая-то бумага. Бики поднял руку, инстинктивно пытаясь защититься от удара, но сабля плашмя опустилась на его голову и острием задела лоб. Кровь залила лицо юноши. Прошла всего лишь какая-то доля секунды, и поручик Штерц, сбитый с ног, что было мочи вопил, лежа на полу; из носа его хлынула кровь, сабля с грохотом отлетела в угол, монокль же прочно держался в левом глазу. Подскочивший Юрко нанес Бики сзади удар по голове; Бики молниеносно обернулся и ответил Юрко апперкотом в желудок. Юрко лишь крякнул и взмахнул своими страшными кулачищами. Майра будто пригвоздили к креслу.
        — Перестаньте же, господа!  — безостановочно твердил он.
        Чёфалви скрывался за его спиной, а Мар не осмеливался вмешиваться в драку; но сыщик и полицейский уже ворвались в кабинет, и теперь сразу четверо молотили по голове Бики, тот хрипел, но все еще не сдавался и угодил сыщику в ухо; во время потасовки из окон со звоном вылетели два стекла, стулья опрокинулись, а во дворе перед конторой останавливались рабочие, вслушиваясь в бессвязные крики. Эх, если б сейчас у них было оружие…
        Увы!
        Профсоюзное правительство расположилось в Буде, в полиции засели бывшие господа, а здесь, в Пеште, орудуют наемники румынской буржуазии…
        Бики в конце концов повалили, крепко держали его вчетвером, сыщик надевал на него наручники. Юноша сидел на полу с разбитым, залитым кровью лицом; он тяжело дышал. Рывком его поставили на ноги, и полицейский пнул его ногой пониже спины.
        — Собаки!  — с безграничной ненавистью проговорил Бики.
        Он стоял, закованный в наручники, и тут к нему подошел Чёфалви.
        — Мерзавец!  — бросил Чёфалви и ударил юношу по щеке.
        Бики на какую-то долю секунды задержал на нем испепеляющий взгляд, он даже не плюнул ему в физиономию, а просто отвернулся; Мар был белый как полотно, к горлу у него подступала мучительная тошнота; поручику Штерцу помогли подняться с пола, лицо и нос его распухли от удара, нанесенного рабочим, он отыскал свою саблю и засунул ее в ножны; Чёфалви проводил его в туалет, чтобы он привел себя в порядок.
        — Благодаффвую,  — прошепелявил блестящий поручик.
        «Ему выбили зуб»,  — подумал полицейский.
        Но тут он нашел верхнюю искусственную челюсть поручика, закатившуюся под одно из кресел и сломанную пополам в пылу схватки.
        Бики было приказано стереть с лица кровь, потом его увели.
        — Пожалуйста, только без лишнего шума!  — с тревогой напомнил Майр.
        Сыщик утвердительно кивнул — дескать, положитесь на меня.
        Майр явственно ощущал, что задуманная им «расправа в назидание другим» не удалась, получилось совсем не то, что он себе представлял: на полу алело пятно крови, один из стульев был опрокинут и сломан, а этот упрямый мошенник шагал в наручниках между полицейским и сыщиком с беспримерно наглым видом и уже в дверях не преминул отпустить колкость по адресу Штерца:
        — Клозетную бумагу не кладут в ножны, господин поручик!
        Пощечину за эти слова он получил тут же, на месте, ну а в полиции у него вообще отобьют охоту дерзить!
        Старый служитель приводил кабинет в порядок. Поручика Штерца, насколько было возможно, тоже привели в порядок. Появились два сыщика, ранее дожидавшиеся у ворот в экипаже; теперь они останутся здесь.
        — Прошу вас, господин Чёфалви,  — сказал шеф,  — нам пора пройти по цехам.
        Управляющий поклонился. Мастер все еще был смертельно бледен.
        — Вы будете сопровождать нас,  — приказал Майр двум сыщикам.
        Те щелкнули каблуками. Майр и его свита покинули контору: впереди шел владелец завода, за ним управляющий и мастер, шествие замыкали два сыщика.
        Штерц во что бы то ни стало порывался пойти вместе с зятем.
        — Мне бы тофе хотелофь,  — беззубо шамкал он, ощупывая красный нос.
        — Прошу тебя, Виктор, останься здесь,  — весьма решительно отверг его просьбу Майр.
        — Хуго прав,  — поддержал заводчика Юрко.
        Он прекрасно видел, что главной причиной недавней неудачи, постигшей заводчика в его попытке «расправы в назидание другим», явилась выходка этого дурня Виктора — разумеется, в придачу к наглому упрямству того рабочего.
        — Хуго прав,  — повторил он,  — все свои дела Хуго уладит без нас. А мы пока выкурим по доброй сигаре. Все равно утро пропало!
        Владелец завода и его эскорт удалились, а оба поручика удобно расположились в креслах, попыхивая сигарами.
        — Фто ты делаеф фегодня днем?  — спросил Штерц.
        — Отправлюсь к Чиллери, в Буду,  — ответил Юрко.
        — Он тове дантифт?  — спросил Штерц.
        Юрко утвердительно кивнул.
        — Будет организационное совещание. Жаль, что тебя еще не вовлекли.
        — Органивафионное фовеффание!  — задумчиво проговорил Штерц, пуская через беззубый рот роскошные кольца дыма.  — Грявная фвинья!  — добавил он, имея в виду Бики.
        — О да!  — поддакнул Юрко.
        — Надо и мне пойти к дантифту…  — все так же задумчиво прошамкал Штерц и послал в воздух великолепнейшее голубое колечко.

        Тем временем владелец завода, возглавляющий карательный отряд, уже вошел в царство модельщиков, где в нос ударял смешанный запах клея, лака, опилок и стружки. Там работали восемь мастеров и трое подручных. Неподалеку от входа молодой подручный с помощью наждачной шкурки заканчивал отделку деревянной модели гладкого шкива, в углу булькал клей и стояли наготове серый, красный и черный лаки; второй подручный обтачивал какую-то деталь острым, как бритва, косым мезером; третий с реером в руках склонился над токарным станком, работающим с педальной ременной трансмиссией; мастер переносил на заготовленные липовые щиты цеховой чертеж; пятый что-то строгал; лишь один из подручных бил баклуши — новенький, никогда не видевший раньше Майра; погруженные в работу, не подымая головы, они пробормотали что-то вроде ответного приветствия, когда господин Хуго Майр громко и поразительно дружелюбно пожелал им доброго дня. В руках второго подручного слегка дрогнул мезер, и он, побелев как полотно, судорожно вцепился в него, пронзенный мыслью, что вдруг выдержка изменит ему, он ринется на человека с птичьей головкой и
всадит резец в его грудь; уже всему заводу была известна судьба, постигшая Густава Бики, ибо двое рабочих, находившиеся во дворе, собственными глазами видели, как полицейский и сыщик вели парня к воротам; лицо его было в ссадинах, кровь заливала рубашку. Эти случайные очевидцы были столяры; они вдвоем тащили большое бревно, что-то такое сказали относительно полицейских ищеек и с бревном на плечах безотчетно приблизились к тем троим; тогда сыщик выхватил револьвер, подал знак полицейскому не спускать глаз с арестованного и без всяких церемоний направил дуло револьвера на двух столяров. Рабочие с тяжелым бревном на плечах не двинулись с места и угрюмо смотрели, как выводят за ворота их товарища.
        — Дерьмо, вот кто мы,  — проговорил тогда один из них.
        Второй пожал плечами, и они, обливаясь потом, сгорая от стыда и терзаясь угрызениями совести, отправились дальше со своей нелегкой ношей — у обоих было такое ощущение, будто им наплевали в глаза.
        Владелец завода, обменявшись несколькими словами с мастером цеха модельщиков, в конце разговора протянул ему руку — жест, который у этого надменного аристократа с птичьей головкой означал величайшую милость,  — и при этом на лице его мелькнула тень какого-то подобия улыбки. Мастер даже крякнул, а когда Майр удалился в сопровождении свиты, он стал внимательнейшим образом рассматривать свою ладонь.
        — Не мой ее теперь целых двадцать пять лет!  — посоветовал ему подручный, работавший косым мезером.
        — Я бы плюнул ему в ладонь,  — сказал один щупленький человечек.
        Ему никто не ответил.
        — Товарищи…  — раздался чей-то голос.
        Господа перешли в литейный цех номер один. Впереди шагал владелец завода, рядом выступал с гнусной ухмылкой управляющий Чёфалви, в полушаге от них следовали два сыщика; замыкая шествие, плелся рыжеусый мастер Мар, которому всей душой хотелось сейчас находиться за тысячу километров отсюда. Владелец завода заглянул в цеховую контору; главный инженер, весь красный, бранился с крановщиком из-за каких-то блоков; крановщик лишь пожимал плечами, а главный инженер, увидев шефа, замолчал и поднялся с места. На лице его мелькнуло выражение растерянности.
        — Позови мастера,  — приказал он одному из учеников, затем предложил шефу стул. Майр отказался и высокомерно кивнул.
        — Мы пройдем дальше,  — сказал он Чефалви.
        Они обошли огороженную часть стержневого отделения; оба сыщика смотрели во все глаза, так как впервые в жизни оказались на чугунолитейном заводе; из обрубщиков работали всего двое, да и те были только подручные — сейчас там стоял галтовочный барабан с разнообразными проволочными щетками.
        В первой вагранке выплавка шла уже к концу; сыщики то и дело настороженно поглядывали назад; кто-то из формовщиков позади группы вновь прибывших потряс кулаком; первый сыщик пристально посмотрел на него, а второй пронзил его колючим взглядом.
        — Никудышный ватерпас!  — сказал тогда рабочий своему товарищу, зевнул и почесал обнаженную грудь.  — Сколько ни трясу, все равно заклинивает!  — В руке он действительно держал ватерпас.
        Первый сыщик побагровел.
        — Погоди ты у меня!  — пробормотал он.
        Майр со свитой подошел к вагранке. Сыщики, до сих пор то и дело поглядывавшие назад, вдруг попросту повернулись лицом к выходу, и на этот раз у них были для этого серьезные основания: в дверях литейного цеха показались оба поручика, они с надменным видом шагали среди куч литейного песка; у поручика, более щуплого на вид, в глазу торчал монокль, нос у него был распухший и красный. Поручики Штерц и Юрко страшно заскучали, сидя в томительном ожидании в кабинете, и решили присоединиться к карательному отряду.
        — Мовет быть, неффафного Хуго уве убивают,  — сказал Штерц встревоженно,  — мовет быть, он фильно нувдаеффа в наф, а мы тут покуриваем фигары.
        Они спустились во двор, обошли несколько цехов и встретили наконец бедного Хуго, которого чуть не хватил удар, когда он узрел шишкообразный нос Штерца. Владелец завода далеко не был слеп и прекрасно видел горящие от ненависти взгляды, которые рабочие метали в их сторону; не ускользнули от его внимания и хмурые лица людей, и то, как они с предельной лаконичностью отвечали на его вопросы, как мрачно поглядывали на двух сыщиков и особенно на мастера Мара, с каким упрямством склонялись они над работой.
        «Именно сейчас обуяла их спешка!  — думал он, захлестываемый желчью.  — Бездельники… Десять крон почасовой оплаты!»
        Однако он ничем не выказывал клокотавшей внутри его испепеляющей злобы. Пускай рабочие притворяются, будто не замечают его, пускай делают вид, что именно в этот момент им всем приспичило что-то наладить: переставить подальше опоку, сложить наверх болванки, подобрать шестерни, поправить цепь крана, покрасить вентиляционные трубы, просеять песок,  — прекрасно, пускай они его не замечают!
        «Все будет потом по-иному»,  — думал Майр.
        Но тут, как на грех, у него за спиной раздался мощный голос его бестолкового шурина:
        — Конеф владыфеффу крафных мервавфев!  — Штерц выпятил грудь колесом, лихо лягнул ногой опоку и вдруг охнул. Кто-то засмеялся. Майр закусил губу.
        «Он спятил! Наверняка хватил лишнего!  — мелькнуло у Майра подозрение.  — Ведь сегодня целое утро словно…»
        Перед желобом первой вагранки стоял пожилой здоровяк и влажной тряпкой вытирал пот на груди и плечах. Его сомовьи усы слиплись и нависли над губами.
        — Добрый день,  — сказал Майр сдержанно, однако сопровождая приветствие кивком, не лишенным известной доли дружелюбия.
        Этот человек в нужный момент умел отлично маскировать свое высокомерие, да и ненависть тоже. Литейщик кивнул ему в ответ. Майру кровь ударила в голову.
        — Я сказал — добрый день!  — отчеканил он.
        — Ва-аш ни-ижа-айший слуга-а!  — не своим голосом завопил вдруг старый рабочий.
        Сзади послышался смешок.
        — Я не-е слы-ышу! Мы от-ли-или, милостивый государь!..  — продолжал вопить старый Йеллен и приложил к уху ладонь.
        Лицо его, освещенное ослепляющим сиянием расплавленного металла, от натужного крика сделалось пурпурным.
        «Великолепный человечище»,  — подумал Штерц; он протолкался вперед и похлопал старого Йеллена по потному плечу.
        — Вы молодчина!  — похвалил он.
        «Идиот»,  — пронеслось в голове Йеллена, и он отвернулся.
        «Это наш человек!» — думал Штерц.
        Майр был совершенно иного мнения. Он испытующе смотрел на старого литейщика,  — ему показалось, что тот просто над ним насмехается.
        Сзади вдруг кто-то громко чихнул — быть может, это чиханье тоже было насмешкой?
        — Бе-ерегись!  — зазвучал с высоты крик подручного крановщика.
        Он уже был на кране. Напрягаясь, скрипели блоки, люди отодвинулись дальше, ковш с носком, наполненный жидким, добела раскаленным металлом, поднялся в воздух — в нем кипело несколько сот килограммов расплавленного литья; мост крана сделал едва заметный поворот, цепь заскрипела снова, огромный железный крюк с ковшом побежал назад, он уже был у середины кранового моста.
        — Бе-ереги-ись!  — вновь раздался надрывный крик подручного крановщика.
        Поздно! О ужас!
        Гигантский ковш накренился, послышался странно визжащий звук.
        Майр в мгновение ока отпрыгнул назад, ковш грохнулся на бетонный пол, послышался чей-то истошный вопль, на поверхности разлившегося по полу белого металла мелькнули две дрыгающие ноги, вспыхнуло пламя, потом взметнулись клубы серого дыма, чудовищный жар обжигал лица, так что в ту сторону нельзя было смотреть, запахло смрадом костей и тряпья — вот и все, что осталось от человека: мастера Мара не было видно нигде, лишь медленно расплывался белый металл — несколько центнеров дорогостоящего литья; серый дым, стлавшийся над его поверхностью, уже рассеялся, но жара буквально валила с ног, и приходилось пятиться все дальше и дальше от раскаленной белой металлической лепешки.
        Поручик Штерц стоял к ней ближе всех, на него обрушился каскад искр, он чувствовал, что задыхается, хотя находился от разлившегося металла на расстоянии нескольких метров; и он закричал что было сил, а старый Йеллен схватил ведро с водой и опрокинул его на голову Штерца; еще какой-то рабочий подбежал с ведром, вон и с третьим ведром мчится кто-то, но этого третьего Штерц остановил еще более страшным воплем. А тем временем белая металлическая лепешка медленно-медленно краснела.
        Вся эта сцена разыгралась буквально в одно мгновение. Никто не получил ранений, лишь у нескольких человек болели глаза и кожа на лице нестерпимо горела.
        Майр был бледен как смерть. В сопровождении свиты он тотчас покинул литейный цех номер один; поручик Штерц плелся за зятем, в его изящных лаковых офицерских ботинках хлюпала вода, элегантный мундир болтался, как тряпка, с мундира стекала грязная жидкость, две золотые звезды на высоком воротнике потускнели.
        — Э-э-э…  — тянул Штерц и кряхтел.
        Его пришлось ударить по спине, так как лицо его приобрело уже лиловатый оттенок, легким не хватало воздуха — поручику грозил апоплексический удар.
        Майр, не мешкая, позвонил в Главное управление полиции и попросил прислать подкрепление.
        — Видишь ли, сделать это чрезвычайно трудно,  — ответил ему главный инспектор полиции Б.,  — ты же знаешь, я в самом деле… У тебя и так четверо моих людей, а в настоящее время, когда наш аппарат еще не укомплектован… И по такому приватному делу…
        В конце концов он все-таки пообещал прислать комиссию.
        Майр приказал запереть заводские ворота; рядом с привратником сидел сыщик с довольно-таки неуверенным выражением лица и непрерывно ощупывал свой револьвер… Если бы рабочим вдруг вздумалось…
        В литейном цехе номер один все были мрачны. Подручный крановщика спустился с крана.
        — Я ничего не мог сделать,  — оправдывался он,  — ржавые цепи…
        Главный инженер ругался. Словно град, сыпались проклятия. Посреди цеха разлитый металл уже остывал и сделался серым, но все еще курился, словно какая-то чудовищная коровья лепешка. Подручный крановщика был бледен, пожимал плечами и поминутно разглаживал усы. В полдень он навсегда исчез с завода, и никто никогда не узнал, что сталось с ним.
        …Так в пятый день августа 1919 года, во вторник утром господин Хуго Майр вновь вступил во владение чугунолитейным и машиностроительным заводом Ш., расположенным на улице X.

        Глава шестая

        — Это самый скучный военный министр Венгрии со времен поражения под Мохачем!  — заявил утром 5 августа толстенький Бела Зингер во дворе 16-го гарнизонного госпиталя, стоя перед последним свеженаклеенным воззванием Йожефа Хаубриха:
        «В последние дни безответственные, потерявшие совесть элементы как из числа гражданских лиц, так и бывших политических комиссаров от имени рабочего класса ведут подрывную деятельность, используя напряженную обстановку, чтобы всевозможными жуткими россказнями посеять тревогу среди доверчивого населения. Такое коварство может дать повод к различным конфликтам…»
        И т. д. и т. п.
        — При чем тут поражение под Мохачем?  — сказал капрал с повязкой красного креста на рукаве.  — Послушайте! Вы, как я вижу, из Будапешта. Ну и не прикидывайтесь дурачком.
        — Сегодня вторник,  — жалобно промолвил Бела Зингер.  — Сорок восемь часов назад я притопал домой из итальянского плена. С тех пор я непрерывно занят тем, что читаю полное собрание сочинений Хаубриха. От этого я чуть не ослеп. И вот что мне хотелось бы сказать…
        — Ну?  — выжидательно спросил капрал и с опаской огляделся.
        К ним приближался какой-то офицер.
        Зингер пожал плечами.
        — Я молчу.
        Офицер прошел мимо.
        — Вы, наверно, редактор?  — осторожно осведомился капрал.
        Сам он был из Ференцвароша и служил официантом в кафе.
        — С чего вы взяли?  — польщенный, спросил Зингер.
        — С виду вы похожи на еврея,  — ответил капрал.  — Знаете ли вы, что это за дурацкая трепотня?
        Зингер вместо ответа ткнул пальцем в воззвание.
        — Да,  — подтвердил капрал.  — Дубинкой и свинцом гладят таких, как мы.
        Оба замолчали.
        — Вот именно,  — отозвался наконец Зингер.
        — Как вы это понимаете?  — спросил капрал.
        — Да так,  — ответил Зингер,  — без нарушения субординации!
        Капрал остолбенел.
        — Ну-у?  — протянул он.
        — Вот если бы мы вздумали выразить мнение, что военный министр непроходимый болван,  — это, насколько я понимаю, было бы нарушением субординации!
        — Ух ты!  — восхитился капрал.  — А я-то подумал, что вы обыкновенный разиня.
        Зингер снова пожал плечами.
        По тротуару, выложенному керамитовыми плитами и пролегающему среди барачных построек, шел Лайош Дубак; он опять был в поношенной солдатской одежде, которую его мать тщательно залатала, вычистила и выгладила. Уже издалека он стал махать рукой и казался еще более истощенным и жалким, чем когда бы то ни было.
        — Кто это?  — спросил капрал.
        — Мой боевой друг,  — ответил Зингер.
        Когда Дубак приблизился, они увидели, что к гимнастерке его аккуратно пришиты капральские знаки различия, грудь украшают малая серебряная медаль за отвагу и военный крестик Кароя — награды, которые мать накануне вечером с помощью пасты «Шидол» отполировала до блеска, когда узнала, что сын ее утром должен явиться в гарнизонный госпиталь на предмет определения инвалидности и урегулирования вопроса о демобилизации.
        — Вот уж напрасно вы сюда явились!  — сказал капрал, узнав о цели их визита.
        — Почему?  — удивился Дубак.  — Разве здесь нет врачей?
        Капрал махнул рукой.
        — Врачи есть!  — сказал он, меряя Дубака недоверчивым взглядом.
        — При нем можете говорить спокойно,  — заметил Зингер,  — как при родной матери.
        Дубак чуть приосанился.
        — Есть врачи, мамаша родненькая!  — сказал капрал.  — Пятеро врачей осталось. Два будайских дантиста — эти быстро нашли офицерские различия,  — да еще три штабных — эти тут со вчерашнего дня; всякий раз, как я приношу им кофе, они спорят о каком-то ВСВС[12 - Всевенгерский союз вооруженных сил.]. Одни кричат: опять учредить! А старик уговаривает: ждите, мальчики!
        — Кто этот старик?  — полюбопытствовал Дубак.
        — Полковник. В субботу приехал. Говорит, меня военное министерство прислало, я принял командование госпиталем. Двух санитаров посадил за решетку. Мне влепил пощечину, чтоб руки у него отсохли! Вчера и сегодня двести двадцать больных сбежало.
        — Почему?
        — Красноармейцы. Пришло известие, что румыны заберут их и интернируют. Здесь остались одни умирающие да мы. Если б не жалость к этим беднягам, я бы тоже…
        — Выходит, здесь нам делать нечего,  — констатировал Зингер.  — А мы-то разлетелись!
        Капрал махнул рукой.
        — Спирт будайские дантисты выпили,  — сообщил он доверительно.
        Зингер и Дубак молчали.
        — Нас замучили ежедневными приказами и воззваниями,  — продолжал капрал.  — Вчера тут даже один из секретарей Хаубриха был, капитан по фамилии Фаркаш; он совещался с этими будайскими дантистами и штаб-офицерами. Врачей из евреев да тех, кого они называли большевиками, к примеру двух хирургов, просто выпроводили — говорят в отпуск. А больные пускай подыхают! Вчера устроили мордобой — один врач не хотел уходить, потому, мол, больные и всякое такое.
        — Это правильно!  — перебил его Дубак.
        — Тогда один из будайских дантистов схватил прозекторский нож. «Никаких скандалов!» — предупредил капитан Фаркаш. Тридцать два тяжелобольных, двенадцать умирающих и человек восемьдесят душевнобольных. Такова обстановка. Скорей бы уж румыны взяли нас под свою опеку. С первого числа больше рапортов, чем перевязочных средств… Могу предложить аспирин.
        — Пяти врачей нам за глаза хватит,  — сказал Дубак.  — Речь ведь только о том…
        — При чем тут аспирин?  — с досадой бросил Зингер.  — Не дури,  — обратился он затем к Дубаку.  — Слышишь, какое положение!
        — Я желаю вам добра,  — сказал капрал.  — Относительно инвалидности лучше всего, господа, пойти вам на улицу Тимот или в сто второй госпиталь на Фехерварошском шоссе. Там вам скажут. Жаль только, что руки у вас целы, с руками будет трудновато. А если насчет демобилизации — вообще не ходите. Демобилизация в Будапеште вышла из моды; кстати, в казармах Марии Терезии уже румыны… Еще раз спрашиваю: аспирин нужен?
        — Благодарю за внимание, господин официант!  — ответил Зингер.  — Благослови вас бог. Кстати, мы знакомы по кафе «Палермо».
        — Ну конечно же!  — воскликнул капрал и хлопнул себя по лбу.  — А я с первой минуты ломаю над этим голову… Какой же я осел! Сосиски с подливкой… Второй столик у окна.
        Зингер кивнул. И они подмигнули друг другу.
        — Я не большевик,  — тихо сказал капрал,  — но сейчас эти… Я скромный человек из Ференцвароша.
        Зингер взял Дубака за руку и потянул за собой. По выложенным желтым керамитом дорожкам, пролегающим среди госпитальных бараков, фланировали несколько солдат; у некоторых были повязки Красного Креста на рукаве. Появились два санитара с носилками. Впрочем, это были не просто носилки, а госпитальный катафалк, так называемое «корыто» для переноски мертвецов; там лежало прикрытое грязной простыней неестественно короткое человеческое тело. Очевидно, покойник был без ног. Лучи солнца припекали простыню. Навстречу носилкам шел молодой парень в солдатской фуражке, с палкой и вытянутой левой рукой — он был слеп, и сколько ни кричали ему санитары, он, беспомощно нащупывая воздух, в конце концов наткнулся на носилки, ощупал прикрытое простыней тело и испуганно вскрикнул. Поводырю слепого парня, пожилому ополченцу, отставшему от него на два шага, чтобы сделать самокрутку, крепко досталось от санитаров; а у этого поводыря голова была забинтована и казалась неестественно большой.
        — Уже год, как кончилась мировая война,  — нахмурившись, сказал Лайош Дубак, когда слепой с поводырем прошли.  — Выходит, эти пострадали напрасно?
        Зингер не ответил.
        К ним приближался какой-то майор; вся грудь его была увешана орденами. Дубак согласно уставу отдал честь. Майор посмотрел на него удивленно.
        Госпиталь являл собой картину полнейшего развала. Перед корпусом душевнобольных сидели на земле человек двадцать. Одни были одеты в форму серого цвета бывшей австро-венгерской пехоты. Другие были полураздеты. Третьи прикрывали свою наготу полосатыми госпитальными халатами, грязными и провонявшими.
        — Какая тут страшная нищета, брат!  — заметил Зингер.
        Один душевнобольной солдат уплетал мамалыгу, пятеро других сумасшедших глядели ему в рот. Кто-то истошно визжал. Двое сидели неподвижно и пустым взглядом смотрели перед собой. Какой-то румяный тирольский егерь, увидав Зингера, крикнул: — «Ублюдок!» — и осклабился. У него были желтые лопатообразные зубы.
        Сидевший рядом с ним длинноусый венгерский крестьянин поднял глаза.
        — Донесение — повиновение!  — сказал он с тихим упорством при виде Дубака.
        Он говорил это беспрерывно. Целый год. Он сидел не шевелясь, а из уголков его рта стекала по подбородку слюна.
        Какой-то фельдфебель с бессмысленным лицом обливался слезами.
        Эти больные не являлись общественно опасными.
        Зингер тянул Дубака к воротам.
        Точно так же он тянул его за собой от Удине до дома, чуть ли не за руку, в течение долгих недель через кусты и канавы, через все превратности судьбы. Не будь Зингера, этот щупленький человечек по сей день гнил бы на соломе в бараке какого-нибудь итальянского лагеря для военнопленных. Хотя они многие месяцы лежали рядом на животе в укрытии за скалами, рядовой Зингер — его дважды лишали звания — лишь после того, как их взяли в плен, проникся симпатией к беспомощному Дубаку.
        Когда тирольские егери стали обстреливать их из пулемета и забрасывать гранатами, Дубак вскочил и с ужасающим немецким произношением завопил:
        — Алле! Мы австро-венгры, свои, пожалуйста, не стреляйте!
        Он принялся в отчаянии размахивать руками — за эту жестикуляцию его чуть было не прикончили итальянцы. Тогда Зингер, сам едва не напустив в штаны от страха, схватил его за руки; не сделай он этого, Дубак так и стоял бы, словно статуя или дерево, под огнем австрийского пулемета. Именно тогда от своей же гранаты он получил нервный шок. В Удине они узнали о крушении монархии.
        — Если ты собираешься сидеть тут и канючить от жалости к королю Карою, я уйду один, без тебя!  — пригрозил ему Зингер, видя, как Дубак с его трясущейся головой едва удерживается от слез.
        Они пробирались домой, преодолевая тысячи препятствий. Зингер, который был далеко не храброго десятка, приходил в ужас от всего: от берсальеров, железнодорожных станций, военно-полевых жандармов, словенских пограничников.
        — Лучше покончить с собой!  — однажды заявил он.
        Дубак — наоборот. С трясущейся головой он брел, погруженный в апатию, имея весьма смутное представление о подстерегающих их повсюду опасностях. Так они добрались до Любляны.
        — Отчего ты плачешь, дурень?  — спросил его Зингер.
        — Лайбах. Ведь это уже территория империи!  — ответил Дубак, которого от всего пережитого, а может быть, просто от нервного потрясения, охватило нечто вроде австро-венгерского шовинистического угара.
        Зингер не мог разубедить его, и Дубак пошел в какое-то бывшее австрийское здание, на фронтоне которого он обнаружил высеченного из камня в 1820 году и каким-то образом сохранившегося двуглавого орла. Сперва словенцы хотели арестовать его, но потом отпустили из-за трясущейся головы, угостив на всякий случай двумя затрещинами и пинком под зад. Когда Дубак в конце дня вышел от них, он сделался гораздо тише, голова его тряслась меньше, и до самого дома он больше не поминал ни военный трибунал, ни военное начальство. Достигнув границы, он окончательно очухался, и Зингер даже уговорил его воровать на полях кукурузу.
        Сейчас они стояли у ворот госпиталя.
        — Какой же это госпиталь!  — сказал с возмущением Дубак.
        Зингер пожал плечами.
        — Не видно ни одного красноармейца!  — сказал он озадаченно.  — Здесь одни…
        — Теперь куда?  — перебил его Дубак.
        — Пойдем домой и подумаем,  — вдруг предложил Зингер.  — Кстати, я здорово проголодался.

        Они пришли к Зингерам на улицу Лаудон.
        — Вот он, мой самый дорогой друг, мамочка, о котором я тебе рассказывал!  — так представил Зингер Дубака своей матери.
        — Рада видеть вас,  — сказала толстая женщина.  — Вы не поэт?  — спросила она тут же, с недоверием разглядывая его.
        Дубак молчал.
        — О каком поэте вы изволили…  — спросил он наконец.
        — Ну, тогда другое дело,  — успокоившись, сказала мать Зингера,  — а я уж подумала… Тебя искал господин Каноц!  — обратилась она к сыну и затем пояснила Дубаку: —Вот тот действительно поэт!
        У Дубака голова пошла кругом, из всего сказанного он не понял ни единого слова.
        — Пойдем в комнату,  — пригласил Зингер.
        Там их встретил непомерно жирный, горбатый пес; он глухо зарычал при виде незнакомого человека, потом бросился на Дубака и пытался укусить его за тонкие ноги, обернутые в серые солдатские обмотки. Но у старого неприветливого животного был всего один зуб справа; пес в отчаянии прижимал свой единственный зуб к обмоткам, помусолил их, потом, удовлетворенный, заковылял на свое место, улегся на пол и смотрел на обоих друзей, моргая подслеповатыми глазами.
        — Его зовут Доди,  — объяснил Зингер, любовно глядя на эту отвратительную тварь.  — Он раньше здорово кусался, но бедняжке уже тринадцать лет и у него всего один зуб. Верно, малютка?  — засюсюкал он вдруг, приседая перед псом на корточки и почесывая у него за ушами.
        Пес опрокинулся навзничь и задрал кверху все четыре лапы. Тут вошла мать Зингера с тарелкой в руках, на которой лежали четыре ломтя хлеба, намазанные жиром, и два стручка сладкого перца.
        — Так, значит, вы не поэт,  — сказал она.  — Пожалуйста, поешьте. Не пугайтесь, это кошерный гусиный жир!
        Дубак и Зингер принялись за еду.
        — Мама не любит людей искусства,  — со снисходительной усмешкой заметил Зингер, когда мать вышла.
        О, это была святая правда! Мать сорокалетнего Белы Зингера, подозрительная торговка подержанным платьем с улицы Лаудон, в самом деле терпеть не могла людей искусства, их она обвиняла в неудавшейся судьбе своего сына, а иногда даже — и, надо сказать, не без причины — в неудовлетворительном состоянии торговли. Сын же ее увлекался всеми видами искусств и лишь половину души вкладывал в торговлю подержанным платьем; но, истинной его слабостью была поэзия. Когда ему было двадцать лет, газета «Рендкивюли уйшаг» напечатала его стихи, и это обстоятельство роковым образом сказалось на всей его дальнейшей судьбе и даже на торговле подержанным платьем. Страница «Рендкивюли уйшаг» висела на стене в позолоченной раме — сейчас ее Зингер снял. Стихи назывались «Мое сердце». Подпись: Бела Шугараш.
        — Шугараш — это я!  — стыдливо промолвил Зингер.
        Первое четверостишие звучало так:
        Гулкое сердце мое из стекла,
        что ему чин или званья личина!
        Сердце мука изгрызла, боль истолкла —
        любовь этой боли причина.

        Дубак прочел стихи, но не знал, что в таких случаях следует говорить; он некоторое время молчал, затем, почувствовав на себе вопрошающий взгляд Зингера, медленно произнес:
        — Петёфи писал такие!
        — Петёфи!  — мрачно повторил Зингер и водворил страницу на место.
        — Я в стихах не разбираюсь,  — извиняющимся тоном пробормотал Дубак.
        — Я давно не писал,  — заметил Зингер.  — Проклятия война! Но теперь…
        В комнату снова вошла мать Зингера и подозрительно поглядела на обоих — возможно, из-за двери она услышала имя Петёфи. В руках она держала мешок и сообщила, что отправляется по делам фирмы, по поводу покупки целого склада одежды; ей необходимо заглянуть на площадь Телеки, так что раньше четырех вряд ли она вернется.
        — А обед?  — спросил сын.
        — Есть баранина, она посолена, пленку я сняла. Приготовь рагу!
        — Ладно!  — согласился Зингер, потирая руки, так как очень любил стряпать.  — К рагу галушки, мамочка?
        — Есть одно яйцо,  — сказала «мамочка», кивнула и ушла с мешком заключать сделки.
        Лавка подержанного платья на улице Лаудон зияла пустотой, она была заперта — весь ассортимент обносков хранился в самой квартире: вешалки сгибались под тяжестью всевозможных пиджаков и брюк, на шкафу стояли корзины, набитые мужской одеждой, в кухне и в чулане лежали навалом поношенные зимние пальто, короткие желтые с большими пуговицами мужские тужурки, меховые куртки, демисезонные пальто с бархатными воротниками. От этого тряпья вся квартира, все это тесное, выходящее окнами на улицу Лаудон мрачное логовище на втором этаже было пропитано устойчивым затхлым запахом, смешанным с запахом нафталина; но Зингеры к нему привыкли. Одним словом, лавка внизу была заперта, но не вызывало сомнения, что скоро она будет открыта. Проклятая война кончилась — для поэтов и торговцев обносками должны были наступить лучшие времена.
        — Почему твоя мать не любит людей искусства?  — полюбопытствовал Дубак.
        — Не знаю,  — неуверенно ответил Зингер, хотя прекрасно знал причину.
        Этот толстенький мужчина был у матери единственный сын; ему было семнадцать лет, когда умер его отец и он выбыл из второго класса коммерческого училища. Он и прежде помогал в лавке, но, оставив училище, прочно обосновался в ней, ибо мать одна не могла обеспечить дело: выходить на улицу, зазывать покупателей, помогать во время примерки, навязывать нерешительному клиенту именно ту вещь, которую хотелось сбыть с рук,  — какую-либо «добротную» заваль. И вовсе не ту, которую покупатель собирался приобрести вначале. Красноречиво торговаться, давать страшные клятвы, произносить ужасные слова: «Пускай у меня руки отсохнут, если я отдам за такую цену!» Ловко чередовать сладкоречивое увещевание и холодное безучастие, звать покупателя с улицы назад и ронять такую фразу: «Только потому, что сегодня вы первый!» Встречать ледяным и надменным тоном тех, кто желал продать; держать на свету заднюю часть предлагаемых брюк и доказывать, что они совсем как решето; замечать лоснящиеся локти у принесенных для продажи пиджаков, потертый воротник, бахрому на карманных клапанах, выворачивать дырявые карманы, показывать,
как сильно мнется ткань; критиковать вещи за их старомодность; производить тактические маневры вокруг цены, выдвигать ящик стола, набитый деньгами, чтобы у продающего закружилась голова. Следить за тем, чтобы у покупателя не было слишком большого выбора, а то он запутается, не решится купить и скажет: «Я еще зайду» или «Я посоветуюсь с женой». Такой покупатель никогда не возвращается, это общеизвестно. Бывают покупатели иного рода: если им предоставляют небольшой выбор, они морщат нос и теряют охоту покупать. Если покупателя сопровождает жена, перед ней надо рассыпаться мелким бесом, суметь заговорить ей зубы. Следует знать, для кого главное — мода, а кому выгоднее говорить о качестве продаваемой одежды, что она, мол, крепка, как кожа. Встречаются такие, кто попадается на удочку, когда ему говорят: «Этот костюм носил граф X.» Другим, наоборот, такая рекомендация не нравится, они даже перед самими собой стремятся отрицать тот факт, что покупают одежду — ну, конечно же!  — с господского плеча. Кроме того, не спускать глаз с портных, производящих мелкий ремонт одежды; проверять, какой ей придан вид; не
лоснится ли где-нибудь, поставлены ли новые манжеты на потрепанных внизу брюках, покрашены ли потертые места у ворота, почищены ли засаленные карманы и т. д., и т. д. Со всем этим с помощью одного приказчика, на которого, разумеется, «совершенно нельзя положиться», мамочка справиться не могла.
        И вот, когда Бела оставил училище и обосновался за прилавком, началась новая жизнь. Торговля в лавке пошла прекрасно. Бела на доверительных началах орудовал кассой, следовательно, в семнадцать лет денег имел вдоволь, да мать его и вообще-то не отличалась мелочностью. Вечерами он похаживал в кафе — сперва в «Лидо», бывшее по соседству, разделяя компанию других торговцев подержанным платьем, а позднее перекочевал в «Палермо» и «Ковач». Примерно в это время как-то перед закрытием лавки приказчик обнаружил на полке тетрадь. Надпись на ней гласила: «Коммерческая математика, Бела Зингер, уч. среднего класса „В“. Полистав тетрадь, приказчик со злорадной ухмылкой передал ее хозяйке. Ничего до той поры не подозревавшая лавочница была несколько озадачена.
        — Что это?  — на другой день спросила она сына.
        — Приватные дела!  — вспыхнув, ответил Бела, ибо в тетради, помимо перевода английских мер емкости и веса, были главным образом любовные стихи его собственного сочинения, посвященные кассирше из кафе „Палермо“.
        По понятиям лавочницы, таковое обстоятельство — хотя на улице Лаудон и не привыкли ни к чему подобному — само по себе не являлось роковым, ибо, кроме ее Белы, стихи писали такие особы, как придворный советник барон Лайош Доци и царь Соломон; даже сам Йожеф Киш занимался рифмоплетством, и все же с ним поддерживали дружбу депутат парламента Пал Шандор и председатель правления Венгерского всеобщего ссудного банка Адольф Ульман. Беда была в том, что Бела, охваченный страстью к поэзии, стал пренебрегать своим ремеслом; он отошел от корифеев коммерции с улицы Лаудон и с улицы Петёфи, то есть перестал посещать кафе „Лидо“ и искал общества разных „людей искусства“.
        — Я видел вашего Белу среди богемы,  — с такими словами обратился однажды к лавочнице навестивший ее пожилой шеф конкурирующей фирмы.  — К сожалению, коммерсанту это обходится в копеечку, госпожа Зингер!
        Именно так и случилось. Началось с того, что Бела Зингер 14 января 1903 года, в среду, купил у одного из сотрудников распространенной экономической газеты под названием „Оштор“, своего партнера по карточному столу в кафе, какой-то необычайно ветхий, сшитый во времена, должно быть, предшествовавшие всемирному потопу, редингот, так называемый ференцйожеф, и заплатил за него втридорога; по мнению приказчика, в этой хламиде Ференц Деак подписывал соглашение! После столь блистательного начала в лавку Зингеров пожаловал другой партнер Белы по карточному столу, также репортер и вымогатель из экономической газеты; но этого последнего, так как Белы фатальным образом в лавке не оказалось, приняла сама лавочница и ледяным тоном отказалась от сомнительной сделки, когда ей попытались всучить по пятикратной цене зеленоватого цвета плащ; приказчик, имевший десятилетний опыт в торговле подержанным платьем, заявил, что плащ был ношен несколько веков назад, причем, как об этом свидетельствовал портновский ярлык, в Гамбурге, и вполне вероятно, что носил его лакей Мозеша Мендельсона, друга знаменитого Готтхольда
Эфраима Лессинга, ибо на это указывал даже покрой поименованного плаща.
        — Потрудитесь снести его в Национальный музей!  — отрезал приказчик.
        Бойкий репортер ушел ни с чем, а на следующей неделе в газете „Пешти кёзелет“ появилась разгромная статья, разоблачающая страшные тайны платяного ростовщичества на улицах Петёфи и Лаудон; фирма Зингер, по счастью, не была упомянута. Но лавочницу все это мало беспокоило.
        — Плевать мне на прессу!  — отмахнулась она.
        Но Бела статью принял близко к сердцу, и, начиная с этого дня, клиенты из богемы — согласно предварительному сговору — стали появляться в его лавке тогда, когда мамы в ней не было, и исчезали оттуда с заметно разбухшими кошельками.
        В это время какой-то конкурент с ехидством пожелал госпоже Зингер счастья в новомодном способе заключения сделок, введенном ее фирмой.
        — Вы работаете лучше самих братьев Кох (в те времена то была одна из крупнейших фирм по торговле готовым платьем на проспекте Кароя, где служили девять приказчиков),  — сказал конкурент.  — Можно не сомневаться, что вы утроили торговый оборот, сударыня!
        Он подмигнул и напомнил ей о роскошных рекламах фирмы Зингер, которые видел в некоторых газетах, расходящихся большим тиражом, таких, как „Оштор“, „Рендкивюли уйшаг“ и „Пешти кёзелет“.
        — Клянусь вам, в кругах чиновников налогового управления более популярных газет вы не встретите!  — присовокупил он.
        И он не лгал. Действительно, эти газеты были наиболее популярны, так как главным образом в них появлялись грязные статейки, разоблачающие фальсифицированные балансы акционерных обществ, замаскированное ростовщичество респектабельных банков, сексуальные похождения некоторых тугих на расплату банковских директоров, злоупотребления с земельными участками в связи с парцелляцией, адюльтер в семьях воротил делового мира, холодно отказавшихся от поддержки прессы, торговлю прокисшими тортами в фешенебельных кафе-кондитерских, отказавшихся от рекламы, крупных адвокатов, охотно выступающих по делам о скандальных происшествиях в публичных домах и сенсационные статьи о гениальности отдельных генеральных директоров и их примерной скромности; о позорящих венгерскую нацию аферах, творимых в будайских кабачках слабоумными племянниками фабрикантов, отказавшихся от субвенции; о тайных физических пороках богатых домовладельцев, о посещениях пожилыми, находящимися на грани импотенции суперинтендентами церковных округов женщин, состоящих под надзором полиции; об утаивании кооперативными объединениями, стремящимися
уклониться от уплаты налога, их действительных доходов; информации размером в целую колонку о бессмертных патриотических заслугах некоторых щедрых банковских воротил и финансовых тузов, об уродливых мозолях на ногах актрис, о прискорбных сексуальных аномалиях банковских инкассаторов, о бесспорных достоинствах начальников полиции, обладающих железной рукой, о крупных растратах, о подделке векселей, о промахах, ведущих незадачливых дельцов к банкротству и самоубийству; захватывающие отчеты специальных корреспондентов о кражах, всяких панамах, спекулятивных сделках и ростовщичестве, об общественно полезной деятельности представителей высшего духовенства, страдающих подагрой, толстобрюхих банковских директоров, кривоносых полицейских, бесплодных актрис — одним словом, все эти сногсшибательные репортажи, не страдавшие от недостатка истины, об экономической, общественной и интимной жизни богатых бездельников Венгрии действительно попадали в поле зрения в первую очередь чиновников налогового управления, во вторую — посетителей салонов массажистов, в третью — референта пресс-бюро по охране нравственности. Ну
и, разумеется, в поле зрения государственной прокуратуры.
        Таким образом, ничего удивительного не было в том, что госпожа Зингер не испытывала особенного расположения к миру поэзии и на людей искусства вообще взирала с явным предубеждением. Ее вполне понятное нерасположение не только не ослабело со временем, но достигло такой степени, что отнюдь не исключено, что даже самого поэта Йожефа Киша она, не торгуясь, попросту выставила бы из лавки, если бы он, паче чаяния, приволок под мышкой продавать свой сюртук; та же участь постигла бы, вероятно, и рыцаря Микшу Фалка, и царя Соломона, если бы они, попав на улицу Лаудон, лично заявились бы к ней за небольшим рекламным объявлением для газеты „Пестер Ллойд“. Эх, немало пришлось претерпеть за прошедшие двадцать лет и ей самой и ее предприятию из-за неутомимого поэтического честолюбия сына.
        За два десятилетия в газете „Рендкивюли уйшаг“ под псевдонимом Бела Шугараш было напечатано единственное стихотворение, а журналы „Уй идёк“, „Вашарнапи уйшаг“, „Толнаи вилаглапья“, „Кепеш чалади лапок“, равно как и прочие журналы, а также газеты „Пешти хирлап“, „Будапешти напло“, „Аз уйшаг“ и другие были завалены посланиями к редакторам, которые с непостижимым единодушием почему-то отклоняли поэтическое сотрудничество Белы Шугараша. По этой-то причине псевдоним Шугараш стал известен, к сожалению, лишь в сравнительно тесном кругу людей, главным образом среди завсегдатаев кафе „Палермо“. Бела Зингер остался холостяком; он уже многие годы не писал стихов, и в этом отчасти была повинна проклятая мировая война.

        — Пойдем стряпать!  — сказал Зингер, когда мать ушла.
        — Мне бы надо идти домой,  — без особой уверенности произнес Дубак.
        — Об этом, старина, даже не заикайся,  — возразил Зингер.  — Сперва мы роскошно пообедаем! Какие дела ждут тебя дома?
        У Дубака в сущности, сколько бы он ни ломал голову, решительно никаких дел не было; он отказывался только ради приличия и еще потому, что, пробыв в квартире Зингеров всего полчаса, уже не находил себе места. С момента прибытия в Будапешт он попросту нигде не находил себе места. Ему было невыносимо тяжело сидеть где бы то ни было; его непрестанно терзало желание куда-то идти, как терзает диабетика жажда; возможно, по пути из плена домой он привык постоянно находиться в движении. Вот и сейчас его тянуло идти куда глаза глядят. Когда он вспоминал о том, что ждет его дома, сердце его сжималось. Еще не было одиннадцати. Дубак, разумеется, остался и уселся на табурет. Нечего и говорить, что друг его Зингер не принял бы от него никакой помощи и вообще не допустил бы ничьего вмешательства в свою стряпню, тем более в собственном доме. Он даже маму частенько отстранял от плиты и сам становился на ее место, широко раздувая ноздри,  — он был страстный любитель готовить. Вырядившись соответствующим образом, он стал похож на какого-нибудь прославленного шеф-повара или известного профессора-хирурга. Он снял
пиджак и засучил рукава, повязал ситцевый фартук и по-пиратски стянул голову платком с патриотическим рисунком, на котором, держась за руки, стояли султан Мухамед V, император Вильгельм II, Франц Иосиф I и болгарский царь Фердинанд.
        — Не люблю, когда в супе плавают волосы!  — с важностью сообщил он.
        „Баламутный он, но душа золотая“,  — снисходительно подумал Дубак и спорить не стал. Пускай его тешится, хотя, во-первых, готовился не суп, а во-вторых, Зингер свои жидковатые волосы еще накануне — по причине, о которой обычно умалчивают,  — следуя совету матери, остриг наголо. Когда он повязал платок, его горбатый нос стал выглядеть еще более горбатым.
        — Ты похож на турецкую ведьму, дружище!  — заметил Дубак.
        Нарезанный лук аппетитно зашипел в кипящем гусином жире; семеня лапами, приковылял жирный пес, поднял морду, принюхался, затем подошел к Дубаку, некоторое время с вожделением поглядывал на его тонкие икры, в конце концов сделал попытку укусить, минуты две подержал в беззубой пасти обмотки, соня и прижимая к ним единственный зуб, затем, утомившись, развалился у его ног и, скорбно мигая, стал смотреть на эти солдатские обмотки.
        — Бедняжка, дорогой ты мой! сказал Зингер, поглядывая на пса и перемешивая деревянной ложкой подрумянившийся лук с красным перцем.
        Потом он положил туда изрядную порцию умело нарубленных бараньих ребрышек, предварительно на короткое время опущенных в уксусный раствор, чтобы отбить специфический бараний запах.
        — По-настоящему барана следует готовить на костре и в котле из красной меди!  — со знанием дела объявил Зингер и полушутливо добавил: — А ты бедному песику даже ноги не даешь пожевать!
        Дубаку стало почти страшно. На столе лежал большой кухонный нож, а Зингер улыбался. Дубаку вдруг представилось, как Зингер внезапно накидывается на него и пытается отрубить ему до колена ногу, чтобы бросить ее собаке. И он засмеялся; на лбу его выступила легкая испарина, а на глазах показались слезы. Тому, кто побывал на поле брани, часто мерещится всякий вздор.
        Зингер размешал в воде муку, положил соль, разбил яйцо и поставил кипятить в кастрюле воду; когда вода закипела, он осторожно стал опускать в нее галушки — кухня наполнилась пленительными ароматами. После этого Зингер взял скатерть и изящно сервировал в комнате стол на две персоны; в это время постучали в кухонную дверь. На пороге появился господин с бачками, в панаме и белом полотняном костюме; узкие брюки, шитые, как видно, на кого-то другого, не доставали ему до щиколоток. Впрочем, нос господина отличался столь гигантскими размерами, что с лихвой восполнял недостаточную длину брюк и придавал его облику такую внушительность, какой едва ли можно было достигнуть длинными брюками. Он вошел с видом, говорящим не только об уверенности в себе, но и о некоторой доле спеси.
        — Вот и я, маэстро!  — объявил пришелец.
        — Мой редактор!  — воскликнул Зингер, расцветая широчайшей улыбкой.
        Они обнялись и долго похлопывали друг друга по спине.
        — Молодчина! Ты все-таки решился окончить мировую войну!  — сказал пришелец.  — Славно пахнет у тебя в кухне!  — продолжал он, поднимая кверху свой чудовищный нос.
        — Господин редактор Дежё Каноц, мой добрый друг!  — не скрывая гордости, представил гостя Зингер.  — Мой дорогой фронтовой товарищ Лайош Дубак.
        — Очень приятно!  — сказал Каноц.
        — Сейчас мы сядем за стол, мой редактор,  — захлопотал Зингер.  — Да только у нас всего капля рагу с галушками,  — скромничал он.  — Занимайте же места.
        Каноц проглотил слюну и раздул ноздри, пожалуй, пошире, чем это делал Зингер, однако с важным видом хранил молчание.
        Запах рагу целиком заполнил вселенную.
        Немного погодя все трое уселись за накрытый стол; как выяснилось, „всего капля рагу“ было лишь поэтическим образом, в действительности же это означало скромность хозяина, который, придав своему лицу застенчивое выражение, свойственное лишь настоящим великим людям, водрузил на середину стола объемистую кастрюлю, до краев наполненную красным соусом, в котором плавала баранина, и добрую миску с галушками; все это было очень горячим, ибо истинные любители баранины едят ее только в горячем виде.
        — Однажды в Атокхазе я, например…  — начал Каноц.
        — Стоп!  — воскликнул Зингер, встал и вышел из комнаты.
        Гости не могли понять, что это означало. Однако через две минуты он появился, неся в одной руке огромную банку с солеными огурцами, в другой — многообещающую полуторалитровую бутыль.
        — К сожалению, здесь не вино!  — все так же скромничая, сообщил Зингер и поставил бутыль на стол.
        „Вот это прекрасно!“ — чуть было не вырвалось у Каноца, но, услыхав заявление хозяина, он печально промолчал. „Минеральная вода“,  — подумал он с горечью.
        — Понюхайте по крайней мере,  — предложил Зингер.
        Каноц с сомнением протянул нос к открытому горлышку бутыли и обнюхал его.
        — Это же…  — проговорил он, и по лицу его, излучаясь из необъятных трепещущих крыльев носа, медленно расплывалось наслаждение.
        Дубак тоже понюхал горлышко бутыли — там была сливянка.
        — Глоточек крепкой водки перед едой,  — предложил Зингер и налил каждому в стакан на три пальца сливянки.
        Дубак тщетно пытался уклониться от выпивки.
        — За здоровье прессы!  — провозгласил Зингер, поднимая стакан.
        — Нет, нет, милостивые государи!  — решительно отверг его тост Каноц.  — Пальма первенства, господа, принадлежит вам, возвратившимся домой из мучительного плена. Я пью за ваше здоровье!
        Все трое подняли стаканы. Затем Каноц одним духом проглотил свою порцию и только крякнул; Зингер сделал два глотка, а Дубак лишь пригубил обжигающую жидкость.
        — Оно вошло в мою плоть и кровь!  — воскликнул Каноц, потирая живот, и закатил к потолку свои выпученные глаза, так что стали видны одни белки.
        Затем сотрапезники налегли на острое и жирное баранье рагу. У Дубака от этого деликатеса загорелись уши, а Каноц выразительно хрипел, звучно заглатывая громадные кусищи, и при этом его огромный кадык ходил ходуном.
        Зингер вначале лишь посапывал, принимая с деланной скромностью беспрестанные похвалы своему кулинарному искусству. Но в конце концов он воодушевился и с набитым ртом и мечтательным выражением лица пустился в рассуждения о стряпне; он рассказывал, например, как готовить баранью голову, предварительно вымочив ее в уксусе, приправленном специями, как варить из телячьих ножек суп с грибами и цветной капустой; как приготовлять лапшу с маком. Сперва следует отварить лапшу и перемешать ее в кипящем свином жире, затем в лапшу надо медленно влить мёд, положить перемешанный с сахарной пудрой мак, который от смешения с сахаром должен приобрести правильный серый цвет — не темнее и не светлее, это известно каждому; он объяснил, как можно с быстротой молнии поджарить выдержанное в течение двух дней филе, чтобы оно было мягким, с хрустящей корочкой и кровью внутри, хотя, по мнению госпожи Зингер, это вовсе не соответствует ритуальным предписаниям приготовления пищи. Но этому сын значения не придавал.
        — Может, выпьем?  — предложил Каноц и налил себе сливянки на добрых четыре пальца; он стукнул стаканом о стаканы сотрапезников.  — Экс!  — со смаком произнес он.
        Дубака взяла некоторая оторопь, но ради компании он выпил крепкий, как отрава, напиток; пищевод его словно опалило огнем, на глазах выступили слезы, и он задохнулся от кашля. Уши всех троих от горячей и вкусной еды горели, Каноца совсем развезло, он неистово жестикулировал и без остановки говорил. Между тем в кастрюле оставалось еще не менее половины бараньего рагу, соус стал медленно застывать, покрываясь салом. Каноц положил себе на тарелку еще порцию, насилу впихнул в себя немного рагу и галушку, но затем отказался от дальнейших попыток.
        — Здесь была примерно половина барана!  — объявил Дубак и вытер рот; он уже что-то напевал себе под нос, так как выпил вторую порцию сливянки в добрых два пальца — правда, на этот раз не задумываясь.
        — Какие новости в прессе, мой редактор?  — спросил Зингер.
        Каноц сперва молчал, ему не хотелось рубить с плеча и обескуражить Зингера целью своего визита,  — в кармане его скрывался подписной лист на альбом под названием „Доблесть венгерского солдата“, который в экстренном порядке отпечатали накануне, так как было совершенно очевидно, что дела в политическом отношении начинают складываться самым утешительным образом; Каноц даже явился на улицу Шёрхаз, дом три, чтобы записаться в патриотический христианский союз — Союз пробуждающихся мадьяр. И если бы, взглянув на его чудовищный нос, кто-либо по привычке усомнился в его… принадлежности к чистой расе, он мог бы предъявить прекрасное метрическое свидетельство, в котором значилось имя графа Аппони! Ничего подобного, впрочем, не произошло. Редактора Каноца привел один его знакомый христианин из представителей прессы, а потом он сам с первых же слов сумел ловко вставить фамилию дяди с материнской стороны, состоявшего соборным каноником при архиепископе в Эгере, которого, правда, он уже лет восемь не видел. В доме три по улице Шёрхаз при входе всем простым смертным полагалось предъявлять метрическое
свидетельство; из этого правила они, представители прессы, составляли безусловное исключение. Повсюду в залах высились ворохи бумаги, книг и брошюр, по ним шагали все, кому было не лень,  — армейские и полицейские офицеры, студенты, кондукторы, почтальоны. Еще два дня назад здесь функционировало Общество работников умственного труда, занимавшееся тем, что временно устраивало безработных интеллигентов на физическую работу. В креслах одной из гостиных, расположенной на втором этаже, развалившись, сидели какие-то люди с самодовольными физиономиями; словно по щучьему велению выползли они из разных контрреволюционных берлог; всего пять дней миновало, как профсоюзное правительство пришло к власти, а эти уже очутились в самой гуще организационной работы. В доме три по улице Шёрхаз царили суета и оживление, расхаживали секретари, о чем-то дискутировали стоявшие группами студенты и прикалывали к стенам антисемитские плакаты; в одной из задних комнат раздавали обтянутые кожей дубинки со свинцовой прокладкой, сопровождая вручение сего вида оружия соответствующим рукопожатием; в гостиной перед людьми,
развалившимися в креслах, коренастый брюнет, участковый надзиратель, развивал идею еврейского погрома; слушатели примолкли, так как пока еще не решались откровенно высказывать свое мнение по этому вопросу.
        — Антанта…  — проговорил с опаской какой-то сухопарый майор и уставился на свои лакированные сапоги.
        — Потом, когда здесь уже будет Хорти!  — вставил другой офицер.
        Тогда поднялся стройный, с приятной наружностью мужчина с моноклем (кто-то сообщил, что это Тибор Херкей, помощник адвоката, один из лидеров союза) и произнес краткую речь, главное место в которой было отведено богу, расовой сплоченности истинных мадьяр и не поддающимся описанию зверствам, якобы чинимым евреями; он сообщил о некоем подмастерье пекаря Изидоре Дирнфельде, который в Главном управлении полиции в присутствии самого оратора признался в том, что в пекарне в двух печах сжег шестьдесят семь монашек. Известие об этом преступлении позднее появилось даже в такой газете, как „Американи мадьяр непсава“! Этот изверг по фамилии Дирнфельд, по словам оратора, не скрыл также того, что за месяцы „красного террора“ его излюбленным развлечением являлось следующее: облачившись вместе с тремя товарищами в сутаны, они заходили в церкви и исповедовали верующих; когда они выманивали у своих жертв чистосердечное Признание в том, что те являются противниками коммуны, злодеи тотчас волокли их на эшафот. Карательные органы должны расправиться примерно со ста тысячами красных злодеев, совершивших страшные
преступления, потрясшие мир. Кровь сожженных Христовых невест требует отмщения!
        — Мы требуем крови ста тысяч злодеев!  — воскликнул в заключение оратор, протер монокль и, сопровождаемый громом аплодисментов, уселся на место.
        В это время Дежё Каноца, помощника редактора „Рендкивюли уйшаг“, „Пешти кёзелет“ и ряда других периодических изданий, взял под руку его друг, бывший недолгое время репортером экономического отдела ежедневной газеты народно-католической партии под названием „Алкотмань“, и они уединились в небольшом зале, где собралось пятнадцать представителей прессы, среди которых присутствовала и настоящая знать, как, например, известный всей стране черноусый надменный редактор Милотаи и обладающий убийственным пером публицист Лехель Кадар. Какой-то прелат с лиловой опояской на выпирающем животе ратовал за необходимость срочного создания христианской прессы, однако речь свою он закончить не смог, так как с места вскочил худой белесый человек, распространявший легкий запах водки, и потребовал незамедлительных действий.
        — Час пробил!  — вскричал он, выхватил стихи и прочел их.
        Это был поэт Иштван Лендваи, который до революции 1918 года выпустил томик стихов „Дым факела“, сделавший автора популярным главным образом в левых буржуазных кругах. Две основополагающие строки прочитанных стихов звучали так:
        У крыс носы кровоточат,
        удел их — голод и разврат.

        Ему аплодировали, прелат недовольно ворчал, а кто-то заметил, что непонятно, где это Иштили в столь трудные времена, когда мы печальным образом оторваны от Верхней Венгрии, раздобыл можжевеловую водку.
        Покамест никакого решения принято не было, обсуждение носило чисто информационный характер. Вожаки искоса поглядывали на Каноца — должно быть, виной тому был его грандиозный нос…
        — Итак, мой редактор,  — еле ворочая языком, спросил Зингер мечтательно настроенного Каноца,  — какие же новости в прессе? За время, что мы провели в разлуке, в какой газете…
        Каноц ввел в свой организм очередную порцию сливянки и откашлялся.
        — За прошедшие месяцы,  — начал он мрачно, даже ожесточенно,  — у христиан-патриотов выбили перья из рук. Евр…  — Он вдруг запнулся, взглянув на Зингера и вспомнив о подписном листе.  — Ну ладно,  — забормотал он,  — то есть нет… Одним словом, старина, трудно было. Это все красные! Мы с тобой старые приятели, ты на поле брани побывал, а кто там был, тот знает, что нет разницы…
        Затем он ловко замял разговор и перешел на разные интересные заграничные новости. Недавно он узнал о том, что в Голландии, в городишке Доорн, власти установили налог в миллион голландских форинтов, который должен выплачивать осевший там бывший германский император Вильгельм II; они исходили из его годового дохода, составлявшего двадцать четыре миллиона крон! Ничего себе сумма на год!
        Ему и заботы мало, этой сухорукой развалине, что на днях начинается обсуждение вопроса о ратификации мирного договора с Германией. Он-то как-нибудь проживет!
        — Такова жизнь, „such is life“,  — повторил он по-английски и затем с „ошеломляющим юмором“ добавил: — И со дня на день все более „such“, все более „such“.
        — Зато императору, в сущности…  — подал голос Дубак.
        — Слушай, Дубак!  — предостерег его Зингер.  — Сейчас не хватает, чтоб ты снова залепетал о печальной судьбе Кароя IV, как в Удине!
        — Его величество — дело другое!  — вдруг объявил Каноц, в душе которого вновь вступили в борьбу представитель прессы, и „пробуждающийся мадьяр“, и интересы издателя неподражаемого альбома „Доблесть венгерского солдата“; но он опять вывернулся, переведя разговор на болгар, которые, по имеющимся у него достоверным сведениям, передали Парижской мирной конференции обширный меморандум, касающийся разных спорных территорий (у Каноца память успешно конкурировала с громадным носом); говорят, что Македония, Фракия и Добруджа должны остаться под болгарским владычеством.
        Затем Каноц преподнес своим слушателям сведения о базельской всеобщей забастовке, о кровопролитных столкновениях в Швейцарии, о стачке двухсот тысяч английских шахтеров и об угрозе стачки бельгийских железнодорожников.
        — Теперь победители захлебнутся в крови!  — сказал он наконец.  — Они поймут, до чего довели мою бедную родину! Что-о? Классовая борьба?  — проревел он.
        Он едва не рыдал от возмущения и успокоился лишь после того, как пропустил очередную порцию сливянки.
        — Турки!  — провозгласил он зловеще и умолк.
        Затем наступила продолжительная пауза, Каноц углубился в свои мысли и молчал; тогда расхрабрившийся Дубак задал ему вопрос относительно турок.
        — А, турки!  — весьма неодобрительно изрек Каноц.  — Они здорово угрожают интересам иностранных держав в Малой Азии. С двадцать третьего июня в Париже сидит персидская делегация, а Антанта не желает слушать бедняг. Вот я и спрашиваю, почему не слушает?
        Он обвел сотрапезников вопросительным взглядом, но ответа не получил. Тогда Каноц с внезапной решимостью вытащил из кармана и разложил на столе подписной лист, на котором сверху красовался венгерский герб с короной святого Иштвана, а с боков были прилеплены какие-то ангелы с распростертыми крыльями. Один бог знает, где он раздобыл такую нарядную бумагу.
        — Как посмотришь, сердце радуется,  — сказал Каноц, тыча указательным пальцем с грязным ногтем и кольцом с печаткой в святую корону.
        Затем, призвав на помощь все свое красноречие, он расписал, насколько велико значение готовящегося издания, в котором особая глава будет посвящена доблести венгерских коммерсантов, сражавшихся на разных фронтах! При этом он в упор смотрел на Зингера.
        — Подписать надо здесь!  — неожиданно выпалил он.
        — Но я…  — начал было Зингер.
        Каноц отмахнулся.
        — Вероисповедание не имеет, значения!  — великодушно сообщил он.
        Зингер больше не возражал; на столе появились перо и чернила.
        — Наименование фирмы» будь добр!  — напомнил Каноц.
        — Фирмы? удивился Зингер.  — Ведь она, собственно говоря, стала общественной собственностью… а магазин совершенно пуст!
        Он вопросительно смотрел на Каноца, но тот опять отмахнулся, подождал для большего эффекта несколько секунд, затем сказал:
        — Был ли он общественной собственностью, просто ли был закрыт — это не важно.  — Слушайте!  — Он откашлялся и торжественно возвестил: — На вчерашнем заседании совета министров все банки, предприятия, заводы и фабрики, а также магазины, бывшие общественной собственностью, решено возвратить прежним владельцам; декреты Советской республики относительно этого мероприятия отменены законом. Милостивые государи! Все точно! Итак, конец твоему комиссариату портков, мой Зингер,  — заключил он, и его чудовищный нос засиял от чувства собственного достоинства.
        Дубак и Зингер замерли. Каноц, сощурившись, наблюдал за эффектом своих слов; возможно, он ждал, что последуют овации.
        «Тогда и господин Берци…» — подумал Дубак.
        И вдруг захлопали чьи-то невидимые крылья, но то были вовсе не крылья ангелов. В комнате ли раздался этот шуршащий звук или снаружи? Над городом или над страной пролетала какая-то большая темная птица? А может, сливянка явилась причиной, вызвавшей этот звук? Или просто скрипело перо, когда Бела Зингер старательно выводил на бумаге, украшенной ангелами, имя воскресшей фирмы Маркуша Зингера?
        Получив, подпись, Каноц вновь приложился к стакану и взял лист.
        — А вы?  — обратился он к Дубаку.  — Ведь вы тоже были героем, я вижу у вас малая серебряная медаль…
        — Я не фирма,  — обалдело ответил Дубак.
        Каноц удовольствовался этим ответом, заботливо упрятал лист в карман, выпил на прощанье еще сливянки, затем с трудом поднялся и деревянной походкой удалился с неприступным видом в своих белых полотняных брюках, не достающих до лодыжек.

        Друзья молча сидели за столом. Баранье рагу покрылось толстым слоем жира.
        — Так это была пресса,  — прищурившись, сказал Дубак.
        Зингер опустил глаза и криво усмехнулся.
        — Все-таки мы с тобой дома, старина.  — И он положил руку на плечо друга.
        — Застыл баран!  — проговорил тогда Дубак и внезапно расплакался.
        Слезы катились по его щекам и стекали на рыжеватые усики, а на кончике носа долго висела одна упрямая капля.
        — Баран!  — всхлипнул он, затем решительно схватил стакан и залпом выпил вино.
        — Что с тобой?  — спросил озадаченный Зингер, в упор глядя на своего друга.
        — От меня ушла жена,  — медленно произнес Дубак.
        Лицо его было мокро от слез, но он уже больше не плакал, даже голова его сейчас не тряслась, и он смотрел другу прямо в глаза.
        — Если баранину разогреть, она еще будет вкусной?  — спросил он.
        — Не важно!  — сказал Зингер.
        — Не важно?  — не понял Дубак.  — Ты о чем?
        Зингер в замешательстве смотрел на скатерть.
        — Беру свои слова назад,  — спохватился он.
        Оба замолчали. Зингер погладил Дубака по руке.
        — Тяжело,  — сказал он.  — Потом…
        — Мне стыдно, оттого что я нюни распустил,  — сказал Дубак.  — И место потерял. Господин Берци не примет меня обратно.
        — Начхать на господина Берци!  — заключил Зингер.
        — Я пойду домой,  — сказал Дубак,  — уже больше двух часов, мой Лайчи дома один, мама, наверно, ушла стирать… Вот так!  — Он смотрел на Зингера и в то же время краешком глаза поглядывал на остывшее рагу.
        Зингер, не говоря ни слова, встал, вышел в кухню, послышалось звяканье посуды, потом он возвратился и поставил на стол синюю эмалированную двухлитровую кастрюлю. Дубак смотрел во все глаза, а Зингер тем временем снял крышку и принялся большим половником перекладывать остывшую баранину в принесенную кастрюлю, капая подливкой на белую скатерть.
        — Галушки можно разогреть вместе с рагу,  — сказал он.
        — Что ты делаешь?  — спросил Дубак.
        — А ты не зазнавайся,  — сказал Зингер.  — Отнесем Лайчи и твоей матери — может, нас не выставят.
        — С чего это мне зазнаваться?  — сказал Дубак, и на душе его потеплело.
        Зингер накрепко привязал толстым шпагатом крышку к ушкам кастрюли, затем увязал кастрюлю в пеструю салфетку, завернул в бумагу огурец и хлеб.
        — Вот это да!  — смущенно воскликнул Дубак.
        Зингер отлил из бутыли сливянку в небольшую, поллитровую флягу.
        — Ну, это уж…  — начал было Дубак.
        — Молчи!  — прикрикнул на него Зингер.  — Старухи любят иногда пропустить стаканчик сливянки, это всем известно.
        Они уже собрались отправиться в путь, но тут заскулил старый пес и с такой тоской глядел на них, что у Зингера защемило сердце.
        — Отведем его к твоему сынишке,  — решил он вдруг.  — Во всяком случае, забава верная! Додика, гоп!  — скомандовал он, надевая на пса ошейник.
        Он наклонился к нему, но пес, поморщившись, отвернул голову — ему определенно не понравился запах винного перегара.
        — Какой же ты у нас привередливый!  — с упреком заметил Зингер.
        Пес завилял хвостом.
        Поводок заменила толстая веревка, и они двинулись в путь. Впереди с гордым видом, потявкивая от радости, вышагивал на веревке пес Доди, за ним следовал Зингер, у которого из левого нагрудного кармана торчала фляга со сливянкой; Дубак нес кастрюлю с рагу, увязанную в пеструю салфетку; шли они медленно и не особенно уверенным шагом, виной чему отчасти был Доди, который плелся, едва переставляя лапы. У обоих друзей были краевые уши. Зингер что-то мурлыкал себе под нос. Наконец рви вышли на проспект Андраши. Там в этот послеполуденный час царило оживление. Правда, все магазины до единого были закрыты: бакалейная лавка, галантерейный магазин, бельевой, парфюмерный, табачный, магазин игрушек, перчаток, мужской галантереи, бюро рекламы, книжный магазин и даже кафе. Кое-где за спущенными железными шторами возрожденные частные владельцы производили инвентаризацию; они расположились в глубине магазинов, которые фактически самочинно вернули себе уже несколько дней назад, воспользовавшись хаосом, и которые благодаря декрету правительства Пейдла, состоявшего всего из нескольких строк, теперь «юридически»
вернулись к своим прежним владельцам. Инвентаризация производилась и в галантерейном магазине Берци и Тота. Сердце Дубака заныло, когда он увидел, что на дверях магазина сняты засовы и нет висячего замка, а через щель в шторе пробивается слабый свет. И вдруг, словно видения, в глубине магазина мелькнули две фигуры без пиджаков. Это были господа Енё Берци и Тивадар Тот, его хозяева, с которыми теперь у него не было ничего общего. Он нес в руках холодное баранье рагу, на груди его висела малая серебряная медаль, на воротнике красовались поблекшие капральские звездочки, и у него болело сердце — ах как болело его бедное сердце! На дверях большинства магазинов висели огромные замки; прошло всего двадцать четыре часа, как чужеземные войска вступили в город.

        Почему торговцы Будапешта в этот день держали магазины запертыми? Происходило это по многим причинам.
        Во-первых, из-за отсутствия товаров. Во-вторых, оставалось невыясненным, чьей собственностью следует считать товар, имеющийся в магазине или лавке. Центральные торговые ведомства находились в стадии ликвидации, а большинство магазинов и лавок во время Советской республики являлись хранилищами товарных фондов этих ведомств и в то же время по отдельным отраслям в сети розничной торговли частично оставались собственностью владельцев. В-третьих, торговцы боялись разграбления магазинов и товарных складов. В-четвертых, нельзя было сбросить со счетов уличные манифестации, во время которых — так по крайней мере утверждали старые торговцы, в особенности торговцы шляпами и чулками, имевшие немалый опыт,  — по издавна установившейся традиции в VI районе Будапешта народный гнев, вместо того чтобы, скажем, обрушиться на голову Йштвана Тисы, Шандора Векерле или председателя палаты магнатов барона Дюлы Влашича, с незапамятных времен в конечном итоге обрушивался на головы торговцев шляпами и чулками и пекарей. В результате вдребезги разбивались стеклянные витрины их магазинов. Согласно утверждению торговцев, кто
бы в этом районе Будапешта ни вышел на улицы с манифестацией, будь то сторонники христианской народной партии во главе с Кароем Хусаром и Иштваном Халлером, или какого-нибудь избирательного блока, или демобилизованные таможенники, разъяренный народ с неизменным постоянством только таким образом расправлялся с зажиточными гражданами с тех давних пор, как он по повелению австрийского императора Евгения Савойского вновь отбил у турок Будайскую крепость. То была священная народная традиция вплоть до октябрьской революции 1918 года, когда на витринах появились широкие ленты из белой бумаги с надписью: «Под охраной национального совета», а с марта: «Всенародная собственность! Оберегайте!» — когда, к величайшему прискорбию торговцев, разом прекратилось битье окон и наконец-то вместо витрин их магазинов стало доставаться членам палаты магнатов. Но к тому времени бывшие владельцы уже не имели никакого права на свои магазины. Зато владельцы магазинов на проспекте Андраши, эти толстобрюхие лакействующие мелкие деспоты капиталистического общества, эти потирающие руки и заискивающие в присутствии покупателей
крохотные идольчики — разумеется, за исключением тех времен, когда свершилась пролетарская революция и когда они, естественно, ненавидели государственную власть,  — всегда становились на сторону конной полиции и даже раскормленных полицейских коней!
        Пятой причиной, почему они держали магазины запертыми, была полная неопределенность в финансовых делах. Торговцы не желали продать ни единой коробки зубочисток за бумажные деньги!
        Что же происходило в эти дни с деньгами? Согласно политической экономии классического либерализма, валюта обладает тремя превосходными свойствами: надежным мерилом стоимости, постоянным средством обмена, отличным средством накопления капитала. И вот три эти незыблемые свойства денег просто превратились в дым… То есть сделалась ненадежной даже сама возможность вообще говорить о каких бы то ни было деньгах в их рикардовском значении в Венгрии 5 августа 1919 года, ибо в качестве легального платежного средства в обращении находилось невероятное количество всевозможной дребедени — денежные знаки различной эмиссии: банкноты, кредитные билеты, ассигнации, боны, заменяющие деньги, разменная монета,  — и никто не знал, кто за них отвечает, какова их реальная ценность и какая судьба их ждет. Главным образом в обращении, находились деньги синего цвета достоинством в десять, двадцать, пятьдесят, сто, тысячу и десять тысяч крон Австро-Венгерского банка, которые в обиходе назывались просто «синие деньги». Затем шли напечатанные только на одной стороне билеты в двадцать пять и двести крон, также выпущенные
Австро-Венгерским банком; это. были так называемые «белые деньги», причем белые деньги были двух родов: напечатанные до и после 21 марта. Кроме того, имелись денежные знаки зеленого цвета почтовой сберегательной кассы в пять, десять и двадцать крон — «почтовые деньги». В качестве бумажных разменных денег в обращении находилась узенькая синеватая купюра в одну крону и красная — в две кроны; далее — боны, заменяющие пятьдесят филлеров и одну крону, которые выпускались разными городами и даже транспортными предприятиями,  — так называемые «чрезвычайные деньги». В качестве разменной монеты обиходными сделались военные металлические двадцатифиллеровики, изготовленные из какого-то особенного сплава, и так называемые «кукурузные» десять филлеров; далее — правда, в редких случаях — поступали в обращение никелевые монеты в двадцать и десять филлеров. Металлические крейцеры были полностью обесценены, превращены в детскую игрушку, ибо покупательная способность их сделалась настолько ничтожной, что просто не принималась в расчет; бронзовые монеты в два и один филлер вообще исчезли из обращения, их якобы собирали
сельские хозяева, главным образом хозяева виноградников, чтобы, растворив в серной кислоте, получать из них медный купорос.
        Австрийские и венгерские экономисты в течение ряда десятилетий отрицали тот факт, что в монархии по существу наличествует «биметаллизм», то есть валюта, основанная совместно на двух металлах — на серебре и на золоте.
        — Вздор!  — заявил как-то в парламенте всегда сдержанный министр финансов Шандор Векерле, сверкая глазами, когда некое — в политической экономии совершенно не сведущее!  — независимое лицо в связи с предписанным законом обращением серебряных денег установило, что австро-венгерская валюта, включая и разменную монету, в сущности является так называемой «хромой валютой», ибо обеспечивающее ее золото опирается на костыль из серебра. И Векерле был прав: из этих теоретических споров, которые десятилетиями вели верноподданные императора, убеленные сединами ученые мужи, с оппозиционно настроенными элементами, нередко по представлению министра рождались великолепные императорские и королевские награды, титулы и даже персональные пенсии для ревностных идеологических поборников белоснежного плаща австро-венгерской валюты! Этот спор австрийского капитализма, сросшегося с крупным венгерским помещичьим землевладением, продолжавшийся несколько десятилетий, теперь наконец был разрешен: серебряные монеты достоинством в одну, две и пять крон на протяжении ряда лет ни теоретически, ни практически не могли уже
действовать ни в качестве второго металла, ни в качестве костыля, ни в качестве разменной монеты, так как большинство их притаилось в провинции, найдя убежище в кубышках и соломенных тюфяках, а в городе их продавали и покупали по номиналу, всем хорошо известному; пускай они были когда-то «вторым металлом», пускай «костылем» или только «разменной монетой», но из чеканных серебряных денег они давно превратились в товар! И было наконец нечто, что профессорами и плешивыми королевскими советниками считалось единственным денежным средством,  — это было золото. Из этого благородного металла чеканили монеты в десять, двадцать и сто крон. Но за несколько недель, предшествовавших началу мировой войны, золотые монеты совершенно исчезли из обращения. В либеральной денежной теории и в капиталистическом хозяйстве царил полный хаос. Со времен мировой войны этот хаос в денежной системе — один из непременных спутников загнивающего капитализма — так и не исчезал. По этому поводу Дюла Гёмбёш, будущий премьер-министр Венгрии, отвечая на одну интерпелляцию в парламенте, заявил со свойственной ему солдатской прямотой:
        — Пускай примут к сведению некоторые господа, что времена либерализма навсегда канули в вечность!
        Итак, Гёмбёш оказался прав: система свободной торговли «мирного времени», регулируемая в мировом хозяйстве лишь кое-какими валютно-финансовыми ограничениями или таможенными барьерами, никогда больше не была восстановлена в Европе; по прошествии нескольких неустойчивых переходных лет эта система постепенно, но окончательно была вытеснена гораздо более жесткой формой торговли загнивающих и ожесточенно конкурирующих между собой национальных капиталистических монополий: государственными импортными ограничениями, системой связанного хозяйства и, наконец, фашистской «национальной» автаркией господствующих классов, ведущих подготовку к новой войне. Австро-венгерская крона со времени краха в 1918 году в Цюрихе официально не котировалась: по последнему курсу на 30 октября 1918 года за 100 крон давали 49,7 швейцарского франка, тогда как в 1913 году за те же 100 крон можно было получить 105,02 швейцарского франка.
        В этот августовский день, когда пес Доди, Зингер и Дубак с бренными останками барана в кастрюле плелись по проспекту Андраши, самые отважные спекулянты в стране за 100 швейцарских франков давали 1123 кроны 60 филлеров в синих деньгах. Сделок они, однако, как правило, не совершали; безудержная спекуляция началась лишь тогда, когда волна контрреволюции целиком захлестнула страну и правительства Пейдла специальным декретом восстановило синие австро-венгерские банкноты как законное платежное средство.

        Однако на проспекте Андраши, несмотря на то, что на дверях магазинов висели замки, было весьма оживленно; по мостовой курсировали румынские патрули, по тротуару прохаживались гуляющие штатские, матери толкали впереди себя детские коляски, время от времени проезжали легковые машины, в которых сидели румынские офицеры или члены миссии Антанты; изредка в машинах можно было увидеть и особ в гражданском платье, которые имели отношение к правительству или руководству активизировавшейся социал-демократической партии. В базилике непрерывно звонили колокола, на проспекте императора Вильгельма на буферах и даже на окнах трамваев висели пассажиры; на углу стояли двое молодых людей — на голове одного из них краснела окровавленная повязка и все лицо было в синяках. Этого юношу иудейского вероисповедания в то утро били в актовом зале члены Союза пробуждающихся мадьяр, когда он держал экзамен в политехнический институт; это было первое побоище в высшем учебном заведении Венгрии, которое явилось интродукцией к продолжавшейся затем в течение двадцати пяти лет драме, по ходу действия которой совершавшие из
провинции вояж приказчики барских поместий, стажеры-нотариусы, молодые комитатские писцы, располагавшие членским билетом Союза пробуждающихся мадьяр, в сообществе со знакомыми студентами всегда могли преспокойно избивать в высших учебных заведениях евреев. Там они находились под надежной защитой университетской автономии, а полиция не смела переступить университетский порог даже в том случае, если бы она этого и пожелала; ректор же остерегался вызывать под своды «alma mater» неправомочных блюстителей порядка.
        Пес Доди залаял на студента политехнического института с перевязанной головой — должно быть, вид крови вызвал у него сильное возбуждение.
        Дубак в этот момент с некоторой тревогой думал о матери — хмель уже начал испаряться из его головы; у Зингера, наоборот, опьянение начало сказываться именно сейчас, и он, пуская заливистые трели, стал вместе с Доди переходить улицу Фюрдё у площади Йожефа, где их обоих едва не сбила серая легковая машина; взвизгнули тормоза, военный шофер помянул «большевистскую морду» Зингера и собирался разразиться отборной бранью, когда его пассажир, мужчина в капитанской форме с хищным выражением лица, секретарь военного министра Тивадар Фаркаш, приказал немедленно гнать дальше. Шофер нажал на клаксон, дал газ, и машина вновь понеслась, держа путь прямо на Алчут,  — секретарь военного министра по поручению объединенных контрреволюционных партий должен был экстренно доставить в Будапешт эрцгерцога Иосифа Габсбургского. Лайош Дубак разглядел в машине у ног капитана даже ручной пулемет. В этот жаркий день на пути служебной машины военного министерства, находившегося под эгидой социал-демократов, действительно не было никаких преград, кроме кругленького Зингера, жирного пса Доди и натянутой между ними толстой
веревки. Ни румыны, ни полиция, ни жандармерия не могли помешать выполнению подобной миссии. Зингер и пес смотрели вслед большой серой машине, стремительно несшейся по улице Надор. Утром следующего дня эта же машина доставила в Будапешт Иосифа Габсбургского, который остановился в отеле «Бристоль», буквально в двух шагах от Хаубриха, и тотчас изъявил готовность принять к сведению отставку правительства и заместить вакансию регента-правителя Венгрии.
        Экспедиция по переноске бараньего рагу встретилась на улице Надор еще с одним видом транспорта; то была широкая грузовая подвода, запряженная двумя большими спокойными лошадями, груженная всевозможными мешками и ящиками, которая как раз отъезжала от дома номер восемь, куда один из сидящих на козлах людей только что внес большой мешок; мешок внес не здоровенный извозчик, а сидящий с ним рядом сутулый седой человечек.
        — Я чувствую запах сливянки!  — принюхиваясь, воскликнул возчик, когда мимо них прошествовали Зингер и Дубак.
        — Послушайте, вы, болтун!  — одернул его Штраус.  — Не привлекайте к себе внимания.
        У Штрауса имелись все основания быть недовольным возчиком, ибо в этот дом, к тетушке Йолан Фюшпёк, они привезли чемодан с пожитками Ференца Эгето. Хотя в кофейне в этот момент сидел сыщик по фамилии Ковач, все обошлось благополучно — подвода не привлекла ничьего внимания, так как перед кофейней стоял фургон, привезший сифоны с содовой водой, и из кухни кофейни как раз выносили в подворотню ящик с пустыми сифонами. А бывалый старик Штраус не просто вот так понес чемодан — он упрятал его в мешок.
        — Привезли стиральный порошок,  — объявил он во всеуслышание, и хотя в кухне, кроме тетушки Йолан и Маргит, не было никого, он все же предложил им для вида подписать какую-то накладную и тем временем шепнул: — Вечером он придет.  — И тотчас распрощался.
        Процессия, состоящая из Дубака и компании, шествовала по лестнице вверх, в то время как сын домовладельца поручик Штерц спускался по ней вниз; теперь он, правда, был в штатском костюме и в самом дурном расположении духа; нос у него превратился в пунцовую шишку. Утром у него, видно, случилась какая-то неприятность. Сейчас он направлялся к зубному врачу, и на этот раз с ним не было его зятя, господина Майра. Дубак козырнул, поручик благосклонно ответил, что-то проворчал по поводу пса, а может быть, по поводу того, что Зингер уставился ему прямо в лицо, совершенно не помышляя о том, что следует отдать честь этому штатскому хлыщу с распухшим носом.
        — Это мы, мама,  — сказал Дубак, когда они все трое эффектно переступили порог тесной кухни.
        — Отец небесный!  — воскликнула старуха, глядя на жирного пса и бессмысленно ухмыляющегося Зингера, одетого в солдатский китель, из левого нагрудного кармана которого торчала фляга со сливянкой.  — Отец небесный!  — повторила она, а пес Доди уставился на нее, выпучив глаза.  — Чем это пахнет?
        — Должно быть, бараньим рагу,  — тут же нашелся Зингер, улыбаясь во весь рот и стараясь стоять как можно прямее; затем он отвесил поклон.  — Зингер aus Будапешт,  — изрек он и сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться на ногах.
        Последовала неловкая пауза.
        — Мы принесли баранье рагу, мама,  — примирительно сказал Дубак и протянул матери кастрюлю.
        — Не кусается?  — спросила старуха, глядя на пса.
        — Об этом и речи быть не может!  — ответил Зингер.
        Пес тем временем ворчал, дергал веревку и пытался ухватить старуху за юбку.
        — Куш!  — прикрикнул на него Зингер.
        Но старуха вдруг наклонилась к псу, почесала у него за ухом и проговорила:
        — Да у этого бедняги всего один зуб!
        Атмосфера сразу разрядилась.
        — Это мой боевой товарищ Зингер,  — сказал Дубак,  — о котором я столько рассказывал вам, мама.
        — Словом, вы привели домой моего сына,  — констатировала старуха и погладила руку Зингера.  — Вы поступили благородно!
        Кругленький Зингер скромно улыбался.
        — Да тут и толковать не о чем!  — великодушно сказал он.
        — Прошу вас, входите!  — наконец спохватилась старуха.
        Все вошли в комнату, предшествуемые жирным псом, который старательно обнюхивал предметы.
        — Гарантирую полнейшую чистоплотность!  — успокоил старуху Зингер.
        — Как я вижу, у вас голова не трясется,  — заметила старуха.  — Но уши очень красные. Уж не обморожены ли они?
        — Не-ет,  — протянул Зингер,  — это просто так…
        — Я разогрею рагу,  — предложила старуха.
        — Отлично,  — отозвался Дубак,  — но мы уже сыты по горло, мама. Это для вас и для Лайчи.
        — Мы пообедали,  — сказала старуха.  — Я поставлю его на холод. Лайчи гуляет; когда он придет, ему будет что поесть!
        Она вынесла кастрюлю, и тут Зингер вспомнил о сливянке и вышел вслед за старухой; в комнате остались пес и Дубак.
        — Как-нибудь приободрите его,  — кивком головы указав на дверь и приложив к губам палец, шепнула Зингеру старуха, как только он вошел в кухню.
        — Хорошо,  — сказал Зингер и протянул ей флягу.
        — Что это?  — спросила старуха.
        — Пожилые дамы, всем известно…  — начал Зингер.
        — Ага, красные уши!  — догадалась старуха и погрозила Зингеру пальцем.  — Не много ли будет?
        Она взяла три стопки, и они прошли в комнату. Дубак сидел приунывший, устремив взгляд на свадебный портрет, висевший на стене, а пес устроился перед ним и грыз его повисшую руку, но Дубак даже не замечал этого.
        — Ну,  — с беспокойством проговорила старуха и поставила на стол стопки. Наполнив их, она первая подняла свою.  — Как это говорится,  — произнесла она,  — за здоровье боевых друзей!
        Она пригубила сливянку, прищелкнула языком, рот ее растянулся в улыбке, невеселой, искусственной улыбке, а беспокойный взгляд был устремлен на сына. Дубак встрепенулся, поднес ко рту стопку, затем снова поставил ее на стол и едва заметно вздрогнул. Зингер же опорожнил свою стопку залпом.
        — Позвольте узнать, кто вы в гражданской жизни?  — осведомилась старуха, и по виду ее нетрудно было догадаться, что она поддерживает разговор лишь для того, чтобы как-нибудь расшевелить сына.
        — Кто я?  — хмурясь, переспросил Зингер, у которого очередная стопка сливянки пробудила безудержное желание пофилософствовать.  — В одном человеке заложено столько всего, что разве определишь, кто он! Это величайшая загадка! Даже сам Иммануил Кант не разгадал бы ее!
        — Как же так, сударь?  — спросила старуха, опять косясь с беспокойством на сына.  — Как прикажете это понимать?
        — Что понимать? Что именно вы имеете в виду?  — спросил совершенно растерявшийся Зингер, пытаясь выиграть время. Он насупил брови.  — Молчи!  — рявкнул он на собаку, которая, кстати сказать, не издала ни единого звука.  — Значит, кто я?  — И он заговорил, сперва запинаясь, а потом слова хлынули из него потоком.  — Вот, скажем… я. Кто я? Прежде всего рядовой солдат Адальберт Зингер, значит, фронтовой товарищ вашего сына.
        — Верно,  — подтвердила старуха.
        — Это пустяки!  — И Зингер махнул рукой.  — Я долго был «второй столик у окна» в кафе «Палермо».  — Он задумчиво сморщил лоб.
        — Какое окно?  — не поняла старуха.
        — Такова жизнь,  — изрек он.  — Меня называли «член бильярдного клуба».
        Старуха уставилась на него во все глаза. А Зингер, закусив удила, продолжал развивать свои философские концепции.
        — Человек удивительно многогранен,  — говорил он вдохновенно.  — В своем ремесле я был «коллега», а в рамсе[13 - Карточная игра.] — «партнер». И это все я один! У меня на все хватало времени!
        — Принести вам воды?  — участливо осведомилась старуха, которой делалось все более не по себе.
        — Мне?  — переспросил Зингер.  — Прошу вас, не хлопочите. Так вот… как его… Конечно, если бы я был дома, то стал бы уже «товарищ». Меня никто и не называл гражданином. Только когда Важоньи произносил речь в демократическом клубе, там мы все были гражданами.
        Старухе страшно хотелось унять Зингера и развеселить сына.
        — Выпьем еще по глоточку,  — предложила она весело. Но, поглядев на сына, сразу сникла.
        Зингер выпил.
        — Господин редактор!  — воскликнул он с идиотской ухмылкой и ударил себя в грудь.  — Маэстро! Как поэт и человек, по природе своей склонный к беспечной жизни богемы…
        Он умолк. А Дубак все так же сидел, согнувшись в три погибели.
        — Значит, как его…  — старалась поддержать разговор старуха.
        — Единоверец!  — вскричал Зингер и хватил по столу кулаком.  — Ответчик во многих тяжбах! Вонючий иудей! Сынок мой Бела! Буржуй!  — Выкрикивая очередные слова, он колотил по столу кулаком, и глаза его дико вращались.  — Кандидат в женихи! Покупатель! Продавец! Сочинитель любовных писем! Пленный! Супругом я никогда не был и товарищем по работе тоже. Папой, насколько мне известно, меня никто еще не называл! Я адресат, которому посылают множество писем! Боже праведный, да кто же я в самом деле? Скажите хоть вы, сударыня!  — взмолился он с неподдельным отчаянием.
        — Верно,  — глубокомысленно изрекла старуха.
        Вдруг сделалось тихо, лишь раздавалось сопение Зингера, вызванное перегрузкой мозгового аппарата.
        Старуха повернулась к сыну.
        — Может, ты бы прилег?  — с надеждой в голосе сказала она.
        Дубак отмахнулся.
        — Ты ведь был капралом,  — сказал он тихо Зингеру,  — только тебя разжаловали.
        — Да,  — отозвался Зингер и погрузился в забытье.
        В это время в комнату вошел Лайош Дубак младший. Лайош Дубак старший заулыбался, вскочил со стула и поцеловал сына.
        — Наконец-то!  — вырвалось у старухи, словно камень свалился с ее души.
        — Ох, как от тебя пахнет водкой, папа,  — заметил мальчик.
        Он покосился на пса, на Зингера, на флягу со сливянкой. Толстенький Зингер поднялся из-за стола.
        — Привет,  — сказал он.  — Твой отец, ох, и много рассказывал о тебе, когда мы с ним томились у итальянцев. Теперь мы станем с тобой добрыми друзьями, не правда ли? Меня зовут Бела Зингер, а это мой однозубый пес. Будь добр, называй его Доди.
        Мальчуган с недоверием протянул руку этому пьяному, глупо ухмыляющемуся дяденьке в солдатской одежде. Жирный пес вилял хвостом.
        — Что у тебя под мышкой, Лайчи?  — спросила старуха.  — Что за хлеб?
        — Ржаной хлебец,  — ответил мальчик.  — Мы стояли у отеля «Хунгария», смотрели на машины и на румын. Много было офицеров, а лошади у них какие! Тогда подошел к нам солдат, дал мне этот хлебец и как закричит: «Убирайтесь к чертям, вонючие венгры!»

        Глава седьмая

        Просторная терраса, расположенная на крыше покачивающегося на воде дебаркадера, принадлежащего яхт-клубу, сияла, опоясанная венком из цветных лампионов. По углам плоской крыши на деревянных бастионах налетавший с Тисы легкий ночной ветерок развевал праздничные знамена. Их было четыре. Тяжелый, шитый золотом стяг с изображением девы Марии, взятый из алшоварошского храма, вручил белой армии настоятель монастыря францисканцев отец Иштван Задравец. Украшенный короной святого Иштвана и государственным гербом национальный трехцветный флаг пожертвовала восприемница знамени, супруга бывшего министра внутренних дел помещика Белы Келемена. Третье знамя было Сегедского яхт-клуба, принимавшего гостей; на четвертом красовался фамильный герб бывшего императорского и королевского контр-адмирала Миклоша Хорти, верховного главнокомандующего сформированной в Сегеде так называемой «Национальной армии».
        На верхней террасе шла подготовка к банкету. Официанты накрывали камковыми скатертями длинный стол, имеющий форму подковы. Пламя тонких свечей, вставленных в цветные лампионы, колебалось от слабого ветра. Тяжелый, шитый золотом стяг с изображением девы Марии распространял терпкий кадильный запах.
        Кроме этого благоухания, ночь на Тисе пронизывал соблазнительный аромат говяжьего рагу и жареной колбасы; в кухне на огромных противнях шипели всевозможные колбасы, готовящиеся для пиршества, устраиваемого по поводу убоя свиньи, хотя время было летнее. Семь оркестрантов-цыган по приказу адъютанта военного министра задолго до начала торжеств внизу, в баре яхт-клуба, молниеносно проглотили скромный ужин, состоявший из говяжьего рагу и галушек, чтобы быть наготове и в любой момент занять места у входа на террасу.
        Только кларнетист, страдавший несварением желудка, пригорюнившись, съел рагу из легких с лимоном.
        Верхняя терраса была еще пуста, лишь двое господ (один — наблюдавший за сервировкой стола, второй — устроитель банкета) сидели в углу под стягом девы Марии, овеваемые благоуханием ладана и ливерных колбас; первый был адъютант военного министра, второй — саженного роста квестор яхт-клуба. Они пили французский коньяк и обсуждали последнюю прискорбную новость о зверском истреблении тринадцати невинных будапештских священников.
        Цыгане, получив на брата по изрядной порции вина с сельтерской, уселись на террасе и принялись ковырять в зубах, извлекая из них остатки галушек. Покончив с этим делом, они стали наигрывать заунывные патриотические мелодии согласно приказу обоих господ, скорбящих об истреблении священников. Внизу, у деревянного моста, ведущего к дебаркадеру, стояла вооруженная охрана в головных уборах, украшенных журавлиным пером. Солдаты стояли в струнку, откинув винтовки в сторону на вытянутой руке. Кроме главнокомандующего с его лейб-гвардейцами, исключительно офицерами, здесь ожидали премьер-министра сегедского правительства, военного министра, отца Задравеца, бегаварского Берната Бака — офицера запаса и владельца паровых мельниц в Сегеде и многочисленную знать. На берегу в искрящемся лампионами сумраке собрались кухарки, велосипедисты, вышедшие подышать свежим воздухом мелкие торговцы и свободные от службы городские таможенники; они разглядывали желтые, синие и розовые лампионы — красных, разумеется, не было — и слушали зажигательную патриотическую мелодию, сочиненную благодаря стараниям супруги начальника
управления учебного округа Белы Шака. Время от времени часовые бесцеремонно прогоняли их.
        — На Сатьмаз идут, потому такой сильный запах рагу!  — высказала предположение какая-то толстая кухарка.
        На берегу гремела музыка. Издалека, из сада отеля «Кашш», доносилось пение скрипки — там спаги в белых шальварах и красных кушаках пили под звуки боевой марокканской песни, которая, без сомнения, была обязана своим появлением стараниям супруги начальника учебного департамента Марокко и которую также исполнял сегедский цыганский оркестр.
        В эти месяцы в городе Сегеде тридцать семь цыганских оркестров играли для сотен французских и венгерских офицеров в отелях «Кашш», «Тиса», «Ройяль», в трактире вдовы Онозо, в Гаагском кабачке, в алшоварошских ресторанах Скифского тайного общества отца Задравеца, на собраниях Кровного союза двойного креста, продолжавшихся до рассвета, в кухмистерских на проспекте Болдогассонь, а днем даже в кондитерской Шухайда.
        В тех же злачных местах сделалась чрезвычайно модной игра в бридж, а на Тисе вошла в моду гребля. Светское общество контрреволюции — офицеры, профессиональные политики, сливки городской буржуазии, скучающие красавицы — все они в предвечерние часы азартно сражались за карточными столами. Кроме холлов отелей и кафе, игра велась также в частных квартирах, как, например, в гостеприимных апартаментах Белы Келемена, бывшего министра внутренних дел, у бывшего лугошского генерал-губернатора, в обставленных в стиле ампир залах офицера запаса, богача Берната Бака, в семействе барона Белы Таллиана, в салонах зажиточных сегедских семейств на проспекте Петёфи, в семействе графа Дюлы Баттяни, в кают-компании простаивающего у причала парохода «Геркулес» и во множестве других мест. Офицеры, одержимые свирепым контрреволюционным зудом, время от времени спускавшие по Тисе чей-либо оплетенный проволокой труп, один за другим освоили эту игру английского происхождения, страстным поклонником которой был контр-адмирал Хорти; в те времена ежедневная английская газета «Дейли мейл» величала его «венгерский Колчак».
        Несколько раз его навещали штаб-офицеры французской армии, и даже американский капитан Лукас, впервые производивший смотр белой армии, сыграл с ним партию в бридж, а пресловутую игру Хорти с полковником Ронденау, комендантом сегедского моста через Тису, в королевском замке в Будапеште вспоминали еще много лет спустя.
        Офицеры штаба французской армии, среди которых было значительное число роялистов и которые несколько свысока поглядывали на венгерских контрреволюционных политиканов, без устали конфликтовавших между собой и постоянно боровшихся с материальными трудностями, в общем не возражали против того, чтобы иметь доступ в какой-либо салон венгерского графа или барона. Они даже охотно ухаживали за дочерьми графа Н., обладательницами лошадиных физиономий. А в июле, когда рабочие Сегеда в знак протеста против насилий, чинимых контрреволюционными элементами, объявили забастовку, наиболее разнузданные из офицеров-спаги, которым наплевать было на рассуждения венгерских радикально настроенных политиканов, приняли участие в избиении людей, прогуливавшихся по бульвару Штефания с красным значком на груди, а также людей с еврейской внешностью, учиненном офицерами Пала Пронаи. Отношение офицеров-спаги в шальварах, пехотинцев в украшенных золотом головных уборах, офицеров генерального штаба с лихо закрученными усами к венгерским господам с моноклями, к кадровым офицерам бывшей австро-венгерской армии, все еще настроенным
прогермански, было, естественно, далеко не безукоризненным. Ведь в это время в Сегеде бутылка пива стоила три кроны, литр виноградного вина обходился во столько же, за гаванскую сигару просили одну крону пятьдесят филлеров, офицеры же в офицерских ротах получали тысячу пятьсот крон жалованья в месяц — если вообще они его получали. Находясь в столь стесненных обстоятельствах, они довольствовались скромными рыбными блюдами, подававшимися на ужин в буржуазных семействах. В большинстве своем это были мелкопоместные дворяне, которые, самое большее, умели изъясняться по-немецки. К тому же они были побежденные. Генерал Шарпи, командир 76-й пехотной дивизии, который несколько раз презентовал семейству графа Н. французское шампанское и орхидеи с Ривьеры, отнюдь не одобрял дружеские связи своих офицеров, хотя именно он, а не кто иной в свое время поддержал идею создания венгерской белой армии, разрешил офицерам и унтер-офицерам нашить знаки различия и сформировать роты из кадровых офицеров и ополченцев-резервистов для борьбы с сегедскими рабочими; он снабдил их оружием, чтобы дать им возможность взять штурмом и
обезоружить расположенные на площади Марса пехотный, артиллерийский и кавалерийский гарнизоны и бросить неугодных им людей в тюрьму «Чиллаг», место, которое генерал совершенно непостижимым образом считал единственной суверенной венгерской территорией в городе.
        В этот вечер 4 августа 1919 года французские оккупационные войска были бдительны, как никогда; о банкете, устраиваемом по поводу убоя свиньи, говорил уже весь город. Все знали, что всевозможные колбасы шипят на противнях во славу офицерской роты Пронаи, что на бастионах реют праздничные стяги ради тех, кто завтра на рассвете двинется по приказу на север. Прямиком на Сатьмаз! Там, согласно сообщениям, после падения Советской республики хозяйничают отдельные самозванцы из бывших военных. Аванпосты сегедского венгерского гарнизона, частично состоявшего из офицерских рот,  — вот те, кто завтра двинется на север. Если их вылазка увенчается успехом, то из Сатьмаза они проследуют дальше — до Будапешта!
        На берегу Тисы, струившейся с тихим плеском, на скамьях в парке Городского музея сидели белозубые сенегальцы в тюрбанах и шальварах в обществе повизгивающих и хихикающих простодушных девчонок, выбежавших на полчасика из ближнего приюта Католического общества домашних хозяек подышать свежим воздухом.
        — Хлеба прошу!  — сказал, коверкая венгерский язык, какой-то волосатый сенегальский капрал с лицом черным, как сапожная вакса.
        Слова его были встречены оглушительным хохотом девчонок.
        Дальше, у моста через Тису стояли на страже огромного роста черные пехотинцы в красных фесках, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. С левобережного Уйсегеда светили два костра сербских частей и были отчетливо видны винтовки, поставленные в козлы; из ставки генерала Шарпи доносились звуки французских трубных сигналов. На бортах четырех трехцветных французских барж, пришвартованных к правому берегу, молча сидели желтолицые низкорослые тонкинские солдаты.
        Смуглые арабы, черные африканцы, желтые тонкинцы, ополченцы с берегов Гаронны — все французские подразделения сейчас находились в городе; командование оккупационных войск не дало разрешения на отправку венгерского гарнизона. Правда, одна правительственная делегация в головных уборах, украшенных журавлиным пером, еще 2 августа отправилась по этому вопросу в Надькикинду к генералу де Лобитту, командующему французской оккупационной армией в Венгрии, а другая делегация отправилась к самому генералу Франшету д’Эспере, верховному главнокомандующему вооруженных сил Антанты на Балканах; однако до сих пор сообщений от обеих делегаций не поступило. Тем не менее тайна не могла долго оставаться тайной.
        «Пали Пронаи идет напролом!» Об этом говорил весь город.
        Остроносый патер Задравец, глава монашеского ордена францисканцев, раскрыл эту тайну накануне с амвона алшоварошской церкви в чрезвычайно эффектной проповеди, прочитанной им во время воскресной мессы. Свою прекрасную проповедь святой отец заключил цитатой одного из тезок Пронаи, святого Пала.
        — Страшные бедствия падут на красных. И говорит отец: «Мы отправляемся в поход на Север, наши братья ждут нас, идемте!» И еще говорит он: «О, горе тебе, Будапешт, во грехе погрязший! Тщетно было твое желание отнять у нас наши исконные земли. Сейчас мы идем к тебе со славным венгерским оружием в крепких венгерских руках. Положите руку на сердце, христиане, то есть венгры! Занимается заря нашей бедной отчизны, наступает прозрение души! Ибо, если живете вы по закону плоти, вы погибнете, но если деяния плоти вашей убьете силой душевной, живы будете». Так-то!
        Примерно так вечером того дня в алшоварошском кабачке под названием «Рыбный нож» воспроизводили сию проповедь завербованные в Скифское тайное общество длинноусые ломовые извозчики.

        Таковы были события, предшествовавшие обольстительному колбасному и кадильному благоуханию, разносившемуся по берегу Тисы. Время близилось к половине девятого, один за другим стали прибывать представители знати, попросту, пешочком, из своих жилищ, расположенных неподалеку; первыми появились два господина, закоренелые реакционеры, столпы антисемитского движения — пожилой, но еще прыткий Бела Келемен и благообразный, вечно молодой граф Аладар Зичи; сей господин даже в расплавляющий душу и тело зной носил полосатые брюки, смокинг и высокий крахмальный воротничок. Через минуту после них явился Бернат Бак, офицер запаса, консерватор и богач, респектабельный еврей, капиталист, который, уже будучи далеко не молодым человеком, во время мировой войны пошел добровольцем в армию и жертвовал немалые деньги на так называемые патриотические нужды, а также в сообществе с раввином местной еврейской общины Шаму Биедлом принимал участие в вербовке белой армии. Пришел бывший губернатор города Лугоша с сыном, потом гусарский капитан Миклош Козма, начальник разведывательной службы белой армии, в сопровождении
офицера Рихарда Хефти, который до последнего времени выполнял роль связного между венским антибольшевистским комитетом и контрреволюционным правительством в Сегеде. Приглашенные господа все прибывали; на офицерах были портупеи, полученные у Антанты, и головные уборы с журавлиным пером; громоздкую саблю заменяла резиновая дубинка, прикрепленная ремешком к запястью. Из господ штатских более пожилые и более консервативные были в черных смокингах и полосатых или черных брюках, из молодежи многие явились в светлых костюмах; встречались среди гостей одетые довольно бедно — это свидетельствовало о том, что их поместья и финансовые источники находились на подвластной Советской республике территории.
        В те времена на общественные деньги рассчитывать почти не приходилось; из ста сорока миллионов крон, похищенных у венской миссии Венгерской Советской республики, венский антибольшевистский комитет передал в распоряжение сегедского контрреволюционного правительства всего лишь три миллиона крон, в то время как за участие в этом похищении известный английский журналист, с согласия графов Иштвана Бетлена и Тивадара Баттяни, маркграфа Дьёрдя Паллавичини и Дьёрдя Смречани, получил в приватном порядке мзду в размере десяти миллионов крон. Сейчас в Сегеде на банкете, устроенном на верхней террасе дебаркадера, своей изысканностью и элегантностью особенно выделялся стройный д-р Тибор Экхардт, беженец из Трансильвании, бывший начальник уездной управы, шеф отдела печати бывшего сегедского контрреволюционного правительства графа Дюлы Каройи; на нем был кремовый костюм из чесучи, высокий крахмальный воротничок и голубой шелковый галстук, заколотый золотой булавкой с жемчужной головкой. Господа, собравшиеся на верхней террасе, беседовали, сбившись в группы, и только один Бернат Бак стоял в одиночестве, словно
прокаженный, которого нарядили в смокинг; альтист из цыганского оркестра, антисемит, корчил в его сторону страшные рожи. Рихарда Хефти, блестящего офицера с колючим взглядом, окружили несколько товарищей офицеров. Он оживленно рассказывал весьма любопытную и не менее скандальную историю, происшедшую в Вене.
        — …сто девяносто семь бутылок сухого шампанского,  — рассказывал Хефти.  — Верите ли, господа? Платили оба Дьюри, Паллавичини и Смречани. А нас было всего восемнадцать человек. Примерно на рассвете Дьюри Смречани требует к нам в отдельный кабинет официантов. Примчались все, они неслись, буквально наступая друг другу на пятки. В венском «Трокадеро» мы уже получили известность, особенно после путча в Бруке. Двухметрового Дьюри Смречани в Вене даже уличные мальчишки знали. Der brucker Putshist! Ха-ха. Однако он был в отличных отношениях с начальником полиции Шобером и поддерживал тесные связи с австрийскими христианскими социалистами. «Принимайте заказ»,  — говорит Дьюри. Официанты услужливо кланяются. И заказал восемнадцать бутылок красных чернил. «Он еще, чего доброго, напоит нас чернилами»,  — заметил один молодой поручик артиллерии, Густи Ледерер. Вы его знаете! Дьюри взглянул на него и нахмурил брови. И заказал еще восемнадцать ручек и сто девяносто семь листов бумаги. Официанты из кожи вон лезли; они, разумеется, не посмели бы выказать удивление даже в том случае, если бы истинно венгерский
магнат пожелал заказать сто девяносто семь белых слонов. Были подняты с постелей три торговца канцелярских товаров, и через три четверти часа заказ был выполнен. Как вы думаете, для чего?
        Снизу, с моста, на дебаркадер донеслась резкая команда «смирно!» и послышался звон шпор — это прибыл военный министр, генерал бадокский Карой Шоош в сопровождении генерала Бернатского и некоего графа Круи, по боковой линии ведшего свою родословную от королей династии Арпадов и у которого якобы были прекрасные связи с легитимистски настроенными французскими офицерами генерального штаба. Два генерала и граф поднялись по скрипучей деревянной лестнице, обошли всех собравшихся, а генерал Шоош по деловым соображениям поздоровался за руку даже с Бернатом Баком. После этой церемонии генерал Шоош отошел в угол с Белой Келеменом и графом Аладаром Зичи.
        — Премьер-министр господин Абрахам весьма сожалеет, что не сможет принять участие в банкете. Ему нездоровится,  — сказал генерал Шоош с многозначительной усмешкой.
        — Масон,  — пробормотал Келемен и пожал плечами.
        Граф Зичи лишь поклонился. Ни для кого не являлось тайной, что Абрахам хотел бы сговориться с будапештским правительством Пейдла.
        Среди офицеров и штатских с быстротой молнии распространилась весть, что Дежё Абрахам, премьер-министр сегедского контрреволюционного правительства, вновь шарахнулся в сторону.
        Он побаивается французов! Таково было общее мнение.
        — Мы не станем лизать пятки всяким мастеровым! Как бы там ни было, а здесь мы среди своих!  — заявил один молодой офицер. И тотчас устремил колючий взгляд на Бака, который в отчаянии ухватился за пуговицу смокинга известного сегедского адвоката Фрундшхейма, юрисконсульта мельниц Бака, и во что бы то ни стало желал именно сейчас переговорить с ним об одном судебном деле, чтобы вновь не остаться парией среди этой элиты христиан.
        Все приглашенные уже глотали слюнки и поглядывали на вход в кухню, откуда проникали действительно одуряющие, щекочущие нос ароматы жаркого, совершенно вытеснившие благоухание ладана; верховный главнокомандующий Хорти все еще не появлялся. Впрочем, еще не было девяти часов. Вместо Хорти на лестнице показался отец Задравец в коричневой монашеской одежде; он обвел общество взглядом глубоко посаженных глаз, и ноздри его широко раздулись — возможно, это произошло от щекочущего запаха колбас, но вполне вероятно, что для его вулканической христианской души, находившейся в состоянии неуемного кипения, эти аномально раздвинутые отдушины были просто необходимы, ибо в противном случае его голова могла взорваться от скопления газов, вызванных неустанно клубящимися внутри ее патриотическими мыслями.
        — Приветствую тебя, отец Капистран!  — обратился к нему Келемен.
        Иштван Задравец, раздув до отказа ноздри своего острого носа, улыбнулся. Ему нравилось, когда его сравнивали с итальянским монахом Капистраном, легендарным духовником и другом регента Хуняди…
        — За окном уже совсем рассвело, и город ожил. На улицах появились фургоны зеленщиков, подметальщики улиц, рабочие, лихие извозчики, пьяные, открылись кофейни; Тегетхофштрассе, разумеется, уже подметали,  — сопровождая рассказ легкой усмешкой, продолжал вспоминать венскую историю капитан Хефти.  — А ему что! Писать! Ели соленый миндаль. Грызли ручки, словно кладовщики или черт его знает кто. Крупными буквами писали коротенькие воззвания в две строки. Все восемнадцать человек, вернее, семнадцать, так как лейтенант Керечен положил голову на мраморный столик и захрапел.
        — Ну хорошо,  — сказал остроносый поручик Янош Гёмбёш, младший брат бывшего статс-секретаря военного министерства, который в качестве курьера на рассвете следующего дня также должен был по приказу отправиться в путь, только в Задунайский край.  — Сто девяносто семь бутылок шампанского — это уже кое-что. Но за каким чертом вы писали?
        Хефти улыбнулся.
        — Дьюри, господа, возражать не приходилось. Каждый из нас получил по двенадцать листов бумаги. Писать нам следовало примерно вот что: «Красный сброд на краю гибели! Наступает заря нашей отчизны! Извещают венские патриоты!» Дьюри написал: «Мы возвратимся на родину с оружием в руках. Горе красным изменникам! Венские мадьяры». Я же написал: «Не верь красным! Бей их, венгерский патриот!» Мы все завидовали молодому графу Шалму — в голове его сильно бродило шампанское, и он придумал стишки: «Красна, зелена и бела! Еще будет венгерской земля!» Ловко, не правда ли? Стишки эти кое-кто тоже написал большими красными буквами.
        — Этот графчик…  — тихо заметил один пехотный офицер,  — этот лейтенантик Шалм не в меру заносчив!
        — Он вел головной отряд во время путча в Бруке,  — сказал другой офицер и, скривив губы, добавил — Тогда в голове его тоже бродило шампанское.
        — Но жена его,  — вставил какой-то капитан,  — маленькая графиня…  — И он подмигнул.
        — Не надо ехидничать, господа,  — сказал Хефти.  — Вы знаете артиллериста Густи Ледерера?
        Двое утвердительно кивнули.
        — Он озверел совершенно. Обмакнул большой палец в красные чернила и под своим воззванием сделал отпечаток. И еще в нескольких местах написал: «Я возвращаюсь на родину, красные кровопийцы! Густав Ледерер, в. кор. поручик артиллерии, Вена, III, Унтервайсгерберштрассе, 31.11.7». Мы едва совладали с ним. Потом официанты по приказу Дьюри Смречани во все пустые бутылки из-под шампанского всунули по одному или по два воззвания и по одной кредитке в две кроны на почтовые расходы — это тоже была его идея. Плотно закупорили бутылки и вынесли. На улице перед «Трокадеро» дожидались легковые машины. На них погрузили бутылки. Мы, восемнадцать человек, великолепно доехали до Дуная, а лейтенант Керечен в пути заснул. Двое из наших заявили, что все, что мы делаем, вздор. Тогда Дьюри Смречани приказал остановить машины, а им велел выйти. Этот случай послужил поводом к дуэли, состоявшейся несколько позднее. Затем сто девяносто семь бутылок одна за другой были спущены в Дунай и по дунайским волнам поплыли на родину. Густи Ледерер зарыдал, он совершенно раскис. «Ты наша исконно венгерская река, неси же на родину весть
от нас, написанную кровью наших сердец!» — воскликнул Дьюри Смречани, расчувствовавшись до слез. Быть может, господа, все это вздор. Но нами владел такой патриотический экстаз! Эх…  — Хефти мечтательно умолк.
        — Приплыли на родину бутылки?  — поинтересовался кто-то.
        Хефти метнул взгляд на спросившего.
        — Об этом у меня сведений нет!  — сказал он.  — Ах, сколько раз представлял я себе физиономию того венгерского пахаря, который, скажем, у Гёнью находит бутылку с нашим посланием.
        — Я кое-что слышал об этой милой истории,  — сказал какой-то артиллерийский капитан.
        Хефти посмотрел на него испытующе — не иронизирует ли тот? Капитан выдержал его взгляд.
        — Какой-то наглый венский борзописец,  — сказал Хефти,  — опубликовал в «Абенд» издевательскую статью, совершенно извращавшую факты. Ну, Герман Шалм и Густи Ледерер ловко его вразумили!

        Внизу, у моста дебаркадера, раздалась команда, затем послышались звуки горна; горнист играл позывные Всевенгерского союза вооруженных сил:
        На надьмайтеньской равнине…

        — Смирно!  — крикнул чей-то голос.
        Это прибыл контр-адмирал Миклош Хорти в сопровождении гусарского капитана Пала Пронаи, мужчины саженного роста с суровым лицом, и адъютанта Магашхази. Все гости бросились к лестнице, чтобы встретить главнокомандующего.
        Контр-адмирал был в летнем мундире из кремового полотна, сбоку у него висел короткий кортик, отделанный золотой чеканкой. Он был строен и, несмотря на пятьдесят один год, легко поднимался по скрипучей деревянной лестнице дебаркадера, перепрыгивая через две ступеньки. В разноцветом освещении лампионов его орлиный нос казался еще более горбатым, а энергичный подбородок еще более выдавался вперед. Лицо его было красно-коричневым от загара, приобретенного под жарким солнцем во время занятий греблей на Тисе, в темных волосах седины почти не было заметно.
        — Да здравствует Хорти!  — закричали молодые офицеры.
        В эти времена контр-адмирал пользовался огромной популярностью среди кадровых молодых офицеров мелкодворянского и мелкобуржуазного происхождения. Будучи избран почетным председателем Всевенгерского союза вооруженных сил, Хорти заявил на торжественном заседании, происходившем в помещении сегедского театра, что он солдат, а не политик. Он желает опереться в первую очередь на среднее сословие — на истинных венгров, а также на богатырскую силу народа. А до остальных ему дела нет. Пускай дерут глотку, сколько влезет. С тех пор все офицеры клялись его именем. Присутствовавшие в набитом до отказа сегедском театре знали, к кому относились эти слова, высказанные в весьма резком тоне. Они относились к паршивым цивильным. К юлящим, раскланивающимся во все стороны обрюзгшим политиканам, которых подозревали в масонстве, франкофильстве и либерализме и которые неистово дрались за министерские портфели в контрреволюционном правительстве. Далее, к надменным католическим графам, входящим в состав венского антибольшевистского комитета, таким, как Палфи, Шёнборн-Бухгеймы, Зичи, Аппони, Паллавичини, Эстерхази, которые
во времена красного режима не испытывали нужды в своих венских дворцах, в замках, расположенных в Нижней Австрии, в поместьях Каринтии, пока офицеры из мелкопоместных дворян и швабской мелкой буржуазии, скажем, в Сегеде, в пансионате «Геллерт», где была расквартирована офицерская рота Пронаи, в тиковом солдатском обмундировании, в нижнем белье и прочих аксессуарах, собранных восторженными патриотками,  — сорочках, пожертвованных мелкими торговцами, поношенных подштанниках, пожалованных сегедскими адвокатами, сапогах с подковами, презентованных землевладельцами средней руки, и носках высших городских чиновников,  — вынуждены были нести службу, стыдясь самих себя.
        И тогда Хорти в театре без всяких обиняков заявил:
        — Французы не поддерживают правительство. Французское командование сочувствует нашему делу, но политики во Франции думают по-иному. Однако вы и я — все мы проявили стойкость и будем стоять до конца!
        Сперва воцарилась гробовая тишина, затем взрыв рукоплесканий сотряс театр. В ложах сидели французские офицеры с переводчиками. Зал с тем же неистовством принялся чествовать их; офицеры в смущении заерзали в своих креслах и через несколько минут ретировались. После их бегства зал скандировал: «Да здравствует Хорти!» И раздавались возгласы: «Долой евреев!» Офицеры подняли на плечи контр-адмирала и понесли его на площадь Сечени, за ними следовала огромная толпа. Молодые капитаны реформатского вероисповедания — это были самые энергичные из личных почитателей «венгерского Колчака» — Гёмбёш, Магашхази, Козма, Мартон и Кундер, составлявшие его ближайшее окружение, вырвали его из цепких рук победоносно настроенной толпы офицеров и внесли в отель «Кашш».
        Контр-адмирал Хорти тогда еще занимал пост военного министра в сегедском контрреволюционном правительстве, возглавляемом графом Дюлой Каройи; через несколько дней по указанию генерала Шарпи, главным образом из-за речей, произнесенных Миклошем Хорти и Дюлой Гёмбёшем в театре, правительство подало в отставку; в следующем кабинете, заменившем ушедший в отставку и возглавленном Абрахамом, Хорти по рекомендации французов не получил министерского портфеля, однако французы не протестовали против того, чтобы он принял на себя верховное командование сегедскими венгерскими вооруженными силами. В этом качестве он и в дальнейшем держал в своих руках фактическое руководство и давал указания человеку, числившемуся номинально военным министром.
        И вот этого-то горбоносого вожака венгерской офицерской хунты, этого человека, прослывшего среди офицеров несколько экзотичным, несмотря на его происхождение из среды мелкопоместного дворянства, именно затем в свое время пригласили в Сегед слетевшиеся туда на сборище контрреволюционные политиканы, чтобы он положил конец дошедшим до крайнего ожесточения беспринципным распрям по поводу служебной иерархии между вечно бранящимися генералами. В то время в сегедском контрреволюционном правительстве за портфель военного министра дрались шесть генералов. Вот почему контр-адмирал Хорти явился из своей кендерешской усадьбы в Сегед, и сразу все стало просто, как колумбово яйцо. Жену и троих детей он оставил в Кендереше, оказавшемся за демаркационной линией французских и румынских войск и частей венгерской Красной армии. Его знали как командира, готового на все, его имя было окружено кровавым ореолом солдатской беспощадности: когда был подавлен матросский бунт в военном порту Пола, он учинил жестокую расправу, приказав перестрелять и перевешать всех взбунтовавшихся матросов; вскоре после того, как матросский
мятеж был потоплен в крови, он, выполняя приказ, передал хорватам австро-венгерский военный флот. Он верой и правдой служил династии Габсбургов до тех пор, пока она не была низложена. Одновременно он являлся флигель-адъютантом императора и короля Франца Иосифа — он привез с собой в Сегед фотографию, на которой был изображен император и король в экипаже, а он, Хорти, занимал место слева от своего монарха. Всем было известно, что, будучи командиром фрегата «Жофия», он безжалостно сажал на гауптвахту матросов, которые вопреки флотскому уставу изъяснялись по-венгерски. В морском сражении при Отранто во время мировой войны, которое раболепные историографы венгерского белого террора позднее старались изобразить как необыкновенно значительное, на капитанском мостике крейсера «Новара» он был ранен осколком гранаты.
        Он свободно владел немецким, английским, французским и итальянским языками, по-венгерски же говорил с заметным акцентом; во время переговоров с офицерами Антанты он обходился без помощи переводчика. Кажется, он был связан узами дружбы с некоторыми высокопоставленными офицерами британских королевских военно-морских сил. Один из его братьев был охотником на львов, другой — генерал-майором австро-венгерской армии. В Сегеде он занимался формированием белогвардейских частей, а свободное время заполнял игрой в бридж, плаванием и греблей; пьянству он стал предаваться уже в более поздние годы.
        Сейчас, в этот вечер, когда на верхней террасе дебаркадера он вместе с Палом Пронаи остановился в окружении господ, цыгане грянули туш. Хорти в досаде сдвинул брови — ему не нравились такие «цивильные парады». Квестор яхт-клуба тотчас подал знак оркестру прекратить игру и вырвал изо рта цимбалиста зубочистку. На террасе воцарилась тишина, слышалось лишь, как плещутся волны Тисы, да раздавался звон шпор, когда офицеры щелкали каблуками. Сперва Хорти обменялся рукопожатием с военным министром Шоошем.
        — А господин Абрахам?  — спросил Хорти.
        — К сожалению…  — ответил военный министр и покачал головой.
        — На груди господина Абрахама в это мгновение почивают супруга их высокопревосходительства, следовательно, они не могут быть!  — вполголоса заметил молодой д-р Тибор Экхардт, бывший шеф отдела печати, стоявший где-то сзади.
        Хорти услыхал его замечание. Он бросил в ту сторону колючий взгляд. Он не любил этого острого на язык юриста.
        «Премьер-министр не пришел,  — с досадой подумал Бак, оттертый на задний план в своем элегантном смокинге.  — Зачем меня сюда принесло? Я мог бы уже быть дома!»
        Однако на его высоком челе нельзя было прочесть ни одного из одолевавших его чувств.
        Хорти и Пронаи всем господам по очереди пожимали руки. Шпоры звучно звенели. Когда очередь дошла до владельца мельниц, контр-адмирал мгновение колебался, затем едва кивнул головой и с бесстрастным лицом протянул руку — Бак оказывал поддержку белой армии весьма внушительными суммами, он был членом антибольшевистского комитета и пользовался большим влиянием в кругах крупных еврейских промышленников и либеральных французских политиков. Владелец паровых мельниц склонился в глубоком поклоне, но Хорти уже отошел от него. Пронаи, опустив голову, бросил на Бака взгляд из-под широких бровей и, минуя его, подал руку следующему господину. Баку он даже не кивнул. Мельник вспыхнул.
        Около сорока господ собрались на террасе, три четверти из них были офицеры. Все заняли указанные места за столом, имеющим форму подковы. По правую руку Хорти сел военный министр Шоош, рядом с министром — Бела Келемен; по левую руку занял место генерал Бернатский, рядом с генералом — отец Задравец. Напротив разместились капитан Пронаи и подполковник Сивош-Вальдвогель, командир второй офицерской роты, далее — капитан полевой жандармерии Хаммерль, которому завтра на рассвете также предстояло пересечь со своей ротой демаркационную линию.
        По команде адъютанта официанты стали разносить ужин. Цыгане что-то тихо наигрывали. На первое подали уху по-сегедски. Приготавливалась она следующим образом: из мелких рыбешек — белорыбицы, линя, щуки и карпа — варился бульон, затем его процеживали и в этом чистом и очень крепком бульоне варили больших и жирных зеркальных карпов и сомов. Уха, к которой полагалось легкое сухое вино, всем уже смертельно надоела. Неизменный рыбный паприкаш, являвшийся основным продуктом питания в период бедственных сегедских месяцев, офицерам осточертел, и сейчас они в порядке военной дисциплины только делали вид, что едят, в душе посылая ко всем чертям скупого устроителя банкета. Генерал Шоош ел с особенно кислой физиономией, что объяснялось, с одной стороны, повышенной кислотностью, которой он страдал, а с другой — тем, что расходы по банкету легли на плечи военного министерства, в то время как касса оного и без того находилась в состоянии перманентного оскудения; сегедским коммерсантам и окрестным помещикам уже давно надоело выкачивание денег из их кошельков «во имя спасения нации», патриотки утомились, венский
комитет заботился лишь о себе, а французы предоставляли все, только не деньги. Однако сейчас, когда красный режим пал, можно было тешить себя надеждой, что наступят времена благоденствия и изобилия.
        Между тем скромный ужин, устроенный по случаю убоя свиньи, продолжался. На столе появились блюда из свинины: жареная колбаса, приправленная чесноком и лимоном, ливерная и кровяная колбаса, жареная корейка с тушеной капустой, мелко нарезанным картофелем и добытым у французов рисом в качестве гарнира, и салат из огурцов, сельдерея и паприки. «Венгерский Капистран» отец Задравец, переполненный патриотическими чувствами, пощелкивал языком, у генерала Бернатского в уголке рта застыла капля сала, лица самых ревностных офицеров выражали должный восторг, один Хорти ел мало. Торжественный ужин завершился лапшой с творогом и свежими шкварками.
        «Безнадежные идиоты!. Это же верное желудочное заболевание!» — думал граф Аладар Зичи.
        Потом были поданы настоящий грюэрский сыр и черный кофе; последний сегедские офицеры покупали мешками у марокканских офицеров. Физиономия генерала Шооша по-прежнему оставалась кислой, хотя к жаркому были поданы и более крепкие вина.
        Бернат Бак, сей худощавый патриот, сидел где-то в самом конце стола среди молодых офицеров, лоб его был покрыт мелкими капельками пота; пот прошиб его отнюдь не от острой ухи или тяжелых колбас — к ним он даже не прикоснулся, а вино лишь пригубил, да и то для видимости. Он покрылся испариной от другого. Он весь кипел от негодования, но сидел молча с видом великомученика. Что стоят его паровые мельницы, поместья, доходные дома, звание офицера запаса и даже пылкие националистические чувства! Ни за что ни про что судьба насмеялась над ним, подвергнув его такому тяжкому общественному пренебрежению. Справа и слева от него образовалась оскорбительная пустота, молодые господа брезгливо отодвинули свои стулья. Для этих офицеришек, не в пример их командирам, сосед по столу был просто ничем, они смотрели сквозь него и переговаривались между собой или, что гораздо хуже, позволяли себе всевозможные туманные намеки относительно провизии, из которой приготовлен ужин. К примеру, почему нет гусятины и гарнира из бобов, ведь свинья, к сожалению, не ритуальное животное.
        — Трефное!  — со знанием дела изрек д-р Экхардт.
        Все молодые господа сразу в упор посмотрели на Берната Бака, даже с любопытством заглянули ему в рот, словно это был какой-нибудь фанатичный пришелец из Марамуреша с пейсами, а не исконно сегедский дворянин в смокинге, цивилизованный европеец и заклятый враг красных, пользующийся благосклонной поддержкой генерала Шарпи, член сегедского антибольшевистского комитета и будапештского Всевенгерского союза промышленников, с которым сам Ференц Хорин на «ты» и перед которым всего несколько дней назад раболепствовали начальники этих офицеришек. Всего несколько дней назад… Ибо за эти несколько дней, с тех пор как пришла весть об отставке советского правительства, здесь, в Сегеде, ветер тоже чувствительно переменился. Буржуазные политики, проповедники умеренной демократии, краснобай премьер-министр Абрахам, интриган и масон министр торговли Варяши были полностью оттеснены — пускай их болтают, что хотят; мнения их не спрашивали, хотя с глазу на глаз величали «господин министр»; последний лейтенантишка, последний муниципальный писец отлично знал, кому следует подчиняться. На авансцену вышла военная клика!
Каково же было участие в этом французов? Центральной фигурой вдруг стал этот горбоносый моряк, бывший флигель-адъютант Франца Иосифа, присягнувший ему на верность, флигель-адъютант того самого Франца Иосифа, который даровал Бернату Баку венгерское дворянство и титул «бегаварский». Однако этот бывший флигель-адъютант, красуясь в своей кремовой контр-адмиральской форме, как будто ведет двойную игру, быть может, оттого, что остерегается французов, однако уже заметно, кто его истинные друзья: все эти Пронаи с лопатообразными ладонями, вульгарные Сивош-Вальдвогели, жаждущие мести Келемены, которые даже руки не подают какому-то… Правда, эти господа не таились… Как они только не издевались над сегедскими евреями на улицах, в ресторанах… А здесь, на этом банкете, с ним, имеющим множество наград офицером запаса… Что же, эти скудоумные субъекты, как видно, так и не уяснили себе национальное значение тяжелой промышленности? Патриотические жертвы? А где же французы? Французы и в ус не дуют. И вот сейчас ему приходится терпеть от этих ничтожных венгерских господчиков… Премьер-министр не пришел, а они без него… У
бедного Бака защемило сердце.
        Были поданы сыр и фрукты. Сидевшие во главе стола Хорти и Пронаи разговаривали с генералом Шоошем и Бернатским. Господа в известной мере были озабочены, лишь ноздри сидевшего рядом с ними отца Задравеца равномерно расширялись, и Пронаи время от времени улыбался, обнажая десны, как тигр. О чем они говорили? О капитане Викторе Ранценбергере, помощнике командира офицерской роты Пронаи, который с несколькими своими офицерами, переодетыми в штатское платье, два дня назад пробрался через демаркационную линию с секретным заданием и от которого до сих пор не было никаких вестей! Неужели они попали в руки французов, румын или красных? Задание было чрезвычайной важности: разведка в Киштелеке и, если возможно, в Феледьхазе. Кто их поддерживает? На каких друзей они могут рассчитывать, кроме священников, нотариусов, помещиков и офицеров из местных жителей? Где находятся переправившиеся через Тису румынские части? Есть ли хоть небольшие соединения красных между Кишкунфеледьхазой и Сегедом? Как настроено население? Где обнаружены отдельные румынские сторожевые посты? Сейчас на основании всех этих сведений надо
было решить окончательно, есть ли надежда на то, что сегедские войска дойдут до Будапешта раньше румын. Или же, если такой надежды нет, по какому маршруту можно перебраться в незахваченный Задунайский край, минуя чертовски узкую западню, созданную между французской, сербской и, возможно, румынской линиями?
        На переходе в Задунайщину в особенности настаивали Хорти и Бернатский — их буквально мороз подирал по коже при мысли о том, что их части, столь слабо оснащенные, в таком скудном численном составе войдут в «зараженный красной заразой, преступный» Будапешт, в столицу государства, заселенную пролетариями.
        — Будапешт!  — воскликнул пылкий отец Задравец, чистя яблоко, и ноздри его расширились больше обычного, ибо он думал о проповеди, которую, без сомнения, произнесет в базилике или на худой конец в соборе Матяша, и непременно на площади Вермезё.
        — Главная опасность — это маневренное дозорное охранение правого фланга,  — говорил генерал Бернатский.  — Слева, со стороны французских и сербских демаркационных линий, нам не может грозить никакая неожиданность, но где стоят румынские аванпосты…  — Он пожал плечами.
        — Будапешт!  — сказал Пронаи, заскрежетав зубами, что у него означало смех, и положил свою огромную руку на стол.
        Отец Задравец смотрел на эту страшную лапищу, тыльная сторона которой заросла густыми рыжими волосами. «Все-таки в базилике»,  — думал он.
        — До Будапешта нам не добраться,  — задумчиво проговорил Хорти.
        Все молчали. Генерал Бернатский жевал яблоко с сыром.
        — Раз остается Задунайский край,  — сказал генерал Шоош,  — я бы переправился с главными силами в районе Калоча.
        — Лучше бы возле Файса!  — вставил Бернатский, доев сыр.
        — Это дело отдаленного будущего, господа!  — сказал Хорти, воздав должное обоим генералам.  — Когда еще это будет!
        — Кто будет, скажи, пожалуйста?  — спросил сидевший в отдалении тугой на ухо Келемен.
        Хорти взглянул на него и промолчал. Он думал о том, что транспортировка главных сил будет отнюдь не легким делом. Сегедский пехотный полк, гусарские эскадроны, саперные части, кадеты да еще одна офицерская рота и два отряда жандармерии. Всего тысяча триста человек — он даже во сне мог назвать эту цифру — в полной амуниции, с обозом, винтовками, имуществом главного командования; такая колонна не может так просто промаршировать через охраняемые французами демаркационные линии на ничейную землю. Да и лошадей не хватает.
        — Но ведь у нас есть Пали Пронаи,  — пошутил генерал Бернатский.
        Хорти был озадачен.
        — Ну и что?  — спросил он.
        — Они зажмурят один глаз… французы,  — пояснил Бернатский.  — Если завтра утром проскользнут Пронаи и Хаммерль, то и мы переберемся с главными силами.
        Хорти с сомнением хмыкнул.
        — Хоть с музыкой!  — сказал Бернатский.  — Я их знаю. Только чтоб им не было известно об этом официально.
        Хорти прекрасно знал, что Бернатский прав. Ведь в тот день утром он разговаривал с одним из влиятельных французских эмиссаров, полковником В., у которого старался выпытать, как стало бы реагировать французское командование на выступление венгерских частей. На это полковник В. любезно заявил, что он, к сожалению, глуховат, он ничего не слышал и, должно быть, не услышит, ибо нет никаких оснований полагать, что слух его в ближайшем будущем улучшится.
        — А ваш шеф?  — напрямик осведомился Хорти.
        На этот вопрос полковник не ответил вовсе и, взяв Хорти под руку, с доверительной улыбкой заговорил об интересной партии в бридж, состоявшейся накануне вечером.
        — Мой отец был тоже блестящим игроком в бридж!  — сказал он, глядя в упор на Хорти.
        Контр-адмирал прекрасно знал, что отец полковника В. был один из пресловутых французских генералов, сыгравших значительную роль в 1871 году при потоплении в крови Парижской коммуны.
        — Он ловко торговал в игре!  — присовокупил полковник В.
        Два высокопоставленных офицера обменялись рукопожатием. Зато в душе Хорти оставались известные опасения относительно венгерских политиков. «Здесь сидит эта свинья, этот стряпчий Варяши! Если он натравит на нас какого-нибудь горластого французского парламентария (у него якобы есть друзья во французском парламенте!), если он донесет… Самое лучшее — это повесить его с Абрахамом вместе!» — с тоской думал Хорти и горько улыбался, чувствуя свое бессилие.
        — Вздернуть бы не мешало!  — сказал Бернатский.
        Хорти в изумлении уставился на него.
        «Что за черт,  — подумал он,  — этот человек угадывает мысли».
        — Я говорил вслух?  — спросил он затем.
        Бернатский лишь усмехнулся.
        — Да,  — опять не разобрав, в чем дело, ввязался в разговор Келемен,  — неплохо бы сказать речь.
        Он скромно ждал и надеялся, что его об этом попросят. Он уже сочинил первую фразу: «На небосводе нашей отчизны бодрствуют мрачные тучи…» Нет, слово «бодрствуют» здесь неуместно. Темнеют? Тоже нехорошо. Просто нависли! Нет, это немного тривиально.
        Тем временем со стаканом в руке поднялся сам Хорти. Келемен не мог скрыть своего разочарования. Это было из ряда вон выходящее событие, ибо контр-адмирал не любил ораторствовать, да еще на венгерском языке; он часто спотыкался, не находил нужных выражений, голос его звучал жестко, акцент был чужеземный — будучи военным моряком, он три десятка лет провел вдали от Венгрии и, стоя на капитанском мостике различных кораблей, приобрел навык, несколько односторонний, который главным образом был ограничен выражениями такого рода: «Полный вперед!», «Полрумба влево!», «Скорость полтора узла!», «Стоп!», «Прицел семьдесят три!» и т. д. И все это исключительно на немецком языке. Хорти был честолюбив и не обольщался мыслью, что обладает каким-либо ораторским даром. Тем не менее сейчас он поднялся со стаканом в руке. Он откашлялся.
        — Друзья по оружию!  — начал он.  — Братья мадьяры!  — Он покосился на Бака.  — Почтенные господа!
        За столом царила глубокая тишина. Издалека, с террасы отеля «Кашш», просачивался слабый звук пиликающей скрипки и доносился монотонный лепет реки.
        — В тяжкие времена,  — заговорил приподнятым тоном Хорти,  — подвергшись ударам неверной судьбы, оказавшись в горьком изгнании, мы вновь взяли в руки знамя цветов нашей нации, с тем чтобы повести нашу родину к победе над большевиками, угрожающими ей уничтожением, и восстановить национальное единство на здоровой основе! Наша борьба была нелегка, но я уповал на господа бога, и он помог нашему правому делу.
        Хорти выдержал небольшую паузу. За столом, заваленным остатками сыра, офицеры сидели, затаив дыхание и не отрывая глаз от своего главнокомандующего; с плеском струилась темная Тиса, вдалеке пиликала скрипка.
        — Me-erde!  — хрипло выругался кто-то по-французски в зарослях прибрежной левады, и вслед за этим словно бы заплакала женщина. Хорти продолжал речь:
        — Я верил в вашу стальную волю, в ваш самоотверженный патриотизм, в вашу испытанную храбрость и ловкость и в то, что ваши спаянность и упорство принесут родине освобождение и спасение. Ведь вы не забыли, что последняя и твердая надежда тысячелетней нации, ее стон, ее молитва — это вы. Но если надо, то вы и разящий меч. Я обращаюсь к богу и прошу его ниспослать благодать на великое предприятие нашего высокочтимого Пала Пронаи, и, исполненный горячей надежды, я вместе с вами берусь за наше общее дело. Виват!
        Он поднял бокал. Пронаи встал, все вскочили с мест с бокалами в руках, Хорти и Пронаи чокнулись, все опорожнили свои бокалы, даже владелец мельниц; минуту раздавался лишь булькающий звук, затем Хорти перегнулся через стол, обнял двухметрового гусарского капитана и облобызал его в обе щеки. Пронаи прослезился. Раздались возгласы:
        — Да здравствует Хорти! Да здравствует Пронаи!
        Офицеры в экстазе восторженно обнимались, даже вечно молодого графа Аладара Зичи заключил в объятия его сосед; лишь один Бак, хоть он и был офицером запаса, стоял в одиночестве с выражением смертельной обиды на лице. Затем все уселись и обратили взгляды на Пронаи. Пронаи почесывал затылок, и лицо его было красным — ни за какие блага в мире он нигде бы не выступил с речью, но сейчас уклониться было нельзя. Он встал.
        — Так вот,  — изрек он, дважды кашлянул и глубоко задумался.  — Так вот, всем нам хорошо известно, что судно государства пляшет на острие меча!
        Этот ораторский прием, со счастливым наитием объединяющий морские и сухопутные элементы, он слышал еще в июле от друга своего, бывшего статс-секретаря военного министерства Дюлы Гёмбёша, которому, как человеку, прослывшему ярым германофилом, пришлось по желанию французов на этих днях покинуть Сегед; словом, Пронаи еще в июле услыхал это выражение на каком-то сборище комитета Всевенгерского союза вооруженных сил, и оно привлекло его своей воинственной образностью; он отлично запомнил его и тогда же решил, что непременно использует, как только представится случай.
        — Одним словом,  — продолжал он,  — так обстоят дела, друзья мои!
        Он дважды кашлянул, затем вполне обстоятельно объяснил, что он-де, безусловно, не оратор и почему он не оратор. Ораторское искусство в сущности является, по его мнению, каким-то еврейским искусством. Он же стоит здесь как истинный венгр и офицер, а не как какой-нибудь крючкотвор, не какой-нибудь жалкий стряпчий.
        Умный генерал Бернатский смотрел на Пронаи с неуловимой иронией.
        — Браво!  — раздался чей-то голос.
        Пронаи с укоризной взглянул' в ту сторону. Одним словом, он не стряпчий, он просто патриот. Больше ему сказать нечего, кроме того, что настала пора свернуть дрожащие гусиные шеи международным канальям!
        И он своей мощной дланью изобразил, как следует понимать его слова, причем Бак невольно втянул голову в плечи. В заключение Пронаи объявил, что просит господа бога благословить…  — он обвел рукой стол, заваленный остатками французского сыра,  — главным образом родину и их любимого главнокомандующего — его превосходительство господина контр-адмирала надьбаньского Миклоша Хорти! С этими словами он выпил и сел на место.
        Раздался гром рукоплесканий, Хорти и Пронаи пожали друг другу руки.
        — Могучий человечище!  — обратился генерал Бернатский к отцу Задравецу и с признательностью посмотрел в сторону Пронаи. Затем, словно бы в оправдание, добавил: — Бесстрашный солдат!
        Цыгане заиграли «Опали серебристые листья осины», а Келемен и отец Задравец тем временем откашлялись. Когда прозвучали последние такты, оба вдруг поднялись.
        — Pardon,  — сказал бойкий отец Задравец и тут же заговорил возвышенным, драматическим тоном.  — Христиане, сиречь венгры! Сейчас черная ночь, но над нашей древней прекрасной отчизной занимается заря, наступает рассвет венгерской нации! Под венгерской землей, обильно политой кровью, нам рукоплещут костлявыми дланями великие предки из династии Арпадов, Хуняди и Ракоци. Регент-правитель Янош Хуняди во время богослужения перед началом битвы под Нандорфехерваром…
        Сочный баритон отца Задравеца несся над Тисой сквозь темную ночь; со стороны Шандорфалвы надвигались тучи; вспыхивали огоньки сигарет сенегальцев, стоявших в карауле на мосту. Господа в умильной тишине слушали отличавшуюся драматическим пафосом речь отца Задравеца, который был признанным оратором, умел воззвать к чувствам и воображению аудитории, любил неожиданные эффекты, зловещие картины, громоподобное возмущение, растроганный шепот, шипящую насмешку и исторические примеры, почерпнутые из жизни великих мужей нации.
        «Он никогда не кончит!  — в унынии размышлял Пал Пронаи, который всей душой ненавидел проповеди.  — Никогда! Только бы не вынудил давать клятву».
        У этого монаха с пламенной душой в те сегедские времена появился безотказный ораторский прием, имевший сногсшибательное действие,  — вынуждение к клятве. Как раз после его нашумевшей проповеди на площади Клаузал его и прозвали венгерским Капистраном. Это было еще в июне. Тогда на площади Клаузал с балкона дворца «Карас» под звуки марша Ракоци скупой на слова Дюла Каройи и его кабинет министров представлялись собравшейся толпе, состоявшей главным образом из офицеров, унтер-офицеров, уличных ребятишек и скучающих торговок рыбой. Дюла Каройи, поглаживая бороду, произнес не более пяти фраз; в заключение он сказал: «Возродим нацию»,  — и этим кончил. Тут к краю каменного балкона подкрался отец Задравец. Его широкая одежда колыхалась от страстной жестикуляции. В противоположность едва слышному выступлению Дюлы Каройи он начал свою речь вдохновенно звенящим голосом с нашествия татар, затем, шумно шмыгнув носом, продолжал: «Мы отдаем землю, политую кровью! Прошлое Венгрии! А ждем возрождения нашей прекрасной родины. Сгущаются сумерки, но над нами занимается заря. Пусть же сумрак окутает недавнее прошлое,
пусть займется заря над нашей любимой, безмерно униженной родиной!» Затем от имени собравшейся толпы он обратился к правительству. Что дает правительству и чего требует от него венгерская нация? В конце концов совершенно неожиданно он голосом громовержца воскликнул: «Руку на сердце, национальное правительство Венгрии!»
        Министры остолбенели и растерянно поглядывали друг на друга; министр земледелия Янош Кинциг первый положил руку на сердце, за ним, чуть помедлив, то же самое сделали остальные.
        — Повторяйте за мной,  — бушевал отец Задравец.  — Клянусь богом истинных мадьяр, что поведу народы нашей бедной отчизны к счастью!
        Эффект речи Задравеца был потрясающий. По свидетельству очевидцев, ресницы у всех увлажнились, офицеры, унтер-офицеры и торговки рыбой обливались слезами, даже циник и масон Варяши с постной физиономией поднял для клятвы руку. Шаму Биедл, председатель местной еврейской общины, хотя он и не входил в состав правительства, тоже дал клятву. Затем военный оркестр сыграл национальную песню и тут же продефилировал торжественным маршем, так как и без того уже опаздывал в театр. То была знаменитая клятва площади Клаузал, после которой офицеры тотчас же отправились на охоту за прохожими, у которых нос казался несколько длинноват, и тут же на улицах избивали их.
        С тех пор отец Задравец заставлял клясться многих: членов комитета Всевенгерского союза вооруженных сил, венского антибольшевистского комитета, военную вербовочную комиссию, дам-патронесс Католического общества домохозяек. Следовательно, опасения Пронаи на банкете, устроенном на террасе дебаркадера, никоим образом нельзя было назвать безосновательными.
        Но тут вмешалось само провидение! По скрипучей лестнице взбежал какой-то адъютант, остановился на верхней ступеньке как раз напротив гремевшего монаха, которого все до единого, затаив дыхание, слушали в глубокой тишине. Адъютант несколько мгновений колебался, затем направился в сторону разошедшегося оратора; было видно, что он всеми силами старается не привлекать к себе внимания, но шпоры его звякнули раз-другой, и тут же все взоры обратились к нему, сорок пар глаз следовали за каждым его шагом. Отец Задравец прервал речь, мрачно скрестил на груди руки и, сдвинув брови, смотрел на приближающегося офицера. Адъютант наклонился к Пронаи и что-то прошептал ему на ухо.
        — Прошу прощения,  — буркнул надтреснутым басом гусарский капитан. Затем он встал, отвесил поклоны Хорти и генералам, а онемевшему монаху даже не кивнул и вышел вместе с адъютантом. Монах же — что ему оставалось делать?  — вынужден был скомкать конец речи, закруглив ее каким-то поспешным выражением без требования клятвы, поскольку на него уже почти не обращали внимания. Господа перешептывались между собой, а Келемен сидел с особенно довольным видом и даже подмигнул графу Аладару Зичи.
        Спустя несколько минут Пронаи возвратился, на лице его, этом изборожденном морщинками суровом лице, нельзя было ничего прочесть. Он наклонился к Хорти.
        — Курьер от Ранценбергера!  — шепнул он.
        Хорти сразу поднялся, за ним встали генералы Шоош и Бернатский. Офицеры тоже повскакали с мест, но контр-адмирал жестом попросил их остаться, а сам в сопровождении свиты спустился по лестнице.
        Курьер сидел на какой-то перевернутой лодке на нижней террасе дебаркадера; прямо над ним висела яркая, шипящая ацетиленовая лампа. Это был стройный молодой человек среднего роста в немного помятом штатском костюме, с небритым лицом и густыми черными волосами, по-солдатски коротко остриженными; из-под гражданского пиджака выпирала офицерская кобура. Он только что прибыл из Кишкунфеледьхазы и в окрестностях Чонградского шоссе, на мостике у круговой насыпи, наскочил на сенегальский патруль; он опоздал потому, что часа два ему пришлось лежать, притаившись в высокой траве на склоне насыпи с заряженным револьвером в руках. Прошло всего две недели, как сей молодой человек был зачислен в офицерскую роту Пронаи, но еще до этого он снискал себе славу бесшабашного храбреца. Через три дня после прибытия в Сегед, после веселой пирушки, устроенной на пароходе «Геркулес», он на пари во хмелю переплыл среди ночи в одних трусах Тису и вышел на берег как раз в том месте, где в речной песок был врыт предупредительный щит сербского берегового охранения: «Швартоваться строго запрещается». Часовой дремал. Тогда этот
отчаянный юноша, который попал на пирушку благодаря своему однокашнику, снял трусы, старательно прикрепил их наподобие знамени к древку предупредительного щита, а щит сорвал и унес с собой. Когда он плыл обратно, с моста по нему стреляли, а течение отнесло его на значительное расстояние от парохода «Геркулес»; он вышел на берег где-то близ барж тонкинцев и какое-то время укрывался в кустах; затем берегом стал пробираться к своим; уже светало, когда он, совершенно нагой и продрогший, с посиневшими губами, добрался до парохода, где нашел лишь несколько храпящих пьяных кутил. Прошло еще несколько дней, и он сообща с двумя друзьями офицерами надругался над местной синагогой: он взобрался ночью на крышу еврейского храма, имевшую форму луковицы, нацепил на шпиль цилиндр, наполненный нечистотами, и чуть не сломал себе шею. Из-за этого подвига у сегедского контрреволюционного правительства возникли неприятности с французским командованием, но поскольку виновных отыскать не удалось, сие деяние было отнесено за счет «красных провокаторов». Затем молодой человек появился у Миклоша Козмы, начальника
разведывательной службы белой армии, и предложил совершить покушение на министра торговли масона Варяши. По соображениям политического характера этот план решительным образом был отвергнут. Спустя несколько дней по рекомендации подпоручика Гашпара Рохачека черноволосый молодой человек в конце концов был зачислен в офицерскую роту Пронаи. В свое время он и подпоручик Рохачек учились вместе в гимназии города В.; кроме того, Рохачеку было известно, что его однокашник в связи с попыткой контрреволюционного путча 24 июня был приговорен красными к двум годам тюрьмы — как раз по тому делу, по которому был казнен старший брат его, поручик Меньхерт Рохачек. Кстати, у молодого человека были рекомендательные письма из Будапешта, коими снабдил его один из высокопоставленных офицеров IV армейского корпуса, капитан Тивадар Фаркаш, секретарь Йожефа Хаубриха, поддерживавший непрерывную связь с контрреволюцией. Говорили, будто один из сотрудников газеты «Сегеди напло», который также являлся однокашником и его и Рохачека по гимназии города В., собирается сделать какое-то заявление, позорящее обоих друзей; будто бы
имелась в виду их связь как сутенеров с некой будапештской проституткой. Однако подобное заявление так никогда и не было сделано. Кстати, подпоручика Рохачека и помощника командира роты Пронаи Ранценбергера связывали родственные узы, так что для зачисления в роту однокашника подпоручика Рохачека особых препятствий не могло возникнуть.
        Нижняя терраса дебаркадера, где в белесом свете ацетиленовой лампы сидел курьер, служила, по сути дела, местом спуска на воду лодок. От деревянного строения лодочного «гаража» через небольшой мост к террасе шла узкоколейка, по которой передвигалась небольшая железная платформа для доставки лодок. От реки террасу отделял откидной деревянный барьер, у которого болтался какой-то плот.
        Молодой человек в штатском платье, увидев высокопоставленных офицеров, вскочил с перевернутой лодки, на которой он сидел, вытянулся по стойке «смирно» и, откозыряв, сказал:
        — Честь имею доложить, прапорщик, уйфалушский Эгон Эндре Маршалко!
        — Вольно!  — помолчав, скомандовал Хорти и спросил: — Warum sind Sie in Zivil?[14 - Почему вы в гражданском? (нем.).]
        — Честь имею доложить, я только что прибыл. Я не решился тратить время, чтобы переоде…
        — Итак?  — нетерпеливо прервал его Хорти.
        Прапорщик Маршалко расстегнул кобуру, извлек из нее револьвер, а вслед за ним слегка помятый, сложенный вчетверо листок бумаги. Он протянул его Хорти, тот внимательно прочел, на миг задумался, потом передал листок генералу Шоошу. Донесение капитана Ранценбергера было кратким, он информировал командование о том, что аванпосты румынских частей переправились через Тису у устья Кёрёша, даже гораздо ниже, у Миндсента, и веером продвигаются вперед к линии железной дороги, пролегающей между Кечкеметом и Киштелеком. Кечкемета они уже достигли и по не подтвержденным, но и не опровергнутым данным вошли в предместье Будапешта.
        Хорти нахмурил лоб и в безмолвном ожидании поглядывал то на одного, то на другого генерала. Шоош поглаживал усы, покашливал, а генерал Бернатский, скривив рот, перечитывал донесение вновь.
        — Прошляпили Будапешт!  — забывшись и бледнея от гнева, выпалил Пронаи.
        — Господин капитан!  — предупреждающе бросил генерал Бернатский.
        Пронаи щелкнул каблуками и поклонился.
        «Катись ты к чертовой матери!» — мысленно выругался он и взглянул на Бернатского.
        Прапорщик Маршалко, принесший недобрую весть, стоял и сквозь ресницы смотрел на своих кумиров, на этих высокопоставленных вояк, которые не обращали на него, безымянного курьера, никакого внимания. А он был бледен от снедавшей его тоски — сколько раз он рисовал в своем воображении этот миг, когда предстанет перед верховным главнокомандующим; он охотно совершил бы сейчас что угодно, что-либо необыкновенное, сверхчеловеческое, только бы они наконец заметили: вот он стоит, прапорщик, уйфалушский Эгон Эндре Маршалко, преданный и готовый на все. Увы, без приказа он не смел и пошевелиться, без вопроса не мог и заговорить.

        Прапорщик Маршалко уже более трех недель проживал в Сегеде и ходил словно хмельной среди многих сотен контрреволюционных офицеров, ищущих приключений и ведущих в настоящий момент бедственный образ жизни: снедаемые честолюбием, в горячечном возбуждении, они готовы были совершить любой безрассудный поступок. После того как Маршалко в начале июня покинул красный Будапешт, то есть когда его самого и его товарищей определенные круги — Йожеф Хаубрих, один высокопоставленный офицер генерального штаба, итальянский подполковник Романелли и некий лидер социал-демократов — совершенно непостижимым образом вырвали из рук революционного трибунала, он и его приятели по приказу свыше отправились в Секешфехервар и явились в штаб II корпуса венгерской Красной армии. Там за подписью начальника генерального штаба Краененброека им были выданы удостоверения, с которыми они отбыли в Боньхад в качестве государственных контролеров конской ярмарки. Оттуда в экипаже весьма гостеприимного замка Перцел он и еще трое офицеров спокойно перекочевали в селение Надашд, расположенное близ демаркационной линии, где известный старый
контрабандист по имени Таржо за синие деньги, по сотне крон с брата, пешочком переправил их через границу. Так они оказались в Пече, а затем с помощью сербских штабных офицеров прибыли поездом в Рёске. Там они предстали перед французами и, как проверенные контрреволюционеры, о чем свидетельствовали обнаруженные в их карманах несколько более или менее важных шпионских донесений, относящихся к венгерской Красной армии, прямиком проехали в Сегед. Это была в те времена хорошо налаженная, надежная трасса из Задунайского края на Сегед, по которой переправлялся озлобленный венгерский контрреволюционный сброд. Путь лежал через Боньхад, сентегатский замок барона Бидермана и гёрёшгальское поместье Надоши, где господам офицерам была предоставлена возможность даже вписать строки в семейный альбом. По прибытии в Сегед они услышали новость, что некоторые политические деятели в Будапеште, поверив ноте французского премьера Клемансо, по доброй воле приостановили победоносное наступление Красной армии в Верхней Венгрии против чешских наемников, выступавших под итальянским командованием; и здесь же говорили с надеждой
о том, что в стоявших у Тисы вооруженных до зубов румынских частях наблюдается определенное оживление.
        Четверо молодых офицеров едва лишь успели с дороги умыться, как тотчас помчались в отель «Кашш», служивший местом сбора политиков и офицеров. Они заняли столик в саду и сидели там в несколько унылом настроении — ими не интересовалась ни одна живая тварь, кругом расположились большеголовые политики, помещики и известные военные, а их не знал никто. Они заказали кофе со сливками. За длинным штабным столом, стоявшим рядом с их столиком, приятный пожилой господин, говорящий скороговоркой,  — как выяснилось, это был Мориц Перцел, руководитель пресс-бюро при правительстве Абрахама,  — выступал с пространной политической речью; он говорил достаточно громко и не скрывал своего мнения даже о будапештских социал-демократах.
        — Но, Мориц, помилуй!  — заметил кто-то.
        — Никаких но!  — отрезал оратор.  — Знайте, что и среди них встречается сколько угодно руководителей, обладающих чувством порядочности, не одобряющих чудовищную жестокость красных! В интересах нации с ними действительно следовало бы установить постоянный контакт!
        — Тьфу!  — вырвалось у какого-то артиллерийского капитана.
        Этого Перцел, к счастью, не слышал; он сообщил свежую информацию о последней важной речи лидера социал-демократов Якаба Велтнера, которую тот произнес на заседании Будапештского рабочего совета и которая была посвящена необходимости смягчения беспощадного красного террора; лидер ратовал за то, чтобы насилие, направленное против буржуазных слоев населения в связи с их противодействием, было заменено убеждением и разумными доводами, и назвал это первоочередной обязанностью социалиста.  — Сердобольный Якаб!  — насмешливо уронил артиллерийский капитан.
        В это время один правый журналист рассказал несколько весьма любопытных историй о Велтнере, который прежде был тоже журналистом, а позднее, сделавшись торговцем марками и рекламным агентом, сумел хорошо постоять за себя. Журналист вспомнил, что Велтнер был заядлым картежником; но во времена пролетарской диктатуры, да и уже после революции Каройи карточная игра стала затруднительной. По реляции гусарского капитана Кальмана Ратца, приятеля Миклоша Козмы, этот руководящий деятель социал-демократов во время революции Каройи должен был принять депутацию офицеров для переговоров относительно присоединения к социал-демократическому профсоюзу. Они явились в клуб писателей и журналистов, где сей муж, не прерывая карточной игры, заявил, что сейчас он занят, пускай придут в другое время.
        — Мягкотелый коллега!  — язвил циничный правый журналист (впоследствии он много лет редактировал отдел кроссвордов в «Непсава»).  — Сей пресловутый господин еврей считает актом величайшей бесчеловечности запрещение людоедства, ведь бедные каннибалы тогда погибнут от голода!
        О, прапорщик Маршалко никогда, никогда не забудет день своего прибытия в Сегед! Это произошло как раз 14 июля, в день французского национального праздника, в ослепительный летний день. На бульваре французы устроили концерт военного оркестра. Маршалко и его приятелями при виде блестящих женщин, господ, облаченных в белые полотняные костюмы, офицеров в лаковых ботинках овладело какое-то исступление. Маршалко искрящимися глазами пожирал красавицу графиню Шалм, элегантную госпожу Экхардт, высокомерную дочь графа Н. с лошадиной физиономией. Оркестр, состоящий из сенегальцев, быстрым французским походным маршем, граничащим с бегом, обошел весь город. Впереди музыкантов, наряженных в красные фески, шел огромного роста, черный как сажа, с курчавой бородой капельмейстер и взмахивал в воздухе короткой и тяжелой, украшенной металлической чеканкой, дирижерской палкой. За ним шли барабанщики, потом дудочники с короткими дудками, издающими непривычный пронзительный звук, и кларнетисты. Замыкали шествие трубачи и тарелочники. Сперва раздалась быстрая барабанная дробь, потом пронзительно заголосили дудки; но тут
трубачи вскинули вверх свои инструменты, с ловкостью жонглеров перехватили их и принялись дуть. За трубами загремели тарелки. Играли экзотический марш сенегальцев; музыканты в красных фесках вышагивали по проспекту Болдогассонь, за ними по асфальту неслась босоногая веселая детвора. На конях, вычищенных до блеска, кое-где в белых тюрбанах и шальварах, подпоясанных красными кушаками, двигался в город отряд спаги. Под памятником на площади Сечени низкорослые тонкинские матросы танцевали с визжащими девушками; на террасе кафе «Тиса» сидели венгерские офицеры в головных уборах с журавлиным пером и местные актеры; несколько легковых машин марки «Рено» катили с французскими штабными офицерами. Нигде не было видно красных флагов, повсюду реяли стяги с изображением девы Марии и трехцветные французские флаги; вечером ветерок принес звуки горна, игравшего сбор в казарме на площади Марса; в синагоге раввин Шаму Биедл призвал молящихся прочесть короткую молитву за президента Французской республики Раймона Пуанкаре; избитые до полусмерти коммунисты, заключенные в тюрьму «Чиллаг», через оконце своей камеры могли
внимать праздничным звукам города: колокольному звону католической церкви, позывным Всевенгерского союза вооруженных сил и сенегальским маршам. Прапорщик Маршалко и два его приятеля были расквартированы в какой-то школе. Маршалко в первую ночь не мог сомкнуть глаз, снедаемый нетерпением и безудержной энергией; он был взвинчен до предела богатыми красками города, и его приводило в отчаяние сознание своей безвестности; сжав кулаки, он в конце концов заснул, словно какой-нибудь сегедский Растиньяк, и увидел во сне горделивую дочь графа Н. с лошадиной физиономией.
        На следующий день он навестил своего однокашника, подпоручика Гашпара Рохачека, квартировавшего в пансионате «Геллерт». Рохачек тогда уже состоял в офицерской роте Пронаи. Они обстоятельно обо всем переговорили; Рохачек во время беседы то и дело поглядывал на поношенный штатский костюм Маршалко. В конце концов Рохачек решил приодеть своего друга. Он отправился в соседний номер к приятелю-поручику, попавшему в затруднительное финансовое положение, и приобрел для Маршалко за восемьсот крон хотя и подержанную, однако неплохо сохранившуюся, подходившую по размеру форму. Знаки прапорщицкого различия были пришиты тут же, в сабле необходимости не было, так как офицеры в Сегеде тогда ее не носили, и она была заменена иным военным украшением — портупеей Антанты, надеваемой поверх френча; кобуру прапорщик Маршалко взял напрокат и, за неимением револьвера, набил бумагой.
        В этот же вечер они отправились в кабак вдовы Онозо, где Рохачек представил друга кое-кому из старших офицеров, в таком виде преподнося его контрреволюционные подвиги, что даже заставил слегка покраснеть самого прапорщика. После покупки обмундирования у них осталось пятьсот крон, и они пропили их в тот вечер, а потом вместе с поиздержавшимся поручиком пропили деньги, уплаченные ему за обмундирование. За другим столом сидела компания блестящих офицеров. Подпоручик Рохачек шепотом называл их имена:
        — Вон там капитан Дюла Гёмбёш из генерального штаба, статс-секретарь и президент Всевенгерского союза вооруженных сил, с друзьями; тот, с колючим взглядом,  — капитан Миклош Козма, начальник разведывательной службы белой армии, а там граф Круи из дома Арпадов; вон те двое — Гёргеи, родственник Артура Гёргеи, отличившегося при Вилагоше, и Бела Мартон.
        Эта представительная компания в довольно язвительном тоне говорила об обращении отца Задравеца, которое тот на днях отправил папе римскому. Мартон прочитал первые строки обращения:
        — «Мы, сто двадцать тысяч католиков самого крупного города венгерского Алфёльда и сбежавшиеся со всех концов родины христиане, с покорностью и упованием припадаем к стопам твоим, ибо мы переживаем пору „religio depopulata“»[15 - «Религия во имя народа» (лат.).]. Что вы на это скажете?  — спросил Мартон.  — Все население Сегеда составляет сто девятнадцать тысяч девятнадцать человек, и из них сто двадцать тысяч католиков? А с нами, протестантами…
        Гёмбёш махнул рукой.
        — Не имеет значения,  — сказал он,  — очередная брехня его преосвященства.
        — Прошу тебя, Дюла!  — с обидой в голосе заметил католик граф Круи.
        Гёмбёш положил на плечо графа руку и улыбнулся, и вдруг оба рассмеялись.
        В кабаке сидела еще одна компания: два сотрудника «Сегеди напло» в обществе двух незнакомых штатских и какого-то чахоточного французского офицера запаса; они ужинали и пили вино с сельтерской. Подпоручик Рохачек время от времени бросал на эту компанию косые взгляды и пребывал в дурном расположении духа. При виде одного из журналистов прапорщик Маршалко чуть задумался.
        — Как похож!  — сказал он Рохачеку.
        — Похож?  — ядовито заметил Рохачек.  — Да ведь это Н.! Он здесь в качестве корреспондента.
        Маршалко нахмурился: он и Рохачек учились с Н. в одной гимназии и были смертельными врагами.
        — Мерзавцы!  — бросил поиздержавшийся поручик, после того как журналисты ушли.  — Предатели родины!
        Рохачек кивнул.
        — Тот, постарше,  — пояснил он,  — его редактор. Он совершенно открыто писал против нас пасквили в своей грязной газетенке.
        — Вот как?  — удивился Маршалко.  — Что же именно?
        — Жулик,  — сказал Рохачек.  — Он писал, что мы опасные пришельцы, что мы в обстановке острой нехватки продовольствия обрекаем их на величайшие бедствия и что Сегед не приют для беженцев со всей Венгрии, где, прикрываясь дворянским происхождением, домогаются чинов и высоких постов любители удить рыбу в мутной водице…
        Он умолк. Все трое вскочили и отдали честь — капитан Дюла Гёмбёш и его компания направились к выходу.
        — Вот как!  — После того как они вновь уселись, воскликнул прапорщик Маршалко.  — И не нашлось никого, кто бы их проучил?
        Он, не мигая, смотрел на своих собутыльников.
        — Здесь французы…  — медленно проговорил поиздержавшийся поручик и пожал плечами.
        Маршалко как-то загадочно посмотрел на Рохачека.
        Спустя три дня пожилой редактор и молодой сотрудник «Сегеди напло» исчезли; ни в своих квартирах, ни в редакции они больше не появились.
        То были на редкость тревожные времена, каждый день приносил какие-нибудь перемены. Двадцать второго июля прапорщик Маршалко был зачислен в офицерскую роту Пронаи. Подпоручик Рохачек разделил с ним номер в пансионате «Геллерт». Старшие офицеры в роте быстро оценили своего нового товарища за его неутомимую услужливость; сам капитан Ранценбергер, помощник командира, обратил на него внимание, и получилось так, что из младших офицеров в офицерский разведывательный отряд, выступивший 2 августа в Кишкунфеледьхазу в штатском платье, назначили именно его…
        И вот сейчас, наконец-то, он стоял на террасе дебаркадера перед верховным главнокомандующим с дурными вестями, которые злой рок предназначил принести именно ему. Хорти, Шоош и Бернатский, озабоченные, тихо совещались; Пронаи, который был выше Маршалко на добрых полторы головы, положил на плечо юного прапорщика руку.
        — Прошляпили Будапешт!  — повторил он.  — Ты устал, сынок?
        Прапорщик стоял по стойке «смирно».
        — Имею честь доложить — нет!  — ответил он.
        — Правильно,  — сказал Пронаи и медленно сжал пальцы в кулак, словно душил кого-то.  — На рассвете мы выступаем. Завтра начнется…  — Глаза его сверкнули.
        Наверху, на террасе дебаркадера, играли цыгане; проникновенным голосом пел Йожи Хан.
        Что-то ударилось об угол плота и там застряло; первым обратил на это внимание адъютант, но тут подошли Хорти и генералы, быть может они желали задать еще какой-либо вопрос курьеру.
        — Что это?  — спросил Хорти.
        Он показал рукой на угол плота, до которого достигал световой белый круг ацетиленовой лампы.
        — Должно быть, труп,  — спокойно отозвался генерал Бернатский.
        Это действительно был труп. Зацепившись за угол плота, покачивался на воде этот незваный пришелец с почерневшим лицом и скрюченными руками. Прапорщик Маршалко прислонился к барьеру, его тошнило. Он собрал все силы, чтобы удержать рвоту, и вытянулся перед командующим в струнку. Адъютант наклонился к воде.
        — Да это редактор!  — сказал он тихо.
        Бернатский пожал плечами и указал на весло, лежавшее рядом с перевернутой лодкой. Хорти вполголоса разговаривал с Шоошем. Наконец адъютант сообразил, что надо делать, поднял весло и ткнул им в труп, зацепившийся за угол плота. Труп вновь заколыхался на воде и, подхваченный течением, не спеша выскользнул из светового круга ацетиленовой лампы.
        В этот момент сверху спустился Бак; он бросил на воду мимолетный взгляд и склонился в глубоком поклоне перед Хорти и его генералами; на лице его не дрогнул ни один мускул, ибо увидел он только весло, которое держал в руках адъютант; затем его высокий силуэт в элегантном смокинге исчез из светового круга лампы и растворился в глубоком мраке сегедской ночи.
        Цыгане на верхней террасе играли вошедшую в Сегеде в моду песню: «Если Миклош Хорти сядет на коня…»

        Глава восьмая

        — Тпру!  — крикнул возчик Андриш.
        Он дернул вожжи, и лошади стали. На грузовой подводе, которая в девять часов утра 5 августа 1919 года вынуждена была остановиться на площади Барошш, среди ящиков, наряженный в фартук грузчика и испачканную мукой наполеоновскую шляпу, сидел ехавший из В. Ференц Эгето.
        — Черт!  — выругался возчик.
        С площади на проспект Тёкёль свернула большая процессия, и в это же время с улицы Вершень вышла другая процессия: обе процессии едва не столкнулись. Одна, в которой руки людей не были связаны, шла под конвоем румынских солдат, державших винтовки с примкнутыми штыками наперевес; другую, где руки мужчин и женщин были стянуты ремнями, а лица пестрели от кровоподтеков, вооруженные винтовками венгерские полицейские профсоюзного правительства в синих мундирах вели в полицейский участок на улице Мошоньи.
        Обе процессии остановились. Полицейские и румыны смотрели друг на друга. Одна из арестованных женщин тихо всхлипывала. Румынский фельдфебель поднял камышовую трость. Тогда полицейские со свойственной венграм предупредительностью уступили дорогу процессии, конвоируемой румынами, и она прошла в непосредственной близости от грузовой подводы. Один из арестованных, худенький человечек с подбитым, окровавленным глазом, посмотрел на пристроившегося среди ящиков Эгето, затем его взгляд равнодушно скользнул дальше — возможно, он не узнал его. Эгето, сжав губы, не проронил ни звука, но его смущенный взгляд был прикован к худенькому человечку. Потом худого маленького метранпажа из типографии Легради — ведь это был он!  — который еще в воскресенье в Доме профсоюза печатников на площади Гутенберга ратовал за сплочение центристских сил, румыны погнали дальше. Полицейские тоже повели своих арестованных со связанными руками, среди которых горько рыдала женщина с седеющими волосами. Подвода могла теперь продолжать путь.
        То был предпоследний день господства профсоюзного правительства. Напряжение неуклонно росло. Антинародные силы готовились к решительному выступлению.
        Историческая обстановка этого дня сводилась к следующему. На стенах будапештских домов, напечатанный на трех языках — румынском, немецком и венгерском,  — коробился приказ главнокомандующего румынской армии Мардареску. Он гласил: румынская армия не потерпит даже духа большевизма. В то же время посланник в Вене Вилмош Бём по указанию профсоюзного правительства заверил английского представителя Каннингэма, итальянского представителя герцога Боргезе и французского представителя Аллизе в том, что «правительство прекратило политические преследования, освободило политических заключенных, встало на платформу демократии и демократических свобод, запретило большевистскую пропаганду и… прекратило все официальные контакты с нынешним русским правительством».
        Министр внутренних дел Карой Пейер вел переговоры с экспертами по избирательному праву. Сотни и сотни людей бросали в тюрьмы. Для этого восстановленной венгерской государственной полиции пришли на помощь съехавшиеся из провинций и пока что находившиеся не у дел полицейские агенты, повсеместно создающиеся офицерские банды и крайне реакционные группы террористов. Обособленно действовали румынские комендатуры.
        Все это было лишь началом разнузданного террора. Следует, однако, признать, что профсоюзное правительство не всякое лишение свободы, не всякий обыск в доме и не всякое физическое насилие одобряло в равной мере.
        Скажем, осмотрительный министр по делам национальных меньшинств Дёзё Кналлер, без всякого сомнения, не был осведомлен о том, что, приняв дружеское приглашение полицейского офицера, в эти дни уже начал наносить ночные визиты в городское управление полиции — просто ради забавы — небезызвестный Лаци Ронаи, будапештский франт, обладавший недюжинной силой, в программу которого входил уникальный трюк, заключавшийся в том, что он одним махом отрывал любое человеческое ухо, какой бы толщины оно не было! Совершенно естественно, что вполне сведущий в истории рабочего движения министр внутренних дел из социал-демократов не мог бы одобрить приказ, состряпанный невежественным начальником полицейского участка второго района о поимке преступника по имени Карл Маркс! Далее, ни в архивах, ни в прессе тех времен не найдено никаких следов, будто бы правительство высказалось или выдало письменное распоряжение о немедленном аресте и жестоком избиении по политическим мотивам служителей синагог, людей в лилово-красных галстуках, прохаживающихся по улицам, миролюбивых профсоюзных инкассаторов, перечащих своим хозяевам
приказчиков и прижимистых посетителей публичных домов. Факт, не требующий доказательств: профсоюзное правительство не выдавало подобного распоряжения ни полиции, ни кому иному!
        Подняли мышиную возню и сочинители анонимных эпистол; наряду со стихами ирредентистского содержания излюбленным литературным жанром целой эпохи стали анонимные письма. При некотором стимулировании властей всякий сброд из числа обывателей и люмпен-пролетариев особенно пристрастился к тому, чтобы в случае любовной тоски, неуплаты долга, кабацкой ссоры, проигрыша в карты и т. д. и т. п. тотчас же схватиться за перо и излить свои личные антипатии в неподписанных письмах в полицию, принявших форму политических обвинений, предложений о заключении в тюрьму неугодного сочинителю лица, названного по имени и с указанием его точного адреса, или даже скромного намека на то, что оное лицо заслуживает смертной казни. На венгерской почте началась эпоха «Отправитель — патриот X. Y.».
        Опомнившиеся домовладельцы тут же приняли меры и выгнали вон неугодных им дворников; удержавшиеся старшие дворники и богомольные дворничихи, с часу на час проникавшиеся все большим и большим контрреволюционным остервенением, превратились в будапештских доходных домах во всемогущих вершителей человеческих судеб. Служанки из многих квартир трепетали от страха и, выколачивая ковры, то и дело бросали испуганные взгляды на логова властительных дворников.
        Не имеется никаких веских исторических фактов, свидетельствующих о том, что профсоюзное правительство или, скажем, изысканный министр иностранных дел Петер Агоштон прямо одобрили бы подобную деятельность! Но разве это главное!
        Крайняя разнузданность задыхающихся от жажды мести контрреволюционных элементов, «гуманизм» одной части профсоюзных лидеров, не желавших принимать никаких мер против террора, откровенное предательство со стороны других профсоюзных лидеров — все это привело к тому, что в скором времени охота на людей приняла чудовищные размеры и характер абсолютной анархии. Бывших активных деятелей периода Венгерской Советской республики, и в особенности коммунистов, уже в самые первые дни, избитых до полусмерти, брали под стражу. Кроме этих жертв белого террора, также толпами уводили в тюрьмы бедняков поденщиков, прачек с красными руками, безграмотных грузчиков угольных складов, кротких, тщедушных кладовщиков и рассыльных, торговцев галантереей, приверженцев национально-демократической партии.
        Это реакционное движение подогревалось упорной, злобной, рядящейся в тогу патриотизма мстительностью возвратившейся буржуазии. А также жаждой к реставрации прежних порядков, обуявшей крупные банки, огромные полуфеодальные вотчины, венгерский промышленный капитал, словно в какой-либо колонии, нещадно эксплуатирующий массы наемных рабов. Все эти реакционные силы нетерпеливо рвались к восстановлению своего политического, нравственного, идеологического и экономического господства. В их рядах в качестве союзника выступал взявший на вооружение все темные силы клерикальной реакции крупнейший венгерский землевладелец — римская католическая церковь.
        Все эти устремления переплелись с интересами финансового капитала Антанты. Ведь речь шла о бассейне Дуная, а значит, открывалось много возможностей. В это же время разгорелась острая закулисная борьба за участие Антанты в венгерской контрреволюционной верховной власти; проанглийски настроенные Йожеф Хаубрих и Петер Агоштон пробрались в профсоюзное правительство; Енё Полнаи, открыто представлявший итальянские интересы, один день занимал пост министра в следующем кабинете; Альберт Берзевици был не только президентом Венгерской Академии наук и специалистом по искусству чинквеченто, но и членом правления шестидесяти двух акционерных обществ, среди которых было и итальянское «Generali». Тибор Сцитовский, будущий министр иностранных дел, долгие годы был простым служащим Кредитного банка, представлявшего интересы Ротшильдов; Антал Эбер, президент Торговой палаты, помимо того, что он был публицистом, являлся еще и председателем крупного банка, представляющего интересы итальянского капитала. Изворотливый Густав Грац, также занявший впоследствии пост министра иностранных дел, был связан крепкими нитями со
всевозможными влиятельными деловыми кругами, однако самыми прочными оказались нити, связывающие его с Объединением сберегательных касс и банков. Разумеется, связи эти далеко не всегда были явными — движущие силы, то есть алчущий добычи английский, французский и итальянский капитал, предпочитал оставаться в тени. Венгерская легкая промышленность и торговля и французское отделение банка Ротшильда, заинтересованные в государственных финансовых операциях, вкупе с «Credit Lyonnais» и его венгерским филиалом и Кредитным банком впоследствии не раз предрешали, на кого должен пасть выбор при назначении в Венгрии министра финансов. Финансовый центр тяжелой промышленности «Banque de Paris et des Pays Bas» через высокопоставленных офицеров французского генерального штаба протягивал свои щупальца даже к Металлургическому комбинату Манфреда Вейса — следует, правда, оговориться, что с весьма незначительным успехом. Английский «Midland, Barclay and Lloyd's Bank» в 1919 году под дипломатическим прикрытием соблюдения международных коммуникационных интересов поручил английскому адмиралу Т. принять меры к участию
англичан в дунайском пароходстве. Этот адмирал, хотя он и был пресвитерианец, страстно любил респектабельные музыкальные мессы в Коронационном соборе, паприкаш из цыпленка и охоту в угодьях графа Зичи. Коммивояжеры манчестерской текстильной компании быстро высмотрели целую сеть венгерских текстильных фабрик и выехали даже в Уйпешт на хлопкопрядильный комбинат. Итальянская мореходная компания «Lloid Trestino» нашла поддержку у дипломатов из ближайшего окружения герцога Боргезе. Когда Венгерская Советская республика пала, «Вапса Commerciale Italiana» после искусных маневров сумел приобрести все акции Венгерского аграрного и рентного банка и, между прочим, на некоторое время сделался хозяином всех венгерских рыбных промыслов, пока Кредитный банк не создал ему в прудовом хозяйстве конкурента. У крупных иностранных страховых компаний — итальянской «Generali», английской «Lloyd’s» и французской «Fonciere» — также имелись свои креатуры в политической, экономической и даже культурной сферах венгерской жизни. Американцы до поры до времени оставались в тени — это, без всякого сомнения, было связано с тем, что
президент Вильсон покинул Парижскую мирную конференцию. Соединенные Штаты, считавшие всякие деловые операции в Европе слишком рискованными, склонялись к тому, чтобы на какое-то переходное время занять изоляционистскую позицию; в этом сказалось влияние представителей деловых кругов, заинтересованных в вывозе капитала в страны Азии и Латинской Америки, что можно было осуществлять без особых помех.
        Во времена, последовавшие за падением Венгерской Советской республики, иностранные монополии, имевшие интересы в Венгрии, плели сложную паутину интриг и заговоров, в своих происках они постоянно прибегали к самым изощренным приемам, и планы десятка разных политических путчей неизменно висели в воздухе; коммерческие комбинации, предварительный зондаж, вынашиваемые в директорских кабинетах планы насильственного захвата государственной, власти, в основе которых лежали методы осуществления государственных переговоров в странах Центральной Америки, экономическое влияние, турецкий бакшиш, венская взятка, моральный террор, изощренные пытки, архипастырские молитвы для предотвращения стихийных бедствий — все это сплелось в неразрывный клубок. Этому способствовали влиятельные особы, высокие моральные идеалы, институты, осуществляющие реальную власть, оргии в фешенебельных публичных домах, обильные возлияния шампанского в отеле «Риц», торжественные мессы в базилике, постели опереточных див, хорошо оплаченные и инспирированные газетные статьи, рассматривавшиеся как пробные шары.
        Только-то и всего. Шел пятый день августа.
        Все это, разумеется, лишь несколько наиболее ярких, хотя, может быть, и далеко не самых типичных примеров из истории, по самой природе своей не всегда основанных на абсолютно надежных источниках! Однако мы вправе дать на дегустацию небольшую историческую порцию из той стряпни, которая готовилась тогда в венгерской дьявольской кухне.
        И было еще кое-что.
        В сферу влияния иностранного капитала внезапно с солдафонской грубостью вторглась жадная до добычи румынская армия, которая, ничтоже сумняшеся, приступила к демонтажу венгерских фабрик и заводов, захватила и вывезла все материальные ресурсы, молниеносно реквизировала и перебросила в Румынию весь подвижный состав железных дорог и прочие транспортные средства. В придачу к этим захватническим акциям румынский генерал Мардареску пытался навязать Венгрии не имевшее прецедента грабительское соглашение о перемирии; среди прочего он потребовал ни много, ни мало, как передать Румынии половину всех предприятий, изготовляющих железнодорожное оборудование, половину речного флота, треть поголовья скота и сельскохозяйственных машин, три с половиной миллиона центнеров зерна, а кроме того, полную экипировку трехсоттысячной армии и многое другое; охотнее всего он просто перетащил бы на буксире по Дунаю до Браилы целиком остров Чепель. Но, разумеется, угнетенный, прозябающий в нищете и мраке, бесправный румынский народ имел ко всем этим планам по захвату трофеев такое же отношение, как безземельные венгерские
батраки к картежной игре, которой развлекался контр-адмирал Хорти в Сегеде. Полной реализации грабительского замысла, задуманного конкурентом в лице румынской военщины, действующей более откровенными средствами, воспрепятствовали капиталистические круги Антанты, материальные интересы которых подвергались серьезной угрозе; угроза была предотвращена энергичным вмешательством американского генерала Бандхольца и итальянского подполковника Романелли.
        То были дни, когда венгерскую землю стали захлестывать мутные волны белого террора.
        Какие же действовали в то время силы?
        Кроме основных классовых противоречий, проявляли себя противоречия, им сопутствующие, которые в той исторической обстановке имели громадное влияние на ход событий. Это было и отражение действительности в сознании людей, и правовая и политическая структура страны, и психологические особенности тех или иных социальных слоев населения, и многое другое.
        Эти факторы нельзя не учитывать для полного понимания исторических особенностей тех дней.
        Приведем некоторые из них.
        Гнусное приспособленчество и бесчувственный бюрократизм чиновничьего «среднего сословия», которые после компромиссного соглашения Венгрии с Австрией постепенно, но неуклонно укоренялись все глубже и глубже.
        Переплетение венгерского ростовщического капитала, идущего по прусскому пути развития, и крупного землевладения с органами правления классового государства, насквозь зараженными коррупцией.
        Реакционные антиурбанистские настроения различных прослоек крестьянства, не видевшего коренной разницы между городскими эксплуататорами и эксплуатируемыми, стонущими от нищеты и угнетения.
        Недооценка антагонизма внутри крестьянства, не состоявшийся раздел земли. Игнорирование роли беднейшего крестьянства как союзника рабочего класса в революции, осуществляемой под руководством рабочего класса.
        Классовое предательство социал-демократии, выразившееся в провозглашении лозунга о «национальном единстве» в момент, когда разразилась мировая война.
        Мелкобуржуазный утилитарный расчет правых профсоюзных лидеров, трепетавших за свои посты, неустойчивость и предательство рабочей верхушки, недостаточное политическое сознание значительной части рабочего класса.
        Черные проповеди алчущих инквизиции клерикалов вновь возродившейся церкви.
        Безудержная жажда наживы наемников румынских бояр.
        Распутство и алчность влиятельных офицеров Антанты, спящих с актрисами, охотящихся с аристократами и заключающих выгодные сделки с банкирами.
        Уродливое, эгоистическое классовое сознание крупной буржуазии из еврейских парвеню; смирение и в то же время деспотизм находившейся в непрестанной тревоге мелкобуржуазной еврейской прослойки.
        Жестокость и разнузданный произвол унтер-офицеров, достигший чудовищных размеров во время мировой войны. Жажда личной мести. Необузданный садизм, овладевший венгерским мелкопоместным дворянством, разорившимся и оказавшимся не у дел. Неуемное стремление к компенсации за понесенные потери.
        Карьеризм белогвардейских элементов.
        Низкий культурный уровень населения.
        Нищета в стране.
        Не последнее место занимало и то обстоятельство, что первая социалистическая держава в мире, Советская Россия, громадная территория которой занимает почти целый континент, в ту пору сражалась не на жизнь, а на смерть с полчищами врагов — ее тело терзали гражданская война и интервенция четырнадцати государств, и она была отделена от Венгрии коридором фашизирующейся Польши и буржуазно-реакционной Чехословакии.
        Исторический пример не оказался, однако, бесплодным; об этом свидетельствуют слова В. И. Ленина: «Ни один коммунист не должен забывать уроков Венгерской Советской республики»[16 - В. И. Ленин, Соч., т. 31, стр. 182.].
        Такова была историческая обстановка, в которой начал свирепствовать в Венгрии белый террор. Нарисованная картина является далеко не полной и, может быть, недостаточно точной. Венгерский пролетариат стоял на пороге мрачного и длинного туннеля. Его ожидали страдания.
        …Пятого августа 1919 года правительство Пейдла единым росчерком пера вернуло частным владельцам три тысячи предприятий, в том числе машиностроительных заводов — двести восемьдесят пять, металлургических заводов и заводов металлических изделий — двести девяносто один, прядильных, ткацких и конфекционных предприятий — пятьсот шестьдесят четыре. В этот день в столице и ее предместьях рабочая сила трехсот тысяч венгерских пролетариев, так же как и рабочая сила чугунолитейщика Йожефа Йеллена и модельщика Густава Бики, была отдана на откуп капиталистам-предпринимателям для нещадной эксплуатации.

        В этот день Ференца Эгето трижды могли арестовать и трижды он избежал ареста. В это неустойчивое время все возрастающего нажима крайне правых сил и всеобщего смятения он постоянно вспоминал слова, сказанные ему Богданом: «Мы возвратимся из подполья». На углу улицы Нап он сошел с подводы, принадлежавшей фирме «Марк Леваи и сыновья». На нем был его военный китель и брюки, испачканные мукой. Обитая железом широкая подвода затарахтела по асфальту дальше. Эгето спокойным шагом прошел половину квартала, затем посмотрел по сторонам. На воротах дома номер семнадцать белели два приклеенных объявления. В одном сообщалось, что продается шкаф; в другом: «Койка здаеца хорошаму человеку. Трети эт., кв. 6». Он машинально прочел оба объявления, и рука его невольно потянулась к карману, чтоб достать карандаш и, по обычаю печатников, исправить ошибки, но тут же он спохватился, пожал плечами и стал подниматься по лестнице. Он постучал в оклеенную бумагой кухонную дверь квартиры номер пять. Дверь отворилась с поразительной стремительностью; стоявшая у плиты молодая женщина словно бы моргнула, однако не пошевелилась и
не проронила ни звука; Эгето все еще не замечал ничего особенного и поэтому сказал шутливым тоном:
        — Хорошему человеку нужна койка!
        По всей вероятности, это его и спасло. Из-за двери протянулась рука и втащила его в кухню; щелкнул замок, и Эгето оказался между двух мужчин. Молодая женщина вздрогнула, но продолжала стоять у плиты, опустив руки.
        — Пожаловал, голубчик!  — сказал один из субъектов.
        — Как видите, пожаловал,  — ответил Эгето, и мысль его бешено заработала.
        — Цыц!  — рявкнул субъект.  — Государственная полиция.
        Началась невообразимо трудная игра. Эгето чувствовал: стоит ему взять неверный тон, и он погиб.
        Сыщики загородили дверь, один держал в руках фотографию, вставленную в рамку. Он в упор разглядывал Эгето.
        — Сто восемьдесят четыре сантиметра,  — объявил второй сыщик, посмотрев в листок.
        Он тоже мерил взглядом Эгето.
        — А!  — отмахнулся первый.
        — Кто же он?  — сквозь зубы процедил второй.
        — Увидим,  — громко сказал первый.  — Эй ты, гусь!
        — Уф-ф…  — вздохнул Эгето, словно какой-нибудь растерянный провинциал.  — Помилуйте…  — Он огляделся.
        — Заткнись!  — прикрикнул второй сыщик.  — Откуда ты ее знаешь?
        — Д-да,  — пробормотал Эгето, и мысль его тут же подсказала ответ.  — На воротах… Там написано! Насчет койки! Значит…
        Воцарилась тишина.
        — Что за койка?  — спросил сыщик.
        Эгето не отвечал.
        — Это у соседей,  — вмешалась молодая женщина, вдова солдата и младшая сестра наборщика Берталана Надя.  — В шестой квартире.
        — Вас не спрашивают,  — сказал первый сыщик.  — А ну, подойдите.
        Молодая женщина приблизилась. Она равнодушно смотрела на Ференца Эгето.
        — Кто это?  — со зловещим спокойствием спросил сыщик.
        Женщина пожала плечами.
        — Откуда мне знать!  — сказала она.
        И тогда первый сыщик с размаху ударил ее по щеке. Женщина опрокинулась на кухонный стол, но тут же выпрямилась; она не плакала.
        — Не знаешь?  — спросил сыщик.
        Она, закусив губы, молчала.
        Второй сыщик смотрел в глаза Эгето.
        — Берци,  — сказал он тихо.
        Эгето не пошевелился.
        — Ты тоже наборщик?  — спросил сыщик.
        — Видите ли,  — начал Эгето,  — я…  — И он умолк.
        — Фамилия?
        — Ланг. Ференц Ланг.
        — Ты еврей?
        — Да что вы, я просто униат!
        — Одно и то же!  — объявил сыщик и промычал что-то.
        — Но, сударь…
        — Документы!
        Эгето мгновение колебался, затем сунул руку в карман. Первый сыщик схватил его за изувеченную правую руку и принялся ее разглядывать.
        — Отчего это?
        — На фронте… Осколок гранаты.
        Снова наступила тишина.
        — Значит, ты не наборщик?  — спросил сыщик, хмуря лоб.
        — Какой наборщик?
        Первый сыщик сделал знак второму, и они вплотную подошли к Эгето.
        — Руки вверх!  — приказал первый.
        Они обыскали его карманы; обнаружили у него бумажник, в котором лежало триста семьдесят пять крон в белых деньгах и сто двадцать в синих. Письмо из провинции, адресованное на имя Ференца Ланга, и удостоверение личности, выданное в марте веспремской комитатской управой. Последнее оба сыщика изучали долго.
        — Имя матери?  — спросил первый.
        — Юлия Ланг.
        — Отца?
        Эгето промолчал.
        — Бабушки?
        — Урожденная Хакер…
        Вновь воцарилась тишина.
        — Значит, вы бакалейщик? Откуда прибыли?
        — Извините, это указано в документе…
        — Не пререкаться. Я спросил: откуда прибыли?
        — Кетхей, комитат Веспрем. Значит, господа, не… Я насчет койки…
        — Я сказал: молчать!
        Обыск продолжался. Были обнаружены половина восьмушки табака и курительная бумага В кармане брюк лежал кошелек с мелочью.
        — Ваша жена не могла вам почистить брюки? Ишь вымазался мукой, как на мельнице!  — сказал первый сыщик, не сводя глаз с Эгето.
        — У меня нет жены,  — сказал Эгето.
        — Значит, холостой?  — последовал вопрос.
        — Вдовец,  — ответил Эгето.
        В кошельке лежал железнодорожный билет, оставшийся еще со времени его поездки в Щальготарьян.
        — Просто какой-то деревенский разиня…  — установил наконец второй сыщик.
        Сыщики еще некоторое время размышляли, и Эгето уже совсем поверил в то, что его отпустят с миром. Да не тут-то было! Его провели в комнату. Когда они входили в дверь, Эгето чуть-чуть повернул голову — храбрая молодая женщина, сестра наборщика Берталана Надя, Аннуш, стояла у плиты с покрасневшей от удара щекой и на этот раз уже недвусмысленно подмигнула ему и показала большим пальцем вниз.
        «Кухмистерская»,  — догадался Эгето.
        В комнате царил отчаянный беспорядок. По всему полу были разбросаны книги, валялись предметы одежды, разорванная бумага, перед печкой возвышалась куча пепла — должно быть, во время обыска выгребли даже золу. На постели с заплаканными глазами и бледным лицом лежала больная мать Берталана Надя.
        — Тут господин спрашивает вас,  — спровоцировал первый сыщик и вытолкнул Эгето вперед.
        — Какой господин?  — спросила пожилая женщина, приподняв голову и глядя на Эгето, которого прекрасно знала. Уголки ее губ слегка подрагивали.  — Этот? Что вам угодно?
        — Скажите «добрый день»,  — с угрозой шепнул Эгето первый сыщик.
        — Добрый день!  — сказал Эгето.
        — Чего вы хотите?  — спросила женщина.  — Теперь уже втроем являетесь?
        Ей никто не ответил.
        — Кто это?  — указывая на Эгето, спросил сыщик, которому первая хитрость не удалась.
        — Кто?  — повторила пожилая женщина.  — Наверно, не сыщик! Просто бедняга, которого вы схватили, а?
        — В котором часу он был здесь вчера?  — спросил второй сыщик.
        — Ни в котором! Вы привели его сюда в первый раз. Что вам от меня надо? Зачем хитрите? Не видите разве, я больна…
        — Ну-ну, мамаша! Потише,  — сказал второй сыщик.  — Значит, не знаете его фамилию? Можете говорить, мы его арестовали, и он признался, что вашего сына, этого паршивого коммуниста…
        — Я его не знаю,  — презрительно отозвалась больная.
        Она откинулась на подушку, лоб ее покрылся испариной, она смотрела в потолок и больше не произнесла ни слова.
        Наконец они оставили ее в покое.
        Выйдя в кухню, Эгето тяжело вздохнул и вытер лоб.
        — Что же я сделал такое, сударь, что со мной этак…  — сказал он.
        Сыщики пожали плечами. Один, чтобы окончательно увериться, отвел его в шестую квартиру, и они осмотрели сдающуюся койку; койка не отличалась особой опрятностью, и просили за нее сорок пять крон в неделю.
        — Двоим не сдаю,  — тотчас же объявила хозяйка.  — Вы кто такие?
        — Снимете?  — спросил сыщик у Эгето.
        — Боже упаси!  — ужаснулся Эгето.  — В таком доме, где господа…
        Сыщик ухмылялся. Хозяйка с обиженным видом принялась что-то громко доказывать и продолжала кричать даже тогда, когда они вышли на галерею.
        — Ладно, ступайте к черту!  — сказал сыщик.  — Ваше счастье, что… Если еще раз…  — Он не договорил, лишь выразительно махнул рукой.
        — Ваш покорный слуга!  — заверил его Эгето и стал спускаться по лестнице.
        Он шел медленно-медленно, зная, что спешить нельзя, и ощущал на своей спине взгляд сыщика. Это была их обычная уловка: сперва отпустить, а затем неожиданно окликнуть и уж тогда упрятать года на три. Спустившись вниз, он попрощался еще раз, а сыщик погрозил ему кулаком и скрылся за дверью квартиры Берталана Надя. Эгето вышел на улицу и примерно на третьем углу — на перекрестке улицы Нап и Большого бульварного кольца, убедившись в том, что слежки за ним нет, вошел в небольшую кухмистерскую, где должен был дождаться прихода сестры Берталана Надя.
        В кухмистерской были две двери — одна выходила на узкую улицу Нап, другая — на Большое бульварное кольцо. Эгето вошел в дверь со стороны людного Бульварного кольца, однако уселся в углу близ двери на улицу Нап, пил суррогатный чай и терпеливо ждал. Он просидел, вероятно, часа два, перелистывая старые газеты «Толнаи вилаглапья» и «Эрдекеш уйшаг», когда появилась наконец молодая женщина.
        Неуверенно улыбаясь, она поглядела вокруг. Кухмистерская была почти пуста, лишь у витрины, выходящей на Бульварное кольцо, сидели две старухи с вязаньем в руках; носы обеих украшали очки в жестяной оправе, и они смотрели поверх их на вошедшую Анну Надь глазами цвета сыворотки.
        — Гость!  — громко объявила одна из старух, приходившаяся матерью хозяйке кухмистерской.  — Ма-аргит!
        Анна уселась рядом с Эгето. На ней было ситцевое платье с короткими рукавчиками, из ее большого темного пучка высовывалась неплотно закрепленная коричневая костяная шпилька; руки у нее были загорелые, а кисти красные и кончики пальцев чуть потрескавшиеся.
        «Потеряет шпильку!» — подумал Эгето.
        — Час тому назад они ушли,  — заговорила Анна,  — шпики из девятого района… Вот беда…
        К столику подошла хозяйка кухмистерской, Маргит. Одна из старух опустила на колени вязанье, прислушалась к тому, что заказывают гости, кивнула и снова принялась за работу. Эгето спросил для дамы суррогатный малиновый сок.
        — Сегодня жарко,  — заметила хозяйка, ставя на стол суррогатный напиток. Затем кивнула гостям и ушла в кухню.
        — Где он?  — спросил Эгето, а взгляд его был прикован к высунувшейся из пучка коричневой шпильке.
        — Все в порядке,  — ответила Анна.
        — Вы потеряете шпильку,  — не выдержав, сказал Эгето.
        Анна улыбнулась, не взглянув на него. За прошедшие три года улыбка ее нисколько не изменилась, и глаза были те же, все с тем же зеленоватым отливом, только удлиненное лицо казалось бледнее. Она опустила голову, и стал виден ее затылок, пушистый и нежный.
        — Его предупредили из типографии!  — сообщила Анна.  — Но эти идиоты его там и не искали.
        — Вот как!  — сказал Эгето и вдруг положил свою руку на руку молодой женщины, лежавшую на столе.
        — Ну-ну!  — чуть кокетливо проговорила она; ее зеленые глаза сузились, и она отняла руку.
        Эгето как-то странно улыбался.
        — Вы передо мной в долгу — за вас я получила пощечину!  — с легкой гримаской сказала Анна, дотрагиваясь до своей щеки.
        «Ничуть не изменилась,  — думал Эгето.  — Правда, немного пополнела и на лбу появилась морщинка. Двадцать четыре года…»
        — Что вы смотрите?  — спросила Анна и показала ему язык. Потом вдруг заплакала, но так же внезапно перестала плакать.  — Зачем мы встретились?  — пробормотала она, улыбнувшись.
        — A-а, черт!  — вырвалось у Эгето, и он покраснел.
        Оба молчали.
        — Мы не видались три года,  — наконец сказал Эгето.
        Анна пожала плечами. Однако щеки ее тоже окрасились румянцем.
        — Вы великий актер!  — вдруг сказала она, и уголки ее губ дрогнули.
        — Почему так произошло?  — упрямо продолжал Эгето, хотя прекрасно знал, что не ей следует отвечать на этот вопрос. Ведь это он, именно он внезапно исчез. С фронта он еще писал, но когда вернулся домой без двух пальцев, он стал избегать семью Берталана Надя. И в первую очередь его сестру. На что мог надеяться какой-то бывший наборщик с изувеченной рукой, который ко всему еще был вдовцом и на двенадцать лет старше!.. Когда ей минуло восемнадцать, он узнал, что она вышла замуж и что муж ее спустя несколько месяцев после свадьбы погиб во время крушения воинского эшелона.
        Анна не ответила; она сделала вид, будто не слышала.
        — Мама больна,  — сказала она,  — я должна идти.
        Правая, изувеченная рука Эгето лежала на столе; Анна допила сок, и когда она ставила стакан, пальцы ее будто невзначай коснулись руки Эгето. Она не смотрела на него. Потом позвала хозяйку и, не обращая внимания на протесты Эгето, вынула из большого потрепанного кошелька деньги и заплатила за малиновый сок.
        — В четыре,  — сказала она, помедлив,  — ступайте в Союз торговых служащих. Берталан будет ждать. Спросите секретаря Форста…
        Она поднялась. Они пожали друг другу руки.
        — У меня сохранились ваши открытки с фронта,  — неожиданно сказала она и ушла, не оглянувшись.
        Но она постучала ему с улицы в стекло витрины, по-детски игриво прижала к стеклу нос, и Эгето увидел ребяческую улыбку на ее слегка припухлых губах.
        Он тоже недолго оставался в кухмистерской; расплатился и ушел. До четырех часов ему удалось выполнить еще два поручения Богдана; он отправился к сыну какого-то директора банка, обитавшему в квартире из пяти комнат, которого, должно быть, считали сочувствующим, но тот малодушно указал Эгето на дверь. Затем у него состоялось свидание с пожилым кладовщиком одного магазина; они разговаривали, уединившись в пустом складском помещении. Потом он приобрел себе кепку и надел ее, слегка сдвинув набок. Сейчас он походил на одного из многих тысяч бездомных бродяг, одетых в поношенный военный китель и без дела шатающихся в этот день по венгерской столице.
        К дому Всевенгерского союза торговых служащих на улице Вёрёшмарти он подошел лишь в четверть пятого. Ему показались подозрительными какие-то два типа, он не исключал возможности, что они следят именно за ним, и поэтому сделал огромный крюк, выскочил на ходу из одного трамвая и на ходу же вскочил в другой. Выйдя из трамвая, он убедился, что слежки нет. У здания союза прохаживались люди; это были безработные торговые служащие, они лениво переговаривались и сплевывали прямо на тротуар шелуху подсолнуховых и тыквенных семечек. Среди них попадались щеголи с маленькими усиками, одетые по последней моде: стеклянные пуговицы, шелковый яркий жилет, высокий крахмальный воротничок и соломенная шляпа,  — это были бывшие приказчики универсальных магазинов; большинство же имело потертый вид — приказчики бакалейных, скобяных, писчебумажных, галантерейных, обувных магазинов, кладовщики кожевенных заводов, инкассаторы и так далее. Был вторник, день выплаты пособий по безработице, и в этот день неизменно множество людей собиралось перед зданием союза. Какой-то немолодой тугоухий человечек делал прогноз, как
отразится политический переворот на магазине подержанной мебели на площади Телеки.
        Наверху, в союзе, эти дневные часы являлись официальным временем работы биржи труда; в последние дни ее деятельность сводилась к пустой формальности, ибо были только предложения, а спроса не было. При всем том люди автоматически продолжали являться на биржу.
        На лестничной площадке, в коридоре и большой приемной профсоюза толпились мужчины; они переговаривались в ожидании, когда откроется касса и бюро учета.
        Эгето постучал в дверь кабинета второго секретаря профсоюза Форета и вошел без приглашения. Он направился прямо к письменному столу в чернильных пятнах.
        — Мне нужен Берталан Надь,  — обратился он к сидящему за столом человеку, комкая в руках кепку.
        Секретарь перестал писать, на секунду поднял глаза и тут же вновь склонился над бумагой. Эгето, однако, заметил, что секретарь краешком глаза наблюдает за ним, а перо просто держит в руке.
        Воцарилось томительное молчание.
        — Кто это?  — наконец спросил секретарь.
        — Берталан Надь. Он ждет меня здесь.
        — Не знаю,  — помедлив, сказал секретарь.  — У нас по меньшей мере полсотни членов с фамилиями Надь, Ковач, Киш. Он что, торговый служащий? Да?
        — Нет,  — сказал Эгето.
        — А кто?  — спросил секретарь и пожал плечами.
        — Ну что ж, пожалуй, вы правы!  — сказал Эгето, помедлив, и направился к выходу.
        — Курсы эсперанто, последняя дверь налево, стучать четыре раза,  — неожиданно, словно про себя, пробормотал секретарь, не поднимая головы от бумаги.
        В большой приемной у. окошка кассы дожидались человек двенадцать. В конце коридора, ведущего налево, была низкая, оклеенная обоями дверь; когда Эгето постучал, она открылась не сразу, ему пришлось подождать минуты две. Потом какой-то человек в очках чуть высунул голову.
        — Эсперанто?  — спросил он.
        — Я ищу своего коллегу Берталана Надя.
        Очкастый смерил Эгето взглядом, что-то сказал, повернувшись назад, и в дверях появилась голова наборщика.
        — Входите же,  — сказал он, улыбаясь.
        В небольшой комнате, выходящей окном во двор, было так накурено, что хоть топор вешай. У окна с потускневшими стеклами за ветхим письменным столом сидел седовласый мужчина, перед ним лежали учебник по эсперанто и несколько тетрадей; человек восемь сидели на стульях, расставленных в беспорядке.
        — Как же отличить прошедшее время?  — спросила какая-то женщина.
        Седовласый мужчина не ответил; он искоса поглядывал на Эгето.
        Очкастый тем временем запер дверь на ключ. В комнате стояла какая-то напряженная тишина; Эгето примостился на пустом стуле рядом с Надем, огляделся и с некоторым удивлением заметил, что все присутствующие бросают на него вопросительные взгляды. За исключением Берталана Надя, ему был здесь знаком лишь один человек, которого он знал еще с февральских дней,  — они встречались в доме, где помещался комитет коммунистической партии, на улице Вишегради; он кивнул ему. Встречал Эгето и седовласого человека, сидевшего за письменным столом: это был инженер, он принимал активное участие в антимилитаристском движении еще в конце семнадцатого года, должно быть, как член кустового фабрично-заводского комитета, а во время Советской власти занимал высокий пост в народном комиссариате общественного производства; он дважды приезжал в город В. Была в комнате одна девушка с каштановыми, гладко зачесанными назад волосами, ее он никогда раньше не видел, но позже узнал, что она студентка философского факультета, член Общества студентов-социалистов и очень отважный товарищ. Рядом с ней сидел длинноволосый юноша в черной
косоворотке, какой-то поэт; этот беспрестанно морщил от дыма нос и вел себя несколько развязно. Его соседка, немолодая особа со скорбным лицом, то и дело сморкалась в носовой платок и поверх его поглядывала на Эгето; за ее спиной в самый угол забился мужчина в добротном черном костюме. У стены, подле знакомого Эгето, сидел молодой человек в рубашке с отложным воротничком. У двери устроился очкастый, который его впустил. Над головами собравшихся висели плотные клубы дыма.
        Казалось, молчанию не будет конца, не будет конца и переглядываниям.
        — Итак, любезные… мои слушатели,  — откашлявшись, заговорил наконец седовласый, но взгляд его по-прежнему был прикован к Эгето.  — Мы, кажется, хорошо поняли друг друга.
        Он опять выждал некоторое время. Слушатели ерзали на стульях и продолжали переглядываться; юноша в косоворотке что-то шепнул соседке.
        — Мы все желаем изучить эсперанто… и ничего иного!  — подчеркнул седовласый.  — Коллега тоже?  — неожиданно обратился он к Эгето.
        Только сейчас Эгето сообразил, в чем дело, и вспыхнул. Они не доверяют ему! Он вопросительно смотрел на Надя.
        Тогда поднялся его давний знакомый и подошел к седовласому. Они о чем-то пошептались, несколько раз взглянув на Эгето, а он сидел растерянный, так как чувствовал, что уйти невозможно, но и оставаться… Он ткнул в бок Надя, который втянул его в эту нелепую историю.
        Стояла напряженная, мучительная тишина. В конце концов Надь спохватился.
        — Товарищи,  — сказал он, покраснев до ушей.  — Спокойно… Я ручаюсь!  — И он коснулся руки Эгето.
        Перед Эгето все еще гримасничал поэт в косоворотке и прямо-таки напрашивался на подзатыльник.
        Наконец… наконец седовласый улыбнулся и кивнул Эгето.
        — A-а, черт,  — вырвалось у Эгето, и он с облегчением засмеялся, но лоб его все еще был усеян капельками пота. Он махнул рукой.
        — Все в порядке, товарищи!  — сказал седовласый.  — К сожалению, наши меры предосторожности… весьма примитивны и поэтому…
        — Не так уж опасно,  — сказал кто-то,  — в конце концов, профсоюзное правительство социал-демократов…
        При этом заявлении все заговорили разом.
        — Социал-предателей!  — вполголоса, словно про себя, сказал мужчина в черном костюме.
        Седовласый жадно затягивался сигаретой. И поглаживал свои седые волосы.
        — Правительство профсоюзное…  — Он остановился.  — А белый террор свирепствует вовсю!
        Воцарилась тишина.
        Затем седовласый хрипловатым голосом заговорил о положении в стране. Лишь за последние двадцать четыре часа произошло множество событий. Прибыли итальянский герцог Боргезе и английский генерал Гортон. В «Рице» начались переговоры, на всех линиях венгерских государственных железных дорог движение остановлено, чинят расправу возрожденные суды, министр юстиции уже хвастался этим; Пейдл и компания ведут переговоры с правыми буржуазными партиями, а мужицкий лидер Надьатади просто плюет на них; в Политехническом институте кровавые потасовки… Итак, он считает, что это вопрос нескольких дней — крайние правые элементы берут верх.
        — Товарищи, правда, румыны уже здесь… но увы!  — Он махнул рукой.  — Профсоюзные лидеры…
        — Людей забирают сотнями,  — сказал Надь.  — Белые ищейки!
        — Румыны тоже,  — подала голос женщина со скорбным лицом.  — Они моего мужа…
        — Это же королевская армия! Они не вмешиваются в нашу внутреннюю политику,  — насмешливо вставила девушка с гладкой прической.  — Я слышала, на шоссе Кёбаньи приступают к демонтажу заводов.
        — А мы приступили к конспиративной работе!  — крикнул юноша в черной косоворотке.
        Седовласый, криво усмехнувшись, смерил юношу взглядом, потом сказал, что, с его точки зрения, они пока собрались лишь для того, чтобы поговорить, обсудить положение.
        — Правильно!  — согласился давний знакомый Эгето, высокий, худой, неопределенного возраста человек. Он закашлялся.
        Воцарилось молчание.
        — Если бы всем сразу выйти на улицу,  — неуверенно предложил юноша в косоворотке. Но так как на это явно детское предложение никто не откликнулся, он смутился… На улицах вооруженные до зубов румыны… одетые в форму венгерские белые ищейки… агенты профсоюзного правительства… А коммунистические организации, которые после 21 марта, неверно истолковав идею единства, столь опрометчиво растворились среди социал-демократов, сейчас нигде… В такой ситуации… Сейчас надо трезво смотреть на вещи!.. Он удрученно молчал.
        — Оппортунизм?  — спросил сердитый голос.
        Вновь стало тихо. Седовласый продолжал усмехаться.
        — Временное отступление,  — глухо сказал давний знакомый Эгето,  — чтоб затем снова…
        — К черту!  — выпалил Надь.  — А где французские, английские, итальянские и румынские рабочие?
        — Да. Нам еще на тысячу лет хотят сесть на шею,  — сказал молодой человек в рубашке с отложным воротничком, глядя в пространство перед собой.
        По его мнению, сказал седовласый, теперь все надо начинать сначала… Ни у кого не должно быть иллюзий. Их общее дело, к сожалению, пока может рассматриваться как личная инициатива… никакая партия… сейчас не может… Взгляд его сделался неподвижным. Чтобы сохранить связь, он предлагает пока изредка собираться хотя бы для обмена мнениями, скажем, по вторникам и, быть может, по пятницам в качестве «эсперантистов». У профсоюза неофициально можно получить эту комнату… У секретаря Форста.
        — Мы эсперантисты,  — сказал он с улыбкой.  — Возможно, потом и в другом месте окажутся эсперантисты. И вместе с ними… Ведь только пять дней назад! А пока мы будем встречаться и беседовать.
        — По крайней мере какая-то надежда!  — сказал молодой человек в рубашке с отложным воротничком.  — Ах, черт их возьми!  — Голос его дрогнул.
        — Трудно!  — сказал кто-то.  — Одни…
        — А Советская Россия… товарищи!  — напомнил тогда Эгето.
        Все головы повернулись к нему.
        — Да!  — вдруг сказала женщина со скорбным лицом.  — Об этом не забывайте…
        Воцарилось гробовое молчание.
        — Я, видно, попал сюда по ошибке…  — начал Эгето.
        — Как это по ошибке?  — перебил его Надь.
        Эгето лишь пожал плечами.
        — По ошибке,  — повторил он.  — И не знаю, нахожусь ли действительно среди товарищей или же… Здесь такие высказывания…
        Он обвел глазами присутствующих. Седовласый и его давний знакомый одобрительно кивали.
        — Впрочем, я вот что вам скажу,  — продолжал Эгето.  — Мне хочется думать, что я попал к настоящим товарищам, а не в компанию отчаявшихся нытиков…  — Он махнул рукой.  — Ведь домом тридцать пять по улице Вёрёшмарти мир не кончается… Как раз сейчас английское правительство направило в Советскую Россию генерала Хавлинсона, чтобы, к стыду своему, вернуть из Архангельска и с берегов Мурманска потерпевшие неудачу английские части. Я хочу сказать, что армия белого генерала Юденича наголову разбита под Петроградом и красные части уже подошли к границе Эстонии, что морскую пехоту французского флота пришлось оттянуть из Одессы, так как она восстала, что…
        — Вот это разговор!  — воскликнула девушка с гладкой прической; глаза ее искрились.  — Колчака уже погнали назад, за Урал!
        — Забастовки в Англии! В Италии!  — вмешался человек в черном костюме.  — А в Чикаго…
        — Если бы пробудилось румынское крестьянство,  — раздался чей-то голос,  — и смекнуло бы, против кого его ведут…
        — А Деникин?  — перебил кто-то.  — Он идет на Москву!
        — И его опять разобьют,  — показав кулак, сказал убежденно Надь.  — У Царицына один раз уже разбили!
        — И слава богу!  — воскликнул молодой человек в рубашке с отложным воротничком, и глаза его заблестели.
        — И слава богу!  — насмешливо передразнила его девушка с гладкой прической.
        Все засмеялись. Молодой человек в рубашке с отложным воротничком залился густым румянцем. Постепенно все притихли.
        — Я просто так… смущенно сказал он.  — По привычке!
        — Царицын,  — заметил кто-то,  — он далеко!
        — И вовсе не далеко!  — Надь, побагровев, ткнул кулаком в бок юношу в черной косоворотке.  — Новое наступление начнет…
        — Пролетарская революция,  — вмешалась женщина со скорбным лицом,  — когда-нибудь здесь опять…
        Все с разгоряченными лицами смотрели друг на друга и вдруг умолкли.
        — Видите, товарищи,  — в наступившей тишине заговорил седовласый,  — мы быстро сообразили, что вовсе не… не так одиноки! Всего пять дней назад, и вот уже вновь надежда…
        В этот момент раздалось четыре сильных удара в дверь. Седовласый сразу схватил учебник по эсперанто.
        — Спряжение…  — начал он спокойным тоном.
        Очкастый открыл дверь. Вошел секретарь Форст.
        — Прошу вас немедленно удалиться,  — сказал Форст,  — румыны…
        Он обвел глазами собравшихся, кивнул и тотчас вышел. Эсперантисты, не торопясь, по одному, покидали комнату. Эгето оказался в дверях рядом с седовласым инженером; он посторонился, чтобы пропустить инженера вперед.
        — Мы рассчитываем на вас,  — проговорил инженер поспешно и тихо.  — Если что-нибудь… Сегодня вы были на высоте!
        Эгето кивнул. Приемная была переполнена, там стоял невообразимый шум. На них никто не обратил внимания.
        — Главная касса Коммерческого банка… Спросите Барта,  — спокойно сказал инженер.  — Или меня, если я там еще окажусь…  — Он шепнул что-то еще на ухо Эгето.  — Впрочем… в пятницу и вторник, возможно, здесь,  — добавил он.

        В огромной приемной царили толчея и неразбериха. Лаяла неизвестно, откуда взявшаяся собака и плакал ребенок.
        — Die Toten reiten schnell![17 - Быстро мчатся мертвецы! (нем.).] — раздался возле них голос юноши в косоворотке, и было непонятно, что он под этим подразумевал.
        С улицы входили все новые и новые группы людей, и эсперантисты растеряли друг друга в толпе.
        — Слыхал я, какой вы великий актер,  — прищурившись, тихо произнес рядом с Эгето Надь. Очевидно, сестра рассказала ему об утренней встрече с сыщиками.
        — Что за чертовщина?  — послышался чей-то низкий голос.  — Чтоб его холера взяла, этого однозубого пса!
        — Холера пусть возьмет вас, коллега,  — немедленно парировал хозяин собаки.
        — Тс-с,  — раздался третий, взволнованный голос.  — Румыны! Всех с улицы гонят.
        — Ну ладно,  — уже примирительно сказал обладатель низкого голоса.  — Но что здесь надо этому жирному кобелю? Ищет место, где бы блох половить? Ах ты бедняга безработный!
        Хозяин собаки, человек в военной одежде с поразительно красными ушами, сморщив лоб, пытался придумать какой-нибудь колкий ответ; он с обиженным видом держал под мышкой старого, толстого, моргающего пса, к ошейнику которого вместо ремешка была привязана веревка, и сердился на то, что окружавшие его люди открыто смеялись над ним.
        «Бессердечные люди!» — думал он.
        — Пускай уж они шумят из-за собаки,  — опять прозвучал тот же взволнованный голос.  — Вот придут румыны… тогда не то будет.
        — Зингер, оставь!  — обратился к возмущенному хозяину собаки худенький человечек с капральскими знаками различия, державший за руку мальчугана.
        Это были Лайош Дубак и его сын.
        Во Всевенгерский союз торговых служащих они попали совершенно случайно.
        После того как они выпили у Дубаков всю сливянку и Зингер добрых полчаса храпел, сидя на стуле, он проснулся и тоном, не терпящим возражений, предложил пройтись и немного проветрить головы, тем более что погода была прекрасная, солнечная. Слабый протест старухи Дубак не имел никакого успеха, и тогда она навязала им в попутчики Лайошку, тайком внушив ему, чтобы он ни на шаг не отставал от отца и Зингера.
        — Очень уж у них красные уши!  — объяснила старуха.
        Они пошли по проспекту Андраши, держа путь к Городскому парку; впереди по-прежнему трусил однозубый пес Доди, за ним, держась за веревку и что-то мурлыча под нос, брел Зингер; подле него шествовал в общем-то трезвый Дубак, только сейчас он держал не кастрюлю с бараньим рагу, а ручонку своего сына. Проходя мимо магазина «Берци и Тот», Дубак сделался мрачным как туча — ему вспомнилось, что он сейчас безработный.
        — Отцы, которые прогуливаются со своими детьми, никогда не унывают!  — вдруг заявил Зингер. Этим он хотел оказать моральную поддержку своему несчастному другу.
        Дубак с удивлением уставился на него, затем бросил взгляд на сына.
        — Сейчас мы пойдем в наш союз,  — строго сообщил Зингер, внезапно осененный блестящей идеей.
        — Зачем?  — полюбопытствовал Дубак.
        — Затем,  — заявил Зингер,  — что ты сейчас, в конце-то концов, безработный торговый служащий, а не капрал!
        Говорил он необычайно громко, чуть ли не кричал; он даже побагровел от натуги. Несколько прохожих в недоумении остановились, а пес вопросительно обернулся назад.
        — А если я и безработный,  — сказал Дубак,  — зачем же об этом кричать на весь свет?
        — Зачем?  — победоносно запрокинув голову, опять завопил Зингер, которому во что бы то ни стало хотелось помочь другу.  — В конце концов, мы в двадцатом веке живем или нет?!
        — Ты что, спятил?  — с тревогой осведомился Дубак.
        — Пособия для безработных!  — крикнул Зингер, ухватил Дубака за плечо и потащил за собой.  — Там и насчет работы тоже!  — добавил он уже не так громко.
        Дубак лишь пожимал плечами, но не сопротивлялся; мальчуган тем временем придумал себе забаву — он пытался дотянуться языком до кончика носа и, скосив к переносице глаза, старался разглядеть, как у него это получается.
        Так они добрались до ворот дома, где помещался союз торговых служащих и где слонялись люди, сплевывали шелуху подсолнуховых и тыквенных семечек и лениво переговаривались между собой.
        — От вас, коллеги, как будто попахивает сливянкой?  — с тоской спросил их старый безработный кладовщик, как только они приблизились.
        — Вы находите?  — с тонкой усмешкой осведомился Зингер, который не сразу сообразил, что ответить.
        — Нахожу!  — подтвердил старик.
        — Странно,  — сказал ехидно Зингер.
        — Довольно странно!  — как эхо, откликнулся старик.
        В этот момент появился румынский патруль из десяти солдат, вооруженный винтовками с примкнутыми штыками, во главе с сержантом и капралом. Румыны были размещены в здании женской гимназии, которое находилось неподалеку; им не давало покоя то обстоятельство, что у дома профсоюза на улице Вёрёшмарти целый день толпятся люди, иногда собираются группами, а когда приближается время выдачи пособий по безработице, людей скапливается особенно много. Шедший мимо какой-то румынский капрал, независимый галацкий бакалейщик, жена которого прежде служила горничной у венгерского графа в Трансильвании, немного знал по-венгерски и выяснил, что здесь по сути дела происходят большевистские сборища. Убеждение его было подкреплено спором действительно политического характера, который происходил как раз перед прибытием Зингера с компанией между бывшим старшим приказчиком универсального магазина в комбинированных ботинках и приказчиком из лавки скобяных товаров, имевшим весьма потрепанный вид. Этот последний с грубоватым остроумием, пространно, в мельчайших подробностях проводил параллель между лысой головой министра
внутренних дел Венгрии Кароя Пейера и ягодицами французского премьера Клемансо, достигшего преклонного возраста, которые, насколько было известно, отличались редкой краснотой; он утверждал, что если бы ту и другую часть выставили в витрине лавки мясника Брауха на углу улицы Шип и проспекта Ракоци, даже самая опытная хозяйка не сумела бы их различить.
        Толпившиеся кругом безработные, и в первую очередь пожилой кладовщик, помешали чуть было не вспыхнувшей драке; тогда элегантный приказчик в ярости заявил: пускай-де кое-кто примет к сведению, что красных больше нет,  — и немедленно удалился. Эти-то последние слова и достигли слуха шедшего мимо румынского капрала, а потом он услышал еще: «А красные французские ягодицы!» Этого было более чем достаточно! Через четверть часа нагрянул упомянутый выше патруль.
        Начали румыны с того, что взяли в кольцо всех пешеходов и, понукая словом «hajde!»[18 - Быстрей! (румынск.).], — один бог знает, почему этим словом,  — всех втолкнули в ворота. И разинувшего рот Дубака с сыном, и недоумевавшего Зингера с собакой. Этим, однако, румыны не ограничились. Они погнали всех вверх по лестнице, включая и случайных прохожих, даже двух кухарок, и подталкивали их винтовками, пока еще, правда, не слишком грубо. Даже не пнули в бок злобно лающего пса Доди. Впрочем, начавший уже протрезвляться Зингер своевременно сунул его под мышку и успокаивал что было сил.
        В огромной приемной профсоюза яблоку негде было упасть. Там создалось настоящее столпотворение — служащие профсоюза, безработные, согнанные сюда случайные прохожие, кухарки — все стояли, тесно прижавшись друг к дружке, среди них находились и «эсперантисты». Взяв винтовки наперевес, трое солдат загородили выход. Плакала женщина, время от времени тявкал пес Доди, нашлись и такие, кто не стал молчать; старый рассыльный профсоюза дядюшка Граф протолкался к солдатам и, отчаянно жестикулируя, принялся разъяснять им положение на какой-то тарабарщине, представлявшей смесь ломаного словацкого языка — почему именно словацкого?  — с немецким. Капрал в сопровождении двух солдат обошел комнаты и всех, кто в них оказался, выгнал в приемную, даже представительного мужчину в очках с золотой оправой, одного из деятелей социал-демократической партии, который с побагровевшим лицом протестовал против подобного насилия.
        — Ты коммунист!  — заявил капрал, и представительный мужчина очутился в приемной.
        Там уже набралось не менее восьмидесяти человек.
        — Как ваша печень, господин Ланг?  — спросил Дубак, обнаружив зажатого в угол Эгето.
        — «Какая печень?» — подумал Эгето.
        Он слегка нахмурил лоб и тогда вспомнил этого человечка, соседа Фюшпёков, приходившего к ним в воскресенье вечером.
        — Что вам сказали в госпитале?  — продолжал допрашивать, правда вполне доброжелательно, Дубак.  — Плохо дело?
        — Да нет, ничего,  — ответил Эгето.
        — Мой боевой друг Зингер,  — стал знакомить Дубак,  — господин Ланг из Задунайского края. Откуда именно?  — обратился он к Эгето.
        — Из Кетхея,  — ответил тот.
        В дверях появился толстый старший сержант, и тотчас поднялся невероятный шум, несколько человек одновременно пытались ему что-то втолковать, какой-то человек слишком громко выражал свое недовольство; тогда румынский солдат схватил недовольного за отворот пиджака и толкнул назад в толпу. Старшему сержанту что-то объясняли сержант и капрал; толстяк покачал головой, немного подумал и пожал плечами. Сержант поднял руку.
        — Тихо!  — крикнул он зычно.  — Эй, вы, коммунисты, пошли в комендатуру!
        Он сделал знак солдатам, и те, крича и ругаясь, погнали людей за дверь; всех без исключения. Те, кто пускался в длительные объяснения, медлил, протестовал или причитал, расплачивались за это, получая удар прикладом по спине; досталось жившей в этом же доме пожилой преподавательнице гимнастики, тугоухому приказчику из мебельного магазина с площади Телеки, яростно выражавшему свое недовольство социал-демократическому деятелю, то и дело пытавшемуся повлиять на старшего сержанта, да еще такими словами: «Генерал Мардареску — демократ!» — но безуспешно.
        Наконец всех увели, у открытых дверей остались часовые — два солдата с винтовками. Помещение союза опустело. Посредине просторной приемной сиротливо валялась тыква, которую в давке выронила из кошелки задержанная кухарка.
        — Что теперь будет?  — спросил у Эгето Надь, когда они спускались по лестнице — впереди румынские солдаты, за ними толпа, а сзади опять солдаты, угрожающе поднимавшие приклады, если кто-нибудь отставал.
        — Теперь будет то, коллега,  — ответил за Эгето человек в очках с золотой оправой, вытирая лоб,  — что мы опять пострадаем из-за большевиков!
        С губ Надя уже готов был сорваться резкий ответ, но Эгето коснулся его руки.
        — Бедный пес тоже?  — вдруг спросил Зингер.
        — Отстаньте, вы, скотина!  — огрызнулся человек в золотых очках и в негодовании отвернулся.
        — Если я скотина, не остался в долгу Зингер,  — то вы очкастая селедка! Не толкайтесь, а то…
        Конец перебранке положил румынский солдат, поднявший приклад; оба спорщика тотчас втянули головы в плечи.
        Арестованных, когда они вышли на улицу, взяли в кольцо, слева и справа шли по пять солдат с винтовками наперевес. Прохожие при виде этой процессии поглядывали на нее лишь мельком, не отваживаясь остановиться из страха перед вооруженными конвоирами.
        — Ведут убийц президента Академии, бедного Альберта Берзевици!  — сообщил совсем дряхлый господин, профессор Будапештского университета и член-корреспондент Венгерской Академии наук, специалист в области угро-финского сравнительного языкознания.
        — Берзевици жив,  — уточнил шедший рядом с профессором коллега,  — просто красные несколько дней держали его под арестом.
        — Все равно ведут убийц,  — упрямо не сдавался дряхлый профессор.  — Вы только взгляните, что за уголовные рожи!  — И он ткнул пальцем в шагавшего крайним Дубака, у которого был очень горестный вид.
        — С ним ребенок!  — заметил коллега.
        — И что же?  — возразил специалист по угро-финскому языкознанию.  — Мы уже слышали о таких вещах! Эти коммунисты способны на что угодно!
        На проспекте Андраши процессия завернула в ворота женской гимназии; их провели через уютный двор, посыпанный гравием, и втолкнули в стоявшее обособленно одноэтажное строение, правое крыло которого занимал большой гимнастический зал. Дверь за ними заперли. В течение довольно-таки продолжительного времени никому на всем свете не было до них ровно никакого дела. Снаружи уже наплывали вечерние сумерки, несколько перепуганных женщин тихо всхлипывали, хозяин писчебумажного магазина на проспекте Андраши, у которого дел было по горло, выходил из себя от возмущения. Он просто шел мимо по улице Вёрёшмарти, и сейчас в магазине, который вопреки опасениям своей супруги ему взбрело в голову открыть в этот день, остался один ученик. Этот несчастный взъерошенный человек саженными шагами мерил большой гимнастический зал и каждый раз, достигнув стены, произносил одни и те же слова:
        — Ведь я владелец писчебумажного магазина, господа!
        Старый кладовщик четырежды объяснял ему, что румынам на это наплевать.
        Некоторое время люди стояли посреди зала, затем постепенно разбились на небольшие группы. Одни уселись на пол вдоль шведской стенки, другие пристроились на обитых кожей конях, третьи разместились на нескольких обнаруженных скамейках; уже совсем смерилось, от этого на сердце стало еще тяжелее.
        Лайошку привлекли гимнастические кольца; он ловко подтянулся, просунул ноги в кольца и принялся раскачиваться; он был даже рад выпавшему на его долю забавному приключению, и у Дубака старшего не хватило решимости приказать мальчугану слезть с колец, хотя кое-кто из невесело настроенных людей явно сердился, а одна пожилая женщина заявила, что такая забава определенно к добру не приведет. Старый пес Доди вдруг сделал несколько шагов и, принюхавшись, заковылял в самый темный угол; Зингер сразу сообразил, что сие означает, и заслонил собой пса в то время, как тот, поразмыслив, исправно сделал свое дело так, что никто ничего не заметил. Стало совсем темно.
        Эгето и седовласый инженер перемолвились в темноте несколькими словами.
        — Удивительно нелепая случайность,  — сказал инженер тихо,  — они же наугад…  — Он усмехнулся и замолчал.
        Из истории рабочего движения оба прекрасно знали, что зачастую наугад начавшаяся операция, кажущаяся на первый взгляд простой случайностью, становилась отправной точкой целой серии серьезных провалов.
        — Они по-венгерски не понимают,  — сказал Эгето,  — и в этой неразберихе хватают без разбора!.. Да и чего можно ожидать от этих солдафонов!
        — Так-то!  — помолчав, сказал инженер и положил руку на плечо Эгето.
        Затем они обменялись рукопожатием — что тут много говорить!  — и разошлись по своим местам. Эгето уселся на пол у шведской стенки между Дубаком и Надем, а инженер устроился на скамье поблизости от окна. Какая-то женщина продолжала всхлипывать в темноте, Лайошка упрямо качался на кольцах, словно канарейка в клетке или, скорее всего, как летучая мышь.
        — Да,  — сказал Дубак,  — тяжелая жизнь, сударь! Этим-то что надо от нас? Выходит, снова плен.
        — Не горюй, Лайош!  — тихо сказал Зингер, сидевший с другой стороны; у него на коленях дремал пес, и Зингер почесывал ему за ухом; пес, должно быть, видел сны — он тихо скулил.
        — Наверно, снится кошка,  — словно про себя, заметил Зингер. Затем опять обратился к приятелю: — Они нас отпустят! Им и невдомек, кто мы и что мы, они знают только одно: hajde!
        — Венгерский народ!  — прозвучал в темноте чей-то голос.  — С ним всегда так обращались! Целое тысячелетие только и слышно: «Hajde!»
        — С румынским народом…  — отозвался другой голос,  — и с ним тоже… да и с любым народом…
        Воцарилась глубокая тишина.
        — Будьте добры, оставьте политику,  — раздался третий голос.  — Нам хватает забот и так!
        За стенами помещения, где-то на проспекте Андраши, должно быть, зажглись фонари — на дворе замерцал слабый свет, и этот равномерно рассеивающийся скудный свет просочился сквозь сумрачные окна гимнастического зала; фигуры людей, сидевших внутри, сливались с тьмой; различались лишь их мертвенно-бледные лица и руки.
        «Как много здесь черепов и костлявых рук!» — подумал Лайошка, сидевший в кольцах; содрогнувшись от примерещившихся ему видений, он закрыл и снова открыл глаза.
        Люди, словно большие сказочные птицы в полузабытье, нахохлившись, сидели в потемках. Худенький, уже с опустевшим желудком, как два дня назад, когда он возвращался из плена, и безразличный ко всему на свете, как не раз бывало с июля 1914 года, сидел Лайош Дубак. Многие в то время просто утратили способность по-настоящему бояться и надеяться, пережив пятьдесят один месяц мировой войны, нужду в самых необходимых, элементарных вещах, две революции, внешнюю и внутреннюю борьбу, а сейчас живя среди грозного скрипа пришедшего в движение контрреволюционного механизма. Эти нахохлившиеся люди оказались в атмосфере, насыщенной всевозможными толками, паническими слухами, их окружали хаос и мрак. Среди этих по воле слепого случая собранных вместе людей было очень мало таких, кто в потоке несущихся с пугающей стремительностью событий обладал правильным политическим сознанием и мог без обывательской трусости смотреть в будущее.
        — Может быть, наступит мир!  — сказал кто-то.
        — Мир?  — удивился другой.
        В тишине слышались чьи-то рыдания.
        — Мне шестьдесят лет,  — раздался голос старого кладовщика.  — С тех пор как я живу, все время были войны! Пруссия воевала против Австрии, Австрия за какие-то территории против Италии, потом пруссаки и австрийцы объединились против Дании. Русский царь тоже не мог усидеть на месте, он воевал против Англии, Турции, Франции и Японии — один грабитель шел на другого. А французы разве стеснялись? Они воевали со всеми подряд: с Мексикой, с Китаем, с Россией, с Австрией. Они хотели продать Австрию Пруссии, а Италию Австрии, а пруссаку сказали: давай двинемся вместе грабить Бельгию и Люксембург. Да вот перегрызлись. Отец небесный, и чего только не было на Балканах с июня тысяча восемьсот пятьдесят девятого года, когда я появился на свет! Может, все из-за турок, я не знаю. Потом мы отняли у Сербии Боснию и Герцеговину, хотели раздавить всю Сербию. Итальянец бросился на Абиссинию и Турцию — это был чистый грабеж. Нет, мира никогда не было. А от войн, которые вели англичане, голова может пойти кругом! Англичане воевали тоже чуть не со всеми подряд: с Россией, Австрией, Турцией, Германией, Китаем, с бурами,
Египтом, Персией, Суданом. Да и американцы воевали порядком. А сколько было в мире насилий, кровавых расправ: армянская резня, еврейские погромы, линчевание негров, издевательства над македонцами, выкуривание арабов из Марокко, свирепое подавление боксерского восстания в Китае. А они еще говорят — мир! Вот в какое прекрасное мирное время я жил! Но все это были детские забавы, кустарщина, по сравнению с войной четырнадцатого года, охватившей весь мир.
        Старик умолк. Его собеседник, сидевший в углу, негромко сказал что-то.
        — Ну да!  — снова заговорил старик.  — Для того меня мать и родила. Черт его знает, что за мир, кто против кого и за что!
        Наступила небольшая пауза.
        — Все против бедняков!  — прозвучал третий голос, и тогда воцарилась гробовая тишина.
        — Пожалуйста, прошу вас, оставьте политику!  — взмолился владелец писчебумажного магазина с проспекта Андраши.

        Тут снаружи раздались шаги и стук грубых солдатских башмаков, в замке повернулся ключ, дверь отворилась, щелкнул выключатель, и яркий свет разлился по гимнастическому залу. Люди, щурясь от света, с трудом приподнимались со своих мест, у женщин были растрепанные волосы, заплаканные глаза; костюмы на мужчинах при ярком освещении выглядели особенно помятыми и изношенными в сравнении с отутюженными мундирами румынских солдат. Среди арестованных, разумеется, были и хорошо одетые люди — приказчики универсальных магазинов, владелец писчебумажного магазина, социал-демократический деятель, какой-то черноусый человек и даже двое «эсперантистов»; но у других внезапно вспыхнувший свет обнажил стыдливо прикрытую нищету: выступили наружу лоснящиеся локти, бахрома на брюках, посветлевшие швы, изношенная материя, мнущаяся бумажная и бязевая ткань, о чем свидетельствовали предательские складки на коленях и локтях.
        — А этот?  — спросил вошедший старший лейтенант.
        Нахмурив лоб, он указал на Лайошку Дубака, тихонько сидевшего на кольцах над головами арестованных. Старший лейтенант стоял перед воздушным гимнастом и смотрел на него. Толстый старший сержант щелкнул каблуками и что-то ответил, затем, насупив брови, взглянул на сержанта. Тот тоже щелкнул каблуками, тоже что-то сказал и сдвинул брови. Затем посмотрел на капрала, говорившего по-венгерски. Последний не пошевелился и счел для себя самым благоразумным не смотреть по сторонам — у него не оказалось поблизости подчиненного!
        — Прекрасно!  — сказал старший лейтенант.  — Сколько лет этому… большевику?  — обратился он с ядовитой иронией к старшему сержанту.
        У старшего лейтенанта были на редкость черные волосы, а под мундир он, без сомнения, надевал корсет, ибо решительно ни один потомок Адама не мог бы стоять, держа так прямо спину, так выпятив грудь и так втянув живот; даже на обложке популярной книги, носящей название «Биографии знаменитых борцов», не увидишь такого.
        — Прекрасно!  — повторил все с тем же сарказмом старший лейтенант, похлопывая стеком по желтым шнурованным сапогам.  — Посмотрим что вы тут настряпали!
        Он и без того был зол. Еще час назад должен был явиться переводчик, младший лейтенант Василеану, но его не было до сих пор. А эти восемьдесят человек свалились на старшего лейтенанта, словно снег на голову. Районная комендатура, которой он доложил обо всем по телефону, заявила, что ей до этого нет никакого дела. Более того! Это компетенция органов охраны общественного порядка. Соблаговолите обратиться или в жандармерию, или в сыскную полицию.
        — Вам бы, господин старший лейтенант, следовало знать,  — со злорадством объяснил ему в приватном порядке какой-то капитан-доброжелатель,  — вы как войсковая часть лишь в случае поимки с поличным имеете право…
        «Вот так история!» — подумал старший лейтенант.
        Он стал разглядывать арестованных, размышляя над этой «поимкой с поличным», и совсем не по-военному почесывал затылок. На мгновение взгляд его задержался на юноше в косоворотке, затем скользнул по многообещающей фигуре Лайоша Дубака, украшенного капральскими звездочками и малой серебряной медалью, потом по кухарке, всхлипывающей над кошелкой с овощами, которая висела у нее на руке, и наконец его взгляд упал на Зингера, с глупой улыбкой державшего под мышкой собаку. Физиономия старшего лейтенанта сделалась постной.
        «Черт его разберет!» — подумал он и вдруг рявкнул на капрала, понимавшего по-венгерски:
        — Кто они?! Кто эти чучела гороховые?!
        — Да, так…  — забормотал капрал без уверенности.  — Большевики.
        Неожиданно и непрошено выступили вперед два человека, одним из которых оказался седой как лунь старичок — рассыльный профсоюза дядюшка Граф; этот поборник справедливости вновь принялся что-то объяснять на тарабарщине, представлявшей смесь немецкого и словацкого языков.
        — Что он говорит?  — спросил старший лейтенант.
        — Я не понимаю,  — в отчаяний признался капрал,  — ни слова не понимаю, господин старший лейтенант.
        — Идиот!  — выругался старший лейтенант.  — Даже этого не понимаешь?  — И он отвернулся от капрала.
        Второй из непрошеных адвокатов был социал-демократический деятель, в очках с золотой оправой.
        — Добрый вечер, господин старший лейтенант,  — обратился он к капралу, кивком головы указывая на старшего лейтенанта, но продолжая смотреть на капрала.  — Прошу ему передать, что я, как старый…
        — Что он говорит?  — нетерпеливо спросил старший лейтенант.
        — Эта скотина цивильный говорит, что я старший лейтенант!  — перевел капрал.
        — И что же?
        — Он приветствует!
        — Приветствует?  — ядовито переспросил старший лейтенант.
        — Мы убеждены в том,  — взвешивая каждое слово, продолжал человек в золотых очках,  — что такт, свойственный румынской королевской армии, подскажет ей разницу…
        — А сейчас что он говорит?
        — Что мы солдаты!
        Старший лейтенант переводил взгляд с переводчика на человека в золотых очках; вся эта затея нравилась ему все меньше и меньше.
        «Этот еще больший дурак, чем тот»,  — подумал он и вздохнул. Хоть бы переводчик явился.
        — Прошу вас…  — еще более расхрабрившись, продолжал человек в золотых очках.  — Большинство из задержанных невиновно!  — Он описал рукой полукруг.  — Я, например, как старый социал-демократ, еще в семнадцатом году выступал против большевиков, когда Ленин…
        — Ага!  — насторожился старший лейтенант.  — Это уже посерьезнее! Что он говорит?
        — Подстрекает! Признается в том, что социалист!  — с облегчением сообщил капрал.  — Защищает Ленина!  — добавил он совсем решительно.
        — Насчет Ленина я тоже слышал!  — подтвердил толстяк, старший сержант.
        Старший лейтенант, однако, не доверял переводчику.
        — Социалист?  — спросил он человека в золотых очках, ткнув указательным пальцем в его галстук.
        Человек в золотых очках кивнул.
        — Социалист-демократ!  — повторил он несколько раз и ударил себя кулаком в грудь.
        Не рассчитав силу собственного удара, он закашлялся.
        — В таком случае — молчать!  — И старший лейтенант повернулся к унтер-офицерам.  — Вы болваны! Так дальше не пойдет! Немедленно разыскать младшего лейтенанта Василеану!
        Сержант тотчас же ринулся выполнять приказ, а старший лейтенант огляделся, что-то сказал еще, затем в сопровождении старшего сержанта, капрала и двух солдат перешел в соседнее помещение, представлявшее собой просторную гардеробную со скамьями и шкафами для гимназисток. Были там еще письменный стол и деревянный топчан. В зале поднялась какая-то возня. Капрал вошел опять, широко расставив ноги, остановился у двери и ткнул пальцем в человека в золотых очках.
        — Вы!  — сказал он.
        — Я?  — с надеждой спросил тот.
        — Вы!  — сказал капрал.  — Катитесь!
        — О, пожалуйста!  — человек в золотых очках расцвел улыбкой и направился к выходу.
        — Сюда!  — гаркнул капрал.  — Катитесь сюда, ко мне! Слышите?  — И он сделал рукой приглашающий жест.
        Арестованные в напряжении наблюдали эту сцену. Человек в золотых очках нерешительно подошел к капралу, кланяясь на каждом шагу и растерянно улыбаясь.
        — Марш сюда!  — скомандовал капрал, схватил человека в золотых очках за плечо и втащил в помещение гардеробной. Что происходило за дверью, этого точно сказать нельзя, достоверным оставался лишь тот факт, что минуты две прошли в относительной тишине.
        — Ему наверняка выдадут пропуск и отпустят,  — предположил тугоухий приказчик из магазина подержанной мебели с площади Телеки.
        В этот момент из гардеробной донесся короткий крик, в котором в равной мере смешались ярость и возмущение, горестное изумление, душевная мука и острая физическая боль. Лайошка меньше чем за одну минуту насчитал десять таких, через равные промежутки следовавших звуков, которые в конце концов слились в один душераздирающий вопль. Затем наступила тишина.
        — Господин Зингер,  — спросил со своих колец Лайошка,  — за что бьют там этого господина?
        — Не будем в это вникать, сынок,  — поспешно ответил Зингер.
        В это время появился человек в золотых очках. Лицо его было искажено и приобрело багровый оттенок, губы тряслись от обиды, он жадно хватал ртом воздух, напоминая задыхающегося в лохани карпа. Очки в золотой оправе сползли на кончик носа. Опустив глаза, он шел к скамье, с которой незадолго до этого поднялся себе на погибель.
        — Бедненький сударь, прошу вас, садитесь!  — жалостливо проговорила кухарка, потерявшая при аресте тыкву.
        — Не-ет,  — отказался человек в золотых очках и, надувшись, ощупал себя сзади.
        — Они секут розгами!  — проговорил кто-то тихо.  — Они просто…
        Воцарилось глубокое молчание.
        Человек в золотых очках сначала сопел, а затем из глаз его хлынули слезы и потекли по носу.
        — Я… я…  — начал он и осекся.
        Из гардеробной вновь вышли капрал, понимающий по-венгерски, и толстяк старший сержант.
        — Звери!  — хрипло бросил Надь и, не отдавая себе отчета в своих действиях, рванулся вперед.
        Эгето схватил его за руку. Надь повернулся к нему, глаза его налились кровью.
        — Оставьте,  — пробормотал он.
        — Думаете, мне нравится?  — шепнул ему Эгето.
        Надь пожал плечами. Эгето наклонился к его уху.
        — Вы же почтенный, благонадежный эсперантист!
        Надь лишь метнул на него бешеный взгляд. А Эгето сказал:
        — Нельзя нам лезть на рожон.
        Надь наконец улыбнулся.
        — Что за разговорчики!  — крикнул капрал, обладавший острым слухом, и посмотрел в их сторону. Взгляд его становился все более колючим. Он подошел к ним.
        — Вы!  — сказал он, уставившись на Эгето.  — Кто такой?
        — Бакалейщик,  — не спеша произнес Эгето,  — приказчик…
        — Бакалейщик?  — переспросил капрал.  — Мука, сахар? Кулечек?
        Эгето кивнул. Капрал помолчал.
        — Я тоже,  — наконец сказал он и, отойдя от него, уже через плечо бросил: — В Галаце.
        Он проследовал дальше. Со скучающим видом он оглядывал арестованных. Вокруг царила мертвая тишина. Не слышно было даже жужжания мухи. Человек в золотых очках, объятый ужасом, перестал ловить ртом воздух.
        Капрал поглядывал из-под насупленных бровей. Те, на кого падал его взгляд, в конце концов опускали глаза. Какой-то слабонервный приказчик из магазина дамской галантереи под его взглядом побелел как полотно.
        — Что пялишься?  — спросил капрал у девушки.
        Она продолжала смотреть на него и не отвечала. Если бы это зависело только от бакалейщика из Галаца, то, может быть, студентку философского факультета с гладко зачесанными волосами постигла участь человека в золотых очках. Но старший сержант что-то сказал ему по-румынски, и они пошли дальше.
        — А-а!  — произнес вдруг старший сержант, останавливаясь перед Зингером и Дубаком.  — А-а!  — повторил он тоном, в котором звучала насмешка, и стал бесцеремонно их разглядывать.
        Лайошка тихонько сполз с колец и пробрался к отцу. Он ухватился за полу его кителя. Они стояли, словно скульптурная группа: посредине двое взрослых — Зингер и Дубак с красными ушами, слева — жирный пес, справа — худенький мальчик.
        — Вы!  — в гробовой тишине прозвучал голос капрала.
        — Чего изволите?  — сказал Зингер.
        Пес тявкнул.
        — Собаке молчать! Вы кто?  — ткнул капрал в Дубака старшего.  — Военная личность?
        Дубак щелкнул каблуками и блистательно доложил, что он тоже капрал. И этим себя погубил. Румын повернулся, подал знак указательным пальцем, и Дубак покорно поплелся за ним к дверям гардеробной. Даже не заикнувшись, с ничего не выражавшей бараньей физиономией. Следом за отцом, не выпуская его кителя, шел мальчик. Они подошли к двери.
        — Чей мальчонка?  — спросил капрал.  — Твой?
        — Мой,  — медленно произнес Дубак и кивнул.
        Капрал колебался.
        — Черт!  — выругался он.  — Погань! Живо назад! Красный сброд!
        Тут Дубак погубил себя вторично. Он просто не понял того, чего хочет добрый капрал. Он решил, что приказ относится только к ребенку. И вздохнул.
        — Ты останься,  — обратился он к сыну.  — Я сейчас вернусь.
        Твердо веруя в торжество справедливости, он скрылся за дверью гардеробной. Румынский капрал сперва оторопел, затем пожал плечами и просто отошел в сторону с пути неумолимого рока. Впрочем, в хаосе накапливающихся событий его вера в свое знание венгерского языка сильно пошатнулась; он не посмел выяснить это новое недоразумение в гардеробной, ибо трусливо полагал, что его переводческой карьере может грозить непосредственная опасность.
        В гардеробной, громыхая, повернулось обитое железом колесо судьбы Лайоша Дубака.
        Перед дверью один-одинешенек стоял Лайошка с опущенной головой и горестным лицом и, ковыряя в носу, потихонечку всхлипывал. В гардеробной что-то грохнуло. Стоявший у двери солдат положил руку на плечо мальчугана, и в этот миг из груди Лайошки вырвался скорбный, скулящий звук. Седовласый «эсперантист» ухватился за скамью, на которой сидел, и закусил губу; кровь отхлынула от его щек, и весь вид его говорил о том, как он старается пересилить себя, так же, впрочем, как и многие другие из находящихся в зале людей. Мальчуган снова издал тот же скулящий звук и под рукой у солдата прошмыгнул в гардеробную. Надь захрипел, какая-то женщина вскрикнула; кровь ударила в голову Эгето, он позабыл обо всем.
        — В таком случае я!  — крикнул он Надю, крепко выругался и с пылающим лицом направился к полуотворенной двери.
        Солдат, стоявший у двери, уже бросился вслед за мальчиком. Эгето сам не знал, чего он хочет… но дверь перед его носом захлопнулась и отскочила дверная ручка. Он нагнулся, чтобы поднять ее.
        — Папочка!  — крикнул в гардеробной мальчик и с громким плачем бросился к топчану.
        — Что это?  — взревел старший лейтенант и соскочил с письменного стола, на котором сидел, свесив ноги.
        Лайош Дубак старший дожидался своей участи, склонившись туловищем на топчан, исполненный незыблемой веры в авторитет начальства. Шум, столь внезапно возникший, просачивался к нему откуда-то издалека — согласно приказу, румынский солдат схватил его за голову и крепко зажал оба уха с таким знанием дела и с такой скучающей физиономией, какая присуща святейшему архиепископу, пустившемуся в турне для совершения миропомазания, который уже в двадцатой деревне служит мессу и успел привыкнуть и к горьким рыданиям матерей-восприемниц, и к кряхтенью крестьян, и к фальшивому пению старух, и к прочим ритуальным шумам; ему нет дела ни до чего, кроме сохранения порядка обряда, и уже ничто на свете не может вывести его из равновесия. Он только сжимает в руках дароносицу и не уронит ее даже в случае землетрясения.
        Брюки Лайоша Дубака были спущены, его тощий зад в зеленых солдатских подштанниках стоял торчком, устремившись вверх, к удивленным выпуклым гипсовым ангелам, резвившимся на лепном потолке женской гимназии. Рядом стоял другой румынский солдат с розгой из орешника.
        — Папочка!  — хныкал мальчик и положил ручонку на зеленые солдатские подштанники.
        Все это вместе взятое, в том числе и упомянутые выше гипсовые ангелы, составляло великолепную композицию для патриотической скульптурной группы, фрески или живой картины под названием: «Чувствительная встреча торгового служащего, героя, возвратившегося домой с театра военных действий мировой империалистической войны», центром которой натурально должна явиться тощая задняя часть Лайоша Дубака старшего, выполненная в блекло-зеленом военно-полевом цвете.
        — Убийцы, тыква потерялась!  — вдруг визгливым фальцетом завопила кухарка во внезапном приступе истерии.
        Кричали уже и другие… Эгето только что насадил оторванную ручку на дверь и попытался отворить ее; но дверь не поддавалась — мешала чья-то нога. Образовалась только узкая щель. В это же время вторая, входная дверь гимнастического зала с шумом распахнулась и в нее ворвались румынский подполковник полевой жандармерии с вооруженными жандармами, начальник районной комендатуры, еще два офицера и переводчик — младший лейтенант Василеану.
        — Что здесь происходит?  — спросил подполковник по-румынски.
        Он обвел удивленным взглядом зал и тут же быстрым шагом направился к дверям гардеробной. Офицеры и жандармы проследовали за ним. Эгето оттолкнули от двери, угостив его ударом приклада по спине.
        Первое, что увидел в гардеробной подполковник, была живая картина из семейной жизни Лайоша Дубака старшего.
        — А-а!  — протянул он. Потом откашлялся и как гаркнет один раз, потом другой. При вторичном окрике всякое движение замерло. Старший лейтенант перед столом вытянулся по стойке «смирно». К нему подошел подполковник.
        — Где вы находитесь, господин старший лейтенант?  — спросил он мягко.
        Старший лейтенант молчал, ломая голову в поисках какого-либо ответа.
        «Где я нахожусь?» — размышлял он.
        — Вам кажется, что вы в Моноре?  — любезно осведомился подполковник, едва заметно повысив голос.
        Старший лейтенант продолжал мучительно подыскивать ответ. В конце концов он мысленно махнул на все рукой и промолчал.
        — Нет, господин старший лейтенант, вы не в Моноре!  — ответил за него подполковник, и оконные стекла задрожали от его голоса.  — Вы в метрополии. В мет-ро-по-лии!  — произнес он по слогам, и лицо его приобрело синеватый оттенок.
        Руководствуясь мотивами военного престижа, один из офицеров плотно прикрыл дверь гардеробной.
        — Ха-ха-ха!  — с совершенно серьезным лицом рассмеялся подполковник; лицо его от безудержного веселья совсем посинело, а командирский хохот был слышен в зале даже сквозь закрытую дверь.
        — Солдафон от пехоты в столице!  — сказал он с леденящей иронией.
        И махнул рукой. Этот пренебрежительный жест, однако, отнюдь не означал недооценку пехоты как рода войск. Причиной этого жеста не явилось и откровенное возмущение, которое охватило чинов румынской королевской жандармерии при столкновении с любой профанацией порядка. Не был он также и следствием какого-либо военного ведомственного конфликта отвлеченного характера. Отнюдь. Насмешливый хохот подполковника, его пренебрежительный жест, посиневшее лицо и, наконец, грозный окрик были вызваны экстренным сообщением шпика. Полчаса назад из сего достоверного источника он узнал, что вся профсоюзная организация, являющаяся посредником между работодателями и рабочей силой, гуляющие по улице граждане, случайные прохожие, социал-демократы, кухарки, однозубые собаки и худенькие мальчики — все они были бессмысленно задержаны с соответствующим капральским радикализмом. О Михае Вёрёшмарти и о ягодицах Клемансо подполковник понятия не имел.
        Такими идиотскими действиями вызвать скопление народа на улице средь бела дня, на самом широком проспекте! На второй день оккупации, когда еще весьма смутны представления о том, как будет действовать механизм военной администрации!
        В столице, где именем его величества короля Румынии Фердинанда господа офицеры только-только приступили к демонтажу вагоностроительного завода Ганца, лишь начали опоражнивать городские склады, сделали всего только первые шаги в направлении изъятия ценностей в центральном ломбарде, не успели угнать даже четвертую часть паровозов.
        В географическом пункте, где еще оставалась не изъятой значительная часть серебряных ложек, где именем его высочества престолонаследника Румынии Кароя уже начали производить топографические исследования женских выпуклостей у хорошеньких актрис. Где есть ушедшие в подполье большевики, которые, вполне возможно, еще начнут агитацию среди румынских крестьян, упакованных в солдатскую форму, издевательски тыча пальцем: «Вон они ваши господа! Они так страшатся нас, что берут под арест собак, детей и кухарок!»
        Вполне вероятно, что в таком пункте с миллионным населением, не в каком-то там Моноре или подобном ему Альберти-Ирсе, среди задержанных могут быть и невиновные.
        В метрополии, где открыты музеи, где работают блестящее салоны с аппаратами для массажа, где функционируют зеркальные рестораны, где множество дивных xpaмов в романском и готическом стиле и в стиле барокко, где бездна публичных домов, имеющих старинные традиции и удовлетворяющих самым высоким требованиям. Где в лихорадочном темпе уже собираются праведные епископы со всех концов света, где больных люэсом лечат специалисты с европейским именем; где правят кроткие, словно агнцы, прямо-таки ручные министры социал-демократы, где бьют ключом богатейшие минеральные источники; где поют умопомрачительные опереточные дивы, где живут директора банков, имеющие связи и в Бухаресте.
        В Будапеште, куда, вызвав сенсацию в целой Европе, вступила королевская румынская армия, прекрасно помнящая, как немцы воровали в Бухаресте дверные медные ручки и рояли, вступила на глазах у косо поглядывающих миссий Антанты, которые с полным правом опасались хищнического захвата вновь открывшихся для западноевропейского финансового капитала венгерских охотничьих угодий: будапештских заводов, представлявших немалый интерес для лондонских и парижских промышленных магнатов.
        Ко всему этому следует добавить, что в придунайских отелях засели уже пронырливые английские, французские и итальянские корреспонденты, в креслах холлов дожидались говорящие на всех языках мира, предупредительные, старой закалки венгерские торговцы живым товаром и расположились готовые к переговорам, корректные и элегантные адвокаты еврейского происхождения. Шотландский виски, французский абсент, швейцарская водка извлекались из всевозможных тайников: из липотварошских салонов и из дворцовых будуаров графинь с вековым дворянским титулом на улице Музеум уже начали выветривать пролетарский дух, стоявший там четыре с половиной месяца.
        Следовательно, имея в виду перечисленные обстоятельства, при наведении порядка в городе надо действовать осмотрительно… но твердой рукой! И вот является этот сопливый армейский офицеришка!
        Нет никаких сомнений в том, что в профсоюзах полным-полно красных! Но этим займется непосредственно городская комендатура…
        Вон их сколько, всяких и разных аспектов! И после всего этого как прикажете горько не хохотать подполковнику жандармерии! Однако его необузданную ярость подогрели еще и другие обстоятельства. В гимнастическом зале, вторя его хохоту, залаяла собака и визжала какая-то баба, будто ее резали.
        — Имею честь доложить, визжит из-за тыквы!  — сообщил переводчик.
        Но настроение подполковника отнюдь не сделалось благодушнее оттого, что маленький мальчик Лайошка ревел в гардеробной и что у венгра, именуемого Лайошем Дубаком старшим, все еще стоявшего скрючившись над топчаном в бессмысленном повиновении, были точно такие же зеленые солдатские подштанники, какие носил он сам!
        Задохнувшись от злобы, он рявкнул на Дубака:
        — Встаньте, не то я пристрелю вас!
        Солдат с перепугу выпустил уши Дубака и стоял теперь, словно епископ, под ногами которого заходила ходуном земля. Но Дубак не пошевелился до тех пор, пока переводчик не перевел ему слово в слово приказ и дважды не прокричал его в ухо. Тогда он с трудом выпрямился и продолжал стоять со свалившимися на башмаки штанами; потом стал натягивать их с помощью сына. Мальчик к тому времени перестал плакать, но лицо его было грязным от размазанных слез.
        — Папа, перестань дрожать коленями!  — сказал Лайошка, помогая отцу натягивать штаны.
        После того как Лайош Дубак старший благополучно натянул штаны, подполковник поспешил разделаться со всей компанией. Он обошел гимнастический зал и у нескольких человек справился, говорят ли они по-румынски.
        — Выгнать их всех!  — приказал он затем.  — Всем немедленно убираться к чертям! От этой бабы можно оглохнуть!
        — Hajde!  — ободряюще крикнул старший сержант.
        Румынские солдаты, моргая, уставились на подполковника, потом винтовками легонько принялись подгонять людей к выходу. Через несколько минут гимнастический зал опустел. В хвосте плелась кухарка, сейчас она угрюмо молчала. Последним покидал зал Дубак; он вел за руку сына, и никто их не подталкивал прикладом винтовки.
        — Эй, мальчуган!  — окликнул мальчика капрал, стоявший с наружной стороны дверей, и поспешно сунул в руки ребенка ржаной хлебец.
        Хлебец был еще совсем горячим и таким большим, что приходилось держать его обеими руками. Лайошка выпустил руку отца и обнял румынский хлеб. Капрал повернулся и пошел в глубь темного двора.
        На улице у ворот их ждал Зингер с псом Доди, спокойно дремлющим на руках у хозяина.
        — Второй румынский хлебец за сегодняшний день!  — гордо объявил Лайошка.
        — Очень уж он тяжелый. Наверняка килограмма два будет,  — медленно проговорил Зингер.
        Молча они дошли до площади Ференца Листа; тут Дубак заговорил:
        — Этим паршивым румынам никогда не выпечь такого хлеба, какой пекли наши полевые пекари! Мое почтение, господин Ланг!
        Приветствие относилось к человеку, одетому в военный китель и кепку, который вместе с товарищем как раз перед ними повернул в сторону улицы Кертес и на которого Лайошка, зазевавшись, едва не налетел со своей ношей.
        Человек в кепке обернулся и кивнул.
        — Добрый вечер,  — сказал он и пошел дальше с товарищем по скудно освещенной площади, где грустно покачивались всего только три газовых фонаря.
        — У этого человека из Задунайского края больная печень,  — пояснил Дубак, глядя вслед двум мужчинам, затерявшимся в вечернем мраке.
        — Какой у него низкий голос,  — сказал Зингер и, вздохнув полной грудью, добавил: — Чудесный летний вечер!

        Эгето и Надь приближались к консерватории. Оба хранили молчание.
        — Ну и вечер!..  — первым заговорил Надь.
        И тут между ними начался лаконичный разговор. Они говорили вполголоса.
        — Да… Где будете ночевать?  — спросил Эгето.  — Уже без четверти восемь.
        Надь махнул рукой.
        — Вы видели маму?  — Он вздохнул.  — Она очень плакала?  — спросил он, избегая взгляда Эгето.  — Как… она?
        — Она не плакала,  — сказал Эгето.
        — Правда?  — усомнился Надь, искоса поглядев на своего спутника.
        — Правда.
        Оба немного помолчали.
        — Она больна,  — сказал Надь.
        — Сильная женщина,  — произнес Эгето.  — Она решительно отказалась от меня и даже глазом не моргнула.
        — Да,  — задумчиво отозвался Надь,  — она сильная! Но как эти шпики разочаровались! Мотаются без толку по городу, все делают наугад. Эти, например, были из девятого района, я узнал. Что взбрело им в голову? Кто-нибудь донес? Наверняка они уж не придут больше. Но все же… некоторое время мне не следует показываться дома.  — Он смотрел на Эгето.  — Белая анархия,  — продолжал он.  — Когда она кончится?
        Эгето не ответил.
        — Через несколько дней… может быть, я смогу опять спать дома.  — В голосе Надя звучала надежда.
        Эгето отрицательно мотнул головой.
        — Нет?  — хрипло спросил Надь.
        — Не думаю,  — отозвался Эгето.  — Этого я не думаю. Да и Богдан говорит — возможно, долго…
        — Вы утратили мужество?  — спросил Надь.
        Эгето промолчал.
        — Почему вы не отвечаете?
        — Что же отвечать? Я не утратил.
        — Так что же?
        — Ничего,  — ответил Эгето.  — Не утратил и не утрачу. Вы видите, эти собаки устраиваются прочно! Быть может, нам придется уйти в подполье! Понятно? Вот как я думаю! И Богдан тоже. Русские столько времени… Поразмыслите над этим!
        — Правда,  — сказал Надь.  — Русские! Значит, эти здесь… сейчас так сильны? И румыны тоже…
        — Нет,  — тихо произнес Эгето,  — неправда…
        — Не-пра-вда? А кто же нас задержал?
        Эгето кусал губы.
        — У них на шее,  — помедлив, сказал он,  — сидят их хозяева… Когда-нибудь настанет время, и тогда они и мы… быть может, вместе…
        — А социал-демократы?  — перебил Надь и вдруг нахмурился.
        — Вот видите!  — улыбнувшись, проговорил Эгето.  — Без сомнения, вы вспомнили о том мастере, которому в воскресенье набили морду. Он из какой партии?
        — Бросьте!  — сказал Надь.  — Он социал-демократ.
        Они помолчали.
        — Значит, у вас есть где переночевать?  — спросил Эгето уже на углу улицы Кертес.
        Надь кивнул. Они пожали друг другу руки.
        — В пятницу,  — сказал Эгето,  — если до тех пор не…
        — Как вы полагаете,  — спросил Надь,  — эта группа… в союзе…
        — Начало,  — ответил Эгето и пожал плечами.  — Самое начало!.. Но там есть настоящие…
        — Да,  — сказал Надь,  — во всяком случае, мы начали. Где может находиться Ландлер?
        — Не знаю,  — сказал Эгето.  — Ну, я пойду, А вы будьте осторожны!
        Надь потянул его за пуговицу кителя.
        — Послушайте!  — сказал он, усмехаясь.  — Уж вы-то мне не проповедуйте осторожность! А как вы сами недавно бросились к двери из-за ребенка! Да еще ругались. Что вы на это скажете?
        — Да-а,  — смущенно произнес Эгето.
        — То-то же,  — с удовлетворением заключил Надь; — Ну, доброй ночи.
        Но Эгето не уходил. Он смерил взглядом собеседника.
        — Вы очень несдержанны,  — проговорил он.
        — Это правда,  — согласился Надь.
        — Выпустите-ка мою пуговицу!  — попросил Эгето.
        Надь помолчал немного.
        — Если я…  — начал он и умолк.
        Мужчина, а за ним женщина показались на углу улицы Кертес и пошли к остановке десятого трамвая.
        — У мамы рак,  — сказал Надь.  — Если я… Пускай она не ходит стирать. Вы как-нибудь… навестите Анну.
        Он круто повернулся и пошел по узкой улице Кертес, словно по темному длинному туннелю. На церкви Терезы, расположенной поблизости, колокола пробили восемь, звенел трамвай. Наступал комендантский час; на улицах уже появились румынские патрули. Нагретые солнцем камни серых будапештских доходных домов излучали тепло, за отворенными окнами сидели жители Будапешта без пиджаков, не зажигая света, в томительном ожидании ночной прохлады. Кончился еще один день.
        Эгето шел в комнату с альковом, которую занимало семейство тетушки Йолан.

        Глава девятая

        В отдельном зеленом кабинете на первом этаже отеля «Бристоль» за столом, с которого официанты бесшумно убирали остатки ужина, сидели несколько господ. Насытившись бараньими котлетами с жареным картофелем и смочив надлежащим образом горло, господа закурили толстые сигары. Перед ними в граненых бокалах искрилось прозрачно-зеленое чопакское вино, в воздухе вились кольца серо-голубого ароматного дымка сигар. Самые изящные кольца пускал к потолку господин со щербатым ртом. Господа с разгоряченными лицами дымили сигарами «Трабукко». Среди них были известный всей столице торговец посудой Янош Иловский и немногословный поручик запаса Эден Юрко.
        Когда приятная тишина, наступившая после обильного ужина, стала навевать скуку и два официанта оставили их наконец одних, господа оживились и заговорили о раскрытых в самые последние дни немыслимых злодеяниях красных.
        — На животе его превосходительства они вырезали две дыры,  — сообщил Иловский.  — В форме карманов! По слухам, сапожным ножом. Действительно, не знаешь…
        Наступила тишина.
        — Быть может, это…  — начал председатель судейской коллегии, некий С., но тут же умолк, надавливая руками на свой живот.
        — Если это правда,  — заметил кто-то,  — это ужасно!
        — До самых внутренностей,  — уточнил Иловский и содрогнулся.  — Президенту Венгерской Академии наук! Попросту с двух сторон вырезали по карману и, чтобы кишки не вывалились, запихнули в эти карманы его руки. «Покрепче держи свою частную собственность»,  — гогоча, приговаривали они.
        — Невероятно!  — воскликнул д-р Дежё Вейн, будайский дантист.  — Они нас…
        — Гнуфные фадифты!  — после непродолжительного раздумья прошепелявил поручик запаса Виктор Штерц, у которого отсутствовали передние зубы. Он был сейчас в штатском костюме, ибо его парадный офицерский мундир во время катастрофы, происшедшей утром на чугунолитейном заводе, был прожжен и намок до такой степени, что превратился в тряпку. На его слегка припухшем носу красовался здоровенный синяк; в эту компанию господ контрреволюционеров его привел дантист, к которому он явился днем чинить разбитую верхнюю челюсть. Кстати, на этом случайно устроенном ужине все господа, даже богатейший торговец посудой, были его гостями.
        — Значит, Альберта Берзевици нет в живых?  — спросил капитан Лайош Надь, адъютант генерала Шнецера.  — Как мне известно…
        — В живых?  — с презрением отозвался Иловский, человек весьма импульсивный.  — Сегодня днем был обнаружен труп его превосходительства. И обнаружили его высокопоставленные румынские офицеры в гимнастическом зале женской гимназии на проспекте Андраши. Обе руки его находились внутри живота!
        — От этих злодеев можно ожидать самую невероятную жестокость,  — сказал д-р Вейн.
        — Сперва я сомневался,  — хмуря брови, сказал Иловский,  — но… я разговаривал с очевидцем — видным профессором университета, известным лингвистом; сегодня днем он сам был на проспекте Андраши. Может, вы думаете, что он лжет? Нет, он собственными глазами видел задержанного убийцу. Какой-то капрал, совсем хлипкий тип!
        Судья сидел с видом мученика и смотрел в одну точку; он несколько раз порывался заговорить, но вдруг клал руку на живот, так как испытывал спазматические боли в желудке.
        «От жареной баранины!» — размышлял он и окаменевшим взглядом смотрел на свои колени; он решил, что, если не будет шевелиться, боль утихнет сама собой.
        Вслед за первым последовали рассказы о еще больших злодеяниях красных, которые до сих пор не понесли должного наказания. Д-р Вейн рассказал, как казнили его доброго знакомого, немештёрдемицкого помещика, некоего Эдена Мицки; после учиненной расправы его, еще живого, намеренно закопали таким образом, что пальцы его правой руки, искривленные наподобие когтей, торчали из земли для устрашения жителей деревни. Затем поручик Штерц сообщил о случае с чомадским приходским священником, которому до тех пор ставили клистир, пока он не скончался; он же рассказал о пресловутом еврее-пека-ре из Обуды, сжегшем монашек.
        — Не валяйте дурака, господа!  — вдруг с раздражением сказал судья.  — Неужели вы верите этим басням?
        Из-за болезни желудка он выпил всего бокал чопакского вина с сельтерской, после того как проглотил изрядную дозу питьевой соды. Сейчас он почувствовал некоторое облегчение, хотя лицо у него, пожалуй, еще больше пожелтело.
        — Извини, как?  — спросил галантный д-р Вейн и, насупившись, посмотрел на судью.
        — В конце концов, мы же среди своих,  — неуверенно произнес тот.
        — И что же?  — спросил Юрко.
        — Пожалуй, вы сгущаете краски.
        — Ты сомневаешься в наших словах?  — тихо спросил д-р Вейн.
        Господа смотрели на судью.
        И тут у последнего мелькнула мысль: «Еще наплетут на меня, будто я защищаю красных. Насильник, пьяная скотина». Эта характеристика относилась к д-ру Вейну. Судье было известно, что еще Будапештский Королевский апелляционный суд 16 марта 1917 года вынес д-ру Вейну под номером Р/4993 не подлежащий обжалованию приговор за изнасилование своей пациентки, шестнадцатилетней девушки, ослабевшей после инъекции кокаина.
        — О-о-о, разумеется… нет,  — наконец выдавил из себя судья.
        Все молчали.
        — Фправедливо,  — сказал наконец Штерц,  — вдефь мы фреди гофпод и хрифтиан…
        — Разумеется,  — обронил судья и почесал затылок.  — Но дело в том, что я только что из квартиры его превосходительства Берзевици; он пригласил меня днем к себе по служебному делу.
        — Kinder!  — воскликнул капитан Надь, ударил по столу так, что зазвенели бокалы, и залился безудержным смехом.
        — И на животе его не было никаких карманов?  — спросил он наконец, овладев собой.  — Ну а у чомадского священника ты не был?  — И он скосил глаза в сторону Штерца.
        Штерц вспыхнул, и дело, по всей вероятности, могло дойти до дуэли, если бы в это время не вошел официант. Все замолчали.
        — Прошу прощения,  — сказал официант, оказавшись под перекрестным огнем яростных взглядов.  — Рассыльный спрашивает господина Виктора Штерца.
        — Пуфть войдет,  — сказал Штерц.
        Официант сделал седоусому рассыльному знак войти. В дверях показался дядюшка Мориц, с красной шапкой в руках. Переступив порог комнаты, он сначала втянул в себя крепкий и ароматный дым сигар, затем с поклоном приблизился к Штерцу.
        Молодому господину от вашего батюшки,  — сказал он с легкой фамильярной улыбкой и протянул Штерцу конверт; тем временем, скосив глаза, он смотрел на искрящееся в бокалах чопакское вино.
        Дядюшка Мориц, этот старый обитатель ночлежки на улице Эде Хорна, без малого двадцать пять лет простоял в красной шапке рассыльного на углу у Липотварошского казино; Виктора Штерца он знал еще ребенком и не один раз в течение длинной вереницы лет оказывал ему услуги в качестве рассыльного.
        Старик рассыльный был ходячим финансовым справочником и восторженным почитателем богачей. Он был в курсе важнейших сплетен банковского квартала, постоянно читал биржевые ведомости, знал на зубок курс акций колбасных предприятий и дивиденды металлургической промышленности, был осведомлен о слиянии предприятий, о заключавшихся сделках между текстильными компаниями на улице Шаш и об увеличении основного капитала разных акционерных обществ. Мысленно он частенько играл на бирже, и когда его ноги нестерпимо ныли от долгого стояния на углу, значит, «акции падали». Присматривался он и к Виктору Штерцу. Разумеется, не забывая о том, что он сын крупного домовладельца и фабриканта салями.
        — Малость придурковатый господин,  — таково было его личное мнение об отпрыске домовладельца, которое он добрый десяток лет высказывал стоявшей на углу газетчице.  — Важный, как мул, брюхо которого распирает от овса. В общем прав тот, кто владеет миром! А скупердяй какой! Но это все от богатства!  — И он сплевывал.
        Газетчицу же интересовало лишь одно: что делают господа, чтобы у них на ногах не было мозолей.
        В конверте, принесенном дядюшкой Морицем, лежали четыре тысячи крон, которые требовались для покрытия расходов на непредвиденный ужин. Виктор Штерц, еще сидя у дантиста, отправил за этой суммой к отцу одного из двух полицейских в синей форме, которые находились почему-то в распоряжении д-ра Вейна. В те времена личные телефоны были редкостью; поручик Штерц написал отцу, что под вечер примет участие в важном политическом совещании в отеле «Бристоль» и там будет ждать пакета. Колбасный фабрикант, человек преклонных лет, недостаточно ориентировавшийся в политической обстановке, счел более целесообразным отослать сыну деньги не с полицейским посредником профсоюзного правительства, а с рассыльным в красной шапке.
        Итак, ужин в узком кругу — на нем и правда присутствовало всего семь человек, причем седьмым был один молчаливый господин, который за весь вечер не произнес ни слова,  — действительно носил политический характер; д-р Вейн, руководитель одной из контрреволюционных группировок, дожидался здесь важных сообщений и поэтому собрал нескольких друзей, которые считались вполне благонадежными, и, быстро сориентировавшись, пригласил и своего пациента — поручика Штерца. Этим приглашением, по его мнению, он укреплял полезные связи, которые следует поддерживать в будущем с магнатами тяжелой промышленности. Виктор Штерц приходился шурином надменному аристократу Хуго Майру, члену правления концерна «Венгерские металлургические комбинаты и машиностроительные заводы»; он был сын «дьявольски богатого» колбасного фабриканта Яноша Штерца и дальний родственник Эдена Юрко, абсолютно надежного христианина и роялиста, обладавшего огромной физической силой. Важное сообщение, ожидавшееся этим вечером готовой к активным действиям контрреволюцией, касалось капитана Тивадара Фаркаша, секретаря военного министра Йожефа
Хаубриха, который утром в автомобиле отправился за эрцгерцогом Иосифом и возвращения коего ждали с минуты на минуту. Об этом, однако, в компании, состоявшей из семи господ, знали только двое: д-р Вейн и Иловский.
        Старик рассыльный передал деньги, получил причитающиеся ему шесть крон и двинулся было к выходу, когда судья, страдавший болезнью желудка, заметив жаждущий взгляд старика, брошенный на вино, сунул ему в руки свой бокал.
        — Премного благодарен,  — сказал дядюшка Мориц,  — да ниспошлет всемогущий бог доброго здоровья господам!
        Он выпил вино и вытер усы.
        — Вы какого вероисповедания?  — поинтересовался д-р Вейн.
        — Иудейского, если позволите,  — ответил рассыльный.
        — Почему?
        — Так уж привелось!  — сказал старик.  — Для большей потехи!  — Он низко поклонился и, неуклюже переваливаясь, вышел вон.
        — Все они такие наглецы!  — констатировал д-р Вейн и испытующе уставился на судью. У последнего, однако, не дрогнул на лице ни один мускул.
        После ухода дядюшки Морица господа пили кофе, настоящий, черный, свежесмолотый,  — в те времена в венгерской столице это было необычайной редкостью; суровая блокада Антанты еще не была снята. Поручик Штерц на правах радушного хозяина вновь наполнил бокалы.
        — Только не в еврейский!  — с нескрываемым отвращением сказал судья и протянул Штерцу чистый бокал.
        — За завтрашний день!  — таинственно провозгласил д-р Вейн.
        Присутствующие опорожнили бокалы до дна — они знали, что на следующий день произойдут великие события. Между будайским дантистом д-ром Вейном, капитаном Надем и судьей состоялся конфиденциальный разговор о предстоящих завтра делах.
        — Надо пользоваться услугами рассыльного-христианина!  — вдруг объявил молчаливый господин.
        — Ты фоверфенно прав!  — с признательностью поддержал его поручик Штерц.
        Иловский беседовал с Юрко; он главным образом интересовался положением в городе В.
        — День ото дня мы становимся там сильнее!  — сообщил Юрко.
        Тогда Иловский изложил ему свои опасения: в этом городе слишком много рабочих, поэтому среднему сословию и патриотически настроенным коммерсантам следует взять бразды правления в свои руки.
        — Вы, учителя, в особенности…
        Юрко пожал плечами.
        — Черт его знает!  — сказал он.
        — Почему?  — спросил Иловский.
        — Красная зараза у нас отнюдь не исчезла.
        — Вот как!  — сказал Иловский.
        — Множество неустойчивых,  — продолжал Юрко.  — У меня, например, есть коллега, который сегодня готов заступиться за красных.
        — Понимаю,  — сказал Иловский,  — какой-нибудь еврей!
        — Представьте себе,  — сказал Юрко,  — как раз наоборот. Он из старой дворянской венгерской семьи. Сын его к тому же в Сегеде… я слыхал, он офицер ставки верховного главнокомандующего. Был приговорен за контрреволюцию. Лихой паренек! А отец…  — Он махнул рукой.
        — Как его имя?  — спросил Иловский.
        — Уйфалушский Маршалко,  — сообщил Юрко.
        — Его следует образумить!  — сказал Иловский.
        Юрко лишь пожал плечами.
        — Это всего лишь пример!  — сказал он.
        В этот момент распахнулась дверь и в кабинет вошел статный господин почти в два метра ростом, с горящим взглядом и по-английски подстриженными усиками. На нем был безукоризненного покроя темный костюм из английской шерсти, а темные напомаженные волосы были разделены безупречным пробором.
        Все тут же узнали его и повскакали с мест.
        — Не беспокойтесь, господа,  — учтиво проговорил вновь прибывший, глядя на стол, уставленный бокалами.
        — Да здравствует Фридрих!  — воскликнул молчаливый господин.
        Пришелец, Иштван Фридрих, владелец машиностроительного завода в Матяшфёльде, бывший статс-секретарь военного министерства, на которого возлагала большие надежды христианская контрреволюция, приложил к губам указательный палец. Он отошел в угол с д-ром Вейном и в течение нескольких минут совещался с ним.
        — Приятных развлечений, господа,  — сказал он затем,  — я, к сожалению…  — И он махнул рукой.  — Я рассчитываю на всех вас,  — проговорил он, обводя присутствующих очень строгим взглядом.  — Завтра!  — добавил он, всем по очереди кивнул и вышел.
        Минуту длилось молчание. Господа с некоторой завистью смотрели на д-ра Вейна.
        — Сколько энергии!  — с воодушевлением воскликнул Иловский.  — Вот это человек!
        Д-р Вейн жестом призвал к тишине, затем сообщил, что сегодня им, к сожалению, больше делать нечего, так так Тиви Фаркаш, который уехал в Алчут за его высочеством эрцгерцогом Иосифом, еще не возвратился.
        — Ничего другого не остается, мальчики, как выпить на дорожку и разойтись по домам. Но завтра утром, часов примерно в десять, все, как один, должны быть здесь… Можно надеяться, тогда его высочество будет уже среди нас. А до этого мы должны быть немы как могила!
        Все выпили. Тогда поручик Штерц подошел к д-ру Вейну и дернул его за рукав.
        — А я?  — спросил он.
        — Ты тоже.
        — Но фто будет ф моими вубами? Ты обеффал вафтра утром вфтавить.
        Д-р Вейн положил руку на плечо Штерца; он, разумеется, не желал лишиться столь состоятельного пациента и испортить отношения с его семьей.
        — Не сердись, дружище,  — сказал он тихо,  — ведь сейчас не до того.
        — Но…
        — Пойдешь с нами, и все тут.
        — Бев вубов я…
        — А Цезарь?  — сказал д-р Вейн.
        — Фто?!
        — Ты думаешь, он беспокоился о зубах, когда собирался перейти Рубикон?
        Штерц промычал что-то нечленораздельное.
        — Завтра в десять утра здесь!  — повелительным тоном сказал дантист, пристально глядя на Штерца.
        Господа встали. Прошло уже минут тридцать, как комендантский час вступил в силу. В вестибюле сидели несколько человек из обитателей отеля. При их появлении поднялся какой-то носатый, в белом полотняном костюме мужчина и приблизился к д-ру Вейну.
        — Господин главный врач,  — щелкнув каблуками, обратился он к дантисту,  — у вас есть что-нибудь для меня?
        — Пока ничего,  — ответил дантист, кивнул и пошел дальше.
        — Кто это?  — спросил Иловский.
        — Один назойливый репортер,  — ответил д-р Вейн.  — Некий Каноц.
        — Подозрительный тип!  — сказал Иловский.  — Эти повсюду суют свой нос. И ко мне приходили.
        Дантист пожал плечами.
        — Член Союза пробуждающихся мадьяр,  — пояснил он.  — Нельзя же просто взять… да отбрить. Они… действительно работают!
        — Но этот…  — проговорил Иловский.
        — Бог его знает,  — сказал д-р Вейн.
        У выхода они простились.
        Было уже слишком поздно, и Юрко не мог трамваем уехать в В.; он остался в «Бристоле», и на эту ночь его устроили в тесном, маленьком номере на четвертом этаже, Иловский и судья, желая насладиться прекрасным летним вечером, пошли к Йожефварошу пешком, а д-р Вейн и капитан Надь наняли извозчика и через мост Эржебет поехали в Буду. Молчаливый господин и поручик Штерц жили в нескольких шагах от отеля; они решили немного проветриться и спустились на нижнюю набережную Дуная. Большая Медведица мерцала почти над самой их головой. У ног их струились темные воды Дуная. Кто знает, какие еще звезды светили сейчас с далеких небес! Сколько бодрствовавших в Венгрии бедных людей смотрели на эти звезды! Два господина, попыхивая сигарами, не спеша шагали по набережной.
        — Помогите!  — вдруг донесся с Дуная чей-то голос.
        Молчаливый господин остановился и прислушался.
        — По-мо-ги-ите!
        — Тонет!  — сказал Штерц, и они по ступенькам спустились к самой воде.  — Плывите фюда!  — махая бамбуковой тростью, крикнул Штерц в темноту.
        Из-за плота купальни вынырнул барахтающийся человек; сильное течение относило его вниз, он был уже совсем близко к берегу, но тяжело дышал и то и дело захлебывался; дважды он дотягивался до конца бамбуковой трости, протянутой Штерцем, но вдруг, словно камень, шел под воду и выныривал уже на несколько метров дальше; так повторялось несколько раз, но наконец несчастный достиг лестницы. Он пыхтел, задыхался, извергая фонтаны воды.
        — Убийцы!  — еле выговорил он, когда молчаливый господин и поручик Штерц подошли к нему.
        — Что такое?  — спросил молчаливый господин.
        — Убийцы, убийцы!..  — все повышая голос, повторял человек.  — Убийцы!  — вдруг завопил он благим матом.  — Убивают, а-я-яй! Помогите!
        — Он фпятил!  — испуганно воскликнул Штерц.
        В этот момент раздались шаги. Отель «Хунгария» находился поблизости, там была расположена штаб-квартира румын, где постоянно курсировал патруль. И сейчас шел патруль, румынский патруль, вооруженный винтовками с примкнутыми штыками.
        Неизвестный уже поднялся на ноги, было слышно, как в башмаках его хлюпает вода, но в темноте разглядеть его не удавалось.
        — Спихнули в воду!  — одурело завопил неизвестный, завидев румынский патруль, и воздел руки к небу.
        Патруль повел всех троих в караульное помещение местного гарнизона, оборудованное в одном из домов на площади Петёфи. Не помогли никакие протесты — на темном берегу Дуная румынские солдаты не собирались заниматься проверкой документов; они предпочитали сделать это в караулке. Обстоятельства показались им достаточно подозрительными.
        Шли в следующем порядке: впереди солдат, за ним трое задержанных — слева молчаливый господин, в середине неизвестный, справа поручик Штерц; шествие замыкали солдаты. Молчаливый господин бормотал ругательства, Штерц от ярости скрежетал уцелевшими зубами, неизвестный бросал испытующие взгляды то вправо, то влево, желая, должно быть, определить, который из двоих виновник его несчастья.
        — Злодеи,  — пробормотал он.  — По-мо-ги-ите!  — завопил он внезапно.  — Католики, помогите!
        Его слегка погладили прикладом, он сразу понизил голос и обратился к Штерцу:
        — Сударь, у вас не найдется сигареты?
        От него разило палинкой, и Штерц, сморщив нос, отвернулся.
        В караульном помещении выяснилось, что человек, от которого разило палинкой, некий Т., был известный автор католических песен и бывший чемпион по плаванию; где-то у площади Вигадо он шагнул в Дунай, ибо, как он сам признался, был пьян и, находясь в состоянии острого патриотического отчаяния, решил покончить с собой. Его задержали. Молчаливый господин предъявил пропуск, выданный военным министерством Венгрии, в котором было указано, что ему, как должностному лицу, разрешается ходить по улицам после наступления комендантского часа,  — и это погубило Штерца!
        Его также попросили предъявить пропуск, но у Штерца такового не было, и сколько он ни твердил, что он поручик запаса, ему это мало помогло. Молчаливый господин был отпущен под аккомпанемент извинений, а Штерца весьма корректно обыскали — он был в штатском костюме — и обнаружили у него револьвер военного образца! Правда, строжайший приказ о сдаче оружия был опубликован лишь несколько часов назад и назначенные для этого двадцать четыре часа истекали на следующий день. Но Штерца немедленно заперли в отдельную комнату, записали его адрес и больше с ним не разговаривали.
        Поручику почудился свист невидимых прутьев из орешника.
        К счастью, молчаливый господин не покинул Штерца в беде. Прямо из караулки он поспешил в находившееся поблизости здание военного министерства Венгрии на улице Дороттья. Он переговорил с дежурным офицером, почитателем капитана Тивадара Фаркаша, секретаря Хаубриха. Незамедлительно на трех языках — венгерском, немецком и румынском — был оформлен мандат, согласно которому «господин поручик Виктор Штерц в качестве уполномоченного военного министерства Венгрии…» — и факсимиле, припечатанное каучуковым штемпелем, социал-демократического военного министра: «Йожеф Хаубрих собственноручно». Дежурный офицер оказался настолько любезен, что переслал сей документ румынам в отель «Хунгария». Здесь, разумеется, не обошлось без некоторой волокиты… пришлось выложить десять тысяч лей, а затем…

        В доме восемь по улице Надор в полночь началась невообразимая суматоха. Эгето уже пересек границу дремоты и, утомленный перипетиями целого дня, погрузился в сон. Он проснулся, разбуженный громким стуком в дверь и неистовыми криками.
        — Открывайте!  — кричал грозный голос,  — Aufmachen!  — И затем это же приказание повторили несколько раз по-румынски.
        В стекло кухонной двери колотили с такой яростью, что оно уцелело только чудом.
        Эгето соскочил с постели и быстро натянул брюки; какое-то мгновение, еще не совсем стряхнув с себя сон, он прислушивался.
        «Уже явились»,  — пронеслась в его мозгу мысль, и он ощутил скорее удивление, чем страх.
        Он босиком пошел к двери, которая трещала под ударами.
        «Ладно, ладно,  — думал он с досадой,  — погодите одну минуту, не опоздаете, ведь я здесь».
        — Фери!  — растерянным голосом проговорила тетушка Йолан. Она была уже на ногах и зажигала керосиновую лампу.
        Йошка, освещенный бледным светом лампы, сел на кровати и сонно жмурился.
        — Что это, мама?  — спросил он.
        Тетушка Йолан промолчала. Она взяла лампу в руки.
        — Я сама,  — сказала она и отстранила Эгето,  — это моя квартира!
        Эгето не нашелся, что возразить.
        «Из-за меня они попадут в беду»,  — думал он, бледнея от этой мысли.
        Кухонная дверь распахнулась.
        — Стой!  — раздался повелительный голос.
        В то же мгновение люди с карманными фонариками в руках ворвались в комнату и направили свет на Эгето.
        — Руки вверх!  — скомандовал кто-то.
        Эгето повиновался.
        — Пройдите в кухню!
        Эгето пошел с поднятыми руками.
        Это были румынские солдаты, ими командовал младший лейтенант. Их сопровождал какой-то штатский, он-то и говорил по-венгерски.
        Эгето облегченно вздохнул.
        «Всего лишь румыны»,  — подумал он.
        Немного погодя в кухню вышел и Йошка, как был, в ночной сорочке, которая не доходила ему до колен. Румынский солдат стал у двери, и больше ими никто не интересовался. Никому также не было дела, выполняется ли приказ держать руки вверх. Эгето сел; он был бос, и ноги его зябли на каменном полу; он сидел и зевал.
        «Быстро я сдался»,  — подумал он и горько усмехнулся.
        — Какого черта им тут надо?  — спросил Йошка.  — Все вещи вышвыривают из шкафа.
        — Мы ищем у тебя пушки, парень!  — сказал стоявший в дверях румынский солдат с закрученными усами.  — Винтовка! Бомба!  — И он подмигнул.
        Солдат, без сомнения, был румын из Трансильвании, он сравнительно хорошо говорил по-венгерски. Он подошел к двери и прислушался к тому, что происходило в комнате.
        — Ничего, обойдется, ты не бойся!  — сказал он и потрепал Йошку по плечу. Потом пошарил у себя в карманах. Быть может, хотел угостить сигаретой. Затем уставился на мальчика.
        — Парень, вымой лицо,  — проговорил он,  — больно уж ты конопатый!  — И засмеялся.
        Но тут в кухню вышли остальные, и старший сержант закричал на солдата. Тот замер по стойке «смирно». А когда командир отвернулся, направил на Йошку штык и страшно оскалил зубы.
        — Все вы предстанете пред военным трибуналом!  — объявил по-венгерски штатский, грозно глядя на Эгето.  — Где оружие?
        — Его нет,  — сказал Эгето.
        Они обшарили чулан, вытащили корыто, сбросили с полки коробки, уронили на пол банку со сливовым джемом, выбросили из кухонного шкафа кастрюли.
        — Ничего,  — сказал штатский.  — Как зовут?  — спросил он затем, обращаясь к Эгето.
        — Ференц Ланг.
        Штатский тем временем повернулся к тетушке Йолан.
        — Нет здесь коммунистов?
        Тетушка Йолан пожала плечами.
        И румыны ушли. Солдат, стоявший в дверях, задержался еще на минуту.
        — Паршивые венгры!  — сказал он и погрозил пальцем Йошке.  — Приятных сновидений!
        Он сунул в руку Йошки нестерпимо вонючую, наполовину выкуренную румынскую сигарету, лягнул ногой кастрюлю и последовал за остальными.
        В эту ночь румыны перерыли весь дом; шум и крики раздавались в течение нескольких часов. Они заходили во все квартиры, повсюду орали — почему-то на разных языках: по-румынски, по-немецки, по-французски и по-венгерски. Опрокидывали мебель, перерывали шкафы, в одной квартире разбили окно.
        Они ничего не унесли, никого не тронули, тем не менее никто во всем доме не мог больше заснуть. Этой ночью румыны искали оружие. Начали они с дома Штерца. Из всех доходных домов в целом Будапеште они первым избрали именно этот дом, на фронтоне которого, на заколоченной витрине модного магазина Брахфельда, красовались три румынских обращения.
        Первым было воззвание, подписанное главнокомандующим трансильванской армии генералом Мардареску и начальником генерального штаба Панаитеску, состоявшее из пяти параграфов, которое призывало население столицы сохранять спокойствие. В заключение было указано, что «те из жителей, кто нарушит порядок, устно, в письменной форме или жестом нанесет оскорбление румынской армии, подлежат суровому наказанию по законам военного времени».
        Второе обращение на трех языках извещало прохожих, что каждый, кто укрывает у себя большевиков, будет расстрелян на месте.
        Третье призывало к сдаче оружия и угрожало тем, что «по истечении двадцати четырех часов будут проведены обыски во всех домах и у кого будет найдено оружие, тот предстанет перед военным трибуналом».
        В общем, румыны поторопились прийти в этот дом, отнюдь не руководствуясь угрозами, содержащимися в обращениях. Этих обращений они еще и не читали, да и вообще чихали на них. В сущности, Дубак и его мамаша, как и все прочие венгры, храпящие в доме номер восемь по улице Надор,  — быть может за исключением Ференца Эгето — интересовали их ни на йоту больше, чем миллион прочих жителей Будапешта. Они получили приказ начать с этого дома исключительно из-за Виктора Штерца.
        Виктор Штерц тем временем сидел взаперти у румын, в каморке на площади Петёфи. Сигары у него все вышли. Он не спал. Боясь заснуть, он всю ночь напролет просидел согнувшись на жесткой скамье, посылая на дно Дуная всех сочинителей католических песен. Он ждал своего освобождения и даже не предполагал, что в дом номер восемь по улице Надор в качестве представителя румынских военных властей, действующих с завидной оперативностью, уже отправился ретивый отряд, чтобы произвести обыск. Из постели был вытащен мирно похрапывающий шестидесятидвухлетний отец поручика, всеми уважаемый Янош Штерц. У седого как лунь колбасного фабриканта требовали оружие, грозили смертью; потом заявили ему, что всякое сопротивление и утаивание оружия бесцельны, ибо сын его, находящийся сейчас под арестом, по всей вероятности, будет расстрелян и так. Квартиру обыскивали самым тщательным образом, да это и не удивительно! Из шкафов вытащили белье, перерыли кровати, вспороли штыками два матраца; комплекты роскошно переплетенного «Иллюстрированного семейного журнала» и «Всемирную историю» Толнаи сбросили с полок, заглянули в дымоход
камина, от избытка усердия детально исследовали даже эластичный грыжевый бандаж колбасного фабриканта, проверили оборотную сторону акварельных пейзажей Не-огради, в двух местах оторвали от стен обои; вделанные в стену потайные сейфы ими обнаружены не были. Почтенный Янош Штерц с подагрическими ногами, в ночной сорочке и домашних туфлях вынужден был лично проводить их в чулан.
        — Ага!  — с язвительной ухмылкой воскликнул один солдат и каминными щипцами хорошенько перемешал в огромном бидоне свиное сало. Офицерской саблей Виктора Штерца вскрыли два мешка с мукой высшего качества и перерубили пополам восемь колбас показавшейся им подозрительной салями.
        — Папаша, у тебя здесь жратвы хоть отбавляй, а?  — сказал по-венгерски румынский солдат с лихо закрученными усами и алчно оскалил зубы, уставившись на убеленного сединами колбасного фабриканта, одного из самых гнусных скопидомов во всем Будапеште, сделавшего огромные запасы продовольствия.
        Унесли они с собой одну лишь побелевшую от муки высшего сорта офицерскую саблю изнывавшего в арестантской каморке Виктора Штерца. В гостиной и столовой, которые пока еще занимала вселенная по ордеру рабочая семья, обыск производили менее тщательно, один бог знает отчего.
        Зато Лайош Дубак чуть опять не попал в историю. Так уж случилось, что именно в тот момент, когда раздался стук в дверь, он увидел во сне свою белотелую Маришку. Ему снилось, что она все-таки вернулась и робко стучится в кухонную дверь. Он внезапно проснулся, и сердце его отчаянно заколотилось. В дверь в самом деле стучали! Правда, не женской рукой, но в этот момент логика у еще не совсем проснувшегося Дубака дремала. Он сорвался с кровати и пулей бросился к двери. Проснулась и его мать.
        — Маришка?  — спросил Дубак и распахнул дверь.
        В кухню ворвались румыны.
        — Это же произвол!  — крикнул ошеломленный Дубак.
        Его оттолкнули.
        — Что такое?  — рявкнул один из вошедших по-венгерски.
        — Прошу вас, господин подполковник еще днем меня отпустил!  — сообщил им Дубак, решив, что румыны, должно быть, передумали и явились продолжать дневную экзекуцию.
        Его толкнули лицом к стене, и он стукнулся о нее головой; пока производили обыск, он стоял с поднятыми руками, босой на каменном полу. Наконец румыны ушли. Тогда из комнаты вышел Лайошка, на лице которого было написано искреннее разочарование и сказал:
        — Они не оставили хлебца.
        Дубак старший громко чихнул и принялся укорять сына за его непомерную жадность.
        Потом он натянул брюки, и трое Дубаков вышли на галерею, где собрались уже все жильцы дома; румыны орудовали в третьем этаже, оттуда доносились истошные вопли, а в воздухе кружились нежные пушинки из чьей-то распоротой пуховой перины.
        — Смотрите, снег!  — радостно воскликнул Лайошка.  — Какой красивый снег!
        — Пускай бы по этому снегу всегда катался на санках румынский король!  — с горечью отозвался Дубак.
        — Тс-с,  — остановила его тетушка Йолан, также вышедшая на галерею.
        — Его величество король Фердинанд Второй!  — поправился Дубак.
        …Поручик запаса Штерц на основании мандата за подписью военного министра Хаубриха и уплаченных десяти тысяч лей лишь под утро был освобожден из своего мучительного заточения. Без порки.

        Глава десятая

        В среду 6 августа 1919 года, в этот волшебный ясный день, ранним утром, еще не сбросившим ночную свежесть, некий небритый, поеживающийся господин с щербатым ртом, широко зевая, явно после бессонной ночи, завернул в ворота дома восемь по улице Надор. В то же самое время из тех же ворот вышел другой мужчина, свежевыбритый, в темном костюме и в серой мягкой шляпе; эти двое чуть не налетели друг на друга. Ференц Эгето — ибо мужчина в темном костюме был именно он — узнал по кадыку поручика запаса Виктора Штерца.
        Только что выпущенный румынами из-под ареста, Штерц имел весьма унылый вид. Он стал подниматься по истертым рыжеватым гранитным, ступеням лестницы, а Эгето отправился в центр города.
        Еще не было семи часов. Солнечный лик выглядывал из-за Зугло, его багряные лучи уже цеплялись за крыши домов на площади императора Вильгельма. На тимпане базилики потускневшей позолотой заблестело изречение: «Ego sum via, veritas et vita»[19 - Я есть путь, истина и жизнь (лат.).]. Угол у Липотварошского казино пока пустовал; дядюшка Мориц, старый рассыльный, пил свою утреннюю порцию сливянки у какой-нибудь стойки на улице Ловаг, а тетушка Мари, газетчица с носом, украшенным бородавкой, шаркая ногами, плелась от экспедиции, расположенной на улице Конти, к своему обычному месту. Она держала под мышкой пачку свежей «Непсава» и, как обычно, именно на углу Бульварного кольца начала испытывать жгучую боль, причиняемую мозолями.
        Тетушка Мари была погружена в глубокое раздумье. Эх, и много же всякой всячины в утренней газете! Интересно будет выкрикивать заголовки! Жалко, правда, что нет ни одного зверского истребления семьи. Зато есть постановление министра внутренних дел Пейера о выборах в Национальное собрание. В нынешние времена такое сообщение даже почище, чем женоубийство в Кёбане! Бог его знает, почему эти постановления так интересуют людей! А вот ведь интересуют! Да что постановления! В газете напечатаны и разные приказы румынских оккупационных войск. Один черт разберется в них. Предложение руководителя Американской администрации помощи с противной фамилией Гувер о снятии блокады с Венгрии! Избиение евреев в Политехническом институте и на проспекте Ракоци! Синие деньги опять объявлены законными!
        «А у меня нет ни одной такой бумажки»,  — досадовала тетушка Мари.
        Хаубрих снова выступает против панических слухов! И этот же Хаубрих призывает офицеров, жандармов и всех старых полицейских немедленно явиться на службу. Правительство ведет переговоры с Лайошем Беком, с какими-то главарями христианской партии и с депутатом парламента Надьатади в мужицких сапогах,  — их всех выдвигают в министры. Что ни сообщение, то приманка. А что выкрикивать? Они хорошо сочиняют, эти репортеры! Откуда они все это знают? Говорят, им разные агентства передают. Ну а, к примеру, полицейское управление! Пускай бы послушали ее, тетушку Мари, и написали бы о полицейском управлении! Разве это не интересно? Какие крики с утра до ночи несутся из полицейских застенков! Сердце прямо разрывается, когда видишь, как волокут связанных людей, избитых, в крови. В газете об этом нет ни строчки, а ведь это интересно. Ох, как любят читать про всякие зверства! Надо обязательно обсудить этот вопрос с дядюшкой Морицем. Он понимает. Может быть, рассказать обо всем этом людям, которых в экспедиции «Непсава» называют «товарищ»? Наверняка они были бы благодарны. «Сообщает тетушка Мари с улицы
Зрини!» Газетчица усмехается. Ну, конечно же, этого они не напишут. Чепуха какая!
        …Ференц Эгето шел по улице Зрини, держа путь к Цепному мосту. В этот ранний утренний час перед полицейским управлением стоял на посту всего один полицейский, да и тот имел сонный вид; из запертых лабораторий и складских помещений расположенного на противоположной стороне улицы большого магазина аптекарских товаров Таллмайера и Сейтца просачивался на улицу едкий запах химикалиев, смешанный с приторными ароматами парфюмерии. В окнах Крепости и на воде Дуная отражался красноватый отблеск восходящего солнца. Идя по противоположному тротуару, Эгето вглядывался в открытые ворота полицейского управления, но ничего не мог разглядеть — двор совершенно заслонила стоявшая в подворотне черная машина.
        Эгето в этот день предстояло выполнить срочное задание весьма деликатного свойства. От кого исходило это задание, он мог только предполагать. Вчера он получил от кладовщика подробную инструкцию и адреса; тот в свою очередь получил их от связного, к которому Эгето накануне заходил по указанию Богдана и которого раньше никогда не видел.
        — Это очень важно!  — сказал ему Богдан.  — Сейчас нам нужна ваша помощь, товарищ Эгето.
        Вчера кладовщик спросил у него:
        — Вы сильно скомпрометированы?
        Эгето пожал плечами.
        — В Будапеште, пожалуй, нет!  — ответил он.  — Сейчас в полиции неразбериха… Там совсем потеряли голову. Кстати, я работал не в Будапеште.
        — Усиленно разыскивают членов ревтрибуналов!  — сказал кладовщик. Должно быть, он знал, кто перед ним.
        — Какое это имеет значение?  — заметил Эгето.
        — Как видно, имеет,  — сказал кладовщик,  — но…  — И он посвятил его в суть задания.  — У вас найдется более приличный костюм?  — спросил он напоследок, разглядывая военный китель Эгето.
        Это было вчера. Эгето утвердительно кивнул, и тогда кладовщик сообщил, что те, кто его посылает, считают целесообразным, чтобы ходатай по этим делам был одет вполне респектабельно. Они крепко пожали друг другу руки.
        Вот почему так рано поднялся сегодня Эгето. Значительная часть жильцов дома восемь по улице Надор, покой которых был нарушен обыском, произведенным ночью румынами, еще спала. Тетушка Йолан уже наводила порядок в кухне кофейни, и на лице ее сейчас нельзя было заметить и тени тревоги; она улыбалась собственным мыслям, обнажая свои прекрасные белые зубы, и не спускала глаз с драгоценного молока, кипятившегося в небольшой кастрюльке. Накануне вечером, когда Эгето без пятнадцати девять наконец-то явился к ней, она едва не расплакалась, по ее словам, «из-за невыносимой боли в ногах». А Йошка лишь ухмылялся, слушая ее объяснения. Еще бы! Ведь после того, как старик Штраус принес весть от Эгето, у тетушки Йолан с самого полудня «ныли колени», причем боль возрастала по мере того, как время шло, а Эгето все не приходил. И только без четверти девять он пришел.
        Ни веснушчатый ученик коммерческого училища, ни его мать вовсе не думали о том, что из-за него, из-за Фери, им тоже грозит беда. Сейчас Йошка спал, как сурок; тетушка Йолан перед уходом Эгето напоила его горячим кофе.
        Позднее, когда Эгето вызывал в памяти эти мрачные дни, он просто поражался силе духа тетушки Йолан и ее сына, поражался и тому, что «ходил в гости», подвергая их опасности; а то, что он это делал, приписывал собственному эгоизму; но, пожалуй, еще больше он удивлялся своей беспечности, тому, что он совершенно спокойно разгуливал по улицам Будапешта под защитой лишь клочка бумаги, на котором стояла фамилия Ланг. И это в те дни, когда в городе бесчинствовали черные силы реакции, когда буквально в двух шагах от столицы, в городе В., по инициативе Тивадара Рохачека уже начали составляться списки жертв, ложно обвиненных в грабежах и убийствах. В эти дни точно так же, как Эгето, бродили в поисках пристанища несколько тысяч затравленных людей.
        У подножия Крепости, несмотря на ранний час, уже толклись чиновники и солдатня. Эгето перешел Цепной мост и вскочил в девятый трамвай, а от площади Фё в Обуде по извилистым узким улочкам пошел пешком. В кофейне производили уборку. Лавочник в сером халате, надетом поверх рубашки, стоял в дверях своей лавки и зевал. Несколько рабочих с хмурыми лицами шли на кирпичный завод, мальчик вел на поводке козу.
        — Ме-е-е!  — пошутил один из рабочих, подражая блеянию козы, и почесал животное за ушами.  — Сколько она дает молока?  — спросил он мальчика.
        Эгето остановился перед домом двадцать четыре на вымощенной булыжником, извивающейся вверх улочке Ибойя. На окнах небольшого одноэтажного домика, глядящего на улицу, были спущены зеленые жалюзи; ворота были выкрашены тоже в зеленый цвет; Эгето потянул за кольцо в стене, и в подворотне хрипло зазвучал старомодный колокольчик. Его впустили не сразу; сперва старуха, а затем мужчина осмотрели его через глазок. Этот лысеющий мужчина в очках, служащий частного предприятия Геза Каллош, привел его в комнату.
        — Я за постельным бельем,  — сказал уже в комнате Эгето и выглянул в окно, выходившее на тесный дворик с палисадником.  — «Фиалки»,  — подумал он.
        — За каким постельным бельем?  — спросил Каллош.
        — Подержанным,  — ответил Эгето.
        Каллош улыбнулся, протянул ему руку и предложил сесть. А сам вышел в другую комнату.
        На шкафах стояли рядами банки с айвой. Компот. На стенах висели семейные фотографии.
        «Спокойное место»,  — подумал Эгето.
        Хозяин дома быстро возвратился с небольшой корзиной.
        — Вот,  — сказал он.
        Потом он подробнейшим образом объяснил, что надо делать. Заставил Эгето повторить. Эгето согласно инструкции подождал еще минут пять.
        «О чем говорить?» — думал он.
        — Тихий домик,  — сказал он наконец.
        Хозяин пробурчал что-то неопределенное.
        — Хороши фиалки!  — продолжал Эгето.
        — С ними хлопот много,  — пожав плечами, сказал Каллош.
        Оба помолчали.
        — Да,  — опять заговорил Эгето, краешком глаза поглядывая на собеседника,  — если б можно было тут… кого-нибудь спрятать… На время!
        Каллош нахмурил лоб и в упор посмотрел на Эгето.
        — Вам это поручили?  — спросил он неторопливо.
        Щеки Эгето окрасил слабый румянец.
        — Как вам сказать… Нет,  — сказал он.
        — Так к чему этот разговор?  — спросил Каллош, и взгляд его сделался холодным.
        — Вы правы!  — сказал Эгето.
        Каллош улыбнулся, гость встал и взял корзинку; хотя корзинка была небольшая, но оказалась очень тяжелой.
        — Благодарю,  — сказал Эгето,  — извините.
        Они подали друг другу руки. Эгето направился к выходу.
        — Вы знаете, что в этой корзине?  — спросил Каллош.
        — Постельное белье!  — ответил, не задумываясь, Эгето.
        Каллош улыбнулся.
        — Не спускайте с нее глаз,  — сказал он,  — будьте осторожны… Передайте, что здесь соседи как будто стали подглядывать.
        Подойдя к воротам, он посмотрел в глазок и лишь после этого выпустил Эгето.
        Когда Эгето шагал по улочке Ибойя, при одном неосторожном движении в корзине звякнуло что-то металлическое. Навстречу ему, тяжело дыша, подымались в гору две женщины с сумками. На него они не обратили никакого внимания, так как были поглощены увлекательным разговором.
        На площадке трамвая он некоторое время ехал в обществе двух полицейских. У одного из них он спросил, который час.
        — Что, в путь собрались?  — поинтересовался второй полицейский.
        — Вроде бы гак!  — уклончиво ответил Эгето. «Хорошо, что я надел шляпу»,  — подумал он.
        В общем в трамвае все сошло гладко.
        В восемь часов десять минут он был у церкви Кристины и, следуя инструкции, вошел в небольшую табачную лавочку на углу улиц Напхедь и Месарош, когда часы на башне показывали ровно восемь часов пятнадцать минут. Он знал, что табачная лавка принадлежит двум старым девам, которых звали Луйза и Лина. В лавке находилась одна из них — он так никогда и не узнал которая. Эгето подошел к прилавку и поставил корзину у левой ноги. В это время в лавку вошел какой-то человек.
        — Прошу вас, три загородные почтовые открытки,  — сказал Эгето.  — Сколько с меня?
        — А мне две,  — сказал вошедший, подходя в это время к прилавку.
        Корзина оказалась от него справа.
        — Я не тороплюсь,  — сказал Эгето.  — Может быть, сперва вы обслужите этого господина.
        Табачница подала открытки второму клиенту. Тот заплатил, взял корзину и, не взглянув на Эгето, вышел. Эгето еще несколько минут перебирал открытки с картинками, потом вышел и он.
        Когда он вновь очутился на улице, часы на церкви Кристины показывали восемь часов двадцать три минуты. Он посмотрел по сторонам; человека с корзиной нигде не было видно, и на улице не чувствовалось ничего настораживающего. Его левая рука, в которой он перед тем нес корзину, в эту минуту показалась ему какой-то бесполезной. А правая, в том месте, где не было пальцев, нервно зудела.
        Только-то и всего! Барышня-табачница ничего не заметила.
        Еще не было половины девятого. «Когда передадите, примерно с час будьте в тех местах, не привлекая к себе внимания. Проверьте, нет ли. чего-нибудь подозрительного вокруг вас. Посидите в кафе „Филадельфия“. Почитайте газету». Так ему было сказано. Этими шестьюдесятью минутами надо создать изоляцию, не допустить чтобы связь отдельных звеньев была обнаружена. Если он заметит вокруг себя что-нибудь подозрительное, то не должен идти на улицу Крушпер.
        Тихий утренний час, незнакомый будайский район, праздничный костюм, чужое имя — все это создавало условия для конспирации. В грохоте и сутолоке большого города, где царил хаос и на каждом шагу подстерегало предательство, Эгето оказался в полнейшем одиночестве, как всякий, кто находится на нелегальном положении. Одиночество ли это? Нет, это не одиночество; по всей вероятности, именно это и было самой прочной связью с будущим. Хорошо, что он надел свой праздничный костюм; человек в кепке и военном кителе в этом районе слишком бросался бы в глаза и не мог бы войти в фешенебельное кафе.
        «Они предусмотрели каждую деталь»,  — с удовлетворением думал Эгето. Он наискось пересек улицу Месарош и вышел к церкви. Двое будайских господ сняли шляпы, какая-то дама осенила себя крестом. Из церкви в этот момент вышел высокий и толстый мужчина. Сперва Эгето заметил лишь его сутулую спину, но и по спине он сразу узнал его. Он несколько удивился и встал на углу, желая, чтобы тот, высокий, перешел улицу первым; он надеялся — ведь тот был близорук,  — что мужчина не заметит его. Они находились на расстоянии примерно трех шагов друг от друга.
        Высокий человек мгновение размышлял — он, должно быть, глубоко задумался, и Эгето казалось, что он слышит, как тот что-то бормочет себе под нос,  — затем решительно сошел с панели и стал переходить улицу. Но тут ему засигналила мчавшаяся машина; он вздрогнул и попятился. Тогда на него чуть не наехал навьюченный трехколесный велосипед. Котелок свалился с его головы и зигзагами покатился к водосточной трубе. Близорукий человек растерянно оглянулся, лицо его было пунцовым, в руке он держал палку. Какой-то уличный мальчишка, наблюдая за ним, надрывался от смеха.
        «Я отвернусь»,  — подумал Эгето; но вместо того, чтобы отвернуться, безотчетно шагнул за шляпой.
        В этот момент толстяк сделал два прыжка и мелко засеменил, пытаясь схватить вероломную шляпу, и чуть не налетел на Эгето, который уже успел ее поднять.
        — Черт побери!  — пробормотал Эгето, сердясь на себя за свою непоследовательность.
        — Ференц!  — проговорил толстяк, с испугом глядя на свою шляпу, которую Эгето молча протягивал ему.  — Боже мой!  — добавил он тихо.
        Эгето стоял, засунув руки в карманы. Маршалко держал в руках котелок.
        — Здесь, на улице?  — сказал Маршалко, и рот его так и остался открытым.
        — Может задавить машина, да?  — спросил шутливо Эгето.
        Маршалко схватил его за руку.
        — Не валяйте дурака,  — произнес он едва слышно.  — Вас… уже ищут.
        Эгето молчал.
        — Все-таки мне хотелось бы с вами поговорить,  — печально сказал Маршалко.
        Эгето даже стало жаль его.
        Спустя несколько минут они уже сидели в одном из укромных уголков кафе «Филадельфия». Эгето были видны часть улицы и сад Хорвата, его же с улицы заметить было трудно. Официант принес заказанные две чашки суррогатного кофе. Эгето с удовольствием пил кофе, его томила жажда; Маршалко к своей чашке не притронулся. У одного из окон сидела компания офицеров, под часами вязала дама преклонного возраста, в самом дальнем углу завтракали молодой человек и девушка. Белки глаз учителя Маршалко походили на лунные диски, когда на таком близком расстоянии он смотрел в лицо Эгето через стекла в восемь диоптрий.
        — Вы напрасно меня избегаете,  — сказал он тихо.
        Эгето поставил чашку.
        — Вы похожи на своего отца,  — продолжал Маршалко.  — Тут уж ничего не попишешь.  — И он смущенно улыбнулся.
        — Благодарю вас за заботу,  — сказал Эгето.
        Маршалко пожал плечами. Оба некоторое время сидели молча. Эгето поглядывал на улицу. Вдруг он коснулся руки своего старшего брата.
        — Я ничего не сделал для вашего сына,  — сказал он.  — Поэтому…
        — Одно к другому не имеет ни малейшего отношения,  — поспешно перебил его Маршалко. Он не смотрел в лицо Эгето.
        — Это не частное дело,  — медленно проговорил Эгето.  — Если не верите, подойдите к полицейскому управлению.
        — Я знаю,  — сказал Маршалко,  — они… они озверели!
        — Озверели?  — воскликнул Эгето. В глазах его горела ненависть.  — Вы только сейчас узнали?  — язвительно спросил он.
        Маршалко растерялся.
        «В сущности, я ведь совсем его не знаю!» — подумал он и сказал:
        — Вы полагаете, я не составил мнения о собственном сыне?
        — Зачем вы ходили в церковь?  — спросил Эгето.
        — Просто шел мимо и заглянул,  — сказал Маршалко смущенно.  — У меня здесь дела в гимназии на улице Аттилы, и я располагаю временем до половины десятого.
        — Что нового… дома?  — спросил Эгето.
        — Там нестерпимо,  — вздохнув, сказал Маршалко.  — Поэтому я здесь; я хотел бы перейти в будапештскую гимназию. Счастье, что вы не переехали ко мне. Простите.
        Он принялся за свой кофе.
        — Какая мерзость,  — проговорил он задумчиво,  — меня хотят впутать в грязную историю. За мной следят.  — Он истерически рассмеялся.  — Знаете, в чем состоит моя основная заслуга?  — спросил он.
        «Несчастный,  — думал Эгето,  — несчастный человек!» Но промолчал.
        — Мой сын!  — продолжал учитель.  — Мой сыночек! Оттого, что в июне он хотел… всех вас перевешать, а сейчас он в Сегеде! Но у меня-то, учителя латыни Кароя Маршалко, что общего со всем этим? Мне наплевать на все!  — сказал он.
        — Я сожалею…  — начал Эгето.
        Маршалко не дал ему договорить.
        — Вы тоже хотели впутать меня в историю!  — сказал он сурово, глядя в упор на сводного брата.  — А сейчас некто Лагоцкий, мерзавец директор, требует, чтобы я творил суд над другими… вместе с ним и прочими субъектами. Над всеми вами. А мне наплевать на это тоже, понимаете? Но вы хоть давали возможность преподавать. А эти просто отстраняют меня от работы!
        — Хоть вы ни в чем не виноваты, не так ли?  — сказал Эгето и положил свою изувеченную правую руку на огромную лопатообразную кисть учителя.
        Маршалко удивленно посмотрел на него и с горечью покачал головой.
        — Я не иронизирую,  — сказал Эгето.  — Вы старше меня на одиннадцать лет. Кое-что вы знаете лучше меня, но это я знаю лучше.
        — Что это?  — спросил учитель.
        — Вы все хотите быть глухими, не хотите слышать, как кричат в застенках полицейского управления или же…  — Он приставил руку к горлу и сделал недвусмысленный жест.
        — Так что?  — спросил после некоторого молчания Маршалко.
        — Одним словом, я так понимаю,  — продолжал Эгето: — или… с нами, со всеми обездоленными, или…
        — Или?  — повторил Маршалко.
        — Или вас заставят окунуться в грязь. В будапештской гимназии тоже.
        Маршалко нахмурился.
        — Разрази их гром!  — сказал он со страстью.  — Знаете, что говорит Манилиус, поэт, современник Августа? Nascentes morimur finisque ab oriqine pendet! Это значит: все мы смертны, и начало предопределяет конец.
        Высказывание учителя было столь неожиданно, что Эгето чуть было не рассмеялся, хоть и понимал, что все это совсем не смешно, а скорее трагично.
        — Мне это непонятно!  — сказал он сухо.
        — Давайте поговорим лучше о том,  — сказал вдруг Маршалко,  — как обстоят ваши дела. Ведь мы попусту тратим время! Что я могу сделать для вас?  — Он искоса поглядел на сводного брата.  — Я был бы рад, если бы…
        Какой-то офицерик пересек зал и вперил в них пристальный взгляд. Маршалко, разумеется, ничего не заметил, но Эгето краешком глаза непрерывно наблюдал за офицером. Тот шел прямо к ним и остановился у их столика. В этот момент Маршалко поднял глаза.
        — Пожалуйста,  — сказал он ворчливо.
        — Дядюшка Карой,  — заговорил подпоручик и щелкнул каблуками,  — имею честь! Не соблаговолите припомнить?
        — Что вам угодно?
        — Янош Робичек,  — по лицу подпоручика скользнула улыбка,  — был вашим учеником.
        — Разумеется,  — сказал Маршалко и безотчетным жестом предложил подпоручику сесть.
        Но в это же мгновение он спохватился и проклял себя за легкомыслие. Он покраснел и, запинаясь, что-то забормотал; первой его мыслью было подняться и увести подпоручика, потом он сообразил, что это могло бы слишком броситься в глаза. Виновато моргая, он смотрел на сводного брата. Подпоручик внимательным взглядом окинул Эгето, потом представился.
        «Праздничный костюм»,  — мелькнула догадка у Эгето.
        — Я был однокашником Эгона,  — сказал подпоручик.  — Я слышал, что он в Сегеде.
        Эгето почти наслаждался создавшейся ситуацией; Маршалко был в страшном смятении, он поглядывал то на подпоручика, то на Эгето.
        — Теперь он скоро вернется домой,  — продолжал подпоручик.  — Сейчас вновь настало время для истинных мадьяр!
        — Виноват,  — произнес Маршалко. Лоб его покрылся испариной.
        Подпоручик продолжал разглагольствовать, уснащая речь сияющей улыбкой и широкими жестами. Он интересовался здоровьем учителя, директором Лагоцким, стариком Дери, делами гимназии города В.; он сообщил, что уже несет службу. Хитро подмигнув, добавил, что, к сожалению, не может сказать, где именно.
        — Сейчас-то мы наведем порядок!  — пообещал он.
        А помнит ли господин учитель, как он и Трупп отвечали по памяти из «Quattuor aetates» и с кафедры упала бутылка с водой? Он принялся рассказывать какую-то нудную школьную историю и при этом громко хохотал. Маршалко нервно барабанил пальцами по столу.
        В это время у входа в кафе возник какой-то шум. В зал вошли поручик, полицейский в синей форме и двое штатских. Эгето посмотрел на часы.
        «Четверть десятого, с корзиной уже ничего не может случиться».
        — Всем оставаться на своих местах!  — приказал поручик.
        Маршалко был белый как полотно и не смел взглянуть на Эгето. Полицейский остался у дверей, поручик и двое штатских прошли вперед.
        — Проверка документов,  — объявил поручик.
        Сперва они направились к пожилой даме с вязаньем, на ходу поздоровавшись с сидевшей у окна компанией офицеров. Пожилая дама с большим трудом поняла, чего от нее хотят, и начала громко возмущаться. Один из штатских строго прикрикнул на нее, женщина несколько оторопела и достала какой-то документ. Поручик, должно быть, нашел его в полном порядке, ибо они пошли дальше, а старая дама что-то недовольно проворчала им вслед, употребив нелестное определение «грубияны». Проверка документов молодой четы сошла довольно гладко — парочка беспечно посмеивалась. Наконец поручик и штатский подошли к их столику.
        — Привет, господин поручик,  — сказал подпоручик Робичек и, не вставая, отвесил поклон.
        — Привет,  — отозвался поручик, устремив вопросительный взгляд на Маршалко и Эгето.
        — Все в порядке,  — сказал подпоручик.  — С этими господами я знаком лично.
        Поручик размышлял одно мгновение.
        — Раз так — будьте здоровы,  — сказал он не очень приветливо и отправился дальше.
        Он за что-то разбранил метрдотеля. Длинный и тощий метрдотель слушал его и кланялся. Потом поручик со свитой удалился.
        Маршалко шумно сопел и упорно не отрывал глаз от стола.
        — Эти парни,  — с восхищением воскликнул подпоручик Робичек,  — они что надо!
        За столиком царило молчание.
        «Болван»,  — с презрением отметил про себя Эгето.
        Подпоручик продолжал болтать еще некоторое время, затем встал, щелкнул каблуками, пожал им обоим руки и, приосанившись, направился к столику, за которым сидела компания офицеров.
        Маршалко и Эгето некоторое время хранили молчание.
        — Вот мы и наплевали на него,  — сказал Эгето, горько улыбнувшись.
        Маршалко тоже горько усмехнулся.
        — Простите,  — через силу выдавил он из себя и взял Эгето за руку.  — Когда-нибудь меня хватит удар,  — проговорил он с трудом и махнул рукой.  — Ничего, ничего, мне уже лучше!  — немного погодя сказал он и выпил залпом стакан воды.
        — Мне очень жаль,  — сказал Эгето,  — но я должен идти.  — Он взглянул на часы, висевшие на стене.  — Теперь уже действительно мне пора.
        Он положил на стол монету, не обратив внимания на протестующий жест Маршалко.
        — Мы уйдем порознь,  — сказал Эгето, увидев, что учитель тоже собирается встать.
        — Но ведь мы так ни до чего и не договорились! Если вы в чем-либо нуждаетесь…  — заговорил Маршалко сбивчиво.  — Ведь у вас… ведь у тебя нет… Я в самом деле… Может быть, деньги?  — спросил он, с надеждой глядя на сводного брата.  — Или другая помощь?
        Эгето мгновение размышлял.
        — Благодарю,  — сказал он, помедлив.  — Благодарю, не надо. У меня есть, есть друзья! Быть может… мы еще встретимся.
        Они молча пожали друг другу руки. Затем Эгето решительным шагом пошел к выходу; у самой двери он обернулся и сделал прощальный жест рукой. Маршалко с растерянной улыбкой кивнул ему в ответ.
        Эгето отправился прямо на улицу Крушпер, свернул в один из узеньких переулков на проспекте Фехервари и остановился перед одноэтажным домиком, где помещалась студия скульптора.
        «Одному очень ответственному лицу надо обеспечить нелегальную квартиру»,  — сказал ему вчера кладовщик. По всей вероятности, он и сам не знал, о ком идет речь.
        Это было второе поручение, данное Эгето на сегодня.
        Известный скульптор, которого он посетил на улице Крушпер, имел рядом со студией две небольшие комнатки с отдельными выходами; но от страха он чуть не лишился дара речи, когда узнал, с какой целью пришел Эгето. А ведь он от Советской республики получал крупные заказы и значительные денежные вознаграждения.
        — Мне в самом деле очень жаль,  — проговорил скульптор сначала любезным тоном. Но когда Эгето сделал попытку убедить его, заговорил уже без всяких околичностей — Здесь нельзя! Прошу понять, я, собственно, никогда не занимался политикой, и мой творческий труд… В общем об этом не может быть и речи, сударь!
        Он с ненавистью смотрел на Эгето, и тому не оставалось ничего иного, как уйти. А великолепным местом была эта маленькая студия!
        Эгето не знал, смеяться ему или досадовать, но все же его опечалила неудача. Он сел в трамвай и поехал назад, на площадь Святого Яноша, и по ступенькам поднялся на гору Напхедь. На тихой маленькой площади стояли почти игрушечные домики; он постучал в дверь виллы, принадлежавшей одному врачу. Врач и его жена, черноволосая, с живыми глазами женщина, которая тоже была врачом, с готовностью согласились приютить человека, не преминув, однако, заявить, что они лишь сочувствующие и не во всем разделяют взгляды коммунистов — по вопросам, например, психоанализа, эмпириокритицизма Маха, регулирования деторождения.
        — В настоящий момент это не столь уж важно,  — улыбаясь, сказал Эгето.
        Они договорились, что сегодня же после захода солнца «знакомый» Эгето займет одну из их изолированных комнат.
        — Собственно говоря, кто же он?  — осведомился напоследок врач.
        Тогда Эгето откровенно признался, что и сам еще этого не знает; одно лишь не подлежит сомнению, что это ответственное лицо.
        — Хоть бы он умел играть в преферанс,  — смеясь, заметил врач.
        Но по этому вопросу Эгето не мог дать каких-либо твердых гарантий.
        Они расстались. По узкой улочке Эгето пошел вниз. Из открытого окна одного из домиков доносились звуки граммофона.

        Глава одиннадцатая

        Этот роковой день, ослепительный день 6 августа, утопавший в солнечном свете, острые языки вспоминали позднее не иначе, как «среду дантистов». Трагикомическую среду из истории социал-демократии, с начала мировой войны все глубже опускавшейся в болото оппортунизма, блистательный этап бурной деятельности министра внутренних дел Кароя Пейера с его пресловутой «твердой рукой». В этот день одна-единственная пощечина свалила государственную власть с ее комбинациями, смятением, предательством и продажной внешней политикой. В старинном замке графа Шандора кровь не лилась, там прозвучала лишь эта пощечина… Не будем, однако, предвосхищать события.
        — Восемь колбас эти злодеи разрубили пополам!  — с возмущением рассказывал возвратившемуся домой сыну Янош Штерц.  — Твоей саблей они все переворошили в кладовой! И говорили, что тебя сегодня повесят.
        Колбасный фабрикант в домашних туфлях совершал по залу свой утренний гигиенический моцион; под его носом красовались подусники. Он остановился перед сыном и вперил в него испытующий взгляд.
        — Что же ты натворил?
        — У меня ефть друзья!  — надменно ответил Виктор Штерц.
        — Это я знаю,  — сказал старик.  — Они стоят мне немалых денежек.  — Он сел и, массируя колени, заговорил нудным голосом — Когда я был в твоем возрасте, я с твоей бедной матерью на колбасной фабрике, на улице Пратер…
        — Отец!  — остановил его Виктор Штерц.
        — Что еще?  — спросил старик без воодушевления.
        — Готовяффа великие дела!  — сообщил Виктор Штерц.
        — Вчера тебя едва не укокошили,  — насмешливо заметил старик.  — Святые небеса! В каком виде ты явился домой! Тебе не сносить головы! Tu liba kott!  — Янош Штерц от сильного волнения перешел, как обычно, на свой родной швабский диалект.  — Я знаю, ты джентльмен…
        — Профу ваф…  — начал Виктор Штерц и вдруг круто повернулся.  — Вы профтудитесь, ефли будете так фидеть.
        Старик вздохнул.
        — Сколько надо?  — спросил он.
        …В это утро у Виктора Штерца была пропасть дел, он даже не имел возможности хоть на минуту прилечь. Днем ему предстояло стать участником великих событий, а в десять часов утра он уже должен был находиться в отеле «Бристоль». Однако прежде всего следовало раздобыть мундир — накануне на литейном заводе его парадный мундир был вконец испорчен, превратился в тряпку и не годился уже ни на что. Итак, мундир. Любой ценой!
        В былые времена это было совсем просто. Ты заходил в какой-нибудь респектабельный магазин форменной одежды и спустя полчаса выходил оттуда в новеньком с иголочки, пригнанном по фигуре офицерском мундире. А сейчас? Кто торгует готовыми мундирами в городе? Нет такого «форменного» идиота.
        Он отправил горничную к двум своим приятелям, вызвал портье из Липотварошского казино — быть может, тот что-нибудь придумает?
        — Среди наших клиентов,  — признался портье,  — в общем… едва ли найдется поручик!
        — Довольно пофорно!  — заметил Виктор Штерц.
        Портье развел руками.
        — Наши клиенты — директора да дельцы,  — сказал он.  — Но есть один человек, ваше высокоблагородие…
        — Кто?  — спросил Виктор Штерц.
        — Старый рассыльный, дядюшка Мориц!  — сказал портье.  — Он все знает. Если уж он не добудет, значит, в городе поручиков больше нет.
        Виктор Штерц пожал плечами. Ему ничего другого не оставалось, и, несмотря на предупреждение, полученное накануне, он велел позвать старого еврея-рассыльного.
        Вскоре дядюшка Мориц стоял перед Виктором Штерцем, в правой руке держа свою красную шапку, а левой вытирая большой потный лоб; невинными голубыми глазами он поглядывал на узор, вытканный на красном ковре.
        — И это все?  — наконец спросил рассыльный и махнул рукой. Потом внимательно осмотрел Виктора Штерца.
        — Деньги — дело второфтепенное!  — сказал Виктор Штерц.  — Фто вы уфтавились?
        — Я прикидываю на глаз ваш рост. Будет сделано. Хотя бы даже пришлось снять мундир с самого господина его превосходительства военного министра.
        С этими словами старик удалился.
        — Если будут меня искать,  — сказал он внизу газетчице,  — я ушел по важным военным делам.  — Потом наклонился к уху тетушки Мари — Надвигаются великие события!  — И уже на ходу бросив — Путч!  — затрусил по направлению к казармам Марии-Терезии на углу Бульварного кольца и шоссе на Юллё. В казарме после непродолжительных переговоров ему показали узлы со всякой всячиной, которой хватило бы не менее чем на десять шкафов. Здесь были и турецкие шинели, и кирасирские мундиры, и короткие уланки, и даже полевая пелерина сестры милосердия. Пехотных офицерских мундиров было около тридцати; всю эту немыслимую ветошь, все эти страшные останки одной мировой войны, двух революций, боевых действий революционной армии, оккупации — словом, почти всемирного потопа, которые сейчас пригодились бы лишь для портянок, дядюшка Мориц с большим трудом, не скупясь на обещания, заставил достать двух казарменных фельдфебелей.
        — М-да-а… Разве это одежда?  — сказал дядюшка Мориц с издевкой.
        — А что же?  — спросил один из фельдфебелей.
        — Это рвань!  — констатировал рассыльный.  — Я ухожу.
        Но они не хотели его отпускать. Он с трудом вырвался от них. Время уже близилось к восьми.
        На Бульварном кольце старик вдруг хлопнул себя по лбу. Вскочив в трамвай, он доехал до проспекта Андраши, а оттуда бегом припустился на улицу Петёфи; лавки, торгующие подержанным платьем, разумеется, были заперты, но у дядюшки Морица был приятель старьевщик, к нему-то он и направился и, к счастью, застал того дома. Вместе со старьевщиком они в головокружительном темпе обежали весь ветошный промысел, побывали в различных квартирах на улицах Петёфи, Серечен и Лаудон, заглянули в подвалы и наконец, окруженные едким запахом нафталина, затрусили обратно на улицу Надор, неся для примерки четыре офицерских мундира. Старик рассыльный, агент покупателя, прихватил на всякий случай кобуру и поясной ремень, а его друг, доверенное лицо от промысла обносков, семенил рядом, бряцая огромной саблей. В девять часов пятнадцать минут они ворвались в апартаменты Штерцев.
        Виктор Штерц, совершенно потерявший надежду, жевал сигару и ругался на чем свет стоит, а его папаша время от времени наведывался в комнату и отпускал в адрес сына какое-либо насмешливое замечание. Поручик уже примерил три мундира — ведь был мобилизован весь район! После восьми часов возвратилась горничная и принесла такой крохотный мундирчик, что не могло быть и речи о том, чтобы влезть в него. Это был мундир с петлицами медицинской службы. Второй экземпляр раздобыл домашний парикмахер. Этот оказался изъеденным молью и вдобавок был гусарским. Третий мундир принес портье Липотварошского казино; на вид этот мундир был в порядке, когда-то его носил поручик, по словам портье,  — известный биржевой игрок. Виктор Штерц примерил мундир перед зеркалом. В нем с успехом уместился бы еще один такой же поручик!
        — Он был толстый,  — проговорил портье.  — Я думаю…
        Колбасный фабрикант от восторга похлопывал себя по животу.
        — Поищи себе в него товарища!  — посоветовал он сыну.
        И вот, когда почти не оставалось надежды, появился дядюшка Мориц. Первый же примеренный мундир пришелся впору. Китель, правда, был чуть-чуть свободен, но если затянуться ремнем, все будет в порядке.
        — Рукава бы на сантиметр длиннее!  — сказал Виктор Штерц.
        — Что б я так жил,  — возразил доверенное лицо ветошного промысла,  — лучше вы нигде не найдете!
        Брюки сидели как влитые, их надо было отгладить, на мундире зашить распоровшийся в одном месте шов и нашить звездочки поручика. Со всем этим горничная управилась к десяти часам.
        В десять часов пятнадцать минут, тяжело дыша от быстрой ходьбы и распространяя легкий запах еще не выветрившегося нафталина, поручик запаса Виктор Штерц вошел в вестибюль отеля «Бристоль». На боку его громыхала сабля, кобура, как обычно, была набита газетной бумагой.
        — Я думал, ты не придешь!  — встретил его торговец посудой Янош Иловский.  — Здесь уже происходят великие дела, дружище!
        Эрцгерцог Иосиф, глава венгерской ветви династии Габсбургов, примерно полчаса назад прибыл из Алчута в будайскую квартиру дантиста д-ра Дежё Вейна.
        Войдя в просторную приемную, он сказал:
        — Доброе утро, господа!
        По внешнему виду нельзя было сказать, что эрцгерцог страдает старческим склерозом. Его сопровождал капитан Тивадар Фаркаш, секретарь военного министра Йожефа Хаубриха. Капитан привез эрцгерцога в Будапешт в большой черной машине военного министерства, на которой были установлены пулеметы.
        С эрцгерцога сняли дорожный плащ, шапку и очки. Он уселся в кресло. Господа стояли. Эрцгерцог, которому было около пятидесяти, имел цветущий вид. Первое, что сделал эрцгерцог, это выпил рюмку абсента.
        — Где Якаб Блейер?  — спросил он затем.
        — Он ждет в отеле «Бристоль», ваше высочество,  — ответил генерал Шнецер.
        Эрцгерцог кивнул с приветливой улыбкой.
        — Прекрасно,  — сказал он.
        Собственно говоря, ему следовало прибыть сюда еще накануне вечером, но он не мог на это решиться.
        — А вдруг арестуют?  — неуверенно спросил он вечером капитана Фаркаша.
        Капитан заверил его, что на это у профсоюзного правительства едва ли будет время.
        — Я отвечаю за вас головой, ваше высочество,  — сказал он.
        Всю свою жизнь эрцгерцог боялся риска. Так по крайней мере истолковывали его относительную непопулярность как полководца. Если считать и утонувших, то в течение ряда лет нерешительный эрцгерцог, будучи командующим армейской группой на итальянском фронте, скажем у Добердо, без всякой надобности послал на верную смерть всего лишь пятьдесят тысяч солдат. Другие же командующие армиями, причем гораздо более скромного происхождения, как, скажем, генерал-полковник Данкл, Светозар Бороевич или генерал артиллерии Потиорек, загубили в несколько раз больше солдат. Однако это отнюдь не удручало Иосифа, который по природе своей был сибарит. И поскольку он не мог по указанным выше причинам похвастаться полководческими успехами, пресса австро-венгерской монархии в виде компенсации наделила его прозвищем «любимец солдат».
        По единодушному утверждению прессы,  — за достоверность этого можно так же поручиться, как за оперативные сводки австрийского генерального штаба!  — благодарные солдаты никогда не называли его иначе, как «отец наш Йожеф», и только со слезами на глазах. Облаченные в форму ополченцев более пожилые, чем он, будапештские официанты и те не называли его по-иному! Даже какой-то солдат, получивший ранение в живот, так назвал его однажды в полевом лазарете…
        В соседней комнате, в зубоврачебном кабинете, пропитанном запахом эфира, зазвонил телефон. Д-р Вейн поднял трубку.
        — Шнецера!  — раздался чей-то голос.
        — Кто просит?  — начальственным тоном спросил д-р Вейн.
        Впрочем, он прекрасно знал, что на другом конце провода находится пожелтевший от зависти д-р Андраш Чиллери, тоже будайский дантист. Один из вожаков гражданской группы контрреволюционного путча, Чиллери, настойчиво добивался, чтобы по прибытии в Будапешт, до того, как из «Бристоля» поступит сообщение: «Апартаменты приготовлены, воздух чист!», эрцгерцог остановился именно у него; ведь это у него в Буде была просторная квартира с тремя выходами и двумя личными телефонами, а не у его конкурента Вейна.
        Генералу Шнецеру он сказал всего несколько слов. Он звонил из «Бристоля». Воздух чист! То же самое повторили в трубку владелец машиностроительного завода в Матяшфёльде Иштван Фридрих и профессор д-р Якаб Блейер.
        — Все в порядке,  — доложил генерал Шнецер эрцгерцогу Иосифу.  — Они ждут. Нам пора, ваше высочество.
        Эрцгерцогу хотелось выпить еще рюмку абсента, но он постеснялся. Сейчас он был немного бледен. Ему помогли надеть плащ, шапку и очки. В передней супруга дантиста сделала ему реверанс. Они спустились по лестнице, уселись в большой автомобиль; слева сел генерал Шнецер, эрцгерцог откинулся на спинку сиденья.
        «Я дома»,  — думал эрцгерцог. Правда, ему было не по себе, он ощущал какую-то тяжесть в желудке, пока автомобиль катил над серебристыми водами Дуная по красивейшему мосту Эржебет, единственный пролет которого перекинулся с берега на берег.
        Итак, эрцгерцог прибыл домой. Вот он, Дунай, во всей красе раскинувшийся перед его глазами! Одно усилие — и он вновь в своих владениях, в будайском дворце, в замках — алчутском, тиханьском, киштаполчаньском, и на Холме Роз, и в своих поместьях; впрочем, он был отнюдь не самым богатым эрцгерцогом в Венгрии, не то что его родственник Фридрих, угодья которого составляли не менее ста тысяч хольдов.
        Правда, 28 октября 1918 года, в тот зловещий осенний вечер, он тоже оказался дома, к тому же в качестве «homo regius» — доверенного лица короля, которому было поручено наметить кандидатуру на пост премьер-министра Венгрии. В тот вечер он неожиданно заболел, по мнению его врача, кишечным заболеванием. Какая-то толпа двигалась в то время из Пешта в Буду, и почему-то часть людей во главе с владельцем машиностроительного завода в Матяшфёльде Иштваном Фридрихом под сенью трехцветных национальных знамен устремилась к нему. Жаль, что из-за болезни он не смог принять соответствующие меры. Жандармерия, заградившая Цепной мост, дала по толпе несколько залпов. На другой день, почувствовав себя лучше, он уже мог заниматься делами и назначил графа Яноша Хадика премьер-министром. К сожалению, новоявленный премьер не предотвратил крушения монархии. Спустя несколько дней он, эрцгерцог, уже настолько поправился — какой отвратительный был у него понос!  — что поспешил в муниципалитет Будапешта, присягнул национальному совету, возглавившему октябрьскую революцию в Венгрии, и, проявив известное проворство, присвоил
себе — по названию своего поместья — демократично звучащее имя Йожеф Алчут. А 15 ноября в шесть часов пополудни — в это время он находился уже в абсолютном здравии!  — в резиденции премьер-министра вместе со своим сыном принес присягу Венгерской республике. Больше с тех пор — что отнюдь не зависело от состояния его здоровья!  — он присяг не приносил!
        — Ваше высочество, мы прибыли!  — воскликнул генерал Шнецер, когда машина остановилась перед отелем «Бристоль».
        И вот он дома, в Будапеште, после того как напористый капитан Фаркаш полночи уговаривал его приехать сюда. Дома — всего лишь с одной рюмкой абсента в желудке и во главе контрреволюционного путча.

        Почва, как видно, была подготовлена.
        Майор Геза Папп и торговец посудой Янош Иловский еще 1 августа в одиннадцать часов ночи посетили итальянского подполковника Романелли, представлявшего державы Антанты. Они спросили его напрямик, что бы он сказал, если бы в Венгрии произошел контрреволюционный путч. Романелли любезно ответил, что он не примет к сведению подобное заявление. Они беседовали еще несколько минут; двое господ намекнули, что в любом случае рассчитывают на скромность подполковника. Романелли и на это ничего не ответил. Два смущенных визитера не спеша шли пешком домой по безлюдным улицам города. Навстречу им попался патруль. Майор Папп показал удостоверение командира Красной милиции, а Иловский предъявил пропуск, выданный ему Хаубрихом на право беспрепятственного хождения ночью по улице как сотруднику аппарата военного министерства.
        Планы контрреволюционного путча впервые возникли отнюдь не в эти августовские дни. Один из руководителей гражданской организации заговорщиков, будайский дантист д-р Чиллери, в течение нескольких месяцев в своей квартире с тремя выходами держал настоящее контрреволюционное бюро разведывательной службы. Его деятельность надежно прикрывали весьма Влиятельные лица. Это были тщательно выбритые ренегаты — некоторые члены рабочего совета, проповедующие «внутренний мир», и старые штабные офицеры, пробравшиеся в народный комиссариат по военным делам. Это были те же самые люди, которые по каким-то негласным причинам всякий раз препятствовали расправе с контрреволюционерами, саботажниками и прочими врагами. Это были скрытые предатели, среди которых встречалось множество социал-демократов, ахающих из-за террора, провозглашающих «гуманизм», ратующих за служение делу прогресса с помощью реформ и, учитывая перевес сил на стороне западноевропейских держав, требующих исходить из соображений политической целесообразности. Эти скрытые предатели стремились оттеснить на задний план и оклеветать Тибора Самуэли,
являвшегося сторонником решительной расправы с затаившимся врагом.
        Рентгеновский аппарат д-ра Чиллери во времена Советской республики действовал безотказно; рентген же стоматологической клиники, наоборот, отказал, и больных посылали к Чиллери. Контрреволюция не пропускала ни одного дуплистого коренного зуба. Квартира дантиста была оснащена двумя телефонами; один из них, служебный, работал бесперебойно. По распоряжению ближайшего окружения Хаубриха заговорщикам доставлялись иностранные газеты и фронтовые сводки так же оперативно, как и самому военному министру.
        В. И. Ленин сказал: «Ни один коммунист не должен забывать уроков Венгерской Советской республики». И тем не менее до прихода к власти так называемого профсоюзного правительства, до всеобщего смятения, до прибытия иноземных войск, брошенных империалистическими кругами Антанты против Венгерской Советской республики, ни будайские дантисты, ни венские графы, ни сегедские офицеры не осмеливались выступить открыто. Слова Ленина имели глубокий смысл: 24 июня 1919 года венгерский рабочий класс, ставший под ружье, показал свою истинную силу.
        А в это утро 6 августа уже силы контрреволюции стояли наготове и ждали момента, чтобы выступить.
        Самую действенную помощь контрреволюционным заговорщикам, кроме румынских оккупантов и окружения Хаубриха, оказало министерство внутренних дел, возглавляемое Пейером. Это министерство с первых дней после падения Советской республики, а следовательно, с первых дней августа, посредством следовавших одного за другим экстренных воззваний в газете «Непсава», а также иными способами сзывало на службу дореволюционных полицейских в синей форме, с бычьими шеями, этих испытанных притеснителей рабочего класса. То, что эта полиция явилась фактически ядром вооруженных сил для осуществления путчистских планов, что Главное полицейское управление на улице Зрини, подведомственное социал-демократу Пейеру, первым начало подвергать пыткам коммунистов, что утром 6 августа именно здесь началось настоящее столпотворение, а днем именно отсюда выступили силы контрреволюции,  — это непреложный исторический факт.
        Некое соломенное чучело, ставшее начальником городской полиции, которое министр внутренних дел назначил с молчаливого одобрения контрреволюционных заговорщиков и даже по непосредственной рекомендации высокопоставленных офицеров полиции, сочувствующих контрреволюции, некий сторонник так называемого среднего пути, по имени Карой Диц, целый день, будучи навеселе, слонялся по лабиринтам и затхлым коридорам старинного здания полиции, однако ни у кого не появлялось желания вступать с ним в какие-либо разговоры, а тем более о делах. Ему приносили на утверждение лишь приговоры полицейских судов второй инстанции. Что было известно министру внутренних дел о подспудных силах, добивающихся назначения этой марионетки на пост начальника городской полиции, сейчас доискиваться не стоит. Истинный же руководитель полиции, фактический эмиссар заговорщиков — главный инспектор полиции Карой Гараи — уже несколько дней совещался с самыми влиятельными полицейскими чинами.
        Румыны бездействовали и выжидали.
        Дядюшка Мориц, рассыльный в красной шапке, в половине десятого утра на углу улиц Зрини и Надор сказал газетчице:
        — Этот недотепа Пейдл, как видно, совсем оглох. Вот увидите, тетушка Мари, полицейский инспектор Кметти с помощью двадцати полицейских уже сегодня сделается начальником центральной телефонной станции имени Йожефа, и от него будет зависеть, кому предоставить право пользования телефоном. В министерство юстиции направляется некий Седлачек со своими молодчиками. Еще не известно, кто арестует Пейдла. Никак об этом не договорятся.
        — Кто это сказал?  — спросила тетушка Мари.
        — Я, Мор Клейн,  — с гордостью ответил старик.  — Виктор Штерц тоже принимает участие в этом деле.
        Вообще-то Мор Клейн, рассыльный шестидесяти трех лет, иудейского вероисповедания, оказался отнюдь не единственным в городе, кто был прекрасно осведомлен относительно планов путча. Еще четвертого числа посол Вилмош Бём звонил из Вены премьер-министру Дюле Пейдлу. Он сообщил, что с Антантой достигнута договоренность о преобразовании правительства; решено ввести в его состав новых министров — четырех от буржуазии и двух от крестьянства. В следующую минуту телефонистка передала это сообщение слово в слово дантисту Чиллери. В тот день румыны заняли город.
        — Нам нельзя медлить ни секунды!  — заявил энергичный Чиллери, глядя глубоко посаженными крохотными глазками на сидевшего напротив него грузного человека — писателя Пекара.
        Генерал Шнецер. пригладил волосы, расчесанные на прямой пробор, и, вдохновленный Чиллери, вместе с элегантным владельцем машиностроительного завода Фридрихом немедленно отправился в отель «Риц». Они поднялись в апартаменты подполковника Романелли и заявили ему, что все готово к путчу. Это произошло 4 августа.
        — Господа!  — остановил их Романелли.
        — Мы, патриотически настроенные…  — опять заговорил Фридрих.
        Романелли прервал, его, подняв руку.
        — Довольно,  — сказал он.  — Соблаговолите зайти ко мне завтра.
        В тот день путч осуществлен не был. Среди путчистов возникли разногласия по вопросу о том, как поведут себя румыны, вступившие только что в столицу. По вызову подполковника Романелли военный представитель Италии в Вене герцог Боргезе тотчас сел в самолет и прилетел в Будапешт.
        На следующий день, 5 августа, невысокого роста генерал и очень высокий штатский вновь появились в «Рице». Тотчас их приняли вместе герцог Боргезе и подполковник Романелли. Визитеры заявили, что смещают правительство.
        — Я протестую против всякого насилия,  — заявил герцог Боргезе.  — Я возлагаю ответственность на вас. Имейте в виду, господа, обеспечивают порядок в городе сейчас румынские части.
        — Вы правы,  — сказал Фридрих.  — Ваше сиятельство, зачем говорить о насилии? Воля нации…
        Герцог Боргезе пожал плечами. Вскоре два венгерских господина удалились. Они пошли по Дунайской набережной прямо в отель «Хунгария», в главную ставку румынских оккупационных войск. Здесь после непродолжительного препирательства с дежурным офицером о них доложили заместителю начальника штаба оккупационных войск Василеску, так как генерал Панаитеску был далеко. Им пришлось полчаса дожидаться в приемной. Василеску в обществе адъютанта и переводчика принял их стоя и сесть не предложил.
        Шнецер на немецком языке изложил ему причину прихода. Василеску некоторое время хранил молчание, затем заявил:
        — Если в Будапеште прольется кровь, я возложу ответственность на всех вас, а путч мы подавим оружием.
        Воцарилась тишина.
        «Поганый валах»,  — подумал Шнецер.
        — Если прольется кровь?  — удивился Фридрих.
        Генерал промолчал. Затем что-то сказал переводчику, и тот перевел:
        — Господину генералу больше нечего вам сообщить.
        Василеску кивнул, и два венгерских господина удалились.
        Вооруженный солдат проводил их до выхода.
        — Плевать нам на них,  — сказал на улице Фридрих.
        Такова была ситуация на шестой день августа.
        По заранее разработанному плану, составленному заговорщиками еще до прибытия эрцгерцога Иосифа, выступление должно начаться во второй половине дня. Все участники путча делятся на отряды. Каждый отряд имеет командира и состоит из двадцати вооруженных полицейских и прикомандированных к ним офицеров и штатских-контрреволюционеров. Из Главного полицейского управления все отряды выступают одновременно, затем расходятся по министерствам; там они арестовывают министра и заставляют его подписать заявление об отставке, стереотипный текст которого заблаговременно составил профессор университета Якаб Блейер.
        Из информации Шнецера и его компании складывалось впечатление, что можно не опасаться вмешательства Антанты или румын, если поставить их перед свершившимся фактом, в том случае, разумеется, если…
        — Прольется кровь!  — с тревогой воскликнул писатель Дюла Пекар, совершенно лысый человек, ростом в сто девяносто пять сантиметров; он прекрасно говорил по-французски и оттого считался важной персоной.  — А особа его величества…
        Это происходило на последнем совещании политических главарей путчистов, примерно в полдень, в апартаментах эрцгерцога на втором этаже отеля «Бристоль». На этом тайном сборище председательствовал эрцгерцог Иосиф, которого заговорщики по предварительному соглашению провозгласили регентом-правителем Венгрии.
        — Каким образом?  — спросил эрцгерцог.
        — Прольется кровь!  — повторил Пекар.
        Чиллери пожал плечами.
        — Не прольется!  — сказал Блейер.  — По моему скромному мнению, они, не задумываясь, подпишут. Они уже и так оскандалились!
        — Оскандалились?  — спросил эрцгерцог Иосиф.  — Как это понять?
        Фридрих объяснил. Эрцгерцог почувствовал явное облегчение. Затем обсудили состав нового кабинета, который призван будет заменить профсоюзное правительство. На первых порах министерства возглавят должностные лица, исполняющие обязанности статс-секретарей; объединенные контрреволюционные партии в этом временном правительстве представит…
        — Шнецер!  — сказал Фридрих.
        — Чиллери!  — сказал Блейер.
        — Фридрих!  — сказал Чиллери.
        Эрцгерцог Иосиф пожелал, чтобы, кроме названных трех господ, в правительство вошел профессор Блейер. По этому вопросу договорились сразу. Затем, с трудом владея собой, заговорщики вступили в оживленную дискуссию относительно кандидатуры на пост премьер-министра временного правительства. Но конкретного предложения никто не внес. Пекар не сводил алчного взгляда с эрцгерцога, Блейер скромно опустил глаза, генерал Шнецер приглаживал волосы. Эрцгерцог смотрел на него.
        Тут Фридрих положил на стол свою огромную лапищу.
        — Ваше высочество,  — сказал он сдавленным голосом,  — любезные друзья мои.  — Он искоса поглядывал на Шнецера.  — Я бы предложил генерала Ференца Шнецера, если…
        — Если?  — повторил эрцгерцог.
        — Если мы хотим во главе государства поставить энергичного солдата. За это многое говорит. Испытанный патриотизм и решительность господина генерала,  — он сделал в сторону Шнецера поклон,  — наилучшая тому гарантия. Что касается политической стороны дела,  — разумеется, я высказываю всего лишь предположение,  — то, учитывая щепетильность добропорядочных граждан нашего отечества и принимая во внимание настоятельные рекомендации представителей Антанты о сплочении всех патриотических сил нашего общества, я опасаюсь, не создаст ли известные трудности обстоятельство, что мы наметим на этот высокий пост военного человека.
        — Хм!  — многозначительно изрек эрцгерцог и сморщил лоб.  — Соображения вашего превосходительства, во всяком случае, заслуживают того, чтобы их тщательно обдумать.
        Он в нерешительности поглядывал на присутствующих. Ему не хотелось, чтобы его заподозрили в намерении установить военную диктатуру.
        «Ich bin schon so miide»[20 - Я очень устал (нем.).], думал он.
        Шнецер сидел с пунцовым лицом. Фридрих улыбался. Как бы то ни было, но из вероятных кандидатур он обезвредил самого опасного соперника. Господа рассматривали друг друга, взгляд эрцгерцога был прикован к профессору Блейеру.
        — Да будет мне дозволено заметить,  — начал Чиллери и затем разъяснил, что, кто бы ни оказался выдвинутым на пост премьера, он должен пользоваться полнейшим доверием сторонников переворота, ибо ни в коем случае нельзя дать повод к подозрению, будто при отстранении профсоюзного правительства объединенные контрреволюционные партии руководствуются не самым чистым и самым пылким патриотизмом, а в некотором роде скрытыми германофильскими тенденциями.
        Блейер, немец по происхождению, сидел с кислой миной.
        — А не могли бы мы отсрочить решение этого вопроса до вечера?  — спросил эрцгерцог.
        — Ваше высочество, дело не терпит отлагательства,  — разом сказали трое.
        — Так кто же?  — устало улыбаясь, спросил Иосиф.  — Кто будет премьером?
        — Мартон Ловаси!  — предложил Фридрих.
        Эрцгерцог колебался.
        — Октябрист!  — покраснев, сказал Чиллери.
        Он поглядывал на Иштвана Фридриха, который во время событий в октябре 1918 года занимал пост статс-секретаря военного министерства.
        — Изменник родины, сочувствующий Антанте!  — сказал Блейер. Он тоже смотрел на Фридриха.
        — Ваше высочество, его превосходительство Ловаси говорит на ломаном французском языке!  — весьма некстати высказался Пекар.
        Воцарилась тишина. Эрцгерцогу страшно хотелось есть.
        — Его превосходительство Иштван Фридрих,  — почти умоляюще произнес наконец эрцгерцог.
        Был час пополудни, когда политические вожаки путчистов пришли к соглашению о том, что владелец машиностроительного завода в Матяшфёльде, бывший статс-секретарь военного министерства Иштван Фридрих будет премьером временного правительства.
        Господа спустились в ресторан. Эрцгерцог уединился, его адъютант отдал распоряжение подать обед.
        — Вместо аперитива рюмку абсента,  — сказал он метрдотелю, явившемуся лично.

        — Вон шагает молодой Штерц!  — в половине пятого пополудни сказал дядюшка Мориц, показав пальцем в сторону полицейского управления.  — И прочие контрреволюционеры.
        В самом деле, часы показывали половину пятого, когда поручик Штерц и еще двенадцать господ вошли в ворота полицейского управления на улице Зрини.
        — Пальбы не будет?  — осведомилась тетушка Мари.
        — Кто их знает!  — отозвался рассыльный.  — Краус раздобыл ему мундир!
        Итак, мундир этот был несколько свободен, на спине складка оказалась не совсем на месте, зато в кобуре была уже не газетная бумага, а заряженный офицерский револьвер системы «Фроммер». Поручик Штерц получил его утром в отеле «Бристоль».
        Целое утро они просидели в холле отеля, затем перебрались в ресторан и там дожидались решения, которое должно было быть вынесено верхушкой на совещании в апартаментах эрцгерцога. Штерц все утро надеялся на то, что эрцгерцог спустится к ним и, быть может, лично протянет ему руку. Этого, однако, не произошло. Штерц угощал всех дорогими сигарами и все время порывался заказать вино. Его родственник Юрко отговорил его от этой затеи.
        — Нужна будет ясная голова,  — сказал он строго.
        Была уже половина первого, а они все еще тщетно дожидались сигнала к действию. Тогда вся компания перешла в ресторан.
        — По крайней мере умрем с набитым брюхом,  — заметил судья. В кармане его тоже лежал револьвер.
        Капитан Надь, адъютант Шнецера, и Иловский во время обеда отвели в сторону Юрко.
        — Послушай,  — спросил Надь,  — что за человек этот твой… родственник?
        Юрко мгновение помолчал.
        — Он шурин Майра,  — сказал он затем.  — Его привел Вейн.
        Иловский пожал плечами.
        — Семью я знаю,  — сказал он.
        — Он… не слишком горяч?  — осторожно осведомился Надь.
        — Видишь ли…  — сказал Юрко, делая рукой неопределенный жест.  — Во всяком случае, он не из трусливых,  — заключил он.
        — Я спросил потому,  — объяснил Надь,  — что мне не хочется, чтобы именно в нашем отряде произошло какое-нибудь недоразумение.
        — Что ж,  — сказал Юрко,  — мы за ним присмотрим. Ничего страшного.
        «Сколько хлопот у меня с этим кретином»,  — думал Юрко с неудовольствием.
        Он решил, что сам присмотрит за своим родственником, ничего другого предпринять он не мог. Он был в достаточной мере обязан Штерцу — тот выступал его поручителем по нескольким векселям.
        Они пообедали. После обеда пили черный кофе, курили сигары. Потом пили пиво. Из вожаков готовящегося путча в ресторан спустились несколько господ, среди которых были Фридрих и Чиллери. Господа уселись за отдельный столик и что-то горячо обсуждали, а вся компания пожирала глазами своих главарей. К ним подошел Чиллери. Штерц впервые хорошенько рассмотрел его. На нем был высокий крахмальный воротничок и белый галстук; он был не выше среднего роста, с покатыми плечами, его темные волосы были откинуты со лба назад, тоненькая ниточка постриженных по-английски усов оставляла губы открытыми. Во всем облике этого человека не было ничего особенного, но его необычайная подвижность и глубоко посаженные крохотные глазки с пронзительным взглядом привлекали внимание.
        — Немного терпения, господа!  — сказал он.  — Сохраняйте спокойствие. Сигнал скоро будет дан.
        Он каждому из них протянул руку. Затем пригласил Иловского к столу главарей путчистов, откуда торговец посудой возвратился примерно через четверть часа.
        — Решения еще нет,  — сказал он.
        Затем Чиллери и его компания удалились; тогда они перешли в холл, где стояли более удобные кресла. Пили пиво и беседовали. Штерц, который был несколько утомлен ночным бдением в румынской кутузке, задремал. Проснулся он оттого, что Юрко тряс его за плечо.
        — Что случилось?  — сонно спросил он.
        — Выступаем!  — сказал Юрко.
        — У этого парня железные нервы!  — с похвалой отметил капитан Надь и потрепал Штерца по плечу.  — Ты и в такой момент способен прикорнуть, приятель!  — сказал он весело.
        Пешком отправились в Главное полицейское управление. Было уже почти половина пятого, когда они предстали перед главным полицейским инспектором Гараи, который, согласно плану, должен был уже формально принять командование полицией. В кабинете главного инспектора, напоминающем зал, собралось настоящее совещание высокопоставленных чинов полиции, штатских, сыщиков и армейских офицеров.
        — Где Чиллери?  — спросил вошедших главный инспектор.
        — Он еще занят!  — ответил капитан Надь.
        Главный инспектор полиции вынул часы.
        — Уже около пяти!  — нетерпеливо бросил он.  — До каких пор мы будем ждать?
        Каждому из вновь прибывших он подал руку, затем те уселись на свободные места; Штерц и Юрко устроились вдвоем на ветхой кожаной кушетке в дальнем углу просторного кабинета со сводчатым потолком. Окна кабинета были загорожены железной решеткой, стены его были примерно метровой толщины — шум трамвая, проходящего по площади Франца Иосифа, едва проникал сюда. Штерц задремал и здесь. В это время в кабинете находилось человек двадцать пять штатских и военных. Из разных углов кабинета слышалось одновременно по нескольку голосов. Этот гул, преломившись в сознании дремлющего Штерца, включился в его сновидения. Снилось ему разное. Например, что люди переговаривались о назначении начальника полиции вселенной.
        — Приехал Чиллери!  — воскликнул кто-то.  — Наконец!
        «Кто это?» — подумал Штерц и открыл глаза.
        В самом деле, из «Бристоля» прибыл Чиллери. Пока Штерц спал, свершились великие дела. Если не во вселенной, то в отеле «Бристоль» и в Главном полицейском управлении, причем именно в той самой комнате, в которой Штерц в сновидениях принимал участие в совещании по вопросу о назначении начальника полиции вселенной.
        Вот что произошло в Главном полицейском управлении. В кабинет главного инспектора, где в темном уголке сладко подремывал Штерц, вошел начальник полиции Диц, весьма обеспокоенный царившей вокруг него непонятной суетой. Мимо него проносились разные полицейские чины, отдавали какие-то распоряжения, его же совершенно не замечали.
        Главный инспектор полиции вскочил и бросился навстречу начальнику полиции.
        — Его высочество эрцгерцог Иосиф и руководящий совет контрреволюции возложили командование полицией на меня. Здесь сейчас распоряжаюсь я! В ваших личных интересах, ваше превосходительство, не вмешиваться ни во что. Прошу вас немедленно удалиться в свой кабинет!
        Начальник полиции стоял белый как мел. Господа, находившиеся в кабинете, обступили его тесным кольцом.
        — Я…  — с трудом проговорил он,  — я с готовностью буду служить тому делу, которое его высочество господин эрцгерцог и его сподвижники… возглавляют.  — Он постарался выдавить из себя улыбку.
        — Отправляйтесь в свой кабинет!  — с угрозой приказал ему главный инспектор.  — Ни с кем не вступайте в общение!
        Диц хотел было что-то возразить, но промолчал и вышел из комнаты. Главный инспектор вызвал фельдфебеля и приказал ему лично стоять на страже у кабинета начальника полицейского управления.
        — У кабинета его превосходительства господина бывшего начальника полиции, понимаешь?  — спросил он.
        Полицейский козырнул. Через десять минут после этого кто-то сказал, что приехал Чиллери, и Штерц внезапно очнулся от дремоты.
        Чиллери прибыл из «Бристоля» на машине вместе со своим энергичным другом капитаном Фаркашем.
        Он опоздал потому, что они сверх программы более часа совещались у эрцгерцога Иосифа, который в последний момент не отважился принять решение; то и дело он спрашивал, не возникнут ли неприятности с миссиями Антанты и с румынами. Писатель Пекар, не пожелавший рисковать, уже не участвовал в последнем совещании. Он мотивировал свое отсутствие тем, что считает ошибочным втягивать высокую особу эрцгерцога в политическую авантюру, исход которой весьма сомнителен. Два других влиятельных путчиста находились неизвестно где. Фридрих и Шнецер битый час уламывали сопротивлявшееся его высочество.
        Без восьми минут пять Иосиф наконец сказал:
        — Не следует ли вступить в переговоры… с… социал-демократами?
        Он обвел господ вопросительным взглядом.
        Фридрих закусил губу. Шнецер не проронил ни звука. Чиллери вынул часы.
        — Даю вам пять минут на размышление, ваше высочество, затем я уйду и стану действовать на свой страх и риск!
        Эрцгерцог Иосиф и Чиллери скрестили взгляды. Воцарилась тишина. Затем эрцгерцог и дантист протянули друг другу руки, и через мгновение Чиллери и Фаркаш уже мчались в полицейское управление; Чиллери размахивал металлической тросточкой.
        Они прибыли вовремя; господа в полицейском управлении совершенно изнемогали от нетерпения. Каждый из них получил назначение и знал свою задачу. Во дворе строились эскадроны конной полиции; полицейские взводы, состоявшие каждый из двадцати человек, расположились в отдельных залах. Полицейские дымили трубками и сплевывали на пол. Напряженная обстановка чувствовалась и на улице; у ворот полицейского управления собрались зеваки. Еще полчаса — и все перевернется вверх дном. Атмосфера настолько накалилась, что нужна была немедленная разрядка. Или начинать, или отложить все на завтра, а за двадцать четыре часа кто знает, что может произойти! Иловский буквально сгорал от нетерпения; отряд, который он возглавлял, должен был отправиться на улицу Ланцхид для захвата министерства торговли; в этот отряд входил и Штерц. Юрко, как испытанный и опытный контрреволюционер, был направлен в другое, более опасное место.
        Наступал решающий момент.
        — Послушай,  — наклонившись к уху одного полицейского офицера, сказал Штерц, который в течение дня, находясь в состоянии томительного ожидания, потребил изрядное количество пива.
        Он с тревогой посмотрел по сторонам и конфиденциально осведомился, где здесь туалет. Офицер объяснил, и поручик Штерц, гремя саблей, вышел. Однако в лабиринте коридоров старинного здания ориентироваться оказалось не так-то просто; он заблудился, пересек двор, где стояли оседланные полицейские лошади, и вошел в какой-то зал, где толстые полицейские во всей амуниции валялись на железных койках; там ему дали исчерпывающее объяснение. Он, совсем уже было приободрившись, отправился назад, как вдруг в коридоре чуть не наткнулся на группу людей, состоявшую из Иловского, капитана Надя, главного инспектора полиции Гараи и следовавших за ними четырех полицейских с винтовками. Они шли с озабоченными лицами и не обратили на него ни малейшего внимания. Штерц на секунду задумался, затем поспешил вслед за ними.
        «Началось»,  — подумал он, и сердце у него гулко застучало.
        Путь оказался недальним. На высокой двери, у которой они остановились, висела табличка: «Начальник Главного управления полиции д-р Карой Диц». У двери стоял фельдфебель. Он отдал честь.
        — Они там!  — отрапортовал он.
        Вся группа ворвалась в кабинет: впереди — главный инспектор полиции Гараи, за ним — четверо полицейских, самым последним^:^ — Штерц.
        В кабинете стояла мертвая тишина. Вдруг раздался глухой стон. Полицейские держали винтовки на изготовку. Бледный начальник полиции Диц стоял, опираясь на письменный стол.
        — Nicht schiessen![21 - Не стрелять! (нем.).] — сказал кто-то.
        Кто это сказал — было не ясно. За письменным столом начальника полиции в широком кресле сидел полный, совершенно лысый мужчина, похожий на поросенка, с закрученными кверху усами и холодными глазами; около него стоял человек в штатском, худощавый, с проседью в волосах. В углу кабинета за письменным столом сидел советник полиции Владимир Секей.
        Лысый человек сдвинул брови. Он заметно побледнел. Капитан Надь выступил вперед и сказал:
        — Предлагаю подать в отставку!
        Лысый человек продолжал сидеть в кресле и не отвечал. Он лишь смотрел на вошедших, беззвучно шевеля губами.
        Капитан Надь повторил свои слова и добавил:
        — Немедленно!
        Лысый мужчина уставился на полицейских. Сейчас в лице его не было ни кровинки.
        — Но… но я…  — залепетал он и сделал слабый жест рукой; затем, собравшись с силами, закончил — Без ведома и согласия моих коллег министров я не могу подать в отставку.
        Капитан шагнул вперед. Лысый человек стал беспокойно озираться по сторонам.
        — Сейчас заседает Совет министров,  — быстро проговорил он.  — Потом… Я сперва переговорю с господином премьер-министром Пейдлом и остальными членами кабинета… Прошу покорно… До тех пор в отставку я не подам.
        Щелкнул затвор винтовки. Сидящий в кресле лысый человек чуть вздрогнул. Выстрела, однако, не последовало. Было по-прежнему тихо. Главный инспектор Гараи отослал полицейского с каким-то поручением.
        — Но позвольте…  — заговорил худощавый мужчина.
        — Соблаговолите помолчать,  — прервал его Иловский.
        Худощавый мужчина посмотрел на него и закусил губу. Бегающий взгляд лысого человека скользил по всему кабинету.
        «Как он шныряет глазами»,  — со злорадством отметил про себя Штерц.
        Вошел Чиллери, к которому ходил с поручением полицейский, и, размахивая металлической тросточкой, остановился прямо перед лысым человеком.
        — Господин министр внутренних дел,  — сказал он,  — предлагаю вам немедленно подать в отставку.
        Министр внутренних дел Карой Пейер — теперь Штерц узнал его — развел руками.
        — Я… никогда не был коммунистом,  — сказал он.  — Мое имя не запятнано… Я никакого отношения к красному сброду не имею… Именно я распорядился первый…  — Он смотрел на Кароя Дица, ожидая от него поддержки.
        Диц опустил голову.
        Чиллери продолжал размахивать металлической тросточкой.
        — Итак?  — спросил он.  — Подаете вы в отставку или…
        — Совет министров в сборе,  — медленно проговорил Пейер.  — Без него я не…
        — Я вас арестую!  — сказал Чиллери.
        — Именем кого?  — спросил министр внутренних дел. На лбу его выступили капельки пота.
        Чиллери пожал плечами.
        — Вы останетесь здесь!  — сказал он, сделал знак своим и направился к выходу. В дверях он вполголоса сказал Иловскому — Останься около него, ты ведь слышал, что сказал этот дегенерат: они все в сборе.  — И на вопросительный взгляд Иловского добавил — Я еду в резиденцию премьер-министра, потом дам знать. Или они подадут в отставку, или…
        Он взмахнул металлической тросточкой и вышел. С его уходом полутемный кабинет сразу опустел, большая часть офицеров, полицейских и штатских-контрреволюционеров последовала за ним. Штерц некоторое время размышлял, как быть ему, но поскольку никто не обращал на него внимания, он остался с Иловским. В кабинете, у двери, стоял с карабином полицейский, за дверью — еще двое. Бывший начальник полиции чуть дрожащими руками взял сигарету и закурил. Пейер, не мигая, смотрел перед собой, советник полиции Секей копошился в своих бумагах — он придерживался политики нейтралитета. Худощавый мужчина, главный бургомистр Будапешта, пришедший сюда с Пейером, сидел, плотно сжав губы.
        — Как они здесь оказались?  — спросил артиллерийский капитан.
        Ему никто не ответил. Штерц с самодовольным видом пускал к потолку кольца дыма.
        «Мерзавцы»,  — думал он.
        — Видите ли…  — начал Пейер и его лицо исказила похожая на гримасу улыбка…
        — Обратите внимание, тетушка Мари!  — воскликнул старый рассыльный.  — Они направляются в Буду. Один, два, три, четыре автомобиля!
        — Ох, как у меня горят ноги,  — сказала газетчица.  — Я ухожу домой.
        — Конная полиция,  — бормотал рассыльный.  — Их десятка два. Уж эти-то поддадут жару!
        — И вы, еврей, этому радуетесь?  — удивилась газетчица.
        Из ворот Главного полицейского управления одна за другой выкатили четыре машины и повернули к Цепному мосту. За ними поскакал эскадрон конной полиции; далеко было слышно цоканье подков по асфальту. В первой машине рядом с водителем сидел дантист д-р Андраш Чиллери, армейский врач запаса, и размахивал металлической тросточкой. На заднем сиденье той же машины в обществе полицейского офицера и двух сыщиков расположился капитан Тивадар Фаркаш, секретарь Йожефа Хаубриха. В остальных трех машинах вперемежку сидели полицейские, сыщики, армейские офицеры и штатские; Юрко оказался в третьей машине. Кое-кто из сидящих в машинах держал полицейский карабин, большинство же были вооружены лишь револьверами.
        Шел седьмой час, багряное солнце уплывало куда-то за вершину крепостной горы. Со стороны Пешта было еще видно подножие Крепости, уже окутанной предвечерней мглой. Легкий южный ветерок поднимал на Дунае рябь. В летнее время к этому часу он обычно пробуждался ото сна. Машины медленно катили по Цепному мосту, за ними, цокая подковами, рысью шел конный полицейский эскадрон, прохожие во все глаза смотрели на невиданное зрелище.
        В Крепости совершал обход румынский патруль, но в этот момент он находился возле собора Матяша. На проспекте Альбрехта какая-то девушка, с виду горничная, прогуливала двух коричневых такс. Одна из такс громко залаяла на конных полицейских. Было шесть часов пятнадцать минут, когда машины затормозили у резиденции премьер-министра; конные полицейские придержали лошадей. До сих пор все шло гладко; изменение первоначального плана, происшедшее в последний момент, не вызвало решительно никакой заминки. Отсутствовал лишь один генерал Шнецер, который ровно в шесть часов вышел из отеля «Бристоль» и направился в военное министерство — его забыли известить об изменении плана.
        Господа выскочили из машин, полицейские спрыгнули с лошадей и взяли карабины на изготовку. Портье резиденции премьер-министра оттолкнули и заперли ворота. В вестибюле первого этажа полицейская рота мгновенно разделилась на четыре взвода, чтобы завладеть всем дворцом Шандора.
        — Без моего разрешения никого не выпускать!  — распорядился Чиллери.
        Его маленькие глазки злобно поблескивали, подбородок резко выдавался вперед.
        Он взбежал по ступеням мраморной лестницы, за ним следовало человек двадцать — двадцать пять; шестеро полицейских держали карабины на изготовку, трое офицеров полиции также были вооружены карабинами. Юрко имел при себе бельгийский браунинг, остальные — большие револьверы военного образца. У одного из сыщиков была в руке винтовка системы «Манлихер». Он шел последним.
        В дверях приемной премьер-министра в этот миг появился высокий господин в крахмальном воротничке, белом галстуке и темном костюме. При виде вооруженных людей он слегка вздрогнул, но не двинулся с места.
        — Доктор Андраш Чиллери, армейский врач запаса,  — отрекомендовался Чиллери.
        Высокий господин мгновение колебался. Но тут перед ним выросли фигуры полицейских. Он щелкнул каблуками.
        — Доктор Карой Гоголак, министериальный советник.
        Господа обменялись рукопожатием.
        — Где министры?  — спросил Чиллери.
        — Они здесь, совещаются.  — Д-р Гоголак ткнул большим пальцем назад.
        Первым в просторную приемную ворвался капитан Фаркаш, потом Чиллери, за ними полицейские.
        Перед дверью зала заседаний стояла вооруженная охрана. Ее прислал Хаубрих! Восемь человек с ручными гранатами и винтовками. На какой-то миг положение казалось критическим. Но эти восемь человек лишь с недоумением смотрели На ворвавшихся людей. У одного из них с перепугу из горла вырвался звук, похожий на стон.
        — Арестовать всех; кто шевельнется — пристрелить!  — приказал полицейским капитан Фаркаш.
        — Позвольте, мы не коммунисты!  — воскликнул кто-то.
        В мгновение ока все восемь человек охраны были разоружены. Два полицейских проводили их вниз, на первый этаж; в зале заседаний социал-демократическое правительство обсуждало вопрос об избирательных округах в связи с предстоящими выборами в Национальное собрание.
        Огромный зал заседаний имел несколько выходов. Чиллери распорядился оцепить зал и кабинет премьер-министра.
        — Сейчас туда кто-то вошел!  — доложил один из офицеров.
        Чиллери выругался.
        Совещание, происходившее вокруг большого овального стола, неожиданно было прервано. Через боковую дверь в зал вошел чиновник, советник канцелярии премьер-министра д-р Иштван Балла, и доложил Пейдлу, что полиция и армия захватили здание резиденции премьер-министра, заперли ворота и отдали приказ никого не выпускать.
        Все взгляды устремились к Хаубриху; тот жевал усы. Пейдл вскочил, Агоштон хватал ртом воздух. В этот миг дверь из приемной распахнулась и в зал ворвались путчисты. Министр финансов тут же поднял руки вверх.
        — Ни с места!  — раздался чей-то резкий голос.
        Пейдл стоял. Остальные сидели. Стены зала были обиты темно-зелеными шелковыми обоями, сверху из широких золоченых рам смотрели прежние венгерские премьер-министры. Портреты были написаны маслом. Бородатый Кальман Тиса, Куен-Хедервари, бритый Векерле. Что касается живых министров, то они сидели потупившись, и за каждым из них уже стоял полицейский, офицер или сыщик. Юрко сторожил министра снабжения Ференца Книттельхоффера. Лицо того было краснее обычного, он крепко стиснул зубы.
        — Согласно приказу высших властей предлагаю, господа, немедленно подать в отставку!  — повысив голос и слегка волнуясь, сказал Чиллери. Выдержав короткую паузу, он продолжал: —В противном случае мы будем вынуждены всех подвергнуть аресту.
        — Однако…  — произнес кто-то и замолчал.
        Воцарилась мертвая тишина. Министры смотрели на Пейдла. Хаубрих сидел, чуть сгорбившись.
        — От кого вы получили этот приказ?  — растягивая слова, спросил Пейдл. Губы его дрожали.
        — От эрцгерцога Иосифа, нынешнего правителя Венгрии.
        Пейдл крякнул.
        — Я не коммунист,  — сказал он совсем тихо.
        Чиллери смотрел на него, не скрывая насмешки! Какой-то полицейский офицер засмеялся. Взгляд капитана Фаркаша заставил его замолчать.
        — Видите ли…  — замялся Пейдл.  — Мне хотелось бы отметить, что я не был согласен с провозглашением диктатуры пролетариата.  — Пейдл страдал какой-то болезнью гортани и говорил хрипло. Чиллери смотрел на него, криво усмехаясь.  — Поэтому двадцать первого марта,  — продолжал Пейдл,  — я сложил с себя обязанности министра. И сейчас я также не могу подчиниться диктаторскому произволу.
        Чиллери сделал движение.
        «Эх, дать бы тебе затрещину»,  — подумал он.
        Пейдл разволновался, повысил голос и, так как все глаза были устремлены на него, сделал ораторский жест.
        — Кстати, могу заявить, что именно сейчас правительство решило заняться вопросом, с которым обратился ко мне перед заседанием Совета министров депутат парламента господин Лайош Бек, внесший в интересах сохранения общественного спокойствия,  — он взглянул на Фаркаша, который положил руку на револьвер,  — компромиссное предложение,  — он перевел дух,  — относительно того, чтобы правительство… чтобы правительство подало в отставку и вместо него было сформировано новое временное правительство с участием социал-демократов.
        Он тяжело вздохнул.
        «Тьфу! Что он плетет?» — с досадой подумал Юрко.
        — Довольно,  — осадил его кто-то.
        — Я протестую,  — сказал Пейдл.  — Свои полномочия… мы получили от Центрального рабочего совета и сложить их можем лишь перед ним.
        — В таком случае вы арестованы!  — отчеканил Чиллери.
        Бородатый министр иностранных дел и министр культов и просвещения с пышными усами силились что-то сказать, но лишь ловили ртом воздух. Из горла Агоштона вырвался какой-то крякающий звук.
        — Наглость!  — воскликнул министр торговли и, побагровев, сказал еще что-то, но не договорил, так как в середине фразы получил такую пощечину, что стукнулся головой о стол и замолчал. Стоявший за ним полицейский сказал грубость и замахнулся еще раз. Но Чиллери прикрикнул на него, и полицейский опустил руку.
        — Итак?  — спросил Чиллери Пейдла.
        — Ситуация…  — начал тот.
        Чиллери не сводил с него угрожающего взгляда.
        — …ситуация,  — повторил Пейдл,  — …посудите, весьма неожиданная! Так сразу мы решить не можем…  — Он взглянул на Чиллери.  — Прошу вас, позвольте нам коротко посовещаться.
        — В нашем присутствии,  — сказал Чиллери.
        Пейдл вопросительно смотрел на своих коллег министров. Министр иностранных дел Агоштон отрицательно мотнул головой, Хаубрих тоже.
        — В такой обстановке мы совещаться не можем,  — сказал министр финансов Ференц Миакич.
        — Какое сейчас может быть совещание,  — сказал министр земледелия Йожеф Такач.
        Чиллери усмехнулся. Взгляд его обежал сидевших за овальным столом. Министр торговли сидел, чуть втянув голову в плечи. Чиллери не знал, на что решиться.
        «Паршивый сброд!  — думал он с ненавистью.  — Как все могло быть просто». На висках его вздулись вены.
        — Где телефон?  — спросил он и огляделся.
        Министериальный советник Калмар, ведущий протокол, встал и услужливо провел Чиллери в смежный кабинет.
        — Присматривай за ними,  — выходя, бросил Чиллери капитану Фаркашу.
        Он позвонил в отель «Бристоль» и попросил указаний.
        — Что с ними делать, если они не подпишут заявление об отставке?  — спросил он.  — Они хотят предварительно посовещаться между собой.
        К телефону подошел Фридрих.
        — Подождите,  — сказал он. И, помолчав, добавил: — Дайте им десять минут! К вам едет Шнецер. Ждите!
        Чиллери в задумчивости положил трубку. Он возвратился в зал заседаний.
        — В вашем распоряжении десять минут!  — объявил он.  — Не вздумайте с кем-либо сноситься.
        Он сделал глазами знак полицейским; министры остались одни. В приемной путчисты закурили. Какой-то полицейский офицер взглянул на часы.
        — Неприятностей не будет?  — спросил кто-то.
        — Неприятностей?  — переспросил Чиллери.
        Капитан Надь пренебрежительно махнул рукой.
        — Они все обмочились,  — сказал он.
        — Тише!  — прикрикнул на него Чиллери.
        Одного сыщика он послал к воротам навстречу генералу Шнецеру.
        Драгоценные минуты истекли. Каждая минута казалась годом. Кое-кто из заговорщиков слегка побледнел. Если румынам или какой-либо из миссий Антанты вдруг взбредет в голову…
        Чиллери нервно зевнул. Но тут же вздохнул с облегчением, завидев входившего генерала Шнецера. Шнецер был в штатском; предварительно он побывал в военном министерстве. Все обошлось как нельзя лучше. Он явился в министерство в гражданском платье и просто сообщил, что руководство министерством берет на себя. Начальник канцелярии министра, полковник, отдал честь. Дело было улажено.
        — Пошли!  — сказал Шнецер, после того как Чиллери доложил ему о сложившейся обстановке. На это ему потребовалось две минуты.
        Все вошли в зал заседаний.
        — Прошло тринадцать минут!  — констатировал полицейский офицер.
        Шнецер обратился к министрам.
        — Я генерал Шнецер,  — объявил он.  — Господа, подпишите заявление об отставке, иначе вы будете арестованы.
        Это звучало так, словно он скомандовал: «Направо, марш!»
        Генерал приглаживал волосы, лежавшие как-то неестественно; злые языки утверждали, что он носил парик.
        Несколько секунд длилось молчание.
        Министр культов и просвещения с пышными усами и густыми бровями, один из старых, необыкновенно эффектных народных ораторов социал-демократической партии, спросил:
        — Чьим именем?
        — Именем объединенных контрреволюционных партий.
        — По какому праву?  — спросил министр.
        Шнецер пожал плечами.
        — Если угодно, по праву сильнейшего!  — сказал он.
        Министр культов и просвещения встал.
        — Господин генерал!  — начал он. Говорил он немного патетически и сопровождал слова широкими жестами.
        Юрко не сводил глаз с пышных черных усов министра, закрывавших его губы. В то, что говорил министр, он и не пытался вникать. Но вдруг раздался голос Пейдла:
        — Господин генерал, если… если мы подпишем заявление об отставке, какова будет… наша участь?
        Юрко вздохнул с облегчением. «Наконец-то»,  — подумал он.
        — Я отвечаю за вашу жизнь,  — сказал Шнецер.
        Кто-то громко вздохнул.
        — Как ответственное лицо, которому поручено руководство военным министерством,  — продолжал Шнецер,  — именем вновь созданного временного правительства я отвечаю за вашу личную безопасность.
        В зале стояла тишина.
        — Следовательно, мы можем идти домой?  — спросил кто-то.
        Шнецер, Чиллери и Фаркаш переглянулись.
        — Видите ли… возможно, нет,  — пожимая плечами, сказал Шнецер.  — Я считаю более целесообразным… чтобы сегодня вы не покидали это помещение.
        — А вдруг с вами что-нибудь случится,  — сказал Чиллери, ехидно улыбаясь.
        — С завтрашнего дня вы можете находиться в своих квартирах,  — сказал Шнецер,  — я могу приставить к вам вооруженную охрану… Это не домашний арест… Это только в интересах вашей личной безопасности.
        — Со своей стороны…  — сказал министр финансов Миакич и, пожимая плечами, кивнул в сторону Пейдла.
        Хаубрих неуверенно развел руками. Министр культов и просвещения сидел, понурив голову. У Книттельхоффера начался приступ удушливого кашля.
        — Я подписываю свою отставку, лишь уступив насилию, находясь в подневольном положении,  — довольно кислым тоном проговорил наконец Пейдл…
        Поручик Штерц курил уже третью сигару; солнце давно спустилось за Крепостную гору, в полутемном кабинете начальника Главного полицейского управления мрак все сгущался, а из Буды еще не было вестей. Советник полиции Секей уже ушел. В кабинете, кроме министра внутренних дел, молчаливого главного бургомистра и совсем приунывшего начальника полиции, находились лишь Иловский, поручик Штерц, какой-то штатский господин, артиллерийский капитан и у двери полицейский с винтовкой.
        Министр внутренних дел несколько раз пытался завязать разговор. При всяком удобном случае он твердил, что он не коммунист, а социал-демократ. Его имя ничем не запятнано, никакие огульные обвинения не могут быть возведены на него из-за неблаговидных деяний коммунистов. Иловский сперва поддерживал разговор.
        — Насилие применяется не к вам лично, а к режиму, который мы сейчас устранили,  — сказал он.
        — А что станется с остальными министрами?  — помолчав, спросил Пейер.
        — То же, что и с вами.
        — Какое мне предъявляется обвинение?  — снова спросил Пейер.  — Может быть, я коммунист? Господам ведь известно, я всегда против них…
        — Потом раффледуют,  — ответил Штерц.
        — Молчите!  — шепнул ему Иловский.
        — Будет проведено тщательное расследование,  — пояснил артиллерийский капитан, потирая руки.
        Пейер с ничего не выражающим лицом уставился перед собой. Главный бургомистр встал и заявил, что уходит, так как у него неотложные дела.
        — Я не могу вас отпустить до тех пор, пока не получу указаний,  — сказал Иловский.
        — Когда?  — спросил главный бургомистр.
        — Не знаю,  — ответил Иловский.
        Тут вошел в кабинет главный инспектор полиции Гараи. Он отозвал в сторону Иловского и сообщил ему, что звонили из резиденции премьер-министра: Шнецер и Чиллери заставили все правительство подать в отставку.
        Еще не было семи часов.
        Спустя несколько минут из Буды прибыл сыщик с визитной карточкой Чиллери: «Пейера немедленно волоките в Крепость. Андраш».
        Иловский тут же приступил к выполнению указания.
        В сопровождении полицейских они вышли во двор: впереди Пейер и главный бургомистр, за ними Иловский и два сыщика. Позади плелся поручик Штерц. Красномордые полицейские ехидно подмигивали, глядя на свое бывшее начальство. Один из них плюнул под ноги министру внутренних дел.
        Во дворе их ждала черная открытая машина. Где-то на третьем, этаже раздался женский визг. Из окна первого этажа, забранного частой железной решеткой, во двор смотрели мужчины с окровавленными лицами.
        «Красные канальи»,  — думал Штерц.
        Первым в машину втолкнули Пейера. Мужчины, глядевшие из-за решетки,  — коммунисты, схваченные за те пять дней, в течение которых министерством внутренних дел командовал Пейер,  — явились свидетелями его позора.
        — Куда?  — спросил мертвенно бледный Пейер.
        — К…  — начал один из сыщиков.
        Иловский одернул его.
        — Не бойтесь, вас не тронут,  — сказал он Пейеру.
        — Поблагодарите его высочество,  — присовокупил подошедший Гараи.
        Рядом с водителем пристроился полицейский с карабином на коленях. Министра внутренних дел втиснули на заднее сиденье, между Иловским и артиллерийским капитаном. На переднем маленьком сиденье между двумя сыщиками был зажат главный бургомистр. Штерц дернул за руку Иловского и умоляюще посмотрел на него. Иловский мгновение размышлял. Машина была просторная, но сиденья все были заняты.
        — Я не возражаю,  — проговорил наконец Иловский, и Штерц вскочил в машину.
        Шофер завел мотор и сел за руль. Машина зафыркала и тронулась с места. Полицейские глазели на отъезжающих. Один погрозил Пейеру кулаком. Штерц, ухватившись за плечи сыщика и согнувшись, стоял между передним и задним сиденьями.
        — Прошу не стоять,  — сказал сыщик.  — Очень заметна.
        Штерц присел на корточки, колени Пейера упирались ему в спину. Машина шла прямиком к Цепному мосту.
        — А эти что не поделили между собой?  — сказал пожилой Официант из кабачка, расположенного напротив полицейского управления, державший под мышкой салфетку, залитую вином. Он с удивлением уставился вслед удалявшейся машине.  — Ведь этот Пейер, говорят…
        — Конкуренты,  — заключил старый рассыльный,  — вот и не могут поделить власть.
        — Тс-с!  — предостерег его официант.  — Помалкивайте!  — И он с опаской огляделся.

        Было семнадцать минут восьмого. Эгето вышел с улицы Алагут на проспект Альбрехта. Здесь на углу ему преградила путь черная машина, повернувшая у самого края панели. Большая открытая машина пронеслась мимо Эгето, едва не задев его. На горе, в Крепости, звонили колокола, один из пассажиров на заднем сиденье машины осенил себя крестом. Эгето посмотрел в ту сторону и рядом с набожным господином увидел министра внутренних дел Кароя Пейера. С другой стороны сидел офицер, а у колен его на корточках согнулся еще один офицер. Министр внутренних дел был зажат со всех сторон, как сардинка в банке. Он явно был в дурном настроении, сидел с поникшей головой, и котелок его сдвинулся на лоб. Он совсем не производил впечатления важной персоны.
        «Что это с ним?  — подумал Эгето и про себя с ненавистью добавил: —Собака!»
        Машина в это время медленно катила вверх по проспекту Альбрехта, и Эгето увидел лысый затылок этого ненавистного ему человека. Вскоре машина исчезла из виду. На террасе кафе «Ланцхид» ужинали господа из особняков Буды и дамы в пестрых платьях. Смеркалось. Налево, на куполе парламента, еще мерцал слабый багряный отблеск заката. Звонили в разных церквах. Эгето думал о том, что не прошло еще и четырех дней, как он приехал в город. А кажется, это было несколько лет назад. Сколько событий произошло с тех пор. Румынская оккупация… синяя полиция… упразднение общественной собственности… Эх! Над городом нависли сумерки, наступающий вечер повсюду развесил свои лохмотья. В воскресенье утром, когда он поднимался в Крепость, здесь, на этом же самом углу, он видел этого… этого министра внутренних дел! Тогда он не был… втиснут, в машине было просторно, рядом с ним сидел всего лишь один высокопоставленный полицейский чин, да и тот — Эгето отлично помнит!  — от избытка почтения пристроился бочком на комфортабельном сиденье. Теперь же этот… не поднимает глаз.
        Да… долгим был сегодняшний день. Идя в Пешт, Эгето ощущал некоторую усталость; возможно, усталость эта явилась следствием расслабления душевного напряжения. Что же… Он сделал все, что мог. Немного. Совсем мало. То, что ему поручили. Но, быть может, и это кое-что. Почему поручили именно ему? Не стоит об этом думать. Они не учли того, что и он значится в черных списках?.. Не учли ревтрибунала?.. О нет, без сомнения, учли! Они все прекрасно взвесили. И то, что в Будапеште его знают сравнительно мало. Ведь во времена Советской республики он работал в В. Возможно, не хватает людей! И вот он… При мысли об этом он почувствовал почти гордость. День уже клонился к вечеру, когда он вошел в дом на улице Дохань. Машину достать не удалось. Товарища, которого ему поручили, он обнаружил в кухне; вернее, в крохотной и темной каморке для прислуги, отделенной от кухни стеклянной перегородкой. Он сидел на железной кровати. На нем был китель серого цвета и на голове военная фуражка. У Эгето сжалось сердце, когда он увидел это знакомое лицо. Так близко он еще ни разу его не видел. В кухне на веревке сушилась одежда, и
воздух был насыщен испарениями. Товарищ, однако, улыбнулся, когда увидел изумленное лицо Эгето. Он указал ему на место рядом с собой. Эгето сообщил, что машину достать не удалось.
        — Не беда,  — подумав, сказал тот наконец. И, улыбнувшись, положил руку на плечо Эгето.  — Может быть, и так… сойдет,  — проговорил он.
        Они порознь спустились по лестнице и переулками стали пробираться в Буду. Впереди шел Эгето, а на расстоянии трех шагов от него брел «солдат». Он не пожелал идти рядом с Эгето.
        — Незачем,  — сказал он.
        Эгето знал, что это мера предосторожности, что тот не хотел потянуть его за собой, если случится какая-нибудь беда. Но, к счастью, ничего не случилось. Кажется, когда они шли по улице Пиаритов, какой-то другой солдат, тощий мужчина в помятой одежде, узнал шагавшего за Эгето человека. Он пристально посмотрел на него, но все обошлось. Тощий солдат в помятой одежде потянулся к козырьку, чтобы отдать честь, но, видно, опомнился и пошел своей дорогой, больше не глядя на спутника Эгето.
        Однако на Напхедь они взбирались бок о бок. Здесь бросилось бы в глаза, если бы они шли гуськом.
        — Как красив Будапешт,  — заметил «солдат» и, обернувшись, залюбовался Крепостью, блиставшей в пурпурных лучах заходящего солнца.
        — Да.  — Эгето стиснул зубы. «Красив»,  — думал он, и кулаки его сжались.
        Они пришли в дом на Напхедь. Ничего подозрительного кругом не было. Должно быть, все обошлось. Врач был несколько бледен — может, от волнения, а может, его бледнил белый халат. Утром Эгето видел врача в костюме. Гостя провели в отведенную ему комнатку. Он положил портфель и вытер лоб.
        — Здесь вам будет спокойно… Мы любим играть в преферанс,  — немного волнуясь, сказала жена врача.
        — Я научусь,  — пообещал гость и лукаво прищурился.
        Супружеская чета, удовлетворенная, удалилась.
        Эгето тоже собрался уходить.
        — Вам не было страшно?  — спросил «солдат».  — Путь был длинным, я немного волновался.
        — Я тоже,  — сказал Эгето и вздохнул с облегчением.
        «Солдат», видевший Эгето впервые, спросил, как его зовут. А затем очень серьезно сказал:
        — Благодарю вас… товарищ Эгето. У вас отличные нервы. До свиданья.
        Они обменялись крепким рукопожатием. Оба сознавали, что этого совершенно достаточно. Эгето знал — он не забудет этого «простого солдата». И думал: быть может; и тот не забудет его…
        Сейчас он шел по Цепному мосту, в сумерках Дунай отливал серебром. Дневной зной уже стремительно взмывал вверх, незримые столбы его отправлялись в свой ночной путь к звездам, в бесконечность, чтобы здесь, внизу, освободить место для более холодных слоев воздуха. По непреложному закону физики.
        Закон физики… Эгето вспомнился их разговор, когда они подходили к горе Напхедь. «Солдат» спросил:
        — А вы, товарищ?
        Эгето сперва не понял.
        — Я?  — удивился он.
        — Вас… ищут?
        — Не знаю. Может, ищут.  — Эгето немного помедлил — Они мечутся,  — добавил он.
        — Сейчас они уже осваиваются!  — с досадой заметил «солдат».  — Надо остерегаться… У вас есть пристанище… надежное?
        — Да,  — солгал Эгето.
        — Это неправда!  — сказал «солдат» и посмотрел Эгето прямо в глаза.  — Скажите, чтобы вас устроили… Мы не должны быть беспечны! Как же вы сможете работать?
        — Жилье будет!  — сказал Эгето. Он подумал о старике литейщике, об Йеллене.
        Возможно, ему придется пойти на склад железного лома и воспользоваться местом, о котором говорил литейщик. Ночью, после того как румыны оставили их в покое, он сказал тетушке Йолан, что куда-нибудь уйдет.
        — Не смей даже говорить об этом,  — возразила тетушка Йолан,  — ты никуда не пойдешь!  — Она была смертельно обижена.  — Что бы сказал на это Болдижар?
        Все-таки он уйдет и поищет другое жилье.
        Закон физики… Перемещение воздушных масс. Земля, эта большая планета, летними ночами отдает свое тепло другим звездам…
        — До свиданья!  — сказал тот человек, «простой солдат», тот товарищ.
        Когда Эгето подошел к Цепному мосту, он знал, что слова «солдата» не были пустой любезностью… Они были обещанием.

        — Прибыл наш красавчик!  — осклабившись прямо в лицо Пейеру, презрительно процедил один из полицейских, когда министра внутренних дел вели наверх по мраморной лестнице резиденции премьер-министра.
        Впереди в сопровождении артиллерийского капитана, исполненный сознания собственной значимости, выступал Иловский, и даже в походке его чувствовалась спесь, а лицо выражало такое довольство, будто в его кармане уже лежал заказ венгерского королевского военного министерства на две тысячи штук офицерских ночных горшков. За ним два сыщика вели министра внутренних дел, лицо которого от волнения покрылось пятнами; кончики усов не были, как обычно, закручены вверх, а уныло обвисли.
        «Размяк,  — подумал один из сыщиков,  — боится, шляпа, что мы его прикончим».
        Шествие замыкал Штерц. Он тоже был исполнен сознания своей значимости в этот исторический момент.
        Наверху министра внутренних дел передали с рук на руки капитану Фаркашу, и капитан провел его в зал заседаний Совета министров; там в это время Чиллери и советник Калмар диктовали протокол закончившегося совещания министров, в котором подробно говорилось об отставке социал-демократических министров, пять строк были посвящены дальнейшей судьбе всей Венгрии и принципиальным условиям сформирования нового правительства и двенадцать строк предусматривали личную безопасность членов вышедшего в отставку правительства. Каждому министру был вручен экземпляр этого документа, один экземпляр был положен в архив и один Чиллери взял себе.
        Генерал Шнецер ушел домой, так как желал присутствовать при церемонии подписания протокола в генеральской форме. Он переоделся и через полчаса возвратился со свеженапомаженной головой и в генеральских брюках с красными лампасами. Его отсутствие не вызвало задержки оформления протокола. Он протокол не подписывал, так как, будучи истинным христианином и аристократом, а также генералом австро-венгерской армии, считал унизительным ставить свое имя рядом с именами всевозможного сброда; в отдельном письме, адресованном Дюле Пейдлу, он подтвердил, изложенное в протоколе.
        В одной из просторных приемных премьера в обществе других путчистов курили сигары совершенно счастливый Штерц и немного сонный Юрко. Странное дело, Штерц в настоящий момент не испытывал никакой сонливости. Он отнюдь не возражал бы против того, чтобы этот удивительный день длился целый год. И пускай бы в зале заседаний Совета министров господа целый год диктовали протокол.
        С отелем «Бристоль» поддерживалась постоянная телефонная связь. Звонил Фридрих, потом профессор Блейер, и наконец сам эрцгерцог поздравил Шнецера и его сподвижников с подписанием протокола.
        А в «Бристоле» уже шли переговоры о составе нового кабинета чиновничьего правительства. Кованная железом телега истории с грохотом неслась вперед: кроме Фридриха, Шнецера, Блейера и Чиллери, в состав кабинета министров решено было временно ввести статс-секретарей; намеченным кандидатам были посланы на дом визитные карточки с предложением принять руководство соответствующими министерствами. Министром внутренних дел стал статс-секретарь Адольф Шамаша, дядя министериального советника д-ра Гезы Шамаша, у которого в воскресенье утром побывал Эгето по делам города В.
        Примерно в половине девятого Чиллери и Шнецер, закончив все дела и заперев в одном зале бывших социал-демократических министров, покинули резиденцию премьер-министра и направились прямо в отель «Бристоль». Там в воротах уже стояли полицейские в парадной форме и белых перчатках. На улице собралась толпа из трехсот-четырехсот человек и восторженно приветствовала их. Владелец машиностроительного завода Иштван Фридрих объявил с балкона об отставке правительства Пейдла и образовании нового правительства. На балконе мелькнула фигура эрцгерцога Иосифа с маршальским жезлом в руках.
        В холле к Чиллери пристал подозрительный тип, редактор Каноц, и всячески пытался взять у него интервью для начинающей выходить христианской газеты. Чиллери, теперь уже министр здравоохранения, лишь смерил назойливого субъекта колючим взглядом.
        — Прошу пройти!  — бросил Каноцу сыщик, сопровождавший Чиллери из резиденции премьер-министра. Потом добавил: — Что вы хотите, господин редактор? За целый день была дана всего лишь одна пощечина!
        И Каноц бочком прошмыгнул вперед.
        Наверху Фридрих со слезами на глазах обнял генерала и дантиста.
        — Господа!  — воскликнул он с чувством.
        Затем Фридрих и его высочество отправились в отель «Риц», где миссии Антанты, уже информированные о перевороте, собрались на экстренное совещание: англичане — генерал Гортон и адмирал Траубридж, французский генерал Грациани, итальянцы — герцог Боргезе и подполковник Романелли. Вновь прибывшие доложили совещанию о сформировании нового кабинета. В отель «Бристоль» они возвратились очень поздно, была почти полночь. Его высочество опять выпил рюмку абсента. За время его отсутствия Чиллери и Шйецер подготовили документы о новых назначениях и сочинили текст манифеста эрцгерцога Иосифа. Он начинался так: «К венгерскому народу! После переговоров с находящимися здесь властями Антанты уполномочиваю: временно возглавить венгерский кабинет министров статс-секретарю военного министерства в отст. Иштвану Фридриху…» А кончалось так: «Мы непоколебимо верим в лучшее будущее нашей родины».
        Шнецер рыдал.
        Затем в салоне его высочества ночью был подготовлен декрет правительства номер один. Декретом этим объявлялась отмена обобществления частных землевладений. На колокольне ближайшей приходской церкви, словно в Новый год, зазвонили колокола; в этот день римской католической церкви было возвращено в Венгрии шестьсот тридцать девять тысяч три хольда земельных угодий. Львиная доля досталась главному капитулу города Эгера — девяносто тысяч сто восемьдесят семь хольдов; меньше всего — протоиерейству города Хатвана — триста четыре хольда. Не говоря о земельных угодьях, которые были возвращены множеству церковных приходов.
        В Буду по телефону последовал приказ: Дюлу Пейдла и иже с ним освободить из заключения в резиденции премьер-министра, развезти в. машинах по домам и пока оставить при них по одному полицейскому и одному сыщику.
        Наконец Чиллери с двумя полицейскими отправился на поиски места, где можно было бы отпечатать манифест эрцгерцога.
        Манифест был отпечатан жирным шрифтом в типографии газеты «Непсава», в доме четыре на улице Конти. Набор, корректура и печатанье в общей сложности заняли немногим больше часа.

        Было десять часов. В официальной резиденции премьер-министра Венгрии, в Крепости, на первом этаже старинного дворца графа Шандора, еще околачивались полицейские с карабинами; но было их уже только восемь. Из первоначальных двадцати конных полицейских двенадцать были отправлены по домам спать.
        На втором этаже дворца сидят еще несколько господ, их всех клонит ко сну, разговор не клеится. Предводительствует ими торговец посудой Янош Иловский. Его общество разделяют министериальный советник д-р Гоголак, артиллерийский капитан, инспектор тайной полиции и поручик запаса Виктор Штерц, сын колбасного фабриканта, богача Яноша Штерца, самый восторженный из контрреволюционеров, в карманах которого не переводятся сигары, коими он щедро угощает всех. Его родственник учитель геометрии в гимназии города В. Эден Юрко на казенной машине отбыл домой. Только что увели бывших министров, их проводили до машины со злорадной учтивостью; в соответствии с полученным приказом офицеры даже отдали им честь, зато унтер-офицеры ехидно ухмылялись, а кое-кто из них даже плюнул вслед, когда машины с министрами отъехали. Теперь дом вдруг опустел и сделался каким-то неуютным.
        Поручик Штерц размышляет о том, что завтра ему необходимо побывать у дантиста, дальше так продолжаться не может. В его воображении возникают розовые видения будущего. Он пойдет домой, разбудит отца, этого старого насмешника, и спросит его… О чем же он его спросит?
        Звонит телефон, звонок продолжительный. Гоголак подходит к аппарату. Снимает трубку.
        — Алло, резиденция премьер-министра,  — говорит он.  — Да, я жду!
        Молчание. Затем Гоголак говорит:
        — Добрый вечер, господин посланник.
        И вновь молчание. Гоголак внимательно слушает, крепко сжав в руке трубку.
        — Нет, с вашего позволения,  — говорит он огорченно.  — Господина премьер-министра Пейдла здесь уже нет!
        Какое-то время он молчит. Потом говорит:
        — Заседание Совета министров закончилось.  — И отвешивает поклон. Да,  — помолчав, говорит он.  — Доброй ночи.
        — Вилмош Бём,  — поясняет он присутствующим.  — Из Вены.
        — Что ему надо?  — спрашивает Иловский.
        Советник Гоголак пожимает плечами. Иловский ухмыляется.
        — Пусть попробует найти их,  — ехидно замечает он.
        Гоголак выходит из комнаты. В это время вновь звонит телефон, вновь продолжительный звонок. К телефону подходит Иловский.
        — Тс-с, господа!  — говорит он присутствующим, злорадно ухмыляясь, и поднимает трубку.
        — Алло,  — доносится из трубки четкий далекий голос,  — посланник в Вене Бём. Кто у телефона?
        — Резиденция премьер-министра, дежурный у телефона.
        — Прошу господина премьер-министра Пейдла!
        — Он уже отбыл.
        Небольшая пауза. Голос из Вены:
        — В таком случае прошу господина военного министра Хаубриха!
        — Он тоже ушел.
        — Агоштона!
        — Министра иностранных дел здесь уже нет.
        — Но это невозможно!  — кричит на другом конце провода венский посланник.  — Я веду весьма важные переговоры с англичанами! Где я могу их найти?
        Иловский гогочет.
        — Они отправились в Будафок.
        — Зачем?  — спрашивает посланник.
        — Должно быть, пропустить по стаканчику,  — говорит Иловский.
        Господа на оттоманке покатываются со смеху.
        — Непостижимо…  — неуверенно и все еще ни о чем не догадываясь говорит Вилмош Бём.  — Прошу вас, соедините меня с Якабом Велтнером.
        — Какой номер, господин посланник?
        — Йожефа, тридцать.
        Иловский выпускает из рук трубку, и она болтается на шнуре, свисая до самого пола. Висит и раскачивается. Иловский подходит к господам, корчащимся от смеха, делает преуморительную гримасу и не спеша идет назад. Он поднимает трубку.
        — Извините, господин посланник, номер не отвечает.
        Бём, должно быть, начинает о чем-то догадываться.
        — Я вас посажу!  — вне себя от ярости кричит он.  — Это форменный саботаж!
        Иловский хохочет в телефон, посылает венскому посланнику самое что ни на есть грубое пожелание, попросту роняет трубку и возвращается к господам. У Штерца от гомерического хохота по лицу текут слезы, артиллерийский капитан хлопает себя по коленям.
        Телефонная трубка раскачивается на шнуре. А далекий голос бессмысленно твердит:
        — Алло, Венгрия! Алло, Будапешт!..
        Но этого уже никто не слышит.

        Коротко об авторе

        Кальман Шандор родился в 1903 году в Будапеште. Уже в юношеские годы он принял участие в революционном движении. После поражения Венгерской Советской республики будущий писатель эмигрировал в Вену, где прожил несколько месяцев. По возвращений на родину работал мелким служащим. В 1926 году Кальман Шандор уехал в Париж. Там