Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Чигринов Иван: " Плач Перепелки " - читать онлайн

Сохранить .
Плач перепелки Иван Чигринов

        Иван Чигринов — известный белорусский прозаик, автор сборников повестей и рассказов, ряда романов. На русском языке издавались его книги «По своим следам» («Советский писатель», 1968) и «В тихом тумане» («Молодая гвардия», 1970).
        Романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» — первые две части его трилогии о Великой Отечественной войне. События в них развертываются в небольшой лесной деревеньке. Автор правдиво и художественно ярко рисует начальные месяцы войны, мужество и стойкость советского народа в борьбе с фашистскими оккупантами.
        За романы «Плач перепелки» и «Оправдание крови» Иван Чигринов Союзом писателей СССР и Главным политическим управлением Советской Армии и Военно-Морского Флота награжден серебряной медалью имени А. А. Фадеева.

        Иван Чигринов
        Плач перепелки

        I

        Ночь была росистая, даже холодная, как осенью. И тишина стояла непривычная — не слышалось того грохота и гула, что принесла в Забеседье война.
        Измотанные в боях части 55-й дивизии, временно приданной 13-й армии, которая оборонялась на Соже между Пропойском и Кричевом, переправились в середине августа через Беседь, небольшую реку на юго-востоке Белоруссии, и отступили на Струговскую Буду. Там был подготовлен новый оборонительный рубеж. Почти месяц женщины и парни допризывного возраста ездили из Веремеек копать окопы и противотанковый ров. Поначалу окопников возили к деревне Латока, за местечко Бабиновичи, но приехали откуда-то военные на «эмках» и приказали свернуть работы. Тогда окопников посадили на колхозные машины, что еще не были реквизированы для армии, и переправили за Струговскую Буду. Оттуда колхозники возвращались через неделю — работали посменно, и женщины уверяли, что если на Соже наши, не дай бог, и не остановят немца, то уж дальше Ипути — за второй большой приток Сожа — он ни за что не пройдет: там столько наворочено одной земли и уложено бревен в песок, что сам черт ногу сломит. Но пока бои шли на Соже, была надежна, а может, и в самом деле немца дальше не пустят, и Веремейки минует беда. Поговаривали, что и в ту войну, в
первую мировую, германец здесь до Беседи не дошел. Но в конце июля появились первые беженцы — бабиновичские евреи. А еще через неделю веремейковцы увидели, как два гусеничных трактора потащили по песчаному большаку из Белой Глины огромную пушку, отдельно ствол и лафет. Дальнобойная, покачивали головами догадливые мужики, а раз дальнобойную снимают с фронта, значит, отступают. Люди как-то сразу притихли, начали закапывать в землю все, что имели ценного.
        В начале августа Родион Чубарь, председатель колхоза, созвал последнее общее собрание. Из двух поселков, Мамоновки и Кулигаевки, которые входили в веремейковский колхоз на правах одной бригады, пришел на собрание лишь старый правленец Сидор Ровнягин. Тогда Чубарь направил посыльного в Мамоновку за одноруким Боханьком: из Крутогорья, районного центра, позвонили, чтобы немедля возвращали с выпаса оставшихся в колхозе коров и угоняли на восток. Основное стадо, полтораста голов, угнали из Веремеек раньше. Погонщиками были заместитель председателя колхоза, а точнее, завхоз, Денис Зазыба и двое колхозников, не подлежавших пока мобилизации, Иван Хохол и Микола Рацеев. Остальных коров велено было гнать в том же направление через Карачев на Хатыничи. Как только Боханек узнал, зачем его вызвал в Веремейки председатель, он начал отнекиваться, даже всплакнул, потрясая пустым рукавом. Однако Чубарь настоял на своем, и тот вынужден был собраться в дорогу. Угоняли стадо в воскресенье под вечер. Коровы будто чувствовали, какой им предстоит путь, жалобно мычали, будоража деревню, и, пока гнали их по улице,
норовили забежать в любой двор, где были открыты ворота. Чубарь сам помогал выгонять их оттуда, подталкивая прикладом винтовки, ругался и кричал на баб, которые упрашивали оставить хоть молодняк: мол, еще неизвестно, как оно все обернется. Чубарь злился и всерьез объяснял, что есть указание из района и что он не имеет права оставлять врагу колхозное добро. Наконец стадо вышло за околицу, и Боханек, орудуя березовым хлудом, погнал его по дороге на Гутку. А через два дня в деревню вернулся Денис Зазыба. Ивана Хохла и Миколы Рацеева с ним не было: те подались на призывной пункт в Хатыничи.
        Зазыба вернулся в деревню недужный — напившись в поту по дороге в Веремейки холодной воды, он застудил зубы и горло. Когда в хату к нему пришел председатель колхоза, Денис Зазыба лежал на широкой деревянной кровати. Вид у него был явно больной.
        Поставив в угол между печью и порогом винтовку, Чубарь нарочито бодро спросил:
        — Ну, как дела?
        Жена Дениса Зазыбы Марфа поправила на ногах мужа дерюжку, сотканную в широкую полоску, и тихо вышла из хаты. Она всегда уходила, когда Чубарь бывал у них.
        — Так… сдали мы коров, расписка с печатью во-он на столе. Только сам вот… — Зазыба виновато посмотрел на Чубаря.  — Да ничего, поправлюсь. Не впервой. Она завсегда меня так вот, эта горлянка, выпетривает всего.
        Чубарь прошелся по хате. Мужчина он был здоровенный, пудов шести, и половицы, рассохшиеся за лето, заскрипели, прогибаясь под его ногами.
        — Что-то долго вы там… — заморгал Чубарь красными от бессонницы глазами.
        — Так… как справились…
        — К шапочному разбору, считай, явился!
        Зазыба потер левой ладонью кончик широкого носа, сморщил небритое лицо.
        — Ты бы сел, Антонович…
        Чубарь послушался и отошел к лавке, что стояла у стены. Сел на краешек боком, словно только затем, чтобы наблюдать в окно за улицей, и Зазыбе были видны его затылок и левое ухо, которое насквозь просвечивало и казалось красным. Минуту-другую председатель молчал.
        — Не понимаю,  — пожал он плечами,  — почему ты не остался там? Все бегут как можно дальше отсюда, а ты вдруг?
        — Я, Антонович, за это время, пока шел сюда, нагляделся чуточку и на людей и на свет. Одни и вправду, как ты говоришь, бегут, а другие вовсе и не думают. Из Веремеек, кажись, никто не побег?
        — Ну и что?  — будто не понял своего завхоза Чубарь.  — Ты с рядовыми колхозниками не равняйся. Колхозом ведь руководили мы с тобой. Или, может, забыл?
        — Нет, про то я не забыл,  — улыбнулся Зазыба.
        — Ну и нечего тогда пустое молоть! А может, порешил с новой властью поладить? Что ни говори, и сам вроде пострадавший, и сын твой…
        Зазыба подвинул к стене подушку, сел — вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха.
        — Ну, вот что!.. Ты это!  — с трудом произнес он: его охватило неприятное чувство, которое пережил несколько лет назад, после ареста Масея. Появилось оно тогда не потому, что вдруг сняли с председателей его, Зазыбу, а поставили Чубаря. Это Зазыба пережил без особого надрыва, может, потому, что несчастье, случившееся с сыном, взяло верх над обидой и он даже не думал о себе. К тому же Зазыба считал, да и не один он, что с ним обошлись еще не слишком круто. Не забыли его прошлое — участие в гражданской войне и восьмилетнее председательство в колхозе. И вот в то тяжелое время Чубарь словно в собачью шкуру влез. То и дело старался подсыпать соли на живую рану — вместе с другими попрекал Зазыбу сыном. Тогда Зазыба понимал Чубаря: человек просто боялся, что история с Масеем ненароком заденет и его, Чубаря. Зазыба пересилил себя и сказал рассудительно:
        — Рано еще нам чубы делить, председатель.
        Чубарь помолчал немного, потом заговорил торопливо, будто не хватало времени:
        — Ты, Зазыба, отлежись, раз уж так вышло, что захворал, но чтоб недолго… А то я один. С ног сбился.  — Голос у него сделался слабым.  — Да не бойся, теперь забот убавилось. Последних коров мы тоже отправили, мог даже встретить Боханька, когда шел домой. За Клинцами сегодня будет, если все благополучно.
        Тогда спросил Зазыба:
        — Это что ж, всех корон угнали?
        — А ты думал, тут оставим? Зазыба снова спросил:
        — Марфа моя говорила, что у Палаги Харитоновой корова бульбиной подавилась, дал ты ей взамен?
        — Нет.
        — А Боханьку? У него же старая, да и яловая, кажись. Если по справедливости, так и ему стоило б заменить.
        — Надумали когда менять!..
        — А он, если помнишь, просил давно, еще в мае подавал на правление.
        Чубарь в досаде повел плечом.
        — Напрасно,  — сказал Зазыба.
        Это замечание неожиданно взорвало Чубаря.
        — Мы не обязаны за счет колхозного стада пополнять частный сектор!
        — При чем тут частный сектор?  — уселся поудобнее па постели Зазыба.  — Раз уж случилось, что у колхозника нет коровы, так кто ему поможет, если не мы?
        — Ну, знаешь!.. Ты будто забыл, что уже почти два месяца воина идет. Или, может, нарочно все это говоришь? Того и гляди, фашисты тут будут. А ты про коров. Еще неизвестно, кому они достанутся. Кто мне гарантию даст, что к немцам во щи не попадут?  — Чубарь мотнул головой.  — В конце концов, я выполнял директиву. Или ты не слышал выступления товарища Сталина?
        — Отчего ж, слыхал,  — спокойно ответил Зазыба.
        — А про директиву не знаешь.
        — Про директиву не знаю.
        — А нам читали. Собирали в райкоме и читали. Так вот, чтоб ты не говорил чепухи. Там черным по белому сказано, нетрудно было запомнить: при вынужденном, понимаешь, при вынужденном отходе частей Красной Армии не оставлять противнику ничего. Колхозы должны угонять скот, хлеб сдавать под сохранность государственным органам. А имущество которое нельзя вывезти, должно безоговорочно уничтожаться, понимаешь? Чтоб не оставлять врагу. Одну опустошенную землю надо оставлять. Одну опустошенную землю!
        — А людей?  — хмуро спросил Зазыба.
        — Что — людей?
        — А то, что люди остаются на этой земле. Им же есть что-то надо будет?
        — А кто их заставляет оставаться? Тот, кто по-настоящему любил Советскую власть, не будет сидеть. Тот уже давно снялся с места.
        Зазыба нащупал за спиной подушку, взял ее обеими руками и, прижимая к животу, сказал:
        — Ладно, тогда давай рассуждать по-другому. Ты вот говоришь: тот, кто любил Советскую власть, не останется. Пусть так. А как по-твоему, наши веремейковские бабы не любили ее, что никуда не трогаются?
        — Я им в души не залезал!
        — А стоило б. А то ты больше под юбки к ним лазил. Чубарю такой разговор не понравился, особенно возмутили его последние слова Зазыбы, но что ответить на миг, он не нашелся и только стиснул зубы.
        А Зазыба тем временем продолжал выговариваться:
        — И еще я тебе скажу, Чубарь, а ты уж смотри сам, хочешь, слушай, а хочешь, нет. Я еще помню, как Панаська в ту германскую говорил. Был у нас такой человек, до колхозов помер. Ты его не застал. Так вот, Панаська и говорил тогда: кто с родной земли убегает, тот врага не побеждает.
        Чубарь понял, что Зазыба уже обвиняет не его лично, и потому снова начал возражать:
        — Это не твоего ума дело. Мы с тобой люди маленькие.
        — Но думать же никому не запрещено.
        — Чем глупости говорить, так лучше совсем не думать,  — отрубил Чубарь.  — Словом, хватит валяться, приходи завтра в контору. Раз считаешься в колхозе моим заместителем, то и к ответу готовься. Не у одного меня шея.
        — Вот это верно,  — усмехнулся Зазыба.  — Так бы и говорил.
        — Я тебя введу в курс,  — заговорил Чубарь, становясь спиной к Зазыбе.  — Знай, в амбаре у нас пусто. Сдали все: и пшеницу, какая была, и гречку. За это я спокоен. Это уже, кажется, фашистам не достанется. А теперь о том, что в поле стоит… Словом, это уж твоя забота. Раз есть директива, ее надо выполнять.
        После этого Чубарь не стал задерживаться в хате. Взял из угла винтовку, повесил ее на плечо и шагнул за порог.
        Говорят, от чужих слов голова не болит. Но Зазыба после беседы с председателем не на шутку встревожился. В душе поселился страх — было такое ощущение, словно по деревне ходил кто-то с горящей головней.
        … На другой день Зазыба с самого утра поспешил в колхозную контору, стоявшую поодаль от деревни, рядом со зданием сельского Совета, но Чубаря там не застал. Титок, колхозный и сельсоветский истопник, который одновременно присматривал и за выездными лошадьми, сказал, что видел своими глазами, как председатель подался по большаку на Белую Глину.
        Едва удрученный Зазыба успел вернуться из колхозной конторы, как прибежала из Кулигаевки внучка Сидора Ровнягина.
        — Дед сказал, чтобы вы сразу же к нам шли,  — шепнула она.
        — А что у вас, свадьба?  — улыбнулся Зазыба.
        — Не знаю,  — замялась девочка,  — только дед сказал, чтоб вы шли.
        Зазыба подумал — Ровнягин зря не пошлет за ним в такое время девчушку.
        — Ладно,  — кивнул,  — скажи деду, что сейчас приду. А может, вместе потопаем, а?
        — Нет, мне надо скорей…
        — Тогда беги.
        Зазыба накинул на плечи ватник и зашагал огородами в Кулигаевку. Это было недалеко, стоило лишь миновать Мамоновку, как за ней, метрах в трехстах, открывался второй поселок.
        В поселках этих, Мамоновке и Кулигаевке, насчитывалось дворов пятнадцать, появившихся и двадцатые годы во время так называемой «прищеповщины», или же, попросту, хуторизации. Веремейковским мужикам, особенно братьям Ровнягиным, Сидору и Игнату, тоже захотелось «культурно похозяйствовать», и они присмотрели себе под усадьбу Кулигаевку, урочище, где при панах на берегу речушки была показательная конюшня, что-то ироде небольшого конезавода. Правда, урочище то заросло сорняком, но это не пугало двужильных братьев, и уже где-то осенью на берегу Кулигаевки задымили трубы перевезенных из Веремеек хат. Потом хат в Кулигаевке прибавилось, стало шесть. В Мамоновку тем временем переехали Данила Райцев и Василь Хроменков. Кажется, год или два в Веремейках посмеивались над новоселами, но тем и кончилось. Скоро обжились там веремейковские мужики. Хаты уже были не соломой крыты, а гонтом. Сидор, младший из братьев Ровнягиных, грамоту из Минска получил как образцовый, культурный хозяин. Словом, жили себе на новом месте мужики — не тужили. Когда создавались колхозы, мамоновцы и кулигаевцы тоже постановили жить
артелью. Но через несколько лет в районе почему-то решили, что пятнадцать хозяйств — это еще не колхоз по здешним понятиям, и предложили мамонов-цам и кулигаевцам присоединиться к Веремейкам. Зато по-прежнему в поселки с большой охотой наведывалось разное начальство: там тебе и баня с веничком — каждый хозяин имел свою, и рыба свежая, прямо из воды — озеро неподалеку, и дичи вдоволь — лес кругом. Может, потому и уцелели до самой войны поселки, может, потому и не свезли их, как это случилось в других местах, в Веремейки.
        До Кулигаевки шагать всего километра полтора, и Зазыба добрался быстро, даже сам удивился, что способен на такое после болезни. За поворотом, откуда уже виднелись крыши кулигаевских хат, его поджидал Сидор Ровнягин, высокий и плешивый мужик; он вышел на тропу из ольшаника, поздоровался за руку и сказал:
        — А мы думали, за тобой ехать придется. Зазыба спросил:
        — Что у тебя там?
        — Увидишь сам.  — Сидор отвел глаза и, тяжело переставляя искривленные ревматизмом ноги, повел Зазыбу в поселок.
        «Может, Чубарь зовет?  — подумал вдруг Зазыба.  — Но к чему тогда эта таинственность?» Ему не хотелось вновь спорить с Чубарем. В конце концов, нельзя же все сводить к неразумной мудрости — лишь бы месяц светил, а звезды как хотят.
        Однако погрешил он на Чубаря зря.
        Около Сидоровой хаты под столетними дубами стоял грузовик, и в нем неподвижно, будто вылепленные из воска, сидели у бортов красноармейцы, держа меж колен винтовки с примкнутыми штыками. В хате Зазыбу ждали секретарь Крутогорского райкома партии Прокоп Маштаков и незнакомый военный с двумя шпалами па петлицах. Маштаков сразу поднялся из-за стола, на котором до этого рассматривал топографическую карту, и пошел навстречу Зазыбе. А Зазыба от неожиданности остановился в проеме двери и, пока Маштаков нес через хату свое полное, негнущееся в пояснице тело, успел заметить, что за полгода, что они не виделись, тот сильно изменился. Может, в чем-то виновата была полувоенная форма — зеленая диагоналевая гимнастерка, подпоясанная широким командирским ремнем, но и лицо, прежде холеное, тоже будто утратило живость и казалось отекшим, даже в оспинах; под глазами у секретаря райкома были синие припухлины, как при грудной болезни.
        Маштаков обнял Зазыбу за плечи, повел к столу.  — Знакомься с товарищем,  — показал он на военного. Военный встал, подал Зазыбе руку, но не назвался. Маштаков глядел на Зазыбу с нескрываемой радостью.
        — Оченьхорошо, что ты пришел,  — положив руки, ладонями на карту, сказал Маштаков.  — Садись и рассказывай.  — Он подождал, пока Зазыба засаживался на табурет с отверстием-полумесяцем посредине, а затем сказал: — Как дела у вас в Веремейках?
        — Разве ж это дела?  — почему-то глядя на военного, ответил Зазыба.  — Я вот который день валяюсь в постели…
        — Что так?
        — Горлянка замучила.
        — Поганая это болезнь,  — посочувствовал Маштаков.  — Кажется, так себе, ерунда для мужика, а бойся, как самой страшной заразы.
        Военный почему-то усмехнулся. Маштаков же спросил Зазыбу:
        — А Чубарь где?
        — Не знаю,  — пожал плечами Зазыба и тут же добавил: — Говорили в деревне, будто подался в сторону Белой Глины, может, к вам, в Крутогорье?
        Маштаков насупился — Зазыба ответом своим явно расстроил его. Но продолжал он спокойно:
        — Ну, что коров колхозных не оставили в деревне, об этом я знаю. Зерна, очевидно, тоже не осталось?  — Маштаков посмотрел на Зазыбу.  — А как с новым хлебом?
        — Не знаю,  — ответил Зазыба,  — он ведь и поле еще весь, в колосках.  — И перевел взгляд на ослепительно блестевшие сапоги молчаливого военного, которые тот поставил на подножку стола.
        — В Бабиновичах уже немцы,  — сказал Маштаков.  — В Крутогорье тоже…
        — Со вчерашнего дня,  — добавил военный.
        — Весь день Крутогорье держали, да сдали вот…
        — А Чубарь пошел туда!  — насторожился Зазыба.
        — Вашего Чубаря не поймешь,  — сказал недовольно Маштаков.  — Когда его вызывали по важному делу, он по довоенной привычке где-то прятался, а теперь… — Секретарь райкома постоял немного в задумчивости, потом кивнул головой, указывая на карту: — Словом, район наш уже занят противником!
        В разговор снова вступил военный:
        — Свободным остается пока один сектор, вот этот.  — Он ткнул средним пальцем левой руки в небольшой красный кружок — Крутогорье, от которого отходили под углом почти в сорок пять градусов две толстые линии, проведенные синим карандашом.  — Как видите, Веремейки ваши попадают в этот сектор.
        — Мы это для ясности тебе говорим, чтобы знал,  — поспешил добавить Маштаков.  — Считай сам, если не сегодня, то завтра фашисты и в Веремейках будут. От Бабиновичей до вас недалеко. Тем более что наших войск на Беседи уже нет.
        Зазыба слушал, ощущая, как кожа лица делается неподвижной и совсем не чувствительной, будто от нее отливала кровь.
        А Маштаков посмотрел в глаза Зазыбе и спросил:
        — Ты вот что мне скажи, Денис Евменович, ты как, к Советской власти не переменился?
        Зазыба тоже посмотрел в глаза секретарю райкома, но вопроса явно не понимал.
        — Ты непременно должен сказать,  — настаивал Маштаков.  —Ведь я не просто так спрашиваю…
        Зазыба подумал, что ответа ждал не столько Маштаков, сколько военный, и потому сказал без обиды, с сознанием всей важности своих слов:
        — Нет, не переменился.
        — Другого я от тебя и не думал услышать,  — улыбнулся Маштаков.  — Ты прости, но разговор пойдет о более серьезных вещах, чем о простом доверии. Мы вот посоветовались с товарищем майором и решили обратиться к тебе. Человек ты надежный, это я знаю. И у нас к тебе дело.
        Маштаков перевел взгляд на военного. Тот кивнул.
        — Надо устроить в Бабиновичах одного товарища,  — договорил Маштаков.
        Военный спросил Зазыбу:
        — У вас знакомые в местечке есть?
        Зазыба мысленно прикинул, но ответить не успел. Военныйуточнил:
        — Ну, такие, чтоб как свои были?
        — Есть.
        — Вот и хорошо,  — с облегчением произнес Маштаков.  — Тогда, может, позовем сюда Марылю?  — посмотрел он на военного.
        Тот сразу же вышел из-за стола и направился к двери. Когда в хате остались Маштаков и Зазыба, секретарь райкома положил на плечи Зазыбе обе руки.
        — Тяжело?
        — Да и не Легко…
        — Всем теперь тяжело, Денис. Но как-нибудь одолеем. Не может быть, чтоб не одолели. Придет время, возьмем фашиста за горло.
        — Так надо ж…
        Маштаков спросил:
        — Есть ко мне вопросы?
        — Есть.
        — Тогда говори, ато времени у нас мало.
        — Ты вот говорил про новый хлеб. Так… Словом, самзнаешь, жатву еще не начинали в колхозе, однако должны скоро начинать. Что же тогда делать с зерном? Чубарь говорил про какую-то директиву, будто в райкоме ты читал.
        — Да, мы знакомили районный актив с директивой Совета Народных Комиссаров и Центрального Комитета партии от двадцать девятого июня.
        — Ну, вот… Я Чубаря понял так, что по ней все, что нельзя угнать или вывезти, подлежит уничтожению.
        — Правильно. Но ты же сам говоришь, что жатву не начинали, значит, хлеба еще нет.
        — Так будет!
        — Конечно, будет,  — кивнул головой Маштаков.
        — Чубарь сказал, чтоб посевы…
        Маштаков прошелся по хате.
        — Н-да,  — произнес он через некоторое время,  — кругом нам задал фашист задачу. Задержись на Соже фронт еще на две недели, хоть об этом голова не болела бы. С жатвой успели б. А теперь все стоит в поле, как нарочно. Придется как-то выкручиваться. Фашистам действительно нельзя хлеб отдавать. Он еще нам самим пригодится.
        — Я тоже так думаю…
        Но договорить помешали: отворилась дверь, и в хату вместе с военным, который пригнул голову, когда переступал порог, вошла девушка. Все в ней — и фигура, которую ладно облегало платье в клетку, и спокойные, открытые до плеч руки с белой кожей, и черные глаза, которые, казалось, слегка косили, но не портили молодого лица,  — привлекало взгляд. Зазыба посмотрел на Маштакова, будто усомнившись, что именно ее придется устраивать в Бабиновичах.
        — Да, это и есть тот человек,  — улыбнулся военный.

        В Веремейки немцы почему-то не спешили, и непотревоженная августовская ночь кружила над соломенными крышами затаившейся деревни, как заколдованная птица. Почти полтораста дворов — по шнуровой книге точно сто сорок три — тонуло в этой ночи, притулившись к лесу, который пугал своей густой, как черная вовна[1 - Вовна — овечья шерсть.], темнотой. Лес простирался досюда от самой реки, что поделила всю прибеседскую местность на лесную и безлесную стороны. К лесной относились и Веремейки. На топографической карте двухсотлетней давности, которую отыскал когда-то в старых книгах сын Зазыбы Масей, Веремейки еще не значились. Тогда вообще все это Забеседье лежало нетронутым, одна бескрайняя пуща да озера посреди болот, которые незаметно, год за годом, заволакивала трясина; следом наступал лес, спускаясь с сухих грив,  — сперва появлялись чахлые сосенки, которые долго не могли простоять на кочках в трясине, но постепенно болото крепло, высыхало, и на нем вырастали могучие сосны. По правую сторону Беседи тем временем уже гомонили Бабиновичи, которые потом, когда распродали в здешних местах коронные земли,
начали называться местечком. Это было самое большое поселение на всю волость. Отсюда набирал свое войско и Василь Ващила, когда взбунтовал против арендатора Гдалия, а вместе с ним и против князя Радзивилла Кричевское староство. Восстание, как известно, было подавлено. Сам Ващила скрылся на одной из порубежных застав, стоявших тогда километрах в сорока от реки. Между Сожем и Беседью лютовала радзивилловская «экспедиция». Бывшие повстанцы спасались кто как мог, а часто подавались за Беседь — подальше от кары и поближе к русским заставам. Одна за другой там возникали лесные деревни. Как раз тогда и возникли Веремейки, в четырех километрах от Беседи. Основал их бабиновичский кузнец Веремей, соратник атамана Ветра, что из Канич. С кузнецом за Беседь подался и его брат Сенька, который, по-видимому, тоже повоевал с поляками. Местные предания не сохранили подробностей о братьях, но в Веремейках все равно знали, где была поставлена первая хата — на берегу ручья, что впадал в озеро, укрытое гущей леса… Так вот, было это двести лет тому назад. Но за два столетия все тут изменилось. Главное, выросла целая
деревня. Теперь она лежала подковой вокруг озера и занимала, конечно без пахотной земли, чуть ли не два километра пригорков, которых когда-то даже нельзя было разглядеть за стеной деревьев.

        … Зазыба оделся, как в дорогу. На нем был тот же ватник, который он уже не снимал после возвращения из Кулигаевки, и смазанные жидким дегтем сапоги — на случай, если бы вдруг пришлось уходить из деревни. Устроился на лавке, положив голову на кожух.
        Одолевали думы. Он перебрал их уже немало в своей голове, а оставалось еще больше.
        Эти неполные четыре года, после ареста Масея, он прожил словно в затмении каком-то. И потому многого из того, что происходило вокруг, просто не замечал. Его как будто все обходило стороной. И вот загрохотала война. Но и она вначале не нагнала большого страха. В конце концов, если говорить честно, мало кто из умных людей верил в то, что писали о войне в последнее время, особенно после тридцать девятого года, когда немцы подошли вплотную к советской границе. Даже не столь уж осведомленным людям было ясно, что подошли они так близко не зря. Однако накануне войны вышли газеты с опровержением ТАСС, которые вновь убеждали «неверующих», что Германия так же неуклонно сохраняет условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз… Потом, правда, некоторые объясняли, что делалось всё, мол, для большой политики, или, как сказал старый Титок, для международного этикета. Однако издавна считалось: где много этикета, там мало искренности, ибо от собак, кроме блох, ничего не наберешься. А фашисты — те же собаки. Об этом хорошо знал и Зазыба, хотя он и понимал, что в политике расход с барышом не
всегда на одном полозе едут. По дороге, пока Зазыба добирался в Веремейки из Хатыничей, он наслушался всякого. У людей будто языки развязались. Порой даже казалось, что говорили теперь почти одно и то же и скрытые недоброжелатели, если не враги, которые действительно ждали прихода фашистов, и люди честные, которых волновало и беспокоило то, что происходило в стране. Но во всей этой говорильне, справедливой и несправедливой, было нечто такое, что заставляло призадуматься: видимо, не всему и не всегда стоило верить…
        Про Масея напомнил ему в Кулигаевке и военный, когда Зазыба уводил с собой Марылю из Сидоровой хаты.
        — Вы от сына письма получаете?  — спросил он вдруг. Зазыба сгорбился, втянув в плечи голову, и тяжело, как маховое колесо, повернулся на голос. Военный стоял, держась рукой за край стола, и не сводил глаз с Зазыбы.
        — Нет,  — тихо, как при удушье, ответил Зазыба.  — Он осужден по семьдесят второй статье, без права переписки.
        Тогда военный улыбнулся, будто желая подбодрить человека, но улыбка его была какой-то неестественной, явно вынужденной.
        — Может, вы слышали что-нибудь о нем?  — сделал Зазыба шаг вперед.
        — Даже видеть пришлось.
        — Давно?
        — Недавно,  — уже строго сказал военный.  — Но вы не волнуйтесь, у него все хорошо.
        Тогда Зазыба в своей неожиданной радости взглянул на Маштакова и тотчас же поник: секретарь райкома, будто стыдясь чего, отвел глаза в сторону.
        «Обманывает,  — с досадой и душевной болью подумал Зазыба о военном,  — не видел он Масея!» И пока шел из Кулигаевки с Марылей, не мог справиться с волнением.
        Успокоился Зазыба уже в Веремейках. Обида прошла, и теперь он вспомнил о разговоре в Сидоровой хате как о чем-то заслуживающем большого снисхождения: до чего может довести человека перестраховка, вызванная не столько боязнью за порученное дело, сколько недоверием! Тем не менее на душе у Зазыбы было скверно, хотя он и хорошо знал, что ума в чужую голову лопатой не накидаешь. Вначале он даже хотел рассказать об этом разговоре Марфе, но сдержался, не желая волновать ее, зная, что та может впасть в отчаяние. Теперь Марфа тоже не спала, она лежала на топчане, стоявшем между стеной и печью. Было слышно, как порой она ворочалась и вздыхала, но тихо, будто боясь потревожить покой в хате.
        Марыля ночевала в другой половине, за филенчатой дверью.
        Не ожидал Зазыба, но и его вдруг сморил сон — затерялись где-то, как эхо в бору, беспокойные мысли, и глаза перестали гореть сухим огнем. Кажется, давно сны оставили его, может, потому, что стареть начал, однако сегодня вдруг стало возвращаться как раз то, что, пожалуй, и не вспоминалось уже… Он видел, что едет с отцом на вырубку версты за четыре от деревни за дубовыми бревнами — они тогда надумали перебрать свою хату. Дерево отец высмотрел заранее, даже сговорился с лесником, и они вскоре начали пилить его без особой осторожности. Опилки, сыпавшиеся из прореза, были теплые и мягкие, и Денис, тогда еще подросток, сгребал их со своего лаптя и, пока отец вгонял обухом клин, чтобы не зажимало пилу, просеивал между пальцами, поглядывая вверх — когда будет падать дуб? Но тот стоял и даже не дрожал. Пила тем временем все глубже врезалась в его крепкую, как кость, древесину. Дуб прожил в лесу лет полтораста, не меньше. Об этом сказал Денису отец, когда они подошли. И еще отец предупредил: «Упаси бог, не отбегай никуда, если затрещит. Стой на месте». Но вот дерево наконец покачнулось, и Денис почему-то
забыл отцовский наказ: бросился как раз в ту сторону, куда метил упасть дуб. Спасло его лишь то, что дерево выросло к макушке раздвоенным: когда оно рухнуло на землю, Денис оказался между сучьями. Конечно, страху набрался, да и без болячек не обошлось. Однако более всего досталось отцу: тот, приехав из лесу, пролежал несколько недель на топчане и едва справился с нервной болезнью. И вот Зазыбе снился тот страшный случай, и он снова ошалело бежал по вырубке, слыша над собой треск дерева. Но теперь бежалось почему-то не так прытко и вообще все казалось как бы умышленно подстроенным: Денис, уже в летах, как сегодня, не столько бежал меж пней по вырубке, сколько спотыкался, скользя по мокрой траве, а дерево нависало над ним, угрожало раздавить… Разбудила Зазыбу Марфа.
        — Немцы!  — тревожно шепнула она.
        Зазыба сбросил со скамейки ноги, вскочил, будто и не спал.
        — Где?
        — Послушай…
        Чтобы не выдать себя, Зазыба осторожно толкнул окно. Одна половинка открылась на улицу, в лицо дохнуло прохладой и запахами позднего лета, но ухо ничего не улавливало. Тогда Зазыба открыл и вторую створку, высунулся по плечи наружу.
        — Померещилось тебе,  — во весь голос сказал он жене.
        — Нет, я, кажется, не спала,  — не поверила Марфа.
        Зазыба постоял еще несколько минут, опершись на подоконник, но никаких посторонних звуков и теперь не услышал — в деревне по-прежнему было тихо.
        И вдруг за огородами, в овсе, будто спохватившись, свистнула перепелка:
        — Пить!.. Пить!..
        Сперва Зазыба даже не понял, что это подала голос перепелка. Но вот послышалось выразительное и полное:
        — Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
        И Зазыба уже не сомневался.
        — Пить-пиль-вить…
        А не запоздала ли песня ее в этом году?
        — Пить-пиль-вить…
        Зазыба собрался уже закрыть окно. Но только прикоснулся рукой к створке. Что-то удерживало потянуть ее к себе.
        — Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
        В голосе перепелки не было той ядреной и беззаботной удали, которая, будто удар хлыста, порой прямо-таки подстегивает и поднимает дух.
        — Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
        Сегодня перепелка не иначе как плакала. То ли гнездо ее разорили, то ли другая какая беда заставила оглашать тоскливым зовом окрестность.
        — Пить-пиль-вить… Пить-пиль-вить…
        Зазыба почувствовал это и с грустью подумал: если птицы так плачут, то как же должны голосить люди, у которых горя несравненно больше, а теперь так его и вовсе через край? Вспомнилось:
        Перепелка, травяно гнездечко,
        Золото яечко,
        Перепелка!
        Перепелка, пастушки пройдутся,
        Гнездышко разрушат,
        Перепелка!..

        — Никаких немцев,  — успокаивая жену, бросил Зазыба в темноту хаты.  — Тебе и вправду показалось.
        Но Марфа сама подошла к окну.
        — Да и в самом деле ничего не слышно,  — согласилась она, прислушавшись.
        — А почему вдруг подумалось тебе?  — спросил Зазыба.
        — Будто машина прошла…
        — Где?
        — По улице.
        — Тогда б она и теперь гудела.
        — А кто ее знает…
        Марфа зевнула, но от окна не уходила.
        — Ложись спать,  — посоветовал Зазыба,  — а то завтра будешь слоняться сонная по двору. Да и девку мы, видать, разбудили.
        — Она ж молодая. Ей спится. А тебя вот зря по дурости своей подняла.
        — Да ладно уж,  — махнул рукой Зазыба.
        Марфа снова прилегла на топчан, а Зазыба остался сидеть на лавке — сильно зачесалась голень в сапоге, должно быть, взопрела в портянках. Он страдальчески морщился, хотел было уже разуться. Но вдруг на улице послышались голоса. Зазыба быстро прикрыл окно, а сам стал за косяк. Голоса приближались. Разговаривали по-русски. Как только Зазыба уловил это, сразу успокоился и перестал прятаться. Марфа тоже услышала голоса, вскочила с топчана, подошла к окну.
        — Что там?
        — Подожди,  — предупредил Зазыба.
        Наконец Зазыба различил в сумерках на дороге две человеческие фигуры. Они приблизились к хате и остановились.
        — Может, эта?  — спросил один.
        — Если та женщина верно посчитала,  — ответил другой.
        — С левой стороны?
        — Кажется, да.
        — А как тут войти во двор?
        — Черт его знает!
        — Может, залезть в палисадник да постучать в окно?
        — Нет, вытопчем гряды. Под окнами у крестьян всегда что-нибудь растет.
        — Может, выйти к ним надо?  — подсказала Зазыбе Марфа.
        Те двое направились к воротам, где с правой стороны была калитка. Запоров замысловатых на ней не было, лишь деревянная собачка, которая приподнималась посредством веревочки через просверленный глазок. Во двор нетрудно было попасть даже ночью. Как и следовало ожидать, незнакомцы быстро справились с нехитрым запором и взошли на крыльцо. В хате было слышно, как они застучали щеколдой. Зазыба вышел в сени. На крыльце, очевидно, услышали, что дверь открылась, и перестали стучать. Некоторое время царило молчание. Тогда Зазыба нарочно кашлянул.
        — Председатель сельсовета здесь живет?  — спросили с крыльца.
        — Нет.
        — А кто вы? Председатель колхоза?
        — Нет, я завхоз.
        — Мы красноармейцы. Дело у нас срочное.
        Зазыба стал отпирать — привычно нащупал в темноте железную задвижку, повернул ее вправо, железо брякнуло, и дверь распахнуласьпочти настежь, будто на нее кто-то сильно нажал Стой стороны. Красноармейцы отступили на шаг,давая, дорогу хозяину… Зазыба, вышел на крыльцо, стал между красноармейцами, Один из. них поднес руку к. фуражке, сказал:
        — Лейтенант… — и назвал фамилию, которую Зазыба не расслышал. Глаза у красноармейца блестели, это было видно даже ночью.
        — А что у вас за дело ко мне?  — спросил Зазыба.
        — Бензин нужен,  — сказал лейтенант.
        — Бензин?  — переспросил Зазыба.
        — Да.
        — А есть ли он. Наверное, сдали вместе с машиной. У нас полуторка была.
        Лейтенант снял фуражку.
        — А кто скажет, есть бензин или нет?  — спросил он более настойчиво.
        Зазыба пожал плечами.
        — Ну вот, а еще завхоз!..  — недовольно сказал красноармеец, до этого не вступавший в разговор.
        — Так я тоже без году неделя тут,  — начал оправдываться Зазыба.  — Отлучался из колхоза. Все делалось без меня.
        — Понимаете, у нас горючее кончилось…
        — Может, спросить тогда у кладовщицы?  — неуверенно, будто про себя, сказал Зазыба.  — Это недалеко тут.
        — Хорошо,  — сразу согласился лейтенант.
        Зазыба постоял немного в раздумье, затем тихо закрыл дверь и первым сошел с крыльца.
        Кладовщицей в колхозе была Ганна Карпилова, соломенная вдова. В молодости — ей не было еще и двадцати пяти — она прижила двоих детей, так называемых ветровичков-безбатько-вичей. Ходили к ней и здешние, веремейковские, мужики, и приезжие, в особенности разные уполномоченные, которые просиживали в колхозе целыми неделями и которых приводили к ней запросто, по-деревенски, как в гостиницу на ночлег. Случалось, что объявлялись и женихи, сватались раза три. Но долго не задерживались в ее хате. Одного примака, лесосплавщика, она прогнала сама — избила подойником за то, что где-то видели его со старшей Хрупчиковой дочкой, остальные сбежали сами. То ли харчи не нравились, то ли выдержки не хватало. Кладовщицей Ганну поставил уже Чубарь. Сперва в Веремейках смеялись над этим, но потом перестали: слабая на передок, Ганна оказалась крепкой на голову. За каких-нибудь полгода она освоила всю бумажную премудрость и стала неплохой кладовщицей. Когда Зазыба привел к ней во двор красноармейцев, она спала: по ней хоть перун, лишь бы мимо. Будили долго, наконец достучались. Ганна подошла к окну, узнала Зазыбу. Но на
порог вышла босиком, в одной рубашке.
        — Ну, чего тебе?  — спросила она недовольно.
        — Бензин вот товарищам командирам нужен.
        Ганна повела плечом и сказала с игривым сожалением:
        — А я думала, женихов привел!
        —Тебе лишь бы… — хотел упрекнуть Зазыба. Но Ганна громко засмеялась.
        — Так нема бензину,  — сказала она уже серьезно.  — Если б раньше, можно было. А теперь нет. Газы, правда, еще есть немного. В кладовой стоит.
        — Что это… газа?  — спросил лейтенант у Зазыбы.
        — Керосин по-вашему,  — объяснил тот.
        — А бензина?
        — Так ни капельки бензину,  — снова громко сказала Ганна.  — Весь слили, когда машину сдавали в армию.
        Военные начали о чем-то переговариваться меж собой, Зазыба улучил момент и цыкнул на Ганну, как на невестку:
        — Постыдилась бы, голая вышла!..
        Ганна нарочито повела плечами, как бы поежилась.
        — Накинула б на себя что,  — снова буркнул Зазыба. Тогда Ганна с великой неохотой направилась в хату. Лейтенант повернулся к Зазыбе.
        — Понимаете, мотор у нас заглох,  — сказал он.  — Горючего не хватило. Думали, у вас раздобудем, а теперь и не знаем, как быть.
        — Так ежели б остался, то разве пожалели б,  — словно оправдываясь, развел руками Зазыба.  — Кому-кому, а своим не пожалели б.
        — А лошади у вас есть?  — спросил красноармеец.
        — Есть,  — вместо Зазыбы ответила Ганна, к этому времени уже вернувшаяся из хаты одетой.  — Правда, хромые. Красноармейские. Нам их оставили вместо колхозных. А вчера еще трех забрали. Но запрячь можно. Если в ночное не угнали.
        — Тогда вот что,  — сказал Зазыбе лейтенант,  — вы нам покажете, где ваши лошади, а она,  — он кивнул на Ганну,  — пусть принесет керосин.
        — Так за ним же далеко идти!  — встревожилась Ганна.
        — Что значит — далеко?  — посмотрел на нее лейтенант.
        — В самый конец деревни!  — сказала Ганна.
        — А ты не иди улицей,  — рассердился Зазыба.  — Пойдешь огородами, ближе будет.
        — Буду я ходить ночью огородами!
        — Пугливая!
        — А вот и пугливая. Бери ключи да ступай сам в кладовую!
        — Ты, Ганна, не дури,  — строго сказал Зазыба.  — Я там не знаю, где что искать.
        — Найдешь, если захочешь!
        Разговор их перебил лейтенант.
        —Тогда пусть он идет с ней,  — предложил Зазыбе лейтенант показывая на красноармейца.
        — С провожатым пойду!  — засмеялась Ганна и перестала упираться. Она вернулась в хату, что-то сказала своему старшему сынишке, потом легко сбежала вниз по ступенькам невысокого, сложенного из круглых бревен крыльца.  — Пошли!  — позвала она красноармейца.
        На улице лейтенант сказал Зазыбе:
        — Надо хоть за деревню вывести машину, а то стали под окнами.
        Лошади были в конюшне, и Ганна напрасно говорила, что их могли угнать в ночное, не до того теперь было. Они стояли в самом проходе между стойлами, и только одноглазая кобыла, которая никому не была нужна, подошла к боковым воротам. Почуяв людей, она тихо заржала.
        Зазыбе не раз приходилось бывать на колхозной конюшне, и потому в темноте он свободно, ничего не задев, прошел по всему проходу.
        — Что у вас там, полуторка или ЗИС?  — спросил он лейтенанта.
        — Т-26.
        — Что?  — не понял Зазыба.
        — Танкетка.
        — А-а-а, вон что! Тогда подождите.  — Зазыба сходил в пристроенную к конюшне трехстенку, вынес оттуда хомуты с длинными сыромятными постромками и начал надевать их на лошадей.

        В это же время в самом конце деревни разговаривали между собой еще два человека — местный крестьянин Парфен Вершков и танкист, оставшийся возле заглохшей танкетки, которая остановилась как раз против Парфеновой хаты, проехав по улице метров четыреста. То, что кончилось вдруг горючее, не явилось неожиданностью для самих танкистов. Они были уверены, что когда-то это должно случиться, так как выезжали в дорогу — от Воробьевой Буды, близ Гордеевки, и до Беседи — уже почти без горючего. Командованию танковой бригады срочно понадобилось провести глубокую разведку до самой реки, и комбат Вострецов, направляя танкистов, предупреждал:
        — Оттуда, наверное, придется ногами топать, горючего все равно не хватит. Но рисковать не хочу. У нас неполные баки даже в КВ. Заправляться не будете. Поедете на том, что есть. Для меня легче потерять Т-26, чем КВ.
        — Но успеем ли мы в таком случае?  — усомнились танкисты.
        — В вашем распоряжении вся ночь. Туда доедете, а оттуда — аллюр два креста.  — Комбат прежде служил в кавалерии.  — Хочешь, могу выписать мандат?  — сказал он лейтенанту.  — На обратном пути используй любой транспорт, реквизируй, если надо. Но чтоб разведданные к утру были в штабе бригады.  — Он положил руку на плечо лейтенанта.  — Пойми, бригаду каждую минуту могут бросить в бой. Горючее все на учете, а новый подвоз — хорошо, если будет к утру. Не хватает автомашин. Словом, аллюр два креста!
        И вот остывшая танкетка уже почти час стояла в Веремейках. Танкисты напрасно тратили время, которого у них оставалось не так много, но бросать боевую машину на улице не решались. Сперва была надежда «занять» горючее в деревне. Однако поиски ничего не дали. Тогда лейтенант уже во дворе Ганны Карпиловой решился на последнее — вывезти танкетку за деревню и поджечь.
        Пока лейтенант с одним танкистом ходили по деревне, второй танкист, сидя на завалинке, расспрашивал дорогу у Парфена Вершкова. Тот вышел на улицу сразу, едва услышал, что напротив остановилась машина.
        — До Гордеевки далеко?
        — Верст тридцать, считай.
        — А если напрямик?
        — Так напрямик, говорят, и ворона летала, зато дама не всегда бывала.
        — А если без шуток?
        Задрав голову, Парфен стал припоминать все деревни, лежащие на пути к Гордеевке, большому селу, которое находилось уже в Брянской области. Дорогу в Гордеевку из Веремеек мало кто знал, ибо у здешних крестьян не было никакой надобности ходить туда. Но Парфен в молодости возил в Гордеевку кору — ее драли тогда по всему Забеседью, и за нее заготовители хорошо платили. Пожалуй, с того времени в памяти и сохранились названия деревень.
        — Сперва надо подаваться на Мокрое,  — припоминал Вершков,  — потом на Буду…
        — Это Воробьева Буда?
        — Нет, просто Буда. Но и Воробьева где-то там. А дальше Антоновка будет.
        — Антоновка,  — считал за Вершковым танкист.
        — А за Антоновкой, кажется, сразу Гордеевка.
        — Ну, а Воробьева Буда?
        — Да и Буда где-то там.
        — Значит, не знаешь?
        — Так вам Гордеевка нужна или Воробьева Буда?
        — Это военная тайна.
        — Так бы и говорил сразу, а то голову дуришь! Наконец Зазыба с лейтенантом привели лошадей.
        — Овсюкова еще не было?  — спросил лейтенант у танкиста.
        — Он же с вами ушел,  — пожал тот плечами.
        — Это я знаю,  — почему-то разозлился лейтенант.
        Вершков тем временем узнал Зазыбу.
        — И ты, Евменович, не спишь?  — отозвался он.  — Так иди садись вот.
        — Должно быть, Ганна где-то приспала вашего человека,  — пошутил Зазыба.
        — Какая Ганна?  — навострил уши Парфен Вершков.
        — Кладовщица.
        — Тогда скоро не ждите,  — усмехнулся Вершков.
        Ночь между тем уже перешагнула тот невидимый рубеж, откуда начинается ее поворотный путь, и теперь вокруг серело. В небе потухали самые далекие звезды, словно кто-то незаметно стирал их с неба.
        Беспокоясь, что в деревне они задержались слишком долго, лейтенант сказал Зазыбе:
        — Мы сильно опаздываем. Боюсь, что не успеем добраться до части. Может, вы коней своих нам дадите?
        Зазыба не успел еще ответить, как лейтенант начал успокаивать его:
        — Вы не волнуйтесь, мы расписку оставим.
        — Этих коней у нас дают и забирают, забирают и дают,  — подал недовольный голос Вершков.  —Как говорится, солдат дал, солдат взял.
        — Не то время, Парфен, чтобы чего-то жалеть для Красной Армии,  — усовестил его Зазыба.
        — Так ужо ж… Только они, кажется, хромые?
        — Не все.
        — Значит, поправились,  — усмехнулся Вершков.  — Однако чудно, как это не высмотрели их? Забра-али б!..
        — Не возьмем мы — возьмут немцы,  — вдруг сказал, словно огрызнулся, танкист.
        — И это может быть,  — согласился, кивнув головой, Вершков.  — Время теперь такое, что все берут и не спрашивают даже.
        — Будем считать, что у нас с вами полное взаимопонимание,  — не глядя на Вершкова, сказал лейтенант Зазыбе.  — Лошадей вы нам даете, а расписку получите.
        — Да где вы ее писать будете теперь!  — махнул рукой Зазыба.  — Берите уж так, без расписки. Раз надо, так надо.
        Тогда лейтенант будто спохватился и заспешил.
        — Лезь в машину, рули,  — приказал он танкисту. Зазыба принялся раскручивать постромки, подавая лейтенанту, чтобы тот цеплял за буксирные крюки танкетки.
        — А того, что с Ганной, можете и не дождаться,  — вспомнил Парфен Вершков.  — Она у нас смола, а не баба. Да и время как раз к тому. Самое подходящее, считай, в примаки пристать. И голова, глядишь, целее будет, и телу…
        — Болтаешь, сам не знаешь чего, Парфен,  — поморщился Зазыба.  — Что-то ты…
        — Его, наверное, женка от себя шуганула,  — высунулся из люка танкист.
        Лейтенанту не понравилась такая развязность своего подчиненного, и он прикрикнул:
        — Ну-у, ты-ы!
        Когда постромки наконец были зацеплены за танкетку, кони стронули ее с места и, храпя, потащили по улице.
        — Куда это они ее?  — спросил Вершков Зазыбу.
        — За дворы, кажись, сожгут там. Вершков мотнул головой.
        — Это зачем?
        — Не на чем ехать дальше. Горючее выгорело. Но выдержат ли постромки? Коротки, пришлось надвязать,  — беспокоился Зазыба.
        — Кони стронули с места, так выдержат.
        — И надо тебе, Парфен, абы что говорить людям.
        — Какое «абы что»?  — вспылил Вершков.  — Самое неприятное я берегу про запас.  — Он прошел немного рядом с Зазыбой, который правил лошадьми, а потом сказал: — Чем эту коробку пустую тянуть, вы лучше б погоняли по чердакам мужиков наших, попороли бы их штыками, как воробьев киловатых. А то же прячутся где-то. Окруженцы, мать их за ногу! Еще фронт не прошел, а уже окруженцы!
        — Что-то я не понимаю тебя…
        — Так поймешь, когда пролупишь зенки. Да поздно небось будет.
        — Говори ясней!
        — Да уж куда яснее…
        «Неужто кто из веремейковцев дезертировал?  — подумал Зазыба.  — Но кто?»
        Кони вытащили танкетку за выгон на край овсяного поля, и тогда откуда-то из серых потемок вынырнули Овсюков с четырехугольной жестянкой и Ганна Карпилова.
        — Где пропадал?  — строго спросил красноармейца лейтенант.
        Тот молча потупился.
        — Я спрашиваю, где пропадал столько времени?
        — Товарищ лейтенант…
        Но тут заступилась за красноармейца Ганна Карпилова.
        — Не кричи на него, командир,  — сказала она и засмеялась: — Солдат же пришел!..
        Лейтенант с брезгливостью чистоплотного человека передернул плечами, но распекать Овсюкова перестал.
        Зазыба с Парфеном Вершковым тем временем отцепили постромки. Из танкетки вылез красноармеец, показал лейтенанту замок от пулемета.
        — Надо куда-то выбросить,  — кивнул тот и взял у Овсюкова жестянку с керосином, поболтал для порядка, а затем, не жалея, начал выливать керосин на броню.
        — Поджигай!  — скомандовал он.
        Овсюков тут же чиркнул спичкой о коробок и, не дождавшись, пока разгорится, бросил ее на самый верх танкетки. Синее пламя сначала несмело лизнуло броню, затем рванулось вверх и, став красным, охватило всю танкетку. Сразу вокруг сделалось светло, а тени, которые отбросило пламя от пятерых удрученных мужчин и одной женщины, полной своего мимолетного счастья, выросли чуть ли не до самых деревенских дворов, заплясали, будто живые.

        II

        Зазыбова усадьба находилась в коротком переулке, который не имел названия, и была там крайней. Усадьба бросалась в глаза еще с улицы просторной, в двенадцать венцов с подрубом, хатой; двор, как и положено, был обнесен тыном, а ворота, сколоченные из отесанных досок, вот уже много лет висели на почернелых дубовых вереях. Тыном двор выходил на пустошь, где с самой весны обычно росли репей и крапива; дальше, между пустошью и колхозным полем, был глубокий овраг, который терялся в сизой полыни и постепенно раздавался вширь, пока не достигал леса, затем распадался, образуя лощину, поросшую по краям болотным перцем, а посредине — бледно-розовым букашником, ползучим клевером и лилово-красными луговыми васильками. В начале этого оврага было глинище, там брала глину для стен и печей вся деревня, потому почти всегда летом дорога под окнами в переулке была словно окрашенная. Зато зимой тут все заметало и по переулку нельзя было проехать даже на санях. Окна Зазыбовой хаты смотрели на две стороны — одни выходили на юго-запад, прямо па деревню, а другие во двор, откуда видны были поле с большаком, обсаженным
березами (когда-то сажал их каждый против своего надела), и лес, почти круглый год, и летом и зимой, окутанный дымкой. Рядом с Зазыбой в переулке жили Евхим Касперук, Христина Гоманькова с сыном-подростком — она овдовела в финскую войну — да большая семья Кузьмы Прибыткова, два сына которого воевали теперь па фронте. Но первым начинал этот переулок человек из зазыбенского рода, Денисов дед Иван… Был он человек болезненный и скоро, кажется, через год после того как отменили крепостное право, умер. У его жены остались сын Евмен и дочь Устинья. Денис, Евменов сын, брал жену из Зеленкович. Невесту он указал сам, но ездили за ней три раза. Сперва отец невесты, Давыд Сеголетка, не решался отдать дочь на ту сторону Беседи, в Веремейки, потом сама невеста будто чего испугалась, однако в третий раз сватов приняли. Тогда как раз веремейковцы были в Бабиновичах на ярмарке. Свадьбу сговорились справить осенью, не стали ждать зимы. Случилось так, что теперь торопил уже отец невесты: сваты из Веремеек попались сговорчивые и не запросили большого приданого, а мать жениха даже кужельным[2 - Кужельное — здесь:
спряденное и сотканное невестой.] не поинтересовалась. Все Веремейки ходили тогда в Зазыбову хату смотреть Денисову невесту. Марфа сидела с грустью в блестевших, будто заплаканных, глазах, но была красива, всем приглянулось ее смуглое, почти цыганское лицо и волосы цвета воронова крыла. Жених тоже был под стать невесте: лицо светлое, брови черные, волосы русые. Со временем волосы эти пополовели, будто их пылью присыпало на большой дороге, наконец и вовсе стали седыми на висках и возле ушей, а на макушке заблестела плешь. Марфа с годами не изменилась, только стала слишком тихая, руки старалась прятать под фартуком: от работы они у нее были в синих сужильях. Родила Марфа Денису одного сына, Масея. Может, были бы у них и другие дети, да в четырнадцатом году, как началась воина с кайзером, Дениса забрали на румынский фронт. Оттуда он вернулся из госпиталя — отпустили долечиваться к семье в деревню. Тут он и две революции пережил, а когда в восемнадцатом году пришел в Забеседье из Унечи Щорс набирать добровольцев, Денис достал из сундука свою солдатскую фуражку с блестящим околышем, с которой даже не была
снята кокарда, и записался в красное войско. Может, он тогда и не попал бы к Щорсу, но вышла неожиданная ссора с отцом: цыгане увели с луга их жеребую кобылу, на которую возлагались большие надежды в хозяйстве, и виноват был Денис, так как не остался в ночном, а сбежал в деревню к жене. Тем не менее Зазыба будто прикипел к революции — через всю гражданскую пронес он веру в нее, познавал исподволь, зато крепко и навсегда.
        Когда спустя несколько лет вернулся в Веремейки, то носил уже на гимнастерке орден Красного Знамени. Тогда это был, может, третий человек с орденом на весь Калининский округ…
        Веремейки расстроились так, что солнце, выплыв из-за пригорка, на какое-то время будто ложилось на дорогу между крайними хатами посреди улицы. Могло показаться, что это даже не солнце, а огненный клубок, скатившийся откуда-то. Но время шло, клубок постепенно, будто с большим трудом, отрывался от земли, на глазах уменьшался, белел и становился похожим па солнце. Наконец солнце-клубок сворачивало, плыло до полудня вдоль деревни, снова поворачивало и останавливалось к вечеру в другом конце ее, но теперь уже не касаюсь земли — за озером начинался лес, и оно незаметно, как-то сразу скрывалось за ним.
        Сегодня солнце продиралось сквозь туман, как спросонья. Туман долго скрывал землю и небо на востоке, но вот он наконец будто встрепенулся, приподнялся над землей, и тогда солнечные лучи посеребрили росу, плотно лежащую везде, от пригорка до самой деревни. Можно было подумать, что солнце будет светить весь день. Но вскоре оно вдруг потускнело, хоть и сделалось еще более красным, даже багровым, словно намеревалось перегореть.
        Деревня постепенно пробуждалась. Поднимали и опускали деревянные бадьи на длинных очепах колодезные журавли — в Веремейках было четыре колодца, и все с журавлями,  — и деревенские бабы, шлепая потресканными пятками но узким стежкам, уже сгибались под коромыслами, носили воду. Валил дым из труб. Хлопая крыльями, на пряслах распевали гологутские петухи.
        Денис Зазыба вышел во двор, когда солнечные лучи упали с вяза, что стоял на улице напротив хаты, и легли на большие тыквенные листья, которые на желто-зеленых косах выползали па дорогу из Прибыткова огорода. Небо над головой было чистым. Только с левой стороны, аккурат над озером, толпилась стайка белых облачков, которые чем-то напоминали разбежавшихся и чисто вымытых ярок.
        Минувшая ночь давала о себе знать: в голове шумело, как на пожаре; Зазыбу познабливало, несмотря на солнце, которое выплывало правым боком из-за угла хаты. За тыном пряталась в тумане пустошь, и Зазыбе казалось, что оттуда нестерпимо пахнет полынью.
        Спустя некоторое время на крыльцо вышла Марфа. Зазыба не повернулся к ней, и они так и стояли порознь, вслушиваясь в утро. Потом Марфа вздохнула, приблизилась к мужу и сказала:
        — Может, и нам что-нибудь закопать в землю? Прошлогодняя яма, где картошку хранили, не обвалилась, так новую копать не надо, только повыбрасывать из нее курап[3 - Курапы — земляные лягушки.]. Машину швейную туда, что ли? А то вдруг заберут?
        Зазыба на это с досадой махнул рукой.
        — Это еще неизвестно, то ли машину твою прятать, то ли самим втой яме хорониться.  — Он хмуро помолчал и спросил: — А постоялица наша проснулась?
        — Ходит по хате.  — Марфа так ничего и не спросила онезнакомой девушке. Зазыба только предупредил — говорить всем, что это племянница из Латоки.
        — Ты по-свойски с ней,  — не меняя хмурого лица, посоветовал Зазыба.
        — Так ужо ж…
        Зазыба еще немного постоял, поводил глазами поверхтына, будто хотел отыскать что-то на пустоши, затем сошел с крыльца и подался на улицу.
        — А-а, Денис,  — увидел его Кузьма Прибытков, тот сидел на лавочке возле хлева; пока Зазыба шагал через дорогу, Прибытков снял с круто витой веревки, которой был опоясан по холщовым штанам, хромовый кисет-каптур, растянул его, словно гармошку, сверху вниз и, нащупав пальцами лист рыжего табака, начал крошить мелкими дольками.
        — Ты это совсем не куришь?  — спросил он Зазыбу, когда тот сел рядом на лавочку.
        — Не балуюсь.
        Прибытков закуривал не торопясь, аккуратно и долго, будто примериваясь, рвал от газеты на самокрутку, слюнил ее и дрожащими руками передвигал по нижней губе из уголка в уголок неспокойного рта.
        Зазыба, наблюдая за этим, усмехнулся:
        — Слабеешь, Кузьма!
        — Так… семьдесят годков небось.
        Но в свои семьдесят годков Кузьма еще имел лоснящееся лицо с большим, точно без хрящей, носом, покрытым чуть ли не от самых глаз тонкими, как корешки луговой травы, жилками.
        — Как думаешь, германец сегодня придет к нам?  — пуская через нос первый негустой дым, посмотрел Прибытков на соседа.
        — Да уж как захочет.
        — И то правда, от Бабиновичей ему недалеко. Прибытков наконец хорошо раскурил самокрутку и сказал, пожалуй, самое странное, до чего не каждый мог теперь додуматься:
        — А я так думаю, что он и вовсе сюда не пойдет.  — Он глянул на Зазыбу, будто чего-то ожидая от него, а потом принялся рассуждать: — Ну, за каким лешим ему идти к нам? В Бабиновичи, там ясное дело, что ни говори, а местечко, дорога большая есть, езжай себе хоть на машинах, нигде не загрузнешь. А что у нас? Домов богатых нет, дороги тоже не проложены. Словом, глухомань кругом, только волки да мы вот. Так нас, что ли, стеречь? Тогда и сторожей не хватит. Германия, она не то, что мы, мале-е-е-нькая… Ей с нами, если разум иметь в голове, так и связываться не стоило. Это где тот Хабаровск, а за Хабаровском тоже земля. Просто диву даешься, как он только посмел напасть. Это ж, если посчитать, так ихний один на наших трех или четырех…
        Зазыба поправил:
        — Четырех не будет.
        — Ну, нехай трех,  — легко согласился Прибытков,  — но попробуй уследи — даже трех зайцев и тех не уследишь, а тут люди.
        — Так людей, наверное, и он набрал, раз на Москву целит.
        — Москва, она как приманка. С войной на Москву ходили и в старину. Да все через нас, все через Беларусь.  — Прибытков покачал явно в осужденье головой и продолжал: — Я так вот думаю иногды, что очень уж чудно размещена эта Беларусь наша, будто господь бог с умыслом ее положил так. Все через нас с войной на Москву, все через нас. Кажется, кабы кто перенес ее в другое место, так и нам бы лучше зажилось в одночасье. А земля хорошая, может, даже лучше, чем тот рай. Это ж подумать только, у других голод так уж голод, люди как мухи мрут, а у нас мужики только поопухали. И завсегда вот так — не кора, так ягода подоспеет, не ягода, так гриб вырастет, а там уж бульба пойдет, рожь высыплет, и человек как-то выбьется из беды, лишь бы не сидел сложа руки. Нет, не говори, земля наша взаправду райская, а вот же… — Старик потушил самокрутку — мол, великовата, за один раз не высосешь!  — и положил ее рядом с собой на край лавочки.  — Вот и Гитлер этот теперь… Сперва с дружбой лез, а потом и дружбу кобыле под хвост, и все такое прочее.
        — Играла кошка с мышкой…
        — Так, ей-право! Я и сам…
        Между тем распахнулось окно в хате Прибытковых и послышался голос Кузьмовой снохи Анеты:
        — Тата, бульба сварилась!
        Старик, наверное, этого и ждал. Опершись обеими руками о посох, он встал на ноги.
        — Может, и ты, Денис, не снедал еще, так хочешь?  — Он посмотрел на крышу Зазыбовой хаты, усмехнулся: — Что-то бабы наши сегодня… позднятся… похоже, и в самом деле ждут германца…
        — Мужиков дома нет, так и роскошествуют, хоть выспятся.
        Щупая посохом землю, Прибытков пошел к себе во двор, обутые в лапти ноги — в свои годы он не мог их променять ни на какие сапоги!  — ставил так, будто боялся наступить на что-то колючее. Зазыба подумал: верно, износился Кузьма!.. Но люди помнят еще, как Прибытков не очень давно шутя разгибал железную подкову, а когда-то походил с сыновьями почти по всему Забеседью — от Большого до Малого Хотимска. Почти все полы в хатах, построенных за последние тридцать лет в деревнях, были положены из его досок. Пильщик он был отменный и вечно ходил в опилках.
        Зазыба даже пожалел, что так сразу ушел Прибытков.
        Но в переулке как раз появился сын Гоманьковой Христины. Иван явно спешил, таща надетый через голову хомут из черной кожи. Видимо, парень бежал по улице, но приостановился, когда увидел в переулке Зазыбу, на какой-то момент даже растерялся, однако свернуть уже было некуда, и он, смущенный, что наскочил на заместителя председателя колхоза, перешел на другую сторону, хотя хата Гоманьковых стояла рядом с Прибытковой. Когда Иван приблизился, Зазыба спросил:
        — Это куда ж вы надумали ехать?
        — Н-не, мы не поедем,  — испуганно уставился па Зазыбу парнишка.
        — Тогда зачем хомут?
        — А я его взял в конюшне! Там теперь берут кто хочет. Зазыба вздрогнул, как от неожиданного удара.
        — Ты вот что,  — сказал он без особой злости,  — неси назад, раз не поедете.  — И чуть не бегом направился к конюшне па берегу озера. Пока шел по улице, понемногу успокоился, но уже у самых ворот, которые были открыты и в которых, толпясь, гомонили деревенские бабы, сжал пальцы в кулаки.
        — Здорово,  — кивнул бабам.
        Те сразу притихли, точно увидели привидение, и расступились, давая Зазыбе дорогу.
        — Ну, чего вы сбежались сюда?  — прикрикнул на них Зазыба.
        Кто-то сдержанно хихикнул. Тогда вперед выступила Кулина Вершкова:
        — Мы это, Евменович, па работу пришли, а тут…
        — Несите все на место,  — сказал Зазыба.
        Бабы, пристыженные, бросились наперегонки в трехстенку, побросали на пол хомуты, седелки — все, что держали до этого в руках. Зазыба стоял в проходе конюшни, и на лице у него под кожей ходили желваки. Он мог всего ожидать от своих веремейковцев — где только ярмарка, и они всегда там,  — но то, что видел сейчас, не укладывалось в голове. Выходило, стоит лишь отвести глаза, так сразу разнесут все колхозное по дворам. Утешением могло служить одно, что не было здесь мужиков.
        Через минуту к Зазыбе подошла та же Кулина Вершкова.
        — Это все Роман,  — сказала она виновато,  — он начал первый таскать к себе, даже телегу закатил во двор, а мы, глядя на него, тоже загорелись.
        — Какой там еще Роман?  — недоумевающе посмотрел на женщину Зазыба.
        — Да Семочкин.
        — Его ж призвали?
        — А родимец его знает,  — пожала она плечами.  — Видим только, ходит по деревне, грозится колхоз распустить. А тут ни Чубаря, ни тебя.
        «Значит, Парфен тогда правду подсказывал,  — вспомнил ночной разговор Зазыба.  — Дезертировал Роман…» Он подобрал оброненные кем-то вожжи, отнес в трехстенку. Там, подпирая левым плечом косяк, действительно стоял Роман Семочкин. Глаза его так и смеялись, выпуская на волю задиристых чертиков. Зазыба приблизился к Роману. Все в нем возмущалось против этого человека.
        Раньше в Веремейках были два брата Семочкины — этот, Роман, старший, и Павлик. Но Павлика лет пять назад посадили за убийство кулигаевской Домны Ворониной. Убивали старую женщину они вдвоем. В Веремейках знали об этом. Кто-то видел их в ту ночь вместе, братья шли в Кулигаевку. А началось все с того, что вдруг у младшего Семочкина стала усыхать нога. И что ни год, то хуже. Роман возил брата и в районную больницу, и в областную, но доктора ничего не могли посоветовать. Тогда кто-то в Веремейках подсказал, что в Латоке есть шептуха, которая снимает такие болезни. Поехали к ней. Шептуха поглядела на ногу, покрутила головой — кто-то сушит. Братья начали думать, кто бы это мог. Перебрали по дворам все Веремейки, потом Кулигаевку с Мамоновкой. Наконец сошлись на Домне Ворониной. Вспомнили, что один раз, когда возвращались с ярмарки на Илью, отрясли ее сад. Известное дело, с точностью подсчитали годы, время как раз совпадало. Тогда шептуха посоветовала разрушить в Домниной хате дымоход, забрать оттуда землю со следом, которая должна была висеть в мешочке.
        В Кулигаевку Семочкины отправились ночью. Но подвешенной земли в трубе не нашли. Тогда они подступились к самой Домне. Просили, чтоб отдала след. В конце концов, обезумевшие, задушили старуху. Однако на суде, который состоялся в Крутогорье через несколько недель, Павлик взял вину на себя, сказал, что душил Домну один — пожалел семью женатого брата…
        Зазыба, обминув Романа, прошел в трехстенку. Там валялась разбросанная по земляному полу колхозная упряжь, и он принялся подбирать ее, вешать на большие деревянные гвозди, вбитые в просверленные в стене дырки.
        — Дорвался?  — зло бросил Роману. А тот сказал, будто играя словами:
        — А что, нельзя?
        Тогда Зазыба подступил к нему вплотную.
        — Заруби себе на носу, в другой раз по рукам получишь! Семочкин презрительно усмехнулся:
        — Мое, потому и беру. Когда-то принес, следовательно, а теперь назад беру!
        — Тут не одно твое! Тут общее! Колхозное! И не тебе распоряжаться им!
        — Так и не тебе уже!  — крикнул Роман.  — Хватит, следовательно, покомандовал!
        — Ну, вот что,  — вскипел Зазыба,  — марш отсюда!
        — Ты не кричи, а то знаешь!..
        — Что — знаешь?
        — Руки неохота пачкать!
        — А то тебе привыкать?!  — Зазыба помутневшими от злости глазами сверлил Романа.  — Только не взяли еще тебя за шиворот! Но не думай, возьмут! Теперь пойдешь под трибунал, дезертир! Доберутся до тебя!
        — Кто, большевики?  — визгливо спросил тот.
        — Не фашисты ж!
        — Не-е,  — не своим голосом захохотал Роман,  — товарищам-большевикам, следовательно, стало некогда. Они хоть бы себе спасение нашли за Уралом.  — И открыто начал угрожать: — А тебе, Зазыба, я посоветовал бы придержать пока язык. Теперь суда нет. Придавит кто-либо, как клопа, и отвечать, следовательно, не надо. Лучше ходить не котом, а мышкой. И дезертирством не попрекать. Не один я, следовательно, сделал так. Вон вся армия разбежалась, так и дезертиры, по-твоему?
        — Ты армию не трогай. Армия отступила.
        — На заранее подготовленные, следовательно, рубежи? Так мы, солдаты, знаем, что это за рубежи!
        — Ничего ты не знаешь! Да и какой ты солдат! Может, прямо из военкомата удрал да спрятался на чердаке. Молись богу, что не догадались, а то бы скинули, как воробья киловатого. Был бы хорош!
        — Я уже вымолил свое у бога, теперь тебе надо молиться. Посмотрим, следовательно, как он тебе поможет,  — оскалил зубы Роман и вышел из трехстенки с видом человека, которому что-то удалось.
        Он всегда был упрям, мог броситься даже с завязанными глазами на каждого, кто станет поперек, и потому Зазыбу немного удивило то, что сегодня обошлось так спокойно. Роман, наверное, хитрил, как зверь, который после неудачи обычно поджимает хвост лишь до первых кустов. Очевидно, настораживала его неопределенность — и немцев по эту сторону Беседи не видно, и красные, не иначе, далеко не отошли.
        «Все-таки зря не выведал тогда у Парфена Вершкова,  — вспомнив опять ночной разговор, начал укорять себя Зазыба,  — и совсем легко было все сделать: скажи лейтенанту, и тот непременно послал бы бойцов достать Романа с чердака».
        Пошатываясь, словно нехотя, покинул вскоре конюшню и Зазыба.
        Погода резко переменилась. Ветер, неожиданно подув с северо-запада, прогнал с пригорков туман. Но в лощинах и над овсяным полем, на краю которого стояла обгоревшая под утро танкетка, туман еще плавал. Солнце поднялось вверх, однако совсем чистым, кажется, сегодня оно не пробыло и часа. Сперва его закрывал туман, потом заволокла дымка, похожая на водяные брызги; теперь оно плыло под разреженной завесой туч; первыми достигли его белые облачка, гулявшие над озером утром, когда Зазыба стоял еще на своем крыльце, затем из-за леса выплыли тучи, и ветер погнал их прямо на восток: наверное, где-то далеко уж который день поливал землю дождь. Озеро было как застывшее, и на его пепельной глади еще не горбились волны. Между лесом, что перевернулся в воде вверх комлями, и тем берегом, который порос сушеницей, болотником и аистиными ножками, паслись выпущенные из стойла кони.
        Зазыба услышал голоса — разговаривали на бревнах, лежавших на скатах за конюшней. Бревна те уже второе лето как были привезены из леса на хатку для конюхов. Но хатку так и не построили, и под бревнами пока прятались от собак одичавшие кошки да деревенские парни приводили туда по вечерам разомлевших девок.
        На бревнах Зазыба увидел в окружении подростков веремейковских мужиков — Вершкова, сухорукого Хрупчика, Ивана Падерина, которого в деревне прозвали Цукром Медовичем и которого из-за грыжи не взяли в армию, и Романа Семочкина. Пятым среди взрослых сидел незнакомый человек с лицом восточного типа.
        Говорил Роман:
        — Так, переехали мы, следовательно, Сож, глядим, а немец уже у реки. Следовательно, дело швах. Тогда мы с Рахимом…
        «Должно быть, тот»,  — окинул взглядом Зазыба скуластое лицо незнакомого человека.
        — …тогда мы с Рахимом кувырком из машины да в кусты. Ну, а немцы, они, следовательно, тоже не дураки — увидели наши грузовики на дороге и давай чихвостить по ним, только гайки летят.
        Роман рассказывал и одновременно наблюдал за односельчанами.
        Те слушали его по-разному.
        Парфен Вершков, например, сидел с опущенной головой, тихо шевелил носками порыжевших обрезней — сапог без голенищ — высохшую кору под бревнами. Щетинистое и длинноносое лицо его казалось безразличным, но толстая шея от внутреннего напряжения покраснела.
        Силка Хрурчик между тем не сводил глаз с Романа Семочкина, ловил каждое его слово.
        Иван Падерин беспокойно вертел головой, сидевшей на кадыкастой шее, и все ухмылялся, будто говоря: ладно, бреши уж до конца.
        И Роман продолжал:
        — … вдруг, слышим, перестают стрелять. Тогда я, следовательно, толкаю под бок Рахима, показываю глазами — бежим. Видим, кое-кто тоже встает на карачки. А кто-то кричит: «По машинам!» Но куда поедешь, если командёров нема? Это ж как начали стрелять по нас около реки, так те на броневике своем и удрали. Ну, подошли мы с Рахимом, следовательно, к своему грузовику, глядим, совсем разбитый и бензин вытекает.
        Зазыба не спеша приблизился к бревнам, сел поодаль. Роман Семочкин стрельнул в его сторону глазами, заговорил громче:
        — Оно и правда, что мы без командёров, одни? Следовательно, начали расходиться кто куда. Мы с Рахимом тоже решили податься сюда, благо до Веремеек недалеко. Верст сорок, если напрямик.
        До этого все, кто слушал Романа, по разным причинам могли сдерживаться и не высказывать своего отношения, ибо то, что он говорил, было обычным трепом человека, который не только хвастался, выдавая неправду за правду — веремейковцы не знали действительного положения в армии и на фронте,  — но вместе с тем и не хотел показать себя в глазах односельчан явным дезертиром, мол, так сложились обстоятельства… Однако Роман допустил одну ошибку, даже не ошибку, скорее, обыкновенную промашку — неточно назвал расстояние от Сожа до Веремеек. И этого было достаточно, чтобы Иван Падерин поправил:
        — Считай, с гаком.
        А деревенским людям только начни.
        — Да и гак надо еще померить,  — добавил тут же Силка Хрупчик.
        — Парфен, наверное, точно знает,  — сказал Иван Падерин,  — он ведь когда-то ходил в Чериков, так…
        Но Роман Семочкин не дал ответить Вершкову.
        — Это когда то было, что Парфен ходил,  — возразил он,  — а мы вот с Рахимом, следовательно, нынче ногами померили все. Напрямки, так верст сорок, не больше.
        Вершков посмотрел на Зазыбу, заговорщицки усмехнулся.
        — Роман, должно быть, сигал здорово, сам себе на пятки наступал?
        — Так нехай скажет он!  — сделал обиженный вид Роман Семочкин и кивнул на Рахима, который с одинаковым вниманием слушал каждого, как-то по-волчьи наставляя ухо.
        — Рахим твой тоже едва ли успел оглянуться хоть раз,  — помогая Парфену Вершкову, отозвался наконец со своего бревна Зазыба.
        Мужики захохотали.
        — Рахиму, с его ростом, наверное, пришлось делать по два шага вместо твоего одного,  — не переставая смеяться, сказал Силка Хрупчик.
        — А что?  — вскочил Роман Семочкин.  — Ты не гляди, что он мал ростом. Бывает маленький, да удаленький. Вот увидите, Рахим приживется у нас. Теперь в деревне мужиков не хватает, так пускай обслуживает молодух. А там, может, еще и власть передадим ему. Походили в начальниках Чубарь да Зазыба, теперь нехай Рахим.
        — А сам что, будто и не хочешь?  — подмигнул Парфен Вершков.
        Роман отрицательно замотал головой.
        — Боязно?  — усмехнулся Вершков.
        — Я, сам знаешь, не очень пугливый. Да и некого, следовательно, бояться.
        — Значит, тебе прямая дорога в начальники,  — сказал Иван Падерин.
        — Начальником я не хочу быть,  — вполне серьезно сказал Роман.
        — Так уж и не хочешь?  — прищурившись, поглядел на него Парфен Вершков.
        — И не хочу!
        — А может?
        — Что — может?
        — Да то, что голову еще крепкую надо иметь, чтоб начальником быть.
        — Ну, это мы посмотрим!
        — А что смотреть?  — уже явно поддразнивал Романа Парфен Вершков.  — Раз считаешь, что голову хорошую имеешь, так бери в свои руки власть, зачем отдавать кому-то? Что этот Рахим тебе, брат или сват?
        — Мне власть не нужна.
        — Экий ты осторожный! Кажется, человек, как и все мы, а тоже кумекаешь — власти теперь искать, так все равно что петлю на шею. Потому ты и привел вот Рахима. Все же не своя шея!
        От Парфеновой откровенности Роман даже глазами захлопал, ища поддержки у остальных веремейковских мужиков. Силка Хрупчик и Падерин Иван поглядывали друг на друга, и в глазах их таилась скрытая усмешка, которую трудно было заметить. Из всех только Зазыба не скрывал своего удовлетворения: Парфен говорил Роману то, что мог высказать и он, Зазыба, но тогда все выглядело бы по-другому и воспринималось бы не так категорично. Парфен выждал немного, как раз столько, чтоб не очухался Роман, потом снова начал:
        — Ты вот говоришь, будто некого бояться. Но это ты своей головой думаешь так, а я своей так по-другому маракую. Да и баба моя вчера на сковородке ворожила, выходило, что наши вернутся.
        Роман Семочкин молчал. Тогда спросил Иван Падерин:
        — Скажи, а заместо кого ты своего Рахима ставить хочешь? Заместо Чубаря или заместо Зазыбы?
        — Почему заместо Чубаря?  — будто удивился Роман,  — Колхоза при немцах не будет, следовательно, и должности такой не будет.
        — Ага, значит, волостным?  — подсказал Силка Хрупчик.
        — И это еще неизвестно,  — сказал Роман Семочкин.  — Это как немцы сами скажут. Но могу об заклад биться, больше ни сельсовета, ни колхоза не будет!
        — Много ты знаешь!
        — А тут и знать нечего. Тут уже все ясно.
        — Значит, у нас теперь будет командовать Рахим?  — спросил Парфен Вершков.
        — А чем он хуже Чубаря или Зазыбы?  — уставился на Вершкова Роман.
        — Так я не говорю. А если вдруг Денис возьмет да не захочет отдать Рахиму власть?
        — Ну, об этом, допустим, спрашивать у него не будут. Теперь орден Зазыбин не играет.
        Вершков взглянул на Зазыбу.
        — Роман, видать, продумал все.
        — Еще бы,  — засмеялся Иван Падерин.  — Времени ведь хватало, пока где-то на чердаке прятался!
        — Вот только поздно,  — сказал вдруг Парфен Вершков.
        — И правда, никак поздно,  — засуетился Силка Хрупчик.  — Пора домой идти, а то мы что-то сегодня разболтались.
        — Я не про это,  — удержал его Парфен Вершков,  — я полагаю, что Роман с Рахимом, наверное, уже опоздали. Браво-Животовский опередил их. Еще на рассвете в Бабиновичи пошел. Может, как раз с немцами договаривается там.
        — Так и Браво-Животовский в Веремейках?  — удивился Силка Хрупчик.
        — А ты думал, один я?  — обрадовался Роман.
        — Ну-у-у,  — развел руками Силка.
        — Они с Романом с одного насеста слетели,  — засмеялся Иван Падерин.
        — Все мы тут, следовательно, с одного шестка,  — возразил Роман Семочкин,  — это, может, только Зазыба с другого.
        — Однако ж Браво-Животовский!  — как бы в восторге сказал Иван Падерин.
        — Не надо было так долго сидеть Роману,  — сказал тем временем Парфен Вершков.  — Теперь не быть Рахиму начальником у нас. Все Браво-Животовскому немцы отдадут.
        Между тем кто-то из подростков подсказал вдруг:
        — А Животовщик не один в Бабиновичи пошел. Он к Миките Дранице заходил.
        Мужики переглянулись.
        — Правда, как это мы не подумали?  — сказал Иван Падерин.  — Сколько сидим, а Микиты Драницы нету. Этого ж еще не бывало с ним; Должно быть, подался-таки в Бабиновичи с Браво-Животовским. Ну-у-у, асессора отхватит! Новая власть не пожалеет! Хотя что я говорю, это ж, наверное, переводчиком при Браво-Животовском Микита пошел!
        Все засмеялись. Микита знал много слов по-немецки, выучился у своего тестя, который был в германском плену в ту войну, «шпрехать» целыми предложениями и задавался в деревне этим, особенно перед школьным учителем немецкого языка.
        — Потянуло Микиту на волокиту,  — сказал Силка Хрупчик.  — Теперь к его носу и с кукишем не подступишься. Однако недавно он тоже куда-то бегал. Потом прятал что-то на огороде. Баба моя сказала. Говорит, глянь, чего это они с Аксютой по огороду ходят.
        — Так они и правда что-то сховали там,  — загомонили разом, перебивая друг друга, подростки, которые будто ждали своего часа.
        Мужики замолчали, как уличенные в чем-то, а Парфен Вершков спросил строго, но с безразличным видом:
        — Кто это видел?
        — Федька Гаврилихин,  — ответил за всех Иван Гоманьков, который раньше Зазыбы отнес на место хомут, да так и остался со взрослыми.  — Мы его посылали подсмотреть.
        — Тоже мне шпионы!  — сдвинул брови Парфен Вершков.
        — Где ваш Федька?  — оглянулся Силка Хрупчик.
        — Так он дома,  — засмеялись почему-то дети.
        Мужики призадумались. Но вскоре Иван Падерин заметил Роману Семочкину:
        — Видишь, как некоторые делают!
        — А он рот нараспашку да язык на плечо,  — насмешливо сказал Парфен Вершков про Романа Семочкина.  — Не зря говорят, ранний зайчик точит зубки, а поздний только глазки продирает.
        — Ничего,  — положил Роману руку на плечо Силка Хрупчик,  — для тебя это, может, и хорошо оно, что в Бабиновичи пошли Драница с Браво-Животовским, потому как по теперешнему времени идти туда, так все равно что сгребать на перекрестке попел: пошел по попел, а черт и ухопил!
        — Умные все стали!  — с укором, но уже не крикливо, сказал Роман. Он был рад, что постепенно внимание всех, переключилось на другое.
        — Но что это Рахим твой молчит?  — вдруг вспомнил Силка Хрупчик.  — Мы вот болтаем что попало, а у него или языка нет, или слушает да на ус мотает?
        Роман Семочкин сказал:
        — Рахим все понимает.  — И это прозвучало как угроза наперед, хотя Роман делал вид, что просто шутит.
        После этого Силка Хрупчик зевнул, заложив обе руки — и больную, и здоровую — ладонями за шею.
        — Так это будем мы сегодня делать что в колхозе?  — спросил он, поглядывая на небо.
        — Хмурится ведь,  — прищурил глаза в ответ Иван Падерин.
        Но Силка Хрупчик, будто не слыша, продолжал:
        — Давали наряд куда-нибудь?
        — Это по Денисовой части, он должен знать,  — сказал Иван Падерин.
        — Так и по твоей.  — Силка Хрупчик перевел взгляд на Зазыбу: — А может, Денис, пока гонял коров, так прозевал. Иван теперь ведь тоже в начальниках у нас. Счетоводом стал.
        — Это при мне было,  — кивнул головой Зазыба.
        — Мое дело писать,  — будто открещиваясь от чего-то, сказал Падерин.
        — Я потому о работе,  — объяснил Силка Хрупчик,  — что вспомнил: остались в лесу клепки мои.  — Силка немного мастерил по бондарному делу и несколько дней назад пощепал осину, а привезти не успел.  — Так, может, коня какого взять?
        — Одноглазку,  — шутя подсказал Иван Падерин.
        — Это уж ты сам вози на одноглазой!  — отмахнулся Силка Хрупчик.
        — Смотри сам, какого,  — сказал Зазыба,  — я теперешних коней не знаю.
        — А зачем тебе, Силантий, клепки?  — поинтересовался Иван Падерин.  — Не ко времени. Бочки теперь ведь некуда будет сбывать.
        — Это поглядеть еще надо,  — сказал Силка Хрупчик.
        — Раньше, так на ильинки…
        — А теперь на воздвиженье! В Медведи поеду и продам. Думаешь, в войну людям и бочки не нужны?
        — Когда это ильинки нынче были?
        — Они завсегда припадают на август, на второй день,  — подсказал Парфен Вершков.
        — Такая кутерьма,  — вздохнул Иван Падерин.  — Тут и про святых забудешь.
        — А то без этого ты крепко о них помнил!  — засмеялся Силка Хрупчик.  — Теперь, должно, и попы толком не знают, какой праздник за каким идет. Я сам про ильинки помнил, следил, чтоб на базар в Бабиновичи попасть…
        Парфен Вершков, вспомнив прежний разговор, сказал Роману Семочкину, кивнув на Рахима:
        — Раз привел в деревню человека, позаботиться должен. Пока он власти дожидаться будет.
        — Так теперь бабушка надвое сказала,  — засмеялся Иван Падерин.  — Браво-Животовский явно не уступит ему власть, раз сам пошел в Бабиновичи. Как пить дать, не уступит.
        Но Парфен Вершков не обратил внимания на то, что вдруг встрял в разговор счетовод. С присущей ему серьезностью продолжал:
        — Так пока он власти дожидаться будет, пристроил бы его к своей свояченице.
        — К какой еще свояченице?
        — Ну, к Акулине. Ведь давно без мужика живет. Сколько это прошло, как Евдоким помер?
        — Лет семь уже,  — подсказал Силка Хрупчик.
        — Ну вот! Зачем же ей без мужика пропадать? Сам говоришь, Рахим твой мастак по этой части. Зачем ему со всей деревни бабы? Свояченицы твоей хватит.
        — Ты это, следовательно!..  — метнул на Парфена злой взгляд Роман Семочкин:
        Мужчины засмеялись.
        — Может, еще зря Роман хвалит Рахима,  — подначил Иван Падерин.
        — Не зря!  — повысил голос Роман.  — Следовательно, знаю, раз говорю.
        — Что, вместе сходили уже куда-нибудь?  — не отставал от него Иван Падерин.
        — Сам рассказывал. В тюрьме был за это. Взял там одну силой, а ему припечатали, следовательно.
        — Правильно сделали,  — сказал Парфен Вершков.
        — Значит, научен уж вежливому обращению со слабым полом?..  —добавил, смеясь, Силка Хрупчик.
        — Так то было при Советской власти, а теперь… — будто усомнился Иван Падерин.
        — Понятливому человеку наука завсегда впрок бывает,  — сказал Парфен Вершков.
        — Ну, а если непонятливый попадется?  — посмотрел на него Иван Падерин.
        — Так говорят — горбатого могила исправит,  — солидно ответил Парфен Вершков и обратился к Роману Семочкину: — Откуда он сам-то?
        — Из-за Волги,  — сказал Роман.
        — Так Волга большая. Там вон сколько народу живет.
        — Я не допрашивал, следовательно.
        — Как же это, привел человека, а сам не знаешь о нем толком?
        — Что надо знать — знаю.
        — А из тюрьмы он давно? А то как-то получается непонятно — будто из тюрьмы да в армию сразу? Что-то я сомневаюсь. Так нe бывает. В армию такого не возьмут.
        — Так то было давно. Он уже, следовательно, лет пять как отсидел.
        — Ну, это другое дело. Это понятно, Могли призвать. Решили, что человек исправился.
        — Как же, исправился!  — осуждающе покачал головой Иван Падерин.  — Ежели б исправился, так не сидел бы с нами на бревнах. Воевал бы где-то.
        — Его ж Роман привел. Сам сбежал и его привел,  — уточнил Силка Хрупчик.
        — Ежели б упрямился, так не привел бы,  — ответил ему Парфен Вершков.
        — Верно Парфен говорит — горбатого могила исправит,  — сказал Иван Падерин.
        После этого мужчины некоторое время молчали.
        — А помните того летчика, что за Прусином схоронили?  — вдруг нарушил тишину Силка Хрупчик.  — Его, кажись, тоже звали Рахимом?..
        — Нет, летчика звали как-то по-другому,  — возразил Парфен Вершков… — Это я точно знаю. Сам разговаривал с Рипиновичем и могилку видел. Прямо у дороги, что от Прусина к Крутогорью идет. Рипинович ведь первым к самолету тогда прибежал. Нет, летчика звали иначе. Это я точно помню. А вот что и тот татарин и что из-за Волги родом — это правда. Значит, Рахимов земляк был. А вот же чудно как-то жизнь устроена. Очень уж непохожи люди друг на друга. Вот Рахим… Ну, что про него хорошего скажешь? А тот — летчик, герой. Да, герой, самый настоящий герой. Выходит, один народ, одна земля и героев может давать и… — Парфен почему-то не захотел точнее сказать о Рахиме, только сощурил глаза и долго не сводил их с дезертира.
        Веремейковские мужики вспомнили действительный случай, что произошел в июле месяце за Крутогорьем, недалеко от деревни Прусин. В жаркий день завязался в небе бой нашего истребителя с двумя немецкими самолетами. Бой длился недолго. У всех на виду вспыхнули и рухнули на землю оба фашистских стервятника. Но и наш «ястребок» качнулся и потянул над лесом ближе к прусинскому полю. Летчик сумел посадить самолет во ржи, но когда прибежали из деревни колхозники, герой сидел в кресле уже без дыхания. Его осторожно извлекли из кабины, положили на землю рядом с самолетом. На гимнастерке пилота под кожаной курткой были прикреплены два ордена Красного Знамени и медаль «XX лет РККА». Председатель местного колхоза тут же позвонил в Крутогорье, и вскоре на прусинское поле приехали откуда-то на легковой машине военные. Хоронили героя с речами, вспоминали его заслуги перед Родиной — оказывается, до этого он воевал и в Испании, и на Халхин-Голе.
        Примчались мальчишки — те уже успели незаметно сбегать на огород к Дранице. Там действительно была раскопана земля, и они быстро нашли тайник. Под деревом лежала завернутая в рваный мешок брезентовая торба.
        Иван Падерин взял торбу, взвесил на большом пальце.
        — Ого!  — сказал он весело.
        Мужики повставали с бревен, обступили Ивана Падерина, однако глядеть при этом друг на друга не могли. На месте остались только Денис Зазыба, которому сделалось неприятно, что взрослые люди начали дурачиться, да еще Романов Рахим, который, казалось, был безразличен ко всему окружающему. Иван Падерин расстегнул торбу, сунул туда руку и вытащил целую стопку бумаг. Подержал в вытянутой руке, потом, разочарованный, отдал их Роману Семочкину. Тот тоже посмотрел на бумаги и с еще большим разочарованием передал Парфену Вершкову.
        — Вынимай все!  — сказал Силка Хрупчик. Иван Падерин перевернул торбу, встряхнул.
        — А я — то думал,  — покачал головой Силка Хрупчик,  — может, деньги какие они прятали… А тут во-он что! Берите, хлопцы,  — сказал он подросткам,  — да несите эту писанину в озеро карасям.
        — Подожди, Силантий,  — заступил ребятам дорогу Парфен Вершков.  — Может, что важное, государственное. Надо хорошо посмотреть. Может, какие документы из района. А ты — в озеро! Карасям! Евменович,  — позвал он Зазыбу,  — погляди, может, и правда что нужно.  — Нагнулся, сгреб растопыренной рукой бумаги и понес к Зазыбе.
        Зазыба принял их, начал вчитываться.
        Парфен Вершков между тем стоял, не отходя, и наблюдал, как Зазыба все больше хмурил лоб, перебирая бумаги. Остальные веремейковские мужики также не сводили глаз с заместителя председателя колхоза. Наконец Зазыба поднял глаза на Парфена Вершкова и, виновато усмехаясь, сказал:
        — Глупость одна… Ничего государственного тут нет… Можно и в озеро бросить.
        — Тогда зачем же было закапывать Дранице?  — не поверил Роман Семочкин.
        — И правда, зачем?  — удивился Силка Хрупчик.
        — Может, Зазыба не все прочитал?  — посмотрел на мужиков Роман Семочкин.
        — А что тут читать?  — отмахнулся Зазыба.
        — Так то, что написано,  — пошел наседать на Зазыбу Иван Падерин.
        — В конце концов, ты сам грамотный, возьми и читай,  — сказал ему Зазыба.  — Это письма подметные.
        — Письма? Целая торба?
        — Может, и другие бумаги есть, а мне попались письма.
        — И все на веремейковцев?  — ошалело таращил глаза Иван Падерин.
        — А, следовательно, на кого?  — пришел в недоумение Роман Семочкин.
        — Во всяком случае, не на тебя,  — бросил ему Зазыба.
        — Но и не на тебя!  — с какой-то открытой завистью сказал Роман Семочкин.  — Ты Советской власти служил верой и правдой. А что она тебя малость осадила, так не надо было так стараться. Масея твоего тоже, должно быть, за сильную преданность забрали. Не-е, на тебя писем не писали. Кому было писать?
        — Нехай покопаются,  — кивнул головой Зазыба,  — так, может, найдут и твои.
        Мужики подступали к Ивану Падерину — давай читай. Но тот, будто остерегаясь чего, отказался. Тогда позвали Ивана Гоманькова: парень в этом году перешел в шестой класс и на него можно было положиться.
        Иван сразу узнал руку своего одноклассника Митьки Драницы, тот писал под диктовку отца.
        Первое письмо попалось на Родиона Чубаря. И это удивило веремейковских мужиков — Микита Драница все эти годы, пока Чубарь жил в Веремейках, набивался к нему в друзья.
        — «И тогда,  — читал Иван Гоманьков,  — я пригласил товарища Чубаря Родивона Антоновича к себе.  — Дранице, очевидно, очень хотелось, чтобы написано было по-русски.  — Пили мы самогонку, которую принес мне Федос из Держинья, а также московскую водку, которую взяли на свои деньги в магазине. Товарищ Чубарь при етом ругал присядателя рика товарища Силязнева, критиковал, также товарища Кочуру, который приезжал вчера в Веремейки. Затем товарищ Чубарь собрался и поехал в поселок Мамоновку к своей полюбовнице Аграфене Азаровой, которая потеряла мужа в филянскую кумпанию. В чем и расписываюсь. Никита Драница».
        Было среди бумаг письмо и на председателя Веремейковского Совета Егора Пилипчикова. Послушали и его с неподдельным крестьянским любопытством.
        — А это уже про дядьку Дениса,  — сказал Иван Гоманьков через некоторое время, отыскав письмо, написанное крупными буквами на листке из ученической тетради.
        — Читай!  — подбодрили парнишку мужики, им было интересно послушать, о чем писал про своих односельчан Драница.  — Что он там про Зазыбу пишет?
        Но Гоманьков то и дело оглядывался.
        — Ничего, читай,  — наступил на ногу ему Парфен Вершков. Тогда Зазыба покрутил головой, усмехнулся.
        — И любите ж вы… — но не высказал до конца свою мысль.
        — «Сопчаю,  — начал читать Иван Гоманьков,  — что последнее врэмя я наблюдал за нашим завхозом Зазыбой Денисом Е., которого три года назад прогнали с присядателя и поставили Чубаря. Д. Е. Зазыба молчит, но есть люди, которые не верют ему, потому что он не пьет. В дальнейшем буду также отписывать вам и пиридавать через мою бабу, так как она возит по пятницам в райвон сливки из Гутянского сипаратора. К сему — Никита Лексеевич Драница».
        — Как рашпилем,  — покрутил головой Иван Падерин и передразнил Драницу: — «К сему — Ни-кита Ле-е-ксеевич…» Кто бы подумал?
        — Так он же про Дениса не очень, а?  — посмотрев на всех по очереди, сказал Силка Хрупчик.
        Тогда захохотал Роман Семочкин.
        — Ишь, как тот пес, никогда блинов не пек — тестом ел!
        — А ты рот нараспашку,  — сделал придурковатое лицо Парфен Вершков.
        Роман Семочкин почувствовал, что разговор с Микиты Драницы может перекинуться на него, и оттого сразу надулся, хотя Парфен Вершков, в сущности, ничего оскорбительного не сказал. Тем не менее Роман уже не на шутку покраснел от злости, которая распирала его и которую он старался сдержать.
        Парфену Вершкову Роман Семочкин не отвечал. Он повернулся к Рахиму, буркнул:
        — Пойдем… может, немцы уже в деревне, а мы…
        — Оно и точно!  — нервно засмеялся Иван Падерин.  — Пока мы сидим тут, так немцы, может, уже с бабами нашими!..
        Но шутку никто не поддержал. Парфен Вершков нахмурился, провел ладонью по сухим губам. Хрупчик тем временем достал из-под бревна упряжь на целого коня — хомут, седелку, дугу — и сказал подросткам:
        — Отнесите на конюшню.
        — Ты же собирался за клепками ехать?  — насмешливо посмотрел на него Зазыба.
        — Куда, теперь поедешь!  — отвел глаза Силка Хрупчик. Расходились по двое. Сперва двинулся Роман Семочкин, повел куда-то своего Рахима, за ними подались домой Иван Падерин и Силка Хрупчик, Денис Зазыба шел вместе с Парфеном Вершковым, им было по дороге.
        Начинался дождь.
        Тучи теперь чуть ли не цеплялись за деревенские крыши. Только кое-где в разрывах между ними можно было увидеть небо.
        Редкие, но крупные капли дождя падали на черную стежку, протоптанную вдоль заборов, лопотали на огородах по ботве, сбивали придорожную пыль с чистотела, этого чертова серебра, что не успело отцвести.
        Гнездо аистов, возвышавшееся на березе возле кладбища, тоже было окутано тучами. Оно то выступало из них на короткое время, и тогда было видно, как стояла там на одной ноге старая аистиха, который год сиротливо прилетавшая сюда, то снова скрывалось.
        — А вы тоже,  — сказал с укором Зазыба Парфену Вершкову,  — пришли на работу! Только сами айда на посиделки, а баб на конюшню послали… Нехай те растаскивают колхозную упряжь, а мы, мол, ни при чем.
        — Так оно ж… — замялся Парфен Вершков.  — Чубарь куда-то ушел, а ты вот… будто и не хозяин теперь в колхозе. Как сгонял коров, так не только самого на деревне не видать, даже голосу не слышно. А время не ждет ведь. И немцы, ты сам говоришь, в Бабиновичах, и… жатву пора начинать. В другие годы мы уже, считай, кончали таким числом. А тут, как нарочно, этот год, будто одно к одному. К тому же Роман, наверное, правду сказал, колхозов немцы не допустят больше. Так что…
        — Не Роману колхозом распоряжаться,  — со злостью сказал Зазыба. Своей головой он понимал, что Парфен Вершков прав, беспокойство не напрасное, но сам пока был не способен ни объяснить что-нибудь из того, что волновало людей в Веремейках, ни сделать правильный шаг, чтобы решить, в сущности, неотложное и насущное дело. А дело пока состояло в одном — что-то надо было делать или в колхозе, или с колхозом.
        — Вы, наверное, поцапались это на конюшне с Романом?  — усмехнулся Парфен Вершков.  — Вижу, сперва Роман прибежал к нам как ужаленный, потом ты. По лицу видно, что между вами что-то произошло. Да и молчал ты неспроста. Просидел как без языка, точно Романов Рахим. А напрасно. Мне вот пришлось говорить и за тебя и за себя одновременно.
        — Я это понял,  — будто в шутку сказал Зазыба.
        — А Роман, оказывается, хитрый,  — вытирая рукавом лицо, мокрое от дождя, рассуждал Парфен Вершков.  — Понимает, что своеволие может слезами кончиться. Потому какого-то Рахима хочет подставить, а сам при нем, как говорится, и с мукой, и не пыльно.
        — Так теперь всякое г… всплывать будет,  — вздохнул Зазыба.  — Как в большое половодье. Вода слепая, она несет, что подхватит. Но скажи, может, ты выдумал и про Браво-Животовского, и про Драницу?
        — Стану я выдумывать!
        — А ночью я подумал, что ты просто по привычке ворчишь,  — сказал Зазыба.  — Почему не говорил тогда ясно, без намеков? Мы б их подоставали с чердаков!
        — А то сам не знал!
        — Если бы знал!
        — Жалко все же, человек, что ни говори. Но и я про Браво-Животовского не догадывался,  — признался Парфен Вершков.  — Думал, один Роман Семочкин удрал. А утром вижу, и Браво-Животовский в Веремейках.
        — А может, и еще кто?
        — Нет, видно, только они.  — Парфен некоторое время шагал молча, затем снова заговорил: — Оно конечно, жить охота всем. Но ведь вон сколько, считай, из каждой хаты, мужиков ушло по мобилизации, а в деревне очутились только Роман да Браво-Животовский.

        III

        Из Веремеек Чубарь действительно направился в Крутогорье. Но в Белой Глине бабы вдруг сказали, что в городе немцы, оттуда как раз вернулась дочь местного ветеринара, работавшая медсестрой в районной больнице. И Чубарь опустился на лавочку под окнами чьей-то хаты, чувствуя, как пересыхает во рту. Наверное, и на лице его отразилась растерянность, так как белоглиновские бабы начали утешать веремейковского председателя, а жена объездчика, к которому в мирное время, случалось, Чубарь заезжал по дороге из Крутогорья, укоризненно покачала головой, показывая на винтовку:
        — И зачем ты, человече, с этой ломачиной ходишь теперь? Забросил бы куда в омут, так целей сам был бы. А то ни солдат, ни… Схватят, как бандюгу того…
        Чубарь попросил воды напиться, и какая-то молодица заспешила в хату. Вскоре она вышла оттуда с ведром в руке, выплеснула прямо возле ворот на траву воду, видно, уже теплую, и проворно направилась через улицу к колодцу, что был неподалеку, двора через два. Оттуда она вернулась с полным — по самые ушки — ведром холодной воды и поставила его на лавочку. Чубарь опустился на колени — почему-то на корточках не стоялось,  — склонился над ведром, обхватив его обеими руками. Вода еще плескалась в ведре, и лицо Чубаря, отраженное в ней, колыхалось, то расплываясь вширь, как В неправильном зеркале, то вытягиваясь в длину. Когда вода отстоялась, Чубарь начал пить. Пил жадно, но без вкуса, ощущая слабость в теле. Вода лилась на грудь, сатиновая рубашка, застегнутая только на нижние пуговицы, сразу намокла, холодок начал студить кожу; до боли заломило зубы; тогда Чубарь оторвался от ведра, отдышался и снова сел, вытянув при этом ноги, обутые в яловые сапоги.
        С левой стороны деревенскую улицу пересекал шлях, который вел из Бабиновичей в Крутогорье, и там теперь было не на чем задержаться глазу, лишь низкорослые, как огромные шары, кустистые вербы стояли вдоль, отбрасывая на пепельный песок тени. Но уже было такое ощущение, будто из-за поворота за мостом, что возле курганов, которые в Забеседье называют, волотовками, вот-вот выползет нечто ужасное и заслонит собой все пространство впереди. Постепенно это ощущение приобрело в мыслях определенную форму, и Чубарю уже чудилось стремительное движение по дороге вражеских танков. Впечатление было настолько сильным, что через какое-то время веремейковский председатель не мог больше оставаться посреди улицы. Вообще-то он не принадлежал к числу трусливых людей, по крайней мере так считал сам, может, до первого большого страха, но теперь у него чуть не вставали волосы дыбом под кожаным картузом: жутко было бы очутиться одному перед фашистами…
        Наспех попрощавшись с белоглиновскими женщинами, Чубарь зашагал в переулок, что напротив колодца.
        Случилось так, что Чубарь, занятый эвакуационными делами в колхозе, потерял живую связь с райцентром. Связь до последнего времени, конечно, была, но односторонняя — председатель только принимал из райцентра команды, которые должен был исполнять. Пока шли в Веремейки эти команды, он чувствовал себя спокойно, насколько способен на это человек, который знает, что уже валом надвигается фронт. Но настало время, когда телефон перестал звонить, в телефонной трубке только гудело, и на линии связи, проходившей по круговой чуть ли не по всему району, не было слышно даже голосов телефонисток. Чубаря это сразу обеспокоило. Однако в голову пришла мысль — повреждена где-то телефонная линия. Первый телефонный узел по пути к райцентру был в Бабиновичах, и Чубарь подумал, что, может, как раз на этих семи километрах и случилось повреждение, так как местечко тоже не отвечало на звонки. Тогда Чубарь посадил на коня старого Титка и приказал, чтобы тот проехался верхом вдоль телефонных столбов. Титок выполнил волю председателя, но повреждения не нашел — провода по-прежнему туго висели на белых чашках, а столбы, как и
положено, стояли через равные промежутки один от другого. Титок повернул в Веремейки, доложил Чубарю. И они вдвоем долго сидели в колхозной конторе, судили-рядили, что же это могло быть — и столбы целы, и провода не порваны, а телефон не работает. Наконец председатель приказал Титку остаться в конторе до самого вечера, а если надо будет, то и на всю ночь,  — собственно, Титок и без того, пожалуй, с начала войны почти не отлучался из конторы, дежурил при телефоне,  — а сам пошел в хату, где квартировал, почистил прутиком ствол винтовки, посчитал патроны и в тревоге зашагал по большаку, в сторону райцентра, надеясь еще застать там представителей власти, тем более что на территории района действовал истребительный батальон, которым командовал начальник милиции. К этому батальону были приписаны невоеннообязанные активисты, председатели сельских Советов и колхозов, подпавшие под броню, в том числе и Чубарь. Направляясь в Крутогорье, Чубарь принимал в расчет и то, что районный истребительный батальон в любом случае должен присоединиться к регулярной армии, тогда не надо будет активистам ютиться где
придется, можно отступать вместе, став бойцом какой-нибудь красноармейской части. И вот всему этому, расчетам и надеждам, пришел конец — вдруг в Белой Глине выяснилось, что Крутогорье заняли фашисты!..
        Успокоился Чубарь, когда вышел за Белую Глину и оказался на лугу возле дебры — старого русла, по которому и давнее-давнее время протекала Беседь и которое нынче заросло ольхой и верболозом. Из деревни Чубаря уже нельзя было заметить. Дорога, ведущая из Бабиновичей и Крутогорье, от дебры тоже не просматривалась.
        Чубарь снял с плеча винтовку и медленно, будто нехотя или в глубокой задумчивости, зашагал к реке, задевая сапогами высохший плющ и перестоявшую мурожницу, прокладывая след по густой, свалянной, как медвежья шкура, траве. Как и в Веремейках, в Белой Глине колхозный луг тоже не весь выкосили — не хватало мужских рук, за неполных дна месяца войны прошло уже несколько мобилизаций. Копны стояли на лугу только в устье, там в Беседь впадала Деряжня, может, самый большой приток этой реки, которая начиналась где-то на Смоленщине и вливалась неподалеку от Гомеля в Сож. Было на лугу и несгребенное сено, но давно сопрело в валках и имело вид прошлогоднего. На прокосах между тем отросла отава, она как-то необычно зеленела меж пожухлых стеблей, была молодая и квелая, как озимь после заморозков. Дебра во многих местах пересохла за лето, дно там, илистое и потрескавшееся, успело покрыться печеночным мхом и еще какой-то мягкой клочковатой травой, а в озерцах среди ощипанных листьев белых и желтых кувшинок плавали утки. Посреди луга торчала наклоненная вешка, может, еще с весны осталась стоять, когда загораживали
луг, и Чубарь, как только дошел до нее, на ходу выпрямил. Оглянулся на Белую Глину. Высокий берег над старым руслом больше не закрывал своим горбом крыши деревенских хат.
        Чубарь укорял себя, что зря так засиделся в Веремейках, передал бы колхозные дела Зазыбе, так не пришлось бы теперь бродить здесь, словно подбитому аисту перед покровом. Чубарь вспомнил, как он не поехал в Мошевую, когда вызывали туда телефонограммой из райкома партии. Тогда он не придал этому вызову особого значения, точнее, не успел собраться: телефонограмму ему вручили с большим опозданием, так как в тот день они с Иваном Падериным ездили за Гаврилову пожню обмерять стога. Более того, даже на другой день он не собрался позвонить в райком, объяснить свою неявку — все еще ориентировался на довоенное время, когда вызовов на разные совещания было, может, действительно излишне много, и потому надо было иметь особое чутье, чтобы угадывать, на какое совещание являться обязательно, а на какое нет. А тут вдруг почему-то вызывали не в Крутогорье, а в Мошевую, обыкновенную деревню, что в двенадцати километрах от Веремеек. И вот теперь Чубарь со страхом думал о том, что именно последнее, хотя и не совсем сознательное неподчинение, если можно так сказать, и было причиной сегодняшнего неведения с его
мучительным волнением.
        … А в тот день действительно произошло важное событие — районным комитетом партии совместно со штабом 13-й армии был создан партизанский отряд, в который вошли активисты района, председатели сельских Советов, колхозов, директора машинно-тракторных станций и руководители предприятий…. В одном месте Беседь — как раз там, куда направлялся Чубарь,  — делала крутой поворот, и правый берег был обрывистый. Глыбы земли, спрессованные серой известью и болотной рудой, повисали над водой, шумно хлюпавшей внизу, будто река тут раздваивалась — одна, равная по ширине прежней, спокойно плыла через луг меж зарослей тростника и аира, а другая прокладывала себе путь где-то под землей, таясь от людей. Чубарь ступил на обрыв, глянул на поверхность реки. Вода была черная — солнце уже не доставало ее за берегом. Беседь в этом месте была широкая. С правой стороны почти посреди нее возвышался поросший красным лозняком песчаный островок. Туда, наверное, часто наведывались бобры, которых привезли на Беседь откуда-то из сибирского заповедника и которые успели за несколько лет сильно расплодиться: вдоль всего берега
выступало из воды погрызенное ими кустовье, а на берегу белели свежей древесиной обточенные комли поваленных деревьев. По левую сторону на реке, впритык к густым зарослям тростника, будто плавучий мост, качались выворотни. Напротив, шагах в трехстах, на пологом берегу стоял лес. Вблизи него, уже на опушке, возвышались два дуба: один рогатый, будто с нарочно подрезанной вершиной, а другой нетронутый, потому разросшийся и величественный. Чуть дальше стояли еще дубы, но они росли на большом расстоянии друг от друга и были разбросаны по всему лугу, омываемому рекой. Отсюда начинались забеседские растеребы, то есть большие вырубки, и сухие сосновые гривы, похожие на оголенные отмели, которые простирались на многие километры. Где-то посреди них были деревни, такие же деревни, как Веремейки, и такие же люди, как в Веремейках. Чубарю вдруг пришло в голову, что он за эти годы, пока жил в Веремейках, так и не побывал во многих деревнях.
        Сюда, в этот район, его переманил из-под Орши заведующий Крутогорским райземотделом Стахван Ядловский. В тридцать третьем году они вместе кончали совпарткурсы, но Ядловский по направлению сразу закрепился в Крутогорье, а Чубарь все пробовал свои способности руководителя на разных должностях, переезжая из района в район. Ядловский посылал Чубаря в Веремейки на время, пока откроется хорошая вакансия в районном центре. Но вскоре Ядловскому самому пришлось перебраться в соседний район, и Чубарь задержался в должности председателя колхоза. В Веремейках колхоз на ноги поставил еще Зазыба. Чубарю, таким образом, оставалось только руководить хорошо налаженным хозяйством. И вот на третьем году его председательства началась война…
        Чубарю надо было теперь как можно быстрей, пока не село солнце, попасть на другой берег Беседи, чтобы оказаться в лесу, и он хотел сперва поискать брод, потом вспомнил, что выше по реке должен стоять паром. Но вдруг спохватился — к парому же могут нагрянуть немцы, раз они заняли райцентр, тем более что мостов поблизости на Беседи не было, и потому лучше всего действительно перейти реку здесь. Вскоре он уже шагал вдоль извилистого берега, разыскивая брод. Стежки, протоптанной на берегу, не было, и Чубарь спотыкался, огибая кусты. Он даже не заметил, как достиг устья, где соединялась с Беседью Деряжня, и незаметно свернул от главного русла, пошел берегом Деряжни. Понял он ошибку лишь тогда, когда очутился невдалеке от крайних дворов Белой Глины. Поднял голову и увидел впереди знакомый мост, а за ним мельницу.
        Мост был деревянный, в четыре пролета. По другую сторону его торчали из воды быки-треугольники, о которые во время половодья крошились льдины.
        Чубарь оцепенело постоял несколько минут напротив деревянного сооружения, осмотрелся. Казалось, ничто не угрожает ему. Жаль было зря потраченного времени — в планы Чубаря никак не входило колесить. Но как только он решил повернуть назад, навстречу ему вышел из кустов человек в красноармейской форме. Был он высокого роста, но чуть пониже Чубаря. Большие темные глаза посматривали на Чубаря с интересом, но без особой настороженности. На первый взгляд, красноармеец даже не имел при себе оружия, потом уже Чубарь разглядел, что наган висел на ремне сзади; по внешнему виду и по тому, как сдержанно вел себя красноармеец, можно было заключить, что он следил за Чубарем давно, может, еще от устья; даже такое обстоятельство, что Чубарь имел винтовку при себе, казалось, не вызывало его удивления. Незаметно, по крайней мере так ему думалось, Чубарь бросил взгляд сперва по одну сторону от красноармейца, потом по другую. Там, где лозняк был почти непролазным, стоял шалашик, прямо на земле. Шагах в двух от него Чубарь увидел второго красноармейца. Тот тоже не сводил глаз с незнакомого человека. На лице его
блуждала недоверчивая улыбка. Именно этот, второй, красноармеец и заговорил с Чубарем; будто выходя из воды, он отвел от себя руками лозняк и ступил на стежку.
        — Может, у товарища закурить найдется?  — спросил красноармеец.
        Чубарь вытер рукавом взмокший лоб, улыбнулся.
        — Я не курю, товарищ.
        Тогда красноармеец погасил недоверчивую усмешку на лице, снял с головы пилотку, короткие и непокорные его волосы брызнули во все стороны.
        — А я думал… — сказал разочарованно красноармеец и сильно хлопнул по растопыренной ладони пилоткой.
        — Кто вы?  — спросил Чубаря высокий красноармеец.
        — Я председатель колхоза.
        — Этого?  — кивнул головой тот на Белую Глину.
        — Нет, туда дальше,  — показал Чубарь на лес.
        — Что вы тут делаете?
        — Шел в Крутогорье. Но там, говорят, немцы. Высокий красноармеец сдвинул выгоревшие брови — одна, что над правым глазом, была когда-то рассечена, и теперь заметен был шрам, точно маленькая плешь,  — постоял некоторое время в задумчивости, потом переспросил:
        — Значит, председатель колхоза?
        Второй красноармеец тем временем забросил за плечо винтовку и молча пошел извилистой тропкой к кургану-волотовке, что закрывал собой с правой стороны едва ли не полнеба. Вскоре фигура его замаячила на вершине, оттуда была видна дорога на Крутогорье.
        «А вдруг эти красноармейцы,  — подумал Чубарь,  — тоже держат путь за Беседь, тогда нам по дороге».
        — И куда вы теперь?  — спросил высокий красноармеец.
        — Куда прикажете!  — Чубарь махнул руками, будто крыльями, и, опуская их, неожиданно хлопнул себя по бедрам.
        Оба, и Чубарь и красноармеец, засмеялись от этой Чубаревой беспомощности.
        — Моя фамилия Шпакевич,  — сказал, переходя на дружеский тон, красноармеец.  — А тот,  — он показал на своего товарища, который уже спускался с волотовки,  — Холодилов. Он сибиряк. Откуда-то из-за Урала. А я из Мозыря. Так что мы земляки с вами.
        — Белорусы,  — будто для полной ясности подтвердил Чубарь.
        Подошел Холодилов и точно пропел:
        — Не пылит дорога, не шумят кусты…
        — Думаешь, замирение вышло?  — посмотрел на него Шпакевич.
        — Знаешь, как в той поговорке… Шпакевич начал объяснять Чубарю:
        — Нам приказано взорвать этот мост. Конечно, когда пройдут по нему последние красноармейские части. Но мы задержались немного, и не по своей воле, а теперь хорошо было бы вместе с немцами поднять его на воздух!
        — Скажи точнее, забыли про нас,  — сказал Холодилов.  — Обещали забрать отсюда и не забрали. Теперь вот думаем-гадаем. Как говорится, самодеятельностью занимаемся.
        — Я не думаю, чтобы про нас забыли,  — возразил Шпакевич.  — Что-то не получилось у них там.
        — Меня уже не первый раз забывают,  — сказал с усмешкой Холодилов.  — Я эти мосты взрываю чуть ли не от самой границы. И каждый раз потом выбираюсь из так называемого окружения, прохожу проверку. А вы?  — повернулся он к Чубарю.  — Почему вы оказались тут?
        — Хотел присоединиться к своим в Крутогорье,  — ответил Чубарь.  — У нас там истребительный батальон. Я тоже приписан к нему.  — Для вящей убедительности он показал винтовку.
        — Патроны есть?  — спросил Шпакевич.
        — Штук десять.
        — Негусто,  — потер Шпакевич затылок.  — У нас, по правде говоря, их тоже кот наплакал. Мало патронов. Но хорошо, что вы здешний. Если не возражаете, можем следовать вместе.
        Чубарь согласно кивнул головой — как раз кстати!
        — Красиво деревня стоит,  — поглядывая на белоглиновские хаты, сказал вдруг Холодилов.  — Особенно если смотреть оттуда.  — Он показал рукой на волотовку и добавил: — У вас, в Белоруссии, вообще красиво. Когда-то мне казалось, что тут одни болота. Читал об этом в книжках.
        — Болота — это у нас на Полесье,  — уточнил Шпакевич.  — А тут, видишь, пески.
        — Хватает болот еще и у нас,  — улыбнулся Чубарь.
        — А курганы?  — посмотрел на него Холодилов.  — Откуда они такие тут?
        Чубарь пожал плечами.
        — Говорят разное. Одни утверждают, что это осталось от шведов. Будто Карл XII переправлялся тут, когда на Украину шел к Мазепе. А другие, наоборот,  — мол, курганы здесь испокон веку. В районной газете как-то была напечатана статейка. Писал ученый, кстати, выходец из этой вот Белой Глины, сын здешнего попа. Так он считает, что это славянские захоронения.
        — Попович, да и ученый?  — переспросил Шпакевич.  — И не загремел до сих пор?
        — Так он, кажется, археолог!  — ответил Чубарь, словно желая загладить какое-то неприятное ощущение от своих слов.  — В земле копается. А в земле копаться поповичам в наше время не возбраняется. Как раз наоборот. Трудовое перевоспитание, так сказать, непролетарского элемента.
        — Подумаешь, попович,  — хмыкнул Холодилов.  — Я знаю одного человека, тот сам учился на попа, собирался господу богу служить, а теперь…
        — Я вижу, у тебя знако-омых!..  — нахмурил брови Шпакевич.
        — И тебе не советую чураться таких знакомых,  — лукаво сощурил глаза в ответ Холодилов.
        — Ты вот что, сходи-ка лучше снова на курган да посмотри на дорогу.
        — А чья очередь, помнишь?
        — Может, я посмотрю?  — вдруг предложил Чубарь. Шпакевич, будучи старшим, а вернее, ответственным за взрыв моста, не перечил, но с удивлением посмотрел на Чубаря. Когда веремейковский председатель отошел на достаточное расстояние, он недовольно сказал Холодилову:
        — Гляди, чтобы твои знакомые когда-нибудь не подвели тебя под монастырь… да и меня разом.
        — А-а-а,  — сделал безразличную гримасу на лице и затем махнул рукой Холодилов.  — Двум смертям не бывать.
        Солнце уже не искрилось. Вокруг стояла предвечерняя тишина. Солнечная прозолоть была разлита повсюду — по "крышам деревенских хат, по кронам деревьев и, конечно, по колхозным полям, что начинались в большой излучине, которую создавала за мостом напротив мельницы Деряжня. Чубарь шел легко, пружинисто, несмотря на то, что тропка все время вела в гору. После неожиданной встречи с красноармейцами он снова обрел покой. Появилось какое-то обманчивое ощущение, будто жизнь, нарушенная войной, вошла в прежнюю колею. Но вдруг откуда-то долетел тихий звук, и Чубарь начал настороженно ловить его, полагая, что по дороге движутся немецкие танки или автомашины. Все его существо вновь пронизала тревога. Чубарь остановился, растерянно оглянулся. Красноармейцы тоже услышали звук и замерли невдалеке от моста. Тогда Чубарь со всех ног бросился бежать на вершину волотовки, чтобы оттуда посмотреть на дорогу. Но ни танков, ни автомашин на дороге не было. Звук между тем нарастал. Наконец Чубарь понял, что доносился он откуда-то с неба. «Самолеты»,  — успокоился он, хотя и понимал, что быть на виду у фашистского летчика
тоже опасно. Однако прятаться на кургане не подумал. Открыто стоял на самой верхней точке, глядел на небо: звук долетал с той стороны, где сейчас заходило солнце. Прошло еще немного времени — измерялось оно секундами,  — и чуть левее Белой Глины на высоте, может, тысячи метров появился самолет. За эти недели, как началась война, люди уже научились отличать свои самолеты от немецких. Чубарь также без особого труда по звуку узнал советский бомбовоз, который направлялся на Крутогорье. Чубарь еще раз взглянул на дорогу, что пролегла у подножья волотовки, и, упираясь каблуками в твердый грунт, начал спускаться вниз, чтобы присоединиться к красноармейцам.
        Тем временем у моста между Шпакевичем и Холодиловым продолжался разговор.
        — Сейчас где-то грохнет!  — с восхищением сказал Шпакевич.
        — Если долетит,  — усомнился Холодилов. Подошел Чубарь, Шпакевич и ему сказал:
        — Полетел наш! Сейчас где-то грохнет!
        Но не успел скрыться бомбовоз, как в той стороне послышались короткие очереди, будто кто-то вспарывал мокрое полотно.
        — Ну вот, я же говорил, если успеет долететь!  — без особой уверенности в своей правоте сказал Холодилов.
        Очевидно, вблизи Крутогорья завязывался воздушный бой.
        Холодилов не выдержал, побежал на волотовку посмотреть.
        Кончилось тем, что сильный взрыв вдруг потряс все окрест, и в небо взметнулся черный столб дыма. Столб этот сперва рос вверх, потом вдруг заклубился, образуя огромный огненный шар, который постепенно ширился, заслонял желто-белым, соломенным дымом небо на северо-востоке.
        На Шпакевича все это — и сбитый бомбовоз, и неожиданный пожар — подействовало угнетающе. Чубарь видел, как заходили у него на хмуром лице желваки. Шпакевич, как и Холодилов, отступал от западной границы, но привыкнуть к пожарам не мог, так же как не мог спокойно смотреть на убитых, жалость в нем всегда усиливалась чувством досады и беспомощности…
        — Собственно, нам необязательно оставаться тут дальше,  — вдруг решительно, с какой-то не знакомой еще Чубарю жесткостью в голосе сказал Шпакевич.  — Сейчас вот взорвем мост и айда.
        — Дотемна можно еще успеть на ту сторону,  — будто подзадорил Шпакевича Чубарь, показав при этом на лес, черневший за Беседью.
        Незаметно подошел Холодилов.
        — И кто их, этих бомбардировщиков, пускает одних, без прикрытия?  — пожалел он вслух.
        — Что там загорелось?  — спросил Шпакевич.
        — Какая-то деревня.
        — Может, Крутогорье?
        — Нет, это ближе,  — сказал Холодилов.  — Сволочи, сбили над самой деревней. Два «мессера». Даже отрулить не дали. Теперь вот пожар. Горят избы. А летчик не успел выскочить. Низко летел. Кому-то снова сегодня нехороший сон приснится…
        — Мы тут с товарищем Чубарем решили: надо взрывать мост.
        — А я о чем тебе все время толкую?  — склонил набок голову Холодилов.
        — Все равно,  — не обращая внимания на укоризненное замечание, продолжал Шпакевич,  — немцы до утра не попрутся сюда. У них, должно быть, ночлег.
        — Н-да, воюют фашисты с комфортом,  — сплюнул Холодилов.  — Все по расписанию. Обед, сон… Хотел вот какой-то чудак напугать к ночи, так и то не удалось!..
        Красноармейцы постояли еще немного, словно скорбя, а затем двинулись к шалашику. Чубарь решил не отставать от них. В шалашике на увядшей траве лежали две красноармейские шинели и винтовка, видно, Шпакевича, так как Холодилов свою все это время носил при себе. Шпакевич сел на корточки, начал выбирать из шалашика вещи. Вот он подал Холодилову какой-то ящик. То была взрывмашина. Чубарь понял это, когда увидел, что от нее к мосту шел вдоль берега Деряжни черный шнур. Холодилов тут же достал из кармана ручку, приладил к ящику, сразу вспыхнула красная лампочка. Можно было производить взрыв. Шпакевич приказал всем спрятаться под обрывом, куда не могли долететь обломки, хотя заряд под средней опорой моста они положили небольшой. Холодилов прихватил с собой и взрывмашину. Некоторое время Холодилов и Чубарь ждали под обрывом Шпакевича, тот почему-то задерживался возле шалашика. Холодилов сказал вдруг с сожалением:
        — Напрасно спешим. Можно было бы сходить еще на ночь в деревню. К молодицам.
        — Ну, времени для этого было достаточно,  — засмеялся Чубарь.
        — Разрешения ждали,  — пошутил Холодилов.  — От местного начальства — справку, заверенную печатью.
        — Моя печать на белоглиновских молодиц, наверное, не подействует,  — сказал Чубарь.  — Тут не мое хозяйство.
        — Тогда, может, на девок?  — не переставал балагурить Холодилов.
        — На девок тоже.
        — Это они напрасно,  — усмехнулся Холодилов.  — Все равно немцы попортят. И без справок, и без печатей.
        Чубарь с подчеркнутым интересом вдруг глянул на Холодилова, спросил:
        — А у тебя семья есть?
        — Нет, я холостой.
        — А батька с матерью?
        — Родители есть.
        — Мне Шпакевич говорил, что ты сибиряк.
        — Не совсем чтобы сибиряк, однако же…
        — До вас далеко еще…
        — Далеко.
        Они замолчали. Холодилов почувствовал укор в словах Чубаря, который неожиданно перевел его шутливый разговор на вещи, всегда заставлявшие умолкать и задумываться самых отчаянных трепачей.
        Наконец к ним спрыгнул Шпакевич. Подошвы его сапог глубоко вмялись в намытый песок на берегу, и следы, которые отпечатались у реки, начали наполняться водой, сочившейся снизу. Шпакевич опустился на колени, обхватил обоих за плечи, будто хотел столкнуть лбами, и зашептал Холодилову на ухо:
        — Крути, брат!
        Холодилов поставил взрывмашину на ракитовый корень, что локтем торчал из обрыва, забеспокоился:
        — А там, на мосту, никого нет? Может, зевака какой вышел?
        — Кого теперь понесет!  — сказал Шпакевич.  — А коли немцы, так сам бог велел!
        Чубарь привстал, посмотрел на мост.
        — Кажется, никого…
        — Ну, машиночка, не подведи!  — Холодилов потер руки. В ожидании взрыва Чубарь втянул голову в плечи — дело это для него было непривычное, и потому даже захолонуло внутри.
        Холодилов повернул ручку. Но взрыва не последовало. Обеспокоенные красноармейцы переглянулись, в глазах у каждого было недоумение. Шпакевич кивнул головой, показывая, давай, мол, еще. Холодилов снова повернул ручку. И на этот раз не последовало взрыва. Тогда Шпакевич взялся сам. Однако и у него взрывмашина не сработала — лампочка не потухала, а контакта не было. То ли выходная клемма отошла, то ли подвела мина, которую вместе с толовыми шашками саперы привязали к опоре под мостом.
        — Холера,  — почесал голову Шпакевич.
        Холодилов вытер тыльной стороной ладони вспотевшее лицо.
        — Этого еще не хватало!..
        — Представляю,  — нервно засмеялся Шпакевич,  — что было бы с нами, если бы по мосту действительно…
        Холодилов, встав во весь рост, бросился бежать к мосту — надо было проверить заряд. Вернулся оттуда, растерянно развел руками, мол, там все в порядке, а… Тогда Шпакевич снова начал поворачивать ручку взрывмашины, и снова напрасно.
        Чубарь видел, как мучительно соображал что-то Шпакевич.
        Наконец тот зло сказал:
        — Черт, хоть еще один пожар разжигай!
        — Но как?  — пожал плечами Холодилов, он чувствовал неловкость перед товарищем за свою взрывмашину.
        — Конечно, самое лучшее — облить бензином,  — с издевкой сказал ему Шпакевич.
        — Чего захотел!  — покрутил головой Холодилов, Чубарь сразу же по-хозяйски прикинул:
        — На этот мост хватило бы воза соломы.
        — А что, председатель правду говорит,  — ухватился за эту мысль Холодилов.
        Прикрыв рукой рот, Шпакевич постоял в раздумье.
        — Никуда не денешься,  — буркнул он наконец сквозь пальцы,  — придется действительно таскать на мост солому.
        Чубарь оживился и тут же посоветовал (во всем, что делали красноармейцы, ему хотелось теперь принимать самое деятельное участие, чтобы тем самым приобщить себя к их заботам) сходить в Белую Глину, поискать подводу, на которой можно привезти солому. Но Шпакевич махнул рукой.
        — Пока будем искать подводу, неизвестно, что случится! Они взяли в руки вещи и гуськом направились к мосту, так как в деревню дорога вела только через него. Пройдя два пролета, остановились. Отсюда хорошо был виден пожар — красно-черное пламя пожирало большую деревню.
        А Белой Глины будто не касалось чужое горе: предвечерняя затаенность, царившая в природе, создавала впечатление безмятежного и устоявшегося покоя. И этот покой, казалось, не смогли нарушить ни звуки недавнего воздушного боя, ни шум пожара, которые, несмотря на далекое расстояние, доходили сюда. Посреди деревенской улицы безмятежно стояла чья-то рябая корова и лениво махала оборванным хвостом, отгоняя мошкару.
        Крайние белоглиновские хаты были в полутораста метрах, но огороды с правой стороны улицы подходили к самой излучине. На одном из огородов стояли ржаные копны. Обычная картина — на сотках жнут раньше всего. Достаточно было Чубарю кивнуть в ту сторону головой, чтобы красноармейцы поняли его. Перемахнув через прясло, все дружно двинулись по стерне к копнам. Подошли, ощупали снопы. Шпакевич даже оторвал и полущил колосок, разжевал зерно. Холодилов с Чубарем между тем стояли рядом, ждали. Но вот Шпакевич выхватил из копны первый сноп, тяжелый, в толстом перевясле. И все пошло словно по команде: Холодилов и Чубарь принялись разбирать копну сверху донизу. Чубарь, как самый сильный, норовил набрать побольше снопов, и когда наконец взвалил их на себя и понес к пряслу, то руки держал, словно рассохи, вверх. Шпакевич и Холодилов, едва поспевая, шли следом — у них ноши были хоть и поменьше, но тоже увесистые. Снопы сильно шуршали, заглушая даже шарканье сапог. И потому ни Шпакевич, который шел последним, ни Холодилов, ни тем более Чубарь сначала не услышали, как на огороде вдруг раздался истошный крик. По
меже к копнам бежала разъяренная женщина с вилами в руках. Шпакевич остановился, чтобы оглянуться. Насторожился и Холодилов. Разгневанный вид ее смутил красноармейцев. Они побросали снопы на землю. Лишь Чубарь продолжал двигаться дальше. Он тоже слышал голос, но не оглядывался, нес снопы к перелазу. Крик почему-то вызвал в нем упорную злость. Тогда женщина подскочила к веремейковскому председателю и цевьем сильно толкнула его в спину. Чубарь сразу потерял равновесие. Снопы упали на жнивье.
        — А что ж это ты, ирод, делаешь?  — накинулась женщина на Чубаря.
        Она чуть не заходилась от плача. Глаза ее блестели от ярости. Чубарь взглянул на нее и понял: баба не станет долго раздумывать, возьмет да и пырнет вилами. На какой-то момент он даже растерялся, но быстро спохватился и не своим голосом крикнул, стараясь сбить разгневанную женщину с толку:
        — Немцам на пироги припасаешь, что ли?
        Но на женщину это не подействовало, она еще больше распалилась.
        Красноармейцы с виноватым видом смотрели то на женщину, которая защищала свои снопы, то на Чубаря, заварившего всю эту кашу.
        Наконец Чубарь начал отступать: громко выругался самыми грязными словами, какие приходилось кому слышать, и захохотал. Давно уже, может, с того самого времени, как организовывали колхозы, не приходилось ему встречаться с таким делом.
        — Ироды вы, ироды!..  — Женщина вдруг уронила на межу вилы, села на колючую стерню и заголосила, обхватив руками простоволосую голову.  — А что ж мои дети есть будут?..
        — Ты пойми,  — начал выговаривать ей Чубарь,  — нам солома нужна.  — И для вящей убедительности указал на красноармейцев.  — Им вот, для дела. Для Красной Армии.
        Женщина не слушала его.
        — А что ж это вы делаете?..  — не переставала причитать она.
        Но голос ее постепенно слабел. Вскоре она уже только качалась из стороны в сторону да обиженно всхлипывала. К Чубарю подошел Шпакевич.
        — Идем отсюда,  — позвал он.
        Бабий плач, наверное, услышали в деревне, по крайней мере в ближних дворах, так как возле изгороди появились люди, как и положено в военное время — подростки да бабы с мальцами. Молча, как зачарованные, наблюдали они за тем, что происходило на огороде, а в глазах, казалось, не было ни осуждения, ни сочувствия, одно любопытство. По другую сторону прясла тоже кто-то успел забежать. Чубарь узнал вскоре — то был хромой старик по фамилии Якушок, который имел привычку с утра до вечера сидеть на завалинке своей хаты и наблюдать за тем, что происходило на оживленной дороге. Каждый раз, когда веремейковскому председателю случалось ехать через Белую Глину в Крутогорье или обратно, они успевали перекинуться словом-другим. Старик тоже узнал теперь Чубаря, заискивающе, но как-то отчужденно заулыбался навстречу ему, до десен обнажая кривые зубы.
        — А я думал,  — начал он, шаря глазами по всем троим,  — что это вы, может, с того самолета? Да, вижу, нет. Так это ж, кажись, вы, товарищ начальник?  — Он снова остановил взгляд на Чубаре.  — Значит, еще тут? А наш Калатоз в вакуацию подался. Еще на той неделе. И сельсоветский председатель поехал. Запрягли лучших коней и потарахтели куда-то за Беседь. Там же пока не страшно.
        Чубарь спросил:
        — Что это за баба у вас такая?
        — Наша тут. Просто баба. Однако, как я погляжу, так может и кишки кому выпустить.
        — Дура бешеная,  — оглянулся Чубарь.
        — Тут кто угодно ошалеть может,  — засмеялся, видимо довольный воинственностью женщины, старик.  — А зачем вам солома?  — спросил он и сразу начал отвечать, будто самому себе: — Оно конечно, людям тоже поспать надо, а то возле Деряжни, даже если посидеть долго, задница отсыреет.  — Он давал понять, что знает обо всем.  — А солома горит. Во-о-он, видите, сколько горит ее"!  — и показал рукой на пожар.
        — Нам действительно очень нужна солома,  — подошел к старику Шпакевич.
        — Где ж ее взять теперь? В колхозе еще не начинали жатву. За деревней, правда, есть копны, даже обмолоченные, но это далеко.  — Старик усмехнулся.  — Одна Суклида вот управилась с жатвой. Так снопы и стоят в огороде, как чиряки на лбу, всем в глаза лезут.
        — Немцы не пожалеют,  — сказал еще не остывший Чубарь.
        — А это поглядеть надо,  — словно не поверил старик.  — Она у нас баба такая, что и перед германцем с вилами постоять за себя сумеет. Свое отборонит и не отдаст кому не треба. А как же иначе? Детей полная хата, а мужика забрали по первой мобилизации, так…
        — Но как же нам соломы раздобыть?  — перебил старика озабоченный Шпакевич, которому не терпелось быстрее покончить с мостом.
        — Так, может; коровник тогда раскрыть, раз треба?  — подсказал Якушок.  — А на что эта вам солома и в самом деле понадобилась?
        — Мост ваш жечь будем,  — признался Шпакевич.
        — Так его лучше рвануть,  — спокойно посоветовал старик.
        — Не печет, дед,  — засмеялся Холодилов.
        — Машинка не работает?
        — Не работает.
        — Вишь ты!  — покрутил головой Якушок.
        — А может, у тебя прошлогодняя солома есть?  — спросил Чубарь.
        — Не-ет,  — показал растопыренные ладони старик.  — Спользовали в хозяйстве за зиму. Даже трухи не осталось. Корова ж, телка… — И будто спохватился, что заговорил не о том: — Мост, говорите, спалить собираетесь? Так палите его. Он нам тут, считай, и не нужен. Это если кому на машинах ездить, так другое дело. А нам… — Он махнул обеими руками,  — Мы и так через Деряжню знаем где переехать…
        — Ты вот что, дед,  — не дал говорить старику Чубарь,  — покажешь, где у вас солома в поле, и подводу найдешь, коня…
        Старик растерянно оглянулся.
        — Так я ж слаб, даже в колхозе не работал уже, а тут!..
        — В колхозе не работал,  — повысил голос Чубарь,  — а нам помочь обязан!
        — А если на меня заявят?
        — Кто?
        — Так мало ли кто! Людям же рот не закроешь. Скажут, помогал Красной Армии уничтожать мост, а немцы меня за то к стенке.
        — Не волнуйся,  — усмехнулся Чубарь,  — скажешь, заставили. Я с тобой тоже пойду.
        Наконец старик понял, что Чубарь от него не отступится, и понурил голову.
        — Вы меня ведите тогда под ружьем по деревне, а?  — сказал он.  — Чтобы все видели.
        Чубарь засмеялся.
        — Ладно, старик, пойдешь под винтовкой,  — сказал он Якушку и посмотрел па красноармейцев.  — А вы мне сигнал подадите, если вдруг что случится.
        — Наделали шуму,  — почесал затылок Холодилов.
        — Это все из-за твоей машинки,  — сказал недовольно Шпакевич.
        — Не подводила ж до сих пор…
        Шпакевич поглядел на огород. Женщина по-прежнему сидела на стерне, но, кажется, не плакала. Шпакевичу стало жаль ее. Он подошел, сказал:
        — Простите…
        Тогда женщина подняла голову и снова начала плакать, навзрыд.
        — Я знаю, что это не вы,  — говорила она сквозь слезы.  — Это тот, веремейковский. А вы такие же, как и мой. Мой тоже где-то вот так… воюет… а может, голову сложил… Нет, я на вас зла не держу. А тому веремейковскому…
        Из Крутогорья немцы наступали по двум направлениям — вдоль железной дороги на Унечу и по большаку, что вел через местечко Бабиновичи до Поповой горы и дальше, огибая, таким образом, почти все лесное Забеседье. 24-й моторизованный корпус был повернут гитлеровским командованием с центрального направления и вместе со 2-й танковой группой брошен на разгром отходивших армий только что созданного Брянского фронта. Предполагалось в итоге укрепить живой силой и танковыми соединениями южные войска, которые должны были, по плану фюрера, решать теперь главную задачу в войне.
        Хотя инициатива по-прежнему оставалась за фашистами, но темпы продвижения войск после жестоких боев на последнем оборонительном рубеже в Белоруссии стали чрезвычайно медленными: вместо тридцати километров, которые преодолевались раньше, теперь удавалось пройти за сутки не более шести-семи. По этой причине почти все деревни по левую сторону Беседи еще немало времени оставались незанятыми врагом даже после того, как начались бои на следующем оборонительном рубеже, пересекавшем большой тракт из Тулы на Орел.
        … Когда наконец был подожжен на Деряжне у Белой Глины мост, красноармейцы 111-го полка 55-й дивизии Шпакевич и Холодилов, а вместе с ними и председатель веремейковского колхоза Чубарь направились за Беседь. Мост горел долго, и отблеск пожара светил им в спины все время, пока шли лугом вдоль реки.
        Карты, по которой можно было бы ориентироваться, у красноармейцев не было, и дорогу приходилось расспрашивать.
        К своим они вышли в расположение 284-й стрелковой дивизии, прибывшей на оборонительный рубеж из Орла. Рубеж состоял из нескольких линий траншей, пулеметных и артиллерийских гнезд, дзотов и большого противотанкового рва. Но сплошной линии обороны пока что не было. Не хватало войск. Отдельные подразделения дивизии еще находились на марше. Зато в ближайших деревнях почти по всему рубежу уже стояли высланные вперед дозоры, которые направляли на сборные пункты бойцов и командиров, отступавших группами и в одиночку по лесным и полевом дорогам. На одну такую заставу в деревне Пеклино и наткнулись Чубарь и его товарищи.
        Еще в Забеседье начался обложной дождь, и путники не просыхали до самого Пеклина. За время, пока были в дороге, спали только дважды — один раз в лесу, под деревьями, а второй — в хате у одинокой женщины. Она еще раз истопила печь и всю ночь заботливо сушила их одежду.
        Чубарь хоть и страдал от дождя — вельветовая толстовка не могла заменить шинель,  — но был очень благодарен счастливому случаю, который свел его у Белой Глины с этими двумя красноармейцами. Теперь не надо было со страхом думать о том, что делать. Шпакевичу было двадцать девять лет, на три года меньше, чем Чубарю, однако воевал он с первого дня войны, так как призывался по закону о всеобщей воинской повинности. Ему оставалось прослужить неполных полгода, и если бы не напали фашисты, то уже нынешней осенью он снова надел бы свою милицейскую форму. В Мозыре у него осталась семья — жена и шестилетний сын… Холодилов тоже ушел в армию по так называемому ворошиловскому призыву, его забрали глубокой осенью тридцать девятого года, прервав учебу в институте. Собственно, учебы было всего около двух месяцев… Шел Холодилов всегда впереди, сам напрашивался сходить на разведку в деревни, хотя немцев поблизости и не было, и все время, даже несмотря на дождь, с его лица не сходила та недоверчивая улыбка, которую заметил Чубарь еще возле моста у Белой Глины. Казалось, человек родился с этой улыбкой, и потому не
только ходил с ней повсюду, но и спал. Говорил он почти непрестанно, но каждый раз почему-то, норовил повернуть разговор на опасную тему. Его занимал довольно странный вопрос: будут ли после войны судить виноватых в том, что мы вес время отступаем? Шпакевич обычно не слушал своего подчиненного. Тогда Холодилов приставал с вопросами к Чубарю. Но тот тоже старался уклониться от разговора, иногда прикрикивал на красноармейца, чтобы перестал молоть языком. Холодилов действительно замолкал на некоторое время, однако дорога была длинная, незнакомая, под дождем, и все забывалось довольно быстро, как-то само собой, и неугомонный Холодилов незаметно вновь ставил на круг свою щербатую пластинку: а вот после русско-японской войны судили генералов, по вине которых проиграли войну. Об этом написано в истории. Чубарь, конечно, злился, краснел и вполне серьезно доказывал, мол, если ты дюже грамотный, то должен знать, что русско-японская война была проиграна царскими генералами, а в этой войне победа будет за нами, надо верить в то, что сказал товарищ Сталин… При этом ему самому всерьез казалось, что для
доказательства вины и бездарности генералов, которые проиграли русско-японскую войну, достаточно назвать их царскими; и уж конечно совсем достаточно было назвать лишь имя «товарищ Сталин», чтобы успокоить и заверить собеседника в лучшем исходе этой войны. Получалось, будто Сталин для победы имел что-то верное про запас, но чего пока не применял, не пускал в ход… Шпакевич, случалось, мирил их, и Чубаря и Холодилова, но делал это почему-то незлобно, и Чубарю было непонятно его попустительство, хотя сам он, наверное, тоже не взял бы Холодилова за жабры, если б что вдруг…
        Солнце не показывалось давно, и потому трудно было определить, когда начинался день и когда он кончался. Обычно даже в пасмурную погоду можно отыскать на небе солнце — в том месте тучи всегда немного светлее, и глаза тогда начинают, ощущать скрытое тепло — но теперь тучи шли над землей чуть ли не в три наката, как сырой осенью, и в воздухе плавала задымленная густая морось. По обеим сторонам дороги стояла прибитая дождями рожь, а на земле белело осыпавшееся зерно.
        Артиллерийские залпы послышались издалека: начнутся вдруг, потом затихнут, и долго стоит тишина кругом. И вот перед Пеклином отчетливо застрочил пулемет — так-так-так-так… Будто вращал кто огромное зубчатое колесо. Тогда и пришло радостное чувство — близко фронт. В Пеклине стоял заслон одного из батальонов 284-й дивизии. При входе в деревню на заборе висела доска, на которой было выведено большими черными буквами: «Сбор отступающих групп, одиночных бойцов и командиров в лесу возле оборонительного рубежа»…
        Шпакевич подошел к красноармейцу, стоявшему на посту почти посередине улицы, и спросил:
        — Подскажи, где тут 111-й полк?
        — Нам подобных сведений не дают,  — ответил красноармеец, при этом молодое лицо его осталось почти неподвижным.  — Нам приказано направлять таких, как вы, на сборный пункт. Туда,  — он показал за деревню, где был невдалеке лес.
        Но Шпакевичу и Холодилову не хотелось идти на сборный пункт — попробуй докажи там, что ты выходил не просто из окружения, а выполнял спецзадание после отхода войск на новый рубеж. Зато Чубарю было все равно куда пристать, но он ничего не решал, всецело полагаясь на своих спутников. И вот Шпакевич начал чуть ли не умолять красноармейца:
        — Браток, нам непременно надо в 111-й. Мы саперы, с задания идем. Выполняли спецзадание, понимаешь? Надо доложить командованию.  — Ради вящей убедительности Шпакевич даже назвал фамилию командира полка.
        На постового это не подействовало, молодой и необстрелянный, он вообще свысока посматривал на всех окруженцев и отступающих, ибо полагал, что этот оборонительный рубеж для фашистов последний, через него они уже никак не пройдут…
        — Так все говорят,  — ответил красноармеец. Шпакевич пытался разжалобить его:
        — Понимаешь, браток, нам очень нужно…
        Наконец красноармеец перевел глаза на Чубаря. Вид штатского человека будто спутал его мысли, и он с некоторым участием сказал:
        — Вот что, идите к лейтенанту, может, он знает, где ваш 111-й.
        — Куда это?
        — Тут недалеко. На крыльце там должен стоять часовой. Увидите.
        В деревенской хате пожилой лейтенант в накинутой на плечи шинели читал за столом книгу, она была пролистана до середины. Когда Шпакевич, строго по-уставному., начал докладывать о себе и о своем желании отыскать 111-й полк, лейтенант все еще не поднимал голову. Наконец положил левую ладонь на книгу, глянул исподлобья.
        — Мы тут люди новые, и нам неизвестно, где стоят какие части. Вам лучше пойти на сборный пункт. Там вас назначат куда, следует. А этот товарищ,  — лейтенант кивнул на Чубаря,  — должен пойти в Журиничи. Там формируется ополчение.
        — Но нам было приказано…
        — Напрасно вы так,  — улыбнулся Шпакевичу лейтенант,  — все мы тут свои…
        Тогда поспешил выступить вперед Чубарь.
        — Товарищ лейтенант, где искать те Журиничи?
        — Вот это уже другое дело,  — воскликнул лейтенант, которому, видимо, набили оскомину подобные разговоры. Он вышел из-за стола, поправил движением плеч шинель и показал рукой в окно: — Пойдете по этой улице, потом повернете налево. И все время держитесь левой стороны. Как начнет расходиться дорога, так поворачивайте на левую. Сколько у нас теперь?  — Он вынул из кармана часы, щелкнул серебряной крышкой.  — Ну что ж, если ворон в поле не ловить, то еще засветло можно дойти до Журиничей. Там у них свое начальство. Пускай разбираются с вами. Кстати, вы коммунист?
        — Да.
        — Словом, вам туда…
        — А может, и он пускай с нами на сборный пункт идет, товарищ лейтенант?  — встрял в разговор Шпакевич, которому жалко стало отпускать Чубаря.
        — Нет, нет,  — замахал рукой лейтенант. Мы не военкомат. На улице Шпакевич долго тряс руку Чубарю.
        — Вот, Родион… — сказал Шпакевич с явным огорчением.  — Если б мы вышли в расположение своего полка, то… словом, тебя не отпустили б. А тут, видишь, свои порядки…
        Холодилов тоже искренне сожалел о том, что приходится расставаться с Чубарем.
        Шпакевич снял с себя шинель, накинул Чубарю на плечи. Шинель не совсем подошла веремейковскому председателю — была коротка и тесновата. Это рассмешило сначала непосредственного Холодилова, а потом и самого Чубаря. Шпакевич еще больше нахмурился.
        — Ничего,  — сказал он,  — пока там, в твоем ополчении, выдадут тебе что-нибудь потеплее, носи эту. До тебя я немножко не дорос, факт, но ничего, пригодится. А мне дадут. Солдат без шинели долго не будет.
        Чубарь вдел руки в рукава и как-то по-мальчишески принялся оглядывать себя, глаза его при этом тепло повлажнели.
        — Ну, бывайте,  — сказал он тихо.
        Но не успел Чубарь сделать и десяти шагов по улице, как из хаты на крыльцо выбежал лейтенант и крикнул вдогонку:
        — Эй, товарищ! Чубарь обернулся.
        — Винтовку надлежит сдать!
        Чубарь удивленно посмотрел сперва на лейтенанта, потом на Шпакевича, который тоже остановился, услышав неожиданное распоряжение.
        — Товарищ лейтенант,  — подался к крыльцу Шпакевич,  — это его винтовка. Товарищ Чубарь получил ее в военкомате и имеет на то удостоверение.
        Внезапное заступничество вдруг возмутило лейтенанта, и он сказал уже более непререкаемо:
        — Надо выполнять приказ. Товарищ часовой,  — бросил он красноармейцу, стоявшему на крыльце,  — примите оружие!
        Часовой сбежал с крыльца, забрал у Чубаря винтовку, тот даже заупрямиться не успел.
        Неожиданное распоряжение лейтенанта сперва лишь смутило Чубаря, но чем дальше он отходил от Пеклина, где расстался со спутниками, тем глубже западала в душу обида, даже злость. Нелепым и ненужным казалось то, что у пего отобрали винтовку, хоть она ни разу и не понадобилась Чубарю, не была пущена в ход, так как ни десанта, ни шпионов-диверсантов над Веремейками враг не сбросил, но незаметно и постепенно он привык к ней так же, как привыкает хромой к клюке.
        Быстро темнело. Чубарь не отмерил и двух километров пути, а картофельное поле, через которое он шел и которое все не кончалось, уже будто растворилось на глазах, и вскоре можно было распознать только близкие предметы да еще самую дорогу. Часы лейтенанта показывали тогда, наверное, краденое, время. Как и повелось с недавних пор, в прифронтовых деревнях не зажигали огни, иначе их видно было бы в темноте за много километров. Собачьего лая, этого привычного звукового оформления вспугнутых деревенских околиц, также не было слышно сегодня. Чубарь ни на минуту не выпускал из головы совета, который дал ему лейтенант,  — держаться левой стороны, но как только стемнело, стало трудно ориентироваться.
        Со слов лейтенанта Чубарь заключил, что Журиничи от Пеклина недалеко, однако и через три часа своего путешествия он никак не мог дойти до них. Наконец настал момент, когда он уже с трудом передвигал ноги. Дорога отнимала силы, хотя многие в свое время могли позавидовать его выносливости. Постепенно Чубарь начинал понимать, что сегодня вряд ли удастся попасть в Журиничи, на худой конец было бы неплохо набрести хоть на какую-нибудь деревню.
        И вдруг на дороге послышалось:
        — Хальт!
        Чубарь даже не понял, откуда долетел этот короткий и непонятный окрик. Он настороженно остановился. Кто-то недовольным голосом заговорил впереди на чужом языке, и Чубарь ужаснулся — фашисты!.. Оторопевший, почти инстинктивно отскочил он в сторону от дороги, но неудачно — правая нога угодила в какую-то яму. Чубарь попытался высвободить ногу, да ничего не получилось. Потеряв равновесие, он головой вперед полетел меж борозд, хватаясь руками за скользкую картофельную ботву. Это его, очевидно, и спасло. Сразу резанула трескучая очередь из автомата, потом вторая, третья… Огненные строчки прошили на высоте метра от земли темноту, устремились мимо. На дороге застучали сапоги. Чубарь плотнее залег в борозду, казалось, даже перестал дышать. Но фашисты близко не подходили. Вели между собой разговор почти на том же месте.
        — Генуг. Вир фершойхен нур ди хазеи.
        — Айн тирхен нидерцукнален, Курт, дас вере вас фюр.унс гевезен. Их хабе шён швайнефляйш я цум коцен зат. Дэр арш кнурт мир фон ден эрбзенконсервен.
        — На эбен, Ганс. Айн хазенбратен лэст айнем гут гефалеи, дас браухен вир эст рехт.
        — Морген зеен вир маль. Их гляубе дох айнен гетрофен цу хабен?
        — Ай во! Нихт айнмаль айн шрайнсн вар пу хёрсн. Ди штербенден хазен шрайен я фаст ви дэ меншен.
        — Визо ден. Офтерст комет аух ганц штиль фор[4 - — Хватит нам зайцев пугать. — Неплохо было бы, Курт, попасть уже и в зайца. А то надоела эта свинина, да и задница от гороховых консервов болит. — Твоя правда, Ганс. Жареная зайчатина — оно как раз то, чего не хватает нам теперь. — Завтра посмотрим, может, действительно подстрелили? — Но даже крика не было слышно. Они же всегда вопят перед смертью, как и люди. — Бывает, что и не вопят (нем.).].
        Но вот голоса утихли, и Чубарь еще больше насторожился, весь превратился в слух, чтобы не пропустить ни единого звука. Немцы действительно отходили по дороге в обратном направлении. И как только Чубарь убедился в этом, сразу же почувствовал, что его трясет, как в лихорадке. Полежал неподвижно, а потом приподнялся на корточки и тихо, чтоб не наделать шума, пополз по борозде. Ползти было очень неудобно — мешали полы шинели, которые Чубарь никуда не мог подоткнуть, а также борозды, что шли вдоль дороги и, таким образом, находились теперь поперек его пути. Полз Чубарь до тех пор, пока не одеревенели руки. Оставалось выбирать одно из двух — либо отдышаться, лежа в грязной борозде, либо стать на ноги. Чубарь выбрал последнее. Но, перед тем как подняться, прикинул, далеко ли отполз от того места, где произошла неожиданная встреча с немцами. Очевидно, это был какой-то патруль. По времени выходило, что до дороги, если, конечно, точно взято направление, было метров триста. Хотя это и небольшое расстояние, но можно было выпрямиться. Чубарь оттолкнулся руками от земли, встал. Минуту-другую прислушивался.
Ничего подозрительного не улавливал. Тогда он вытер о шинель испачканные руки и, спотыкаясь на бороздах, пошел напрямик. Инстинкт самосохранения гнал его, как зверя, от того места, где он чуть не погиб. Ему было все равно куда идти, лишь бы не оказаться утром на виду у немцев.
        Поле в средней полосе обычно не может тянуться бесконечно, как бы велико оно ни было, и вскоре Чубарь действительно очутился возле каких-то зарослей. Определил это без труда по шелесту дождя в листве. Пришлось выставить вперед руки и, раздвинув мокрые ветви, войти в заросли. Под ногами захлюпала вода, но дно было твердое, и Чубарь понял, что встретилось не болото, а, скорее, полевая луговина, которая может вывести на опушку. Так оно и было. Когда Чубарь прошел но неглубокой воде луговину, началось сухое мелколесье. За ним, окутанный тьмой, стоял лес. Через некоторое время уши и глаза Чубаря стали привыкать к ночному лесу. В темноте уже угадывались комли деревьев. Чубарь подошел, ощупал кору замшелой ели. Борода на дереве была как расползшийся гриб, и ему, будто не полз только что по грязи и скользкой картофельной ботве, стало противно от прикосновения к ней. Хотя дождь и в лесу вымочил землю, но под большими деревьями было не мокро, по крайней мере, хвоя, лежавшая тут, оставалась почти сухой, се можно было сгрести в распадину между корнями. Не раздумывая долго, Чубарь начал шарить понизу
растопыренными пальцами, взрывая слежавшиеся пласты хвои. Вскоре выросла целая куча. Тогда он разровнял ее во всю длину своего тела, бросил еще несколько горстей под голову и замертво повалился на хвойное ложе.

        IV

        За деревней, у самой дороги, что вела к Беседи, нашли убитого человека. Тот лежал в ельнике в одних исподниках, а живот его с посиневшей кожей, начавшей расползаться, непомерно вздулся, даже страшно было смотреть. Убит человек был в голову навылет — пуля угодила в щеку и вырвала весь левый висок, в рану уже успели заползти лесные жуки. Нашли его в тот день, когда Гаврилиха не погнала в свой черед коров на выпас — не захотела в такое смутное время оставлять детей одних в деревне. Веремейковские бабы покричали на улице, потараторили, как это бывает при деревенских неполадках, перемыли одна, другой косточки и сошлись наконец на том, что с чередом теперь вообще надо повременить, лучше пускай каждый свою скотину пока пасет. И вот Наталья Родчихина, девка-вековуха, погнала буренку в Замосточье — небольшое урочище за одним из многочисленных мостиков — и обнаружила там неживого человека. Наталья была, как говорится, женщина, потерянная для жизни, может, именно из-за того, что осталась незамужняя и уже давно с неприязнью и отчуждением смотрела на всех и на все, что происходило вокруг, но и она ужаснулась,
когда увидела между молодыми елями в высокой траве мертвеца. Корову пасти она больше не стала, прогнала, не дав ухватить и травинки, по Замосточью и возле первых дворов в Веремейках рассказала о том, что видела. Весть об убитом разнеслась по деревне быстро, и самые любопытные веремейковцы успели до вечера сходить в ельник посмотреть, свой или чужой.
        Похоронил убитого Парфен Вершков. Сделал он это по своей воле. Взял в сарае лопату, вырыл могилу у самой дороги и забросал покойника землей, по-христиански прикрыв лицо рядном.
        А под вечер пришел к Зазыбе, принес Марфе корзину яблок — было это накануне великого спаса.
        Зазыба уже знал про убитого. И как только Вершков появился на пороге, спросил:
        —Что там?
        — Да вот… человека схоронили.  — Вершков сказал это без особой скорби в голосе, как о чем-то привычном, что уже приходилось делать не раз. Подошел и сел на скамейке рядом с Зазыбой.
        — Что за человек?
        — Да кто же его знает,  — пожал плечами Вершков.  — Лицо незнакомое. Ясно только, что не сегодня убит и не вчера. Пропах уже. Хорошо, что похолодало, так хоть дышать можно было. Нехай пухом земля человеку будет.
        — И что, никаких бумажек при нем?
        — В одних подштанниках лежал. А клеймо на материи наше, советское. Даже номера были, это если кто разбирается в них. Но и то утешение — буду хоть знать, что не германца закопал.
        — Откуда ему взяться было, немцу, тут?
        — Вот,  — вздохнула Марфа,  — похоронили человека возле своей деревни, а не знаем, кто и откуда. А где-то ведь беспокоятся о нем, надеются, должно быть, что вернется.  — Уголком платка она вытерла навернувшиеся слезы.  — И что это война делает с людьми? Живет человек и знать не знает, где ему уготовано голову сложить.
        — Хорошо, если на своей земле,  — задумчиво сказал Зазыба.
        — Ему теперь, наверное, все равно,  — покачал головой Парфен Вершков.
        — Ясное дело,  — согласился с Вершковым Зазыба, но тут же спохватился: — Не-ет, Парфен, не говори. Человек — он такое создание, что если не жить, так хоть лежать ближе к отчему дому хочет. Вот, помню, сколько нам пришлось хоронить в гражданскую!.. И от пуль гибли красноармейцы, и от хвороб умирали. В девятнадцатом в Армавире даже тиф начался, так наши было оставили больных в горах. Мой товарищ Лексей Сазонов помирал там. Все просил, чтоб домой отвезли. Ему и недалеко было, верст двести всего. Это у нас тут двести верст так дорога дальняя, кажись, на край света ехать треба, а там, в степи, что от станции до станции.
        — Был ведь и я позапрошлый год в тех местах,  — поерзал на скамейке Парфен Вершков, совсем без умысла переключая разговор на другое.  — Наша старшая замужем в Тихорецкой за учителем. Так даже чудно — абрикосы. Мы тут, кажись, и не слышали про них, в Крутогорье и то никогда не бывают, а там абрикосовые деревья растут прямо на улице. Аккурат вот как у нас липы возле хат… Стоят деревья, даже не огороженные, а на них абрикосы.
        Вершков умолк, а Зазыба спросил:
        — Ну, а что у нас на деревне нового?  — И, будто вину чувствуя за собой, добавил: — А то я теперь, видишь, как живу. Дожди все, так и я ни к кому, и ко мне никто. Да и прохворал столько.
        — Нового? Хватает и нового,  — нахмурился Вершков.  — Вчера был в поселке. Сидора Ровнягина видел. Так он тоже говорит…
        — Что?
        — Помнишь, промеж нас с тобой разговор был про колхоз? Так Сидор просил передать…
        — Я уж догадываюсь!  — сказал Зазыба и отвернулся, словно рассердился.  — А зачем спешить?
        — Так ты послушай, тогда и сам подумаешь, что…
        — Я и так много думаю. Теперь только и работы, что думать, так… — Зазыба посмотрел прищуренными глазами па Вершкова.  — А вдруг наши скоро вернутся? Как на них глядеть будем? Они же недалеко отошли! Послушай ночью, как бухают пушки. Потому и говорю, не надо спешить. Тут дело еще неясное. Ну, положим, фашист дошел до нас, положим, забрал даже и нас под себя, но это ж еще не все, могут же завтра его турнуть назад, и он снова по ту сторону Беседи очутится. Придут тогда мужики, что теперь воюют, поглядят, а в Веремейках колхоза нет, дезертир Роман Семочкин да вот вы, такие торопливые, по веревочке растащили.
        Вершков облизнул пересохшие губы.
        — Сидора и меня нечего равнять с Романом,  — глухо сказал он,  — Роман — это одно, а мы с Ровнягиным — другое. Ты сам знаешь. Тем более что Ровнягин тоже член правления.
        — Ну, член.
        — Так не враг же колхозу?
        — Не враг.
        — А зачем тогда зря наговаривать?
        — Не нравится мне ваша настырность. Тут с головой подход надо иметь, а вы сразу — дава-а-а-й дели-и!
        — А ты вот послушай, что я хочу сказать.  — Вершков глянул на Марфу, которая молча слушала мужиков.  — Это теперь тебе Браво-Животовский да Драница не все скажут, а я так еще… Словом, что ухом уловлю, то и тебе принесу.
        — Говоришь, Драница с Браво-Животовским?
        — Так их уже и водой, поди, не разольешь. Дружками стали.
        — Чему тут удивляться!  — не сдержалась Марфа, будто она давно догадывалась об этом.
        — А ты все еще вроде не веришь?  — усмехнулся, обращаясь к Зазыбе, Вершков.  — Я просто в толк не возьму, ты это и в самом деле стал непонятливый или, может, притворяешься непонятливым? Тебя, кажись, даже подметные письма ничему не научили?  — Вершков немного помолчал, делая передышку.  — Этот Драница ваш… — Он нагнул голову и пригладил ладонью седые волосы, сперва по темени провел рукой, потом за ушами с обеих сторон.  — Когда ты был за старшину в колхозе, так Драница крутился возле тебя. Потом повернулась жизнь, стал набиваться в друзья к Чубарю. А теперь вдруг выскочил Браво-Животовский, значит, надо к нему быть поближе. Помнишь, мужики на бревнах шутили надысь, говорили, что Браво-Животовский с Драницей побежали в Бабиновичи, чтобы асессоров у немцев просить? Так оно почти так и вышло. Браво-Животовский из местечка вернулся полицейским. Это, как по-старому, считай, стражник. Только вот Дранице почему-то оружия не дали. Правда, может, Микита не врет, что сам не захотел. Дурак дураком, а голову на плечах тоже имеет. Как и Роман Семочкин. Я и не догадывался, что в Веремейках этакие хитрые мужики.
Роман даже в местечко не пошел, Рахима одного послал. Теперь и Рахим полицейский. Но не в Веремейках, а там, в отряде. В Бабиновичах же, чтоб ты знал, из полицейских отряд создают. Набирают мужиков и из Бабиновичей, и из Латоки. И от нас вот. Словом, учреждают власть. Волость в местечке уже замест Совета. А Браво-Животовскому поручили тут командовать. Говорят, мы тоже должны себе новую власть выбрать. Старосту. Вот только немцы что-то с этим делом тянут.
        — Видать, не дошла очередь до Веремеек,  — совсем серьезно сказал Зазыба.  — Тоже дело нелегкое. Поку-у-да это во всех деревнях выберут. Надо же поездить хоть. А тут все незнакомое — и люди и места… — Он поднял глаза на Вершкова.  — А как они тех старост — выбирают или назначают?
        — Браво-Животовский говорит, кажись, выбирать будем.
        — Ну что ж, даже при царе старост выбирали. Стражника назначали, а старосту выбирали.
        — Потому Браво-Животовский пока и командует. А Микита Драница ходит за ним, как на привязи. Когда Браво-Животовскому лень становится, Микита винтовку носит следом. Как это раньше, при Миколае было. А может, при Керенском? Сдается ж, даже товарищем министра называли кого-то. Так и Микиту Драницу, говорю, можно величать товарищем, но не министра, конечно, до министра Микита не дорос, однако же товарищем председателя колхоза, товарищем председателя сельсовета в самый раз, это можно было, а теперь вот товарищем господина полицейского. Неизвестно только, будет ли он отписывать и новой власти на своих друзей-товарищей?
        — Будет, будет,  — будто успокаивая Вершкова, сказал Зазыба.
        Тогда Вершков засмеялся.
        — Ладно, нехай дураков учит. А то одному Мешкову пока что довелось за дружбу с ним поплатиться!
        Зазыба слушал Вершкова уже без прежнего внутреннего неприятия, но держался хмуро, будто остерегаясь чего: обычно, когда Парфен начинал говорить, никто в деревне не мог догадаться, к чему он подведет. Почти все, о чем сообщал теперь Вершков, Зазыба знал от Марфы, которая наведывалась к соседям: перво-наперво приходилось экономить на спичках, уже носили утром хозяйки угли из хаты в хату, чтобы разжечь дрова в печи. Ходила Марфа к соседям и ради мужа: видела, как тот томится в неведении. Веремейковцы почему-то обходили стороной их хату, Вершков, считай, первым сегодня заглянул. Но для Парфена, как говорится, закон не писан. За ним давно утвердилась его странная слава; казалось, человек всю жизнь, сколько его помнят, только то и делал, что перечил либо односельчанам, либо приезжим людям. В двадцать девятом, когда организовывали колхоз, Вершков не пошел даже на сельский сход, он считался в ту пору середняком в деревне. Уже все веремейковские дворы были в колхозе, а Парфен вел хозяйство единолично. И только во вторую осень, когда собрал урожай на своем наделе, принес заявление в правление колхоза и
попросил Зазыбу, чтобы весной вместе с колхозной запахивали и его землю. С того дня он стал, пожалуй, самым рачительным человеком в колхозном деле и работал, как для своего дома. В тридцать седьмом его поведение тоже не осталось незамеченным. Когда пришли газеты о суде над маршалом Тухачевским, который был арестован вместе с другими видными советскими военачальниками, в Веремейках проходило колхозное собрание. Из Крутогорья на собрание приезжал начальник районного отдела Злотник. Может, как раз это обстоятельство и стало причиной, что на собрании, само собой, начался разговор и о новых «врагах народа». Конечно же в Веремейках Тухачевского заклеймили позором. На собрании была принята резолюция, где мужики одобряли применение к маршалу самой высшей меры. Но во время голосования нашелся человек, который воздержался. Этим человеком был Парфен Вершков: вдруг он поднял руку в тот момент, когда совсем не следовало высовываться. Начальник районного отдела Злотник растерялся от неожиданности, готов был не заметить поднятой руки. Тогда Вершков подал голос. Это разозлило Злотника — надо же было такому случиться
на собрании, которое шло при его участии!.. И вот Злотник сквозь зубы просит Вершкова объяснить «товарищам колхозникам», по каким мотивам хочет воздержаться от голосования. Местные активисты также принялись шикать со всех углов на деревенского неслуха. А старый Титок — он всегда на собраниях садился в первом ряду,  — так тот вообще сунулся от имени рядовых колхозников учинить разнос Вершкову (закричал: «Дайте сказать, дайте сказать!»). Но в президиуме собрания почему-то не разрешили выступить Титку — не доверяли. Вершков сам поднялся и объяснил свое поведение следующим образом: в Сталинской конституции, мол, записано, что каждый гражданин страны может голосовать по любому вопросу и «за», к «против», а может также и воздержаться. Словом, он, Парфен Вершков, действует согласно конституции. Это неожиданно успокоило всех. Поскольку начальник районного отдела ничего не имел против Сталинской конституции, то сразу перестал разговаривать с ним, назвав Вершкова сперва деревенским демагогом, затем просто, отсталым элементом, которого надо еще воспитывать и привести к классовой сознательности. Ну и, понятное
дело, Вершкова начали воспитывать после того почти все, кто имел к этому хоть какое-нибудь отношение: и председатель сельсовета Егор Пилипчиков, и директор школы Бутрима, и участковый милиционер Левшов… А грехов, вроде перечисленных, у Вершкова хватало, каждый в Веремейках мог бы вспомнить что-нибудь про Парфеновы «чудачества». Между тем человек вовсе не чудил, и это понимали в Веремейках, просто трудно и медленно он расставался с тем, к чему привыкал годами.
        … Перестав возмущаться Микитой Драницей, Вершков даже на минуту не дал установиться тишине.
        — Однако же и заговорились мы,  — сделал он вид, что спохватился.  — А дела не ждут, отклад ведь не идет в лад.
        — Откладывать никто и не собирался,  — прикидываясь простачком, сказал Зазыба.  — Вот перестанут дожди, всей деревней и выйдем в поле.
        Вершков прикусил верхнюю губу.
        — А Сидор Ровнягин говорит…
        — Почему же тогда Сидор твой молчал, когда можно было действительно говорить?  — метнул на Вершкова сердитый взгляд Зазыба.  — Там же был… — Однако Маштакова назвать не решился.  — Там же… не одни мы с ним были. Были люди и повыше нас. Могли что-то присоветовать!
        — Ты про что?  — захлопал глазами Вершков. Зазыба будто очнулся.
        — Да так, к слову пришлось. Тогда Вершков спросил прямо:
        — Когда ты Сидора успел повидать?
        — На днях.
        — Сам наведался в Кулигаевку или он приходил сюда?
        — Было,  — неопределенно ответил Зазыба.  — Жалуется старик на ноги. Ревматизм, говорит, донимает.
        — Сидор что-то хитрить стал, как в свое время Хомка Берестень,  — сказал на это Вершков.
        Зазыба засмеялся.
        — Это у тебя женка еще молодая,  — сказал он,  — так ты молодцом и ходишь среди нас. Потому, наверное, не веришь и другим, когда жалуются на хвори разные. Конечно, тебе непременно треба держаться петухом, а то женка похватает свои узлы, да и… как от того Федора Крутеля, драпу даст.
        — Ты обо мне не беспокойся. У меня еще есть чем привязать к себе женку,  — самодовольно буркнул Вершков.
        Тогда Зазыба снова подколол Вершкова:
        — Так это дело такое. Кто чем может. Вон Степан Ткач моток веревок привязывал в мотню для виду, чтоб сразу в глаза бросалось и никакого, мол, сомнения…
        — А,  — махнул рукой Вершков, делая вид, что его вовсе не интересует такой поворот в разговоре,  — как толстое бревно поднимать, так завсегда хитрецы найдутся. А нынче тоже надо за тяжелое бревно браться. Так, может, Сидор твой и жаловаться потому начал. Они там, на поселках, теперь все готовы Хомку в дядья взять.
        В Веремейках когда-то жил Хомка Берестень по кличке Абы — «абы этак, абы так»,  — человек, который всю жизнь притворялся. Так про того Хомку теперь вот и напомнил Парфен Вершков. Берестень ходил чуть ли не с малых лет по деревне с клюкой. И, наверное, потому, что вид у него был действительно неказистый, его жалобам на здоровье верили. Но как-то веремейковцы все же подсмотрели за ним. Хомка утречком срубил на краю Горелого болота толстую ольху и не рассчитал — дерево всей своей верхней частью упало в трясину. А понадобилась ольха на пол в клети, Хомка собирался сам расколоть ее на доски, чтобы не нанимать пильщиков. Но не будешь заниматься этим в болоте, надо выволакивать на твердый грунт. И вот Хомка обхватил руками комель, прижал к правому боку и, того не видя, что за ним наблюдают молодые хлопцы, которые возвращались откуда-то из другой деревни с вечеринки, потащил ольху на сухое место, аж сучья затрещали снизу. Конечно, в Веремейках это вызвало хохот по всей деревне — ну и Хомка Берестень!..
        — Да что Хомка!  — махнул рукой Парфен Вершков.  — Он давно истлел, а мы вот живем. Так живым надо о живом и думать.
        — Ты небось опять за свое?
        Тогда не сдержалась Марфа Зазыбова:
        — А ты, как погляжу, не даешь слова сказать человеку! Хочешь, чтоб мужики через тебя переступили? Так это недолго!
        Зазыба вдруг понял, что и жена берет Парфенову сторону, заодно с ним; даже сделала вид, что не все сказала и еще до-, скажет. Но напрасно ждал — Марфа взяла с припечка дерюжку, подала хозяину.
        — Возьми занавесь окно, лампу засветить пора.
        Зазыба торопливо стал на скамейку, развернул на распростертых руках дерюжку и начал цеплять за гвоздики, торчавшие вверху. Марфа тем временем поболтала керосин в лампе, подкрутила нагоревший фитиль. Когда в хате стало светло, снова сказала:
        — Да и поужинать час пришел, а то мы девку свою голодом заморим.
        — Парфен тоже с нами щей похлебает,  — согласился Зазыба.
        — Ужинайте сами, а я из своей хаты голодным пока не выхожу,  — степенно произнес в ответ Вершков.
        — Так у чужих всегда вкусней,  — улыбаясь, сказал Зазыба и вслух пожалел: — Правда, бутылки не найдется для гостя.
        — Теперь, знать, один Браво-Животовский находит где-то. Мужиков угощает. Либо они его. Было уже, что некоторые поотвыкали от горелки, а теперь вот опять… Может, кто гонит уже?
        — Из нового хлеба?
        — Может, и из нового. На усадьбах бабы свое сжали ведь.
        — Дождь перестанет, и колхозное надо спешить жать.
        — Коли серпами, то давно можно было начинать. Выборочно. На горе, что возле маяка, должно быть, еще на той неделе жито поспело. Зря трактор разобрали да закопали где-то.
        — Ничего, справимся и без трактора. Не пожнем, так покосим.
        — Сколько теперь тех косарей!
        — Бабы тоже косить могут.
        — Накосят тебе бабы!
        Чтобы не мешать хозяевам ужинать, Парфен пересел на топчан.
        Марфа уже несла к столу чугунок с варевом. Оно еще исходило паром, хоть печь топилась утром; в хате вкусно запахло томлеными щами.
        Зазыба достал из шкафчика, подвешенного на стене, ложки, что стояли там в деревянной, специально сделанной для этого ступке, потом крикнул, обернувшись на другую половину хаты:
        — Марыля, иди ужинать!
        Ответа не последовало. Тогда Зазыба открыл филенчатую дверь. Снова позвал.
        Наконец Марыля переступила порог, поздоровалась с гостем.
        — Ого, сколько яблок!  — увидев корзинку, обрадовалась она. Молодой голос ее как-то непривычно прозвучал в хате.
        — Спасов день скоро,  — важно сказал Вершков,  — так Кулина, моя женка, и говорит, отнеси Зазыбам, нехай угощаются.
        Марыля подошла к корзине, взяла яблоко.
        — Это и есть как раз спасовка,  — похвалил ее выбор Парфен Вершков.
        А хозяйка, словно чувствуя вину за собой, что потревожила и гостя и своих домашних ужином, снова начала приглашать Вершкова к столу, но тот по-прежнему отказывался. Тогда хозяева будто нехотя уселись за стол и стали есть варево прямо из чугунка.
        Вершков молча понаблюдал за ними, подумал про Марылю: девка-то похожа на городскую, а есть умеет как в хорошей крестьянской семье.
        Ели хозяева без хлеба, и Вершков, видя это, отмети;! про себя, что Зазыба хотя и был заместителем председателя в колхозе, но за столом не имел достатка, точно многодетный. Прошлогодние запасы, очевидно, иссякли, а из нового урожая еще ничего не получал, потому что нынче пока хлеб не убирали.
        Беспокойно было сидеть Вершкову на топчане. Он злился на себя за то, что так и не сумел подвести Зазыбу к главному. А главное состояло вот в чем. В Бабиновичах, после того как немцы восстановили волостное правление, комендант гарнизона Адольф Карл Гуфельд,  — кстати сказать, он быстро научил белорусов называть себя Адольфом Карловичем — приказал созвать общий колхозный сход. Полицейские бросились в близлежащие деревни. И в первую очередь отыскивали членов правления, конечно, тех, что остались на территории колхоза. Словом, все было сделано надлежащим образом — и президиум был на собрании, члены правления вроде бы вес имели, и голосование проводилось. И уж просто диву дались люди, когда комендант вдруг объявил., что немецкое командование, если этого пожелают крестьяне, может разрешить им жить и работать к колхозе. Прямо так и объяснил Гуфельд: пусть и дальше все идет в хозяйстве по-прежнему. Новая власть также не против коллективного хозяйства в деревне. И вообще, колхозы должны сохраняться пока во всей Бабиновичской волости… Собственно, с этими вот вестями и пришел сегодня Пар-фен Вершков к
Зазыбе. Но разговор между ними почти с первых слов будто забуксовал — Зазыба противился и слушать не хотел ничего, что касалось дальнейшей судьбы колхоза, особенно раздела земли и имущества.
        Поужинав, Марыля поблагодарила хозяев и, не задерживаясь в передней, пошла к себе, набрав из корзины на прислоненную к груди руку краснобоких яблок. На пороге оглянулась, чтобы улыбнуться Вершкову. Марфа тем временем стала креститься, глядя на икону. Мужчины немного помолчали для приличия, потом Парфен Вершков снова заговорил. Но теперь Зазыбу будто кто подменил. Он ни единым словом не прервал гостя. И тот в основном пересказал все, что и как было в Бабиновичах. Казалось, Зазыба сперва не поверил ему, вскинул в удивлении голову и долго глядел прищуренными глазами, будто к чему-то примериваясь. Затем на его лице появилась растерянная улыбка, которая сменилась тревогой. Она была вызвана, видимо, смятением чувств, ибо то, о чем поведал Вершков, не укладывалось в привычный порядок вещей. Даже из газет — а на протяжении почти двух месяцев, пока катился до Беседи фронт, люди имели возможность читать газеты каждый день — всем было известно, что оккупанты намеревались распускать колхозы на захваченной территории. Но вот в Бабиновичах они вдруг повели себя иначе. А может, напрасно писали?
        — Так вот, чтобы ты знал, Евменович,  — с нескрываемым злорадством сказал Парфен Вершков.  — Не один ты теперь стоишь за колхоз. Ну, почему ты за колхоз, это ясно. А вот почему немецкий комендант в Бабиновичах тоже защищает колхоз, так это уж даже странно, И очень странно. Уж так странно, что дальше и некуда.
        — Действительно,  — глядя куда-то в пространство, покачал головой Зазыба.
        — Большего дива, пожалуй, и не дождешься.
        — Что б это значило?
        — Это уж ты у коменданта спроси,  — развел руками Парфен Вершков.  — Но тебе, Евменович, как заместителю, есть над чем подумать.
        — Так…
        — А как на мой разум, то по теперешнему времени ничего умнее не придумаешь, как поделить все по дворам. Не может того быть; чтобы Адольф Карлович также без хитрости за колхоз стоял… Тут что-то есть такое, о чем мы пока еще не догадываемся. И потому не треба думать, что мы что-то плохое сделаем… В конце концов, ведь не лиходеи же мы!
        Вершков продолжал рассуждать, а Зазыба уже не мог заставить себя с должным вниманием слушать его, вдруг будто в прострацию впал: только потирал рукой кончик носа да тупо смотрел то на гостя, то на Марфу, прибиравшую после ужина со стола.
        … В тот вечер спать в Зазыбовой хате укладывались рано. Зазыба только проводил за ворота Парфена Вершкова, сказав напоследок ему примирительно:
        — Еще посоветуемся, Парфен, посмотрим…
        Из головы не выходило услышанное от Вершкова про бабиновичские дела. Важно было уяснить, что произошло в местечке и чем руководствовался комендант Гуфельд, когда подал голос за колхоз. Зазыба прикинул в голове все возможные варианты, которые хотя бы в какой-то мере проливали свет на это, и пришел к странной, но утешительной мысли, которая казалась ему приемлемой, может, потому, что была… наивной по своей сути. Но обусловлена она была подсознательным желанием — хотелось, чтобы действительно было так. Вдруг Зазыбе подумалось, что бабиновичский комендант Гуфельд может оказаться немецким коммунистом. Исходил он в своих соображениях из того, что в Германии когда-то было много коммунистов и гитлеровцы вряд ли смогли всех пересажать в концлагеря…

        V

        Проснулся Чубарь от непонятного звука. Было утро, но он еще какое-то время с недоумением оглядывался вокруг, приучая глаза к свету, который казался неестественным после ночи. Лес, где заночевал Чубарь, был редким — большие ели, в два-три обхвата, среди которых попадались комлистые березы, стояли одна от другой сравнительно на большом расстоянии. На голых местах, напоминавших обыкновенные поляны, росли в папоротнике рябины, красневшие еще не совсем спелыми гроздьями.
        Что-то трещало вверху — тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р. Именно этот звук и разбудил Чубаря.
        Небо сплошь было покрыто тучами.
        Недалеко от места ночевки Чубарь увидел широкий, с большим подрезом пень. Вокруг него лежали выщипанные перья пеночек, зябликов, чижей… Было также несколько хвостов соек. Но больше всего рыжевато-серого оперенья перепелок. А сам пень оставался совершенно чистым. Не иначе, это была «столовка» ястреба-перепелятника. Тот выслеживал свои жертвы где-то в поле, бросался на них с высоты и приносил сюда.
        Чубарь при виде ястребиной «столовки» припомнил такой случай.
        В том году, когда он приехал в Веремейки, Зазыба как-то повез его оглядывать колхозные владения. Была середина лета, и вороной жеребец, которого купили на Гомельском конезаводе, до полудня успел провезти их чуть ли не по всей территории колхоза. На Халахоновом дворище — некогда жил там своим хутором богатый и нелюдимый мужик Халахон — Зазыба решил дать коню отдых, так как не было спасения от слепней. Новый председатель колхоза и его заместитель, точнее, заведующий хозяйством, вдвоем натерли коня болотным перцем, поставили прямо в оглоблях в тень, ослабив чересседельник, а сами сперва прошлись по лугу — в то лето овсяница вымахала чуть ли не по локоть, залив все вокруг фиолетовым цветом,  — затем направились смотреть овес и гречиху, посеянные па новых делянках. Не успели они выйти на край нивы, как увидели серого ястреба-перепелятника. Сложив короткие крылья, тот падал камнем на землю. В овсе сперва послышался тревожный писк, потом началась, возня. А через мгновение перепелятник взмыл вверх. В когтях он крепко держал свою жертву. Но с ней хищник не мог подняться высоко и потому летел над землей.
Зазыбу с Чубарем он долго не видел. И то, что они вдруг оказались на его пути, было неожиданностью. Ястреб растерялся, и его добыча выпала из когтей. Это была куцехвостая перепелка. Хищник не успел убить ее, но сильно раздавил грудь. Птица имела беспомощный вид. Казалось, она уже не стронется с места. Но вот полежала на земле, словно оживая, затем оперлась на крылья, встала на ломкие ножки и, выдыхая с болью «хва-ва, хва-ва», заковыляла в густые заросли овса.
        Тому ястребу не удалось полакомиться перепелиным мясом. Помешали Зазыба с Чубарем. А этот, очевидно, все лето безнаказанно носил добычу к пню.
        Чубарь разворошил носком сапога птичьи перья, постоял немного над ними, будто в забытьи, а потом принялся стягивать с себя заскорузлую и грязную шинель.
        Впереди был целый день, и Чубарь крепко надеялся попасть за этот день в Журиничи — незнакомая деревня стала для него своего рода заветным местом, куда еще имело смысл стремиться.
        В лесу стоял тяжелый грибной дух. В молодом ельнике блестел посеребренный дождевыми каплями шелковистый змеевник. Посреди мха росла так называемая грибная лапша — булавница, но почему-то не желтая, как обычно, а красноватая, даже оранжевая. Казалось, наступи на нее, и мох вокруг мгновенно откровенится.
        Издали сквозь деревья виднелось картофельное поле, по которому пришлось вчера ползти. Чубарь вышел на опушку, стал на бровку межевой канавы и обвел глазами горизонт. По правую сторону мешали видеть окрестность кусты, те самые, что попались ему вчера в темноте. Чтобы миновать их, Чубарь —пошел дальше по канаве и увидел километрах в двух от себя небольшую деревню. Возле этой деревни фашисты, наверное, и напугали вчера его автоматными очередями. Но сегодня ничто не говорило об их присутствии. Тихо, никаких примет войны: и по ту сторону оборонительного рубежа, и по эту все тонуло в привычном покое. Чубарь дошел до последнего межевого столба и увидел дорогу, идущую вдоль деревни, в полукилометре от крайних дворов. То была обычная грунтовая дорога. По ней двигались крытые грузовики. Сквозь утреннюю дымку, висевшую над землей, они казались отсюда огромными фургонами.
        Идти по открытому полю было небезопасно, и Чубарь рассудил, что лучше дождаться на опушке кого-нибудь из местных, чтобы расспросить дорогу и выведать все остальное. Как только мысль эта утвердилась в сознании, Чубарь стал прикидывать, что ему следует сделать теперь. Во-первых, хотелось есть. Но вопрос с едой можно было разрешить легко — спички у Чубаря были с собой, а картошка росла рядом. Куда сложнее было встретить человека. И потому Чубарь сразу занялся тем, что зависело от него,  — направился в июле копать картошку. Костер он разложил подальше от того места, где провел ночь, чтобы никто не заметил его с опушки. Часа через два под еловой корягой нагорела куча углей, и Чубарь высыпал на них картошку. Этого ему с лихвой могло хватить на завтрак и обед. Но как только Чубарь утолил голод, неожиданно началась пальба. Над лесом сперва прогудели самолеты с черно-желтыми, будто фосфорическими, крестами, сбросили бомбы на оборонительный рубеж. Потом там стали стрелять зенитки, и, наконец, через некоторое время началось такое, что под Чубарем закачалась земля. Казалось, обрушилось само небо со всеми его
громами и молниями. Сидеть даже за несколько километров от места боя было страшно, хотя лес этот оставался, пожалуй, одним из немногих незатронутых островков в бушующем море огня и металла… Орудия стреляли не далее как из деревни, которую видел Чубарь, когда выходил на окраину леса. Вскоре Чубарь не выдержал и двинулся потихоньку от костра, чтобы еще раз выйти на опушку и посмотреть из-за деревьев в сторону села. Такое чувство страха и бессознательное любопытство обычно выводят к опасному месту зверя. То, что вдруг увидел Чубарь за межевой канавой, заставило его содрогнуться и застыть — вдоль канавы, уставившись на картофельное поле жерлами орудий, стояли немецкие танки. Откуда они взялись тут, Чубарь не мог даже себе представить: может, в самый последний момент, под грохот боя? Вид вражеских танков нагнал на него почти животный страх. Чубарь бросился бежать в глубь леса. Во рту стало горько, будто наелся мха, росшего на деревьях. И все же к Чубарю довольно скоро вернулась способность рассуждать, потому что лес вдруг кончился и Чубарь оказался на краю ржаного поля — дальше бежать бы» — опасно.
        Тем временем дождь, который затих под утро, начался снова. Но теперь он шел с перерывами, будто раздумывая: польет как из ведра с полчаса и перестанет. Чубарь выждал, пока новая стена дождя скроет его от недоброго глаза, и прямо по ржи побежал к перелеску, что был впереди. Почему-то подумалось, что лучше пока не иметь никакого отношения, пусть даже косвенного, к военным… И он бросил шинель, подаренную ему в Пеклине Шпакевичем, наземь, хотя и понимал, что пожалеет об этом в первую же ночь, которую придется провести под открытым небом.
        Чубарь удалялся от оборонительного рубежа, на котором уже несколько раз вспыхивал и затихал бой.
        Под вечер дождь снова перестал, и тогда Чубарь увидел на лужайке посреди вспаханного поля коня. Тот стоял неподвижно, свесив голову. Чубарь сразу, как увидел безнадзорного коня, повеселел. Он лишь из предосторожности оглянулся вокруг и зашагал по вязкой пахоте напрямик, волнуясь от неожиданного и еще тайного своего желания. Конь тоже обратил внимание на человека, спешившего к нему, и настороженно ждал встречи с ним. Но Чубарь знал повадки лошадей, еще издали начал ублажать его, тихо приговаривая:
        — Кось-кось-кось…
        Конь как бы поверил человеку и, расслабленно ступая передними ногами, пошевелил одним ухом, будто этим самым давал разрешение подойти, взять себя за мокрую, по теплую гриву. Он, очевидно, забрел сюда из какой-то недалекой деревни, и хотя ее не было видно, однако каждую минуту за ним могли прийти. И Чубарь не стал ждать. Оперся расставленными — почти во всю ширину — руками на лошадиный круп, подскочил и повис животом на остром хребте, а затем крутнулся и, закинув правую ногу, выпрямился. Можно было ехать. Но конь вдруг еще ниже опустил голову, будто собираясь пощипать траву. Тогда Чубарь ударил каблуками сапог по ребрам, потянул едва ли не у самой головы за гриву, стараясь заставить коня выпрямить шею. Но конь был норовистый, не хотел слушаться, только чесал о выставленную вперед ногу побелевшую, как кожа на Чубаревых сапогах, морду.
        — Но-о!  — начал погонять Чубарь.
        Конь не поддавался ни толчкам, ни крику.
        — Вот упрямец,  — сказал злобно Чубарь и соскочил на траву. Решил для надежности сперва вывести коня на дорогу.
        Набрякшая влагой лужайка неприятно зачавкала под сапогами. Но обильно смазанная кожа, несмотря на то, что почти не просыхала уже несколько дней, еще не пропускала к портянкам воду.
        Уговаривая коня, Чубарь мягко похлопал рукой по его широкому лбу, еще раз «покоськал». Потом снял со штанов ремень и накинул его коню на шею, зажав в руке оба конца.
        — Идем,  — сказал он, словно они уже договорились, и подергал за ремень.
        Конь, видимо, почувствовал над собой силу, перестал упрямиться.
        — Давно бы так!..  —сказал Чубарь и тихо засмеялся. На дороге Чубарь в отчаянье подумал, что без уздечки конь непременно свернет не в ту сторону. Но этого не произошло. Тот больше не показывал норова, как прогнулся под тяжестью седока, так сразу и потрусил по дороге. Хоть ехать Чубарю было и неудобно, однако правду говорят остроумные люди, что лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Чубарь считал, что со случайным конем ему повезло, и даже очень. Этой мысли было почти довольно, чтобы вскоре позабыть, что конь может и в самом деле попутать знакомые ему дороги и провозить седока до самого утра вокруг одного и того же места. Конечно, копь был ворованный. Но на этот счет Чубарь был спокоен, он понимал дело так, что если конь даже колхозный, то по теперешнему времени, считай, ничейный.
        Как и в прошлый вечер, когда Чубарь шел в Журиничи, начало темнеть, кажется, с самого раннего послеобеденного часа. Над землей висел туманный полумрак. Но вчера Чубарь был полон надежд — это же не шутка, вышли они сюда, считай, из самого немецкого тыла! Вчера все складывалось как нельзя лучше, одно к одному. А сегодня то же самое будто начало прокручиваться в обратном направлении. Второй раз за последние дни — первый раз в Веремейках, да и в Белой Глине, когда он очутился в пугающей неизвестности, а второй раз вот теперь — перед ним вставала задача со многими неизвестными, которую нужно было решать. Но тогда на пути у него оказались Шпакевич с Холодиловым… Теперь же снова все получалось как до встречи с Холодиловым и Шпакевичем. Чубарь должен был сам беспокоиться обо всем. Но один он уже не мог ничего придумать, не хватало не только сообразительности, но, кажется, даже сил. Понимая это, Чубарь постепенно терял прежнюю уверенность и прежнее желание, в нем брало верх что-то похожее на безразличие ко всему, что могло иметь значение в его положении.
        Конем Чубарь не правил, этого не требовала сама дорога, пока единственная здесь.
        Вскоре начался лес. Чубарь знал уже, что здешние леса небольшие, скорее, обычные перелески, потому он и подумал, что и этот тоже должен скоро кончиться.
        Дорога быстро привела к развилке, отсюда брали начало еще две дороги: одна, торная, была, собственно, продолжением прежней, по которой ехал Чубарь, а вторая, заросшая травой и усеянная опавшей листвой, ответвлялась в сторону. Такие дороги, как эта, обычно никуда из леса не выводят, они упираются чаще всего в журавлиное болото, где крестьяне окрестных деревень заготовляют мох для разных построек, жилых или хозяйственных. И потому Чубарь пустил коня по торной дороге.
        Сквозь густую морось, которая в лесу смахивала уже на обычные сумерки, Чубарь увидел человека. Странно, но Чубарь не очень-то обрадовался предстоящей встрече. По дороге шел мужчина. Это чувствовалось по походке. И чем быстрее они приближались друг к другу, тем очевиднее было, что это крестьянин — был он очень подвижен и одет в суконный армяк с накинутым на голову башлыком.
        — Эй, ты ненароком телки чалой не приметил?  — крикнул незнакомец первым, когда между Чубарем и ним оставалось не более десяти шагов.
        Но Чубарь не отвечал до тех пор, пока не поравнялись.
        — Нет, не видел,  — пристально вглядываясь в человека, помотал он головой.
        Человек был рыжий, небритый (правда, теперь мало кто из крестьян брался за бритву — по случаю войны лучше было казаться старше годами) и смотрел на всадника с явной опаской, сильно щуря, видно, подслеповатые глаза.
        — То ли сама сбежала, то ли увел кто,  — с нескрываемым сожалением сказал он.  — Утром не закрыли в сарае, а теперь вот целый день по дорогам бегаю.
        — А она, может, на лугу пасется в это время,  — усмехнулся Чубарь.
        — Кабы знать…
        — Ты сам откуда?  — спросил Чубарь.
        — А ты?
        — Да я оттуда,  — махнул Чубарь рукой через плечо. Человек осмелел, подступил ближе.
        — Что-то я не знаю тебя,  — сказал он.
        — Да и я тебя,  — будто играя словами, не переставал усмехаться Чубарь.
        — Должно, нездешний?
        — Почему так думаешь?
        — Так своих же я знаю,  — улыбнулся крестьянин.
        — А сам из какой деревни?  — вновь спросил Чубарь.
        — Из Ширяевки.
        — Где это?
        — Выедешь вот из лесу, и деревня наша тут сразу.
        — У тебя с собой поесть не найдется?
        — Нету. Бегаю возле дома, так зачем мне?
        — И то правда,  — будто теперь только понял это Чубарь.
        — А конь у тебя ничего,  — похвалил крестьянин.
        — Добрый конь.
        — Не иначе, краденый?
        — Почему так думаешь?  — искренне удивился Чубарь. Человек хитро посмотрел на него и сказал:
        — На своем коне даже цыган не ездит без уздечки.
        — Цыган и на чужого без узды не сядет,  — отшутился Чубарь.
        Разговор о коне не предвещал ничего хорошего, и потому Чубарь спросил о другом:
        — Немцев в деревне нет?
        — Вчера были на мотоциклах, а сегодня еще не наведывались.
        — Ну и что? Как они?
        — Рогов под касками не видно, а там кто их разберет,  — пожал плечами крестьянин.  — Покатались на мотоциклах по деревне, похватали на улице гусей, а плохого будто ничего не сделали.
        — Может, спешили куда?
        — Кто их знает.
        Чубарю надобно было иметь хоть какое-то представление о местности, и он стал расспрашивать про ближние деревни.
        — Значит, Ширяевка ваша недалеко?
        — Сразу за лесом.
        — А как туда ехать?
        — Прямо по дороге, по дороге…
        — А за вашей деревней какая следующая?
        — Так это куда ехать будешь,  — рассудительно сказал крестьянин.  — Если туда,  — он показал на север,  — то на Овчинкино выедешь, а если сюда,  — и он показал рукой в другую сторону, левее,  — то на Папоротню попадешь.
        — Журиничи отсюда далеко?  — спросил Чубарь.
        — Журиничи… Журиничи… — крестьянин сдвинул лохматые брови.  — Журиничи…
        — Вблизи там еще одна деревня есть, Пеклино,  — подсказал Чубарь.
        Тогда человек улыбнулся.
        — Гм, про эту я слышал. Про нее меня уже спрашивали. Но Пеклино теперь где-то за линией фронта.
        — Там вот и Журиничи,  — сказал Чубарь.
        — А тебе в Журиничи надо? Тогда не в ту сторону едешь.  — И крестьянин начал объяснять незнакомому человеку: — Надо повернуть назад и подаваться на Петрополье, потом на Медведи, на Жанвиль, а за ними и Журиничи где-то. Это уже не нашего района. Это другого, соседнего района.
        — А Ширяевка ваша какого?  — спросил Чубарь.
        — Гордеевского,  — с каким-то особым вызовом ответил человек, будто про Гордеевку известно было во всем свете.
        — А на Гордеевку как ехать?
        — Это уж через Папоротню…
        — Ну вот и поговорили!  — Чубарь сделал вид, что намеревается тронуть коня.
        Но крестьянин пожал плечами.
        — Что-то я не разберусь, тутошний ты или еще откуда, военный или нет…
        — А сам почему не в армии?  — спросил тогда Чубарь.
        — Билет имею.
        — Ужели белый?
        — Конечно, не красный!
        — Что ж у тебя?
        — А меня как несли в церковь крестить, так в холодной воде искупали,  — поблескивая глазами, ответил крестьянин.  — Кум из рук выронил.
        — Ну и что? Потом, когда вырос, кума хоть тряхнул разок-другой?
        — За что? С белым билетом тоже можно прожить.
        — Особенно теперь?  — сощурил глаза Чубарь.
        — Я по закону,  — взъерепенился человек.  — А ты вот тоже… почему не воюешь?
        Чубарь упрямо помолчал.
        — А кто у тебя еще спрашивал про Пеклино?
        — Разве вас теперь угадаешь?  — сказал с усмешкой крестьянин.  — Кто встретит по дороге, тот почему-то про это Пеклино и спрашивает.
        — Ну, а все-таки?
        — Вышли какие-то двое в военном на дорогу и спрашивали.
        «Наверное, окруженцы»,  — подумал Чубарь и спросил:
        — Где это было?
        — Там,  — махнул крестьянин рукой назад на дорогу.
        — А давно?
        — И все тебе, как я погляжу, хочется знать!  — вдруг будто заупрямился встречный.  — А может, я слово дал!
        — Ладно,  — буркнул недовольно Чубарь,  — держи при себе свое слово. А про немцев ты правду сказал?
        — Какую ты хотел правду?
        — Ну, что в деревне их нет!
        — Так я же сказал, что не было.
        — Хорошо, проверим,  — с нарочитой угрозой заявил Чубарь.
        — Им ведь на машинах ничего не стоит теперь,  — будто оправдываясь, стал заискивать крестьянин.
        Чубарь тронул коня. И уже отъехав, крикнул вдогонку:
        — Может, купил бы коня, а? Пригодится в хозяйстве! Крикнул просто так, из одного озорства.
        Крестьянин обернулся, укоризненно покачал головой.
        — Езжай уж, езжай, пока не попался с этим конем! У нас один продавал уже так вот, а назавтра выяснилось, что конь из соседнего колхоза. Краденый, значит!.. Так что, езжай себе!
        — Мой не краденый!  — засмеялся Чубарь.
        — Ладно, езжай уж, езжай!..
        Конь между тем шагал не спеша, шлепая копытами по колдобинам, в которых стояла вода.
        Над дорогой с обеих сторон, чуть ли не сплетаясь, нависали еловые лапы, поэтому небо проглядывало только узкой полосой, которая изгибалась вместе с дорогой.
        Чубарь не догадывался, что впереди по дороге был красноармейский пост, его действительно с приближением вечера поставили окруженцы. В деревне окруженцы ночевать не решились, только попросили у жителей хлеба. Мясо, конину, они несли с собой, а картошки можно было накопать на колхозном поле. Теперь так делали все, кто, сторонясь больших селений, двигался к откатывавшемуся в глубь страны фронту.
        Чубаря окликнули сразу, как только он поравнялся с постом.
        Близ дороги меж двух берез, что выделялись своей берестой среди хвойных деревьев, стояли красноармейцы с винтовками. Один, с нахмуренным лицом, в очках, выступил на дорогу, перехватил всадника.
        — Кто такой?
        Странно, но Чубарь не сразу нашелся что ответить. Действительно, кто он? Тогда, возле Белой Глины, Чубарь не терялся, так как знал, что говорить о себе красноармейцам. Там он был почти дома. В конце концов, для Шпакевича и Холодилова все равно, что Белая Глина, а что Веремейки. Главное, Чубарь — председатель здешнего колхоза. А теперь, в этой незнакомой местности, он был не больше, не меньше, как обычный бродяга. И те, кому он должен был говорить о себе, могли отнестись к его словам по-разному, либо принимая их на веру, либо отвергая. Красноармеец между тем ждал ответа. Наскоро, чтобы не злоупотреблять терпением, Чубарь стал рассказывать про свое путешествие от Беседи до оборонительного рубежа и потом вот обратно сюда… Красноармеец слушал молча, но как только уяснил, что человек на коне не здешний, а так же, как и они, очутился в этом лесу в связи с войной, зачислил его в разряд подозрительных и решил задержать.
        — Хватит,  — перебил он Чубаря,  — остальное расскажете где следует.
        Мимо второго красноармейца, который в это время оставался под березами, они двинулись в лес. Чубарь на коне, а его конвоир шел рядом.
        — Только не вздумайте выкинуть какую-нибудь штуку,  —предупредил Чубаря конвоир.  — Удрать все равно не удастся. Посты кругом.
        — Я не вооружен,  — желая успокоить красноармейца, сказал Чубарь.
        Но сам тем временем посматривал вокруг беспокойными глазами — хотя и был уверен в том, что встретились свои и нечего особенно опасаться, однако какой-то чуть ли не звериный инстинкт самосохранения заставлял внутренне напрягаться и быть, как говорится, настороже.
        Конь вдруг остановился, расставил ноги и, прогибаясь, начал мочиться. Это обстоятельство почему-то разозлило красноармейца. Он начал торопить:
        — Поживей, а то надумали тут!..
        — Пускай облегчится,  — сказал, улыбаясь, Чубарь и соскочил на мох.  — Куда вы меня, в самом деле?  — поинтересовался он, разминая ноги.
        Красноармеец не ответил.
        Вскоре открылся среди деревьев лагерь. Людей в лагере было немного. Горел костер. Вокруг него сидело несколько красноармейцев. Поодаль от костра стояли три шалаша, сооруженные из еловых лап. При входе в ближайший к костру шалаш лежало разостланное одеяло. На нем, прислонившись спиной к невысокому пню, сидел с забинтованной до колена ногой грузный командир с красной звездой на рукаве. На петлицах у него было по четыре шпалы. В левой руке он держал солдатский котелок и ел из него алюминиевой ложкой. Из шалаша на четвереньках вылез другой командир. Он встал сразу же, увидев коня и незнакомого человека в сопровождении красноармейца. Вышел навстречу. Конвоир доложил:
        — Товарищ капитан, на дороге задержан… — и так далее и так далее.
        Капитан, высокий, со впалыми щеками блондин, выслушав красноармейца, смерил Чубаря недружелюбным взглядом.
        — Мне надо поговорить с вами,  — первым сказал, волнуясь, Чубарь.
        Капитан кивнул головой и молча отошел к шалашу. Там он переговорил о чем-то с полковым комиссаром, махнул Чубарю рукой. Полковой комиссар перестал есть, но котелок не поставил.
        — Говорите. Кто вы?  — спросил комиссар. Чубарь ответил.
        Комиссар улыбнулся и с любопытством оглядел его.
        — Однако и фамилия у вас!.. Чубарь тоже усмехнулся.
        — Недоразумений не бывает? Чубарь пожал плечами.
        Комиссар понял это как — случается…
        Был он с большой лысиной, которая почти на клин сходила на самой макушке. Несмотря на то, что комиссару, наверное, нередко приходилось стоять без фуражки и под солнцем, и под дождем, лысина была совершенно белая. Волосы на висках и на затылке поседели до самых корней. Но широкое лицо было загорелым и не отекшим. Неопределенного цвета, то ли карие, то ли черные, глаза смотрели пытливо, однако не жестко, скорее даже немного насмешливо.
        По звездочке на рукаве Чубарь догадывался, что перед ним сидел комиссар, но в высоких воинских званиях, особенно политсостава, он не очень-то разбирался. Правда, теперь это не имело значения, довольно уже того, что на рукаве у военного была комиссарская звезда.
        И тем не менее комиссар сказал:
        — Представляться не буду. Мое все на мне.  — Он показал глазами на звезду, затем, уже рукой, на шпалы. Усмехнулся: — Под гимнастеркой тоже свое, отечественное… Фашистского. ничего нет.
        Чубарю еще не приходилось слышать, что немцы порой переодеваются в красноармейскую форму — для провокации, и потому последние слова комиссара показались ему излишними, даже неподходящими для человека такого высокого воинского звания.
        — А вот про вас,  — продолжал полковой комиссар,  — хотелось бы узнать подробнее. Документы пожалуйте.
        Чубарь пошарил в кармане, подал комиссару все, какие имел при себе, бумаги.
        Полковой комиссар поставил сбоку котелок, собираясь проверять документы Чубаря. Но спохватился, кивнул на котелок.
        — Если хотите и не брезгуете, можете доесть.
        Чубарь смутился. Но по глазам его комиссар догадался, что человек голоден.
        — Да вы не стесняйтесь,  — сказал он.  — Кушайте запросто. Правда, кухни настоящей у нас нет. Харчей тоже небогато.  — И засмеялся: — Считайте, что вам в какой-то степени все равно повезло. Я вот зазевался, так теперь придется поделиться с вами. Садитесь.
        Полковой комиссар подал Чубарю котелок. Тот еще больше покраснел — было неловко отбирать ужин у человека, который тоже хотел есть.
        В котелке был картофельный суп с крупой, густой, еле повернешь ложкой. Пахло мясом. Однако Чубарь есть не спешил.
        Капитан сходил к костру, принес краюху деревенского хлеба.
        — Ешьте,  — сказал он Чубарю.  — Мы-то знаем, что значит голодать!..
        Полковой комиссар между тем занялся документами.
        — Ну, исповедуйтесь,  — сказал он после того, как Чубарь подчистил остатки в котелке, и подвинул руками немного в сторону раненую ногу.
        Чубарь поблагодарил за еду и начал рассказывать о своих скитаниях. Когда дошел до того места, как они со Шпакевичем и Холодиловым оказались в Пеклине, комиссар бросил молчаливому капитану, стоявшему в двух шагах от него:
        — Карту!
        Тот быстро достал из перекинутой через плечо планшетки топографическую карту, положил комиссару на колени, а сам опустился на корточки рядам.
        — Мы примерно так и полагали,  — посмотрел комиссар на Молчаливого исполнительного капитана.
        Капитан изобразил на лице что-то похожее на усмешку, кивнул головой.
        — Н-да,  — в раздумье промолвил полковой комиссар,  — по сегодняшней канонаде можно было судить…
        Оба — и полковой комиссар, и капитан — некоторое время не отводили глаз от развернутой карты.
        — Значит, в Пеклине наши?  — уточнил комиссар.
        — Были наши,  — ответил Чубарь.
        Полковой комиссар протянул руку. Капитан вынул из планшетки металлическую линейку. Комиссар намерил ею что-то на карте, задумался.
        — Ну что ж,  — посмотрел он на Чубаря,  — если ваши сведения точны, то мы уже почти у цели!
        — Вы заходили в деревни?  — спросил у Чубаря капитан.
        — Он ведь верхом ехал!  — пошутил комиссар.
        — Нет, больше пришлось на своих двоих,  — серьезно ответил Чубарь.
        — А конь?
        — Это так… — замялся Чубарь.
        — А мы с тобой, капитан, сколько топаем, а вот не додумались,  — снова с усмешкой сказал полковой комиссар.
        — Я хочу уточнить,  — посмотрел на Чубаря капитан,  — вы когда шли через деревни, немцев там не видели?
        — Я обходил деревни. И потому точно не знаю.
        — Вот что, капитан,  — распорядился через некоторое время полковой комиссар,  — пусть бойцы отдыхают. Завтра выступим на рассвете. И вам, товарищ Чубарь, тоже надо отдохнуть.  — И уж совсем непонятно почему добавил: — Вы это заслужили.
        Капитан отошел к костру отдавать соответствующие распоряжения. А полковой комиссар поморгал усталыми глазами, устроил поудобнее раненую ногу и снова сказал Чубарю:
        — Вы присоединяйтесь пока к моим бойцам и отдыхайте. Думаю, они примут вас. А еще лучше, полезайте в мой шалаш. Берите вон одеяло и накрывайтесь. Будете как у Христа за пазухой. А мы с капитаном посидим. Надо разработать на завтра маршрут.  — И добавил: — С вами мы потом тоже еще поговорим. Вы не против?
        — Нет,  — сказал Чубарь.
        Бойцы разбросали ногами костер и разошлись по шалашам.
        Случайной опасности не ждали — с четырех сторон вокруг лагеря стояли посты.
        Чубарь тоже не заставил уговаривать себя, полез на четвереньках в шалаш.
        Снаружи было слышно, как разговаривали полковой комиссар и капитан. Слов их нельзя было разобрать. Да Чубарь и не старался этого делать. Он лежал и не знал, засыпать ему или дождаться комиссара. Но неожиданно появилась новая забота — непривязанный конь мог уйти куда-нибудь ночью. Хотя Чубарь и не знал, нужен ли будет ему завтра этот конь, однако ломал теперь голову над тем, как его привязать. Не хватало простой вещи — веревки или даже обычной бечевки.
        Тем не менее пришлось вылезти из шалаша.
        — Коня посмотрю,  — сказал он капитану, который настороженно поглядел на него.
        Конь в каком-то беспокойстве разрыл копытом перед собой плотный лесной мох, но стоял на том месте, где оставил его Чубарь. Действительно, положение было незавидное — привязать коня нечем. Тогда Чубарь подвел его к шалашу и чуть не ткнул его мордой в еловые ветки.
        — Стой тут,  — приказал он.
        Когда Чубарь снова забрался в шалаш, там уже был полковой комиссар.
        — А что вы вообще собираетесь делать?  — спросил у Чубаря комиссар.
        — Пойду с вами,  — ответил Чубарь.  — Там, в Журиничах, собирают ополченцев.
        Полковой комиссар долго молчал.
        — А вы считаете, что бить фашистов можно только в ополчении?  — наконец нарушил он тишину.
        — Почему же,  — не понял Чубарь,  — в армии тоже… Там, наверное, еще лучше. Но тогда, в Пеклине, меня почему-то не взяли в армию, направили в Журиничи, в ополчение.
        — Я не о том,  — сказал полковой комиссар.  — Вы про партизан слышали?
        — Читал в газетах, кажется, в «Правде», а может, в «Известиях», двух наших полешуков-белорусов недавно наградили. Героев Советского Союза дали. Но фамилий я не запомнил.
        Полковой комиссар расстегнул карман гимнастерки, достал двумя пальцами сложенную бумагу и подал в темноте Чубарю.
        — Это сокращенный текст речи товарища Сталина, которую он произнес третьего июля,  — объяснил комиссар.  — Тут про все сказано. Про партизан тоже. И вас, как немобилизованного коммуниста, это касается больше всего. Чубарь слушал.
        — Знаете, что я сделал бы теперь на вашем месте?  — продолжал полковой комиссар.  — Вернулся бы в свой колхоз. Там вас хорошо знают…
        — Но именно то, что меня хорошо знают, может… Кто-нибудь возьмет да и выдаст немцам.
        — Все будет зависеть от вас.
        — Но там, очевидно, оставили нужных людей?  — выставил тогда самый важный аргумент Чубарь.  — Если бы я тоже был нужен, то…
        Комиссар ответил не сразу.
        — Мне трудно судить,  — наконец начал он,  — что у вас там, в районе, произошло. Но я уверен, что в вашей местности действительно кто-то оставлен для организации партизанского движения. Вы же сами понимаете, район ваш расположен на самом юго-востоке. Пока фашисты захватили его, сколько времени прошло. Теперь август, а война началась в июне. Это не то что на границе или поблизости от границы. Там могли и не успеть создать партизанские группы. А у вас тут дело другое. Вашему руководству времени хватало, чтобы выполнить директивы партии и правительства. А директивы были определенные.  — Комиссар помолчал, будто думал, что бы еще сказать Чубарю, а потом усмехнулся в темноте и с восхищением в голосе проговорил: — А с партизанами мы с капитаном встречались не один раз. Особенно за Днепром. Они там постреливают уже немцев!
        Слова полкового комиссара, казалось, не произвели на Чубаря надлежащего впечатления. Он воспринимал их как что-то мало касающееся его лично. И без всякого умысла поинтересовался:
        — А вы? Вы ведь тоже могли остаться на оккупированной территории. Почему вы не хотите партизанить?
        Комиссар ответил:
        — Я, товарищ Чубарь, старый партизан. Помните?  — И он тихо пропел: — «Партизанские отряды занимали города…» Так это про нас, дальневосточников. Мы там с Флегонтовым били и японцев, и беляков. Так что мне партизанская жизнь хорошо знакома!
        Вернулся капитан — ходил проверять посты. Он постоял немного возле входа в шалаш, присел на корточки и окликнул:
        — Где вы там, товарищ полковой комиссар?
        — Да вот лежу.
        — Как бы вас не задеть?
        — Не бойся, лезь, я команды подавать буду — правей, левей.
        Но команды не потребовалось. Капитан осторожно залез в шалаш и лег справа от полкового комиссара.
        — Все нормально?
        — Порядок,  — словно похвалился капитан.
        — Как думаешь, завтра дождь будет?
        — Для нас, может, и лучше было бы, если бы он завтра не переставал. Маскировка. В сильный дождь можно незаметно пройти через любые посты.
        — Какие они тогда посты!..
        — Так я же про немецкие!  — с деланной обидой воскликнул капитан.
        — Ну-ну, спи!
        Через несколько минут полковой комиссар снова обратился к Чубарю:
        — Так вот. Я старый приверженец партизанской тактики, чтобы вы знали, товарищ Чубарь. Даже специально доклад посылал когда-то в Реввоенсовет. Но мне там один умник, наверное, военспец, я даже не поинтересовался, кто именно, сочинил, ответ: мол, гражданская война была преимущественно партизанская, поэтому нецелесообразно заниматься отдельно вопросами тактики партизанских действий в таком плане, как это делаете вы. Словом, отказ был решительный. После такого отказа я, естественно, положил свои конспекты на полку. Вспомнил о них лет через десять. Нет, даже больше. Да, больше. Собрался было послать…
        И полковой комиссар назвал одну очень известную в стране, но запрещенную фамилию, а потом, будто чувствуя в темноте удивление Чубаря, сказал более сурово.
        — Да, да, не удивляйтесь, именно товарищу Якиру. Бог не выдаст, свинья не съест, а мы с капитаном одной пулей ранены. Только он легко отделался, а я вот все еще не могу стать на ногу.  — Полковой комиссар затих, потом снова глухо продолжал: — Но если по-настоящему подойти к делу, то надо целую партизанскую науку разрабатывать. Нельзя было всецело исходить из того, что воевать придется на чужой территории. Война ведь показала обратное. По крайней мере, в планах необходимо предусматривать все… А партизанская война отличается от военных действий регулярных частей, свои законы имеет. Но задача одна — бить врага. Кстати сказать, это еще Денис Давыдов знал. И нападал на французов повсюду, где только можно. У нас же пока выходит иначе. В окружении оказались целые части. И все почему-то стремятся выйти за линию фронта. Командиры ведут бойцов из глубокого тыла, даже в бой избегают вступать. Некоторые группы идут от самой границы. Еще и теперь где-то блуждают по белорусским лесам. В июне месяце, например, в группе было сто человек, а в июле, да и в августе хорошо если пятнадцать осталось. Одни погибли,
другие, к сожалению, просто отстали. И это тогда, когда не остерегаться надо, а бить, бить фашистскую сволочь! Где стоишь, там и бей! Что держишь в руках, из того и стреляй! Чем больше перебьем мы их, тем меньше останется. В конце концов, фашистам счет есть. И если каждый из нас убьет по одному немцу, то они переведутся совсем.  — Последние слова полковой комиссар произнес громче обычного, будто убеждал не столько Чубаря, сколько кого-то еще.  — Правда, вы можете упрекнуть в этом и нас, нашу группу.  — сказал он уже тише.  — Мы тоже, как и другие, рвемся к фронту, но поверьте, товарищ Чубарь, у нас на то особая причина. Полковой комиссар, конечно, не выдал Чубарю тайны. Причина и в самом деле была. Группа выносила из окружения документы — партийные и штабные — стрелковой дивизии, разбитой в боях между Березиной и Днепром на территории Могилевской области. Сам полковой комиссар не принадлежал к командному составу этой дивизии. Он прибыл после того, как в штабе армии стало известно, что командир дивизии погиб на командном пункте от фашистской бомбы и что управление полками нарушено. Командарм надеялся,
что полковой комиссар наладит работу штаба дивизии и до назначения нового командира сделает все необходимое, чтобы не пропустить на восток танковую колонну. Но было поздно — дивизия как боеспособная поисковая единица уже почти не существовала, и его приезд, по существу, ничего не решал. В тот день вражеские танки прорвали оборону полка, стоявшего на центральном участке, и в образовавшийся коридор двинулись моторизованные части, отрезая путь к отступлению. Несколько дней вконец поредевшие полки дивизии под командованием полкового комиссара еще вели бои в окружении. Но наступило время, когда и штаб дивизии — собственно, полковой комиссар не успел создать его заново, и штабом называлась группа командиров, уцелевших после той бомбежки,  — оказался в критическом положении. Во-первых, была окончательно потеряна связь с полками, а во-вторых, прямо на штаб дивизии повел наступление батальон гитлеровцев. Рота охраны, которая уже до этого понесла немалые потери, обороняла штаб стойко и мужественно, по силы были неравные. Бойцы гибли при каждой новой атаке, не хватало командиров, чтобы руководить боем, и тогда
полковой комиссар сам лег в цепь красноармейцев, приказав начальнику особого отдела позаботиться о документах. Фашисты, очевидно, догадывались, а может, и знали, что атакуют штаб крупного соединения, и потому атаки не прекращались и с наступлением вечера. Оценивая мысленно ход боя, полковой комиссар понимал, что дальше держаться рота не способна — вместе с ним, полковым комиссаром, которому пуля раздробила правую ногу, и капитаном особого отдела, тоже раненым, в конце второго дня оборону занимало всего человек двадцать. Дождавшись вечера, полковой комиссар отдал приказ: сниматься с позиции. Была надежда присоединиться к какому-нибудь полку дивизии, но тщетно; сколько ни пытались бойцы наладить связь с другими подразделениями, им это не удавалось.
        Полкового комиссара пришлось нести на носилках. Это, конечно, сильно мешало группе. Было решено ввиду секретности выполняемого задания так называемых чужаков в группу не принимать и в бои не вступать. Делом всей группы теперь стало вынести из окружения документы дивизии. И вот, высылая передовые и боковые дозоры, а на привалах ставя усиленные посты, обособленная и небольшая группа бойцов во главе с раненым полковым комиссаром приближалась уже к линии фронта. Пеклино, о котором рассказывал Чубарь, находилось километрах в двадцати…
        Капитан, который не принял участия в разговоре полкового комиссара с Чубарем, вскоре уснул и захрапел на весь шалаш. Видно, сильно утомился за день.
        Полковой комиссар сказал с восхищением:
        — Настоящий солдат… — И добавил — Пора и нам спать, товарищ Чубарь. Если чего не договорили, то завтра договорим перед расставанием.
        Чубарь согласился. Но с затаенной обидой подумал: полковой комиссар уже сегодня отказывает ему в том, чтобы вместе идти за линию фронта…
        Казалось, сон придет быстро, стоит только закрыть глаза, но не тут-то было. Чубарю долго не спалось — одолевали заботы и сомнения; к тому же не хотелось потерять коня, который стоял возле шалаша. Чубарь лежал на еловых лапах, думал и одновременно ловил ухом каждое движение лошади. В конце концов усталость одолела. Первый сон, который длился не более двух часов, был особенно крепким, и, может, потому остаток ночи Чубарь часто подхватывался, возвращаясь к ясному осознанию всего происходящего, и озабоченно настораживался: на месте ли копь? Странное дело, по и копь не хотел покидать нового хозяина. За все время, пока Чубарь находился в шалаше, он не сделал даже попытки стронуться с места, стоял и, прислушиваясь к людскому дыханию, сам забывался в коротком сне. Так они и дождались рассвета.
        Утро, несмотря чуть ли не на осеннюю пору, занималось быстро, и, когда зашевелился лагерь — красноармейцы первыми выбрались из своих шалашей,  — в лесу уже просматривались поляны. Вверху, в кронах деревьев, пищала какая-то пичужка, будто ее живьем поджаривал кто на огне. Чубарь сбросил с себя одеяло, обвел шалаш глазами. Капитана не было. Только полковой комиссар сидя растирал выше колена раненую ногу.
        Чубарь передернул плечами от озноба, молча выполз из шалаша. Капитана он увидел шагах в четырех от того пня, где сидел вчера на одеяле полковой комиссар,  — стоял и что-то говорил Чубареву конвоиру. Красноармеец и сегодня был хмур, слушал капитана, как и тогда Чубаря, с опущенной головой, то и дело поправляя на переносице очки.
        Пока полковой комиссар находился в шалаше, Чубарь чувствовал себя одиноко. Наблюдая за тем, как группа готовится к походу, он как бы вновь переживал все происходящее. Было даже стыдно за свою непричастность ко всему этому. Тогда он подошел к остывшему за ночь коню и со всей благодарностью, на которую был способен, провел правой рукой по его груди. Ему захотелось уткнуться лицом в просохшую за ночь лошадиную гриву. Почувствовав человеческую ласку, конь повернул голову. В левом глазу его Чубарь неожиданно для самого себя увидел свою ссутуленную фигуру, словно в это время на него давил своей тяжестью весь белый свет, который он был уже не в силах удержать.
        Красноармейцы вынули — именно вынули — из шалаша полкового комиссара и осторожно, чтобы не задеть раненой ноги, усадили на пень. К комиссару сразу же подбежал капитан и отрапортовал:
        — Товарищ полковой комиссар, группа заканчивает сборы к выходу. Передовой дозор выслан в направлении деревни Петрополье.
        — Бойцы отдохнули?
        — Так точно.
        — Задание получили?
        — Так точно.
        — Хорошо, капитан.
        Полковой комиссар поискал глазами Чубаря и, увидев его, позвал к себе.
        — Мы по утрам особо не роскошествуем с харчами, надеемся обычно на ужин,  — сдержанно усмехнулся он.  — Так что извините, товарищ Чубарь, что не до конца гостеприимны.
        Чубарь ждал, что еще скажет полковой комиссар после такого начала.
        А полковой комиссар взял у капитана карту, развернул ее перед собой и обратился к Чубарю с вопросом:
        — Откуда вы? Где ваш колхоз?
        Чубарь в эту еще сумеречную пору с трудом отыскал на карте Крутогорье, потом извилистую Беседь и на небольшом расстоянии от нее Веремейки.
        — Здесь,  — показал он.
        — Взгляни, капитан,  — будто обрадовался полковой комиссар,  — там же у них сплошь леса! Даже деревня посреди леса! Нет, товарищ Чубарь, грех вам искать где-то на чужой стороне то, что можно найти дома.
        Чубарь, конечно, не в восторге был от этих слов, ему вовсе не хотелось возвращаться в Веремейки, и он стоял перед полковым комиссаром с молчаливой обидой, чувствуя, как сохнет у него все внутри. Но ни возразить, ни попроситься идти вместе с красноармейцами он не отваживался, так как считал, что основные доводы в пользу этого высказал еще вчера.
        — Многим помочь теперь не могу,  — даже не ожидая, что подобное возражение или просьба могут последовать, сказал полковой комиссар,  — но патронов и винтовку дам. А там добывайте оружие сами. И, ей-богу же, не плутайте по незнакомым местам. Подавайтесь в свои леса. Там почувствуете себя совсем другим человеком. Обстоятельства подскажут, что делать. Вас там знают, и вы тоже всех знаете. Бояться не надо. Все будет хорошо. Когда-нибудь еще спасибо скажете, что послушались меня. Для ясности скажу, что вы не первый, кого мне довелось вот так переубеждать. И еще… тоже для ясности… К нашей группе пробовали пристать многие. Но мы отказывали. Правда, не всем. С нами, например, идут два летчика и один танкист. Им ведь в тылу у немцев делать нечего. Их оружие — самолет, танк. Особенно если учесть, что легче построить самолет или танк, чем научить человека воевать на них, потому мы таким товарищам и не отказывали. А остальным отказывали. И я считаю, правильно делали. И не только потому, что я не способен по-настоящему командовать из-за ранения. Нет. Теперь эти люди уже, должно быть, где-то бьют фашистов,
поднимая народ на борьбу с врагом. Вы тоже должны это делать.  — Он снова показал на карту.  — Смотрите. А мы находимся вот тут. Видите? Сразу за этим лесом деревня Ширяевка. А там и ваши Веремейки. Двигаться отсюда надо почти все время на север. Берите карту и, пока мы здесь, изучайте по ней свой будущий маршрут.
        Чубарь некоторое время смотрел на карту просто так, ничего не видя от стыда и нанесенной ему обиды. Потом начал различать па карте знакомые названия селений, набранные мелким шрифтом, и тогда произошло нечто неожиданное — топографические обозначения вдруг ожили перед глазами, и он стал с любопытством искать нужные дороги, речушки, деревеньки, все больше увлекаясь этим. Карта как будто перенесла его в Забеседье, и он будто заново с неподдельным интересом узнавал все.
        Полковой комиссар тем временем приказал капитану, чтобы Чубарю дали оружие. Сосредоточенный и серьезный капитан сам отсыпал из какого-то деревянного ящика в противогазную сумку патронов, взял у красноармейца, стоявшего возле шалаша, совсем новую трехлинейку и привычно щелкнул, проверяя затвор.
        — Это вам,  — сказал полковой комиссар Чубарю, когда тот перестал изучать карту.  — Будем считать, товарищ Чубарь, что мы с вами договорились.  — И тепло улыбнулся.  — Фамилию кашу я запомню, это, оказывается, нетрудно. И надеюсь, что услышу ее в сводках Совинформбюро.
        Чубарь не ответил. Опустив глаза, он старательно повесил на плечо сумку с патронами, затем взял из рук капитана винтовку — она вдруг будто обожгла руки.
        Полковой комиссар весело спросил:
        — Стрелять умеете?
        — Умею,  — ответил Чубарь, по-прежнему пряча остановившийся взгляд. Ему тяжело и неловко было разговаривать с полковым комиссаром.
        — Тогда будем прощаться.
        Двое красноармейцев вытащили из командирского шалаша самодельные носилки, и полковой комиссар с помощью капитана вполз на них.
        — Это мой конь,  — невесело сказал Чубарю, словно оправдывая свою физическую немощь.
        Тогда Чубарь, желая как-то задобрить полкового комиссара, предложил:
        — Берите моего,  — и показал па коня.
        — И не жалко?
        — Вам он больше нужен.
        — Нет, я уж до конца поеду на своем,  — не задумываясь, ответил полковой комиссар.  — Так в моем положении надежнее.

        VI

        Солнце пробилось сквозь тучи только на четвертый день. На востоке почти над самой землей вдруг образовался разрыв в тучах, и ослепительный шар медленно поплыл по очищенной синеве неба.
        В Веремейках солнце это видели считанные минуты, точно из-под полы, но надежда на перемену погоды уже была, как и всегда с наступлением новолуния.
        Говорят, придет Илья — натворит гнилья. Но не каждый год случалось, чтобы почти все спасы на дворе стояло болото.
        Зазыбова Марфа закрыла вьюшку — угли уже покрылись белым пеплом,  — постояла в хате, принюхиваясь, не запахнет ли угаром. Нынче она хорошо натопила печь, так как Денис пожаловался ночью, что стынут ноги, и она подумала тогда: в эти дождливые дни не следует жалеть дров — и самим будет хорошо, и хата не станет сыреть зря. А еще Марфа слышала, как глухо, будто жалуясь, кашляла на той половине Марыля. Как-то незаметно, но быстро привязалась Марфа к этой неразговорчивой девушке, которую почему-то надо было выдавать за племянницу из Латоки. Эта таинственность пробуждала жалость к девушке и повелевала ни на минуту не забывать о ней, будто шевелилась внутри больная совесть или какая-то подсознательная боязнь была за судьбу Марыли. Однако за время, пока девушка жила у них, Марфа лишь раза два попробовала поговорить с ней. И каждый раз Марыля начинала вспоминать свою мать, которая тоже жила где-то на этой земле…
        Угара не чувствовалось. Успокоенная Марфа вышла в сенцы, на ощупь отыскала в темном углу корзину, сплетенную из молодых сосновых корней, и вытряхнула из нее на пол остатки вялой свекольной ботвы, которую забыла скормить корове. Пока не лило с неба, можно было сходить на огород, и, очистив корзину, Марфа направилась к тыну, где между хатой и хлевом была калитка.
        Зазыба стучал топором под поветью, с самой зимы там стояла деревянная мялка, которую привозили к Зазыбовой бане, когда сушили леи, и он теперь достругивал новый осиновый шпунт, что держит в желобе мяло, а из головы у него не выходил недавний разговор с Парфеном Вершковым. Все же загадочным казался ему бабиновичский комендант. Уже из-за одного этого имело смысл наведаться в местечко, чтобы посмотреть на все, что происходило там, своими глазами, тем более что Бабиновичи и Веремейки снова, как и давным-давно, стали одной волостью. К тому же Зазыба беспокоился о том, чтобы отвезти в Бабиновичи Марылю — как было задумано — к портному Шарейке.
        Марфа прошла через двор, звякнула щеколдой калитки и остановилась сразу за ней. Там была дернистая площадка-лужок, которая никогда не распахивалась. Огород — большая часть их усадьбы — поник под тяжестью дождя: подсолнухи, росшие по картофельным бороздам, согнули свои шеи и уставились в землю, будто ждали, что солнце вынырнет на этот раз не за деревней, а тут, меж гряд; кияхи — местный, может даже веремейковский, сорт кукурузы, которую выращивали по всему Забеседью с незапамятных времен,  — несмело высовывали из-под широкого и настывшего, потому хрупкого листа черно-рыжие махры своих коротких, но плотных початков; возле самого плетня, отделявшего Зазыбов огород от усадьбы Евхима Касперука, точно свинцовыми слезами, плакал после дождя разбухший домашний мак. Казалось, ступишь по такому огороду шаг — и вымокнешь по уши. Но Марфа не побоялась сырости. Подоткнула подол широкой юбки и похлюпала в резиновых сапогах по скользкой стежке.
        В глухом углу огорода недалеко от плетня был у нее рассадник, защищенный порванным бреднем, и Марфа свернула туда, чтобы посмотреть саженцы. На соседнем, Касперуковом, огороде тоже кто-то копался на грядах. Сперва Марфа подумала, что это Касперукова молодица, Варька, но Касперучиха была женщиной маленькой, а эта копной возвышалась на грядах. На ней был накинут от дождя мешок, углом на голову, и он скрывал лицо. К тому же женщина не разгибалась. Какое-то время щипала лук, потом, также не распрямляя спину, начала ломать укроп. Но вот женщина наконец подняла голову, и Марфа узнала в ней Драницеву Аксюту.
        У Драницы, можно считать, не было своего огорода. Кажется, и земля одинаковая, такая же, как и у соседей, и сотки каждый год засажены огурцами, свеклой, а на грядах ничего не росло, будто там стойло лошадиное в свое время было, и Аксюта обычно побиралась: то сама напрашивалась поработать к кому-нибудь на огород, чтобы было что сварить летом, то люди приглашали ее, так как в хозяйстве не всегда использовали все, что вырастало в огороде. Видимо, так вот Аксюта оказалась и на Касперуковом огороде, благо было недалеко — Драницы жили за выгоном, почти рядом с Парфеном Вершковым. В Веремейках шутили над Драницами, мужем и женой, говорили, что нечистый, наверное, не одну пару лаптей стоптал, пока свел их: Микита был низкий, вертлявый, будто чертом с ног подшитый, мог целый день без устали бегать по деревне и лишь к вечеру начинал немного кособочиться и опускать левое плечо; Аксюта, наоборот, была дородной, с заплывшим лицом и совиными глазами. Взял ее Драница чуть ли не от живого мужа — еще не минуло и шести недель после смерти того, как посватался Микита. Аксюта довольна быстро — видимо, ей не привыкать
было — взяла Микиту в руки и хотя настоящего хозяина из него не сделала, чтобы барыней себя чувствовать, зато командовать им могла свободно и сколько захочет.
        Аксюта словно поджидала Марфу на чужом огороде, а как увидела, заспешила, топча гряды, к плетню.
        — Что-то вас с Денисом нигде не видно?  — начала сразу она.
        Марфа усмехнулась, сказала:
        — Так… дожди ж…
        — А мы с Микитой подумали… может, боитесь чего? Все же новая власть…
        — Как-нибудь проживем и при новой власти,  — с явным безразличием в голосе сказала Марфа.
        — А мой говорит, что вас с Денисом могут еще и не затронуть.  — Аксюта, как и прежде, смотрела на бывшую председательшу, почему-то заискивая.  — Может, когда германец заберет все под себя, так Масей ваш, если живой да придет, даже начальником станет. Не зря же пострадал. А немцы, должно быть, распустят остроги советские. Надысь у нас собирались мужики, Браво-Животовский, Микита мой, так тоже говорили, сама слышала.
        — Дай бог,  — вздохнула Марфа.
        — А Вершкова Кулина говорила, что у вас теперь племянница живет?  — не переставала сыпать Аксюта.
        — Живет.
        — Так чья ж это?
        — Наша.
        — Я не про это. Раз у вас, значит, ваша. Я спрашиваю, чья она, по Денису приходится вам или твоя. У Дениса ж, сдается, не было в Латоке никого.
        — Моего двоюродного дочка. Идет из Могилева. Училась. Так от Белынковичей, со станции, к нам ближе ведь, чем до Латоки. Вот и осталась, пока на дорогах неспокойно. Нехай переждет.
        — Так разве места кто пожалеет,  — сочувственно кивнула головой Аксюта и выдала самую последнюю деревенскую новость: — Говорят, Сахвея Мелешонкова родила.
        — Гляди ты, а я и не слышала!  — удивилась Марфа.  — Неужто ей время подошло?
        Она уже натягивала бредень на рассадник, привязывала покрепче к колышкам и разговаривала, не глядя на Аксюту, а та, словно огромная птица, держалась черными от земли руками за прутья, раздвинула их, чтобы припасть лицом.
        Понемногу будто распогоживалось, уже не такими темными были тучи, и хоть плыли еще по небу сплошь, но невидимое солнце пробивало их толщу.
        Кругом посветлело.
        Откуда-то прилетела на огород мухоловка-белошейка, села на маковинку. Та закачалась под ней, и мухоловка, чтобы удержаться, то опускала пестренькие крылья, а хвост, короткий и тоже пестренький, задирала вверх, то все делала наоборот. На огород она прилетела с надеждой — почуяла, что становится суше, и устремилась сюда ловить пчел, которые обычно падки на поздний огуречный цвет. Но пчел еще не было видно, они прятались в ульях… Мухоловка покачалась на маковинке и словно от нечего делать запела, сперва несмело: «Пик, пик», потом более протяжно: «Пи-и-к, пи-и-к…»
        Марфа, услышав это неожиданное пение, выпрямилась и поискала глазами птицу.
        Аксюта Драницева между тем продолжала начатый разговор.
        — А как раз на спаса и должна была родить,  — сказала она про Мелешонкову Сахвею.  — Так без хозяина теперь попробуй выходи одна. Это ж когда спать с бабой, так и Мелешонок тут, а вот когда растить треба, так нема его!
        — Что ты говоришь, Аксюта! Ведь человек не собакам сено косит, а воюет!
        — Так… Вон Роман Семочкин тоже воевал, да не сплоховал. Зато дома теперь. А Мелешонок, может, голову положил где. И кости дождь этот полощет, если не присыпал землей кто…
        — Оно так,  — сказала Марфа неопределенно, то ли соглашаясь с Аксютой, то ли думая о чем-то своем.
        Рассадник наконец был поправлен, и Марфа отошла от него, начала ломать на грядке свекольную ботву. Когда корзина наполнилась, она бросила на ядреную ботву два огурца-семенника, лежавшие до сих пор, как опаленные поросята, на черноземе, и той же стежкой вернулась во двор.
        Зазыба уже не мастерил. Под поветью у них был отгорожен высокий закуток, где обычно Масей, когда приезжал домой и лепил фигуры, складывал разный инструмент, материалы, а больше глиняные или гипсовые заготовки, и Зазыба теперь что-то искал там.
        Некогда Зазыбы, жившие в Веремейках, очень удивились, что один из их рода проявил склонность к явно непривычному в крестьянстве делу. А началось как бы с забавы. В двадцатом году в хату к Евмену Зазыбе попал на постой чех из интеротряда, который направлялся на польский фронт, и маленький Масей увидел, как тот из глины и воска лепил человеческие фигурки. Вылепил чех и голову хозяина дома. Но деду не понравилось — мол, нечистая сила все это! Пришлось смущенному чеху переделать человеческую голову на… дыню.
        Чех тот пожил в Веремейках, кажется, с неделю, пока стоял весь отряд, но Масею хватило этого. Вскоре он начал брать тишком с божницы бабкины свечи и лепить из них всякую всячину, а как подошло лето, принялся таскать во двор глину. В погожие дни обычно все на Зазыбовом дворе — и завалинка под окнами, и крыльцо — было заставлено Масеевыми «изделиями». Дед Евмен ходил довольный: «Вот и мастер, гляди! Может, гончаром станет, так!..  — Тогда считалось, что даже плохой гончар не хуже среднего хозяина.  — Теперь,  — твердил он сыну своему Денису,  — надо подождать, пока хлопец немного подрастет. А там купим гончарный круг, глина-то вон за хатой, только и расходов потом, что на свинец, чтоб кувшины да горшки обливные получались».
        Но радовался Евмен Зазыба до тех пор, пока все, что лепил из глины Масей, было похоже на горшки, а как только на завалинке под окнами увидел человеческую голову, похожую па чеха из интеротряда, то разочарованно махнул рукой: и этого сатана совратил!
        Потом дед смирился с «чудачеством» внука. Но не дождался, пока тот выучился.
        И все же Масей вылепил скульптурный портрет деда Евмена. По памяти. Теперь портрет который год стоит в хате, накрытый, словно от мух, черной шалью…
        Марфа зашла под поветь, сказала:
        — Вон Аксюта Драницева говорит, что немцы будут распускать наши остроги, так, может, и Масей тогда?..
        Зазыба высунул из закутка голову.
        — Откуда она это знает?
        — Так люди ж что-то знают!  — с непонятной злостью сказала Марфа.
        Тогда Зазыба свел брови и вскипел:
        — И ты тоже… такая же дура, как и Драницева Аксюта! Мелешь языком невесть что!
        От его крика Марфа вздрогнула, залилась слезами.
        Некоторое время взбешенный Зазыба тупо смотрел на нее, не понимая, откуда взялось все это у жены, потом смягчился. Что-то жалостливое шевельнулось в нем при виде беззащитных слез, он смущенно оглянулся вокруг и, широко размахнувшись с досады, вогнал топор острием в степу.

        В деревне на родины ходят охотно — бабы утром пекут оладьи, яичницу, завертывают в наметку[5 - Наметка — тонкое белое полотно.] и несут потом все это в хату к роженице.
        У Марфы печь сегодня уже была вытоплена, и ничего особенного, с чем можно идти на родины, она не готовила. Просто принесла из чуланчика сырые яйца, положила, пересчитав, в берестовый кузовок, похожий на польскую конфедератку. Но этого было мало. Тогда она открыла в сенях кадку, оттуда пахнуло старым салом. На дне в несколько слоев лежали пожелтевшие куски еще рождественского. Кабанчика Денис заколол ладного, и хотя было всего двое едоков, но к жатве оставалось от того кабанчика не так и много — в чуланчике на жерди висел завернутый в тряпицу окорок да вот эти восковые куски в кадке. Зазыбы, как это бывает обычно в деревне, давали в долг Касперучихе, тем же Прибытковым, и на скорую отдачу теперь рассчитывать не приходилось. Марфа взяла из кадки кусок фунта на четыре, стряхнула с него соль. Подумала отрезать от него малость, по не стала этого делать — понесет целый. Берестовый кузовок сразу же потяжелел, и Марфа накрыла его наметкой.
        — Вы тут поедите без меня,  — сказала она Зазыбе, который, придя со двора, прилег на топчан: хотя и короткая, но неожиданная ссора с женой под поветью потрясла его, пожалуй, больше, чем недавняя стычка на конюшне с Романом Семочкиным. Зазыба хорошо понимал, что злиться, а тем более повышать так голос на Марфу не стоило, та будто заново в эти дни переживала за сына и потому легко принимала к сердцу все, даже неразумное и злое, что ей говорили, лишь бы что-то услышать о Масее, обрести хоть какую надежду на его возвращение. И ему теперь было стыдно и неприятно оттого, что, накричав на Марфу, он тем самым, считай, накричал и на себя — вот уже много лет, как жена стала его молчаливой тенью, казалось, она никогда и не догадывалась, что можно жить и вести себя иначе, что можно в чем-то отличаться от мужа. К тому же Зазыба считал, что Марфе и вообще не слишком повезло в их доме: рано, чуть ли не у самого алтаря, пришлось браться ей за всю женскую работу в хозяйстве, так как свекровь, Денисова мать, хворала, доживая последний год на этом свете, а Денисова сестра Устинья собиралась ехать со своей семьей в
Сибирь — у Зазыб, чтобы им отделиться, не хватало земли, в то время как где-то в далекой Сибири ее в избытке, и Устиньин муж, как и многие в Забеседье, наслышавшись разного про «сибирское Эльдорадо», не удержался от искушения, тоже захотел податься туда, да и зажить наконец самостоятельно. Правда, им пришлось делать несколько попыток, чтобы выехать. Возы со скарбом то и дело перехватывались стражниками на белынковичском большаке, который вел на Рославль,  — когда отъезд на новые земли среди здешних людей стал массовым, или, как писали в своих бумагах тогдашние чиновники, «неплановым и повальным», был отдан приказ задерживать переселенцев и возвращать в деревни. Кажется, только па третий раз мужикам удалось обойти стражников, которые скрип колес слышали издалека, будто журавлиный крик. На этот раз веремейковцы уже ехали хоть и кружно, однако по другой дороге — сперва через лес на Держинье, потом на Мошевую, возле имения Шкорняка, и уже оттуда двинулись на Клинцы. После отъезда золовки Марфа стала единственной хозяйкой в доме, но, как говорится, с того дня и вовсе света белого не видела — трудилась
денно и нощно.
        — Ладно,  — отозвался Зазыба.
        На голоса вышла со своей половины и Марыля.
        — Куда это вы, Марфа Давыдовна?  — спросила она хозяйку.
        — К роженице,  — ответила Марфа, по-крестьянски ласково улыбнувшись девушке.  — Родила у нас тут одна, так… Не знаю, хлопца аль девку. Схожу вот, проведаю.
        Она взяла накрытый наметкой кузовок со стола и вышла.
        Мелешонкова хата стояла почти у леса, в так называемых веремейковских Подлипках. По ту сторону селились позже всего, когда в деревне стало не хватать ни земли для новых хозяйств, ни места для подворий. Мужики, как деды их, корчевали там делянки, мотыжили и пахали, и немало на это было затрачено времени, немало пролито пота, но пуща постепенно отступала перед человеком. Мелешонковы подались в Подлипки после других, и потому хата их была крайней. В Веремейках говорили, что в окна к Мелешонковым в лютые зимы заглядывают даже изголодавшиеся волки.
        Теперь в Подлипках жило несколько семей — одной небольшой улицей,  — и за каждым двором там были сады с разросшимися, еще по лесному крепкими деревьями, с буйным цветом весной и гулким ночным яблокопадом осенью.
        В Подлипки от Зазыбовой хаты можно идти по деревне, главной улицей, в конце лишь повернуть придется направо. Однако то была дальняя дорога. И Марфа, закрыв за собой калитку в переулок, поспешила напрямик — за нижними огородами вела в Подлипки стежка, надо только удержаться на узенькой гати, соединявшей травянистые пригорки. После затяжного и почти непрестанного дождя гать совсем расползлась, поэтому Марфа подобрала возле стежки ольховый хлыст и несмело ступила на порыжевшие, давно слежавшиеся под болотной грязью еловые ветки. Но все обошлось. Гать выдержала, и Марфа со своим кузовком очутилась вскоре на травянистом пригорке, откуда так хорошо видны и хаты в Подлипках, и озеро за ними. Над деревней еще висела мельчайшая сетка, сотканная из дождя, но на крыше Мелешонковой хаты уже поблескивало в скупом свете дня какое-то стекло. Марфа увидела с пригорка деревню и неожиданно обрадовалась, ведь в последнее время она никуда не выходила далеко, все горевала да пыталась приглушить в себе тот холодный страх, в котором жили теперь все деревенские; там, возле своей хаты, она все это время чувствовала гнет
неизвестного, того, что предстояло испытать, а здесь, на этом травянистом пригорке, всего в полукилометре от дома, ничего похожего не ощутила. Достаточно было увидеть ей, что все в деревне оставалось нерушимым и что ничего плохого пока ни с кем не случилось. Более того, Сахвея Мелешонкова даже родила ребенка!..
        Марфа озабоченно глянула на свои парусиновые туфли, выпачканные болотной тиной, поставила возле себя берестовый кузовок и, подобрав юбку, принялась вытирать мокрой травой кожаные носки.
        У роженицы, когда Марфа пришла туда, уже сидели Кулина Вершкова, Гапка Симукова, жившая неподалеку, в тех же Подлипках, а также Ганнуся Падерина, а из молодиц — солдатки Дуня Прокопкина, Роза Самусева и Гэля Шараховская. Эти трое были подругами Сахвеи еще с девической поры.
        На столе почти под самой божницей, откуда меланхолично созерцал хату раззолоченный Николай-угодник, стояла пузатая бутыль с брагой. Наверное, женщины уже пригубили этой браги и теперь сидели все, и старшие и младшие, на одной лавке, вели шумный разговор. Бабкой-повитухой у Сахвеи была Титчиха, старая Рипина. Она в Веремейках приняла на свет не одного человека, и ее охотно звали. А у Сахвеи она принимала второй раз. Теперь Титчиха хозяйничала — шустрая, как молодица, она быстро, будто в своей хате, находила нужную вещь, встречала женщин, приходивших проведать роженицу, угощала брагой и не забывала о Сахвее, которая лежала на топчане, обессиленная, но довольная собой и тем, что происходило в ее хате, благо была возможность сегодня спокойно полежать.
        Рядом с роженицей стояло корытце, в котором спал в чистых пеленках родившийся человек.
        Марфа поставила кузовок на стол, повернулась лицом к Николаю-угоднику, перекрестилась и потам только подошла к топчану. Осторожно, чтобы не потревожить младенца, отвернула рукой легкое покрывало, глянула на красноватое личико.
        — Спасибо, Давыдовна, что пришла,  — сказала Сахвея.
        — Кого же ты теперь, дочку пли сына?  — спросила Марфа.
        — Дочку, Давыдовна!
        — Так хорошо…
        — А что сыны!  — отозвалась с лавки Гапка Симукова.  — Не успеешь вырастить, как их уже забирают от тебя!
        — Правду, тетечка, говоришь,  — поддержала ее Ганнуся Падерина.  — Вон у Крутилихи их пятеро, а где они теперь? Ни слуху ни духу. А мать сиди плачь да жди.
        — Правда, правда… — покачала головой и Вершкова Кулика, хотя у самой сыновей не было.
        — А хлопчик твой где?  — спросила тем временем Сахвею Марфа Зазыбова.
        — Где-то гуляе-т-с,  — ответила улыбаясь роженица.  — Может, у соседей.
        — Ну, а ты как себя чувствуешь?
        — А-а-а, дело привычное! Дитя в корыто, а сама уже было за ухват да к печи. Так бабы вот подошли. На топчан загнали.
        — Ничего, полежи,  — сказала Марфа.  — Есть кому помочь;
        — Так и я обрадовалась,  — улыбнулась Сахвея,  — разлеглась вот. Только как мне теперь с ними одной?  — и стала тереть кулаком сухие глаза.
        — Тебе нельзя волноваться,  — пожурила ее бабка-повитуха,  — а то молоко перегорит. Чем дитя будешь кормить? А мужик, бог даст, вернется. Все вернутся, кому богом суждено, и твой придет.
        — Иди-ка, Зазыбова,  — позвала Ганнуся Падерина,  — иди-ка выпей с нами. Сахвея браги наварила, так…
        Повитуха заглянула под наметку в Марфин кузовок, переставила его со стола на окно, где уже стояли кошелки и кувшины, и тоже начала приглашать:
        — Давай, Давыдовна, и взаправду пригуби чуточку.
        Она налила в корец браги. Марфа подняла тяжелый корец, сказала:
        — Ну, за твое здоровье, Сахвенка!  — выпила брагу и села с бабами на лавку.
        — Мы это, Давыдовна, про войну тут без тебя говорили,  — сказала Кулина Вершкова.
        — А я их ругаю,  — перебила Кулину громким голосом Рипина Титкова.  — Песни пойте, зачем про войну!
        И вдруг Дуня Прокопкина действительно запела:
        Я бы эту бабку,
        Я бы эту любку
        В бабки не брала;
        Я бы этой бабке,
        Я бы этой любке
        Наметка не дала…

        Молодые женщины оживились, подхватив песню:
        Запрягите, запрягите
        Девятнадцать волов,
        Отвезите, отвезите
        Эту бабку домой.

        — Поглядим еще, какими вы бабками будете, если доживете,  — без всякой обиды сказала Рипина Титкова.
        А Кулина Вершкова выждала, пока все накричатся, и снова заговорила, обращаясь больше к Марфе Зазыбовой:
        — Вчера к Василевичевой Ульке приходила белоглиновская баба, родня тамошняя ее, так тоже про войну говорила. У них в прошлом году обновилась икона, а в это лето будто сам Христос даже явился одной. Аккурат как начаться войне. Вот, говорят, бога нет, а как па поверку, так и правда вышла.
        — Бо-о-га нет?!  — возмутилась Гапка Симукова.  — Скажут такое. Это как для кого, а я вон своих икон так не дала трогать комсомольцам. Сын было хотел выбросить, а я — не тронь! Так еще от матери висят, и Егорий Победоносец, и Пречистая дева.
        — Вот и я говорю,  — продолжала Кулина Вершкова,  — господь кому попало не покажется. Значит, заслужила баба, раз в человеческом лике явился.
        — Расскажи, расскажи,  — попросила Марфа.
        — Так вот.  — Кулина, очевидно, не в первый раз рассказывала эту историю.  — Идет это она по дороге и видит: стоит человек. Ну, стоит себе и стоит. Она уже мимо прошла, а потом обернулась. Глядит, а над головой у него будто что-то светится. Тогда баба — бух на колени, молиться начала. А он и говорит: «Земля сухая. Совсем сухая. Надо полить красным дождичком». Вот как раз и в книжках старых сказано — прольется на землю красный дождь!
        — Так он и вправду пролился!  — поддакнула Рипина Титкова.
        — Нагрешили люди,  — добавила Ганнуся Падерина. Тогда неожиданно взорвалась Дуня Прокопкина — она уловила в разговоре старших женщин что-то злое, недоброе.
        — А-а-а, помолчали б вы, бабы, с богом своим!  — крикнула она.  — Живете со своими мужиками, так и живите!
        — Не гневи бога, девка!  — накинулась на нее бабка-повитуха.
        — Грешить так все грешили, а отвечать нам одним. Розе нот, Гэле да Сахвее? Наши ж мужики поливают землю красным дождичком, наши, а не ваши! Вы своих на печах держите!
        Ее рыдания подняли с топчана Сахвею. Она испуганно ухватилась рукой за корытце, начала укачивать ребенка, будто встревоженная тем, что маленькая услышит и тоже станет плакать.
        Роза Самусева и Гэля Шараховская бросились успокаивать Дуню, но солдатка заходилась все сильней — выла без слез и по-бабьи бессвязно, будто все в ней испепелило горе.
        — Оставьте ее, бабы,  — разозлилась Ганнуся Падерина.  — Напилась, дура…
        Тогда к заплаканной молодице подошла Марфа Зазыбова, обхватила руками Дунину голову и прижала лбом к своей груди.
        — Не надрывайся так, Дуня,  — посочувствовала она и принялась гладить солдатку по спине.
        Дуня утихла, но головы не подняла.
        С этой минуты словно холодок прошел между пожилыми женщинами и молодыми. Некоторое время все сидели насупленные, недовольные.
        — Вы бы, девки, сходили в Яшницу,  — с намерением помирить баб сказала Кулина Вершкова.  — Говорят, там лагерь теперь. Пленных наших немцы держат. Так, может, и ваш который попался туда? Немцы отдают бабам мужиков, если кто узнает своего.
        — Вот и Сахвея скоро может пойти с вами,  — сказала бабка-повитуха.
        Сахвея в ответ обрадованно улыбнулась.
        — А что, возьму девку на руки да и пойду!  — будто вызов бросила с топчана.  — Может, оно и правда! Может, и мой Мелешонок там!
        Незаметно в хате снова началась мирная беседа. Вскоре злости и плача как не бывало.
        Кулина Вершкова рассказала о том, как ходили в Яшницу молодые бабы из Гончи, носили туда немцам, охраняющим лагерь советских военнопленных, разную провизию, особенно мед, яйца, сало.
        — Только не треба при командирах давать,  — наперед предупреждала Кулина.  — У немцев тоже порядок. Могут наказать за это даже своего. Потому выкуп давайте осторожно, чтоб командиры не видели.
        — А то возьмет какой герман да и застрелит,  — вставила Титчиха.
        — А что, дадут команду, так и застрелят,  — подтвердила Кулина Вершкова.  — Солдат — подневольный. Скажут, так и застрелит.  — Она, как и Парфен, охотно рассуждала на самые разнообразные, порой не женские темы, но. объясняла все, мягко говоря, уж слишком по-своему.
        Когда все деревенские и не деревенские новости были в основном переговорены, пожилые женщины начали расходиться. Первой взяла свой кувшин Ганнуся Падерина, сунула в него тряпицу, которой он был накрыт, понюхала в пустом горле и подошла к Сахвее, чтоб поцеловать на прощание.
        — Крепкая у тебя брага, Сахвейка,  — похвалила она,  — аж ноги не идут. Нехай господь здоровья дает тебе и твоей дочке.  — Ганнуся и вправду была немного под хмельком.
        Вскоре собралась уходить и Кулина Вершкова с Гапкой Симуковой. А Марфу Зазыбову не пустила домой Титчиха.
        — Ты, Марфочка, побудь тут, у Сахвеи. С молодыми посиди. А то мне пора свое хозяйство посмотреть.  — И пошутила: — Как бы Титок мой не привел там молодую себе!
        Но не успела Марфа даже горшки переставить в печи — рада была тоже помочь хозяйке-роженице,  — как в хату ввалилась Ганна Карпилова, принесла с собой приглушенные запахи непросохшей деревенской улицы и свою беззаботную возбужденность.
        — А я из гостей да в гости,  — начала она непослушным языком.  — По Листратихе ведь сегодня шесть недель, так была там. Шла да и зашла. А теперь вот к Сахвее… Сказали, что родила…
        Ганна обвела туманным взглядом Мелешонкову хату, увидела с ухватом у печи Зазыбову Марфу и махнула рукой, как на лишнюю тут, а потом бросилась к остальным гостям целоваться. Молодицы незлобиво отпихивали ее, заливаясь смехом и ерзая на лавке. И лишь потом Ганна подошла наконец к Сахвее, которая после Дуниного плача не ложилась больше, всплеснула руками:
        — Если бы ты знала, как я рада, Сахвейка, как я рада!.. Это ж теперь и ты со мной сравнялась. И у меня двое, и у тебя двое. Так хорошо!
        Она и к роженице полезла с объятиями.
        — Да ты пьяная, Ганна,  — отшатнулась от нее Сахвея.
        А я пьян, а я пьян —
        Пойду завалюся
        Да на ту, на коровать,
        Где моя Маруся, —

        словно в ответ запела Ганна. Голос у нее — это все знали — от природы был звонкий, но теперь он звучал глухо, и Ганна, дурачась, только кричала на всю хату:
        — Как я рада, девочки, как я рада,  — не могла уняться она.  — Наконец и я с вами ровня. Теперь и я без мужика, и вы без мужиков. Ах, война-война-война!..  — Ганна уже несколько раз начинала петь с одних и тех же слов. Наконец, угомонившись, сказала: — Давайте плясать, бабы!
        — Так подо что?  — спросила, подначивая, Гэля Шараховская.
        — Под фисгармонию,  — пошутила Дуня Прокопкина.
        — Зачем фисгармония? Под гребень танцевать будем!  — топнула ногой Ганна.  — А ну-ка, тетка Марфа, поищи у Сахвеи гребень! Сахвея, где твой гребень?  — И, заметив, что подруги без особого энтузиазма отнеслись к ее выдумке, рассерженно и без всякой причины накинулась на Марфу Зазыбову, решив, что та за бабку-повитуху у Сахвеи.  — Так это ты за бабку?  — И сразу обратилась к Сахвее: — Зачем ты Зазыбиху приглашала? Неужели во всей деревне не нашлось кому твоего дитенка принять?
        — А чем тебе тетка Марфа не нравится?
        — Так она же не умеет делать этого!  — Ганна даже засмеялась от своей новой выдумки.  — Вспомни, кто и когда брал ее в бабки?
        — Не надо, Ганна, обижать тетку Марфу,  — укорила ее Сахвея.
        — И то правда,  — взялась Ганна за голову.  — Что-то я сегодня злая совсем…
        Роза Самусева подошла к Ганне, обняла ее за плечи.
        — Не злая, а веселая,  — сказала она.
        Дуня Прокопкина, насмешливо наблюдая за Ганной и за тем, как подруги пробовали унять ее, повела по хате глазами и снова запела:
        Ой, зязюлька кукует,
        Соловейка все чует,
        Кабы знала я, кабы ведала,
        Где мой милый ночует.

        К ее голосу присоединила свое сопрано Роза Самусева:
        Коли в полюшке при дороженьке,
        Помоги ему, боже.
        Коль у девочки на постелечке,
        Накажи его, боже…

        — А по мне,  — перебила молодиц Гэля Шараховская,  — так нехай лучше заночует уж «у девочки на постелечке». Целей будет.
        — И то правда,  — закрыла глаза Дуня Прокопкина и покачала головой, вздыхая: — Что-то-мы сегодня распелись!..
        — А плясать будем?  — не переставала дурачиться Ганна Карпилова.
        — Будем, будем,  — чтобы успокоить как-то ее, загомонили разом молодые женщины.
        — Тогда ищите гребень!
        Ганна и вправду нагнулась под топчан доставать деревянный гребень, которым чешут кудель. Потом выдрала лист из какой-то школьной книжки, что валялась под топчаном, сунула его меж зубцов, пригладила рукой и поднесла гребень к губам. Первые звуки у нее получились хриплые и невыразительные, но вот Ганна снова надула щеки, покраснела от напряжения, и тогда в хате послышалась знакомая мелодия:
        Шахтер пашенки не пашет,
        Косу в руки не берет;
        Косу в руки не берет,
        Что заробит, то пропьет…

        — Видите!  — сказала после этого ликующая Ганна.  — А еще если б через бересту играла, так и совсем хорошо получилось бы.  — Она обвела взглядом молодиц, предложила Гэле Шараховской: — На-ка, теперь ты сыграй.
        — А что сыграть?
        — «Месяц»,  — подсказала Роза Самусева.
        И не успела Гэля поднести гребень к губам, как Ганна вышла на середину хаты, подняла в руке платочек и тихо, без пьяного крика, но все так же хрипловато запела, перед тем как сделать первый шаг в танце:
        Све-е-етит месяц, све-етит ясный…

        Затем взмахнула платочком сперва направо, потом налево, чуть ли не от плеча до плеча, и пошла по кругу, легко и упруго ступая по половицам. Ее было не узнать даже, вся переменилась, и без того пригожая с виду, она тут, кажется, еще более похорошела: голубые глаза вдруг очистились от хмельной поволоки, затмевавшей их минуту назад, стали задумчивыми, будто засветились своим глубинным светом, а на лице, худощавом и продолговатом, появилась смущенная и радостная улыбка; вся ее фигура, по-женски ладная, говорила о завидном здоровье, будто не Ганна родила двоих детей и не одна, без мужской помощи, растила их; широкая и длинная, почти до самых туфель-лодочек, юбка из бордового ситца колыхалась в такт размеренным шагам.
        Гэля уже не мешала Ганне игрой. Молодые женщины притихли и во все глаза смотрели, зачарованные, на соломенную вдову, завидуя ее статности и ловкости. Действительно, было необыкновенно приятно смотреть со стороны на Ганну и на необычный ее танец — без музыки, под один лишь напев. А Ганна тем временем легко делала один за другим круги, шаркая чуть слышно подошвами. Казалось, она забыла обо всем на свете, так как в эти минуты способна была улавливать только спой послушный голос да еще чувствовать, как полнилось все ее существо сладким умилением ко всему окружающему. Но вот Ганна тряхнула головой, оглянулась и крикнула подругам через плечо:
        — Вместе, вместе давайте!
        Тогда подхватилась Дуня Прокопкина, самая что ни есть танцорка на деревенских гуляньях. Молодица подбоченилась левой рукой, а правую подняла вверх и, постояв так, пока не поравнялась с нею Ганна Карпилова, красиво покачнулась и, легко изгибаясь в талии, чуть ли не как горянка, поплыла следом.
        — Так и вы идите в круг!  — крикнула с топчана Сахвея Розе Самусевой и Гэле Шараховской.
        Марфа, стоявшая до сих пор у печи, подошла к лавке и села.
        А в танце уже кружились все — и несколько медлительная, но по-прежнему неутомимая Ганна Карпилова, и гибкая Дуня Прокопкина, и насмешливая, с прищуренными и оттого, казалось, недоверчивыми глазами Роза Самусева, и немного скованная в движениях Гэля Шараховская.
        Не подпевала в кругу лишь Роза Самусева. И это Марфа услышала сразу — голоса остальных женщин, хоть они и слились воедино, можно было различить. Марфа даже удивилась, как она легко их улавливает. Стоило посмотреть на чье-либо лицо, увидеть, как шевелятся губы, и тогда до слуха отчетливо долетают слова, слышным становится голос. Но из всех троих выделялся голос Дуни Прокопкиной. Та вела в песне-танце. Чистый голос ее, казалось, вылетал из груди, словно посеребренный.
        Марфа переводила взгляд с одной молодицы на другую, чисто по-женски завидовала их нерастраченной молодости и в то же время, почему-то стыдясь, жалела каждую.
        Но один танец, даже без музыки, не может тянуться бесконечно.
        И вот будто по чьей-то команде танцорки перестали петь, сгрудились посредине хаты, словно были они на вечеринке и теперь ждали, пока заиграет новая музыка. Но музыки не было. И тогда Дуня Прокопкина задиристо, будто бросая вызов, топнула ногой "и, вся еще горячая от возбуждения, окончательно взяла роль заводилы на себя.
        — Ай, гоп гре-ча-ни-ки!..  — запела она.
        Ее «гречаники» подхватили остальные голоса. Не удержалась даже Роза Самусева. Она вся раскраснелась и сверкала черными глазами.
        Танец теперь стал похож на обычную деревенскую «трясуху», когда уже идут в пляс все, кто присутствует на гулянье, танцоры и не танцоры, и беспорядочно, но увлеченно стучат по шатким, исполосованным гвоздями половицам, что называется, выбивают каблуками. Солдатки будто похвалялись одна перед другой своей ловкостью, запыхавшиеся, валились поочередно на лавку, млели в бесстыдном изнеможении, а затем вновь продолжали давно начатую «трясуху».
        Наконец вернулась в хату Рипина Титкова, посмотрела на раздурившихся молодиц и сказала, будто радуясь:
        — Ну и понапивались же бабы! Вот тебе, Сахвейка, и брага.  — Она подошла к столу и охотно выпила еще корец браги, вытерла беззубый рот, повинилась перед Марфой: — Прости, что задержалась.
        — Не беда,  — махнула рукой увлеченная Марфа.
        — А я полежу, пока вы тут… — сказала Рипина и полезла, нарочно кряхтя, на топчан, свернула там большой, с прожженной полою армяк, в котором Мелешонок водил коней в ночное, и положила себе под голову.
        На улице между тем смеркалось. Наступал вечер.
        Где-то еще гулял по деревне Сахвеин сынишка, и Марфа пошла искать его.
        Нашелся мальчик у Антона Жмейды, что жил возле кузницы, и пока Марфа вела его оттуда в Подлипки, завечерело по-настоящему.
        Танцев в Мелешонковой хате уже не было.
        Сахвея на топчане давала грудь своей дочке.
        А вокруг прибранного от посуды и застланного белой скатерью стола сгрудились подруги. Дуня Прокопкина направляла пальцами зажженную восковую свечу, которая никак не прилипала к дощатой подставке, а Гэля Шараховская нетерпеливо держала в руке белое, выкованное из серебряной монеты, кольцо. Посреди стола стоял стакан чистой воды — женщины собирались начать гаданье…
        Сперва бросали кольцо, загадывая на Ивана Самуся, но Роза напрасно ждала — в стакане не возникло даже тени.
        — Теперь на Мелешонка надо загадать,  — предложила Ганна Карпилова, которой вовсе не на кого было гадать.
        Гэля Шараховская подержала над стаканом кольцо и бросила его в воду. Кольцо опустилось на дно. Потревоженная вода в стакане через некоторое время отстоялась, и четыре женские головы склонились над столом.
        С ребенком на руках, несмело подошла хозяйка. Она стала впритык к столу, вытянула шею и, краснея от волнения, тоже уставилась на стакан.
        В хате было тихо. Только шумно дышала на топчане Титчиха.
        Прошла минута, вторая, и Ганна Карпилова, вздохнув с облегчением, воскликнула:
        — Живой твой Мелешонок, живой!..
        — Правда, Сахвея, живой он!  — сказала и Роза Самусева.
        Но сама Сахвея пока ничего не видела в стакане. Кольцо по-прежнему лежало на дне, и в нем не появлялось никакой тени. Тогда Сахвея осторожно обошла стол, припала жадными глазами к стакану с той стороны, где сидела Ганна Карпилова. И правда, теперь в серебряном кружке под водой померещилось ей что-то похожее на человеческое отражение. Сахвея убедилась в этом и сразу точно обомлела от неожиданной радости, кажется, впервые за весь трудный день почувствовала свою слабость, закрыла глаза и покачнулась, как в обмороке, так что Марфе пришлось поддержать ее за плечи.
        — Живой!  — вздохнула Сахвея. Она прижала к себе дочку и прошлась с ней по хате.  — Слышишь, живой наш тата!  — радостно сказала она и мальчику, который посматривал на все это с печи.
        Попросила погадать Дуня Прокопкина.
        И на ее мужа кольцо в стакан опускала Гэля Шараховская.
        Женщины опять склонили головы над столом. В серебряном ободке на этот раз возникла едва заметная тень, которая чем-то напоминала сундук.
        — Глянь, гроб,  — шепнула Ганна Карпилова.
        Дуня при этом вздрогнула, крикнула сдавленным голосам:
        — Так это ж я па поминках его плясала!..

        VII

        Чубарь садился на своего коня уже не так, как в первый раз,  — теперь подвел его к вывороченному пню, оставшемуся после бури, ступил на него и, занеся правую ногу, почти сверху ловко опустился на податливую спину. Конь, не ожидая лишнего понукания, отыскал во мху глубокие вмятины от вчерашних следов и повез седока к дороге. Откуда-то из-за деревьев выскочил большой, весь в желтых подпалинах кот, изогнулся, будто разминаясь, и сел шагах в восьми. «Перебежит или не перебежит дорогу?» — загадал наудачу Чубарь. Но кот не пытался трогаться с места. Тогда Чубарь громко, по-мальчишески, свистнул, и кот испуганно прыгнул в сторону, скрываясь в пожухлом папоротнике. «Значит, повезет!» — решил Чубарь. А везенье состояло пока лишь в том, чтобы выехать на нужную дорогу.
        В Чубаре опять ожило беспокойство человека, которому предстояло немаловажное дело. Хотя он еще и не принимал того, что должен ехать в Забеседье, как разумный и единственно нужный в его положении исход, но ослушаться полкового комиссара уже не мог.
        Во-первых, полковой комиссар по отношению к нему был старшим и по возрасту и по партийному положению, а во-вторых, в доводах полкового комиссара была обоснованная убедительность. Действительно, кому, если не таким коммунистам, как Чубарь, прежде всего надо было оставаться на месте, чтобы налаживать борьбу в тылу вражеских войск? Правда, Чубарь особенно не обманывался на сей счет: Зазыба был прав, когда укорял при их последней встрече, что за время председательства он так и не сошелся по-настоящему с веремейковцами. Теперь Чубарь даже представить себе не мог, на кого в деревне можно будет рассчитывать, когда дойдет до настоящего дела. Сколько он ни перебирал по памяти мужчин, которые по разным причинам, а более, всего по непригодности к военной службе остались в Веремейках, логика рассуждений приводила к печальным выводам — кроме Дениса Зазыбы да, может, Микиты Драницы, особенно надеяться было не на кого. Конечно, белобилетники не шли в счет.
        Утро постепенно наступало, и по тому, какое высокое над лесом небо, можно было предполагать, что дождя сегодня не предвидится, по крайней мере, в начале дня.
        Конь вышел на знакомую дорогу, стал поперек, будто решил подождать, чего захочет хозяин. Тогда Чубарь похлопал его левой рукой по мускулистой шее, и тот послушно повернул направо.
        Не проехал Чубарь и полкилометра, как в просветах между деревьями выступили хаты небольшой деревни. Они начинались почти от самого леса. И вообще деревня стояла будто в лесном тупике, только по левую сторону, если смотреть с дороги, открывалось глазам поле, на котором в суслоны были составлены какие-то снопы.
        Деревня — то была Ширяевка — показалась Чубарю тихой. По самой опушке шныряли, взрывая дерн, крестьянские свиньи. Под окнами крайней хаты стояли и разговаривали люди, одни мужчины. Если бы в деревне были немцы, рассудил Чубарь, то вряд ли стояли бы крестьяне так открыто. На всякий случай он щелкнул затвором и, взяв в руки винтовку, как берут обычно ружье охотники, въехал из-за деревьев прямо на деревенскую улицу. Всадника заметили сразу. Особенно не сводил с него взгляда крестьянин, стоявший в центре круга. В глазах его были одновременно и удивление, и неожиданная радость. Подъезжая, Чубарь даже улыбаться начал, было такое впечатление, будто они узнавали друг друга. Но крестьянин вдруг вышел из круга и кинулся к всаднику, хватаясь обеими руками за гриву коня.
        — Отдай,  — прохрипел он, едва не захлебываясь от злости.
        Лицо у крестьянина, должно быть от внутренней натуги, было багрово-синим. Даже для деревни одежда его была не совсем обычной: на кудлатой голове кошкой сидела потертая солдатская шапка, а на ногах были пеньковые лапти, надетые на войлочные голенища, что-то наподобие самодельных, хоть и не но сезону, сапог; и вообще, кроме солдатской шапки, все остальное также было из нем самодельное, например, короткая суконная куртка, покрашенная в черный цвет, успевшая полинять, и такие же штаны-галифе… Сухими цепкими глазами крестьянин прямо-таки пронизывал Чубаря. Во всей встопорщенной фигуре его появилась какая-то кабанья решимость. Казалось, вот-вот нападет он на самого всадника. Но, очевидно, вооруженный вид того сдерживал крестьянина, и он только твердил, напрягая на шее толстые жилы:
        — Отдай!
        Тем не менее Чубарь, тоже на всякий случай, подвигал винтовкой и приподнял правую ногу, словно примериваясь, как бы при необходимости оттолкнуть человека.
        А между тем это был настоящий хозяин коня.
        Если бы встретились они раньше, да один на один, можно было надеяться, что между ними ничего не произошло бы. Скорее всего, Чубарь слез бы тогда с коня и, не переча, отдал его хозяину. Но встреча произошла посреди улицы, на глазах у незнакомых людей, которые неизвестно как могли отнестись ко всему.
        Чубарь обычно вспыхивал быстро. Но на этот раз злость в нем будто уснула. И тем не менее настал момент, когда он уже был готов повысить голос на крестьянина. Тогда вперед выступил другой мужик и сказал, обращаясь к Чубарю:
        — Слушай, отдал бы ты и впрямь коня, а? Это его конь. Не надо обижать человека. Отдай!..
        В неожиданном заступнике Чубарь узнал ширяевского мужика, с которым они вчера поговорили на дороге в лесу. Теперь тот стоял без армяка, в фуфайке, застегнутой на все пуговицы.
        — Отдай!..
        Чубарь обвел взглядом остальных мужиков. Тут были преимущественно старики. Только трех или четырех можно было посчитать пожилыми.
        — Это петропольский единоличник,  — кивая на отыскавшегося хозяина коня, начал объяснять Чубарю знакомый крестьянин.  — Отдай ему коня. Без коня ему нельзя. У него детей полна печь.
        Почувствовав, что наступил подходящий момент, Чубарь перекинул в левую руку винтовку и ловко, несмотря на свой немалый вес, соскочил на землю.
        — Раз твой, бери,  — сказал он хозяину коня, но таким голосом, будто не имел к этой истории никакого отношения.
        Дрожащими руками, словно еще не веря в свою удачу, единоличник начал взнуздывать коня, за которым ему пришлось-таки побегать этой ночью. Его поспешность даже рассмешила ширяевских мужиков. А Чубарь, видя, что все окончательно и по-доброму улаживается, бросил с независимым видом одуревшему от счастья человеку:
        — Тоже мне хозяин! Бросил где попало коня, а теперь сопли распустил!
        — А помнишь, что я тебе говорил про этого коня?  — насмешливо посмотрел на Чубаря вчерашний знакомый.
        Чубарь не ответил.
        — Немцев нет в деревне?  — спросил он, давая понять, что его интересует сейчас совсем другое.
        — Ну да, при немцах вы бы так из-за коня петушились!  — засмеялся крестьянин и оглянулся на односельчан: мол, чудак приехал.
        Чубарь тоже начал улыбаться, но его улыбка была вынужденной и потому даже глуповатой.
        — Я гляжу, ты сегодня даже с винтовкой!  — продолжал крестьянин с насмешливым восхищением.  — А вчера, кажется, не было?
        — Это ты не заметил,  — не желая вдаваться в подробности, сказал Чубарь.
        — А я все спрашивал у своих, не проезжал ли через деревню верхом на коне человек? Такой и такой, мол. А они вот говорят, не видели, не проезжал.
        — Нашел свою телку?
        Крестьянин встрепенулся и пристально, будто пронизывая насквозь, посмотрел на Чубаря.
        — Теперь-то я догадываюсь,  — сказал он отчужденным голосом.  — Ты, видать, заночевал с теми. Помнишь, я говорил? Тогда признайся, они мою телку сцапали?
        Чубарь отрицательно мотнул головой.
        — То были настоящие красноармейцы!
        — А будто настоящие не хотят вкусно поесть?
        — Не говори глупостей,  — уже явно со злостью посмотрел на вчерашнего знакомого Чубарь, не хотелось, чтобы возводилась напраслина на группу полкового комиссара.  — Красноармейцы воровать не станут. Головой ручаюсь — ни одного мосла не найдешь возле шалашей! Иди посмотри!
        — Мало ж ты голову свою ценишь! Мослы и закопать можно,  — не отступал недоверчивый крестьянин.
        — Ну, не знаю,  — не находя более веских аргументов, сказал Чубарь.  — Но это точно, красноармейцы как пришли откуда-то почти голодные, так и дальше пошли.
        — А не те ли это, что у нас, в Ширяевке, вчера были?  — подсказал кто-то из мужиков.
        Тогда заступился за комиссаровых красноармейцев самый старый среди ширяевских мужиков, с виду неказистый, зато необыкновенно живой дедок.
        — Ты, Егор, и правда, зря это,  — начал усовещивать он односельчанина.  — Я сам видел их начальника. Крупный такой, со звездой на рукаве. Вряд ли позволит он своевольничать. Хоть и на носилках, а не позволит. Не может быть, чтобы такой большой начальник да позволил. Нет, эти не трогали твоей телки.
        — А мне будто не все равно, эти или другие! Главное, коровы, считай, нет во дворе!
        — Ну, до коровы ей, положим, еще далеко,  — спокойно возразил дедок.
        — Может, найдется твоя телка,  — посочувствовали Егору почти хором остальные мужики.
        — Ладно!  — махнул рукой раздосадованный Егор. Ему не хотелось смотреть не только на Чубаря, но и на своих.
        Чубарь спросил, ни к кому прямо не обращаясь:
        — Значит, немцев у вас нет? Мужики заулыбались.
        — Да вот,  — сказал один,  — сами стоим, будто ждем. Коров давно угнали в лес, а свиней возле деревни держим. Как только нагрянут немцы, так и погоним тоже в лес.
        — А я говорю, пустяками занимаетесь,  — не утерпел Егор.  — Это еще кто знает, как оно лучше. Я вон если бы из пуни не выпускал свою, так, наверное, теперь цела была бы.
        — Но почему ты считаешь, что твою телушку обязательно красноармейцы зарезали?  — попытался еще раз убедить Егора Чубарь.
        — А я не говорю, что красноармейцы,  — уже огрызнулся Егор.  — Теперь хватает… и красноармейцев и не красноармейцев. Один коня уведёт, другой телку.
        — А немцев ты даже в расчет не берешь?
        — Охота немцам телкой заниматься! Им пока гусей да кур хватает. Да и красть они не будут. Придут во двор и заберут что захотят.
        — Егор правду говорит,  — становясь на сторону односельчанина, сказал дедок.
        — Ага,  — подтвердили, кивая головами, мужики.
        — Позавчера они тут показали себя,  — снова сказал старик.  — А сами кто будете?  — спросил он Чубаря.
        — Партизан.  — Чубарю захотелось сразу показать ширяевским мужикам, что перед ними не простой прохожий.
        — Во-во!  — почему-то воскликнул при этом Егор.
        — Да, партизан,  — будто наперекор кому-то, повторил Чубарь и почувствовал, как в этот момент в сознании его произошло самое важное: он уже спокойно называл себя в новом качестве, на которое пока, как ему казалось, не имел и оснований.
        Хотя ширяевские мужики и до этого видели, что Чубарь не простой бродяга, а вооруженный человек, значит, имеет если не власть, то отношение к чему-то очень важному, но ответ его удивил их. Слово «партизан» для здешних крестьян было пока не только непривычным на слух, но и не вполне понятным. Конечно, они слышали про партизан еще с гражданской войны, но тогда в этой местности партизаны не действовали, и потому представление о них складывалось преимущественно по слухам.
        — Так как это теперь будет?  — спросил разговорчивый дедок.  — Здоровых мужиков забрали в армию. Значит, воюют на фронте. А в партизаны, должно быть, будут набирать тех, кто не подпал под мобилизацию. Таких вот, как Корней,  — и он показал глазами на плечистого, но уже действительно не призывного возраста человека,  — или Влас,  — и снова дедок перевел прищуренный, как для прицела, взгляд на второго мужика, будто этим выдавал односельчан Чубарю,  — Евтих вот…
        Стоявшие поблизости поглядывали па него и Чубаря со снисходительными улыбками — явно дедок был известным деревенским шутником.
        — Ты, дед, тоже пойдешь в партизаны,  — догадываясь об этом, сказал Чубарь голосом, в котором слышались и шутливая угроза, и достойное уважение к старику.
        — А что?  — выпятил грудь тот.
        — Так вот и записывайся первым,  — будто обрадовался притихший Егор.
        — А ты?
        — А у меня билет. Я по закону.
        — Так это еще неизвестно, какой закон па билеты выйдет, когда в партизаны набирать станут. А у меня, правда, глаза слабы. Даже из такой вот не попаду,  — старик кивнул на Чубареву винтовку.  — А что за стрелок, если немец удрать может из-под ружья?
        — Ничего, мы для тебя привяжем немца к забору,  — загомонили мужики,  — попадешь куда след.
        — В ж…
        — Хо-хо-хо…
        Чтобы еще больше оправдать в глазах мужиков свое появление в деревне, Чубарь спросил:
        — Где же ваше начальство?
        — Какое?
        — Ну, председатель колхоза.
        — Ищи ветра в поле,  — поспешил свистнуть Егор.
        — Да, наверное, подался с обозом куда-нибудь,  — уточнил мужик, которого дедок назвал Корнеем.
        — А он вовсе и не в нашей деревне жил,  — подсказал другой крестьянин, кажется, Влас.
        — Мы объединены были с Гореличами,  — начал объяснять Корней.  — В Гореличах и колхозная контора, и председатель там жил. А у нас тут полеводческая бригада, третья.
        Между тем дедок был настороже — продолжал свою тему.
        — Интересно, а сами вы партизан или уполномоченный по партизанам?  — перебивая односельчан, спросил он Чубаря.
        — Все вместе — и партизан, и уполномоченный,  — ответил, усмехаясь, Чубарь.
        — И документы имеешь?
        — Есть и документы. А зачем они тебе?
        — Да так.
        — Он у нас дюже грамотный,  — сказал, осклабясь, Егор.  — Всем интересуется.
        Мужики захохотали.
        — Вам лишь бы!..  — осердился старик.  — А я хотел спросить, как думает человек. Он же, должно быть, начальник, раз в партизаны пошел. Вот я и хочу спросить. Наши скоро вернутся?
        — А ты как думаешь? Дедок пожал плечами.
        — Забрал же вон сколько…
        — Что забрал, то и отдаст,  — веско сказал Чубарь.
        — Да это так,  — вздохнул старик.  — Чужое не свое. Чужое отдай.
        — Я ведь тоже толкую мужикам,  — снова встрял в разговор Корней,  — на нонешний год даже знак господний таков, что все за нас. Война началась в святой день. В году есть один такой день, когда наша православная церковь отмечает память всех святых русской земли. И вот этот день пришелся нынче как раз на двадцать второе июня. Люди, знающие святое писание, говорят, что такое совпадение не случайно. Это не иначе знак милости святых к нам, грешным.
        — А ты что, тоже из святых?  — внимательно посмотрел па Корнея Чубарь, будто хотел отыскать в его облике какие-то скрытые черты.
        — Он у нас когда-то на попа учился,  — поспешил подсказать дедок,  — да архиерею не приглянулся.
        Видимо, про Корнея и архиерея разговор среди шпряевцев начинался уже не в первый раз, и мужики дружно захохотали. Старик между тем разъяснил Чубарь:
        — Корней у нас видишь какой? И ростом, и лицом. Что богатырь из сказки. А жена у архиерея тоже писаная красавица. Так архиерей и побоялся держать нашего Корнея близ себя.
        Мужики снова захохотали, может, даже не задумываясь над тем, бывает ли вообще у архиерея жена.
        Сам Корней к этой болтовне относился с крестьянской снисходительностью — только посмеивался, и на лице у него не было и тени обиды, а тем более неудовольствия.
        Спустя некоторое время дедок опять спросил Чубаря:
        — Где же остальные твои партизаны?
        — В лесу.
        — Ясно,  — кивнул старик, будто наконец уяснил для себя что-то.
        — Да, лес теперь домом стал для многих,  — философски заметил Корней, которому явно не хотелось, чтоб весь разговор с незнакомым человеком вел Пшекин — так звали в деревне старика.  — Только у нас тут… так себе лес. От злого глаза лишь спрятаться за кустом. А ежели вздумает кто поискать кого по-настоящему, то и найти нетрудно будет. Словом, нашего леса хватает только на дрова. А вот туда, под Брянск, там настоящие леса. Потом на Мглин, на Клетню. Тоже дай бог какие леса: Да и сюда,  — он показал рукой вдоль деревенской улицы.  — Но там уже Белоруссия начинается. Вот как за Ипуть, так и в Белоруссию сразу попадешь.
        Чубарь спросил:
        — А до Ипути лесов не будет?
        — Да, считай, наш последний. До Ипути уже одно поле пойдет.
        Пока происходил весь этот разговор, петропольский единоличник незаметно, по крайней мере для Чубаря, сел на своего коня и, втянув голову в плечи, потрусил в лес по той дороге, откуда приехал в деревню Чубарь. Из Ширяевки в ту сторону она вела одна. Деревня стояла, видимо, на отшибе от района, прикрытая с северо-востока хвойным лесом. Точнее говоря, даже больше, чем только с северо-востока, ибо въезд в деревню и выезд из нее шли по лесу. Но леса этого хватало только на то, чтобы выпустить из объятий дорогу через деревню и проглотить ее на другом конце. Линия так называемого среза проходила как раз по южной окраине деревни. Удивительно, но в самой Ширяевке и по обе стороны от нее все делалось будто по строгим правилам геометрии. Особенно этому отвечали выкорчеванный поперек неполного прямоугольника лес, где уютно, точно закладка какая, разместилась деревня, и ровная, как по линейке проложенная, улица, к слову сказать, единственная здесь. Хаты — самой нехитрой крестьянской архитектуры — стояли на одинаковом расстоянии между собой и почти все без исключения были крыты гонтом. Над чьей-то крышей
посреди деревни торчала журавлем радиоантенна — довольно редкая пока примета двадцатого столетия. Строилась Ширяевка не сразу, во всяком случае, не за год и не за два, так как в этом конце было несколько совсем иных дворов, может, позапрошлогодних, на которых еще не успели почернеть бревна, но даже постороннему глазу было видно, что принадлежала она к тем поселениям, которые основывались уже если не при колхозном строе, то незадолго до начала коллективизации.
        С того момента, как Чубарь приехал в Ширяевку, прошло не более получаса.
        Солнце заметно поднялось над лесом. На востоке дождевых туч не было. Зато с западной стороны небо еще будто клубилось. А ветер то и дело сносил всклокоченные тучи на южную сторону, словно и впрямь не давал снова заслонить солнце.
        — Как же теперь будет?  — спросил Корней Чубаря.
        — Что — как?
        — Ну, раз руководителей наших нет… Мы так понимаем, что без председателя сельсовета или же председателя колхоза и решать нечего.
        — Как-нибудь обойдемся без них,  — улыбнулся Чубарь.  — Тем более что вашу Ширяевку стороной не объедешь. К тому же знакомые… — И, чтобы не оставлять крестьян, особенно старика Пшекина, который уже, наверное, снова изнывал от любопытства, в неведении, объяснил полушутя: — Мы ведь с Егором вашим давние знакомые!
        — Как же, виделись вчера,  — подтвердил Егор и, будто оправдываясь, добавил: — Когда искал телку.
        — Вот и я подумал, спрошу, где тут Егорова хата…
        — А что там, в хате, делать теперь?  — пожал плечами Егор и даже не посмотрел на Чубаря.
        — Как что?  — укоризненно покачал головой старик Пшекнн.  — Ясное дело, встретить человека надо, угостить. А то, может, у него еще и крошки во рту не было сегодня.
        — Ты прав, дед,  — признался Чубарь, но не потому только, что был голоден, хотелось также посмотреть, что будет дальше из этого разговора.  — Живот давно подвело.
        — Вот, слышишь, Егор?
        — Если ты такой скорый да богатый, то и угощай,  — бросил старику недовольный Егор.  — Я тебе не запрещаю.
        — Сам же слышал, человек к тебе хочет. Знакомый.
        — Такой, как и твой. А мне за стол сажать его не к чему. Телку вон…
        — Ты из-за телки теперь!..
        — А Егор обычно дружит до первого страха,  — поддел Корней.
        — Ну, а ты до которого?  — скосил глаза в Корнееву сторону Егор.
        Чубарь, неловко улыбаясь, сказал:
        — Что ж, дед, придется напроситься к тебе в гости, раз Егор отказывает.
        — Ко мне?  — будто удивился старик и, скрывая свою растерянность, вдруг начал сильно и долго чесать пятерней под картузом голову.
        Тогда Чубарь обвел взглядом остальных примолкших мужиков. Те стыдливо опустили глаза. Пораженный этим, Чубарь поймал себя на мысли, что на улице с его участием происходило что-то наподобие нелепого театрального представления. Себя Чубарь склонен был видеть в нем не более и не менее как обязательным, даже неотъемлемым, но, по существу, никому не нужным атрибутом, который участники представления открыто перекидывали друг другу. Сперва ему подумалось, что виноват был Егор, который все еще злился из-за пропавшей телушки, но это было не так. Собственно, все эти мужики стоили друг друга, и, наверное, никто не перетянул бы на чаше весов, если бы пришлось взвесить их на предмет обычной настороженности, а еще более сметливого крестьянского здравомыслия. Просто никому не хотелось вести в хату вооруженного человека. И Чубарь понимал это. Но он понимал и то, что в других условиях, например, если бы он зашел к кому-нибудь из них без свидетелей, не было бы отказа ни в гостеприимстве, ни в приюте. Многое для понимания этого давал случай, который произошел в Белой Глине, когда старый Якушок просил Чубаря, чтобы
тот вел его через деревню под винтовкой. Более того, Чубарь мог уже предполагать, что и впредь придется встречаться с чем-то похожим и что так или почти так будет по крайней мере до того времени, пока сами события не утратят нынешнюю неопределенность.
        Наконец настал момент, когда и Чубарь, и ширяевские мужики начали осознавать нелепость этого положения: и одна, и другая стороны нетерпеливо ждали чего-то друг от друга.
        На что уж Пшекин был несдержан на язык и въедлив, но и тот, казалось, потерял интерес к Чубарю. Глаза его, по-стариковски воспаленные и по-мальчишески хитровато-дурашливые, утонули под бровями, а фигура, которая до этого, будто у молодого непоседы, вся ходуном ходила, сделалась еще более костлявой и, как тень, косой.
        Явно не хватало внутреннего толчка, который бы внес разрядку в натянутые отношения. Странно, чтобы создались такие натянутые отношения, хватило самой малости, а вот чтобы нарушить их, нужна была, казалось, целая буря.
        И эта буря, как говорится, грянула.
        Вдруг из распахнутого окна хаты, напротив которой толпились вокруг Чубаря ширяевские крестьяне, послышался женский голос:
        — И не стыдно вам, мужики?
        Все повернули головы.
        В окне стояла молодая женщина. Это была хозяйка хаты, Шунякова Палага. Сам хозяин уже который год сильно болел и не вставал с постели. Не иначе Палага стояла незамеченной у окна давно и слышала, о чем шел разговор, ибо недаром сразу начала срамить мужиков. Голос ее звучал укоряюще, но на лице почему-то играла озорная усмешка. Это Чубарь отметил прежде всего, как только увидел женщину. И Палага во все глаза смотрела на него. Ей чем-то — просто, может, как женщине — приглянулся незнакомый и видный из себя человек, приехавший в деревню, как выяснилось, на краденом коне. Она случайно подошла к окну как раз в тот момент, когда петропольский единоличник налетел коршуном на всадника. Показалось, что на улице прямо-таки началась драка, и она сперва ужаснулась, однако дело было довольно быстро улажено благодаря вмешательству Егора Пищикова. Но еще больше удивилась Палага, когда выяснилось, что приезжий и Егор Пищиков знакомы между собой. И может, потому не отошла сразу от окна, постояла некоторое время, послушала, о чем пойдет разговор. Признаться, разговор, начавшийся затем под окнами ее хаты, не
заинтересовал ее. Ей показалось, что в нем не было того ладу, который должен был установиться даже между незнакомыми людьми при первой встрече. Особенно когда в разговор встревал дед Пшекин. Тот обладал довольно редкой способностью незаметно превращать все в пустую забаву. В деревне над этим потешались, но не обходилось и без того, чтобы кто-нибудь надолго не затаивал на него обиду. Один раз, например, он подзадорил мужиков, мол, покупайте в Гореличах водку да приходите на зайчатину. Все знали, что Пшекин изредка бегал с ружьем вокруг Ширяевки, случалось, дичь приносил домой, и особого подвоха с этой стороны от него не ждали. Ясное дело, в Гореличи был сразу направлен по снежной целине посланец. И вот под вечер с бутылками в карманах ширяевские мужики гурьбой ввалились к Пшекину в хату. А тот себе спокойно спал на печи. Конечно, стесняться никто не стал, тут же растолкали хозяина. Пшекин проснулся, захлопал глазами, потом сморщился — не могли подождать, пока он досмотрит до конца сон!  — и начал не спеша одеваться. Степенные мужики топали настывшей обувью по полу, ничего не подозревая. И только потом,
когда хозяин наконец потянул с вешалки полушубок, у мужиков раскрылись глаза: «Куда ты?» — спросили его. «Как куда?  — притворно удивился Пшекин.  — Зайцев пойду настреляю. Как раз пороша выпала. Может, подниму русака». Выходило, что он пригласил на зайчатину, которая еще бегала за деревней. Конечно, мужики принялись ругать Пшекина. Но что поделаешь? Сами виноваты, если так легко поверили. Но самую злую шутку сотворил Пшекин, будучи еще подростком, над родным дядькой. Приходит как-то в хату к дядьке, а тот и говорит ему: «Ну, племянничек, соври что-нибудь». Племянничек сразу же обиделся: «Некогда, дядь, батя сказал, чтобы в баню вы шли к нам». Ну, дядька, конечно, поспешил на чердак, да за веник березовый. Приходит к брату. Открывает баню, а там хоть волков гоняй, никто и не собирался в тот раз топить ее… Но сегодня Пшекин почему-то не очень был склонен шутить. Даже Палаге из окна казалось, что он все время будто спохватывался, не давая воли языку, хоть и донимал расспросами незнакомого человека, и потому разговор шел, можно сказать, вполне пристойно. И вот под конец, когда человек стал напрашиваться
в гости, а деревенские мужики будто растерялись, чуть не свару затеяли между собой, Палага не утерпела. За первыми словами, которые прозвучали насмешливо, последовали еще:
        — Человека покормить жалеете!  — И обратилась к Чубарю: — А вы зря кланяетесь столько! Заходите к нам!
        Она подалась вперед. Теперь ее можно было разглядеть. У Палаги были совсем рыжие, словно медные, волосы. В темных глазах затаилась улыбка, проникавшая какими-то своими путями и в уголки резко очерченного рта. Оголенные по плечи руки были по-крестьянски загорелы и красивы; сложенные накрест, они спокойно лежали на подоконнике, подпирая высокую грудь, скрытую под тесноватой, а может, нарочно сшитой без запаса голубой блузкой.
        Чубарю пришла в голову неспокойная мысль, что ото, наверное, какая-то соломенная вдова или просто деревенская молодуха, которой ничего не стоит заманить с дороги в хату любого приглянувшегося мужчину, но по тому, как восприняли ширяевские мужики сделанное ею приглашение — серьезно, без хитроватого любопытства,  — можно было подумать и иначе. Правда, Палага своим неожиданным приглашением как бы спасла положение. Такое обстоятельство, конечно, могло повлиять на поведение людей. Ширяевские мужики одобрительно закивали Чубарю головами, то ли подзадоривая его зайти в хату, то ли просто прощаясь; по крайней мере, расходились они с видом, исполненным достоинства, который обычно бывает после свершения чего-то очень стоящего, даже позабыв при этом, что на опушке по-прежнему метались, будто покусанные кем, свиньи…
        Чубарь толкнул от себя калитку, сбитую из березовых колышков, скрепленных наискось горбылем, взошел на подворье. На высоком прясле, что отделяло огород от деревенской улицы, стоял на крепких шишковатых ногах красавец петух, сизо-красный, с длинными золотистыми полосами на шее. Увидев во дворе незнакомого человека, он не на шутку забеспокоился, переступил по верхней жерди, а потом вдруг захлопал крыльями и громко, с хрипотцой в голосе прокричал несколько раз подряд, как бы выговаривая: «Вот тебе и на! Вот и гость к нам!»
        Прямо на крыльце, при входе в сени, лежала черная собака. Но она даже не подняла головы на Чубаря.
        Хата, в которую Чубарь должен был зайти, состояла их трех частей: первой, собственно самой хаты, имевшей аршин около девяти в длину, затем так называемой пристройки, служившей второй половиной хаты и строившейся отдельно, уже, наверное, после того, как хозяева жили в первой половине, и, наконец, сеней.
        Хозяйка, увидев через окно Чубаря, входившего во двор, сама поспешила на крыльцо. Собака и при ее появлении не шевельнулась. Тогда хозяйка толкнула ее носком высокого зашнурованного ботинка, и та, лениво растягивая ребра, словно обручи в верше, соскочила с крыльца, но не отбежала, а осталась стоять, будто ожидая, пока пройдет человек в избу, чтобы потом занять прежнее место.
        — Заходите, пожалуйста,  — сказала хозяйка Чубарю.
        Следом за ней Чубарь вошел в пристройку и сразу растерялся. На деревянной кровати, стоявшей в небольшом простенке за печью, лежал накрытый полосатым одеялом человек. Он не повернул головы на стук шагов, по Чубарь увидел заросшую щетиной левую щеку, сжатые губы и заостренный, с горбинкой нос. Глаза его время от времени моргали. В затененной хате стояла затхлость, пахло человеческой мочой. В душе у Чубаря шевельнулось недоброе чувство к женщине: должно быть, в самом деле вертихвостка, а больной муж лежит неухоженный. Чубарь от этого даже замешкался у порога. Но хозяйка уже открывала широкую, почти квадратную, дверь в другую половину хаты, и ему ничего не оставалось, как пройти дальше.
        Там было все по-другому, не так, как в пристройке: пол из сосновых досок чисто выскоблен, точно нижняя корка ржаной буханки; на стенах вышитые, видно, еще из девичьего приданого рушники; богатая деревенская постель могла вызвать у каждого зависть — пуховые подушки в белых миткалевых наволочках, самотканое одеяло, похожее на фабричный ковер, простыни из отбеленного тонкого полотна. Должно быть, женщина немало потрудилась, собираясь замуж, но почему-то ей не повезло. Несмотря на опрятность и свежий воздух, который наполнял хату через распахнутое окно, Чубарю еще некоторое время казалось, что из пристройки и сюда проникает запах мочи и больного человеческого тела.
        — Вот тут посидите,  — сказала хозяйка, показывая на табуретку возле стола,  — а я сейчас поищу, чем накормить вас, раз уж пригласила.
        Она вовсе не суетилась, движения ее были неторопливые, может, даже несколько медлительные; во всей фигуре ее чувствовалась та еще девическая нерастраченность, что бывает и у замужних женщин, еще пи разу не рожавших.
        Перед тем как выйти, она сказана:
        — Это муж мой. Болеет.
        — Что с ним?
        — Да все… — она вздохнула.  — И позвоночник, и… как это, мочевой пузырь. Точно не знаю, как называется болезнь. В бумажке вон, что в больнице давали, написано все. Лежит бедняга который год и пошевелиться не может, не то что на ноги встать.
        — В аварию, попал?  — спросил Чубарь.
        — Нет, само приключилось.
        — А доктора что говорят?
        — Какие теперь доктора!
        — Как же так?  — растерянно посмотрел на нее Чубарь. Женщина покачала головой.
        — В мирное время мы с братом возили его в Гордеевку. Полежит немного в больнице, а врачи потом и говорят, чтобы забирали. Теперь вот насовсем привезли. И как назло, ни докторов, ни лекарств. Да ему, наверное, доктора и не нужны уже. Позвала я недавно к нему красноармейского доктора, когда проходила тут какая-то часть, тот тоже развел руками.
        Она, видимо, давно свыклась со своим положением и потому после нескрываемой скорби вдруг улыбнулась Чубарю, спрашивая:
        — А ружье ваше не выстрелит?
        — Нет,  — успокоил ее Чубарь, но спохватился, так как затвор винтовки все еще не был поставлен на предохранитель. Он потянул на себя шляпку ударника, повернул направо, потом приставил винтовку стволом к подоконнику.  — Теперь уж наверняка не выстрелит,  — усмехнулся он.
        Хозяйка кивнула головой, мол, так спокойней, и вышла.
        Чубарь пробежал глазами по хате. Его заинтересовало бревно в стене, выходившей на улицу. Почерневшая, будто отполированная или же навощенная поверхность его сплошь была разрисована различными знаками, смысл которых трудно было определить: какие-то маленькие крестики, звездочки, квадратики, треугольники, кружки, даже рисунки. Словом, целая система знаков.
        Когда хозяйка вернулась, неся в руках большую миску под деревянной крышкой, Чубарь не удержался, спросил:
        — Что это за рисование такое?  — показал он на стену.
        — А-а-а,  — улыбнулась Палага,  — это, как вам сказать, численник такой, или, как пононешнему, календарь. Его нам дал дед мой, когда мы строились с мужем. Сказал, что бревно это досталось ему тоже от деда. А мы как память семейную и в свою хату положили его. Но читать не можем, ничего не понимаем. Дед мой тоже не все мог тут прочитать, а мы и подавно. Правда, я немного научилась. Зимой как-то, от нечего делать, когда жив еще был дед. Вот эти рисунки показывают дни, месяцы. Например, вон тот, двадцать третье марта. Видите? Зарубка, потом конь. Значит, уже настало время выезжать в поле. А лучистый диск на тонком стебельке означает, что начались дни солнцеворота…
        — А почему вы запомнили именно это число? Палага улыбнулась.
        — Это день моего рождения.
        Объясняла она значение рисунков почти по памяти, так как была занята у стола, на который выкладывала из миски принесенные из погреба сало, кружок серой колбасы, залитой белым жиром. Потом резала ломтями хлеб. Отвечала она на вопросы просто и толково, но голосом человека, много пережившего.
        Наконец на стол было выставлено все, чем хозяйка наскоро могла накормить постороннего человека, и Чубарь начал неторопливо есть. Почему-то не хотелось показать перед этой женщиной, что он сильно голоден. Ему нравилась хозяйка, в ней было что-то такое, отчего можно, как говорится, потерять голову, но сознание то и дело возвращало его к больному мужу ее, который одиноко и беспомощно лежал на кровати за дверью. Это влияло и на разговор между ними, так как Чубарь часто ловил себя на том, что и он сам, и тем более хозяйка позволяли себе что-то непристойное по отношению к человеку, который уже не мог надеяться ни на что на свете. Но и без разговора было не обойтись в их положении, и они все время говорили.
        — А я гляжу,  — вспоминала она недавнее,  — кто-то сидит под окном на коне. Потом подскочил тот мужик, что коня у вас забрал. Кто это был?
        — Говорят, единоличник какой-то.
        — Значит, из Петрополья. Там, кажется, не вступали в колхоз Ниточкины. Да, припоминаю. Есть там один такой дяденька, похожий на этого. Ну, а конь? Почему он забрал коня?
        — Конь, видать, тоже его был.
        Палага сделала удивленные глаза, но расспрашивать не стала. Она сидела по другую сторону стола, почти напротив гостя, но сама ни к чему не притрагивалась. Ей, видимо, нравилось, как чужой человек завтракает у нее в хате, и она ничего не жалела, чтобы накормить его. Мысли у нее были какие-то странные, отрывистые и путаные. Очевидно, по этой причине и разговор велся непоследовательный, путаный. То она спрашивала, как его зовут и куда он едет, то вдруг вспоминала девичьи годы, как гуляла с парнями и как ее засватали, как отец напился тогда на помолвке и выбил в хате окно…
        За дверью вдруг замяукал кот, начал скрести по доскам. Она встала из-за стола, впустила кота. Чубарь проводил ее пристальным взглядом до дверей, а когда она вернулась и снова села, неожиданно спросил:
        — И не боишься?
        — Чего?
        — Да вот немцы пришли, а ты такая красивая, статная…
        — Мне за красоту мою бояться уже нечего,  — ответила она спокойно, рассудительно.  — Все равно ведь. Словом, стоит ли говорить, сам видишь.  — Вслед за ним и она перешла в разговоре на «ты».  — А если признаться, то я не думала еще об этом. А может, если б и подумала, то тоже не стала б пугаться. Жизнь у меня теперь такая, что каждый день не дает, а забирает что-то.
        Чубарь смотрел на нее, видел задумчивое лицо, которое становилось, кажется, еще более привлекательным, и вдруг почувствовал, что ему жалко эту женщину… Но он вскоре поборол в себе это чувство.
        — Пойдем со мной?  — вдруг неожиданно для самого себя предложил он.
        — Куда?  — ничуть не удивилась она.
        — А куда я, туда и ты.
        — Нет, мне так нельзя,  — сказала она просто, как это умеют делать натуры чистые и непосредственные,  — я за него отвечаю и перед богом, и перед людьми… Без присмотра он не может. При нем всегда кто-то должен быть. Вот я и сторожу.
        Чубарь давно — с того самого момента, как вошел в хату,  — заметил, что о муже, который стал не только большим несчастьем для нее, но и непомерным бременем, она говорила без явно выраженного сожаления и без тени раздражения в голосе; чувствовалось — то, что случилось с ним, самым непосредственным образом касалось и ее. Она воспринимала его немощность как какую-то неизбежность и понимала свой долг перед ним. Чубарь даже пожалел, что не подумал об этом, прежде чем сделать неуместное приглашение. Но хозяйка неожиданно сама продолжила начатый им разговор.
        — Лучше уж ты оставайся тут,  — сказала она без стыдливой условности.
        — Нет, я должен идти. Она задумалась.
        — А куда теперь идти?
        — Дорог всегда много,  — сказал Чубарь.
        — Но на тех дорогах теперь беспокойно.
        — В том-то и закавыка.
        — А не лучше ли выждать, пока уляжется все? Не хочешь оставаться в хате, можно найти уютное место в лесу. А я к тебе приходить буду. Да и тут можно переждать. Видишь, лес сразу за хатой… Убежать успеешь, если немцы вдруг явятся.
        — Нет, не в том дело.
        — У меня на чердаке сено свежее есть, если в хате не хочешь,  — не теряла она надежды уговорить Чубаря.
        — Я и в самом деле не о том…
        С ней легко было говорить, казалось, о самых сложных вещах. Главное, не надо было ничего долго объяснять.
        — Убьют тебя одного,  — вздохнула женщина.
        — Почему ты думаешь, что я один?
        — Меня не обманешь! Они помолчали.
        — Видишь,  — сказала она через некоторое время опять,  — я даже не таюсь от тебя. Говорю все, как есть. Сегодня на меня будто нашло что. Я ведь никогда не была такой…
        Наконец Чубарь вытер чистым полотенцем руки, поблагодарил за завтрак.
        — Надо идти,  — сказал он. Ему вдруг стало невыносимо оставаться в хате.
        — Уже?  — словно не своим голосом спросила она, вскинув голову.
        — Да.
        Приблизившись к окну, Чубарь выглянул на улицу. Там было пусто.
        — Значит, не останешься?
        — Нет.
        Он взял винтовку, пошел, не оглядываясь, к двери. И она пошла вслед за ним. В сенях Чубарь остановился.
        — А может, побудешь хоть до вечера?  — не хотела расставаться она со своею мыслью.  — Я подвезу потом тебя куда надо. Схожу в Гореличи к брату, он у меня бригадиром там. Запрягу колхозного коня и отвезу, раз не можешь остаться.
        Чубарь прислонился плечом к лестнице, что стояла у стены, взял Палагу за руку. Подавшись вперед, та встрепенулась от горячей волны, которая окатила все ее тело изнутри, и Чубарь с мучительной ясностью на миг представил себе, как вот-вот почувствует на своем лице ее затаенное, но тревожное дыхание.

        VIII

        Отыскивая щеколду, кто-то долго шаркал за дверью, так что даже звенели в сенях ведра, стоявшие на лавке вдоль стены. Зазыба вышел навстречу, открыл дверь и, не ожидая, пока человек переступит порог, вернулся в хату.
        Вошел Микита Драница.
        Он был под хмельком и потому пытался напустить на себя важность, но это ему не удавалось: во-первых, фигурой он для важности не вышел, а во-вторых, глаза у него были слишком уж беспокойными и бегали так, будто с утра они как с цепи сорвались и к вечеру никак не могли попасть на прежнее место. Широкое, точно сплюснутое, лицо Микиты лоснилось. Из правого уха его торчали закрученные в кольцо рыжеватые волосинки. Микита, как некогда и его отец, был туговат на правое ухо, может, потому и выбивались оттуда волосы, но в отличие от отца сын долго не признавался в. своей глухоте, хотя люди все равно догадывались: при разговоре Микита всегда понижал голос и, приноравливаясь к собеседнику, подставлял здоровое ухо. Но надо отдать ему должное, в смешные истории, как это часто случается с глуховатыми, Микита не попадал, ловчил и изворачивался, будто имел тройное чутье.  — Я к тебе по делу,  — сказал Микита.
        — Вижу.
        Стоя спиной к Дранице, Зазыба подкручивал фитиль в лампе, обжигаясь, снимал нагар пальцами левой руки.
        — Так по делу я к тебе,  — топтался у порога Микита.
        — А кто теперь без дела ходит?
        Наконец побелевшее пламя перестало колебаться, изломанная тень Зазыбы переметнулась с потолка на стену.
        — Так… — Драница уже вышел на середину хаты; но в горле у него будто что-то застряло.
        Зазыбе от такой нерешительности Микиты стало смешно, он сказал:
        — Ты или говори уж сразу, что тебе надо, или садись,  — и показал на лавку подле стены с окнами.
        Драница по привычке осторожно глянул себе под ноги — не принес ли в избу грязи,  — послушно сел.
        Одет он был в длинную, сшитую у бабиновичского Шарейки фуфайку защитного цвета, как у военных, с матерчатыми ушками для пояса по бокам. Такие фуфайки-бушлаты бабиновичский портной шил многим, и мужики с обеих сторон Беседи охотно щеголяли в них. На Шарейковы фуфайки и в местечке, и в деревнях была мода. Но на Дранице эта отменно сшитая одежина мешком висела: Микита был не только ростом мал, но и в плечах неширок, потому все мастерство портного пропало даром.
        Зазыба окинул Драницу насмешливым взглядом, вспомнил, что говорил о нем Парфен Вершков.
        Парфен недаром толковал о Мешкове, районном уполномоченном по Веремейковскому сельсовету. Действительно, Мешков был тем человеком, который поплатился за дружбу с Драницей. Вызывали как-то в Бабиновичи все веремейковское начальство — конечно же уполномоченного, председателя сельсовета Пилипчикова и всех председателей колхозов — на кустовое совещание. Но так уж повелось — где начальство, там и Драница. И в тот раз он тоже нашел себе дело в местечке: прошел слух, что веремейковский завмаг Данила Боц (это по-уличному) умышленно налил в соль воды, мол, еще тяжелее станет, и Микита долго высказывал свое возмущение жене, пока та не разрешила сходить за солью в Бабиновичи. И вот Микита насыпал полную, еле поднять, торбу, принес и закопал поглубже в сено на санях уполномоченного Мешкова. Мерзнуть в местечке ему в тот раз пришлось до самого вечера, когда после совещания председатели сельсоветов и колхозов собрались в магазине, так как на улице стояли рождественские морозы, которые к ночи особенно донимали в дороге. Зазыба с председателем сельсовета Пилипчиковым уехали из местечка сразу, постояв лишь немного
со знакомыми на базарной площади перед церковью. Зазыба вообще смолоду не пристрастился к выпивке, а Пилипчиков почему-то спешил домой. Дольше всех в местечке задержался Мешков. К нему и присоединился Микита Драница. Видно, они по-настоящему старались перестоять друг друга у прилавка, но коня потом все же сумели направить из местечка и пустить по наезженной дороге в Веремейки. Конь у Мешкова был приучен к бабиновичской дороге — уполномоченный часто ездил из деревни в местечко, там жила вдова его брата. Поэтому ездоки и очутились вскоре в Веремейках возле пожарной, где в пристройке была сельсоветская конюшня. Оба, и Мешков и Драница, были вдребезги пьяны и лежали, обнявшись, в холодном сене. Вожжи были стянуты петлей на Микитовой ноге. Когда старый Титок увидел их возле пожарной, на дворе уже был глубокий вечер. На всем — на спящих мужиках, на коне, доставившем пьяных в деревню,  — лежал иней. Титок сперва испугался — такой мороз, все могло случиться!  — но услышал, что люди дышат, засуетился возле саней. Прежде всего он отвез уполномоченного. Тот квартировал у Силки Хрупчика, и Титок вместе с Силкой
внесли неподвижного Мешкова в хату, не раздевая, положили на кровать. С Микитой было легче. Аксюта Драницева будто предчувствовала что-то и выбежала за ворота сразу, как только заскрипели под окнами полозья. «У-у-у, налил зенки!» — толкнула она мужа, а затем, как волчица ягненка, вскинула его себе на плечи и потащила в хату. Довольный, что развез людей по домам, Титок поехал распрягать коня. И только на второй день услышал, что Микита Драница по дороге из местечка едва не откусил уполномоченному Мешкову ухо. Микита всегда, когда напивался, скрежетал зубами, стискивал так, что невозможно было разжать. Об этом в Веремейках знали и остерегались: кому это хотелось подставляться Миките. Не уберегся один Мешков. Когда они лежали на возу, Драница дотянулся до его уха и начал жевать. Спасло Мешкова то, что ухо выскользнуло из вялого Драницева рта. На другой день Мешкову пришлось ехать в больницу. А веремейковцы подняли Драницу на смех: мол, позарился на чужое ухо, ибо своим недослышит. Смех, конечно, возымел свое положительное действие, и Мешкова из-за этого нелепого случая вскоре отозвали в Крутогорье —
уполномоченный явно скомпрометировал себя.
        Дело это было давнее, и о нем вспоминали теперь без прежней досады. Однако Зазыба и тогда, и теперь мог засвидетельствовать, что рад был отъезду Мешкова из Веремеек и тому, что колхозы Веремейковского сельсовета лишились такого уполномоченного. К уполномоченным (а их в деревне величали начальниками) в Забеседье привыкли, как и повсюду. Немало их перебывало в Веремейках за эти годы. Но Зазыба с некоторого времени стал замечать, что между теми уполномоченными, которые приезжали в деревню до колхозов, и теми, которых направляли сюда после, была известная разница. Так называемые доколхозные уполномоченные почти все без исключения неплохо знали деревню, людей, а главное, имели либо агротехническое, либо ветеринарное образование. Среди же так называемых колхозных уполномоченных встречались порой люди другого толка.
        Именно тогда и начала гулять по деревням известная басня про уполномоченного, который не мог отличить гречихи от люпина…
        Мешков принадлежал ко второму типу. А Зазыба считал, что неплохо бы, если бы такие уполномоченные подальше держались от колхозов, так как в отличие от первых, которые не только выступали на собраниях, но давали крестьянам и дельные советы, учили мужиков, как вести хозяйство по пути «интенсификации сельскохозяйственного производства», эти предпочитали больше командовать. И командовали.
        Потому Зазыба и не пожалел, когда из Веремеек отбыл Мешков…
        Вспоминая об этом, Зазыба подумал и еще об одном — о способности Микиты сходиться с новыми людьми, которым много или мало приходилось жить в Веремейках, особенно с теми, которые имели кое-какое касательство к власти. Удавалось ему «заводить дружбу» именно потому, что кроме самоотверженной готовности к услугам — принести, подать — Микита обладал чутьем того непреодолимого расстояния в положении, которое многим нравится и за которое порой многое прощается. Все знали Микиту, его неразборчивость, переметность, и никто вместе с тем не брезговал им. Пока хозяином в Веремейках был Чубарь, Микита «водил дружбу» с ним. Не стало Чубаря, Микита выбрал себе Браво-Животовского, который добровольно стал в Веремейках полицейским, Зазыба видел Драницу насквозь. Он догадывался, что тот неспроста пришел сегодня к нему, что скорее всего его послал зачем-то Браво-Животовский.
        А Драница и вправду имел определенное задание от Браво-Животовского. Тот подбил его пойти к Зазыбе и отнять орден Красного Знамени: мол, хватит, пофорсил Зазыба с красивой бляшкой.
        Даже Драницу это предложение повергло в уныние.
        — А если Зазыба не захочет отдать орден?
        — Тогда пригрози ему,  — поучал Браво-Животовский.
        — Так ты ж полицейский, а не я, мне он не отдаст орден,  — пытался выкрутиться Драница. Ему и в самом деле не хотелось идти к Зазыбе с таким необычным поручением.  — Мне это и не по коню и не по оглоблям,  — доказывал он.  — Треба по справедливости, ведь орден же заработал на войне Зазыба, а не мы с тобой.
        — Дурак,  — стоял на своем Браво-Животовский,  — немцы нам что-нибудь подкинут за такой орден. Это же тебе не абы что. Когда-то первый орден у Советской власти был. Мало ли на что он немцам может понадобиться? Это как документ — паспорт или партийный билет.
        — Гм, а то они сами партийных билетов наделать не могут! Будто у них казенной бумаги нет. Да и орден тоже нетрудно сделать. Для этого же треба только формочку иметь.
        — Могут, но настоящие документы или ордена им тоже нужны. Тут важно номер точно знать. Тогда нигде не засыплешься. Словом, Микита, шуруй к Зазыбе, требуй орден. И не пугайся, если что. А я уж с Адольфом поговорю, когда в Бабиновичах буду. Они тебе медаль дадут за это.
        И вот Микита сидел в Зазыбовой хате и злился на самого себя — ему бы начать разговор про орден сразу, как только переступил порог, а он расселся, будто в гостях…
        Было даже трудно дышать.
        Наконец Микита собрался с духом, крутнул головой.
        — Так это я по делу! Зазыба ободрил его:
        — Говори, какое у тебя дело.
        — Орден твой забрать пришел! Зазыба, услышав такое, вздрогнул.
        — Кому это он понадобился?  — чужим голосом спросил он.
        — Германцам.
        — Германцам? Неужто они с тобой говорили про мой орден?
        — Говорили!  — Микита уже обретал внутреннюю уверенность, ведь Зазыба не закричал на него и не выгнал из хаты.
        — Не ври.
        Тогда Микита признался:
        — Это Браво-Животовский сказал…
        — А. ты и послушался?
        Сам по себе разговор об ордене для Зазыбы не был неожиданностью. Он знал, что когда-нибудь, рано или поздно, разговор этот должен состояться.
        — Так нет у меня уже ордена!  — сделал глуповатое лицо Зазыба.
        Драница удивленно поднял глаза.
        — Нет!  — повторил Зазыба.
        Драница хлопал глазами и тупо смотрел на заместителя председателя колхоза.
        — Сдал я свой орден в военкомат, Микитка,  — пояснил Зазыба и выставил руки ладонями вверх, мол, гляди, пусто.  — Брал же я его с собой, когда угонял колхозных коров. Носил на груди. Что ни говори, а человеку с орденом доверия больше. А в Хатыничах, когда узнали, что я вертаюсь в Веремейки, позвали в военкомат. Самого вот отпустили, а орден приказали сдать. Ну, я и сдал. Так что поздно твой Браво-Животовский спохватился. Были бы тут Микола Рацеев или Иван Хохол, так и они бы подтвердили, что орден я в Хатыничах сдал. Известное дело, сохранится лучше. Да и…
        Зазыба говорил с деланным сожалением в голосе, а по лицу Микиты тем временем блуждала снисходительная улыбка, мол, ты, конечно, говори что хочешь, а мы тоже не лыком шиты! Но вот Микита вскочил со скамьи, прошелся по хате.
        — Ты это, Евменович, хорошо придумал,  — заговорщически усмехнулся он,  — что сдал там свой орден.  — Микита уже понимал, что такой ответ Зазыбы спасал их обоих.  — И сам теперь неприятностей иметь не будешь, и меня от греха избавил.  — Он остановился напротив Зазыбы, который стоял, прислонившись к стене, и плаксивым голосом начал доказывать: — Думаешь, мне очень хотелось с этим идти к тебе? Да еще пугать. Это все Браво-Животовский! Он и теперь, может, слушает, как мы тут…
        — Нехай слушает,  — громко сказал Зазыба.
        Микита и в самом деле бросил опасливый взгляд за окно.
        — Так я передам германцам,  — еще громче, чем Зазыба, произнес Драница,  — что ты орден сдал!
        — Так и передай!
        Пожалуй, разговор между ними на этом мог бы и закончиться, но Микита вдруг почему-то почувствовал себя виноватым перед Зазыбой, и это обстоятельство удерживало его в хате, он не спешил уходить.
        По-настоящему, Зазыбе все же стоило бы вытурить Драницу, однако он не делал этого. С одной стороны, не хотел восстанавливать против себя этого непутевого человека, который мог при случае больно укусить, а с другой — просто не хотелось оставаться одному весь вечер, так —как Марфа еще не вернулась от Сахвеи Мелешонковой. К тому же особого презрения или брезгливости к Миките Зазыба сегодня не чувствовал, может, потому, что знал наперед, на что способен этот человек. Так почти все в Веремейках вели себя по отношению к Миките.
        — Не спеши,  — сказал Зазыба. Еще не поздно. Даже бабы моей нет.
        — А что мне у тебя делать?  — снова будто почувствовал свое преимущество Микита и принялся важничать.  — Я свое дело сделал, теперь могу идти.
        — Подожди, поговорим,  — удерживал Зазыба.  — Теперь же у вас все новости.
        — У кого это у вас?
        — Ну, у тебя вот да еще у Браво-Животовского.
        — Почему вдруг у нас?
        — Так…
        — Ты, Зазыба, не путай. Я сам по себе, а Браво-Животовский сам по себе. Я же не полицейский.
        — А я и не сказал, что ты полицейский. Однако, говорят люди, вы даже вместе ходили в местечко.
        — Когда?
        — Ну, когда Браво-Животовского ставили полицейским.
        — А-а-а, тогда ходили.
        — Рассказал бы, как оно там.
        — Что рассказывать? Я же не сам ходил. Это меня Животовщик брал туда. Языка ихнего не знает, так меня брал.
        — А-а-а, вон оно что-о-о!  — усмехнулся Зазыба.  — Да ты садись скова, чего стоять.
        — Не уговаривай, мне надо идти…
        — Успеешь. Никуда не денется твой Браво-Животовский. Даже если и под окном стоит.
        — А почему это мой?
        — Чей же тогда? Это теперь всем известно. А ты вот открещиваешься от него, будто боишься чего.
        — У меня твой Животовщик знаешь где!
        — Ладно, Микита, не серчай. Я это так… коли уж у нас разговор такой. А вот, вижу, самому тебе будто ничего в местечке не перепало?
        — Так теперь сельповские магазины не торгуют.
        — А наши мужики надеялись, что асессором вернешься из Бабиновичей!
        — Зачем мне асессор ваш,  — как о чем-то уже навсегда решенном для себя, сказал Драница и пожал плечами.  — Говорю, брал меня Животовщик, чтобы помог ему разговаривать с немцами!
        Зазыба снова усмехнулся.
        — Ишь ты!.. А Браво-Животовский вот…
        — Я за него не ответчик. Мне самому треба глядеть, как жить,  — будто возмутился Драница.
        Зазыба захохотал.
        — Все понимаешь, оказывается!..
        — Так тут нечего понимать! Голова ведь на плечах!
        — Ты так думаешь?  — подморгнул Зазыба и вдруг зло ошарашил Микиту: — А торбу не хватило головы припрятать получше!
        — Какую торбу?  — глянул посоловелыми глазами Микита.
        — Будто не знаешь!
        У Драницы еще быстрее забегали глаза.
        — Какую торбу?  — уже вовсе по-собачьи вякнул он.
        — Подумай, вспомнишь.
        — А-а-а, вон про что ты,  — наконец притворно спокойно сказал Драница.  — Так то…
        — Я не виню тебя,  — сказал Зазыба,  — что ты заставлял сына писать под диктовку доносы на односельчан, это дело твоей совести, хотя, конечно, никто не подозревал, что ты способен на такое, но где твоя голова была, мать твою так, когда ты прятал ту торбу среди бела дня в огороде?
        Драница по-прежнему таращился, но уже, очевидно, ловил момент, чтобы как-то остановить Зазыбу. Наконец не вытерпел, возмутился:
        — А кто это разрешил?  — он только теперь понял, что его тайник найден.  — Ноги перебью, если узнаю кто. Привыкли по чужим огородам шляться!
        — Ее могли даже свиньи выкопать.
        — Я вот только узнаю!  — не переставал кричать Драница. Во-первых, он и впрямь был сильно рассержен тем, что кто-то выкопал торбу с бумагами, а во-вторых, криком он хотел заставить Зазыбу перестать срамить его.  — Где она?
        Зазыба удивился, что Драница бывает такой лютый в приливе злости. Сказал:
        — В озере детвора затопила.
        Драница недоверчиво посмотрел па Зазыбу и, нагнув голову, вслух подумал:
        — Не дай бог, дознается Щемелев,  — надул он толстые губы.  — Попадет вам от него на орехи. Пересажает всех.
        — Думаешь, Щемелев еще вернется?
        — Все может быть.
        — Вот, вот,  — подхватил Зазыба,  — а ты уже зарекаться стал! Новую дружбу завел!
        — Ты меня не учи, Зазыба,  — качнул головой Драница.  — Лучше о себе подумай.  — Он взял шапку с лавки, направился к порогу, но обернулся, спросил: — Так что передать про орден?
        — То и передай, что слышал.
        — Значит, ты сдал орден?  — будто для себя уточнил Драница.
        — Сдал.
        — Где это?
        — В Хатыничах.
        — Где это Хатыничи?
        — За Карачевом.
        — Значит, за Карачевом?
        — За Карачевом.
        — А далеко это?
        — Верст двести.
        — Ясно… А расписку имеешь, что сдал орден?
        — Вот расписки так и нет. Не подумали как-то.
        — Ну, гляди сам.
        Драница еще постоял у порога, будто припоминая, как рачительный хозяин перед большой дорогой, все ли необходимое прихватил с собой, потом досадливо махнул рукой и, не попрощавшись с Зазыбой, подался из хаты.
        Зазыба послушал, пока затихли под окном Микитовы шаги, сердито зашаркал по хате и будто только сейчас всерьез возмутился:
        — Тьфу, поганцы, ордена им захотелось! А этого вот не желаете?  — и сложил из трех пальцев известную комбинацию. С каким-то совсем новым и жгучим чувством начал припоминать то, что, казалось, уже становилось историей и для него самого.
        Орден Красного Знамени Зазыба получил из рук Буденного в январе двадцать первого года. Тогда конная армия располагалась недалеко от тех мест, где буйствовали махновцы. До этого Зазыба уже повоевал в дивизии Щорса, точнее, в бригаде батьки Боженко. Был он и в числе тех немногих, кто сопровождал отравленного, но еще живого комбрига по железной дороге.
        За трехосным салон-вагоном двигались две теплушки с полуротой вооруженных пулеметами красноармейцев Таращанского полка, преимущественно ветеранов бригады. Вместе с ветеранами нес и Зазыба последний караул на площадках вагона, в котором везли Боженко.
        На станции Бердичев из Житомира была получена телеграмма такого содержания: «Киеву угрожает опасность наступления Деникина Точка Везите Боженку Житомир ко мне Точка Щорс».
        Когда в Житомире в салон-вагон к Боженко пришел Щорс, тот только сказал: «Микола, мне плохо. Отравила меня контрреволюция». И поник, опустив голову на плечо молодого начдива.
        Все знали, что Боженко жить оставалось немного — врачи, собравшиеся на консилиум, пришли к авторитетному заключению: «Тяжелый случай отравления, положение безнадежное, помощь опоздала…»
        Зазыба вспомнил, что тогда Боженко было почти столько лет, сколько теперь ему…
        Тело Боженко везли по зеленому житомирскому бульвару на артиллерийском лафете, а за городом слышался гул канонады.
        Потом рассказывали, что петлюровцы, ворвавшись в Житомир на следующий день, мерзко надругались над могилой преданного большевика и прославленного командира…
        Дивизия между тем начала отступать по всему фронту. Богунцы, таращанцы и новгород-северцы не могли сдержать вражеского натиска: от Луцка и Радзивиллова наступали части белопольского корпуса генерала Галлера, с юго-запада — петлюровцы, а на Киев стремительно двигались войска генерала Бредова.
        Недалеко от Полонного, что за Шепетовкой-Подольской, Денис Зазыба был ранен — осколок снаряда разорвал ему правое бедро. Раненого Зазыбу друзья отвезли на броневике в Чудново и положили там в госпиталь. Рана долго гноилась, мышцы плохо срастались, но постепенно жизнь взяла верх над недугами, дело пошло на поправку, и Зазыба начал ходить. Но к таращанцам уже не вернулся. Его направили в Первую Конную пулеметчиком на тачанку.
        И вот однажды махновцы атаковали буденовский разъезд. Несколько красных кавалеристов было убито в перестрелке. А Зазыбу махновцы взяли живым. На второй день конвойный гнал пленного перед собой в штаб. Зазыба мысленно прощался с жизнью. Но неожиданно им повстречалась на дороге махновская тачанка, и конвойный заговорился с дружками, забыв на какое-то время о пленном. Тогда Зазыба в мгновение ока выхватил у конвойного саблю и начал сплеча рубить ею.
        Через несколько дней командарм прикрепил к груди Зазыбы орден и зачитал перед строем кавалеристов такое постановление Реввоенсовета: «От имени Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов рабочих, крестьянских, красноармейских и казацких депутатов Российской Социалистической Федеративной Советской Республики Революционный Военный Совет Первой Конной Армии на заседании 22 января 1921 года постановил: наградить орденом Красного Знамени красноармейца 4-го полка Особой кавалерийской бригады,  — и назвал соответственно фамилию, имя, отчество,  — за то, что, будучи захваченным белобандитами в плен, он уничтожил пятерых махновцев, убежал от них и захватил тачанку с пулеметом».
        О многом, об очень многом мог вспомнить сегодня Зазыба…
        Он открыл дверь во вторую половину хаты, где за столом сидела Марыля и читала книжку, держа ее обеими руками.
        — Мы тебе не помешали своим криком?  — тихо спросил он. Марыля повернула голову на его голос, улыбнулась.
        — А не пора ли нам, девка, подаваться в местечко?  — сказал степенно Зазыба.  — Я же обещал твоим… Стало немного спокойнее, кажись. Может, поедем, а?
        Зазыбе при этом показалось, что Марыля будто встрепенулась, улыбку на ее красивом лице вдруг погасило пугливое удивление.
        Был поздний вечер.
        В окно, словно чужая, тихо стучалась из палисадника ветка садовой сливы, похожая на неведомое живое существо. Ветер, который сперва разредил, а затем вконец разметал по небу уже отодвинутые одна от другой тучи, отрясал со всего, что клонилось, припадая к земле, дождевые капли.
        Подсыхала, отвердевала настывшая земля.
        А в горькой полыни за двором Зазыбы догорало потревоженное лето.
        Ночью за веремейковским озером на мшистом болоте нежданно-негаданно затрубил лось, взрывая копытами примолкшую землю. То был первый изгнанный войной лось, который прибился сюда, в Забеседье, из далекой пущи.
        — У-е-е-е-о-о…
        Много лет лоси считались истинными хозяевами среди зверей и здесь, в забеседских лесах. Могучие, они бродили в своем величавом молчании по привычным, лишь им принадлежащим стежкам, обгладывали на молодых деревьях кору, а когда наставало время осеннего гона, шалели от любовного беспокойства. Сохатые тогда выходили из чащобы и подавались ближе к вырубкам да полянам в поисках покорных лосих, которые также изнемогали от любовной страсти, при этом они становились еще более могучими, опасными и в то же время глухими к опасностям.
        Лосям жилось привольно в древней пуще. Иногда они переплывали реку, и тогда их можно было видеть близ деревень вместе с домашней скотиной: особенно влекло сохатых к человеческому жилью весной, когда начинались так называемые кочевья.
        Но наступали, как говорится, худые времена. В Северную войну обе армии — и шведская и русская, которые осенью маневрировали в дальних и ближних окрестностях Могилева, а также в междуречье Днепра, Сожа и Беседи,  — в большом количестве использовали в пищу лосиное мясо. Естественно, и забеседские леса не досчитались тогда много сохатых. Войсковые команды, созданные для заготовки провизии, охотились на лосей повсеместно, добывая дешевое мясо, за которое не надо было платить ни крейцера, ни рубля. Спустя каких-нибудь тридцать с лишним лет, во время восстания Ващилы, тоже немало погибло этих обитателей пущи. Радзивилловы уланы гонялись за лосями так же, как и за повстанцами. В те годы в европейских странах пошла мода на лосины — кожаные рейтузы. Хорошие лосины стоили дорого, и уланы, выискивая в пуще повстанцев (за каждого пойманного или убитого мужика князь платил по отдельности), не забывали про лосиные стойбища. Для них все это было промыслом: и охота на повстанцев, и охота на сохатых. Но, пожалуй, более всего погибло лосей позже, как раз в те времена, когда в Забеседье распродавались коронные
земли. Новые владельцы этих земель — бабиновичские и белоглиновские паны, а также те, что имели поместья вдалеке от реки,  — заманивали сюда заграничных купцов и перепродавали им (самим же достались почти даром) высоченные, почти корабельные сосны и толстенные, в несколько обхватов, дубы, под которыми, может, пировали сами радимичи. Пути сообщения отсюда были удобными: по Беседи связанный в плоты лес выносило полой водой в Сож, а оттуда по Днепру в Припять. Купцы рубили под корень забеседскую пущу не один и не два года, пока не выбрали все лучшее, что было пригодно для промышленного употребления. А по так называемым вырубкам начали строиться крестьяне, сперва беглые крепостные бабиновичских и белоглиновских панов, особенно после восстания в Кричевском старостве, когда многие спасались от радзивилловых уланов; затем настало время, что сами паны принудительно принялись переселять за Беседь мужиков, чтобы тем самым расширять обжитые владения. Таким образом, человек постепенно становился хозяином в пуще. Уцелевшие лоси, спасаясь от него, подавались на болотные острова. Благодаря длинным ногам, раздвоенным
копытам они могли легко держаться на кочках, а там, где была трясина, пробираться ползком. Но и на болотных островах недавние хозяева пущи ненадолго нашли себе покой…
        Случилось так, что менее чем за два столетия сохатые перевелись в Забеседье совершенно. Позарастали их потаенные стежки, и больше уж никто не находил на вырубках после осеннего гона тяжелых лосиных рогов. Казалось, никогда сохатые не вернутся за Беседь.
        И вот в августовскую ночь сорок первого года снова затрубил неподалеку от Веремеек лось.
        — У-е-е-е-е…
        Ослабленный расстоянием лосиный рев был похож на глухой стон.
        Лоси начинают трубить обычно в конце сентября. Именно в это время у них начинается осенний гон. И первой подает голос лосиха:
        — У-е-е-е-е…
        Но это была не лосиха. Трубил лось.
        Огромный и горбоносый, он стоял на мшистом болоте и в темноте ночи раскачивал широкими, с семью наростами (по одному в год), рогами; на короткой мускулистой шее тряслись длинные клочья шерсти.
        Рядом семенил ножками лосенок, молчаливый и настороженный.
        Лось подавал голос не часто, будто слушал и ждал, что кто-то непременно отзовется.
        Чтобы попасть сюда, на это болото, он прошел длинную и опасную дорогу.
        Произошло все неожиданно.
        Среди жаркого дня, когда вовсю светило июльское солнце и не было спасения от слепней даже в пуще, сохатый направился к реке. Река была широкая, с большими, как озера, затоками, по берегам которых в осоке рос недолговечный дягиль. На воде почти целое лето сушились белые и желтые кувшинки, при виде которых сохатому всегда почему-то чудился запах протухшей рыбы. Кувшинки были неистребимы — не успевали отцвести и осыпаться на дно одни, как распускались новые. И каждый раз в затоках сохатый видел рядом с красивыми кувшинками на круглых листьях зеленых, с вытаращенными глазами лягушек. Стоило лишь подойти к воде, как лягушки испуганно бултыхались в воду, будто кто бросал с берега камни.
        Сохатый родился в этой пуще. Исходил ее всю. Отлично знал и затоки на лугу. В одной, например, всегда росла водяная картошка, и он лакомился ею, хотя для этого приходилось нырять на самое дно. Сегодня сохатый также собирался попробовать картошки, к тому же в затоке можно было спастись от назойливых слепней. Он обогнул поляну, поросшую жимолостью, и по дороге — по двум едва заметным в траве колеям — прошел с опущенной головой до поворота, который вел через луг к высокому мосту на реке. Вскоре сохатый почуял впереди незнакомый запах. Точнее, то был запах человека, зверь угадывал его за целую версту, но сегодня к этому запаху примешивалась гарь и еще что-то непривычное. Сохатый постоял на затененной деревьями дороге, понюхал воздух и двинулся дальше, пренебрегая опасностью.
        Людей он увидел на другой поляне, неподалеку от моста. По краю поляны стояли грузовики, прикрытые привядшими ветками, они тоже будто прятались от слепней. Посреди поляны устремились жерлами в небо пушки. Люди переговаривались между собой, что-то делали возле грузовиков и пушек и не замечали лося, который остановился на открытом месте и с наивным, почти человеческим удивлением наблюдал за тем, что происходит на поляне. Но вот откуда-то сверху, выше деревьев, послышалось басовитое гудение. Люди сразу бросились к пушкам. Не успел сохатый задрать голову, как в той стороне, где над рекой висел мост, сильно громыхнуло, пуща содрогнулась на много километров. Потом ударили одна за другой пушки на поляне. Лось от неожиданности присел на задние ноги и спустя мгновение прыгнул вперед, устремляясь меж пушек, выбрасывавших из жерл огонь с дымом, от которого стало нечем дышать. Все это напоминало страшную грозу в конце лета, но в грозу, кажется, было спокойнее, не вздрагивали одновременно земля и небо. Ломая густые заросли, сохатый ринулся напрямик. Хотя и бежал он стремглав, но на лугу очутился уже тогда,
когда немецкие бомбардировщики, разделившись на две группы, делали последний заход. Одна группа, самолетов шесть, еще пыталась сбросить бомбы на уцелевший мост, а другая, числом побольше, прорвалась к поляне, откуда палили пушки. За рекой было продолжение пущи, собственно, вторая ее половина, и сохатый со страху бросился в воду, переплыл, утопая по самые рога, стремнину и выскочил на другой берег. По эту сторону реки был уже как бы другой мир, во всяком случае, тут не рвались, сотрясая землю, бомбы и не громыхали орудия. А вскоре и вообще сделалось тихо. Только где-то в стороне запоздало и совсем не страшно палила в небо скорострельная пушка. Можно было возвращаться за реку, на знакомые стежки, но сохатый не спешил.
        После пережитого страха он будто утратил звериную способность реагировать на внешние явления.
        Перед закатом солнца еще два раза прилетали самолеты, и столько же раз обрушивалось на землю и на воду возле моста адское пламя. Это отпугивало сохатого от реки. Наконец у него и вовсе отпало желание возвращаться домой. Заночевал лось в незнакомом, зато спокойном месте — на круглом растеребе, где стояла нетронутая трава.
        Не посмел сохатый переплыть реку и на другой день, так как снова прилетали самолеты, а когда надумал попытать счастья в третий раз, было поздно — шагах в полутораста от берега, должно быть, за одну ночь (днем их действительно не было) появились окопы. Как и на поляне, что за рекой, снова было полно людей. Но теперь сохатый не подходил к ним близко, страх удерживал его на расстоянии.
        На пятый день сохатый неожиданно встретил лосиху с лосенком. Те тоже сбежали сюда в тот день, когда налетели на мост самолеты. Рядом с их стоянкой в болоте разорвалась бомба, и осколками был убит старый, но еще сильный лось, который неотступно ходил за лосихой с самой осени, когда отвоевал ее в борьбе с еще двумя сохатыми,  — то была его последняя битва за право владеть самкой.
        У нашего сохатого пока не пробудилось чувство стадности, но одиночество в этой суматохе сделало зверя податливым, и он сразу присоединился к лосихе с малышом, более того, взялся опекать их. Первое, что сделал сохатый после встречи,  — отвел лосиху с малышом подальше от опасного места, где вереск, куда, казалось, не должны были проникнуть люди со своим громом и огнем. Но тщетно. Найти убежище не удалось. Как только начались бои, снаряды стали залетать и сюда. После этого сохатый решил насовсем покинуть пущу. Почти бел отдыха шли они два дня, перешли в конце второго дня шоссе, но грохот, который начался у реки, не стихал, будто гнался за ними. И каждый раз, как заново всходило солнце, они видели его слева от себя. Наконец настало время, когда показалось, что самое страшное позади. Вокруг неожиданно сделалось тихо, и только в небе изредка пролетали самолеты, но теперь они гудели высоко.
        Несчастье случилось на лесной дороге… Как и всегда, первым на нее ступил сохатый. Он уже был на середине, когда увидел человека. Человек тоже заметил лосей и на какой-то миг даже растерялся от неожиданности, но тут же спохватился и стал целиться из автомата. Тогда сохатый напрягся и перескочил через канаву на другую сторону дороги. За ним последовала лосиха. Но отбежать от дороги ей помешал лосенок. Тот вдруг замешкался. Лосиха почувствовала его замешательство, остановилась. В это время и послышалась трескучая очередь. Почти все пули выпущенные из автомата, попали в цель. Сгоряча лосиха еще сделала несколько больших прыжков, но не удержалась на ногах и повалилась на боровой песок в молодом сосняке, который затенял дорогу.
        Сохатый тут же повернул к дороге и принялся искать лосиху. Но лосиха была уже неживая. В раскрытых глазах ее стремительно застывала пугающая пустота.
        Над убитой стоял лосенок. Он, может, и не понимал даже, что произошло.
        И вот сохатый привел лосенка сюда, за Беседь…..

        IX

        Зазыбова Марфа настежь отворила ворота, приняла с земли лежавшую поперек доску, откинула ее на завалинку, чтобы можно было проехать на телеге, и поспешила в хату закрыть полукруглую, с загнутыми краями, заслонку в печи.
        Зазыба все-таки решил ехать в местечко.
        Был великий спас — девятнадцатое августа по гражданскому календарю. При немцах в бабиновичской церкви уже вовсю шла служба, и сегодня в местечко из Веремеек направлялся не один Зазыба: набожные деревенские бабы были где-то за Беседью с полными кошелками — шли святить яблоки.
        Впервые за столько лет было слышно в Веремейках, как звонили колокола бабиновичской церкви. И слушать их вышли многие в деревне. Сперва веремейковцы подумали, что это из-за Беседи долетал какой-то другой звон, скорее всего тоже вызванный войной, так как непривычно было слушать бомканье колоколов, люди совсем отвыкли от него, но потом бабы к старики решили все же, что звонят в местечке к заутрене. Разные по тону колокола, будто перекликаясь между собой и догоняя друг друга, сливались порой в ровный гул, хоть и не очень стройный, но музыкальный. Только один колокол на низкой ноте почему-то все время запаздывал, и звон его выделялся среди других своей неожиданностью и какой-то скорбью.
        Зазыба с детства любил слушать долетавший из Бабиновичей благовест. В нем всегда улавливалось что-то живое. То ли это случалось под вечер в великий пост, когда и небо, и снег становились почти одинакового цвета, то ли начиналось рано-рано, в канун шумной весны, когда выходила из берегов и широко разливалась Беседь, но всякий раз, как только раздавался перезвон колоколов, все его существо заполняло какое-то новое чувство, отодвигавшее прочь будничные заботы и все остальное, чем жил он в тот момент.
        Сегодня Зазыба вместе с другими веремейковцами также слышал далекую разноголосую перекличку колоколов и как-то невольно силился разгадать ее; ему почему-то казалось, что это и прошлое, потревоженное ими, и будущее, о котором нельзя было пока узнать, одновременно напоминали о себе…
        Посреди Зазыбова двора стоял запряженный в повозку на железном ходу буланый конь, из тех, что артиллеристы оставили колхозу взамен при отступлении. Конь был раскован и не хромал. Он стриг ушами, с удивлением и недоверием поглядывал на свое отражение в запотевшем окне хаты. Марылины вещи лежали на возу, прикрытые свежескошенной травой, а сама девушка перед дорогой была полна внутреннего беспокойства, которое она пыталась скрыть, хватаясь почти за все — то хотела помочь стряпать хозяйке, которая также затужила перед расставанием, то напрашивалась выгнать в стадо корову… Но Зазыба по-отцовски пожурил ее:
        — Ты лучше за своими вещами пригляди, чтобы все в порядке было. Не забудь чего…
        После этого Марыля немного унялась, но волнение не проходило. Теперь оно целиком сосредоточилось в ее глазах.
        Для Марыли Бабиновичи были незнакомым местечком, которое она видела всего лишь на карте. Местечко стояло на бойкой дороге, которая в войну стала стратегической, и ей, армейской разведчице, надо было теперь не только жить в этом местечке, но и выполнять ответственные задания командования. Пока фронт стоял недалеко, километров за шестьдесят, а местами и ближе, это имело особое значение, так как через Бабиновичи двигались те моторизованные части, которые вместе с танковой группой были повернуты за Кричевом на южное направление.
        Для разведки, по мнению армейского командования, Марыля имела два преимущества — красоту, которая могла благоприятствовать в опасной работе, и знание немецкого языка. Это и решило выбор, когда в штабе 13-й армии обсуждался вопрос, кого оставить в Бабиновичах. Действовать Марыля должна была одна (группу в небольшом местечке не решились оставлять) и под своей настоящей фамилией. Ей почти ничего не надо было придумывать — она действительно родилась в большом рабочем поселке, училась в институте; когда начались массовые налеты немецкой авиации на приднепровский город, девушка вместе с другими беженцами подалась на восток. Но не успела далеко отойти, так как нагнал фронт. За исключением вот этого «не успела», все соответствовало живой биографии. И тем не менее опыта разведчицы Марыля не имела: только что закончила краткосрочные курсы радистов при штабе да познакомилась в общих чертах с принципами ведения армейской разведки.
        Сперва, когда недалеко от Крутогорья, в Климовичской Родне, еще стоял штаб 13-й армии, было намечено направить Марылю прямо в местечко. Но кто-то из политуправления армии, может, сам бригадный комиссар Крайнов, посоветовал разведотделу связаться с Крутогорским райкомом партии, и Прокоп Маштаков предложил тогда поступить иначе. Устроить Марылю в местечке должны были посторонние люди — либо кулигаевский Сидор Ровнягин, либо веремейковский заместитель председателя колхоза Денис Зазыба. Военные неожиданно остановили свой выбор на последнем. Тогда и позвали Зазыбу в Кулигаевку к Сидору Ровнягину.
        Зазыба брался за поручение с полным сознанием опасности дела, он, конечно, еще в тот день, когда ходил в Кулигаевку и разговаривал с Прокопом Маштаковым, сообразил, что даже за одно знакомство с Марылей можно поплатиться жизнью. Но понимал он и то, что теперь от каждого, кто был честен и сознавал свою ответственность перед страной, требовалось не только напряжение физических и духовных сил,  — пожалуй, важнее всего было подготовить себя к самопожертвованию. С одним Зазыба никак не мог согласиться — почему вдруг первой в жертву должна была приносить себя Марыля! Даже обидно было за девушку — в Веремейках который день свободно жили мужчины-дезертиры, тот же Роман Семочкин, Браво-Животовский, а она вынуждена уезжать из деревни, и, конечно, не ради сегодняшнего праздника спаса. Обида эта имела под собой и другую причину, которая также была объяснима. Касалось это уже лично Зазыбы, точнее говоря, не самого Зазыбы, а его жены Марфы. В отличие от мужа Марфа по-прежнему ничего не знала о Марыле и тем более не догадывалась, потому ей и невдомек было, почему девушка должна где-то искать себе пристанище,
если можно пожить в Веремейках. Сегодня Марфа даже не выдержала, сказала об этом мужу, когда тот на рассвете пошел накосить травы в дорогу. Однако Зазыба не поддержал разговора. И вот теперь замечал, как тосковала Марфа.
        Марыле тоже было будто не по себе, чем-то, может, настороженным беспокойством, она напоминала птицу, которая каждую минуту готова была улететь со двора. Вместе с тем Марыля не забыла и принарядиться в дорогу — на платье натянула темно-зеленую кофточку, в которой, казалось, более заметной стала ее девичья грудь.
        Зазыба осмотрел готовую в путь повозку, сказал неторопливо:
        — Ну что ж, пора нам…
        Марфа точно ждала этих слов, мелко переступая, подошла к Марыле, прижала на какое-то время к себе, Апотом принялась крестить, благословляя. Марыля стояла притихшая, принимала чужую ласку и чужое волнение, как подобает человеку, ставшему в этом доме почти родным. Но не успела Марфа по привычке спрятать под фартук свои натруженные руки, как Марыля не выдержала и сама кинулась обнимать ее. Зазыба поглядел на растрогавшихся женщин и по-мужски спокойно и строго буркнул:
        — Хватит вам.  — И Марыле отдельно: — Садись уж!. Марыля оторвалась от Марфы, занесла ногу, которой не помешало широкое платье, на деревянную подножку телеги и села, подвигаясь к середине, на мягкую траву, застланную полинялой дерюжкой. Марфа напутствовала:
        — С богом!  — и перекрестила отъезжающих. Зазыба взял за узду коня, вывел за ворота.
        — Запирайся тут,  — бросил он жене.
        Окованные колеса покатились по утрамбованной стежке, грохоча едва не на весь переулок. Зазыба прошел шагов двадцать рядом, потом ухватился руками за боковую грядку и, молодцевато подпрыгнув, сел на телегу.
        Немного погодя Марыля оглянулась на Зазыбов двор. Все там — и хата под трехскатной крышей, и ворота, украшенные сверху наличниками с замысловатой резьбой,  — показалось ей одновременно знакомым и незнакомым. Было такое впечатление, будто она теперь узнавала давно забытое. Взгляд надолго задержался на прясельном шесте, возвышавшемся, словно вешка, над плоским коньком овчарни, потом перескочил на открытое с обеих сторон крыльцо, дощатый навес которого опирался на тесовые, с точеными выпуклостями столбики-балясины. И только потом, когда в поле зрения попал раскидистый вяз, стоявший под окнами хаты, захолонуло сердце — вяз этот она все дни видела в окно во время своего затворничества. Только однажды за все время пришла к ней деревенская девушка, наверное, и таких же годах, как и Марыля. Назвалась Настей. Уже потом, когда она ушла, Марфа Давыдовна сказала своей мнимой племяннице, что это была Настя Симоненкова, заведовавшая в деревне избой-читальней. Сама Настя об этом почему-то не вспомнила при разговоре, может, потому, что была очень взволнована, даже напугана. То ли Марыля сразу внушила доверие, то
ли ей просто надо было с кем-то поговорить, чтобы излить душу, но Настя вдруг начала с того, что заплакала, затем вытерла по-детски кулаками слезы. Она состояла в комсомоле и боялась, что немцы убьют ее за это. Не так она боялась, как ее мать, женщина со странностями, которые граничили иногда с религиозным изуверством. Теперь, в ожидании немцев, мать требовала от дочери-комсомолки, чтобы та при людях сожгла свой билет, дав таким образом понять всем, что в их доме с прошлым покончено. Марыле пришлось долго успокаивать девушку и подбадривать, но ушла Настя домой, кажется, в таком же смятении, как была…
        На прибитой скотиной, телегами и людьми, а больше всего последними дождями деревенской улице было пусто. Но возле хаты Парфена Вершкова пришлось остановиться, так как Пар-фен увидел Зазыбу через забор со своего двора и вышел на улицу.
        — Куда это путь держите?  — подошел он к телеге и взялся сзади за грядку.
        — Да вот едем,  — неопределенно ответил Зазыба.
        — В местечко или дальше?
        — И в местечко, может, заедем, а не то проедем прямо в Латоку… Надо отвезти ее вот.  — Зазыба кивнул головой на Марылю.
        — Так гляди уж, чтоб Бабиновичей не миновать.
        — Придется заехать.
        — Поприглядись там… Зазыба терпеливо слушал.
        — Погода будто неплохая устанавливается,  — не снимал рук с грядки Парфен.
        — Ага, проясняется,  — соглашался Зазыба.
        Марыля сидела и с неподдельным интересом слушала этот крестьянский разговор. Ей почему-то было смешно, как переговаривались мужики: кажется, обменивались словами только с одной целью — лишь бы не молчать, а им, Зазыбе и Вершкову, этого было достаточно, чтобы понять друг друга. Напоследок Вершков вдруг предложил:
        — Может, яблок возьмешь на дорогу?
        — Так это… — Зазыба пожал плечами.  — Стоит ли? Тогда Вершков обратился к Марыле:
        — Их ведь не жалко! Вон аж сучья ломятся!  — И опять посмотрел на Зазыбу.  — А как по сегодняшней дороге, так с яблоками аккурат хорошо будет.
        — Спас… — кивнул тот.
        — Соглашайтесь, Денис Евменович,  — растягивая слова, попросила Марыля.
        — Ну, коли не жалко ему… — усмехнулся в ответ Зазыба. Яблоки у Вершковых стояли по случаю спаса, как у щедрых хозяев, на скамейке посреди двора: две лозовые корзины, одна с рассыпчатыми летними грушами, а вторая с краснобокими титовками. Парфен взял в обе руки по корзине, принес к повозке и высыпал на траву в задок почти поровну и яблок, и груш.
        — Вот,  — сказал он.
        Зазыба после этого сильно щелкнул по земле кнутом.
        — Но-о-о!
        — Так погляди там,  — бросил ему Вершков.
        — Ладно.
        Зеленое разводье лесов начиналось сразу за Веремейками. Крайней по эту сторону была хата Ефима Кандрусевича, и стояла она немного на отшибе от деревни, а крыши хозяйственных пристроек скрывались под сенью старых сосен, каким-то чудом уцелевших от неразборчивого топора.
        Дорога мимо хаты была песчаная, в глубоких колеях, и Зазыба сознательно не погонял коня, тот сам трусил, екая селезенкой.
        Буланый тащил воз с двумя седоками почти без натуги, и Зазыбу лишь беспокоило, что несколько коротковатыми оказались оглобли, ибо конь порой ударялся ногами о передок.
        Глухо, не нарушая лесной тишины, шумели вдоль дороги высокие деревья, сплошь хвойные, правда, изредка попадались березы, мелькая своими белыми стволами. Хоть птиц в лесу и прибавилось за лето, однако их пение уже не отличалось тем самозабвением, какое бывает весной, когда кажется, что все льется через край.
        В лесу было сыро и даже зябко. Солнце, которое косыми лучами уже высветило между деревьями окрестные поляны, заросшие пожелтевшим папоротником и кудрявым, почти полегшим ягодником, сгоняло с комариных моховин серые сумерки недавней ночи. Пахло гнилыми грибами. Бывает, минет лето, осень стоит на дворе, а человек даже не увидит настоящего гриба — все как-то солнце с дождем не попадают в лад. В этом же году получилось наоборот — грибы пошли рано, сперва, конечно, колосовики, но было не до них. Ягод в Веремейках тоже не попробовали вдоволь, если не считать землянику, появившуюся в начале июня. И все же по ягоды деревенские девчата в лес бегали даже в июле, тогда через Веремейки шли маршем от железной дороги отдельные полки кавалерийской группы Городовикова. И день, и два веремейковцы всей деревней от мала до велика стояли на перекрестках дорог, всматриваясь в лица всадников,  — вдруг кто свой попадется, а застенчивые девчата, протягивая плетеные кузовки, угощали запыленных бойцов сладкой малиной. Тогда и веремейковцы и кавалеристы, казалось, забыли про войну — все шутили и смеялись так, будто
проходили обычные военные маневры. В те дни в Забеседье действительно жили большой надеждой — кавалеристы Городовикова несли с собой одновременно и возбуждение, и успокоение, не верилось, что враг может противостоять такой силе!.. Между тем конницу Городовикова фашистские самолеты начали уничтожать еще на подходе к Сожу, и об этом в Веремейках стало известно незамедлительно, так как слухам недолго было ползти. Потом через Веремейки уже не проходили никакие войска. Вновь Красную Армию увидели тут, когда от Пропойска начали отступать части 13-й армии. Все это — и стремительный марш отдельных полков кавалерийской группы Городовикова, и отступление 13-й армии — происходило в пределах одного календарного месяца, но почему-то казалось, что время тянулось необыкновенно долго, может, потому, что оно вдруг стало восприниматься как что-то почти неуловимое и тем более неопределенное…
        Вдоль дороги всегда встречаются памятные места, которые с чем-то связаны в жизни человека или просто вызывают интерес своими названиями, большей частью удивительными и непонятными,  — можно голову сломать, а до смысла не добраться. Например, за Веремейками, всего в полукилометре от деревни, была Гоголева Нива — даже не урочище, каких много вокруг, и не делянка, где давно вырублен лес. Наоборот, там сплошь росли деревья. Гоголева, да еще Нива. Попробуй догадайся, откуда оно пошло, от залетной птицы или от человека. Правда, в Веремейках нашелся человек, тот же Хомка Берестень, который давал своеобразное топонимическое объяснение этому. Мол, еще в царствование Екатерины довелось проезжать тут царскому поезду из Петербурга в Тавриду. Екатерина спешила в тот раз к графу Потемкину. Однако писаря своего, Гоголя, не могла взять в дорогу, так как тот захворал. Пришлось писарю, когда выздоровел, догонять царицу от самого Петербурга на тройке казенных рысаков. Если верить Хамке, то Гоголь догнал Екатерину за Веремейками, как раз на этой дороге, и они сидели тогда именно тут, под этими высоченными деревьями,
и любились.
        У Зазыбы с Гоголевой Нивой были связаны свои воспоминания: когда-то из местечка по этой дороге ехала-мчалась его с Марфой свадьба, а деревенские парни и молодые мужчины переняли ее тут и взяли выкуп…
        Дорога за Гоголевой Нивой сворачивала влево и вела по сосновому прясельнику, который кишел настороженными сойками. Возле так называемого Горбатого мостка, что был начисто разрушен еще в довоенные добрые времена, дорога опять выпрямилась. Мосток этот возводился когда-то на полдороге к Беседи, и в Веремейках расстояние между своей деревней и Бабиновичами делили обычно на четыре отрезка: сперва до моста, потом до Беседи, затем до дубравы, что за рекой: последний промежуток лежал весь на песчаных пригорках, которые и веремейковцы и окрестные селяне называли просто взлобками, дальше уже высились купола поселковой церкви; каждый промежуток растягивался примерно на полтора километра, а всего до Бабиновичей было, по не совсем точным подсчетам, около семи километров. Да, около семи.
        Прошедшие дожди смыли с дороги человеческие следы. Но широкие, оплывшие колеи еще напоминали о том, что недавно тут шло большое движение. В колдобинах стояла не впитавшаяся в грунт вода. Поблескивала она и на мостке, точнее, на гати, заменявшей бревенчатый настил. Буланый даже не остановился перед мостком, только расплескал копытами рыжую воду, обдав ею колеса. Грязными комочками полетели на телегу брызги, и Зазыбе, а еще больше Марыле пришлось счищать их с себя и с дерюжки, которой была застлана трава. Зазыба ехал почти безучастный ко всему, что попадалось по дороге, мысли ворочались в голове, как ворочаются колеса, когда тонут по самые ступицы в песке. Сперва его занимало не им самим задуманное дело, но из-за которого сегодня ему пришлось выбраться почти вслепую в местечко, а потом почему-то припомнился разговор с. Микитой Драницей, приходившим за орденом. Хоть и с опозданием, однако Зазыба поиздевался-таки мысленно над Драницей, который сдуру взялся выполнить поручение Браво-Животовского. Но вот за мосткам, может, шагах в полутораста от гати, бросились вдруг в глаза — и надо же было посмотреть
в ту сторону — на крупном желтом песке, что был намыт в небольшой впадине, незнакомые следы. Они напоминали коровьи, но были поуже и вытянуты в длину. Зазыба знал всех обитателей здешних лесов, мог различить любые следы, однако такие, кажется, видел впервые. И уж совсем удивился помету, оставшемуся возле дороги,  — похож на заячий, но черный и немного крупнее; кругляки лежали тут не дольше чем с ночи, так как еще лоснились, привлекая больших мух. Было бы это в другой раз или хотя бы не сидела на телеге молодая девушка, Зазыба наверняка бы остановил коня, чтобы подойти и осмотреть незнакомый помет.
        Марыля между тем даже не догадывалась, что звериные следы на дороге могли так заинтересовать Зазыбу, ей было приятно ехать через лес, слушать шум деревьев и ловить непонятные звуки, долетавшие из чащи. И еще ей хотелось поговорить с Зазыбой. Вчера, когда приходил Микита Драница, девушка услышала через тонкую филенчатую дверь разговор, и ее поразило тогда, что хозяин имел правительственный орден. Странно, но именно вчера она почувствовала себя как бы виноватой, ведь она почти ничего не знала про Зазыбу. В Кулигаевке секретарь Крутогорского райкома и майор из разведотдела армии сказали о нем всего несколько слов: человек, мол, надежный, можно полагаться целиком. Когда знакомили их, она немного присмотрелась к Зазыбе, действительно, человек вызывал к себе доверие сразу, хотя и имел немного растерянный вид, и его неразговорчивость (за всю дорогу от Кулигаевки до Веремеек Зазыба, кажется, не проронил ни слова) она объяснила себе тремя обстоятельствами: характером, крестьянским происхождением и войной. Потом, когда они жили, как говорится, под одной крышей, Зазыба также избегал разговоров. Возможно, не
желал он разговора и сегодня.
        И тем не менее Марыля решилась заговорить.
        Они как раз переехали у Прудковской мельницы Беседь. Буланый, горбясь и часто перебирая ногами, втащил телегу на высокий берег. Глазам открылась новая даль — за рекой утопал в дымке уже тронутый близкой осенью забеседский лес; по правую сторону, между дубравой и рекой, что извилистой блестящей лентой выгибалась в широкой луговой пойме, выступали из-за пригорка дворы небольшой деревни; по левую сторону лежало ровное поле, усеченное березовым большаком — той самой гравийной дорогой, что вела в Бабиновичи из Крутогорья через Белую Глину; и только впереди заслонял небо широкий взлобок, за которым скрывалось местечко. Надо всем — над полем, над лесом, над пригорками — плыло спокойное, но еще по-летнему горячее солнце.
        Марыля нащупала на телеге большое яблоко, взяла его, надкусила красный бок и, втянув шею, зажмурила глаза, будто боялась подавиться.
        — Денис Евменович,  — начала она тихо, по-крестьянски,  — что я хочу спросить. За каким это орденом приходил тот человек вчера?
        — Микита?  — не поворачивая головы, переспросил Зазыба.
        — Наверное.
        — А-а-а,  — усмехнулся Зазыба.
        — А я и не знала, что у вас орден!..
        — Разве я таился со своим орденом!  — снова усмехнулся Зазыба, но уже с нескрываемым удовольствием.  — Про это все знают. Орден же на груди носят, чтоб виден был.
        — А я вот не знала.
        — Не видала, потому и не знала. Все знать не будешь. Да и не надо. Это наши тут, свои, деревенские дела.
        Марыля еще раз спросила:
        — А какой орден у вас, Денис Евменович?
        — Да обыкновенный. Боевой.
        — Вы воевали?
        — А теперь так получается, что человеку за свою жизнь приходится несколько раз воевать. Будто кто нарочно рассчитывает. Это уже на моем веку которая война. Но тогда мы хоть не отступали так. Случалось, что отступать приходилось, но так не отступали.
        Марыля не нашлась, что в ответ сказать, будто она больше всех была виновата в том, что армия отступала, и они снова поехали молча.
        Вскоре дорога начала спускаться в низину. Следовало на всякий случай попридержать буланого, и Зазыба слегка стал натягивать вожжи. Но напрасно беспокоился, конь, видно, немало походивший в артиллерийской упряжке, дело свое знал: колеса попадали как раз в колеи, и телега катилась под гору ровно.
        Из дубравы почти наперерез им вышла с большой вязанкой дров какая-то женщина. Было ясно, что направлялась она в местечко. Зазыба подстегнул коня. Возле дороги женщина остановилась, видимо, надеясь подъехать на подводе.
        — Клади свои дрова,  — сказал ей, улыбаясь, Зазыба.
        Не раздумывая, женщина втащила перехваченные веревкой сучья на повозку. Была она годами не намного старше Зазыбы. Но выглядела совсем измученной, про таких обычно говорят: забытая людьми и богом. На Марылю она не обращала внимания, заискивающе смотрела на одного Зазыбу, будто еще не верила, что тот действительно довезет ее до местечка.
        Марыля подвинулась, уступая место. Женщина положила дрова как раз на яблоки, а потом села и сама, не выпуская из рук конца веревки.
        — Вот повезло так повезло,  — сказала она, оглядываясь.  — И не знаю уж, как благодарить.
        — А чего же ты на себе тащишь?  — спросил Зазыба, кивая на сучья.
        — Так а на чем?  — женщина усмехнулась и бросила будто с укором: — А вы еще ездите? И кони вот у вас есть! Откуда ж это вы? Что-то я не знаю вас…
        — Из Веремеек.
        — А-а-а,  — покачала головой женщина,  — так у вас, может, и германцев еще не было?
        — Не было.
        — Живете ж там, в лесу!  —позавидовала она.
        — А вы?
        — Да мы… Правда, германцы пока не трогают. Может, и зря пугали. Говорят же, не так страшен черт, как его малюют.
        — Черт, он и есть черт,  — не согласился Зазыба.  — Как красиво ни малюй, все равно на черта похож будет.
        — Так и правда,  — принялась убеждать женщина, будто опасаясь чего,  — не трогают людей. Все остается, как и прежде.
        — Ну-ну…
        — А все оттого, что комендант, кажется, попался нам толковый, вот что я вам скажу. Намедни даже побил одного полицая. Василя Бутремея. Это ж как было.  — И начала с увлечением рассказывать: — Пришел он к одной бабе в Зеленковичи, я говорю про Бутремея, да и забрал мужнины сапоги. Нехай бы какие-нибудь другие, а то хромовые. А баба возьми да и сходи к коменданту. Так Адольф и помог ей. Право слово, помог. Шомполом даже побил Бутремея. Говорит, я из вас русское свинство выбью. Ну, Бутремей как отведал шомпола, так сразу принес сапоги назад в хату.
        Зазыба поглядел на Марылю и подмигнул, мол, слушай, как бывает.
        — Нет, может, и напрасно еще говорили так про германцев,  — продолжала рассуждать женщина,  — распутства они не потерпят…
        И вдруг до Зазыбова плеча дотронулась Марыля:
        — Денис Евменович, взгляните!..
        Зазыба повел глазом вперед. На большаке, который был уже недалеко, стояли между рядами почерневших с комля берез грузовые автомашины с закрытыми кузовами. Колонна, очевидно, остановилась давно, так как немцы похаживали между грузовиками, как на большом привале или при вынужденном отдыхе. Зазыба почувствовал, как задрожали у него руки. Он попытался покрепче сжать ими вожжи, но руки не слушались.
        — Кхе, кхе,  — с трудом выдавил он из себя что-то похожее на кашель.
        — А бо-о-ожечка!  — встревожилась при виде немцев и бабиновичская женщина.
        Полевая дорога, по которой они ехали среди ржи, пересекала шлях как раз в том месте, где стояли теперь автомашины. Даже сам перекресток был перегорожен.
        — Ну, что будем делать?  — шепнул Марыле Зазыба.
        — Не знаю.
        Повозка между тем приближалась к перекрестку.
        Зазыба глядел на машины, на вооруженных солдат. От волнения впереди все будто расплывалось, как в непроглядном тумане.
        Наконец буланый дошагал до крайней березы и сам остановился, видя, что дальше путь перекрыт.
        Немцы также обратили внимание на телегу с тремя седоками. Некоторое время они наблюдали за ними, а потом один, по-козлиному подбрасывая зад, перепрыгнул канаву и направился к повозке. На лице его не было ни особого напряжения, ни тем более улыбки. Просто им владело в этот момент безучастное любопытство, вызываемое обыкновенной ленью, бездеятельностью и чувством своего превосходства. «А ну-ка, посмотрю!» — должно быть, подумал он. Но вдруг увидел на телеге красивую девушку-славянку, и лицо у него сразу словно загорелось.
        — О!  — поднял он вверх палец и, повернув голову к автомашинам, крикнул: — Ком маль шнелер хэр! Прима мэдэль![6 - — Скорей, тут красивая девушка! (нем.)]
        И тогда молодые и здоровые немчики — у некоторых так даже верхняя губа не успела загрубеть,  — топая тяжелыми сапогами, ринулись, будто спущенные с цепи, через канаву к повозке.
        — Шёнэс мэдхен! Айн прахтштюк![7 - — Красивая девушка! Пальчики оближешь! (нем.)] — старались они перекричать один другого.
        Видя все это, Марыля скрестила руки, уцепившись пальцами за плечи, и сжала их, как в ознобе.
        Зазыба сидел впереди, ему не было видно, что делалось за спиной. Но казалось, что там прямо-таки гарцевали черти. Стоял шум, сыпались со всех сторон непонятные слова.
        Марыля, конечно, слышала, что кричали в этом бедламе немецкие солдаты, но она не подавала вида, что знает их язык, старалась побороть в себе взволнованность и пугливую растерянность, так как ей нужно было сохранять самообладание и силу воли, чтобы смотреть на врагов открытыми и наивными глазами.
        — Нун вас дэн? Грайф цу, Хайнрих,  — хриплым голосом говорил один долговязый немчик другому, тому, который первым подошел к телеге,  — унд мах каине умштэнде. Хает ду дас пюнхен алльс эрстер гешнапт, зо шлепе зи ин айне эке. Дас мэдхен гехёрт дир аляйн, ниманд комт дацвишэн. Абэр этвас вайтер, дас ниманд дих цу бэнайден хат. Ляс зи дих дорт гут гэнисен, дас зи зих даран юбер дас ганце лебен зринэрт[8 - — Ну, что церемонишься, Генрих? Раз первым сцапал куколку, то и волоки в канаву. Девка твоя, и никто больше не имеет на нее права. Да тащи подальше, чтоб не было так завидно. Да под хвост ей там, под хвост, чтоб запомнила на всю жизнь (нем.).].
        И вдруг немец будто впервые заметил на подводе пожилую и безобразную женщину с вязанкой дров.
        — Вас глёцет ду, альте хэксе?  — накинулся он на нее.  — Гляубст ду воль аух айнем гут шмэкен? Айнем хунде эер![9 - — А ты чего вытаращилась, старая карга? Думаешь, и ты кому нужна? Собакам ее, собакам! (нем.)] — заорал он и рывком сбросил на землю дрова, а потом под общий хохот толкнул в затылок и женщину.
        Та испуганно вскрикнула и, словно большая птица, выброшенная из гнезда, закопошилась под колесами, хватая землю растопыренными руками. Наконец дотянулась до дров и, ухватив за конец веревку, поволокла.их на карачках по канаве подальше от нечистого места.
        — Матка рус! Матка рус!  — сыто хохотали вдогонку ей солдаты, расхватывая с воза открывшиеся яблоки.
        И вдруг все угомонились — к телеге подошел офицер.
        — Нун, каине ангст, майн шэцхен,  — поднес он к виску на уровень брови два пальца правой руки в тонкой кожаной перчатке желтого цвета.  — Ди золдатен дер румрайхен армэе дэс гросен фюрере…[10 - — Дорогуша, не бойся. Солдаты доблестной армии великого фюрера… (нем.)]
        Но закончить напыщенную фразу ему не пришлось. По колонне послышались торопливые команды. Заурчали моторы. Солдаты бросились к грузовикам и, цепляясь за борта, начали подсаживать один другого в кузовы.
        — Пардон, мадам,  — от неожиданности офицер перешел на французский язык и озорно блеснул прищуренными голубыми глазами.
        Грузовики на большаке взревели. Колонна тронулась.
        Пока машины одна за другой проезжали перекресток, Зазыба сидел на повозке в мучительном ожидании, ему почему-то казалось, что главное еще не произошло и что-то обязательно должно случиться…
        Из-под тентов, скаля зубы, выглядывали солдаты.
        Но вот миновала перекресток последняя крытая автомашина, и тогда Зазыба вдруг нервно засмеялся.
        — А та,  — трогая вожжами коня, сказал он про бабиновичскую женщину,  — думала, что один немец похож на всех остальных!..

        Портной Шарейка по праву считался в Бабиновичах мастером своего дела, мужики шутя говорили, что у этого человека к тому же хватило бы ума одурачить сразу двух евреев, а это уже верх всякой похвалы.
        Молодым парнем Шарейка поехал на шахты в Юзовку, но денег не заработал — глыбой породы повредило левую ногу. В местечко пришлось возвращаться калекой. А в местечке, как и в деревне, человек без ноги — не человек. Спас Шарейку местечковый портной Гирша. Старому еврею приглянулся парень, и, чтобы тот не пропал из-за своего увечья, он взялся научить его ремеслу. Больше того, Гирша одно время хотел даже женить Шарейку на своей дочке Бейле, но против восстала, пожалуй, вся еврейская половина местечка. «Зачем тебе,  — говорили ему,  — этот калека, да к тому же гой? Зачем нам нужна чужая кровь?» Гирша смеялся в ответ: мол, еще неизвестно, кто в местечке гой, а кто нет, все они — и дети евреев, и дети белорусов — одинаково катаются на свиньях по выгону. Однако Бейлю отдал за сына местного шорника. А из Шарейки сделал настоящего портного. И когда старый еврей умирал, Шарейка уже имел собственную зингеровскую машину.
        И вот много лет Шарейка самостоятельно обшивал местечко и окрестные деревни. Каждый считал за честь снести ему купленный или же сотканный материал и сделать заказ.
        Зазыба также водил дружбу с Шарейкой, всегда, как приходилось бывать в местечке, искал повод, чтобы навестить портного. Но сегодня Шарейка очень удивился, когда увидел под окнами Зазыбу, его будто какая сила вынесла из хаты на крыльцо, и он, стуча по двору ногой-деревяшкой, кинулся раскрывать ворота.
        — Заезжай, Зазыба, заезжай!  — заговорил Шарейка с той поспешностью, какая бывает обычно после длительного и вынужденного ожидания. И потом, когда Зазыба уже ставил коня под поветь, Шарейка тоже почему-то чрезмерно суетился, будто в хате за столом давно сидели гости и задержка была за одним Зазыбой; на своей деревяшке он без толку мерил двор, ковылял из конца в конец и невпопад засыпал приезжего вопросами.
        Марыля осталась сидеть на телеге — девушка почему-то вдруг почувствовала себя неловко в присутствии портного, к тому же и Зазыба ничего не предпринимал, чтобы обратить на нее внимание хозяина. Зато она успела приглядеться к портному, тот показался ей человеком слишком нервным, а деревянная нога, прикрепленная сыромятными ремнями выше колена, вызывала у нее растерянность: Шарейка напоминал одного из тех старцев-калек, которые собирают повсюду милостыню и про которых в народе рассказывают разные страшные истории.
        Зазыба между тем вывел коня из оглобель, задал корму — травы с воза — и следом за хозяином пошел на крыльцо, потом в хату: они и впрямь будто оба забыли про Марылю.
        И двор, и хата у Шарейки были хорошо отстроены. Строился он, когда уже были средства на это. Хату — правда, местечковые люди в отличие от деревенских хаты свои называли домами — ставил на две так называемые каморы, то есть половины, с просторными сенями посередине. В то время Шарейка, видимо, рассчитывал на большую семью. Но семьи такой у него не получилось. И теперь они с Ганной жили одни — сын завел семью рано, чуть ли не в восемнадцать лет, да к тому же ушел за женой к тестю. Сперва Шарейка утешал себя тем, что это у сына просто молодая дурь в голове, которая со временем пройдет, но напрасно — Павел прижился у родителей жены, и постепенно обида позабылась, настало время, когда и сын и отец перестали даже думать о возвращении. Старшему Шарейке только иной раз делалось жалко, что когда-то, строясь, так размахнулся, ибо та камора, что была справа от сеней, стояла пустая. Правда, в местечке всегда находились приезжие, которым можно было сдать ее, но и этого Шарейка не позволял себе — не хотелось мастеровому человеку иметь кого-то постороннего в доме.
        Пройдя сени, Зазыба окинул глазом жилую половину. Все тут было, как и прежде: от печи до надворной стены шла дощатая перегородка, торцами упиравшаяся в потолок, оклеенный бумагой; за перегородкой, в свою очередь, вся площадь тоже была поделена на две части — таким образом, эта половина Шарейковой хаты состояла из трех комнат, одна из которых была большой и длинной, освещенной большими окнами, а две остальные — просто боковушки. Тут помещалось и все портновское хозяйство, главным в котором была, конечно, швейная машина.
        — Где же твоя Ганна?  — спросил Зазыба, не застав в хате хозяйку.
        — На село пошла,  — ответил Шарейка.
        — В церковь?
        — Говорю, на село.
        — А я все путаю, где у вас само местечко, а где село.
        — Село за местечком,  — усмехнулся Шарейка.
        — А мы обо всем сразу — местечко да местечко…
        — Местечко — это вот наша часть, возле церкви, а село за садом начинается. Так моя Ганна, чтоб ты знал, пошла на село. Надо сноху проведать. Ребенок, кажись, прихворнул. А в церковь она уже сходила, к заутрене.
        — А сын что?
        — Известно, воюет!
        На длинном столе меж окон лежало новое шитье: сметанная на живую нитку фуфайка и еще какая-то одежина, уже из немецкого сукна. Зазыба задержал на ней взгляд, и, возможно, потому, что в глазах его отразилось удивление, Шарейка подвинул шитье на край стола.
        — Ты это не выпускаешь иголки из рук и теперь?  — поинтересовался как бы между прочим Зазыба.
        Портной замялся.
        — Заказ… Надо спешить, бо человек не наш. Уедет скоро.
        — Ну, ну…
        Зазыба подошел к окну.
        Шарейкова хата стояла так, что поверх крыш была видна церковь — по самые полукруглые окна.
        — Война войной, а человеку жить чем-то надо,  — сказал за спиной Шарейка, явно оправдываясь перед Зазыбой.  — Ему не только шамать, но и одеваться надо во что-то, чтоб не светить задом.
        — Ясное дело…
        — Я потому и не выпускаю, как ты говоришь, иголки из рук. Были старые заказы, а тут и новый подоспел, да еще из германского сукна, видишь.
        — Кому это подсудобило разжиться?
        — Офицер один принес. Кто-то посоветовал ему меня. Обещал тоже заплатить.  — Шарейка усмехнулся, потом снова начал говорить, но уже будто отвечая на какие-то свои мысли.  — Оно конечно, немец — враг, и, как писали в газетах, каждая буханка хлеба должна разорваться в его руках бомбой. Но разве проживешь нынче по писаному?
        Зазыба выждал конца этого объяснения, потом сказал, не скрывая злости:
        — Вы тут, я вижу, приспособились уже к немцам. Подвозил сегодня одну бабу, та не могла нахвалиться комендантом, что теперь у вас… Адольфом, или как его?
        — Он не только у нас. Он и у вас. Веремейки тоже в его подчинение входят.
        — А не рано ли стали вы его хвалить?  — посмотрел испытующе на портного Зазыба.
        Тот отчужденно усмехнулся.
        — Главное, чтобы не было поздно.  — И взял Зазыбу выше локтя.  — Ну, давай рассказывай, что у тебя, а то мы сразу как-то…
        — Новости ведь все у вас,  — уклончиво сказал Зазыба. Шарейка кивнул.
        — Конечно,  — согласился он,  — новостей и у нас, в местечке, хоть отбавляй. Но не сравняться с Крутогорьем. Что ни говори, а райцентр…
        — Я даже не знаю, есть ли теперь вовсе райцентр? Может, уездным стал. Мы же там, в своей глуши, сидим, как в полынье — то ли уже высовывать голову, то ли еще подождать.
        — Райцентр, райцентр,  — махнул рукой, будто успокаивая Зазыбу, Шарейка.  — А знаешь ли ты, кто начальником полиции в Крутогорье стал?
        — Кто ж его знает,  — пожал плечами Зазыба.
        — Даже и в голову не придет, если подумать,  — усмехнулся Шарейка.  — Помнишь Рославцева?
        — Того, что был директором маслозавода?
        — Его самого. Николая Ивановича.
        — Гм…
        — Так начальником полиции, или, как немцы называют, начальником охраны порядка, он и есть. А мы за него еще в прошлые выборы голосовали в райсовет…
        — Новости, ничего не скажешь,  — захлопал глазами как очумелый Зазыба.  — А может, у него от наших задание какое было — стать на высокую должность у немцев, чтоб помогать потом своим?
        — Кому это своим?
        — Ну, нам вот… Красной Армии…
        — Этого я не знаю, но для дела, пожалуй, лучше было бы, если бы Рославцев не становился начальником полиции в Крутогорье. Оно конечно, ты хитер, но и немец тоже не лыком шит. Потому я и говорю. Теперь-то еще ничего, только глаза от удивления у людей лезут на лоб, а если он, то бишь Николай Иванович, вдруг возьмет да осерчает, захочет и немцам послужить? Знаешь, как тогда головы с плеч покатятся? Он же лучше немцев обо всем в районе знает… И активистов, и…
        — Ты думаешь, он?..
        — Ничего я не думаю,  — уже со злостью сказал Шарейка.  — Я тебе говорю, как оно есть или может быть. Когда-то мой Гирша говорил: не думай, как думаешь, а думай, как придется. Кстати, разумный человек был.
        Шарейка прошелся в раздумье по хате.
        — А впрочем,  — махнул он рукой,  — гори они, и немцы, и начальники полиции ихние, особенно Рославцев! Ты лучше давай уж выкладывай, Денис, начистоту, что принудило тебя приехать к нам в такое время?
        — Да уж и не знаю, с чего начинать,  — замялся Зазыба.
        — Просто так не поехал бы,  — уточнил, подбадривая, Шарейка.
        — Девку вот привез в местечко,  — сказал Зазыба.
        — А кто она тебе?  — спросил Шарейка.
        — Как тебе сказать… — Зазыба собрал гармошкой лоб.  — Просто надо устроить в местечке…
        Шарейка на это заметил:
        — Так у вас же там, посреди леса, спокойнее можно прожить.
        Зазыба отвел глаза.
        — Она так вот, как и ты, тоже хочет поработать на немцев,  — глухо и совсем некстати сказал он.
        Шарейка помолчал в затаенном смущении, а потом сказал вдруг спокойно:
        — Ну что ж, нехай поработает. Позови ее в хату.
        — Обойдемся пока без нее,  — отозвался Зазыба.
        Тогда Шарейка посмотрел на него во все глаза, пожал плечами.
        — Что-то я не понимаю сегодня тебя, Денис.
        — А тут и понимать нечего,  — повысил голос Зазыба.  — Девка хочет поселиться на житье в местечке. Ты же сам говорил, война войной, а человеку жить надо.
        — Так это я сказал…
        — А она тем более, бо осталась одна. Беженка. Ищет пристанища.
        — А чем не пристанище в Веремейках?
        — Она же хочет делать что-то, чтоб еще и кормиться! Шарейка покрутил головой.
        — А то сам прокормить не в состоянии? У тебя же ртов не богато!
        — Она ведь сама себе хозяйка. Говорит, свези в Бабиновичи. Шарейка с недоверием сморщился.
        — Дело ваше,  — сказал он.  — Вижу, хитришь, не хочешь открыться. Но чего мне все это стоить будет? Ты же, наверное, хочешь, чтобы я пособлял ей устраиваться?
        И тут Зазыба не нашелся, что ответить, просто не был готов к подобному разговору.
        Тогда Шарейка потер ладонью небритую щеку и заговорил со злостью, будто хотел запугать Зазыбу:
        — Тут своих девок хватает. Уже который день по местечку с мокрыми хвостами бегают. Благо, есть куда и откуда. Еврейские дома ведь почти все пустуют. В местечке остался один Восар, если помнишь, да еще Ицкина женка, того Ицки, что мельником когда-то был в Прудках. Так сам Ицка, помер, а баба его хворая. У нее один страх переборол другой. А Восар тоже на ладан дышит. Одним словом, в местечке теперь только два старых еврея. Остальные поперед армии поехали кто куда. Так дома ихние пустуют. Офицеры немецкие пируют там, когда часть какая через местечко идет и останавливается. Завсегда ищут по местечку девок. Учительницы остались, да и в больнице женского персоналу хватает. Ночи напролет граммофоны в еврейских домах надрываются. А теперь вот и твоя беженка туда же. Не зря, с лица ничего, да и все остальное, кажись, в аккурате. Так что… смотри! Но если сама уж больно хочет, то сделаем одолжение, можно отвести хоть сейчас за почту, нехай в Хонином доме селится.
        Шарейка глянул исподлобья на Зазыбу, будто хотел убедиться, какое впечатление произвели его слова. Но по виду Зазыбы нельзя было угадать его истинного настроения, умел, если это было нужно, не показывать. Но вот Зазыба стремительно отошел от окна, сел на стул, стоявший почти посреди хаты. Неприятно ему было вести с хозяином такой разговор, знал, что портной теперь нехорошо думал о нем. И тем не менее то, что Шарейка каким-то образом мог догадываться о действительном положении вещей, Зазыбе и в голову не приходило. Интерес портного к тому, чем может обернуться для него дело с устройством в местечке Марыли, можно было отнести на счет обыкновенного любопытства. Однако как раз теперь Зазыба по-настоящему и почувствовал всю нелепость своей затеи: выходило, что он сознательно втягивал портного в опасное дело и даже не предупреждал его об этом. Совесть требовала рассказать Шарейке обо всем, но Зазыба не имел права раскрывать тайну. Оправдывало его немного то, что он и сам ничего толком не знал. Теперь он сидел перед портным и лишь переводил дыхание. Однако, пожалуй, хуже всего было то, что он вообще
неумно повел весь разговор, с порога набросился на человека, которого уважал и в котором теперь особенно нуждался: во всяком случае, лоскут немецкого сукна не стоил того, чтобы портить настроение и самому себе, и хозяину этой хаты, а тем более бросать тень на Марылю. Конечно, можно было еще исправить все, как-то обрести прежнее расположение, которое всегда было между ними, но Зазыба уже был не в состоянии перевести разговор на что-то иное — ощущение стыда и вины сильно угнетало его.
        Тем временем домой неожиданно вернулась хозяйка, Шарейкова жена, принаряженная, очевидно, по случаю спаса.
        — А я думаю-гадаю, кто это к нам на коне,  — сказала Шарейкова жена грудным голосом, улыбаясь.  — Дак что же это вы девчину одну оставили во дворе?
        — Ты и в самом деле, Зазыба, позови ее,  — почувствовав укор, обратился к Зазыбе хозяин.  — А то я не знаю, как звать ее. А Ганна за это время на стол соберет. Обедать, может, и рано, однако же когда-то мой Гирша говорил: обед на обед не то, что палка на палку.
        — Твой Гирша, вижу, на все случаи жизни науку тебе дал,  — усмехнулся Зазыба и вышел на крыльцо, чтобы позвать Марылю.
        За обедом Шарейка сказал жене:
        — Может, возьмем к себе жиличку?
        Ганна, успевшая по-женски быстро окинуть взглядом незнакомую девушку, посмотрела на мужа с насмешливым недоверием.
        Тогда Зазыба перехватил разговор.
        — Нехай будет так, как договорились,  — сказал он решительно портному.  — Тем более что дома в местечке, как ты говоришь, без хозяев остались. Пущай занимает какой-нибудь.
        — У тебя, Денис, как я погляжу, так все очень просто выходит,  — с насмешливым выражением покачал головой Шарейка.  —Разве человеку для жизни одного пустого дома хватит? Что-то же еще и есть надо, и спать на чем-то надо? Евреи ведь свои пуховики позабирали!
        — А у меня деньги есть,  — вмешалась в разговор Марыля; слова ее прозвучали наивно и как бы невпопад.
        — Это хорошо, что деньги,  — даже не посмотрел на нее хозяин,  — но что они теперь будут стоить?
        — На первое время хватит того, что дала Марфа,  — сказал Зазыба,  — а там вскорости еще подкинем.
        — Хозяин — батька,  — уступая Зазыбе, сказал Шарейка и спустя полминуты рассудил: — В конце концов, голодной да холодной не будет.
        Ганна, которая все это время с недоумением посматривала на мужчин, пожала плечами.
        — Верно, Денис, почему бы ей у нас не остаться? Шарейка крутнул головой.
        — Нехай делают как знают.
        Ганна снова обвела пристальным взглядом обоих.
        — Как там Давыдовна твоя?  — спросила она через некоторое время уже о другом.
        — Живет помаленьку. Как говорится, жизнь на нитке, а думает о прибытке,  — ответил с усмешкой Зазыба.
        — Немцев у вас нема еще?
        — Пока и взаправду выходит,  — сказал Зазыба,  — что за лесом нас не видать.
        — Это они еще не добрались до вас,  — заметил Шарейка.
        — Но полицейского уже имеем.
        — Зато у нас их целая свора. Шляются по местечку с винтовками, пугают людей.
        — О господи!..  —вздохнула, подумав о чем-то, Шарейкова жена.
        Шарейка после этого сказал с усмешкой:
        — Сегодня в Бабиновичах, должно быть, бабы только и делают, что вспоминают господа бога. Ганна моя вот тоже… — он помолчал и добавил: — Спохватилась вдруг… через столько лет. А уже казалось, что и не потребен вовсе он.
        — Не потребен,  — сверкнула темными глазами Ганна.  — Ты бы поглядел сегодня, как ползли наши бабы в церковь, когда открывалась, да как целовали там все, что можно было, вылизывали языками пыль.
        — Бедняжки!  — явно паясничая, произнес Шарейка, но больше не стал злить жену.
        — Раз уж вспомнили, грешным делом, бога,  — обратилась к Зазыбе нахмуренная Ганна,  — то сделай милость, Евменович, передай вот это письмо Марфе своей.  — Она приподняла скатерть обеденного стола, взяла оттуда свернутую трубочкой бумажку.
        — Что это?
        — Так не секрет, можешь посмотреть.
        Но не успел Зазыба пробежать бумажку глазами, как протянул к ней руку хозяин.
        — «На поляне,  — сильно хмуря лоб, начал читать портной,  — стоит два гроба. Один черный, другой красный. Второй гроб, красный, вдруг цветами зацветает…»
        — Святое письмо,  — пояснила Ганна,  — передается по золотой цепочке.
        Шарейка повертел в руках бумажку, подмигнул Зазыбе.
        — Однако же никакого золота не видать.
        — Тебе бы все зубы скалить,  — как на пропащего, махнула рукой жена.
        — Это в церкви сегодня раздавали такие вот?  — поинтересовался Шарейка.
        — Не в церкви, а домой принесли. Еще намедни.
        — Зачем?
        — Значит, есть зачем.
        — Так расскажи нам.
        Но Ганна уже и не смотрела на мужа. Она привычно вытерла полотенцем стол, сказала Зазыбе:
        — Так ты уж, Евменович, отдай Марфе письмо.  — И объяснила: — Ты не думай, тут все хорошо. Написано: два гроба. Так один, надо читать, красный, это наш, советский, а другой, черный — ихний, германский. Германский как стоял вот, так и стоит, а наш цветами расцветает. Значит, нам хорошо будет!
        — Ну-ну…
        — Правда, наш еще весь в крови, недаром же красный, но написано, что оживают цветы на нем. Значит, наши одолеют немца. Это святое знамение, чтоб знали. Даже бог теперь за нас.
        — А что Марфа моя должна делать с письмом?
        — Так ты вот послушай, Евменович,  — утешенная вниманием и, как ей казалось, серьезным отношением, посветлела лицом хозяйка.  — Это письмо, как видишь, святое, и должно оно передаваться по цепочке такой, от одного человека к другому. И главное, чтобы никто не оборвал цепочку, а то ничего тогда не сбудется. Значит, каждый, к кому попадет письмо, должен переписать его и передать другому. Потому и цепочкой зовется.
        — Да еще золотой,  — снова попытался встрять в разговор Шарейка.
        — А что, мужчины тоже должны переписывать?  — пряча усмешку, спросил Зазыба.
        — Ну, от вас-то уже не дождутся этого ни бог, ни люди. Хотя что я говорю, ты, видно, так еще… А мой вот только зубы скалит, как жених на свадьбе. У него ни бога за душой, ни черта… Как Гирша когда-то совратил молодого, так безбожником и живет теперь. Люди вот сегодня в церковь, едва рассвело, благо столько времени голоса батюшки не слышали, а мой — за стол да машинку крутить. Немца, видишь, испугался. Заказ треба скорее исполнить. А божья кара ему нипочем! Теперь вот за письмо цепляется. И оно ему не по нутру. А того не знает, что каждый, кто этот лист читает или даже слушает, а еще лучше переписывает, так уже точно божьей милости сподобится. И в котором доме этот лист, там ни огонь, ни бомба… ничто не сможет натворить беды.
        — Скажи, Зазыба,  — вздохнул Шарейка,  — твоя Марфа тоже такая вот…
        Зазыба в ответ лишь улыбнулся. Тогда Шарейка покивал головой.
        — Теперь я понимаю, почему мы с тобой такие затурканные.
        — Затуркаешь вас!
        Зазыба взял в руки «святое письмо», сунул в карман.
        — Так ты уж передай там, Евменович, Марфе своей,  — в который раз принялась упрашивать Ганна.  — Нехай она в Веремейках первая начнет золотую цепь. Это неважно, что грамоты маловато. Можно попросить кого пограмотнее, перепишет.
        — Ладно,  — кивнул Зазыба.  — Не знаю, что из этого выйдет, а передать передам.
        — Да, кроме пользы, ничего не будет,  — уверенно сказала Шарейкова жена.  — Треба ж и нам, бабам, помогать Красной Армии, чтоб германца вытурить скорей,  — при этом Ганна посмотрела на Марылю, будто искала поддержки.
        — Ну-ну, давайте помогайте,  — не меняя насмешливого тона, произнес Шарейка и покрутил головой.  — Однако кто-то дюже хитрый выдумывает все это!
        — Уж не дурак,  — с достоинством ответила ему жена.  — Можешь не сомневаться, немцы против себя выдумывать такого не станут.
        — Да уж конечно,  — согласился с хозяйкой Зазыба и взглянул на Шарейку — пора было перевести этот застольный разговор на что-то другое.  — У вас, говорят, новая власть даже колхоза не тронула?  — спросил он спустя некоторое время.
        — Это еще что!  — воскликнул, словно обрадовавшись, Шарейка.  — И председатель прежний остался! Так что готовься и ты, если Чубаря нет в Веремейках. Тоже поставят председателем.
        — А вы ешьте, ешьте,  — отстраняясь от мужчин, подвинула хозяйка ближе к Марыле сковородку с драниками.  — А то, может, никогда и не пробовали таких?
        — Мне Марфа Давыдовна пекла,  — застенчиво улыбнулась девушка.
        — Ну, так покушайте и наших…
        — Недаром говорят, пути господни неисповедимы,  — продолжая мужской разговор, почесал затылок Зазыба.  — Однако и задача!..
        — Тут, пожалуй, особенно ломать голову не стоит,  — прищурил левый глаз Шарейка.  — В этой задаче, кажись, все понятно.
        — Так… Говорили же, что немцы против колхозов будут, а теперь выходит…
        — Значит, колхоз немцам не мешает,  — сказал портной и откинулся на спинку стула.  — Я тоже на их месте не разгонял бы колхозов. А то что же получается? Еще совсем близко фронт стоит и. неизвестно, куда завтра качнется, а тут хлеб в поле осыпается. Немцы, они хоть и на машинах, а тоже твари живые, без харча и им нельзя. А из Германии сюда не навозишься. Вот и надумали нашим воспользоваться.
        — Ну-ну, продолжай…
        — Допустим, немцы разгонят колхозы. Кстати сказать, наши мужики тоже ничего не имели против, чтобы перемерить поле снова на полосы. Но комендант отговорил их. Что ему полосы наши? Мужики соберут урожай, да и спрячут. Попробуй тогда отбери у них хлеб. Конечно, можно и отобрать, на то у немцев теперь и сила. Но сколько на это ее потребуется? Особенно в такое время, когда все шиворот-навыворот. Ведь наша местность находится в прифронтовой полосе. Даже слышно, как стреляют, может за Поповой горой, не далее. Того и гляди, Красная Армия вот-вот вернется. Не все же ей отступать. Потому немцы и рассчитали правильно. Пущай мужики жнут и молотят, как и раньше, а когда зерно в амбары свезут, можно распорядиться им по-своему. Тогда не надо будет ни по чуланам лазить, ни оружие применять. Одним словом, как для меня, то с колхозом дело ясное. Неужто же немец упустит свою выгоду? Нет, колхоза они не тронут. Заменят только название. Кажись, сельской общиной будет называться теперь. Это чтоб колхозом не называть наперед. Оно ж и волость так — и область есть, и район остался, а вот заместо Совета сделали волость. И
тоже абы не называть Советом, то есть чтобы подальше от Советской власти, чтобы и запаха ее не задержалось близко.
        Шарейка сцепил на животе руки, посидел, раскачиваясь на стуле, и, улыбнувшись самому себе, сказал:
        — У нас мужики тоже озадачены были. Мол, немцы — и вдруг колхозы? Почему тогда у себя, в Германии, не создают их? Некоторые додумались даже по глупости, будто Адольф, комендант, тайный коммунист. Особенно пошли такие разговоры, когда Адольф полицая одного прибил, заставил вернуть бабе мужнино добро.
        — Мы как-то у себя тоже разговор заводили об этом, так выходит… — начал было Зазыба.
        — То-то, что выходит,  — перебил его Шарейка.  — Но ведь выходит потому, что нам всем почему-то дюже хочется, чтобы Адольф оказался немецким коммунистом. А все опять же потому, что наслушались в свое время разного… Если помнишь, говорилось и такое: немецкие рабочие не позволят Гитлеру развязать войну с нами, пролетариат, мол, сразу поднимет восстание или перейдет на нашу сторону из окопов. А куда они теперь, говоруны эти, подевались? Думаешь, гитлеровские солдаты, которые пришли сюда, это одни буржуйские сынки? Нет, настоящих буржуев там, в Германии, не так уж и много. Целой армии из них не получится…

        Из местечка Зазыба возвращался под вечер. С ним в Веремейки ехал и Браво-Животовский.
        — А. я думал, ты уже из хаты и не вылазишь!  — воскликнул Браво-Животовский, увидев Зазыбу с телегой на улице.
        Новоиспеченный полицейский всем своим видом — и красным, будто налитым лицом с живыми серыми глазами, и плечистой, точно для выставки вылепленной, фигурой,  — казалось, являл собою образец того, как можно чувствовать себя, если жизнь кругом по душе. Видимо, с того часа, как прорезался во рту последний зуб, человек этот никогда больше не испытывал боли.
        Зазыба намеревался проехать мимо, но полицейский двинулся ему наперерез.
        — Куда ездил?
        — Племянницу отвозил в Латоку,  — ответил хмуро Зазыба.
        — Теперь повезешь меня!
        — Что ж, садись.  — Зазыба подвинулся на возу.
        Но Браво-Животовский не спешил ответить на приглашение: ему хотелось показать Зазыбе, что в местечке у него важные дела и что он еще не успел их все справить.
        — Надо к коменданту заглянуть,  — сказал он, явно притворяясь.
        Пока Браво-Животовский шел, и тоже будто похваляясь, к комендатуре, размещавшейся в бывшем здании сельского Совета (это сразу через базарную площадь, недалеко от больницы), Зазыба тяжелым взглядом смотрел ему в спину.
        Солнце давно клонилось к закату, и тени, что отбрасывали от себя купола церкви, будто остроконечные пики, касались кончиками крестов стен одноэтажного здания, в котором до войны была контора сельской потребительской кооперации.
        «Как бы не наплел там чего про меня коменданту,  — подумал Зазыба.  — Тогда начнется! Лучше уж в своей деревне отвечать на все и за все».
        Ему уже не хотелось видеть Гуфельда даже краем глаза: быстро он избавился от иллюзий и крестьянского любопытства, по крайней мере, относительно странного коменданта. Мерзко было даже признаться себе, что столько времени самым серьезным образом могла занимать его загадочная персона коменданта.
        Зазыба посидел немного, ожидая Браво-Животовского, затем привязал вожжами коня к липе, а сам решил заглянуть в церковь — ее еще не закрыли после сегодняшнего богослужения. Над дверьми бросились в глаза почерневшие от давней позолоты цифры — 1842. Подумалось, в следующем году бабиновичской церкви исполнится сто лет.
        Церковь эта заложена была в ту весну, когда бабиновичские паны праздновали второй век своего (не графского, не княжеского) рода. И хоть большая часть Панов из этого рода принадлежала к католикам, в том числе и сам основатель рода, в честь которого и задумывалось строительство, но в Бабиновичах жила как раз та часть рода, которая по причине смешанных браков была обрусевшей и православной, и потому возводить в местечке было решено не костел, а церковь-храм.
        Строили ее несколько лет. Рабочие руки, тягло, в большинстве своем и строительный материал — все это было местное. Крестьяне ходили и ездили на строительство, как и на другую какую повинность. Пожалуй, в копеечку обошелся панам один главный архитектор, которого пришлось выписывать в Бабиновичи откуда-то издалека. Время не сохранило его фамилии, но церковь была построена в традиционном византийском стиле и пятью своими куполами, или, как их называли в Забеседье, булавами, напоминала издали известный Успенский собор.
        Служба в бабиновичской церкви правилась без малого восемьдесят лет, пока последний поп, приверженец патриарха Тихона, не был посажен на скамью подсудимых за сопротивление декрету о конфискации церковных ценностей…
        Первое, что Зазыба заметил, когда вошел в церковь, была большая чудотворная икона, стоявшая по правую сторону от царских врат. Перед иконой горели тонкие восковые свечи. Несколько женщин стояли на коленях и, крестясь, истово отбивали земные поклоны. Пахло расплавленным воском. Держа шапку в руке, Зазыба подошел ближе к женщинам, поглощенным молитвой, и остановился напротив чудотворной. Долго не отводил глаз от лица богоматери, кажется, первый раз за свою сознательную жизнь пристально и с неподдельным интересом всматривался в черты святой, будто хотел разгадать тайну той неодолимой силы, которая влекла к себе людей и заставляла их поклоняться.
        Богородицын лик был непроницаем, не поддавался разгадке. Но стоять перед иконой было интересно, будто что-то удерживало возле нее.
        Помешал этому созерцанию Браво-Животовский. Он уже поискал Зазыбу на площади и вот притащился в церковь, не сняв даже винтовки с плеча. Но не успел полицейский сделать и пяти шагов, как из бокового притвора выскочил церковный староста, который в это время подсчитывал дневную выручку за проданные свечи.
        — Ты что это, антихрист?  — накинулся он на Браво-Животовского.  — В божий храм — да с оружием? Сейчас же вон, чтоб и ноги твоей не было тут!
        Браво-Животовский на какой-то момент опешил, но скоро совладал с собой и с независимым видом отклонил рукой церковного старосту, мол, не мешай. Однако старосту эта независимость Браво-Животовского лишь сильнее возмутила. Зазыба обернулся на шум и увидел, что в церкви назревает скандал — староста досконально знал свою службу и потому кидался коршуном на человека, который посмел с оружием переступить порог храма, а полицейский безрассудно проявлял свою власть и силу, видимо, по-настоящему не осознавая, что делал. Присутствовать при нелепом скандале не только не хотелось, но было и неуместно, потому Зазыба, зная, что полицейский пришел за ним, глазами показал ему на выход. Браво-Животовский понял, начал отступать.
        — Я вот еще батюшке пожалуюсь,  — не переставал угрожать староста,  — найду на тебя управу, отыщут и под землей, кто ты такой и откудова! Это тебе не при большевиках!  — при этом он чуть не выпихивал Браво-Животовского из церкви.
        — Какой-то помешанный,  — выругался Браво-Животовский, очутившись на церковном погосте,  — и откуда его, лешего, принесло?
        Зазыбу между тем разбирал смех от всей этой истории. Но он подавлял его. Задерживаться на площади было опасно:
        вдруг скандал привлечет внимание немцев? И потому Зазыба, не долго думая, отвязал коня и вскачь погнал его по местечку. Браво-Животовскому пришлось цепляться за телегу уже на ходу.
        Староста тем временем аж подпрыгивал на гранитной паперти и, довольный, что нагнал на богохульника страху, еще грозился вдогонку кулаком. Рядом толпились женщины, что молились в церкви. При виде двух удиравших мужчин они тоже готовы были улюлюкать вслед.
        Как только скрылась за поворотом церковь, Браво-Животовский накинулся на Зазыбу:
        — А ты почему поперся туда? Ты же коммунист, зачем это тебе было нужно? Все из-за тебя вышло!
        — Во-первых, я теперь беспартийный,  — спокойно возразил Зазыба.
        — Ты передо мной не изворачивайся. Я тебя насквозь вижу. Не впервой ведь встречаемся. Скоро коммунисты, какие есть в волости, будут регистрацию в комендатуре проходить, так тебе тоже не миновать этого, неважно, что билет отобрали. Я сам настою, чтобы взяли тебя на особую отметку.
        Но пуще всего Браво-Животовский злился на старосту, который просто вытурил его из церкви.
        — Я его прихвачу где-нибудь,  — оставив в покое Зазыбу, начал он за глаза угрожать церковному старосте.  — Будет он у меня, как вьюн в корзине, крутиться!
        Наконец Браво-Животовский начал остывать. Ругань, очевидно, успокоила его, и он взял в руки винтовку, лежавшую на коленях, поклацал, словно для устрашения, затвором.
        И Зазыба, и Браво-Животовский ехали на одной стороне телеги, сидя спиной к заходящему солнцу, и Зазыба мог наблюдать за полицейским даже по тени, неотлучно ползшей по земле, то выгибаясь на канавах, то снова выпрямляясь на ровном поле.
        За бабиновичским садом, еще старым, с панских времен, начались колхозные посевы — сперва хилый, как погоревший ячмень, затем, до самой вершины пригорка, пошли чуть ли не заросли густого жита.
        — Вырастить вот вырастили урожай, а без хлеба в этом году можем остаться, факт!  — сказал вдруг с крестьянской тоской Браво-Животовский.
        Зазыба в знак полного согласия кивнул головой.
        А Браво-Животовский, будто спохватившись, тут же переменился в голосе и принялся рассуждать, явно желая произвести впечатление на односельчанина, к тому же заместителя председателя колхоза.
        — Это коменданта только не было сегодня на месте,  — заговорил он,  — а то бы можно было все решить. Правда, у нас уже был разговор про Веремейки. Сделана полная разнарядка на всю волость. Вскоре должны приехать из комендатуры и к нам, в Веремейки. У нас тоже, как и в Бабиновичах, колхоз не будут делить. Так что, Зазыба, тебе еще улыбается остаться на своей должности. Даже на повышение можешь рассчитывать. Твои коммунисты сняли тебя с председателей, а немцы могут поставить. Возьмут и поставят.
        — Теперь, наверное, найдутся охотники и без меня на это место,  — усмехнулся Зазыба.  — Тот же Микита Драница…
        — Ну, Микита еще не дорос до председателя,  — не поняв иронии Зазыбы, всерьез возразил Браво-Животовский.
        — Так а ты сам чем не председатель?
        — Но я считаю, что поставят тебя,  — начал настаивать Браво-Животовский.  — В Бабиновичах же не тронули Абабурку. Не посмотрели, что и при Советах был. Так что на всякий случай готовься. А мне в председатели не с руки. Мне и так неплохо будет. Наберу вот полицейских, организую отряд в деревне. Комендант ведь ставит теперь эту задачу как самую главную передо мной. Думаю, Роман Семочкин пойдет, может, Силка Хрупчик…
        — Он же сухорукий!
        — Ничего, винтовку удержит,  — оправдывая свое намерение, кинул Браво-Животовский.  — Ты, вижу, считаешь, что, кроме тебя да Чубаря, в Веремейках некому и в начальниках походить? Другие тоже не лыком шиты. Только не всем везло. Тебе, например, твой орден помогал, а Чубаря просто откуда-то привезли да и поставили сверху. Даже не спросили у нас. Но я в последние дни все время за ним следил. Хотел на мушку взять.
        — Ты вот что,  — сделав вид, что не обратил внимания на последние слова Браво-Животовского, сказал Зазыба,  — ты это напрасно присылаешь ко мне Драницу. Я тебе сам скажу. Орден я сдал в Хатыничах. Так что…
        — А я Драницу не посылал,  — вдруг вызывающе выпятил грудь и начал отказываться Браво-Животовский.
        — Не поверю же я, что его подбил на это бабиновичский комендант…
        Браво-Животовский почувствовал, что Зазыба начнет срамить его, как уличного сорванца, потому насторожился.
        — Только не вздумай угрожать!  — сказал он, желая перехватить инициативу в разговоре.
        — Я тебе не угрожаю, но…
        Что — но? Что — но?  — заерзал на телеге Браво-Животовский.  — Сила теперь не у тебя, а у меня! Власть переменилась! Как говорится, станция Березай!
        — И надолго?
        — А навсегда!
        Зазыба глянул на Браво-Животовского — лицо у того будто перекосилось от злобы.
        — Ну вот что, мы тут едем с тобой одни,  — сказал тихо, но внятно Зазыба,  — и ты с оружием, а я нет. Так… Я вот что должен тебе сказать, раз уж едем мы разом сегодня. Напрасно ты лезешь так опрометчиво в петлю, да еще по своей охоте.
        Браво-Животовский метнул взгляд на Зазыбу, но не закричал. А потом и вообще будто сник — откровенность Зазыбы явно обезоружила его.
        — Нечего меня жалеть, а тем более грозить,  — сказал он вскоре.  — Лучше пригрозил бы Рославцеву.
        — Так и Рославцев, не иначе, своего дождется…
        — Не-е, тут уже кто кого,  — презрительно усмехнулся и покачал головой Браво-Животовский.
        — Ну-ну…
        Некоторое время они ехали молча, а потом Браво-Животовский, наверное, опамятовавшись и задумав что-то новое, вдруг снова стал пугать:
        — Ты еще, Зазыба, должен бога молить. Одним словом, если бы ты был Чубарем, то… Пришлось бы тебе уже умыться кровью.  — Он посмотрел на Зазыбу и весело усмехнулся: — А знаешь, почему ты держишься еще на поверхности? Тебя топят, давят: а ты все всплываешь. Не знаешь? Нет? Да потому, что ты не был настоящим коммунистом…
        — Тебя не понять,  — пожал плечами Зазыба.  — Один раз ты говоришь, что я настоящий коммунист, и не был, а есть, даже угрожаешь на перепись какую-то повести за шиворот, а второй — все наоборот.
        — Настоящий коммунист — это Чубарь. А ты, Зазыба… — Браво-Животовский, словно во хмелю, покачал пальцем перед Зазыбой.  — Э-э, нет, Зазыба, ты не настоящий коммунист. Ты десять раз оглянешься, прежде чем что сделать.
        — Так ты хвалишь меня или коришь?  — несколько озадаченный таким странным объяснением, спросил Зазыба.
        — Не прикидывайся простачком,  — снова покачал пальцем перед Зазыбой Браво-Животовский.  — Все проще пареной репы. Ты втер очки всем, вот что! Особенно веремейковцам. Как же, герой гражданской войны! С начальством не очень считаешься. С людьми покладистый. Вроде бы жалеешь их. Понимаешь, что мужик — та же яблоня: тряси-тряси, но под корни не заглядывай. Словом, думаешь, я не понимаю, что тебя даже тронуть нельзя? Ого, попробуй только. Наживешь себе врагов, пожалуй, в каждой хате. Не только самого сведут со свету, но и третьему колену не простят. Я вас, веремейковцев, изучил. Я на вас за эти годы насмотрелся. Кругом шкура дымилась на, людях, а с вас даже волоска, ни одного волоска не упало! И все из-за тебя! Но молитесь богу, что Чубаря поздно прислали. А то бы пошло и в Веремейках все под гребень. Чубарь не то, что ты, баптист. Он бы жалеть каждого не стал…
        Зазыба не был заинтересован в том, чтобы поддерживать болтовню с полицейским: он вообще не любил, если кто начинал разговор о нем, а тут и вовсе человек нес нелепицу…
        — А я даже не догадывался, что ты имеешь что-то против Чубаря,  — сказал Зазыба.  — На кого-кого, а на тебя так и не подумал бы. И вообще… Вот слушал я тебя и ужасался…
        — А ты откуда меня знаешь? Может, я и взаправду не тот, за кого выдавал себя?
        — Ну, коли и выдавал, так ловко.
        Некоторое время они молчали. Потом Браво-Животовский, взглянув на Зазыбу, сказал, будто вызывая на откровенность;
        — А ты, Зазыба, зря так про меня. Человек ты, конечно, заслуженный. Правда, я тоже… — И повернул насмешливое лицо к Зазыбе.  — Однако про это потом!  — нахмурил он лоб.  — Об этом поговорим позже. Разговор теперь о тебе. Так я говорю, человек ты заслуженный. Имеешь определенный капитал по части всяких заслуг. И не только в Веремейках. Точнее, имел, так как теперь…
        — Насколько я уразумел, ты подаешь мне руку на дружбу?
        — А хотя бы…
        — Напра-а-асно.
        — Почему?
        — Да потому, что мы с тобой и прежде дружбы не водили. Правда, я ценил тебя, работник ты в колхозе был неплохой. Но души твоей никогда не знал.
        — Людская душа — потемки!..
        «Действительно, потемки,  — подумал Зазыба.  — Разве можно было предположить, что Браво-Животовский дезертирует из армии и подастся в первый же день к немцам на службу?»
        Появился Браво-Животовский в Веремейках лет восемнадцать назад, точнее, даже не в самих Веремейках, а сперва в небольшом поселке Староселье, что по ту сторону Беседи. В бывшем имении белоглиновских панов возникла коммуна, и Браво-Животовский чуть ли не полтора года жил среди коммунаров. В коммуне он считался красноармейцем, родом из Вилейского уезда, но поскольку местность та отошла к Польше, то ему и пришлось искать пристанище на востоке Белоруссии. А когда коммуна распалась — по той же самой причине, что и большинство других тогдашних сельскохозяйственных объединений,  — Браво-Животовский подался за Беседь. В Веремейках он пристал к Параске Рыженковой, красноармейской вдове, которая имела хоть и запущенное, но довольно завидное по тем временам хозяйство: целый третьяк, то есть треть волоки[11 - Волока — мера земли, около двадцати десятин (десятина — 1,092 га).], сенокосных угодий, разной неудобицы и пахотной земли. Было к чему приложить руки здоровому человеку. А Браво-Животовский кроме мужской, силы имел еще хорошую крестьянскую смекалку и неплохо знал землю. За несколько лет он привел в
порядок шесть Параскиных десятин и в колхоз вступал уже крепким середняком. Жил Браво-Животовский, если говорить по-веремейковски, через три хаты на четвертую — это значит, прежде чем выйти на улицу, выглядывал из окна, чтобы все видеть и иметь свое суждение о соседях.
        Но первый, кто услышал другую историю его жизни, был комендант немецкого гарнизона в Бабиновичах Адольф Карл Гуфельд. Поведал ее сам Браво-Животовский. Что в этой истории имело под собой реальную основу, а что было додумано ради пущей важности, чтобы вырасти в глазах представителей новой власти, сказать трудно.
        Действительно, происходил Браво-Животовский из той местности, что в двадцать первом году отошла к Польше, но родился и жил он до первой мировой войны под Барановичами. Фамилию Браво в добавление к своей — Животовский — он получил в Гуляй-Поле, когда очутился у батьки Махно. Бывший красноармеец, уснувший на посту и испугавшийся ответственности — ему грозил трибунал,  — перебежал сначала в белую армию, а потом к махновцам. Война между тем близилась к концу. Надо было искать спасения. Документы Браво-Животовского не смущали — у батьки Махно их неплохо фабриковали. Оставалось хорошенько почистить карманы, чтобы избавиться от всего лишнего. И он это сделал. Сначала Браво-Животовский направился в Черниговскую губернию, прибился там к одному монастырю, но вскоре почувствовал, что монахи занимаются опасной деятельностью — монастырь был чуть ли не приютом для разных банд,  — и счел за лучшее убраться оттуда. Из Черниговской губернии Браво-Животовский переехал в Могилевскую, побродил немного по ней в поисках места, а потом обосновался около Беседи в Старосельской коммуне, благо это было далеко от больших
дорог. И уже вовсе успокоился Браво-Животовский, когда оказался в Веремейках. Постепенно он стал во всем похожим на веремейковцев (кроме, может, того, что говорить по-веремейковски не научился, будто остерегался, что от этого неправильным станет язык). Конечно, никому даже и в голову не приходило копнуть его, тем более что сам он никогда не давал повода для этого: в его положении лучше было не вызывать недоброй зависти к себе и своим делам. Между тем как раз Браво-Животовского все время не покидала зависть, ведь с его умом да образованием (Браво-Животовский имел не только сельское школьное образование, но и городское, так как учился немного в Барановичах) при новой власти действительно можно было иметь больше того, что он имел, занимаясь хозяйством. На новую войну, тем более с немцами, он не надеялся, так как не верил, что найдется такая армия, которая одолеет Красную. И когда случилось, что немцы вдруг взяли верх с первых дней войны, Браво-Животовский заставил себя посмотреть на вещи иначе. Подумалось, что жизнь наконец может повернуться к нему другой стороной. Призванный в армию по второй местной
мобилизации, он выжидал момента, чтобы отстать от воинской части, пересидеть где-нибудь или направиться в Веремейки и там укрыться до прихода немцев. Случай такой вскоре представился — артиллерийский полк, в составе которого он воевал, был разбит недалеко от Бобруйска. В Веремейки добрался Браво-Животовский ночью. И ему довелось ждать уже на чердаке того дня, пока не прошли через деревню последние отставшие красноармейцы. А потом прошел слух, что в Бабиновичи вступили немцы. Тогда Браво-Животовский покинул свое убежище под крышей и утром направился в местечко в надежде, что первому, пока еще тот шапочный разбор будет, больше чего достанется.
        Теперь Браво-Животовский наведывался в Бабиновичи почти каждый день, как говорил сам, ходил на доклады к коменданту Гуфельду. Но деревня пока жила будто в полуобморочном состоянии, и докладывать было не о чем, просто Браво-Животовский не хотел, точнее, боялся жить в неведении.
        Сегодня он тоже потратил день зря, так как Гуфельд уехал в Крутогорье на совещание: создавался административный округ, в который должно было войти несколько бывших районов, и комендантов гарнизонов начальство вызывало по этому случаю к себе.

        X

        Чубарь всей тяжестью уставшего в дороге тела лежал на боровом песке близ желтой ямы, что напоминала воронку от мощной бомбы. Но яма все же была образована не взрывом бомбы, тогда бы непременно были видны на близких деревьях живые отметины от горячих осколков, а на самом деле — кусочки спекшегося металла с характерным нагаром синего цвета. Скорее всего, поблизости где-то был смолокуренный завод, на котором гнали обыкновенный деготь и скипидар, и еще не так давно — края ямы не успели ни отвердеть, ни зарасти травой — подрывники с того завода обрабатывали тут аммоналом сосновый пень, который один дал им, наверное, целые горы нужного сырья.
        Чубарь выбрал это место, ближе к яме, сознательно, чтобы в любую минуту можно было не только спрятаться, но и занять — теперь надлежало думать по-военному — круговую оборону. Место для этого было и впрямь подходящее: высоченный склон, поросший редкими соснами, нависал, как утес, над дорогой и царил чуть ли не над всей местностью; по крайней мере, отсюда Чубарь видел реку, которая плутала между заросшими ракитником берегами по широкому лугу, и две небольшие деревни — одну по левую сторону от себя, а вторую напротив. Полевая дорога, с которой свернул Чубарь полчаса назад, вела через луг ко второй деревне, находившейся на противоположном берегу реки. Дальше Чубарь тоже намеревался идти по этой дороге, но теперь не хотелось изображать из себя живую мишень. Именно по этой причине он и сделал тут привал. Но ни в укрытии, ни тем более в круговой обороне надобности, кажется, не было.
        Чубарь не догадывался, что река, петлявшая впереди между ракитовыми кустами, и была как раз долгожданной Беседью. Однако вышел Чубарь к ней далеко от Веремеек.
        Он ждал сумерек и потому лежал на склоне спокойно, поджав ноги, которые горели в задубевших портянках. Был он в таком состоянии, когда человек наконец доходит во всем, во всяком случае, в главном, что в первую очередь занимает его голову и сердце, до той ясности, которая не оставляет больше никаких сомнений: из всех возможных вариантов вот этот если и не отвечает точно замыслу, то уж наверняка самый целесообразный. Все, что могло выпасть теперь на его долю, он воспринимал спокойно и готов был даже удивляться, что так много потратил времени, казалось, на ненужное, хоть и понимал: ясность эта сложилась у него именно после встречи с полковым комиссаром. После разговора с ним, а еще больше — с ширяевскими мужиками, которым пришлось выдать себя за партизана, он уже по-другому и не назывался людям. Но зато начал ловить себя на мысли, что многое делал будто вопреки желанию. Теперь ему даже казалось, что вместо него действует какой-то механизм, вставленный внутрь и подменяющий его.
        Чубарь все-таки задержался тогда в Ширяевке на несколько часов. Палага так и не отпустила его, правду говорят сведущие люди: с бабой, как и с чертом, лучше не садись на горячую печь… Сперва Чубарь чувствовал досадливую опустошенность от случайной связи с женщиной, но в дороге постепенно эта острота утрачивалась, перегорая и остывая, и теперь обо всем, что произошло в деревенской хате, вспоминалось без сожаления и угрызений совести, как о чем-то далеком и безвозвратном…
        Солнце чуть сдвинулось с зенита, а далекий запад переливался уже тончайшими оттенками красок. Деревья, стоявшие на склоне, будто утопали в сизоватой дымке.
        Кажется, впервые за свою сознательную жизнь Чубарь мог подумать о том, кто он, откуда пришел в этот мир и как жил. На второй вопрос ответ был готов давно, собственно, вот уже почти полтора десятка лет, как Чубарь стал взрослым человеком, ответ этот шел следом за ним в разлинованной анкете: родился за восемь лет до революции, рано лишился родителей и попал на «воспитание» к чужим людям… Эти обстоятельства, пожалуй, и стали определяющими в формировании его личности. Однако оценка себя и людей, с которыми пришлось встречаться в жизни, вырабатывалась потом, когда из детской трудовой коммуны он попал сперва по найму к богатому хуторянину, а затем, незадолго до сплошной коллективизации в деревне, поступил в школу землемеров — несколько необычное межевое учебное заведение для сельских детей, которое открылось в имении бывшего царского генерала, ныне служившего в Высшем военном совете молодой Красной Армии. На третий вопрос — как жил — тоже нетрудно было найти ответ. Тем более что он являлся продолжением второго. Например, Чубарь хорошо сознавал, что выбился в люди только благодаря революции, которой
вдруг стало дело до всего в стране, в том числе и до таких вшивых беспризорников, каким оказался девятилетний Родька, сын покойных Антона и Федоры,  — мать умерла от тифа утром, а отец под вечер того же дня. В человеке всегда живет благодарность к тем, кто когда-то делал ему добро. От Чубаря люди тоже имели основание ждать такой благодарности. Но в его душе она сосредоточилась с какого-то времени на одном, и он жил, преисполненный благодарности к революции, которая не дала ему пропасть в лохмотьях. Может быть, он не всегда ясно представлял себе то, что делал, зато всегда или почти всегда знал, для кого и для чего это делает. Землемерную школу Чубарю не удалось окончить — началась коллективизация, и он, уже двадцатилетний парень, пошел вместе с другими активистами «сбивать» мелкие крестьянские хозяйства в большие, которые обещали преобразовать жизнь в деревне. И все надеялся, что когда-нибудь вернется в школу, доучится, но события закружили его, и через некоторое время он почувствовал, что надо избирать новую линию жизни. На протяжении следующих десяти лет, со времени коллективизации и до войны с
немецкими фашистами, Чубарь работал на разных должностях, начиная от секретаря сельского Совета, выкраивая время для ученья. И если кто посторонний попытался бы представить себе Чубаря того времени, он чем-то напомнил бы поднятого из берлоги медведя… Занимаясь теперь сопоставлением фактов, точнее моментов, из которых складывалась его жизнь, их анализом, Чубарь с трудом мог бы ответить на первый вопрос — кто он? Складывалось впечатление, что сам он вообще не способен рассказывать о себе до конца и нужен кто-то другой, знающий его и действительно взявшийся за это.
        Все или почти все можно было мысленно предвидеть наперед, а вот то, как сложатся у Чубаря дела, когда он вернется в Забеседье, нельзя было даже вообразить…
        Чубарь зевнул, его разморило, однако засыпать было опасно: во-первых, земля, несмотря на боровой песок, не избавилась пока от той холодной сырости, которую принесли недавние дожди, к тому же дело вообще было к осени, а во-вторых, дорога проходила слишком близко. Чубарь подпер ладонью лицо и увидел в засохшей траве живую тропку, по которой в большой суете спешили во все концы рыжие муравьи. Поблизости должен был находиться муравейник, но сколько ни оглядывался Чубарь, не заметил его. Муравьи же были крупные, будто перевязанные посередине, значит, лесные. Такие не захотят жить ни в источенном пне, ни тем более под землей. Чубарь знал, что муравьи иногда перекочевывают в другие места, особенно если на муравейник нападают дикие свиньи. Наверное, и эти вынуждены были по какой-то причине покинуть свое «налаженное хозяйство», и Чубарь оказался свидетелем их переселения. Странно, но муравьи были так заняты своим делом, что не обращали ни малейшего внимания на человека, лежащего рядом.
        Наблюдать за муравьями вдруг стало интересно, и Чубарь уперся ступнями в землю, чтобы подвинуться немного вперед, а потом лег прямо на живот и поставил локти циркулем над живой дорогой. Он видел, как два муравья пытались перевалить через сосновый корень, который выпирал наружу, обглоданное туловище луговой стрекозы, но напрасно, у них на это не хватало ни силы, ни ловкости, только труп стрекозы чуть заметно подрагивал. Другие же муравьи тем временем продолжали заниматься своим делом. Но вот Чубарь сломал сухую былинку, стоявшую на расстоянии вытянутой руки, и помог беднягам перекинуть стрекозу через корень. И вообще у Чубаря вдруг появилось желание позабавиться с этими умными и самоотверженными козявками. С какой-то мстительной, мальчишеской злорадностью он положил поперек муравьиной дороги палец и некоторое время наблюдал за внезапной растерянностью насекомых: как наткнулись муравьи с обеих сторон на преграду, заслонившую им путь, как забегали, встревоженные, возле нее, но преодолеть через верх, казалось, не думали. Только один муравей вполз Чубарю на палец, посуетился, будто в еще большей
растерянности, да не удержался и полетел кувырком вниз.
        Между тем основная масса муравьев уже обогнула палец, и живая дорога снова начала действовать.
        «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало»,  — вспомнил Чубарь пословицу в связи со своими наблюдениями над муравьями и усмехнулся, как человек, который давно привык к одиночеству; однако он далек был от того, чтобы проводить какие-либо аналогии между муравьями и людьми, для этого даже в такое время нужно быть, по меньшей мере, философом…
        Чубарь повел глазами по лугу, захватив взглядом расстояние от деревни, что была слева, и до той невыразительной полоски на горизонте, которая неподвижно стояла уже столько времени, сколько Чубарь лежал на склоне. Из деревни напротив шел к реке человек. Но был он еще далеко. Чубарь не удивился, что увидел вдруг человека, в конце концов, был обычный день, но какое-то время не сводил с него глаз, будто завидуя, что тот идет по лугу во весь рост и, очевидно, без всякой предосторожности, а он вынужден скрываться, ждать темноты. Человек отсюда казался пока движущейся точкой, и разглядеть его было невозможно, хотя воздух над лугом был прозрачен, а предметы сквозь него виделись отчетливо. Точно так бывает и с речной водой, но уже в самую осень — куда-то сплывут остатки летнего цветения и пена, и под толщей воды проглянет усыпанное цветной галькой дно. Чубарю было интересно отгадать заранее, кого это вдруг вывела забота за деревню, но напрасно: теперь, когда все переменилось под божьей стрехой и не поддавалось точному определению, можно было судить и так и этак.
        Наконец человек перешел реку. В походке его не чувствовалось стремительности, какая бывает у людей, спешащих по делу. Просто он шел с той заданной размеренностью, которой должно было хватить ему если не до конца дня, то хотя бы до следующей деревни. Даже издали бросалось в глаза, что он остерегался наступать всей подошвой правой ноги.
        Но вот человек миновал по кустарнику последний ручей на лугу, подошел к склону, под самый обрыв, и некоторое время шел внизу, скрываясь с глаз. Наконец голова его вынырнула меж сосен на краю склона, и с этого момента человека можно было видеть всего, целиком. По сторонам он не оглядывался, а смотрел на дорогу, под ноги, будто подсчитывал шаги, которые делал с нарочитым старанием, и Чубарю пора было подумать над тем, чтобы не дать ему пройти мимо. Но Чубарь не стал окликать, просто сел, положив на траву винтовку, а потом стал громко покашливать, не сводя при этом прищуренных глаз с незнакомца. Тот повернул голову на притворный кашель и замедлил шаги, будто затоптался на месте, однако пока нельзя было отгадать, пойдет он дальше или свернет сюда.
        — Что это за река там впереди?  — спросил наконец Чубарь, да так невнятно, будто говорил в пустоту и не хотел, чтобы человек услышал его.
        Но тот разобрал и тоже приглушенно сказал:
        — До сих пор, кажется, помнил, а теперь вот, как на грех, забыл. Но подождите, что-то похожее на Леседь…
        — Беседь?
        — Кажется, так.
        — Неужто Беседь?  — не верил Чубарь.
        А человек сошел с дороги и, уже явно направляясь к Чубарю, добавил:
        — Кажется, в деревне так говорили.
        Чубарь был поражен тем, что перед ним вдруг оказалась Беседь. Даже не хотелось верить, так как, по его расчетам, эта река должна быть несколько дальше.
        — А деревня? Как называется деревня, откуда вы идете?
        — Антоновка.
        — Антоновка?
        — Да, это я точно знаю.
        «Антоновка»,  — повторил про себя Чубарь, стараясь вспомнить, слышал ли он о ней раньше.
        — А та?  — показал он на крыши другой деревни, что тоже стояла за рекой, ее хорошо было видно отсюда.
        Человек остановился, долгим взглядом посмотрел на деревню, но ответить будто забыл. Тогда Чубарь снова спросил:
        — А не знаете, это уже Беларусь?
        — Кажется, еще не Белоруссия.
        — Значит, еще не Беларусь?  — Чубарь не переставал удивляться, ведь тогда, в лесу за Ширяевкой, он старательно изучал по карте полкового комиссара дорогу в Забеседье, и, по его предположениям, она должна была вывести его если не прямо к Веремейкам, то, по крайней мере, с небольшим отклонением от них.
        Человек между тем подошел к Чубарю вплотную и сел напротив, обхватив для равновесия руками колени. Его фигура при этом сильно ссутулилась, а плечи будто еще больше сузились. Был он в военном — в командирской фуражке с темно-зеленым околышем, почерневшей диагоналевой гимнастерке и таких же галифе, а на ногах — коричневые сапоги с мягкими парусиновыми голенищами, в изгибах которых торчали перетертые нитки. Сперва Чубарь подумал, что это форма пограничника, но пограничники носили более светлые фуражки, к тому же без околышей. Значит, человек принадлежал к какому-то другому роду войск. Знаки различия на петлицах отсутствовали. Даже не заметно было темных пятен, которые оставляют обычно командирские треугольники, кубики, шпалы, ромбы, видимо, они были сняты давно. Посидев некоторое время молча, будто ради приличия, человек снял фуражку, и Чубарь увидел, что голова у него седая, но не сплошь, а прядями. Казалось, по черным волосам, словно солнечные зайчики, перемещались серебряные полоски. Седина хоть и старила его (без нее можно было бы дать человеку лет двадцать восемь), но вместе с тем и придавала
всему облику какую-то почти неестественную красоту, которая вызывала недоверие. И тем не менее все в нем было натуральное — и проседь, точнее, почти сплошная седина, и красота. А в глазах, цвет которых не поддавался определению, был затаенный страх, который возник, возможно, давно, но до сих пор прятался где-то в глубине. У Чубаря это вызывало странное ощущение, будто глаза у человека не свои, по крайней мере, казалось, что они не принимают никакого участия в том, что делает их хозяин. Чубарь, конечно, не сомневался, что человек видит его, но смотрел тот на все — и на Чубаря, и в пространство перед собой — будто невидящим взглядом. Например, винтовка Чубаря, которая лежала на траве рядом, даже не привлекла его внимания.
        — Вы командир?
        — Нет. Я военврач. Гинеколог.
        Услышав это, Чубарь сдержал непрошеную улыбку, но все же не преминул пошутить:
        — А что делать в армии гинекологу? На службу ведь пока брали мужчин?
        — Это я по прежней специальности гинеколог, а так — военврач второго ранга.
        — Словом, доктор?
        — Да.
        Наверное, человеку не в первый раз приходилось вести подобный разговор, и потому отвечал он Чубарю с какой-то почти заученной легкостью.
        — А теперь что, из окружения выходите? Военврач не ответил.
        — Тогда почему вот так,  — допытывался Чубарь,  — открыто? Можно опять к немцам в лапы угодить!
        — Я из плена иду.
        — Не рано ли? Обычно из плена возвращаются после войны.
        — Меня отпустили. Чубарь пожал плечами.  — Кто?
        — Немцы.
        — И куда вы теперь?
        — В Свердловск.
        От удивления Чубарь захлопал глазами.
        — В Свердловск?
        — Да.
        — А как вы туда попадете?
        Человек, казалось, даже не почувствовал растерянности Чубаря, глаза его были наполнены тем же затаенным страхом, от которого Чубарю все больше становилось не по себе.
        — Я иду из немецкого плена,  — будто окончательно убеждая Чубаря, уточнил через некоторое время военврач. Он вел себя так, как на допросе, который безнадежно затянулся и который в конце концов стал безразличным для него.
        И Чубарю ничего не оставалось, как продолжать этот допрос:
        — Где вас взяли в плен?
        — Около Слонима…
        — Раненого?
        — Нет.
        Разговор все время шел будто по кругам, которые в отличие от тех, что на патефонной пластинке, не имеют перехода от одного к другому. И потому каждый раз Чубарю приходилось начинать чуть ли не сначала.
        Как бы там ни было, а Чубарь уже смотрел на доктора, как говорится, во все глаза, однако не потому, что почувствовал свое превосходство над ним, скорее, наоборот, внешняя отчужденность, которую доктор принес откуда-то, с каждой кинутой все больше вызывала у него растерянное недоумение.
        — И вы серьезно доктор?  — спрашивал далее Чубарь.
        — Военврач второго ранга.  — Для большей убедительности человек поднял руки, показав растопыренные ладони. Они были у него действительно докторские, как говорится, выхоленные, отмытые, будто он только что вышел из операционной.
        Чубарь подался вперед всем телом и доверительно воскликнул:
        — Это хорошо, что я вас встретил! Счастливое совпадение!
        — Что, заболели?
        — Нет, сам я здоров.
        — А кто болен?
        — Пока нет больных. Но могут быть. Точнее, раненые.  — И тут Чубарь достал из кармана листовку, которую ему дал полковой комиссар, протянул доктору.  — Почитайте вот.
        Тот развернул ее, пробежал глазами: «В занятых врагом районах надо создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы для борьбы с частями вражеской армии, для разжигания партизанской войны повсеместно и всюду, для взрыва мостов, дорог, порчи телефонной связи, поджигания лесов…» — дочитав до этого места, доктор отвел взгляд в сторону и задумался.
        Чубарь неопределенно сказал:
        — Вот видите!
        — Но я не понимаю, какое отношение… словом, зачем вы мне даете читать это?
        — Я же вам сказал, нас, видать, свел счастливый случай! Мне вот так доктор нужен!  — И Чубарь провел рукой по шее.
        В глазах доктора шевельнулось нечто похожее на заинтересованность.
        — В конце концов, кто же вы?  — спросил он.
        — Я уполномочен создать партизанскую группу. А листовка эта — мой мандат.
        — Вот что…
        Они помолчали…
        — Вы здешний?  — наконец спросил военврач.
        — Нет.  — Чубарь подумал и добавил: — Но считайте уже, что здешний. Правда, мне казалось, что Беседь еще где-то там,  — он махнул рукой вперед.  — Но вы вот говорите, что это она…
        — Я так в деревне слышал!
        — Я не упрекаю вас,  — улыбнулся Чубарь.  — Это даже хорошо, что Беседь рядом. Не волнуйтесь. Мы теперь с вами быстро дойдем куда надо. Там у нас леса кругом.
        — И мы их жечь должны?
        Наивность доктора показалась Чубарю нарочитой. Но Чубарь сдержал злость. Наоборот, притворно захохотал и бросил с чуть заметным укором:
        — В листовке же не об одном этом сказано. Надо читать до конца. А то вы как-то…
        — Больше не прочтешь, чем написано,  — упрямо сказал военврач.
        — Однако что попало болтать не следует,  — с подчеркнутой угрозой посоветовал ему Чубарь.  — Тем более что лично вам ничего не придется жечь. Готовьтесь партизан лечить.
        Казалось, разговор по этому кругу мог бы и закончиться. Но Чубарь еще спросил:
        — Так принимаете мое предложение?
        — Нет.
        — Почему?  — удивился Чубарь. Военврач, не задумываясь, ответил:
        — Понимаете, я не подойду вам. Чубарь насупился.
        — Не знаю, как объяснить,  — сказал военврач,  — но я не подхожу для вашего дела. И вообще…
        — Доктор, вы клевещете на себя,  — улыбнулся Чубарь.
        — Нет, я говорю правду. Мне пришлось много пережить за последнее время… Об этом долго рассказывать. Но неужели не видно по мне, что я…
        Чубарь отрицательно покачал головой — конечно же не видно.
        — А я уже сколько времени боюсь смотреть на себя не только в зеркало, но и в воду, когда, бывает, наклоняюсь к ней напиться. Больной человек не может лечить других.
        — Но по тому, как вы рассуждаете, вовсе не чувствуется…
        — Не деликатничайте, говорите,  — на лице доктора появилось что-то похожее на сочувственную улыбку.
        Чубарь вдруг покраснел и кончил недоговоренную мысль уже со злостью:
        — Я хотел сказать, что вы не похожи на того, за кого хотите выдать себя. Рассудок ваш в полном порядке. Даже злости у вас хватает, несмотря на то, что внешне…
        — Это, пожалуй, не злость, это всего лишь беспомощная раздражительность.
        — Вот видите, зачем тогда говорить ерунду, если понимаете?.. За это…
        — Вы думаете, что теперь это самое страшное?
        Чубарь не ответил, пораженный неожиданным открытием — с каждой минутой ему все труднее становилось разговаривать с этим человеком.
        — Самое страшное, пожалуй,  — пояснил вскоре доктор,  — это сознание того, что ты уже ни на что не способен.
        — А вам не кажется, товарищ военврач второго ранга,  — прищурил глаза Чубарь,  — что все это можно принять за хитрость человека, которому по какой-то причине надобно выдать себя… ну… за сумасшедшего, что ли?
        — Видите, вы уже называете вещи своими именами,  — не меняясь в лице, сказал военврач, но в его голосе послышалось плохо скрытое злорадство, будто человек наконец получил то, чего домогался.
        Чубарь покрутил головой.
        — И тем не менее в своем безумии вы меня не убедили,  — жестко ответил он.
        — А я и не стремился к этому,  — спокойно возразил доктор.  — Просто я хотел сказать, что мне пришлось пережить такое нервное напряжение, которое делает человека в конечном счете если не сумасшедшим, как вы правильно выразились, то не пригодным ни к какому делу уже наверняка.
        — Но кто же станет отрицать, что серьезное дело возвращает человеку его настоящий облик?  — Чубарь некоторое время выжидал, что ответит на это военврач, но тот понурил голову и сидел безучастно.  — Хорошо, я обещаю забыть обо всем,  — будто спасая положение, сказал Чубарь,  — что вы наговорили, но дальше вам идти не советую, надо выбросить из головы глупую, мягко говоря, идею дойти до Свердловска, это просто смешно!..
        — Поверьте, мне вовсе безразлично, забудете вы о нашем разговоре или нет. К тому же ничего особенного, что заслуживало бы порицания, я не наговорил тут. И угрозы ваши…
        Чубарь не дослушал.
        — Мне врач нужен, понимаете?  — волнуясь, повысил он голос.  — Потому я и уговариваю вас. Наконец, потому я и не говорю вам, что недалеко отсюда остановился фронт и что вам недолго осталось идти до него!
        — Но я не способен на то, чего вы хотите от меня,  — упрямо повторил военврач.
        — А я вам не верю!  — сказал, словно подзадоривая, Чубарь.
        — Тогда послушайте.
        И военврач начал рассказывать ровным и глухим голосом, но опять будто с заученной легкостью.
        … В ту ночь, как разразиться войне, военврач поехал в Барановичи на железнодорожную станцию, чтобы встретить брата, который только что окончил школу младших политруков и был направлен в 10-ю армию. Штаб 10-й армии тогда находился недалеко от Белостока, если не в самом Белостоке. Ближе туда было ехать через Брест. Но тем же поездом и из той же школы в Особый Белорусский военный округ ехал не один брат доктора. Из выпуска сорок первого года сюда направлялось несколько человек: например, пять младших политруков имели направление в политуправление 3-й армии, почти столько же выпускников получили направление в 28-й стрелковый корпус, штаб которого находился в Бресте. Жизнерадостные и еще по-студенчески беззаботные, они так и называли друг друга: белостокские, гродненские, брестские. Так вот, белостокские, в том числе и брат доктора, решили ехать до места службы кружной дорогой, через Гродно, благо времени хватало, и они, таким образом, ничуть не запаздывали.
        В Барановичи пассажирский поезд прибыл по расписанию, но здесь его задержали сверх меры. Причину никто не знал, пассажиры, преимущественно военные, говорили, что пропускают вперед другой состав. А для братьев, которые не виделись много лет, задержка была на руку. Они прохаживались вдоль вагонов с занавешенными окнами, тихо разговаривая, и даже не заметили, что уже на исходе была теплая ночь и светало. Никто не подозревал, что оставалось совсем немного времени до того, как на советскую землю вместе с утром упадут вражеские бомбы, и мирной жизни больше не будет, и вообще для многих людей она кончится навсегда. Тем не менее даже тогда, когда невдалеке от города послышался гул самолетов, военврач, а вместе с ним и другие люди, которым не пришлось спать, и подумать не смели, что это война, скорее всего, летели свои самолеты, а если даже и немецкие, так тоже не впервой, ибо в конце мая немцы уже совершили такой массовый налет, достигли Барановичей, но повернули назад. И сведущие, и несведущие люди, которым пришлось видеть тот налет, сочли его провокацией, хотя на самом деле это была генеральная
репетиция… В эту же ночь, точнее утром 22 июня, в Барановичах все происходило так или же почти так, как и в других более-менее крупных приграничных городах. После внезапной бомбежки поезда, естественно, на запад не пустили. Военные толпами двинулись к коменданту города. Возле комендатуры вскоре собралось немало командиров разных рангов — и те, что возвращались из очередного отпуска, и те, что еще только ехали по направлению. Однако что мог сделать комендант, который то и дело советовал всем как можно скорее добираться в свои части? На младших политруков — их с чемоданчиками зашло в кабинет двенадцать человек — он смотрел не столько с озабоченностью, сколько с недоумением и растерянностью, будто и в самом деле не знал, что с ними делать, вертел в руках их предписания да морщил страдальчески лоб. Хотя комендант и понимал, что крупные штабы уже наверняка перебазировались в новые пункты, но посоветовал младшим политрукам быстрее добираться до места назначения. Правда, он тут же вызвал по телефону какого-то испуганного и заспанного капитана и приказал выдать со склада каждому по револьверу системы «наган».
Пришлось младшим политрукам снова возвращаться на железнодорожную станцию. Но зря — поезда по-прежнему стояли на путях без движения. Даже военврач не в состоянии был найти выход, хотя ему, казалось, было проще: артиллерийская бригада, где он нес медицинскую службу, стояла на полпути к Гродно, и туда по железной дороге было рукой подать. Но железная дорога пока не действовала, искать попутных машин тоже было бессмысленно, кроме того, военврач полагал, что бригада по тревоге уже оставила военный городок. И вот военврач, добровольно взяв на себя ответственность за младших политруков, повел их за город, па перекресток дорог, так как был уверен, что там скорее встретишь что-либо попутное. Однако за целый день белостокским и гродненским политрукам удалось добраться лишь до Альбертина: почему-то до самого полудня по шоссе, кроме как на Брест, не было никакого движения, вдоль границы уже вовсю грохотала война, а тут, неподалеку от Барановичей, все будто замерло в раздумчивой нерешительности, в ожидании чего-то определенного. Из Альбертина — это уже на следующее утро — белостокские и гродненские политруки во
главе с военврачом второго ранга двинулись по шоссе дальше, на Волковыск, но за Слонимом начались бомбежки, и вскоре почти нельзя было двигаться вперед. Пришлось свернуть на проселки. Однако и там творилось непонятно что: во всех направлениях двигались войсковые подразделения, отдельные группы бойцов и командиров, и трудно было определить, кто из них спешил к фронту, а кто наоборот. Наконец прошел слух, что скоро все войска, заполнившие лесные и полевые дороги в четырехугольнике Слоним — Волковыск — Порозово — Ружаны, вступят в непосредственное столкновение с противником. И тогда военврач увидел, как ожили его младшие политруки: имея в наганах по одному барабанчику, они жаждали боя с врагом, о котором наслушались разного за последние дни.
        Но повоевать младшим политрукам не пришлось.
        Неподалеку от деревни Чемеры вдруг поднялась беспорядочная стрельба, казалось, она доносилась со всех сторон, и тогда в воздухе повисло пугающее слово — «окружение»; поскольку война только начиналась и опыта ведения боев в окружении никакого не было, то это слово в атмосфере неуверенности и тревоги звучало пока так же, как и «плен». Ясное дело, никто из младших политруков в плен к фашистам не собирался попадать: окружение, плен — позор!.. Но вскоре снова послышались крики — и не менее страшные: танки!.. Бойцы и командиры, что двигались по дороге в длинной, едва ли не на два с половиной километра колонне, начали оглядываться вокруг. Действительно, из-за пригорка, что был от дороги метрах в семистах, уже выползали немецкие «панцири», оставляя за собой шлейфы пыли — точно стелющийся по земле дым. Артиллерийская батарея, двигавшаяся по дороге между пехотными подразделениями, тут же съехала на обочину, и лошади, будто впервые ощутившие на своих крупах поспешливые удары ездовых, помчали сорокапятимиллиметровые пушки на невысокий пригорок, заслоненный с тыльной стороны молодым сосняком. Было видно, как
вслед за пушками бежали на пригорок цепочками артиллеристы. Пехотинцы надеялись, что сейчас между немецкими танками и артиллеристами, по всей вероятности, начнется огневой поединок, но получилось не совсем так. Стреляли из своих пушек лишь одни вражеские танки.
        Должно быть, немцы приметили артиллерийские упряжки еще тогда, когда те сворачивали с дороги и направлялись на пригорок, откуда можно было стрелять прямой наводкой без помех, ибо сразу несколько танков застыли желто-зелеными кочками на склоне пригорка, стали наводить жерла своих орудий на «сорокапятки». Остальные танки тем временем продолжали подминать все на своем пути тяжелыми гусеницами, прорываясь к дороге, на которой, как бы в ожидании какого-то чуда, остановились красноармейские подразделения.
        Наконец послышался первый орудийный выстрел: что-то блеснуло, словно молния среди бела дня, на склоне пригорка, и тогда напротив первой артиллерийской упряжки, которая все еще стремительно двигалась вперед, вдруг вырос песчаный куст.
        После первого взрыва снаряды начали рваться совсем густо, подняв на пригорке целые песчаные заросли, и скоро там не стало видно ни коней, ни артиллеристов.
        Такой поворот событий вдруг привел в чувство всех на дороге — уже не было надежды, что артиллеристы поставят перед танками заслон, и красноармейцы бросились в поле занимать оборону.
        Военврач с младшими политруками находился как раз в начале колонны, между двумя небольшими пехотными подразделениями, с которыми они двигались со вчерашнего дня. По этим подразделениям, как по самым ближним, уже строчили из пулеметов вражеские танки. На дороге застонали раненые. Военврач бросился помогать им. Он оказывал помощь раненному в живот незнакомому лейтенанту, как вдруг почувствовал, что танки перестали строчить из пулеметов и вокруг установилась непонятная тишина, будто снова почему-то все насторожились и чего-то ждали. Тогда он посмотрел в ту сторону, откуда двигались танки. Те действительно больше не строчили из пулеметов. Однако за время, пока военврач был занят раненым лейтенантом, некоторые из них успели оказаться на дороге и теперь двигались по ней. Но не это вызвало неожиданную тишину. Все увидели, как вдруг навстречу танкам двинулись по дороге во весь рост командиры. Военврач узнал их сразу. То были младшие политруки. И вел их на танки его брат… Самопожертвование и очевидная нелепость этого героического поступка — броситься на вражеские танки с одними наганами!  — должно быть, и
привели в смятение всех, кто способен был наблюдать теперь за ними, даже фашистов, которые перестали стрелять из пулеметов.
        Между передним танком и братом врача оставалось уже несколько метров, с каждым мгновением расстояние все сокращалось. Тогда военврач с ужасом схватился за голову и закричал во весь голос…
        Когда все было кончено, а на дороге вместо младших политруков, так же как и вместо других бойцов и командиров, что не успели отбежать за придорожную канаву, остались лишь кровавые пятна, военврач, на глазах которого произошло это непоправимое событие, упал комом на землю и судорожно начал рвать руками, будто свою грудь, придорожную траву. Поступок младших политруков подействовал на него так, что седеть он начал, очевидно, уже до того, как исчезли на дороге вражеские танки и утихла вокруг стрельба…
        — Тогда вот во мне и сломалось что-то,  — рассказывал военврач.  — Казалось бы, видел немало смертей, ведь такова наша профессия, однако же вот сломалась какая-то пружина, на которой держалось все во мне. Может, потому, что брат… Словом, теперь вы не должны сомневаться. Я действительно ни к чему уже не пригоден!..
        Чубарь для приличия помолчал немного после такого трагического рассказа, а потом сказал, желая одновременно и посочувствовать человеку, и поднять в нем дух:
        — Это вы просто вбили себе в голову. Вам надо отдохнуть перед тем, как…
        — Вы думаете, я переутомился?  — Взгляд доктора был устремлен на Чубаря, но глаза оставались все такими же незрячими.
        — Не может быть, чтобы то, что случилось с братом и его друзьями, угнетало вас все время! Во всяком случае, так не должно быть. Вот отдохнете…
        Но военврач снова перебил Чубаря и, горячась, начал объяснять:
        — Это только так кажется. А на самом деле время для отдыха уже было. Однако скальпель взять в руки не могу до сих пор. Единственное, на что еще способен как врач, это прописать лекарство.
        — Значит, не все еще потеряно,  — умышленно весело сказал Чубарь.
        — Но где теперь те лекарства? Теперь деревенский знахарь и тот на большее способен, тот хоть травы разные знает.
        — Лекарства у нас найдутся, будет чем лечить,  — пообещал Чубарь.
        Однако военврач будто не расслышал.
        — Я понимаю,  — говорил он дальше,  — вас смущает несоответствие между тем, как я рассуждаю, точнее, логическая, последовательность моих рассуждений, и тем, что говорю я о себе. Но можете поверить — одно другого не исключает.
        Тогда Чубарь пошутил:
        — Однако же до сих пор было известно, что… словом, что люди с больным рассудком обычно доказывают, что они самые умные на свете!  — Снова речи доктора начали вызывать у Чубаря настороженное чувство, словно в доверительном тоне их явно скрывалось какое-то притворство; Чубарю становилось понятно, что если разговор будет продолжаться и дальше в таком духе, то превосходство, которое он чувствовал до сих пор над своим собеседником, может быть утрачено; между тем Чубарь почему-то самым серьезным образом считал, что для дела, которое он намеревался начать в Забеседье, этот человек потребуется прежде всего; Чубарю казалось также, что военврачу достаточно будет отдохнуть неделю-другую, чтобы прийти в себя и обрести душевное равновесие, и потому он готов был непрестанно твердить ему, что серьезное дело и впрямь возвращает человеку утраченный облик…
        — Вот я и говорю,  — продолжал рассуждать военврач с прежней непроницаемостью на лице,  — одно другого не исключает. У человека в голове всегда найдется место и для умных мыслей, и, как вы говорите, для ненормальных.  — Чубарь этого еще не говорил, но возражать не стал.  — Порой даже трудно провести границу между ними. Особенно когда человек тренирует свой мозг в одном и том же направлении. А у меня для этого времени хватало. И я успел многое передумать заново, даже переосмыслить. Пусть вас не удивляет, что я хватаюсь сразу за те неточности, за те несоответствия, которые до этого получили в моей голове определенное объяснение. И вообще я… Но нет, об этом лучше не говорить, так как вы собирались уже, кажется, поставить меня к стенке.
        — Вы преувеличиваете, к стенке ставить вас я не собирался, но решил правильно,  — сказал Чубарь.  — Вздор молоть не следует. Расскажите, что было с вами потом.
        — Когда?
        — Да после того, как схоронили брата и его товарищей.
        — Попал в плен.
        — Выходит, окружение?..
        — Нет, в тот раз никакого окружения не было. Просто кто-то пустил слух. Может, лазутчики вражеские… — Военврач помолчал.  — А в плен нас взяли через день,  — начал он снова.  — Недалеко от Слонима. Немцы выбросили за Щарой десант, и наши части, которые не имели сплошной обороны, были зажаты между этим десантом и главными наступающими силами противника. Таким образом, даже боя настоящего не произошло. Сам я сообразил, что нахожусь в плену, лишь тогда, когда на перекрестке шоссейных дорог увидел немецких мотоциклистов с направленными на нас пулеметами. Я не отстреливался. Но если быть до конца точным, то и никто другой не оказал сопротивления. Вдруг все побросали винтовки и отошли к обочине, стали там напротив мотоциклистов. Это потом уже, когда похлебали грязной жижи в лагере, многие спохватились. Однако поздно — вокруг колючая проволока. Правда, кое-кто все же вынашивал план побега. Да я не знаю, удалось ли совершить это кому, так как вскоре меня выпустили из лагеря насовсем.
        — Чем же вы так потрафили фашистам?
        — И я задавал себе такой вопрос. Но потом рассудил, что ничего удивительного в этом не было. Просто комендант лагеря первый заметил то, чего не хотите видеть, например, вы: я действительно уже ни к чему не пригоден. Когда он прохаживался по лагерю, то каждый раз вызывал меня и расспрашивал обо всем, что касалось моей жизни. Интересовали его также и мои мысли о войне, о немцах. Словом, меня он настойчиво выделял среди других военнопленных. А через две недели вызвал в кабинет, выписал пропуск и приказал солдату, чтобы тот вывел меня за ворота лагеря и отпустил на волю. II вот я уже которую неделю иду по Белоруссии…
        — И ни разу не случалось по дороге, что фашисты снова пытались забрать вас в какой-нибудь лагерь?
        — У меня же пропуск от коменданта.  — Он расцепил руки на коленях, вытянул правую ногу и достал из кармана галифе картонку, вырезанную прямоугольникам.  — До войны на таких печатали разные мандаты для конференций.
        Чубарь взял картонку из рук военврача, осмотрел ее с обеих сторон и принялся читать то, что было написано печатными буквами по-русски и по-немецки. Конечно, Чубарь по-немецки не понимал, поэтому читал русский текст: мол, военнопленному, врачу второго ранга Скворцову Алексею Егоровичу, разрешается следовать по территории, оккупированной германскими войсками, к месту жительства в город Свердловск. И дальше, уже в виде так называемого примечания: остановки на отдых надлежит делать лишь в пределах населенных пунктов, дольше чем на сутки в одном населенном пункте не задерживаться, предъявлять пропуск каждый раз, как того потребуют местные или военные власти… Словом, то была самая настоящая бессрочная подорожная, наподобие тех, что выдавали в царское время отдельным каторжанам, которых выпускали на волю, но где не было обозначено место нового жительства: остаток жизни предстояло провести в дороге…
        — А можно подумать, что комендант этот большой шутник,  — возвращая пропуск, сказал мрачно Чубарь.
        — Да, чувства юмора он не лишен,  — согласился военврач, очевидно, не совсем представляя себе, что имел в виду Чубарь.  — Однако понял мое состояние…
        — Скажите, а вам раньше, до встречи с комендантом, не приходилось думать о себе вот так?
        — Как?
        — Ну, так, как говорите о себе теперь?
        — Нет.
        — Когда же все это началось?
        — Возможно, тогда, когда я посмотрел на себя в зеркало.
        — Где?
        — В кабинете коменданта.
        — Тогда скажите,  — пронзил военврача взглядом прищуренных глаз Чубарь,  — а вам не кажется, что вы стали просто пешкой, которую умно использовал какой-то матерый фашист?
        — Не понимаю…
        — Вы же, наверное, показываете пропуск не только фашистам?
        — Да.
        — Нашим, советским, людям тоже?
        — Ну и что?  — насторожился военврач.
        — А то,  — уже с возмущением подался вперед Чубарь,  — что этим пропуском вы вреда приносите больше, чем… — он едва не задохнулся.  — Иногда вы слишком умны, а иногда… Даже странно, откуда это у вас берется. Хотя черт вас знает, может быть, все вы, интеллигенты, такие. Но думать же надо. И не тренировать мозг в одном направлении, а вообще думать. Чтобы никакой фашист не обвел вокруг пальца. Люди же смотрят на этот пропуск и глаза таращат: фашисты если сегодня и не взяли еще Свердловск, то завтра или послезавтра брать его наверняка собираются, так как не зря даже пленных отпускают туда. А Свердловск — он дальше Москвы. Значит, фашисты уверены, что и Москву заберут, и дальше пойдут. Никто их не может задержать. А вы тащитесь от города до города, от деревни до деревни и, сами того не понимая, подтверждаете эту брехню. Живая реклама фашистских побед! Да если хотите знать, за такое вас даже к стенке мало поставить!
        Должно быть, на Чубаревом лице отразилась не только угроза, но и решимость привести ее в исполнение, так как военврач, несмотря на внешнее безразличие — казалось, все говорилось не ему!  — вдруг вздрогнул. Можно было подумать, что он просто хотел переменить положение, ибо слишком устал от неподвижности своей позы, но взгляд его застывших глаз тоже начал блуждать, будто они смогли наконец двигаться в глазницах, и остановился на винтовке, которая все еще лежала возле Чубаря в траве. Чубарь сразу внутренне насторожился и, чтобы предупредить неожиданность, положил правую руку на приклад винтовки.
        Тем не менее Чубарь отнюдь не подозревал военврача в сознательном участии в хитроумном замысле какого-то фашиста — военврач, наверное, в концлагере находился в состоянии сильной душевной депрессии… И вдруг военврача будто что-то встряхнуло изнутри. В одно мгновение он откинулся на спину, перекувыркнулся, как медведь, через голову и так же быстро и почти незаметно вскочил на ноги и кинулся бежать по склону меж сосен прочь от Чубаря, который от неожиданности отшатнулся назад и не знал, что делать.
        — Стой!  — наконец крикнул он вдогонку.
        Но военврач не слушал. Он сильно припадал на правую ногу, однако бежал стремительно. И тогда Чубарь вскинул винтовку и выстрелил в спину беглецу: должно быть, и тут продолжал действовать механизм, который будто с недавнего времени находился внутри Чубаря. Выстрела своего Чубарь не слышал, но хорошо видел, как военврач вдруг раскинул руки, точно пытаясь поднять их, и рухнул навзничь.

        XI

        В этот раз даже ходить под окнами да наряды давать не потребовалось. Народ повалил в Поддубище — урочище возле трех дубов, что сразу за деревней,  — чуть ли не с рассветом. Там был основной массив колхозного жита, правда, в этом году сеяли и на бывших прирезках, или же, по-здешнему, наддатках, и близ Кулигаевки, но в Поддубище было засеяно примерно около сотни гектаров. Росло жито на склонах веремейковского кургана, на котором стоял деревянный маяк, обычная триангуляционная вышка. Теперь маяка на кургане не было, его спилили еще в начале июля, когда пришел в сельсовет письменный приказ: дескать, по маяку легко ориентироваться вражеским самолетам.
        Но перед тем как наступить рассвету, почти всю ночь в помещении колхозной конторы заседали веремейковские правленцы, конечно, не в довоенном составе, так как члены правления, подлежащие мобилизации, были теперь на фронте.
        Зазыба, когда приехал из Бабиновичей, позвал к себе Гоманькова Ивана — недалеко жил — и попросил, чтобы тот привез на буланом из Кулигаевки Сидора Ровнягина. А Марфа тем временем сбегала за Кузьмой Прибытковым и Парфеном Вершковым — Зазыба не хотел решать колхозные дела без них.
        Хотя Браво-Животовский и предупредил Зазыбу, чтобы в Веремейках ничего не предпринимали относительно общественного хозяйства без распоряжения коменданта, но Зазыба решил по-своему. Он хорошо понимал, что теперь, когда в Веремейках не было Чубаря, ответственность за колхозное имущество, за судьбу колхоза вообще снова лежала на нем; именно за ним было последнее слово и именно с него первого могли спросить как свои, так и фашисты. И самое главное, по нынешней ситуации выходило, будто Чубарь имел тогда, в последний свой приход к Зазыбе, полное основание для беспокойства и непреложных доводов, была своя правда в том, чтобы любым способом избавиться в колхозе от всего, что могло попасть к немцам. Оказывается, при таком повороте событий Зазыбе уже признаваться нельзя было, что он тоже был по-своему прав, когда в разговоре с председателем колхоза защищал свою позицию…
        Пока не привезли в Веремейки Сидора Ровнягина, мужики сидели в колхозной конторе и, как водится в таких случаях, языки чесали.
        Кузьма Прибытков, например, вспомнил, как бились веремейковцы после революции за луг, который до восемнадцатого года принадлежал хотимскому пану Зинкевичу, но находился по эту сторону Беседи; пожалуй, это обстоятельство и явилось причиной, что на луг посягали сразу несколько деревень, и веремейковцам приходилось отстаивать свои права на него силой — устраивали ночью перед покосом засады, нападали на косцов. Окончились эти драки тем, что Пантелей Козел отправил на тот свет мужика из Малого Хотимска. Милиции пришлось долго ездить в Веремейки, чтобы выявить убийцу, но напрасно: никто не выдавал своего человека, хотя все знали, что мужика того Пантелей убил ни за что: бедняга не принимал участия в драке, просто сидел у костра на опушке леса и пек картошку, а Пантелей случайно наскочил на него и ударил колом по голове… Зинкевичев луг веремейковцы отвоевали в девятнадцатом году: из Климовичей и Черикова, тогдашних уездных городов (Малый Хотимск входил в состав Чериковского уезда), были направлены в Забеседье землемеры, и те под охраной милиционеров поставили межевые столбы.
        Почти все, кто присутствовал в колхозной конторе, знали о тех событиях не хуже Кузьмы Прибыткова, но слушали старика с какой-то новой настроенностью, словно в предчувствии, что все это может повториться.
        Иван Падерин, который пришел в контору позже всех, сказал:
        — Так это ж наши выиграли тогда потому, что дали взятку начальнику милиции. А ежели вдруг переиграть теперь захотят и в Малом Хотимске, и в других деревнях, тоже хабар повезут? Власть же переменилась! Власть теперь не та!
        — Зачем говорить абы что,  — досадливо посмотрел на него Парфен Вершков.  — Никакого хабара не давали веремейковцы. Само собой получилось так. А скорее потому, что на нашей стороне луг. Не дай бог, если бы он на той стороне Беседи оказался, не видать бы нам сена с Зинкевичева луга, как черту сладких пряников. Нет, взятки мы не давали. Это наговор пустила обиженная сторона, мол, веремейковцы подкупили начальника милиции.
        — За луг не давали,  — согласился с Парфеном Вершковым Кузьма Прибытков,  — это правда, а вот за Пантелея Козла разве не возили кадушку меда?
        Парфен сморщился.
        — То-о-же скажешь! Самого ж в Веремейках небось не было в то время? Все шабашничал!
        — Не знаю, где был я тогда,  — невинно, но будто с подвохом возразил Кузьма,  — а помнить так еще не забыл, как собирали со всех пасек по пять фунтов меду. Нехай вот Денис скажет.
        — Так и Зазыба небось не вернулся еще тогда со службы,  — по-прежнему не соглашался Парфен Вершков.
        Но все уже повернули головы к Зазыбе, сидевшему за длинным столом, за которым в обычный рабочий день занимали места счетные работники, а во время общих колхозных собраний — президиум. Зазыба тоже внимательно слушал односельчан, но как бы свысока, снисходительно посмеиваясь.
        — Вам, как говорится, хоть наперсток, хоть щепотку,  — пошевелил он плечами.  — И какое это теперь имеет значение?
        Мужики заулыбались, мол, тут и в самом деле не так все просто…
        — Это хорошо, что хоть Пантелей успел умереть,  — сказал спустя некоторое время Иван Падерин,  — а то бы теперь, когда поменялось все, могло еще боком выйти ему.
        — Не пугай, Иван Хомич,  — улыбнувшись, пошутил Зазыба.  — Никак крови тебе захотелось повидать? Так мало еще ее льется?
        — Мы, белорусы, не такие,  — пытаясь внести и тут полную ясность, сказал Парфен Вершков.  — Это на Кавказе так… А белорусы кровной мести не помнят.
        — Не по-о-омнят,  — недоверчиво произнес Иван Падерин,  — а неужто забыл, как Маслюки отомстили леснику из Гончи, что подстрелил их отца?
        — Маслюки — это особая статья,  — не согласился Парфен Вершков.  — Они и без кровной мести могли кому хочешь юшку пустить. А у того человека из Малого Хотимска, кажись, никого и не осталось в деревне. Жена до колхозов еще умерла, дети разбрелись кто куда.
        — Правда,  — поддержал Вершкова Кузьма Прибытков,  — семья этого человека распалась, нема уже такой семьи в Малом Хотимске. Но вот что интересно, сына его как-то мы видели с Прокопом, когда у Кажлаев доски пилили. Хозяин один там и сказал мне, что его подпасок и есть сын хотимского мужика, которого забили наши веремейковцы. Я так даже заинтересовался. Дюже книжки парнишка читал. Может, выучился на кого?
        — Оно по-ученому так еще…
        Но договорить Падерину помешала Ганна Карпилова, которая вдруг подала тоскливый голос:
        — Отпустили б вы меня, мужики, домой. Когда это Сидор еще приедет? Да и приедет ли он вообще?
        — Сиди,  — строго сказал ей Зазыба.
        — Малец больной! В жару оставила! Да и делать мне с вами нечего. В амбарах моих хоть шаром покати. Одна рухлядь — кожи сопревшие да хомуты, в которые давно уже не запрягали коней.
        — Порядок есть порядок,  — отвернулся от кладовщицы недовольный Зазыба, но добавил: — Могла попросить кого-нибудь присмотреть за ребятами на это время. Знала ж, куда идешь и зачем.
        — Так… — Ганна вздохнула и туже затянула черный платок, который был повязан на голове по-деревенски шалашиком.
        Мужчины в душе посочувствовали Ганне, но вступиться никто не подумал. Несколько минут все в конторе сидели молча. Среди мужчин курил только Кузьма Прибытков, зато смолил как бы за всех присутствующих, и под потолком, слабо освещенным пузатой лампой на кривых, точно гусиных, ножках, плавал дым. Свет от лампы почти весь падал на Зазыбу, который сидел напротив, да немного на Ивана Падерина, что на правах счетовода пристроился подле, локтя за три от заместителя председателя колхоза; остальные веремейковцы — и члены правления, и рядовые колхозники — сидели в тени на широкой, сколоченной из двух тесаных досок, лавке вдоль стены с окнами, но сидели не плотно, не рядом друг с другом, а поодаль, будто приехали откуда-то враждующей компанией на суд; дальше всех от стола, почти у самого порога, выбрала себе место на лавке Ганна Карпилова.
        Луна стояла еще невысоко, и ее свет, попадавший через окна в помещение конторы, косо лежал на неплотно пригнанных досках пола, повторяя очертания оконных рам. Луна еще недавно была оранжевая, словно заморский фрукт, и серебриться начала с полчаса назад, так что свет ее не приобрел еще того зачарованного блеска, когда создается впечатление, будто ты находишься в нереальном мире.
        Полнолуние наступило три дня тому назад, но погода менялась исподволь, незаметно. Минувший день выдался солнечным; к ночи небо также осталось чистым, и теперь вот луна блуждала за деревней, как раз над оврагом с глинищем, заглядывая в темно-красные отверстия круглых печурок.
        Веремейковские мужики, кажется, переговорили уже обо всем, о чем хотели и о чем не хотели, и в ожидании Сидора Ровнягина постепенно утрачивали интерес и к беседе, и друг к другу.
        Кузьма Прибытков перестал курить, начал потихоньку дремать на лавке, а Парфен Вершков, уставившись в темную пустоту угла, барабанил пальцами по гладкому подоконнику.
        Иван Падерин вышел на несколько минут во двор, вернулся оттуда и сказал, поеживаясь:
        — Ну и вечер сегодня!
        — Это Чубарь любил за околицу такими вечерами ходить,  — лениво усмехнулась Ганна Карпилова.
        — Вспомнила!  — хохотнул Иван Падерин. Ганна неожиданно разозлилась.
        — Чего ржешь?  — с ненавистью посмотрела она на счетовода.
        Тот будто проглотил смех, но съязвил:
        — Говорю, вспомнила!..
        Достаточно было внести в полусонную компанию веремейковцев малейшее брожение, как снова начался несвязный разговор, поддержанный сперва Парфеном Вершковым, который решился вступиться за женщину.
        — Приятное всегда хорошо вспомнить,  — подал он голос,  — но скажу правду, когда я в прошлом году был полевым сторожем, Ганну с Чубарем ни разу не видел, это как на духу. Другие таскались, а ее не видел.
        — Зачем ей было ходить за деревню,  — будто обиженный, не унимался Иван Падерин,  — если в ее распоряжении целый амбар! На зерне оно еще хлеще, чем на сене! Да, хлеще!
        — Это потому так, должно, говоришь, что сам не попробовал на том зерне,  — поучительно сказал Ивану Падерину Парфен Вершков.  — А то бы и на другой день из мотни сыпалось.
        Мужчины захохотали.
        Но Ганну, казалось, вовсе не трогало это, она лишь страдальчески сморщилась и снова сказала, обращаясь к Зазыбе:
        — Отпустил бы ты меня, дядька Денис, домой. Христом богом прошу. А то я даже не знаю, как они там теперь, мои малыши.
        Зазыба в ответ заморгал глазами, будто очнулся или отогнал от себя наваждение, а затем как бы впервые окинул всех испытующим взглядом.
        — Что-то и в самом деле нет Сидора… — пожаловался он затем.
        — Так он может и совсем не приехать,  — тут же изрек нехитрую мысль Иван Падерин.
        — Должен приехать,  — принялся успокаивать мужиков заместитель председателя колхоза.  — Я ж не так, я ему бумагу написал.
        — А коли ему некогда? А если он баню топит для бабиновичского коменданта?  — вмиг прогнав дрему, по-старчески прерывисто засмеялся Кузьма Прибытков.  — Они ж там, на поселках, привыкли начальство с распаренным веничком да с наливочкой холодненькой встречать. Так, может, и теперь стараются, благо начальство новое.
        Неожиданная шутка Кузьмы Прибыткова вызвала взрыв смеха, даже Зазыба, до чего уж молчаливый и понурый в последнее время, и тот оттолкнулся от стола руками и, привалившись спиной к оштукатуренной стене, весь затрясся в беззвучном смехе. В Веремейках вообще, и не иначе как от зависти, вошло в привычку подтрунивать над кулигаевскими и мамоновскими мужиками, может, потому, что те богаче жили, даже состоя с веремейковцами в одном колхозе.
        Насмеявшись вдоволь, Зазыба пальцами левой руки вытер слезы с внутренних уголков глаз и с озорством, точно подыгрывая, переспросил Кузьму Прибыткова:
        — Говоришь, баню топит для коменданта?
        Но Кузьма уже будто застеснялся своей шутки и сказал, как бы оправдываясь:
        — Так я…
        — А может, начнем без Сидора?  — предложил Парфен Вершков.  — А то ночь на исходе.
        — Подождем еще малость,  — ища поддержки, посмотрел на него Зазыба.  — Нехай хоть парень Христинин вернется. Тогда будем наверняка знать.
        — А знаете, кого я встретил сегодня?  — вспомнил вдруг Иван Падерин.
        Мужики повергли к нему головы.
        — Кулака из Гончи, его со всей семьей когда-то вывезли…
        — Это кого ж?  — вытянул шею Кузьма Прибытков.
        — Да, наверное, Шкроба,  — подсказал Парфен Вершков.
        — Точно,  — вспомнил Иван Падерин.
        — Так самого или сына?  — спросил Кузьма Прибытков и пояснил: — У Шкроба ж сын семейный был.
        — Самого,  — подтвердил Иван Падерин.  — Шел вдоль озера, видать, на Гончу. Как увидел меня, остановился. Говорит, я тебя знаю. Ну, мы и разговорились. Осунувшийся такой, заросший. Спрашивает, давно ли я в Гонче был. Недавно, говорю. А что там нового, спрашивает. Как и везде, говорю. А он мне и говорит: пойду с обидчиками своими расквитаюсь.
        — Ну и время пошло!..  — покачал, словно в отчаянии, головой Парфен Вершков.  — С кулаками этими тоже…
        — Как раз время!  — усмехнулся Зазыба.  — Пожалейте кулаков!
        Кузьма Прибытков тоже вызывающе посмотрел на Парфена Вершкова, сказал:
        — Это Денису спасибо. Благодаря ему в Веремейках раскулаченных не было.
        Но Зазыба тут же отверг похвалу Кузьмы.
        — При чем тут Зазыба?  — сдвинул он брови и сказал, будто в расчете на кого-то еще, кто незримо присутствовал в конторе: — У нас и в самом деле настоящих кулаков не было!
        — Не скажи!  — как-то неопределенно мотнул головой Прибытков.
        — Но ежели б в те годы заместо Зазыбы да кто другой председателем был, нашлись бы и у нас кулаки,  — заметил Парфен Вершков.  — Вон как в Бабиновичах. Там, когда потребовалось, и несговорчивые середняки сошли за кулаков, абы единоличников было меньше.
        — А как по мне, оно и треба было тогда кое-кого забрать из деревни,  — метнул глазом на Зазыбу Кузьма Прибытков.  — Теперь спокойней жилось бы.
        Конечно, все понимали, кого имел в виду Прибытков — того же Браво-Животовского, может, Романа Семочкина,  — однако готовы были отвернуться друг от друга, чтобы не обострять разговора, так как дело касалось односельчан, а в таких случаях веремейковцы обычно пасовали — было в деревне что-то вроде бессознательной круговой поруки. Правда, это могло не касаться Браво-Животовского, ибо тот все же был пришлый, но годы, прожитые им в Веремейках, к тому же характер, который вон как умел выдерживать бывший махновец, сыграли свою роль. Именно по этой причине не воспринялось и новое замечание Ивана Падерина, сделанное в связи с этим:
        — А вы говорите Про кавказцев! И белорусы не прочь, коли… Недаром Шкроб грозился кому-то кровь пустить в Гонче…
        — Что-то Хомич сегодня кровожадным стал,  — отозвалась сонным голосом и Ганна Карпилова. Она было задремала на лавке, но в конторе снова становилось шумно.
        — А еще Цукор Медо-о-ович!  — пошутил Кузьма Прибытков.
        — Надо еще спросить, досталось ли ему того меду!  — подхватил шутку Парфен Вершков.  — Наверное, батька весь выбрал. Вот тот так и вправду был и Цукром и Медовичем. Глядишь, и правду-матку режет в глаза, а как-то… деликатно все у него выходит;, будто под тебя перину мягкую стелет при этом, как ангелу тому, что с неба падает. Нет, батька его прозвище это по праву носил, а Иван уже… какой-то натопыренный, как шишка сосновая.
        — Это у него от деда,  — добродушно сказал Кузьма Прибытков,  — от Хомкова батьки. Тот тоже был, как ты говоришь, будто шишка натопыренная. А отец Иванов — человек ласковый.
        Падерин, опустив с нетерпеливой усмешкой голову, ждал, пока выговорятся мужики, чтобы начать снова. Почему-то не давала ему сегодня покоя эта кровная месть, словно привязалась. Но вдруг под окном конторы послышались торопливые шаги. Зазыба подвинулся к окну, припал к стеклу и заслонил от себя свет, чтобы вглядеться в улицу.
        — Наконец-таки!  — с облегчением воскликнул Парфен Вершков, думая, что идет Сидор Ровнягин.
        Все зашевелились, будто им надо было на конечной остановке с воза слезать, но вместо Сидора Ровнягина в дверях, которые отворились почти настежь, встала залитая лунным светом нескладная фигура Микиты Драницы. Микита задержался немного на пороге, ступив на него обеими ногами, потом будто спрыгнул на пол и остановился посреди конторы, успевая одновременно разглядеть в потемках односельчан. Был он в обычной своей одежде — те же заскорузлые на задниках и союзках сапоги, которых ему хватало не на один год, та же длинная фуфайка, под которой штанов на разглядеть, и вельветовая шапка, точно выжженная лишаем. Но сегодня Микита почему-то не вушакомился — есть такое слово в Веремейках, не задавался, значит, как это умеют делать другие,  — зато поглядывал он по сторонам с той нескрываемой обеспокоенностью, когда каждому понятно: человек пришел выведать что-то.
        — И ты тут?  — сказал он Парфену Вершкому.
        — И я,  — ответил тот.
        — И ты,  — назвал дальше Микита Кузьму Прибыткова.
        — Как видишь,  — кивнул головой старик.
        Все, кого Драница называл, отвечали ему с веселым прищуром в глазах, будто начинали игру и ждали от нее чего-то особенно потешного. Наконец очередь дошла до Зазыбы. Но Микита почему-то не решился обратиться к заместителю председателя колхоза — то ли смутился, вспомнив, как приходил за орденом, то ли застряло что в горле. Тогда Зазыба заговорщицки подмигнул Миките, сказал явно не без умысла:
        — Мы, видишь, тут, а вы где?
        — Мы?  — оторопел Драница.
        — У Браво-Животовского?  — догадываясь, уточнил Зазыба.
        — Так…
        — Кто же там у вас?
        — Браво-Животовский…
        — Это мы знаем. Раз в гостях у него, так…
        — Роман Семочкин…
        — И про этого мы могли догадаться…
        — Силка Хрупчик…
        — А вот это уже что-то новое!
        — Еще приятель Романов, что в Бабиновичах полицаем теперь. Пришел в гости в деревню. Не забывает. Роман сказал, что к Ганне ночевать поведет его.
        Ганна, услышав это, не возмутилась, сказала, как о чем-то будничном:
        — Нехай только детей напугают мне, так!..
        — Значит, тебя они подослали сюда?  — не сводил между тем с Микиты насмешливых глаз заместитель председателя колхоза.
        — Почему это они?  — взъелся Микита.  — Сам шел, так вижу, горит в окнах…
        — Не хитри, Микита, признавайся,  — встрял в разговор Парфен Вершков.
        Микиту явно припирали к стенке. Он это понимал. Потому произнес громко, даже с неподдельной обидой в голосе:
        — Ну, как хотите,  — и повернулся, чтобы уйти.
        Но над столом, метнувшись, выросла вдруг огромная тень — встал Зазыба.
        — Никуда ты не уйдешь, раз пришел!  — Он не хотел выпускать Драницу из конторы, чтобы тот не поднял своих собутыльников раньше времени.  — Садись вот с мужиками вместе, да поговорим. Ты даже не догадываешься, зачем мы собрались тут?
        — Так ясно, все правленцы!
        — И Кузьма?
        — Так…
        — А Парфен?
        — Так…
        — Садись, садись!  — едва не хватая Драницу за полу, сказал Зазыба.  — И голос будешь иметь, если что вдруг.
        Драница мялся, но ослушаться не посмел.
        — Ну, если треба,  — делая вид, что с неохотой поддается уговорам, пожал он плечами.
        А мужики, наоборот, засмеялись: мол, не шляйся от компании к компании.
        Затем Парфен Вершков спросил Драницу:
        — Ты бы рассказал, как там в Бабиновичах вам было с Браво-Животовским? Как немцы?
        Драница заерзал на лавке.
        — А никак!..
        — Почему же?
        — Потому.
        — Ладно, Микита…
        Что вы ко мне пристаете? Вот Зазыба тоже ездил в Бабиновичи, так… Нехай он первым расскажет.
        — Ты опоздал, Зазыба уже рассказывал,  — не моргнув глазом, соврал Парфен Вершков.
        Драница недоверчиво сверкнул глазами, видно, ему не очень-то хотелось рассказывать о своем походе в занятое немцами местечко. Но он хорошо знал веремейковских мужиков: раз берут в переплет, то уже все равно на чем-нибудь отыграются, скажем, на той же торбе, которую откопали деревенские мальчишки в огороде. А именно этого Микита больше всего и боялся. И ему ничего не оставалось, как смириться.
        — Так мы там каждый сам по себе-е-е,  — отмежевываясь от Браво-Животовского, начал Драница.  — Он ведь меня за переводчика брал. А там оказалось, что Адольф сам понимает по-нашему. Ну, Браво-Животовский и пошел один к коменданту. Я же остался стоять на крыльце. Сперва боязно было, а вдруг какой герман возьмет да и пальнет из автомата. Думаю, зря увязался за Браво-Животовским. Лучше бы дома сидел. А немцы, оказывается, не обращают внимания на меня. Им хоть бы хны. Сидят себе на траве около забора, бормочут, как бывало евреи, даже мне никак не понять их, да что-то жрут, завернутое в золото. Ну, тут я и осмелел. Ведь голодным побежал из дому.
        — Неужто попросил у немцев?  — выгнул от удивления кадыковатую шею Иван Падерин.
        — Так они ему и дали!  — будто с завистью, вслед за ним произнес Кузьма Прибытков.
        Но Драница заперечил:
        — Подходили же местечковые сорванцы, так немцы давали и им всего.
        — Нет, как пить дать пожалели б тебе,  — покивал головой Иван Падерин,  — ведь сам говоришь, в золоте! Нет, как пить дать…
        — Так у них все завернуто в золото,  — уверял Микита. Тогда не удержался Парфен Вершков.
        — А это вовсе и не золото,  — подал он голос.  — Это, должно быть, бумага у них такая. Так в нее они и завертывают… там сыр, масло разное… И не из золота она.
        — Ну, как на иконах,  — уточнил Кузьма Прибытков.
        — Так черт ее знает!  — почесал затылок Драница.
        — Одним словом, попробовать тебе немецких пряников не довелось?  — съязвил Иван Падерин.
        — Так.
        — А Браво-Животовскому? Его-то хоть накормили немцы?
        — Вроде бы нет. Зато дали винтовку бельгийскую с патронами, во такими широкими, и полицаем назначили в Веремейки. Говорит, скоро форму получит.
        — Да-а-а,  — мечтательно вздохнул Кузьма Прибытков, и все вдруг засмеялись, так складно у него получилось, будто это говорил сам Драница.
        На улице снова послышались шаги. На этот раз порог переступил Сидор Ровнягин.
        — Тебя ждать,  — сказал с упреком Зазыба,  — так быстрее жабу в Кулигаевку кнутом гнать.
        — Тут порой и не думаешь,  — махнул рукой Сидор,  — а забота тебя сама найдет. Это ж моя корова провалилась в трясину у Святого озера, так пока тащили, все веревки порвали в корягах.
        Выходит, и корить человека не за что было. Сидор подошел к столу, сел так, что заслонил свет от лампы.
        — Зачем звал?  — глянул он в упор на Зазыбу.
        — Так… — Зазыба тоже не сводил глаз с Ровнягина.
        — С колхозом треба что-то решать,  — будто по договоренности с Зазыбой, пояснил Кузьма Прибытков.
        Но Сидор даже не обратил на него внимания.
        — Так почему бы тогда не созвать общий сход, раз уж дело дошло до того, чтобы распускать колхоз?
        — Никто не собирается его распускать,  — нахмурился Зазыба.  — Вопрос о роспуске мы не должны ставить. Другие пущай делают как знают, а мы у себя не будем распускать.  — Он обвел всех тяжелым взглядом, добавил: — Поделим лишь по спискам колхозное имущество. Будет считаться, что роздали его па сохранение до прихода Красной Армии.
        Все, в том числе и Ганна Карпилова, недоверчиво посмотрели на заместителя председателя колхоза.
        — Гм,  — усмехнулся Кузьма Прибытков.
        Действительно, мудрее нельзя было придумать. Предложение Зазыбы, по существу, спасало все. Как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы.
        — А когда придут наши,  — продолжал Зазыба,  — люди и вернут все.
        — Так они тебе и понесли!  — заерзал на лавке Микита Драница.  — Я наших мужиков знаю! Будешь ты, Зазыба, потом по дворам бегать да по веревке опять собирать!
        Зазыба посмотрел исподлобья на неожиданного колхозного радетеля и словно отрубил:
        — Я тоже их знаю. Когда в колхоз вступали, ничего не утаивали.
        — Тогда вот что,  — будто подводя итог, положил правую руку ладонью на стол Сидор Ровнягин,  — вы нам отдадите то, с чем мы пришли к вам, когда присоединялись к колхозу. И землю, и имущество. А мы там уж сами посудим-порядим, что к чему.
        Это вызвало у веремейковцев хохот.
        — Вот куркуль!  — покрутил головой Иван Падерин.
        — Как говорит Животовщик, волчий дух по лесу тянет,  — добавил Микита Драница.
        — Вы со своим Животовщиком уже обделались,  — зло ответил Сидор Ровнягин.
        Тогда возмутился Парфен Вершков:
        — Поглядим еще, как вы там, на своих поселках, обделаетесь… А предложение твое нам не подходит.
        — Почему?
        Зазыба недовольно потер брови сперва над левым глазом, затем над правым.
        — Ладно, не ссорьтесь, мужики, сегодня еще и черти на кулачках не бились, а вы… — Он посмотрел на Сидора.  — Парфен правду говорит. Вместе пахали, вместе сеяли, вместе и жать должны, а там…. Словом, завтра перемерим рожь, да и начнем.  — Потом перевел взгляд на Ивана Падерина.  — Садись вот, Хомич, ближе к лампе, писать будешь. Сперва протокол, а потом список составишь.
        Счетовод достал из шкафа стопку чистой бумаги.
        — Как писать?  — спросил он.
        — А так и пиши,  — показал пальцем Зазыба на лист бумаги,  — мол, правление колхоза на своем заседании от такого-то числа одна тысяча девятьсот сорок первого года постановило раздать крестьянам колхозное имущество, в скобках — на сохранение до прихода Красной Армии. Понял?
        — А вот этого и не надо писать,  — остановил Зазыбу Парфен Вершков.
        — Почему?  — пришел в недоумение Иван Падерин.
        — Так не хочу, чтоб Зазыба повис на сосне где-нибудь за Кандрусевичевой хатой!
        Кузьма Прибытков тоже затряс головой.
        — Парфен правду говорит,  — поддержал он Вершкова.  — Треба подумать.
        — Да-а-а, тут и в самделе прикинуть надо,  — положил ручку на чернильницу-непроливайку помрачневший Иван Падерин.
        — А что тут прикидывать!  — презрительно посмотрел на веремейковцев Сидор Ровнягин.  — Это Денис не подумал, что заставляет писать так. Протокол — такая вещь, в него никому не запретишь заглянуть, скобками не закроешься, всякий сообразит, положим, тот же комендант: значит, Красную Армию ждете? Хлеб и разное прочее для нее запасаете?
        Зазыба выслушал всех, но мотнул головой и еще раз ткнул пальцем в бумагу.
        — Пиши, Хомич, пиши, как я тебе велю! Нечего в прятки играть!
        — Так война ж теперь,  — пожал плечами Кузьма Прибытков.  — Недаром говорят, в голод люди намрутся, а в войну — налгутся.

        … Все это происходило ночью, а на следующее утро Зазыба уже собирался идти в Поддубище да делить на полосы колхозное жито.
        Завтракал он наскоро, только выпил с краюшкой занятого у Прибытковых хлеба корец холодного, прямо из сеней, молока. Марфа еще хотела налить ему, стояла подле с кувшином наготове, но хозяин, опорожнив корец, накрыл его рукой, мол, хватит.
        Ранний гомон на деревенской улице хотя и очень напоминал прежнюю жизнь — в Веремейках так бывало всегда, когда начиналась жатва,  — однако сегодня все это казалось некстати. Людские голоса, беготня просто раздражали Зазыбу; в душе было такое недоброе чувство, будто заместитель председателя колхоза в чем-то обманулся, будто что-то не сбылось, на что он сильно рассчитывал. Зазыба понимал: люди ни в чем не виноваты, они и сегодня собирались делать то, что делали всегда, из года в год, а все же внутри шевелилась какая-то обида на них, будто вовсе не по его распоряжению составлялись вчера имущественные списки. Странно, но Зазыбе даже хотелось, чтобы ни один человек из всех Веремеек и из обоих поселков не показался в поле. Неважно, что переспелое зерно осыпается на нивах… И недоброе чувство, и недоверие, и обида на односельчан возникли, может, потому, что очень много вложил Зазыба за эти годы и души своей, и сил в колхоз, и сегодня люди намеревались разрушить не только то, что было создано коллективным трудом и единым желанием, но и воплощенную его мечту…
        Когда Зазыба вышел со двора в переулок, он вспомнил, что Марфа сегодня перед завтраком сказала, будто она слышала, как на рассвете пела по-петушиному курица. Говоря об этом мужу, она не удержалась и заплакала.
        — Что-то случится,  — твердила Марфа.  — Раз запела не своим голосом, так случится. Может, с Масеем там… А может, с нами… Или с Марылей… — И спросила мужа: — Как же вы ее устроили? Хоть в хорошем месте поселили, а то давеча я и спросить не успела?
        — За почтой, в еврейском доме оставил,  — неохотно ответил Зазыба.
        — А почему не у самого Шарейки?
        — Ну, мы так решили…
        Марфа недоверчиво посмотрела на мужа и вздохнула. Тогда Зазыба, чтобы как-то успокоить жену, заметил:
        — Это, может, еще и не наша курица пела? Ты же не видела, чья?
        — Может, и не наша…
        Марфа уже и сама не хотела вспоминать об этом.
        — Так зачем зря душу бередить?  — буркнул Зазыба. Но через некоторое время Марфа снова сказала:
        — Известно, зря,  — и махнула рукой.  — Они теперь распелись, и петухи, и куры… Кулина Вершкова вон говорила, будто и у них пела.  — Помолчала и добавила: — Конечно, если б знать, какая пела, так… Можно было б и на порог положить…
        — А я и не знаю, как это вы, бабы, делаете,  — усмехнулся Зазыба.  — Слышал, что на порог кладете тех кур, что запевают вдруг не своим голосом. Даже мать моя, покойница, помню, резала. Говорила тогда, что умрет кто-то свой, в нашем доме, а умер брат Кузьмы Прибыткова, через дорогу. Да и то не скоро.
        — Может, не так сделали, как следовало,  — будто не поверила Марфа и принялась объяснять: — Треба сперва померить самой курицей, как аршином, от красного угла до порога. Тогда станет все ясно. Если на порог ляжет голова, значит, помрет кто-то в хате, а если придется хвост на порог, то в другом доме пропажа…
        — Ну, а Кулина нынче мерила?  — спросил, будто шутя, Зазыба.
        — Так она тоже не знает, какая пела.
        — Значит, нечего и думать. Вчера вон сорока голову дурила под окнами, а гостя нет!
        — Так, может, еще будет? А может, весточка какая? Может, про Масея?
        — Ну вот, ты опять за свое,  — махнул рукой Зазыба.  — Еще неизвестно, кому перепадет: или ему там, или нам с тобой здесь.
        Зазыба устыдился — далась же ему эта курица!  — и направился по переулку к глинищу, где по высокому берегу над оврагом бежала стежка в Поддубище.
        Земля за короткое время успела подсохнуть, и даже ночь, казалось, не оставила следов холодной влаги на ней. Идти по стежке было удобно и легко. По правую сторону между седой полынью и глинищем росла какая-то ползучая трава, похожая на плющ, и когда Зазыба задевал ее голенищами сапог, то под темно-зеленым покровом слышалось будто змеиное шипенье.
        Чем дальше отходил от деревни извилистый ров, тем меньше попадалось в нем круглых печурок, вырытых глинокопами. Зато с каждым шагом ров мелел, за дно его уже цеплялись шиповник, ветвистая жимолость и, наконец, луговая калина, а на склонах, которые постепенно становились пологими, еще издали бросался в глаза грязно-розовым цветом посконник.
        Никто в Веремейках не знал, какая сила образовала этот овраг, возможно, тут когда-то буйствовал стремительный ручей, но в таком случае где-то поблизости должен был еще и теперь струиться его исток. Между тем ров обрывался, точнее, начинался внезапно, на самом голом месте, где не было ни родника, ни даже небольшого болотца; тем более не могли образовать этот ров талые воды. Очевидно, ручей, если он действительно был, пробился на поверхность земли откуда-то внезапно, совсем не предусмотренный природой, и потому вскоре скрылся, обессилев, под землей, а может, он перебежал в лощину, которая вела через лес к Беседи.
        В Поддубище уже было полно народу. Зазыба даже удивился: в последнее время, как в осеннее ненастье, все сидели по хатам, и впору было подумать, что деревня опустела вполовину против довоенного. Где-то оно и на самом деле было так, ибо мужчины из деревни почти все ушли по мобилизации, за исключением стариков да белобилетников, но на поле вышли так называемые подростки, шестнадцатилетние парни-комсомольцы, теперь они становились хозяевами, хотя еще и не чувствовали себя свободно среди взрослых, а стояли, будто привязанные к матерям, приведшим их сюда едва не силой.
        Удивительно, но и сегодня не обошлось без обрядовой песни. Точно в настоящие зажинки, Рипина Титкова встретила Зазыбу еще на краю поля такими словами:
        А что это в поле гудет?
        Наш Зазыба-посол идет,
        веселые вести несет!..

        Старуха явно дурачилась, запевая это, но Зазыба вдруг нахмурил лоб, сдвинул брови.
        — Ты еще в пляс пойди!  — пристыдил он.
        Рипина почувствовала укор, всплеснула, точно виноватая, руками:
        — Так разве ты забыл, Евменович? Это ж каждое лето вот так! Как первый сноп, так и…
        Женщины — их стояло тут много — засмеялись, будто тоже хотели в чем-то убедить заместителя председателя колхоза. Но тот не разделял их веселого настроения. Как и во время завтрака, душу его опять распирало ревнивое чувство, и он просто не мог смотреть на женщин, хотелось пройти мимо них. Между тем Титчиха не сводила с Зазыбы виноватого взгляда.
        — Так ты и сам,  — продолжала она,  — когда председателем был, ставил бабам четверть за первый сноп!
        — Было время, я вам ставил горелку, а теперь вы мне должны поднести,  — только бы отвязаться, бросил Зазыба.
        Справа от дороги кто-то ворошился во ржи, видно, уже орудовал серпом. Зазыба привстал на носки, чтобы получше рассмотреть.
        — Это Гаврилиха,  — подсказали женщины.
        Снова послышался смех, а Драницева Аксюта, стоявшая на обочине, сказала, словно с давнишней мстительной завистью:
        — Привыкла за мужиком своим во все встревать, так и теперь закону нема ей!
        Зазыба шагнул на травянистую обочину и вдоль заплывшей борозды, от которой начинался засев, пошел к жнице, которая, не прислушиваясь к голосам, то сгибалась, то выпрямлялась во ржи. Действительно, это была Гаврилиха. Пока веремейковцы собирались группами да гомонили, обсуждая деревенские новости, а больше всего то, что предстояло делать сегодня, Гаврилиха успела нажать снопов на целый умолот, занимая полосу как можно шире. Драницева Аксюта болтала зря, женщина эта никогда ни во что не встревала, хотя была замужем за человеком, который долгое время работал председателем сельского Совета. Нарожала ему кучу детей, чуть ли не пятерых, и постоянно была привязана к корыту — стирала пеленки и днем и ночью. И теперь она была беременна. Но привела весь свой выводок в поле, и дети, один меньше другого, расползлись по колючей стерне, а два старших мальчика — большенькому, Федьке, еще не было и четырнадцати лет — помогали матери в работе, вязали соломенными перевяслами тяжелые снопы. Зазыба подошел к Гаврилихе, постоял, не подавая голоса, будто хотел полюбоваться, как ловко и чисто срезает она стебли серпом,
затем сказал с упреком:
        — А Хадоска даже дождаться не может!
        Женщина глянула из-под руки на Зазыбу, выпрямилась.
        — Так… — вымолвила она в растерянности.
        — Я говорю, не могла дождаться, пока делить начнем,  — повторил Зазыба.
        — А чего мне ждать?  — вдруг переменилась в лице Гаврилиха и зло проворчала: — Чего я с ними дождусь?  — Она показала на детей.  — Сколько ухвачу серпом, то и мое!
        — Как в сказке,  — усмехнулся Зазыба,  — сколько обегу земли, та и моя.
        Гаврилиха не ответила. Одетая, будто нарочно, в лохмотья, с большим животом, она стояла на стерне с растопыренными руками. Меньшие ее дети живо обступили заместителя председателя колхоза и, чуть ли не цепляясь за его сапоги, с любопытством смотрели вверх, будто ловили его взгляд.
        Зато помощники матери стояли насупленные и, похоже, с обидой думали о Зазыбе: мол, кричишь ты на нас потому, что отца нет, на войне, а то не посмел бы!..
        Зазыба шел к Гаврилихе без всякой злости, Просто хотел посовестить, зачем залезла с серпом, не подумав, где выпадет ей полоса, а тут увидел столько детских глаз, направленных с укором и недоумением на него, и сердце дрогнуло.
        — Ну, а ежели твое, что вот нажала, да попадет кому другому?  — сказал Зазыба.
        — Почему это другому?  — не поняла женщина.
        — Мы ж делить зараз все поле будем, так… ежели тебе полоса не тут выйдет?
        Женщина почувствовала, что Зазыба сам не меньше обеспокоен этим, отошла, голос у нее смягчился.
        — Но как-то в положение надо войти,  — уже льстиво начала она.  — Не могу же я с другими равняться, бо детей вон сколько, орава целая… Ты же Гаврилу моего знаешь, помнишь, дружили даже…
        Вот-вот готовы были брызнуть у нее слезы.
        — Не волнуйся, не обидим,  — поспешил успокоить беременную женщину Зазыба.  — Гавриловых детей не дадим в обиду. Но жать тут, Хадоська, перестань. Нечего надрываться, неизвестно, кому пособляешь. Вот поделим весь клин, тогда и начинай.
        Зазыба подмигнул замурзанным Хадоськиным ребятишкам и боком, боясь наступить на кого-нибудь, вышел из детского круга, затем распахнул перед собой обеими руками стену рослого жита и зашагал по нему к другой дороге, что была на краю поля и отделяла его от хозяйских огородов, образуя ржаной клин. Зерна во многих колосьях были уже черные, а из некоторых и вовсе повыпадали, и Зазыба с сожалением подумал, что в этом году не только не придется как следует распорядиться урожаем, но и понесут хлеборобы большие потери. Тем не менее основная масса колосьев была тугая, в них еще хватало той хлебной плотности, которую чувствует человек даже во время ходьбы, когда колосья хлещут по лицу, лопочут по одежде.
        Веремейковские мужики, обособившись от женщин, разговаривали на дороге, и Зазыбе, пока он мял ногами густую рожь, были видны их головы.
        — Некоторые так и ночевали тут,  — усмехаясь, сказал Иван Падерин, когда заместитель председателя колхоза наконец пробился на обочину.
        Зазыба поздоровался за руку с мужиками, искоса взглянул на Рахима, сидевшего на межевом столбе с винтовкой на правом плече. Не иначе, подумал Зазыба, Роман Семочкин привел сюда полицейского нарочно, для острастки. Как и в тот день, когда веремейковцы в первый раз увидели его на бревнах у конюшни, Рахим сидел, безразличный ко всему, но с тем же упрямством на скуластом лице, с настороженной решимостью. Казалось, только прикажи ему, и он сделает все, что потребуется.
        — Ну что, начнем?  — нарочито весело обратился к мужикам Зазыба.
        — Да уж… — поглядывая невыспавшимися глазами на солнце, мотнул головой Кузьма Прибытков.
        Но вдруг возразил Роман Семочкин:
        — Мы еще поглядим, следовательно, как вы там поделили все!
        — Поделили правильно,  — ответил Роману Парфен Вершков.
        — Тогда какой резон был запираться в конторе?  — пошел в наступление Силка Хрупчик. Этого, кажется, больше всего задело, что не позвали вчера в контору.
        Зазыба, хмуря лоб, выждал, пока утихнут возбужденные голоса, взял из рук счетовода составленные списки, развернул их.
        — Поделили правильно,  — повысил он голос, повторив Парфеновы слова, и добавил: — Делили на души.
        — Вот это дело!  — закивал головой, обрадовавшись, Силка Хрупчик.
        — Взяли довоенные списки,  — продолжал Зазыба,  — да и прошлись по ним от двора до двора.
        — Следовательно, и на тех давали, кого нет в Веремейках?  — захлопал глазами Роман Семочкин.
        — И на тех,  — не отрываясь от бумаг, ответил обеспокоенный чем-то Зазыба.
        — Так почему?  — высунулся вперед, как всегда, старый Титок.
        — Потому что так справедливо будет!  — с независимым видом отрезал Парфен Вершков.
        — Но тогда один, следовательно, хлеб будет есть,  — чуть не закричал Роман Семочкин,  — а другим так хоть зубы на полку положи?
        — Вот-вот!  — уцепился за Романовы слова Силка Хрупчик, должно быть, жалея уже, что ненароком было похвалил правленцев.  — Это ж выходит, что Гапка Лапезова получит полосу больше, чем Силка.  — Он говорил о себе, как о постороннем.  — У Гапки трое сыновей, и у Силки трое. У Гапки муж, Лапеза, а у Силки жена, Хрупчиха. Кажется, по-вашему, так? Но Силковы все дома, а Гапка теперь одна на весь двор!
        — Гапкины на войне,  — сказал Парфен Вершков.  — И муж, и сыновья. Об этом тоже нельзя забывать.
        — Но есть-то они не просят у нее!  — сверкнул в его сторону злым взглядом Силка Хрупчик.
        — Не-е-ет, следовательно, что-то вы тут недодумали,  — не переставал распекать односельчан Роман Семочкин.
        — Конечно, не доперли,  — пожалуй, не вполне осознанно, но снова присоединил свой голос к Романову Титок, хотя старику, по правде говоря, было все равно, он имел бы одинаковую долю от дележа при любом варианте, так как жил только с Рипиной.
        Из говорливых да настырных лишь Микита Драница не принимал участия в споре, по-птичьи крутил большой головой, будто не только недослышал, но и до конца не понимал односельчан, хотя Зазыба догадывался, что тот не иначе как еще ночью прямо из колхозной конторы побежал к Браво-Животовскому, отсутствие которого сейчас удивляло и настораживало.
        — Следовательно, недодумали, недодумали,  — делая скорбное лицо, крутил головой Роман Семочкин.  — Верно говорит Силка, Лапезиха после такой вашей дележки будет хлебом раскидываться, а Силке придется торбы шить.  — Он перевел глаза на Зазыбу.  — Что на души делить треба, на это мы согласны, но только чтоб на те души, какие дома живут.
        — Будем делить так, как решили на правлении,  — возвращая Падерину списки, непреклонно сказал Денис Зазыба.
        Но Силка Хрупчик не хотел и слушать.
        — Какое у вас там правление было!
        — Три человека — это еще не правление!  — вторил ему старый Титок.  — Вот, бывало, при Чубаре!..
        Казалось, это больше всего задело Зазыбу, и он решительно рубанул воздух рукой:
        — Раз вы считаете, что нами были допущены нарушения, так зовите тогда всех сюда! Тут, возле этого копца, будет вам и общее собрание и правление зараз!

        XII

        Еще тело доктора не остыло, а Чубарь кинулся в отчаянии, а может, больше со страху, на край склона. Сжимая винтовку и вместе с тем не чувствуя ее в руке, он съехал ногами вперед по обрыву и оказался как раз на той дороге, по какой пришел из-за Беседи военврач. Потревоженный песок на выветренном склоне посыпался вниз, но Чубарь и шороха не слышал — спешил подальше отбежать от того места, где произошло убийство. О том, хорошо он сделал или дурно, выстрелив в человека, который неожиданно задал стрекоча, он не рассуждал, да и можно ли было в таком состоянии рассуждать здраво.
        Хотя Чубарь и был будто в горячке, но дорогу для своего вынужденного бегства выбирал безошибочно, то есть не устремился по лугу к реке, где была Антоновка, а держался того направления, куда падала его тень, которой он, прыгая изо всех сил, чуть не наступал на голову. Впереди видна была небольшая, словно островок, березовая рощица, наверное, одна из тех, что, чудом уберегшись от плуга, порой стоят между сенокосной и пахотной землей.
        Некоторое время Чубарь бежал, не чувствуя своего тела. В ушах, может от выстрела, стоял колющий и ноющий звон.
        Казалось, совсем одеревенели ноги. Но постепенно на смену страху, застилавшему глаза, и звону, распиравшему уши, пришла томительная, приторная, неодолимая тошнота, и Чубарь, непроизвольно замедляя бег, вдруг головой вперед полетел в пересохшую бочажину, дно которой было затянуто липкой грязью. Случилось это уже на краю луга, когда до березового островка оставалось не больше сотни метров.
        Выбрался Чубарь из бочажины бледный и безразличный ко всему от внутренней опустошенности, как зверь после хворобы или залечивания ран. Тяжело переставляя ноги и волоча за ремень винтовку по отаве, он удалялся от злополучного склона туда, где рос молодой березняк. И когда наконец оказался там, то сразу упал грудью на землю, прижавшись правой щекой к мягкой и прохладной мураве. Через несколько минут в голове посветлело и красные бабочки, порхавшие перед глазами, рассеялись. Но по-прежнему стучало, будто деревянным вальком по мокрому белью, взорванное сердце.
        Солнце еще стояло высоко, и кусты, росшие вокруг березняка, не мешали ему высвечивать ядреные шапки бордовых подосиновиков, которые густо торчали из папоротника, примятого прошлогодним хворостом.
        Об убитом военвраче еще не думалось, может, потому, что Чубаря истощило нервное потрясение. Он лишь уставился поверх папоротника, не осмеливаясь закрыть глаза, и все, что попадало в поле его зрения, воспринимал как что-то нереальное. Но вот на вывороченный березовый пенек шагах в двух от него вползла серая ящерица, и Чубарю бросилось в глаза, что у нее нет хвоста — где-то лишилась его, убегая от опасности, и теперь стала похожа на жабу-ряпуху: так же хавкала ртом, тряся отвислым подбородком, и бессмысленно таращила глаза. Чубарю стало противно смотреть на нее. Он пошевелился. Но ящерица не испугалась, не убежала. Тогда Чубарь сам отвернулся и уже не мог сдержаться, чтобы не повести глазами по обе стороны от себя. Тут, на этом березовом островке, оказывается, был свой мир, своя жизнь, и появление человека вовсе не нарушило ее. И уже второй раз за бесконечно долгий для него сегодняшний день Чубарь начал с любопытством наблюдать за так называемыми низшими существами, жизнь которых, может быть, была не менее загадочна и полна невзгод, чем людская. Но теперь это непроизвольное сравнение приобрело у
него почти законченную осмысленность, особенно после того, когда увидел, как по стволу березы ползла вверх рогатая гусеница, которая и не предполагала, что с соседнего дерева за ней жадно следил лесной жаворонок.
        Чубарь долго лежал в оцепенении. Странно, но все его сильное тело было как бы парализовано, и он все не решался встать. А когда наконец поднялся, то сразу же от неуверенности прислонился плечом к дереву. Постояв так минуту-другую, он понял, что ноги уже крепко держат его.
        От реки из-за кустов ракитника тянуло йодистым запахом поднятых из затоки водорослей.
        Березовый островок, на котором Чубарь нашел приют, лежал между лугом и яровым клином, сразу за крайними деревьями началась заросшая чернобыльем межа. Пожалуй, по ней и надо было поскорей выбираться отсюда, ибо, как Чубарь теперь понял, до Веремеек оставалось километров тридцать. По крайней мере, можно хоть не волноваться, Веремеек в любом случае не минуешь, даже с завязанными глазами, надо только идти вдоль реки. К тому же необходимости сразу идти непременно в Веремейки не было, сперва можно зайти в Мамоновку к Аграфене Азаровой, а это сократит дорогу еще километров на семь.
        Может, из-за того, что довольно часто приходилось переезжать по работе с одного места на другое, связи с женщинами были у Чубаря случайные и не оставляли глубокого следа в душе, не говоря уже о высоких чувствах. Правда, и он пере — —жил настоящую любовь, не без того, и ему встретился человек, который покорил его. Было это в первый год учебы на совпарткурсах. Звали девушку Фаиной. Работала она в политотделе машинотракторной станции в Оршанском районе. Но любовь была недолгой: Фаина поехала навестить родителей в городской поселок и попала на железнодорожном переезде под товарный поезд…
        Последней из женщин была у него мамоновская Аграфена. Сильного чувства и к ней Чубарь не питал. Но теперь, за время своего бродяжничества, он вдруг почувствовал совершенно новое влечение к Аграфене. Он уже не раз представлял себе, как придет наконец в Мамоновку и обрадованная Аграфена засуетится, забегает и первым делом истопит баню, а затем поведет его туда и станет, нагая, махать над ним распаренным веником.
        Склон, на котором совсем недавно разыгралась трагедия, возвышался справа, стоило лишь повернуть голову, чтобы увидеть знакомые сосны на нем, но у Чубаря не хватало на это решимости…
        После выстрела в патроннике еще оставалась гильза, и Чубарь машинально передернул затвором. Блеснув, гильза брызнула вверх, отлетела в сторону. Пороховой дымок, который не успел весь выдохнуться, запутался маленьким желтым облачком в зеленой траве.
        Пора было выбираться отсюда. Чубарь оттолкнулся от березы, ступил на межу и, не оборачиваясь, зашагал по чернобылью. Вскоре межа расширилась и почти незаметно перешла в обычный лог с высохшим белым клевером. Лог был покрыт с той стороны, что от Беседи, разросшимися за лето кустами, и человека нельзя было увидеть из ближних деревень. Но по эту сторону реки тоже могли встретиться деревни!..
        Шатание по чужим околицам многому научило Чубаря. И кто-кто, а он-то уж мог поделиться опытом, как надо приходить в незнакомые деревни, чтобы избежать опасности. Сам Чубарь делал это обычно под вечер, когда в селении наступало наконец усталое затишье. Но перед тем еще долго следил за улицей, за крестьянскими дворами из какого-нибудь укрытия. Казалось бы, вовсе нехитрая наука, однако Чубарь постигал ее в результате ежеминутной, почти инстинктивной настороженности. Правда, имели значение и личные качества Чубаря. Но уж теперь, вопреки прежним привычкам, он остерегался просить приюта или куска хлеба в так называемых бедных или богатых дворах. Куда надежнее было заходить в те дома, которые не выделялись внешне, не бросались в глаза. Хозяева там обычно принимали без особых колебаний — не жаловались на нехватку харчей в доме и не смотрели искоса, раздумывая и загадывая наперед. И, пожалуй, самое поучительное для себя открытие сделал Чубарь тогда, когда убедился, что в тех населенных пунктах, где немцы успели создать новую администрацию, окруженцев и разных бродяг посылали если не прямо к бургомистру или
старосте, то уж непременно к бывшей председательше с кучей детей. Что касается старосты или бургомистра — тут дело понятное, срабатывала давняя привычка деревенских людей выбирать правдами и неправдами на разные руководящие должности рассудительных да покладистых мужиков, чтобы не иметь потом лишней грызни между собой, а также неприятностей со стороны (кстати, фашисты тоже сперва поддерживали среди крестьян свободную выборность), а вот почему направляли к председательшам, Чубарь долго не мог понять, пока одна такая женщина не объяснила:
        — Напуганы люди, боятся, чтобы не приключилось чего с ними, а нас,  — она показала на малолетних детей,  — и так, говорят, расстреляют… Мужик мой был начальником, его всякий знал в районе… Вот и говорят, что семьи таких начальников будут расстреливать… Потому люди и направляют всех, кто приходит чужой в деревню, ко мне… Ведь мне все равно и детям моим… нас и так расстреляют… Вот они и показывают всем, кто приходит теперь в деревню, мою хату…
        Покорность судьбе и почти библейское спокойствие, с которым говорила обо всем эта женщина, привели в замешательство, даже испугали Чубаря. Он возмущался поведением односельчан, которые наперед избрали жертву: мол, она уже обречена и вряд ли спасешь ее, потому пусть берет все на себя…
        С тех пор сам Чубарь уже не 'просил ни еды, ни крова у председательш.
        Были у Чубаря и другие наблюдения над жизнью в условиях недавней оккупации, хотя некоторые из этих наблюдений нуждались в проверке. Во всяком случае, Чубаря уже многое начинало смущать. Например, очень непонятной казалась ему возросшая за это время недоверчивая молчаливость людей, похожая на отчужденность. Чем дальше он отходил от линии фронта и проходил деревни, занятые оккупантами, тем сильнее чувствовал это.
        Припоминая теперь свои встречи с людьми, Чубарь не мог забыть одно утро, проведенное в поле со жницами. Женщины заметили человека с винтовкой, разогнули спины и принялись вглядываться из-под руки в него. Первой к Чубарю обратилась подвижная и веселая с виду женщина средних лет. Глаза ее, казалось, никогда не хмурились.
        — Смотрите, бабы, кто к нам пришел! А мы думали уж, одним, без мужчин, век вековать придется!
        Женщина улыбалась сама и словно заставляла улыбаться других. Можно было подумать, что в этом бабьем царстве вообще была запрещена скука и все они, будь то молодые или постарше, еще до войны повыгоняли своих мужиков.
        Моментально Чубарь был и накормлен, и напоен, только спать не уложен. Женщина, которая первой заговорила с ним, была председателем местного колхоза. Хозяйство она приняла недавно, полмесяца назад, а до того была в колхозе активисткой. Чубарь в свое время тоже немало выдвигал одиноких женщин в разные комиссии. В деревнях их обычно называли членками: например, Полька-членка, Лёкса-членка и так далее.
        Когда Чубарь обмолвился, что и он работал председателем колхоза, женщина так и всплеснула руками:
        — Тогда вас как ветром пригнало к нам.  — И начала чуть ли не выговаривать: — Хватит слоняться по кустам! Принимайте наш колхоз.
        Чубарь в ответ серьезно сказал:
        — У самой же, по-моему, неплохо получается. Женщина-председатель от неожиданной похвалы будто смутилась, но тут же вздохнула:
        — Это вам кажется… А на поверку, так… веселю вот, веселю своих баб-солдаток, а самой ревмя реветь хочется. Нет, я всерьез, становись у нас председателем,  — ей, видно, легче было обращаться к Чубарю на «ты».  — И винтовка вот у тебя… — Она посмотрела на винтовку так, будто действительно придавала этому решающее значение.
        Чубарь снова попытался отделаться, но теперь уже шуткой, мол, зачем ему другой колхоз, когда он уже удрал от одного.
        Женщина-председатель повела глазами вокруг и сокрушенно сказала:
        — А мы вот уже второй день жнем… колхозом…
        — А немцы?  — задал вопрос Чубарь.
        — Они у нас пока все проездом. Чубарь снова спросил:
        — Пожнете-помолотите, а они возьмут да заберут зерно у вас.
        — Конечно, им теперь не запретишь!
        — Зачем тогда вообще убирать?
        Женщина-председатель в ответ лишь укоризненно посмотрела на Чубаря.
        — Так вот, колхозом, все еще и живете?  — спросил через некоторое время Чубарь.
        — А нам иначе нельзя. Мужиков ведь здоровых в деревне совсем не осталось. Так что нам, бабам, после этого делать? Будем жить, как набежит.
        Разговаривали они долго — Чубарь был доволен, что встретил людей, а женщины, в свою очередь, тоже ничего не имели против с чужим да неплохим человеком душу отвести, да и работа спорилась…
        Местность вдоль Беседи была неровная — то горбилась холмами, что поросла смешанным мелколесьем, по краям которого виднелись песчаные плешины, как после оползней, то прогибалась вдруг, образуя глубокую расселину, напоминающую высохшую дебру, будто и впрямь в свое время были здесь речные рукава.
        Из одного такого русла наконец вынырнула утоптанная стежка и повела Чубаря меж кустов по хвойному леску, на краю которого кончился лог. Но в том месте, где по обе стороны стежки стояли на высоту поднятой руки молодые елки, дорогу преградила огромная, будто натянутая из суровых ниток паутина, которая в лесном сумраке блестела серебром. Чубарь заметил ее шагах в двух от себя и с каким-то суеверным страхом остановился вдруг, точно в сказке. Паутина от движения воздуха колыхнулась. Как зачарованный, сделал Чубарь еще шаг вперед. Мастера, который сплел меж елей этот замысловатый узор, не было дома. Лишь невинные жертвы его — давно высохшие осенние мухи — висели, запутанные в паутине. «Значит, уже несколько дней не проходили тут ни человек, ни скотина, ни зверь»,  — подумал Чубарь. Он хотел было порвать локтем паутину, чтобы пройти дальше, да спохватился, удерживаемый тем же суеверным страхом. Пришлось отступить в молодой ельник, и, оберегая рукой лицо, он стал продираться сквозь него, стараясь снова выбраться на стежку. Однако легче было порвать на себе одежду, окровенить руки и лицо, чем попасть на
нее, слишком плотно стояли тут одна возле другой молодые елки. Потому Чубарь свернул еще вправо, ступил под сень больших деревьев и некоторое время свободно шел между ними. Завидев человека, бросилась от покусанного гриба-боровика длинная, будто надвязанная чем, белка. В стороне мягко долбил дерево дятел. Чубарь заметил вересковую прогалину, пошел туда, надеясь по ней выйти на стежку. И правда, не сделал он и полутораста шагов, как зачернела тропинка. Она уже выпрямилась и спускалась с горки. Там, над неприметной речушкой, которая не далее как в версте отсюда впадала в Беседь, были перекинуты взамен мосточка две отесанные кладки с боковыми перилами из прясельной жерди. Вода в речушке была почему-то темная, будто политая чем, и вряд ли только тень от кустов создавала такое впечатление. Глядя себе под ноги и держась правой рукой за перила, Чубарь осторожно зашагал по кладкам, которые сильно прогнулись под его тяжестью. Густой ельник за речушкой кончался, сразу во всю ширь открывалось поле. Неподалеку прямо в поле стояла чья-то усадьба: старая, с низко посаженными окнами и замшелой крышей хата, амбарчик
да хлев, за которым был неогороженный сад. Немного поодаль отбрасывал на землю тени другой сад, однако при нем никаких хозяйственных построек не было. Тут, видимо, еще недавно был небольшой населенный пункт, который то ли начали свозить, да не кончили, то ли просто люди по своему желанию переехали отсюда жить в другое место.
        Чубарь шел и вглядывался в усадьбу, кажется, опасность не угрожала. На огороде была выкопана картошка, а на голом месте, откуда убрали ботву, лежала большая тыква. Во дворе, открытом со всех сторон, гонялись один за другим молодые петушки с ломкими и оттого неприятными голосами; такие петушки особенно вкусны как жаркое с молодой картошкой, малосольными огурчиками и укропом… Но из-за хаты вдруг вышла сердитая женщина, дородная, с сильной мускулистой шеей и почему-то землистым лицом. Она даже не вгляделась в незнакомого человека, а забубнила сразу, будто в трубу, низким голосом:
        — Проходи, проходи, а то у нас и без тебя уже хватает.
        И вид, и голос у нее были таковы, что Чубарь не мог ошибиться — его не столько предупреждали о какой-то опасности, которая могла бы случиться, если он и вправду войдет во двор, сколько прогоняли прочь, как коршуна, что начал кружить над двором.
        Смущенный, Чубарь даже не заводил разговора, молча, точно зверь с поджатым хвостом, обошел стороной усадьбу, чувствуя, как на висках набухают жилы.
        Женщина между тем спокойно стояла посреди двора, следила исподлобья за каждым его движением.
        В саду стояли ульи. Возле обвощенных летковых щелей метались пчелы. Яблок на деревьях не было, очевидно в этом году сад не плодоносил. Лишь побуревшие сливы громоздились на изогнутых сучьях да краснели на меже ржаного поля садовые рябины.
        Не успел Чубарь пройти вдоль сада — кстати, дворов среди поля он насчитал больше десяти, но те не имели садов, потому и не сразу бросились в глаза,  — и подняться на пригорок, начинавшийся чуть ли не за жилой усадьбой, как увидел убитого волка. Тот лежал на колесной дороге, уже почти на самом перекрестке, образованном этой дорогой и большаком, что шел от Беседи. Обойти волка было нельзя, и Чубарь подступил к нему совсем близко. Зверь чем-то, может своей сединой, напомнил вдруг… военврача. От этого воспоминания, а точнее, от этого нелепого сопоставления Чубарь даже закрыл глаза и содрогнулся, а затем перепрыгнул через волка и ринулся сломя голову к большаку.
        Как и все более-менее пригодные для войны дороги, большак также был сильно наезжен автомашинами. Чубарь, как только выбежал на перекресток, бросил быстрый взгляд в оба конца большака. В той стороне, где должна была протекать Беседь, на обочине, что-то чернело, похожее на обгорелую коробку. Чубарь встал на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, однако ничего не угадывал — до непонятного предмета было не менее полукилометра. Напротив, уже по другую сторону большака, над полем возвышался раскидистый, но будто срезанный сверху дуб.
        В каком-то испуганном оцепенении Чубарь направился к Беседи, и вскоре ему стало видно все, что оставалось до сих пор скрытым от глаз. За рекой на самом дальнем плане — широкая луговая пойма, за которой синел, будто прорезанный большаком, лес, потом сама река, через которую на другой берег вел по песчаной насыпи деревянный мост, а потом уже и весь этот склон с непонятным предметом.
        Чем ближе подходил Чубарь, тем отчетливее видел, что это подбитая немецкая бронемашина. Она была наклонена правым боком к придорожной канаве. Видимо, недавно на большаке произошел бой. На самой середине дороги желтели круглые пятна свежей земли, очевидно, кто-то засыпал воронки от взрывов. Справа за канавой торчали деревянные кресты — по три в двух передних рядах, а за ними еще два.
        На дощечке, против которой остановился Чубарь, было выведено блестящей синей краской: «Werner Holzmacher, Leutnant Kompanienfuhrer des Grenadierregiments»[12 - «Вернер Хольцмахер, лейтенант, командир роты гренадерского полка» (нем.).]. Даже не зная немецкого языка, Чубарь по написанию латинских букв разобрал: под двумя другими крестами в первом ряду лежали Ганс и Макс.
        «Кто уложил их тут?» — мстительно и с завистью подумал Чубарь и стал оглядываться, стараясь отыскать еще какие-нибудь следы недавнего боя, а потом направился к дубу, стоявшему наискосок от подбитой бронемашины. Первое, что заметил Чубарь, подходя к дереву,  — это большое, с неровными краями отверстие, похожее на дупло, которое обращено было, будто окно в хате, на большак. Через него могла свободно пролететь птица и не задеть крыльями.
        Чубарь загляделся на дуб и не заметил, как наступил правой ногой на мягкий бугорок земли. Холмик был насыпан недавно во всю длину человеческого роста. Наверное, тут и нашел себе покой тот, кто напал на немцев.
        Чубарь нагнулся, разровнял свой неосторожный след и на несколько минут застыл над могилой. Хотелось хоть что-нибудь узнать о человеке, который лежал в ней. Но тщетно, вокруг никаких признаков, по которым можно было бы это сделать. И Чубарь подумал, как несправедлива судьба к героям: врагов, которые пришли захватить чужую страну и поработить ее народ, хоронят по-человечески, а люди, которые защищают эту страну и гибнут в жестоких боях, в большинстве своем остаются безымянными, хорошо еще, если сохранятся свидетели или участники этих боев…
        В дубе действительно было дупло. Но Чубарь обнаружил его только тогда, когда обошел дерево вокруг. Дупло имело необычный вид, будто кто специально выдолбил сердцевину корытом со стороны поля, чтобы там мог свободно стоять человек. Земля под дубом чуть ли не на два вершка была усыпана гильзами, а со стороны большака дерево исклевано пулями.
        Чубарь некоторое время в нерешительности потоптался на гильзах, потом рассудил: значит, кто-то вел огонь по фашистам именно отсюда, и это дупло с неровными краями служило ему амбразурой.
        Казалось, кроме восьми крестов, кучи стреляных гильз да могильного холмика, ничего уже нельзя было обнаружить тут. Но стоило Чубарю пройти по меже, как в жите он увидел ручной пулемет системы Дегтярева. Прежде чем забросить его сюда, кто-то в злобной ярости бил им по земле и по дереву, так как пулемет лежал погнутый, а некоторых деталей, например диска-магазина, спусковой рамки с ручкой управления, правой сошки, так и вовсе не было. Шагах в пяти от пулемета и также посреди жита, раскинув крылья, как огромная птица, чернело казацкое седло. Чубарь подошел и, став на колени, отстегнул переметную сумку, притороченную к седлу, засунул вовнутрь руку. В одной из перегородок пальцы нащупали прилипшую к отсыревшей коже бумагу. Осторожно, чтобы не помять и не порвать, Чубарь вынул ее и, пристроив винтовку стволом на согнутый локоть, развернул бумагу. Буквы, написанные химическим карандашом, расплылись, и прочитать можно было только первое предложение, затем почти всю среднюю часть текста и последний абзац. Была тут и подпись. Однако и она расплылась, кроме одной строчки сверху: «Старший политрук…»
Пристально всматриваясь, Чубарь принялся разбирать почерк. Это было, очевидно, боевое донесение младшего по званию командира старшему или просто листок из записной книжки. «После того,  — напрягал зрение Чубарь,  — как, по неподтвержденным данным, дезертировал капитан Мануйло, я принял командование батальоном, который на 10.00 6.8.41 г. занимал оборону… — на этом первое предложение становилось неразборчивым, и Чубарь снова смог читать текст только с середины: — …отличились командиры рот 1, 2, 3 — Соловьев, Зозуля, Рагимов, красноармейцы Приходько, Кожанов, Левчик, Боня, Гайдук, Аношкин… — Фамилии перечислялись в нескольких строках. После этого текст снова не прочитывался. Далее шел последний абзац, уже над подписью: — По данным проведенной разведки можно предполагать: противник завтра с утра начнет наступать в полосе обороны батальона на населенные пункты Чудяны, Вушак, в квадрате 62-35».
        Чубарь попробовал разобрать и подпись, но не смог. Сложил бумагу, сунул ее в сумку. Еще раз, но уже из чувства долга, Чубарь подошел к холмику, снял с головы мягкий, зеленого сукна картуз и замер над могилой.
        Может, потому, что уже столько раз думалось об убитых, снова припомнился военврач, словно из тумана выплыла его костлявая фигура. Доктор за это время совершенно поседел. Это было уже просто наваждение, будто Чубаря постепенно одолевал страх перед неминуемой расплатой за недавний выстрел. Он подумал об этом и снова содрогнулся. Медленно накрыл голову картузом и отошел от могилы, направляясь к житу.
        Шагов через двадцать Чубарь увидел на комковатой земле человеческие следы (кто-то примял жито, оставив чуть приметную тропку), а рядом со следами капли почерневшей крови. Человек, который оставил эти следы, почему-то наступал больше на носки, ковыряя ими, как копытами, песок.
        Чубарь пошел по следам.
        Заметил он человека не сразу, пришлось долго вглядываться, к тому же лежал тот в зеленой траве, которая кустилась по самому низу в жите, и одежда его цветом почти не отличалась от этой травы.
        Там, где лежал убитый — это был красноармеец,  — жито было все примято. Наверное, бедняга долго мучился, пока смерть одолевала его.
        Земля вокруг тоже была залита черной кровью.
        Лежал красноармеец на боку, подогнув ноги в обмотках. Руки, запачканные кровью, он держал на животе, вцепился ими в окровавленную гимнастерку пониже пояса, а голова с раскрытыми и будто удивленными глазами, в которых застыло, может, еще вчерашнее небо, была выпачкана серым, как ил, песком.
        Оружия при красноармейце не было. Зато из шинели торчали вывернутые карманы, и кровь на них имела еще пугающе свежую красноту.
        «Значит, старший политрук не один сражался?» — оглянулся Чубарь на дуб и вспомнил о воронках на большаке, что были засыпаны землей. Одному человеку, пожалуй, действительно не по силам выдержать такой бой!
        Сегодня Чубарь впервые своими глазами увидел войну с ее жертвами, так как до сих пор — и когда началась она, и потом, когда докатилась до Сожа и до Беседи, и, наконец, уже в то время, как он догонял ее, идя со Шпакевичем и Холодиловым к линии фронта,  — он смотрел на нее будто издалека. Но немецкое кладбище, выросшее вдруг у большака, чья-то безымянная могила недалеко от дуба и вот этот красноармеец, умерший от ран, полученных в бою, а еще больше, наверное, собственный выстрел на склоне под соснами говорили о том, что Чубарь уже вплотную столкнулся с войной. Теперь она становилась для него и страшной явью, и тягостным воспоминанием.

        XIII

        Собрания так и не созвали.
        Как только рассерженный Зазыба приказал позвать к межевому столбу народ, что сошелся к тому времени в поле, Роман Семочкин и те из веремейковцев, кто его сознательно или бессознательно поддерживал, спохватились: голоса на собрании, определенно, были бы поданы за правленцев, так как решение, принятое членами правления, соответствовало желанию большинства как в самих Веремейках, так и в поселках.
        — Тогда как хотите, следовательно,  — растерянно пожал плечами Роман Семочкин и, будто наевшись мыльной травы, отошел к Рахиму.
        Титок тоже чуть не закричал на Зазыбу:
        — Да не треба никакого сходу!
        Другое дело Силка Хрупчик. У этого была большая семья, и ему хотелось как-то взбаламутить воду, чтобы выловить в ней если не целую щуку, то уж хоть бы уклейку. Но и Силка довольно быстро сообразил, как может обернуться дело на сходе — меду-то наверняка не накачаешь, а пчел вконец разозлишь,  — и, поникнув, он даже изменился в лице, будто начал прислушиваться к чему-то больному внутри.
        Остальные мужики, в том числе и Микита Драница, который непривычной молчаливостью был сегодня не похож на себя, захохотали: тогда зачем было напрасно на хвост становиться!
        Но Зазыбе, казалось, этой перемены в настроении веремейковцев уже было мало.
        «А-а-а, нехай хоть бабы позатыкают им уши бранью»,  — со злорадством подумал он о тех, кто начал сегодня эту свару, и с прежней настойчивостью сказал:
        — Не-ет, скликайте людей, раз на то пошло!
        Никто вокруг даже с места не стронулся. Тогда Зазыба, сдвинув недовольно брови, решительно приказал Ивану Падерину:
        — Позови-ка сюда баб!  — И повел во все стороны рукой.  — Да и всем скажите, чтоб сюда шли!
        Видя упрямство Зазыбы, мужики стыдливо захлопали глазами, мол, с этим Романом всегда ни пришить, ни залатать, ни палец обернуть. Микита Драница и тот будто забеспокоился:
        — Зачем, Евменович? Роман…
        — Это он ляпнул, будто лаптем по луже,  — счел нужным отозваться и Силка Хрупчик.
        — Ага, мелет, не подсеваючи.
        Но Зазыба все еще будто не желал вырываться из чертовых зубов:
        — Не-ет, нехай будет по закону!  — ему не то чтобы очень хотелось начинать среди поля сход да чубы вязать у людей, но дурь выгнать с помощью солдаток из таких вот горлопанов, как Роман Семочкин, стоило бы.
        Тем временем Роман шептался уже о чем-то возле межевого столба с Рахимом, и тот зыркал будто воспаленным взором по веремейковцам: мол, покажи мне, которого?! Ты только мне покажи его!
        Неразбериха в поле явно затягивалась, и Парфен Вершков, лениво ворочая скулами, сказал мужикам:
        — Достоимся тут, пока лихоманка кого не схватит.
        — Так…
        Тоща выступил вперед Сидор Ровнягин. Он немного запоздал, а теперь подошел и тихо стал в толпе.
        — Треба уважить Микиту!  — совсем некстати сослался он на Драницу да еще подмигнул Зазыбе.
        — Так я что…
        — Ува-а-ажить!..  — загомонили в один голос мужики,  — Конечно, уважить!.. Треба ува-а-ажить!..
        Но выходило у них это несерьезно, будто всей деревней у хромого палку отбирали.
        Кузьма Прибытков даже поморщился.
        — Вам шуточки все!..  — буркнул он и со злостью ткнул неразлучным посохом, как козел ногой, в песок.  — Постойте вот, так дождетесь…
        — Гы-гы-гы…
        Между тем женщинам не стоялось одним на гутянской дороге, и они начали сходиться группами, как в ярмарочный день, к межевому столбу.
        — Что ж это вы думаете себе, мужчины?  — с укором заговорила еще издали Сахвея Мелешонкова. После родов солдатка была будто налита новой жизненной силой.  — Неужто думаете, что и у нас времени столько?
        — А куда тебе девать его без Мелешонка?  — бросил ей Иван Падерин, который не прочь был побалагурить с женщинами.
        Но Сахвея нахмурила брови.
        — Тебе нечего беспокоиться об этом. Без тебя как-нибудь управлюсь. Лучше полосу вот показывай. А то мне еще люльку надо тащить сюда!
        — Видишь, как ни крути, а попросишь помочь…
        — Да уж не тебя,  — поспешила окончательно отвадить Падерина Сахвея.
        Вслед за Сахвеей начали возмущаться другие женщины:
        — А и правда, мужчины, что это вы себе думаете сегодня? Тогда Зазыба сказал:
        — Мужики вот считают, что сход колхозный надо собрать.
        — Это зачем?
        — Не доверяют правлению.
        — Почему это?  — вышла вперед Дуня Прокопкина.  — Ты же своими ушами слышали, что все правильно сделано.
        — Правильно! Правильно!  — зашумели вокруг женщины. Зазыба подождал, пока они затихнут, и сказал:
        — Вы считаете, правильно, а Силка не считает, что правильно!  — Из всех горлопанов он выбрал почему-то одного Хрупчика.
        — Этому Силке-мылке,  — выкрикнула из толпы Ганнуся Падерина,  — хоть урви, да подай!
        — Они тут пооставались, так им конечно!  — вскинулись молодые солдатки.  — Нечего слушать их! Как решили на правлении, так нехай и будет!
        — А может?..
        — Что — может?
        — Так…
        — Ты тоже ихнюю сторону берешь?
        — Ладно, замолчите,  — наконец закрыл от нетерпения глаза и поднял руки Зазыба.
        Но уже нелегко было унять женщин.
        — Цыц, бабы!  —решил помочь Зазыбе Парфен Вершков. Наконец порядок был установлен, и все — мужики и бабы стали ждать, что скажет Зазыба. Но перед тем слово молвил Кузьма Прибытков. Оглядывая ржаной клин, старик кашлянул, будто прочищая горло, и произнес:
        — Пока мы толчем мак, как комары, так жито и сыплется на землю по зернышку. Ветер колышет его, а оно сыплется. И никому не слышно. Это же не звон, чтоб на всю околицу слышно было…
        — Ей-богу же правда!  — подхватили Кузьмовы сетования старые и молодые женщины.
        Чтоб не дать заново возникнуть словесному пустомолоту, Зазыба поискал глазами Романа Семочкина, который к этому времени снова смешался с толпой, и спросил его, будто Роман и впрямь был самым первым человеком в Веремейках.
        — Так что будем делать? Со сходом или без схода обойдемся?
        — А мне, следовательно, все равно,  — усмехнулся в ответ Роман. Я только погляжу, много ли вы мне намерите!
        — Как и всем.
        — У меня ж теперь еще человек вот,  — Роман показал на неподвижного Рахима, будто нарочно посаженного на межевой столб.
        — Ничего, он получит пайком у бабиновичского Адольфа,  — съязвил Парфен Вершков.
        От этого остроумного замечания среди мужиков и баб вспыхнул хохот, а Микита Драница неожиданно сказал:
        — Если уж на Рахима тоже давать, так его полосу треба кладовщице прирезать.
        Веремейковцы переглянулись. Драница пояснил:
        — Завтракал же сегодня он у нее! И многозначительно усмехнулся, тараща глаза.
        Те, кто присутствовал вчера в колхозной конторе, вспомнили вдруг, как говорил Микита, будто Роман собирался отвести Рахима на ночлег к Ганне Карпиловой.
        Иван Падерин смерил взглядом полицейского.
        — Такой коротыш да чтоб угодил Ганне?  — искренне захохотал он.  — Не верится, чтоб Рахим дождался завтрака у Ганны. Не такие в ее хате не задерживались, а этот!  — И опять Падерин бросил взгляд на Рахима.  — Не-ет, Рахиму с его носом хоть…
        Женщины, слыша такие речи, начали брезгливо отворачиваться, а Роман Семочкин бросился было защищать полицейского от нападок счетовода.
        Тогда повысил голос Зазыба.
        — Ну, вот что, хватит баланду травить!  — Он увидел в толпе Розу Самусеву, спросил через головы: — А что это и в самом деле Ганны не видно сегодня?
        — Не знаю,  — пожала плечами солдатка.
        — А еще соседки, почти рядом живете,  — укоризненно сказала ей Рипина Титкова.
        Будто уличенные в чем, веремейковцы после этого начали озираться, чтобы прикинуть, кого еще, кроме кладовщицы, нет среди них.
        — Вот что,  — подумав, сказал Розе Самусевой Зазыба,  — пока мы то да се, пока до тебя дойдем по списку, сбегала б в деревню, поглядела б, что там, может… — недоговорив, Зазыба хмуро посмотрел на полицейского.
        Солнце между тем уже не только высоко поднялось над землей, но и чуть сместилось на юго-восток, чтобы, продолжая свой дневной путь, поплыть по небу над деревней, а вечером скрыться за озером меж верхушек далекого леса.
        На траве еще блестела ночная влага, а картофельник, начинавшийся по ту сторону гутянской дороги, был точно вымытый и зеленел, как весной.
        Собственно, и ржаной клин, и картофельное поле лежали на самом хребте какой-то местной возвышенности, вряд ли обозначенной на топографической карте. И если Веремейки со своими пахотными землями находились почти на одинаковом уровне с хребтом, то с восточной стороны возвышенность имела крутой склон, который внизу переходил в ровный, будто укатанный, суходол. За суходолом снова простиралось поле, но уже не веремейковское. То поле принадлежало сразу трем небольшим деревенькам — Мяльку, Городку и Держинью. А перед деревеньками тонул в утренней дымке лес, который окаймлял суходол, вдаваясь мысом, будто корабль, в самую его середину.

        Микита Драница знал, что говорил, и тогда в колхозной конторе, и теперь, в Поддубище: Роман Семочкин действительно водил этой ночью Рахима к Ганне Карпиловой.
        Рахим притащился в Веремейки задолго до того, как вернулись из Бабиновичей Браво-Животовский и Зазыба. И когда перед закатом солнца Браво-Животовский взошел на свой двор, то Роман Семочкин и Микита Драница уже ждали его на завалинке. С ними был и Рахим. Еще не кончился спас, и веремейковцы были одеты по-праздничному: у Микиты из-под расстегнутой фуфайки видна была вышитая красным крестом манишка, а Роман располовинил военную форму, в которой удрал из действующей армии, и вместо гимнастерки надел сатиновую рубашку со стоячим воротником, подпоясав ее по бедрам крученым поясом. Перед тем Микита Драница сбегал, как на одной ноге, в Держинье к Хведосу Страшевичу, принес оттуда разбавленного спирта. Хведос был давний поставщик Микиты. Но раньше он обеспечивал Драницу преимущественно самогоном, который ему удавалось гнать в кустах украдкой от участкового милиционера. Между тем в Белынковичах всегда работал спиртзавод. На нем делали хоть и не совсем очищенный, но пригодный для употребления спирт: достаточно было разбавить его родниковой водой, как он терял неприятный запах и становился похожим на водку,
так что не каждый мог отличить его от «Московской». Конечно, в прежнее время таким, как Микита Драница, доступа на белынковичский завод не было, и если случалось, что в веремейковском магазине по какой-то причине не хватало водки, то приходилось довольствоваться Хведосовой «кустовкой». Но на прошлой неделе белынковичский завод был разрушен, а спирт, который еще оставался в подвале, было решено выпустить из цистерны. Известное дело, эту операцию следовало провести втайне. Но бухгалтер завода выдал тайну своему шурину, а тот шепнул об этом еще кое-кому из добрых соседей. И вот на территорию завода двинулся народ с баклагами, ведрами, жбанами, кувшинами, банками, кто что смог освободить в хозяйстве для такого случая. Запас в тот день несколько ведер спирта и двоюродный брат Хведоса Страшевича. Вскоре добрая половина того спирта была переправлена в Держинье. А дальше круговая порука — раз что-то затеплилось в Держинье у Хведоса Страшевича, значит, будет оно и в Веремейках у Микиты Драницы, так как они, кроме всего прочего, по какой-то дальней линии считались родственниками.
        Пока мужчины поджидали Браво-Животовского, Микита Драница успел похвалиться, как они выпили еще в Держинье по полному корцу с Хведосом и как он, Микита, уже чуть ли не превосходство свое чувствовал надо всеми, что сумел раздобыть столько спиртного: в бутыль вмещалось литра четыре, а Хведос не пожалел наполнить ее по самое горло.
        Браво-Животовский еще от ворот понял, что мужики ждут его на завалинке неспроста. Но Браво-Животовский не спешил заговаривать с ними. Сперва поставил к забору, как это делает после работы рачительный хозяин с сельскохозяйственным или плотничьим инструментом, свою винтовку, потом жадно, будто поддразнивая гостей, напился воды из ведра, стоявшего на скамейке возле крыльца, а уже после догадливыми глазами посмотрел на Драницу.
        — Ну, что?
        — Так… — показал Драница на бутыль, которая была зажата у него между ногами.
        Браво-Животовский радостно потер свои большие руки и незлобиво передразнил Микиту Драницу:
        — Ради спаса?
        То ли умышленно, то ли случайно разговаривал Браво-Животовский пока с одним Драницей, и это вызывало в завистливой душе Романа Семочкина неприятное, даже какое-то мстительное чувство, будто хозяин унижал его в глазах Рахима. Но мстительное чувство питал Роман Семочкин, кажется, не столько к Браво-Животовскому, сколько к Миките Дранице.
        Браво-Животовский позвал с огорода свою хозяйку, Параску. Сказал ей:
        — Видишь, гости к нам пришли, нада спас отметить. Собери чего-нибудь на стол.
        Браво-Животовский говорил это голосом, не терпящим возражения, но Параска и сама кинулась выполнять приказ мужа с той торопливостью, какая бывает, когда люди живут в добром согласии или долго не виделись: только на минуту задержалась возле лохани с зеленой сечкой, чтобы вытрясти из фартука лебеду, которую нарвала в огороде. Браво-Животовскому тоже будто не стоялось на месте. Он подался под поветь, где находилась телега с сеном. Косила это сено Параска за Халахоновым хатищем, наверное, недели две назад, когда еще не надеялась на возвращение Браво-Животовского с фронта. И вот Браво-Животовский подошел к возу, присел на корточки, заглянул под колеса, хватит ли места для сена в простенке, а потом привстал и легко, будто показывая свою силу, толкнул воз правым плечом. Воз от его толчка опрокинулся, и сено, слежавшееся пластами еще в копне, начало медленно, шапка за шапкой, валиться в простенок, освобождая телегу по самые грядки.
        — Ты не подумал, это,  — крикнул хозяину под поветь Микита Драница.  — Вынес бы лучше траву на солнце, сырая еще.
        — Где оно, то солнце!  — возразил, дергая щекой, Роман Семочкин, но не потому, чтобы угодить Браво-Животовскому, просто хотелось хоть как-то уязвить Драницу.
        — Так ночью дождя не предвидится вроде,  — не почувствовал Романовой неприязни Драница.
        Браво-Животовский между тем сделал вид, что не слушает их подсказок. Взявшись за оглобли, он откатил немного в сторону от сваленного сена телегу, затем вышел из-под повети и принял от забора винтовку.
        Драница, наблюдавший за этим, сказал:
        — Ты б хоть показал Роману патроны, а то он, может, еще и не видел, какие они, бельгийские.
        Роман Семочкин только мрачно усмехнулся в ответ:
        — Они вот и наши, русские, не хуже ваших, следовательно, бельгийских!  — и показал кивком головы на трехлинейку, которую держал молчаливый Рахим.
        — Так,  — дернул головой от неожиданного Романова патриотизма Микита Драница и тут же спросил: — А куда же ты свою подевал? Наверное, тоже ведь получал? Получал, а?
        — Почему ты думаешь, что подевал?  — возразил Роман и, похваляясь, уточнил: — Может, моя тоже лежит и к боевому делу готова, следовательно. Вытащу из-под стрехи, да и пальну в кого захочу.
        Браво-Животовский между тем стоял посреди затененного двора и втайне завидовал Рахиму: мол, еще неизвестно, что из человека получится, а в гарнизоне среди немцев уже пользуется большим доверием! И, уже неизвестно почему, вдруг припомнил случай, как в девятнадцатом году за Ростовом деникинцы вешали на вкопанном в землю железнодорожном рельсе большевистского комиссара, татарина. Тот тоже был неразговорчив и только напоследок, почти из петли, крикнул: «Со-о-ба-аки!» Обозники потом рассказывали Браво-Животовскому, что комиссар хотя и был большевиком, но веры мусульманской придерживался строго — не ел сала и не пил водки.
        «А как этот?» — подумал Браво-Животовский, затаивая любопытство: мол, сядем за стол, узнаем!
        Пока Параска хлопотала в хате, собирая гостям на стол, а сами гости сидели на завалинке, небо над Веремейками из темно-голубого стало позолоченным, а затем будто вспыхнуло. Это пряталось за лес солнце, которое за один день едва ли не возвратило ту теплоту августовского лета, что была потеряна в непогоду.
        Над деревней, как раз над мостом, который делил ее на две половины, летели за озеро, тяжело махая крыльями., вороны — птицы тоже не хотели ночевать где придется!
        Предвещая на завтра хорошую погоду, у ворот «толкли мак» комары.
        Роман Семочкин, посмотрев на этот живой столб, вдруг сказал:
        — Гуляем все, следовательно, а о хозяйстве и думать не думаем.  — Он часто-часто заморгал глазами и польстил Браво-Животовскому: — Ты ж теперь у нас начальство, следовательно, так треба кому-то команду подавать. А то погода наступила, а мы все Зазыбовых слов ждем, будто, кроме него, и распорядиться в Веремейках некому!
        Но Браво-Животовский устоял против Романовой лести — закусив, будто в раздумье, нижнюю губу, он покачался на каблуках яловых сапог, доставшихся ему при ликвидации воинского склада в Бобруйске, и неопределенно сказал:
        — Сейчас вот позовет Параска к столу, там и поговорю! за чаркой.  — И обернулся к Дранице: — Верно, Микита?
        — Точно!
        Наконец Параска толкнула во двор форточку, позвала:
        — Веди, Антон!
        Браво-Животовский поспешил к высокому крыльцу и остановился на нем, как хороший хозяин, пропуская вперед дорогих гостей, которые заходили через сени в хату один за другим. Первым, конечно, шел неудержимый в присутствии Браво-Животовского Микита Драница, обеими руками он накрепко держал под полой фуфайки тяжелую бутыль, за ним Роман Семочкин, потом Рахиль Войдя в хату, Микита Драница распахнул фуфайку и поставил бутыль на стол, почему-то неуверенно посмотрел при этом на хозяйку, точно опасался ее, хотя из всей компании один он пришел в гости не с пустыми руками. Но в этой хате вот уже много лет настоящим хозяином был Браво-Животовский. Тот закрыл за собой дверь и, оглядев заставленный обливными мисками стол и бутыль с разбавленным спиртом, сказал:
        — Тут у нас столько всего, что вряд ли одолеем Мы это одни.  — Став полицейским, он вдруг возымел желание видеть в своей хате как можно больше веремейковских мужиков — пора привлекать их на свою сторону.  — Может, еще кого покличем, а?  — Он рассуждал трезво, так как понимал, что не каждый в Веремейках нынче отзовется на его приглашение.
        — Может, следовательно. Силку Хрупчика?  — подсказал Роман Семочкин.
        Но его предложение вдруг будто взорвало Микиту ДраницУ.
        — Зачем нам Силка тут?  — Микита беспокоился не потому, что Браво-Животовский намеревался угощать Хрупчика его спиртом; Драницу больше всего пугало, то, что именно ему придется идти чуть ли не в самый конец деревни за Хрупчиком.
        Браво-Животовский понял Драницу сразу и потому, поддерживая Романа, постарался одновременно успокоить и Микиту:
        — А почему бы, Микита, и в самом деле не позвать нам Силантия? Параска сходила б за ним.  — И обратился к жене: — Как, Параска?
        Хозяйка и тут даже бровью не повела, послушно накинула на голову большой платок и, поглядевшись в зеркало, висевшее на оклеенной обоями стене, вышла из хаты;. Браво-Животовский показал гостям на табуреты:
        — Рассаживайтесь!
        Винтовку он повесил перед тем на гвоздь в простенке между окнами, выходившими во двор.
        — Что это, «кустовка»?  — спросил он Микиту, беря обеими руками пузатую бутыль.
        — Спирт!
        — От спирта тут мало чего осталось уже, следовательно,  — зло пошутил Роман Семочкин.
        Браво-Животовский посмотрел на обоих.
        — Ничего,  — подмигнул он Дранице,  — булькает, как настоящий.
        Тогда Микита оскалил зубы, поворачиваясь к Роману (Семочкину:
        — А ты не пей, раз так считаешь! Браво-Животовский еще на дворе почувствовал, что между Драницей и Романом будто черная кошка пробежала, потому и попытался поймать ее за невидимый хвост.
        — Что-то вы, как колхозные петухи,  — засмеялся он,  — лучше давайте выпьем, пока клевать один другого не начади.
        Он показал руками на полные стаканы, а затем, точно спохватившись, перенес один, четвертый по счету, через весь стол, осторожно, чтобы не пролить, и поставил перед Рахимом. Но тот не принял угощения. Отмахнулся. Глаза его при этом загорелись злостью. Браво-Животовский в растерянности даже вскинул брови.
        — Ты его не трогай,  — сказал Роман.  — У него с этим… — И помахал перед собою рукой.
        Браво-Животовский взял со стола свой стакан.
        — Нам больше достанется,  — хмуро заметил он.
        — Гы-гы-гы,  — затряс головой Микита Драница.
        — Ну, выпили,  — сказал хозяин.
        Но Роман Семочкин будто не слышал приглашения.
        — Ты, ухоед, дюже не строй из себя тут,  — пригрозил он Дранице.  — Рахим вот не пьет, так не посмотрит, следовательно, что спирт твой.
        — Видно, дешево он обходится тебе, раз не пьет?  — почти в упор, пронизывающим взглядом уставился на Романа Браво-Животовский.
        — Не столько мне, сколько Адольфу, следовательно,  — пошутил тот.
        — Ну-ну,  — кивнул головой Браво-Животовский.  — Выпили.
        Микита Драница не мог простить Семочкину «ухоеда» и потому, легко опорожнив стакан, попрекнул односельчанина:
        — А ты б не сидел на чердаке да тоже с ведром сбегал бы в Белынковичи. Глядишь, и твоего спирта отведали б теперь. Может, и Рахим твой не утерпел бы тогда.
        Но именно этим Драница, оказалось, дал большой козырь Роману Семочкину.
        — Что ты мелешь?  — с презрительной гримасой произнес тот.  — Откуда тебе известно все? Антон вон тоже сидел на чердаке, так и ему скажешь?..
        Роман даже предположить не мог, что Браво-Животовскому не понравится его заступничество. Перестав хрустеть огурцом, тот неожиданно принялся втолковывать такому же, как и он сам, дезертиру:
        — Ты, Роман, говори, да меру знай. Нечего меня ставить на одну доску с собой. И вообще, что у вас сегодня за перебранка? Разве мы не собирались о делах поговорить?
        — С ним поговоришь, с этим шпиком!  — обиженно буркнул Роман Семочкин.
        Браво-Животовский передернул плечами.
        — Вот видишь!..
        — Так, может, еще и не знаешь тогда?  — вскипел Роман.
        — Чего не знаю?
        — Да о том, что Микита твой, следовательно, может, и на тебя доносил в район?
        — Кому?  — поморщился Браво-Животовский и перевел взгляд на понурившегося Драницу.
        — Нехай сам скажет!  — уже чуть ли не торжествующе закричал Роман Семочкин.
        — На кого ты писал и кому?  — спросил у Микиты Браво-Животовский.
        Драница беспомощно огрызнулся: — Не бойся, на тебя я никому не писал!
        — А на кого же?  — Браво-Животовский напрасно ждал ответа.  — Ну, хоро-о-ошо-о,  — словно выдохнул он нутряным голосом.  — Сейчас вот выпьем еще по одной, а потом уж ты, Микита Лексеевич, все по порядочку и расскажешь!
        — Вот-вот!  — не переставал науськивать Роман Семочкин. Браво-Животовский снова взялся наполнять стаканы. Но руки его почему-то теперь были не такие послушные, как раньше, и спирт из широкого горла бутыли выплескивался на скатерть.
        Драница ловил здоровым ухом бульканье жидкости, а сам мучительно думал, что так некстати затеял спор с болтливым и злым человеком; сперва они довольствовались одними обоюдными насмешками, а потом дело дошло до явной неприязни, и вот наконец Роман напомнил за столом о торбе с письмами. Недаром в Веремейках говорят, лучше с Мелешонком потерять, чем с Романом Семочкиным найти то же самое. Но разговора с Браво-Животовским, который должен был произойти, Миките не следовало бояться. Перед Браво-Животовским он был не виноват. Микита не писал на него, так как Браво-Животовский в Веремейках никогда не привлекал к себе внимания и потому никому не был нужен. Другое дело Зазыба, Чубарь, председатель сельсовета Егор Пилипчиков, директор семилетки Бутрима, даже участковый Милиционер Левшов. А этот!.. И тем не менее Драницу привели в замешательство слова Романа Семочкина про шпика — до смерти не хотелось, чтобы теперь, в присутствии полицейских, начался разговор о торбе и ее содержимом… Ну, пускай бы случился подобный разговор с одним Браво-Животовским, это еще куда ни шло, так как Браво-Животовский, в конце
концов, свой, деревенский, человек, поймет. А вот зачем было болтать при этом недотепе Рахиме? Вместе с тем не мог он простить и себе, зачем закопал торбу с письмами в огороде, будто ей и в самом деле не нашлось другого места…
        Да только напрасно Драница дрожал — разговора про злосчастную торбу между ним и Браво-Животовским не произошло: вдруг скрипнула дверь, и в хату вместе с Параской вошел Силка Хрупчик. Хотя его и ждали тут, однако никто не рассчитывал, что можно так быстро прийти с другого конца деревни. Браво-Животовский даже пошутил:
        — Ты, Силантий, словно нюхом учуял, что тут!..
        — Я, это, в правление хотел, а Параска вот встретила по дороге, да и говорит, что вы тут. Ну, я и решил, дай, думаю, сперва к вам пока зайду.
        — Неплохо подумал,  — усмехнулся Браво-Животовский, который всем видом старался показать, что рад видеть в своей хате нового человека. Однако слова Силки насторожили.  — А что там, в правлении?
        — Зазыба зачем-то собирает в контору правленцев. II мужики наши некоторые подались туда.
        — Инте-е-ересно!  — наливая Хрупчику в стакан спирта из бутыли и не поднимая от нее глаз, промолвил Браво-Животовский.
        Роман Семочкин вдруг вспомнил:
        — Правда, это ж Зазыба куда-то ездил сегодня! Следовательно, может?..
        — Ездить-то ездил,  — сказал на это Браво-Животовский,  — но он и словом не обмолвился, что думает собирать правление.
        — Вы что, вместе с ним были?
        — Я его в Бабиновичах встретил.
        — Это он племянницу возил в Латоку,  — подсказал Микита Драница, который при появлении Силки Хрупчика обрел прежнюю уверенность.
        — А тебе все известно!  — покосился на него Семочкин.
        — Баба моя говорила.
        — Ну, если баба,  — засмеялся Роман.  — У бабы твоей глаза как у совы. Даже ночью видит.
        Браво-Животовский сидел молча, о чем-то сосредоточенно думал. Но вот он блеснул глазами и нарочито беззаботно махнул рукой:
        — Ладно, пускай себе правленцы совещаются, а нам спешить нечего,  — однако тут же глянул на Микиту. Драницу и будто что-то вспомнил.  — Хотя что я говорю? Мы же можем сделать по-другому. Пускай и от нас пойдет туда представитель. Ну, хотя бы вот Микита, а?
        — Только чтоб слушал там в оба, следовательно,  — засмеялся довольный решением хозяина Роман Семочкин.
        Браво-Животовский подмигнул Дранице:
        — Согласен?
        Микита не заставил себя упрашивать, опрокинул в рот стакан спирта и, закусывая на ходу, поспешно направился к порогу. Он охотно отказывался от дальнейшей выпивки, чтобы не дать возможности ворошить его старые грехи.
        Едва ли не под стук дверей проглотил, будто не умеючи, первый стакан Силка Хрупчик. Ему сразу был налит второй.
        — Угощайся, угощайся,  — не жалел дарового Браво-Животовский.
        Отсутствие Микиты Драницы не отразилось на застолье. Вскоре все опьянели — хотя Хведос Страшевич и разбавлял спирт один к трем, но и в этой пропорции сильно ударяло в голову. Как всегда бывает в подобных случаях, в хате поднялся беспорядочный гомон, который могли слушать всего два человека — Рахим да Параска. Даже Браво-Животовский, который при людях не очень-то был словоохотлив, и тот принялся рассказывать Силке Хрупчику и Роману Семочкину, как ходил в первый раз к немцам в Бабиновичи. Его уже будто черт тянул за язык, и он стал незаметно для самого себя пересказывать почти слово в слово то, что говорил в Бабиновичах коменданту. Увлеченный беседой, Браво-Животовский не видел, как все больше раскрывались от удивления глаза его жены и как она наконец схватилась за голову и, пошатываясь, вышла в сени.
        Кончилась эта спасовская пьянка тем, что Роман Семочкин каким-то образом почувствовал, что время уже позднее, и потянул Рахима за рукав, ведь обещал отвести его к Ганне Карпиловой.
        — Ты нам плесни немного в бутылку,  — попросил он Браво-Животовского,  — а то у нас еще сегодня марьяжные дела с Рахимом.
        Браво-Животовский, непрестанно зевая, слил в поллитровую бутылку спирт из недопитых стаканов и сунул Роману в карман.

        Ганны Карпиловой не было дома — не вернулась еще из колхозной конторы с заседания правления. И Роману Семочкину с трезвым Рахимом ничего не оставалось, как зажечь в чужой хате лампу и ждать хозяйку.
        Дети, двое мальчиков, услышав шаги в хате, проснулись за дощатой перегородкой, но вскоре притихли: во-первых, сразу узнали своего, веремейковского, а во-вторых, им вообще не в новинку было видеть в свой хате знакомых и незнакомых мужчин.
        Роман вытащил из глубокого кармана поллитровку, хотел поискать в хате, чем закусить, однако вовремя спохватился и с досадой пожал плечами: вряд ли что найдешь, ибо, как и почти каждая вдовья хата, эта тоже пугала глаз своими пустыми углами и голыми стенами. Тогда Роман исступленно поболтал перед собой бутылку, будто намеревался увидеть там какой-то скрытый доселе непорядок и, может, даже чудо, затем равнодушно поставил ее на стол. Сидеть и ждать хозяйку просто так, без всякого дела, было муторно, и Роман вскоре стал скучать жалея, что затеял все это.
        Чувствуя, что может незаметно заснуть за столом, Роман сказал заплетающимся языком Рахиму:
        — Так, это, гляди уж, чтоб у нас все… чтоб у нас все в ажуре, следовательно, было.
        — Моя понимай,  — ответил Рахим. На лице его при этом не дрогнул ни один мускул.
        — Ну-ну,  — подбодрил его Роман Семочкин, а сам, обвиснув от пьяного изнеможения, навалился грудью на край стола.
        Фитиль в лампе горел слабо, но трещал сильно, по-видимому, стал слишком коротким, и хозяйке пришлось долить в лампу воды.
        За перегородкой, посапывая тонко, спали дети. В том углу, где стояла их кровать, что-то шуршало, очевидно, скреблась мышь, было даже слышно, как она перебегала с одного места на другое.
        Вскоре Роман начал бормотать во сне.
        Рахим тоже клевал носом.
        После вторых или третьих петухов отворилась из сеней дверь, и порог переступила усталая Ганна. Свет в хате она заметила еще с улицы. И подумала: «Приволоклись-таки!»
        Рахим так и впился в нее глазами. А Ганна прошла за перегородку и даже на него не взглянула. Успокоенная, что дети спят и что с ними все благополучно, она повесила на гвоздик платок и подошла к незваным гостям. Роман Семочкин к тому времени успел проснуться — его растолкал полицейский.
        — Следовательно, вот,  — показал тяжелыми глазами на бутылку Роман,  — дала бы что-нибудь закусить…
        — Где я тебе возьму?
        — Поищи!
        — Иди сам на огород, может, какой огурец-семенник и нащупаешь впотьмах.
        — Как это ты живешь, Ганна, что у тебя и на зуб, следовательно, нечего положить?  — притворно удивился Роман.
        — А ко мне приходят со своей выпивкой и со своей шкваркой,  — со злостью ответила Ганна.
        — Гм…
        — Вот тебе и «гм»…
        — М-да…
        — Вот тебе и «м-да»!
        — Ладно, тогда подай хоть стакан. Налью и тебе каплю, так и быть, а ты как хочешь. Хочешь закусывай, а не хочешь, следовательно, не треба. А я свою долю домой понесу. С Христиной разом выпьем.
        — А он?  — кивнула Ганна на полицейского, который стоял, словно вытянувшись по команде.
        — Мусульма-а-анин,  — покрутил головой Роман,  — следовательно, не пьет!  — И коротко добавил: — Но научим!
        Ганна посмотрела на Рахима: интересна увидеть мужика, который не по болезни, а вообще не берет в рот спиртного! Но смотреть, как ей показалось сразу, было не на что — Романов приятель, нахохленный и будто обгоревший с лица, в блеклом свете лампы был похож на того деревянного истукана, которого когда-то нашли веремейковские школьники в своем лесу и которого потом забрали у них в город в музей. Ганне от неожиданного сравнения стало смешно, однако она, соблюдая приличия, сдержала непрошеный смех и только спросила у Романа:
        — Что это он у тебя какой-то?..
        — А ты не будь дурой,  — покачивая головой над столом, начал поучать ее Роман.  — Привел тебе человека, так не ерепенься, а то!..
        Он, видимо, посчитал уже, что главное сделано, что наконец свел Рахима с Ганной, и начал совать бутылку обратно в карман. Потом оперся ладонями о стол, посидел так немного, выпрямившись.
        — Ну, вы тут уж милуйтесь-целуйтесь, следовательно, как и полагается, а я пошел домой…
        Но Ганна заступила дорогу.
        — Ты вот что, следовательно,  — топнула она, вконец рассердись,  — забирай своего полицая, да!..
        — Окстись, Ганна!  — вытаращил пьяные глаза Роман.
        — Благодетель нашелся!
        — Ну, чистая дура,  — хлопнул себя по бедрам Роман.  — Это ж тебе не абы кто. Рахим — наипервейший человек теперь в волости. Знаешь Гуфельда?
        — Сдался мне твой Гуфельд!
        — Нехорошо так, Ганна!  — чуть ли не в отчаянии проговорил Роман.  — Перед прежними начальниками, следовательно, так!.. А теперь вот…
        — Ты мне тут язык не глотай,  — не унималась хозяйка,  — а забирай своего Рахима и катись!..
        — Не шуми, Ганна. Ты, следовательно, еще подумай хорошенько. Он же может тебе какие хочешь подарки приносить. Целое богатство соберешь потом.
        — Где оно теперь, то богатство?
        — Во!  — И Роман распростер перед ней руки, как бы говоря, что теперь весь мир ему с Рахимом подвластен.
        — Не нужны мне ни ваше богатство, ни его подарки,  — успокаиваясь, промолвила Ганна.  — Мне отдохнуть треба, замаялась за день. А коли тебе охота пристроить его к кому, так веди к Христине своей.
        — Ну-у, ты-ты-ы!
        — Пьяный, пьяный, а понимаешь,  — засмеялась Ганна.
        — А ты думала!
        Наконец Роман вышел из-за стола и украдкой, будто балуясь, начал обходить хозяйку, чтоб проложить себе путь к двери. Та конечно, не стала хватать его за шиворот. Лишь скривила, как от боли, губы да презрительно, без особой злости посмотрела вслед. На пороге Семочкин остановился, чтоб подмигнуть через плечо полицаю, мол, не зевай тут! Ганна тоже повернулась к Рахиму, крикнула:
        — Ну, а ты чего зенки вылупил?  — и в этот момент услышала, как хлопнула дверь,  — уходя из хаты, Роман уже где-то стучал по половицам в сенях.
        Рахим между тем даже не шелохнулся, было такое впечатление, будто его поставили тут стеречь ее.
        — Тьфу, не человек, а идол какой-то,  — уже тише сказала Ганна.  — Ну и стой себе хоть всю ночь!
        Она зашла за перегородку и склонилась над детской кроватью. Мальчики не проснулись. В хате было тепло, и они пораскрывались. Старший, Петрачок, закинул голую ручку на шею братика, и Ганна приняла ее, положив вдоль худенького тела. Шея у младшего под рукой вспотела, она вытерла ее уголком тряпки. Дети в эту ночь спали на чем попало, так как матрац их был вытрясен и выстиран, чтобы потом, после жатвы, набить его свежей соломой. Младший мальчик иногда еще разводил под собой сырость, и Ганна пощупала под ним рукой. Но подстилка была сухая. Тогда она взяла сына за ножки, приподняла их и вытянула за край длинную рубашонку. Хотя в хате и горела лампа, однако за перегородку свет не доходил, едва просвечивая через домотканое одеяло, которое висело тут в проеме вместо двери, и детские личики, как восковые, желтели в потемках. Ганна очень любила своих хлопчиков. Может, по-своему, не так, как другие матери. Но даже и ей иной раз казалось, что она не отдавала им всего своего тепла, на которое они имели право…
        Раздосадованная, Ганна еще ниже наклонилась над кроватью и, облокотившись, взяла в ладони свое горячее лицо.
        Вскоре послышались тихие шаги. Ганна встрепенулась, испуганно повернула голову — полицейский стоял в проеме, держа над собой одеяло.
        «Этого еще не хватало!» — возмутилась Ганна, выпрямилась и, чтобы не потревожить детей, направилась на освещенную половину хаты. Полицейский сперва отступил перед нею, пропуская вперед, но потом неожиданно подскочил и накинулся, лапая руками за грудь. От него резко пахнуло гнилым и вовсе не мужским запахом, будто человека только что выпустили откуда-то из соломорезки. Руки его слепо, судорожно скользили по кофте в поисках застежки. Видимо, полицейский сильно волновался, потому и движения его были неуклюжи, а каждое прикосновение причиняло ей боль.
        Ганна не ошибалась относительно того, зачем привел Роман к ней этого человека. Но то, что полицейский нападал так, ошеломило ее. Некоторое время она стояла словно оглушенная, оцепенелая, не в силах понять, что от нее нужно и что она должна делать. Но постепенно сознание возвращалось к ней, и Ганне стало противно. С мучительным раздражением, отразившимся на лице, она напряглась и толкнула мужика в угол, где у нее прямо на полу стояли чугуны. Толчок получился сильный, полицейский не удержался на ногах и отлетел к самой стене, ударившись там обо что-то спиной. От такой своей решительности Ганна растерялась, но лишь на мгновенье, так как Рахим пружинисто вскочил на ноги и снова кинулся вперед, бешено вращая глазами. Может, от злости, а может, от боли, когда ударился спиной, пальцы его стали теперь более цепкими, они просто впивались в ее тело; разинутый рот тянулся к груди — похоже, укусить…
        «Боже ты мой, что за напасти сегодня на меня?» — ужаснулась еще больше Ганна и, будто поддаваясь мужской силе, настойчивым домогательствам, начала медленно отступать к неразобранной постели, стоявшей у стены между столом и перегородкой. За перегородкой заплакал ребенок:
        — Ма-а-ама-а…
        Рахим вдруг умерил свою прыть, а Ганна, будто вспомнив о чем-то и одновременно ужаснувшись этого, еще раз отчаянно толкнула насильника. Как ни странно, но и на этот раз полицай также отлетел чуть не на середину хаты, поскользнулся там и грохнулся ничком.
        Младший сынишка еще громче заплакал, проснулся, видно от его плача, и Петрачок.
        — Мама!  — позвал он Ганну и, соскочив с кровати, выбежал из-за перегородки.
        — Иди, дитятко, ступай, спи,  — сказала ему раскрасневшаяся и запыхавшаяся Ганна, а сама не сводила глаз с полицая, который уже вставал на карачки. Ей бы в руки теперь что-нибудь, да поблизости ничего не было.
        Но вот полицейский стал на ноги и как-то бессмысленно, будто оглушенный или пьяный, оглядел хату, затем пошел к скамье, где лежала его винтовка. Видя это, Ганна еще больше ужаснулась, схватила за плечики Петрачка и втолкнула его за перегородку.
        Но полицейский даже не прикоснулся к винтовке, сел на скамью и настороженно затих, будто получил разрешение на передышку.
        Ганна села на край кровати и, отвернувшись от Рахима, беззвучно заплакала, уткнувшись головой в подушку. В горьком и беспомощном отчаянии впервые, кажется, она проклинала свое соломенное вдовство.
        Судьба почему-то была к ней всегда немилостива. В Веремейках каждый, у кого хватало ума и у кого было не черствое сердце, сочувствовал ей: жизнь у молодой женщины действительно сложилась не по-человечески. Единственное, что ей дал бог, так это самородную красоту, которую редкий глаз мог не отметить, да ласковую душу, будто нарочно воспитанную так, чтобы в ней тонули чужие пороки. Другое дело, что Ганна сама не жаловалась ни на судьбу, ни на жизнь, но в этом и состояло, по-видимому, отличительное свойство ее характера.
        Отец Ганны, Карпила Самбук, был человек нездешний, то есть не веремейковский, родился он по ту сторону Беседи, где-то за Витунем, а мать Ганны и вовсе происходила от смешанных черниговских хохлов. Посватался к ней Карпила, когда работал на строительстве железной дороги Унеча — Орша, что должна была соединить угольный юг страны со второй столицей. Строительство дороги началось от Унечи. Но до Орши строители смогли довести ее только в советское время. Тогда же, перед войной с кайзером (да и в самую войну), были уложены рельсы до Климовичей. Конечно, как и всюду на таком строительстве, землекопы и возчики с тяглом набирались прежде всего из близлежащих деревень — в конце концов, тем, кто нуждался, не надо было ехать далеко на заработки, искать сахарные заводы или шахты, и мужики охотно (пока не началась гужевая повинность) нанимались на разные работы. Подался на строительство железной дороги и Карпила Самбук. Хозяйство у них было небольшое, и отец управлялся один. Сперва артель, к которой десятник пристроил хлопца, вывозила песок к железнодорожной насыпи из-за Белынковичей, потом артельщики переехали
на работы к Сурожу, а в пятнадцатом году стали ездить за строительным камнем и смолой почти в Чернигов. Там Карпила Самбук и высмотрел себе жену, привез ее в Сурож, где сам был на сезонном постое. В Суроже в чужом домике на берегу Ипути молодые прожили до конца строительных работ. Но домой, в свою деревню, Карпила не повез беременную жену, счел за лучшее податься на Черниговщину. Там, в большом селе за Сновом, и родилась Ганна. С тех пор до самого тридцать третьего года Карпила Самбук не наведывался на родину… Но случилось так, что Карпилу сняли мертвого с березы, что на Чертовой горе между Крутогорьем и Избужером. Никто не догадывался, отчего повесился человек, кстати, его все называли потом украинцем. Прошел слух, что перед этим его водили в Крутогорье в милицию. Говорили знающие (а такие всегда найдутся), что «украинец» будто что-то украл в Прусинской Буде… Как бы там ни было, а председателю местного Совета пришлось вызывать телеграммой Самбукову жену с Черниговщины. Приехала та с семнадцатилетней дочкой. Мужа к тому времени уже схоронили чужие люди на кладбище за Избужером, и матери с дочерью
оставалось только поплакать над могилой. Возвращаться на Черниговщину у них уже не было сил. Тогда и привез Денис Зазыба из Белынковичей в Веремейки двух незнакомых женщин, которых подобрал, обессиленных, в голодном полуобмороке, на железнодорожной станции. Как раз в Веремейках пустовала хата; переехав жить в другое место, хозяева так и не продали ее, и Зазыба под свою ответственность поселил женщин в ту хату…
        И уж совсем как в кошмарном сне, вспоминалась Ганне та весенняя ночь, когда она шла в деревню с котомкой картошки на плечах. Тогда еще была жива мать, и дочь спасала ее как могла. Хотя веремейковцы и сочувственно относились к ним, однако мать после смерти отца все время болела, и на Ганне одной лежала забота прокормить две души. Прийти за колхозной картошкой к бурту уговорил ее полевой сторож. И она, глупая, пошла ночью к бурту, так и не догадываясь, чем должна была расплатиться за картошку…
        Когда Ганна забеременела, сторож, испугавшись, что все может выясниться и вряд ли простят тогда ему в деревне насилие над Ганной, завербовался куда-то на шахты и перевез туда семью.
        Но Ганна и словом никогда не обмолвилась, кто отец ее старшего мальчика, так же как не говорила, от кого у нее потом был и младший сын.
        … В лампе зря выгорал керосин, и Ганне было жалко его, так как в следующий раз уже нечем будет даже посветить детям за ужином, но она не отважилась потушить огонь. Полицай по-прежнему сидел на скамье, как сыч, разве только не кугукал.
        Ночь была уже на исходе, а Ганна еще головы не приклонила. Но она была рада, что хоть не заболел младший хлопчик — головенка у того больше не пылала жаром, он днем просто перестоял на солнце. Потом Ганне пришла мысль, что неплохо было бы завтра (вернее, уже сегодня) проснуться пораньше да вместе с другими веремейковцами пойти в ноле на перемер… Чем больше ее голову занимали обычные жизненные заботы, тем дальше отодвигали они ее обиду на судьбу, которая минуту назад казалась слишком немилостивой. И вскоре Ганна незаметно забралась с ногами на кровать и заснула, хотя этому и противилось все, что было сознательного в ней. Она не знала, сколько проспала так, но вдруг почувствовала, что на нее кто-то навалился и душит. Ганна открыла глаза. И прямо перед собой увидела лицо Рахима…
        Все утро потом Ганна ходила по двору как в воду опущенная. Ей никого не хотелось видеть. И даже когда из каждой веремейковской хаты повалили в Поддубище люди, она не пожелала идти вместе с ними.
        Рола Самусева, которую Зазыба послал из Поддубища в деревню, нашла подругу в хате. Ганна сидела у окна и даже не повернула головы на Розины шаги. Должно быть, не каждый в Веремейках поверил бы этому, но Ганна переживала насилие над собой как чудовищное издевательство… Роза обняла за плечи подругу, спросила:
        — Ну, что ты?
        Та передернула плечом, как от холода.
        — А в Поддубище собираются по дворам жито делить,  — сказала Роза. Она почувствовала, что с Ганной что-то случилось…
        Ганна молчала.
        — А меня за тобой Зазыба послал,  — начала тихонько тормошить Роза подругу за плечи.
        И тогда наконец Ганна посмотрела на нее покрасневшими от бессонницы глазами, крикнула:
        — Он бы лучше, Зазыба ваш… — но не кончила и заплакала навзрыд.
        Роза смущенно постояла, а потом спросила, повысив голос:
        — Ну, что? Что случилось?
        Ганна вдруг как бы очнулась, перестала плакать.  — Ничего,  — ответила грустно.
        — Может, обидел кто?
        — Нет.
        — Чего ж тогда сидишь? Зазыба вон беспокоится, говорит, без кладовщицы ему там как без рук.
        — Обойдется…
        — Так…
        — А я думала, что вы все — и Дуня, и Сахвея, и ты — пошли в Яшницу. Мужиков из лагеря вызволять.
        — Так забегали ж сегодня с переделом.
        Постепенно Ганна успокаивалась, и вскоре Роза предложила ей:
        — Бери серп, пойдем в Поддубище. А то полосу, пожалуй, выделили.
        — Не пойду я.
        — Зазыба ж наказывал!
        — Так и что?
        — А то, что я тебя никак не пойму сегодня.
        — Иди, Роза, иди, откуда пришла,  — вздохнула Ганна,  — а я свою полосу успею сжать.
        Тогда Роза спросила открыто.
        — Может, и правда Романов прихвостень что?..
        — Откуда это известно?  — метнула пугливый взгляд на нее Ганна.
        — Да.
        — Тогда не говори абы что!
        — Ну, и то ладно. Что передать Зазыбе?
        — Ничего. Скажи, что приду. Напоследок Роза еще сказала:
        — Может, нужно что?
        — Иди, Роза, иди уж.
        — А ребятишки где твои?
        — Кто их знает. Небось тоже побежали в Поддубище.
        — Так и тебе нечего сидеть одной тут.
        — Ладно, иди, Роза…
        Ганна снова отвернулась лицом к окну, а Роза постояла некоторое время в нерешительности, потом тихо, будто таясь, вышла за порог.
        За околицей, уже на гутянской дороге, Роза догнала Браво-Животовского. Вскинув винтовку прикладом на плечо, тот шел темнее тучи. Розин муж, Иван Самусь, доводился Параске родней, и потому Роза могла заговорить по-свойски с Браво-Животовским даже теперь, когда он стал полицейским.
        — Что это вы поздно, дядька Антон?
        — Проспал,  — буркнул Браво-Животовский.  — А ты?
        — Бегала вот к Ганне Карпиловой. Зазыба посылал.
        — Ясно.
        — Почему-то не пошла вот…
        — А ты не очень хлопочи за Ганну,  — поучительно и тоже по-свойски сказал Браво-Животовский.  — Ей и принесут, если надо будет.
        — Ну и скажете вы, дядька Антон!  — заступилась Роза за подругу.  — Много ей нанесли?
        — А ты будто все знаешь?
        Браво-Животовский перешел на другую обочину дороги. Некоторое время они шли молча. Тогда Роза сказала, будто хотела похвалиться:
        — А мы сегодня собирались с бабами идти в Яшницу… Там теперь лагерь военнопленных. Так, может, и наш чей-нибудь там. А Зазыба вдруг поднял людей.
        — А я вот спал и не знал, что все в Поддубище подались. Но Браво-Животовский говорил неправду. Обо всем он знал. А чтобы не идти утром вместе со всеми в Поддубище, на то у него были причины. Во-первых, Браво-Животовский рассчитал: незачем лезть вперед, а вот когда раздел хлеба будет закончен или хотя бы войдет в самый разгар, тогда он и заявится — и перед бабиновичским комендантом оправдание есть, мол, без него сделали все, и веремейковцам пока на мозоль не наступишь. Во-вторых, что-то непонятное творилось с Параской. Вчера он спьяну разоткровенничался за столом, а сегодня Параска даже глядеть не хотела на него. Заплаканная, она мыкалась из угла в угол и каждый раз принималась голосить, как только Браво-Животовский пытался заговорить с ней. Со вчерашнего вечера Параске вдруг почему-то начало казаться, что именно от пули ее теперешнего мужа, который, как выяснилось из его же признаний, служил и у красных, и у белых, и у махновцев, погиб на гражданской войне ее первый муж, Андрей Рыженок. И она уже чувствовала великий грех перед своим первым мужем за то, что после него жила с человеками» которого не
только не знала, но и вправе была теперь подозревать…
        Когда Браво-Животовский и Роза Самусева наконец пришли в Поддубище, мужики, нарезавшие полосы, успели пройти по списку чуть ли не половину деревни.
        Браво-Животовский сразу же подошел к Зазыбе, хмуро спросил:
        — Или забыл, о чем вчера говорили с тобой?
        — Так… — Зазыба взял у Ивана Падерина бумаги и принялся отыскивать пальцем следующую по списку фамилию.  — Колхозники ж вроде сами решили,  — пояснил он через некоторое время, но головы не поднял, будто вовсе игнорировал Браво-Животовского.
        — Что ж, пеняй потом на себя,  — тихо сказал ему Браво-Животовский.

        XIV

        Солнце сияло вовсю, а Чубарю какое-то время казалось, что это оно хотело коснуться земли там, где недавно стояла вышка. И потому будто приостановило свое движение по небу как бы для недолгого равновесия.
        Ржаной клин на правом склоне кургана был сплошь усеян жнеями — именно отсюда веремейковцы и начинали отмерять полосы. И через суходол Чубарю были видны и снопы в крестцах, и женщины. Наблюдал за ними Чубарь с мыска того леса, что обрамлял суходол с востока и закрывал от веремейковцев сразу три деревеньки. Смотреть против солнца с каждой минутой становилось трудней, горячий блеск слепил глаза, и Чубарь, стоя меж деревьев, прикрытых спереди кустами можжевельника, жалел, что при таком лучистом солнце почти невозможно узнать людей — и тех, что были в Поддубище, и тех, что подходили туда из деревни.
        Когда Чубарь час назад вышел на мелколесье и глазам его открылся этот выкошенный еще в июне суходол, а за ним знакомый курган с теперешним человеческим муравейником, у него возникло такое чувство, будто он вынырнул на поверхность воды, толщу которой от самого дна пришлось преодолевать без глотка воздуха.
        Хотя Чубарь и не отваживался пока идти к веремейковцам, однако постепенно уже ощущал то уютное, как сквозь сон, облегчение и то душевное, пусть даже временное, успокоение, которые, несмотря ни на что, приходят в конце долгой дороги. Может, именно потому острого эгоистического ощущения, которое возникает, когда человек, вернувшийся наконец домой, вдруг ясно сознает, что, вопреки его ожиданиям, там все идет как следует, к тому же без его участия,  — так вот, такого ощущения в Чубаревом сердце пока не было. Оно зашевелится потом, как только станет до конца понятно все, что в это время происходило в деревнях по обе стороны Беседи. А теперь Чубарь стоял, вглядываясь в желтое пространство пониже солнца, и будто заново и заново переживал свою радость, что так счастливо дошагал сюда. Когда же переставал глядеть на ржаное поле и переводил взгляд ближе, чтобы таким образом расслабить глаза, то каждый раз впереди себя видел, как трепетала, хлопая круглой, будто жестяной листвой, молодая осинка, поднявшаяся над стайкой сосенок, еще не успевших оторвать от земли трехпалые кончики своих лапок. Ветра почти не
чувствовалось, по крайней мере, тут, в этом затишье, которое создавали и кусты и деревья вместе, однако осинка почему-то никак не могла уняться, будто и в самом деле была живая и потому боялась чего-то. Казалось, на нее дует кто-то невидимый из огромной пасти или, что еще хуже, подпекает огнем или травит ядом ее корни в черной почве. И каждый раз, когда Чубарь видел эту непонятную лихорадку незадачливого дерева, ему становилось не по себе, хотелось подойти к осинке и, жалея, придержать руками, чтобы помочь успокоиться…
        Уже на исходе был август, ибо несколько дней, остающихся в его календаре, едва ли могли добавить что-нибудь на воображаемые весы, на которых видимо и невидимо силились перетянуть друг друга нынешние лето и осень, но все окрест снова было как летом, и даже там, где не прошлась возле кустов коса, по-прежнему краснели, желтели и синели в высокой траве луговые цветы. Пахло медом, точно поблизости находилась пасека, хотя Чубарь знал, что ни одного улья за полтора километра в любую сторону нет, значит, все еще обильными были медоносы, которые заново начинали благоухать после продолжительной слякоти.
        Как-то непроизвольно вспомнилось вдруг, что недалеко отсюда, где в прежние времена гнали деготь из бересты, была веремейковская лупильня — станок с зубчатым колесом и небольшая, аршин на пять, хатка. Строили лупильню уже при колхозе, но до Чубаря, когда в Веремейках руководил Зазыба. Тогда как раз вышел запрет палить свиней, чтобы каждый хозяин сдавал свиную шкуру государству. Но разве это сало в деревне без поджаристой шкурки, пахнущей соломенным дымком? И вот вскоре, оглядываясь сосед на соседа, но не выдавая друг друга, веремейковцы пренебрегли этим запретом, по крайней мере, за годы, прожитые в Веремейках, Чубарь не помнит, чтобы кто-нибудь из колхозников добровольно привозил на лупильню хоть паршивого кабанчика…
        С тех пор хатка стояла пустой, и в ней, очевидно, можно было переждать до вечера.
        А вчера еще Чубарь не собирался выходить к Веремейкам.
        Сперва он решил похоронить убитого красноармейца, которого нашел у большака, и направился в деревню — она была тоже по правую сторону от реки,  — чтобы попросить там лопату. Но пожилой, с беспокойными глазами крестьянин, которого Чубарь встретил за дворами, не отпустил его назад одного — то ли не поверил, что незнакомый человек вернет лопату, то ли и вправду захотел помочь ему.
        Чубарь намеревался вырыть могилу рядом с холмиком, под которым, по его мнению, покоилось тело старшего политрука. И он сказал об этом крестьянину. Но тот недобро пошутил, шаря вокруг глазами:
        — А если немцы поедут вдруг по дороге? Мне-то что. Мне, может, и не попадет от них за это. Что ни говори, а трупы все равно кому-то надо убирать. А вот ты, что тебе они скажут, когда застанут с винтовкой?
        Чубарь со злостью вырвал из рук крестьянина лопату и молча, сильно нажимая на загнутый край ее, принялся копать землю прямо во ржи, шагах в двух от лежащего навзничь красноармейца.
        Крестьянин оказался суетливым, не стал ждать, чтобы подменить землекопа, а поспешил к большаку, побегал там, будто гончая, по следам, и когда вернулся к Чубарю, то держал в руках казацкое седло.
        — Вот, нашел,  — сказал он, не скрывая удовольствия.
        Но Чубарь не повернул головы и не посмотрел в его сторону.
        Тогда крестьянин снова обратился к нему:
        — Из него подошвы — носить не сносить,  — и колупнул черным ногтем крыло.
        Чубарь почувствовал, что крестьянин будет стоять так над ямой и говорить о седле без конца, и потому выпрямился, показал на лопату:
        — Ну-ка, покидай и ты… Крестьянин согласно кивнул головой.
        — Давай.
        Он тут же занял место Чубаря в яме, но, перед тем как приступить к работе, спросил:
        — Знаешь его?
        — Нет.
        — А ведь тут вчера настоящий бой шел. Не зря вон сколько крестов у дороги. Броневик тоже наши подбили…
        И он не спеша стал рассказывать, как после боя нагрянули в деревню разъяренные оккупанты и как они угрожали сжечь подряд все хаты, если, не дай бог, найдут у кого спрятанного красноармейца или командира…
        Странно, но Чубарь слушал крестьянина почти без интереса — так много пришлось ему повидать и пережить в один день, что не все даже воспринималось, как полагалось бы нормальному человеку. Он сидел с опущенными плечами, устремив взгляд на распластанное седло, которое расторопный крестьянин аккуратно положил поодаль, но отчетливо видел на нем только шрамик, сделанный ногтем на коже: кожа свежо желтела, как незагрубевшая кора на сосне.
        В яме шаркнула лопата по камню, и Чубарь по звуку понял, что крестьянин не перестает копать.
        — Можешь взять себе,  — будто поощряя его, сказал Чубарь, кивая на седло.
        Крестьянин выпрямился, блеснул глазами.
        — Спасибо, добрый человек.  — Он, чертяка, и до сих пор не сомневался, что седло достанется ему, но, когда получил от Чубаря разрешение, вовсе несказанно обрадовался.
        — И сумку тоже бери,  — не скупился Чубарь.  — Там бумажка одна есть, так не выбрасывай. Посушить надо… И сбереги ее.
        — Ладно, сбережем, ежели мне испугу никакого не выйдет от нее.
        — Не выйдет,  — успокоил Чубарь и принялся втолковывать крестьянину: — А придут опять наши, отдашь им листок. Там все. написано. Да и сам, что видел и что слышал, расскажи. Пусть знают, кого мы хороним.
        Чубарь выждал несколько минут и заглянул в яму.
        — Пожалуй, хватит уже…
        — А и будет,  — не заставил уговаривать себя крестьянин.  — Тут и земли всего надо, чтобы собаки потом костей не вырыли.
        Пока он подчищал лопатой дно в яме, Чубарь подошел к умершему от ран красноармейцу с намерением обыскать его — если вдруг при нем окажутся какие документы, то и их можно будет положить в сумку, чтобы потом крестьянин возвратил кому следует. Но в карманах гимнастерки было пусто. Тут же Чубарь вспомнил, что военные обычно прячут самое наиглавнейшее на случай смерти в потайной кармашек на поясе брюк. Откинул край задубевшей гимнастерки и осторожно, будто перед ним был не мертвый, а живой человек, стал вести пальцами, сложенными в щепоть, вдоль брезентового пояска. В потайном кармашке тоже ничего не было. Чубарь повернул мертвого на спину и, преодолевая в себе брезгливость, боясь посмотреть в остекленевшие глаза, начал понемногу очищать карманы. Кровь, натекшая в простреленные карманы, уже собралась в жесткие комочки…
        Крестьянин, которому и невдомек было, почему это Чубарь шарит по карманам убитого, вдруг подал насмешливый голос: — Что у него могло быть? Видать, солдат же… если, конечно, не нарядился в солдатское… — И посоветовал Чубарю: — Не забудь хоть ботинки снять. Обмотки не надо, а ботинки сними. Его земля и босого примет.  — Он вылез из ямы, отряхнул выпачканные в глине штаны, которые пузырились у него на коленях, и тоже подошел к убитому.
        Чубарь ждал, что крестьянин действительно станет снимать ботинки, и приготовился закричать на него, но тот вдруг удивленно ойкнул и сел.
        — Немцы!  — шепнул крестьянин.
        Чубарь от неожиданности едва не вскочил, однако вовремя сдержал себя и в то же мгновение бросился на четвереньках к своей винтовке, которую положил, прежде чем взяться за лопату…
        — Не скачи!  — цыкнул на него крестьянин.
        — Где немцы?  — шепотом спросил Чубарь.
        — Не слышишь, по дороге едут!
        И правда, на большаке уже взрывался воздух от моторов, даже странно было, что Чубарь не услышал этого раньше…
        — Как думаешь, увидели они тебя?  — опять шепотом спросил Чубарь.
        Крестьянин в ответ сделал придурковатое лицо, может, от испуга, и пожал плечами.
        По-пластунски, чтобы не высовываться из жита, Чубарь вернулся на прежнее место и, ложась подле крестьянина, припал левым плечом к земле, точно выполняя на огневом рубеже первую воинскую команду.
        То ли на его лице была решимость, которая не оставляла сомнения, то ли впечатление произвело взятое наизготовку оружие, но крестьянин вдруг ухватил Чубаря за штанину и начал тормошить.
        — Ты что это надумал? Хочешь погубить нас? Не стреляй, говорю!
        Чубарь резким движением ноги вырвал из чужих рук штанину и, освободившись, переместился чуть дальше. До этого ему и в голову не приходило стрелять отсюда: во-первых, сквозь жито не просматривался большак, на котором гудели машины, а во-вторых, становиться на ноги да высовываться и вовсе было нельзя — не успеешь поднять винтовку, как тебя опередят. Между тем совсем рядом и будто в укор совести лежал мертвый красноармеец, который, видимо, также мог отсидеться в этом жите, если бы только захотел, а все же не стал прятаться… Однако Чубарь уже словно прирос к земле, и у него не хватало решимости выползти на край поля или выпрямиться здесь во весь рост…
        Крестьянин между тем не переставал хныкать за спиной:
        — Пожалей хоть меня, раз о себе не думаешь. Что ты один им сделаешь, а себя, да и меня вот погубишь… Может, хочешь лежать, как этот?
        «Да замолчи ты!» — с отвращением подумал Чубарь, у него вдруг все восстало внутри против этого человека. Было желание ударить кулаком наотмашь или пихнуть ногой, чтоб тот откатился прочь. Но разве это сделаешь? Не хватало начать эту возню!.. И Чубарь нарочно делал вид, что не спешит стрелять только потому, что его просит об этом крестьянин, хотя самому было противно и стыдно за свою нерешительность, точнее, страх, который он мог все же оправдать и объяснить, и за смерть красноармейца, который уже не мог сказать ни слова. Это ощущение не покидало Чубаря потом долго: и после, когда опять стало тихо на большаке и они вдвоем наспех опускали на руках в могилу красноармейца, а затем закидывали по очереди землей, и тогда, когда Чубарь шел один полевой дорогой милю деревни, надеясь выйти к Беседи в другом, более безопасном месте.
        Впереди Чубаря ждала еще одна встреча.
        Уже смеркалось, когда в лесу он увидел знакомого человека, что неожиданно высунулся из-за распряженной телеги. То был бабиновичский еврей Хоня Сыркин.
        До войны Сыркин работал заготовителем в сельпо, или, как говорили мужики, корявочником, и его хорошо знали во всех деревнях по обе стороны Беседи, так как Хоня не считал для себя большим трудом появляться со своим обшарпанным ящиком, напиханным до краев платками-гарусами, разными красителями, пуговицами, гребешками и всякой другой нужной и ненужной мелочью, в самых отдаленных местах, даже за пределами Крутогорского района, в так называемой Кожлайщине. Кроме того, в Бабиновичах, как и в близлежащих селениях, знали Сыркина еще и по другой причине — у него была самая тучная среди местечковых евреек жена. Сам Хоня ни ростом, ни полнотой не удался, а вот жену взял будто на двоих, и когда, бывало, шел с Цилей по местечку, то вызывал у людей улыбки. Правда, знакомые из приличия улыбались за глаза, во всяком случае, разминувшись с заготовителем и его женой. Зато в базарные дни досужие деревенцы ходили за ними чуть ли не толпами. Словом, Сыркин действительно был известен в Забеседье, и Чубарь, встретившись с ним далеко от местечка, не мог не узнать его.
        В беженцы Сыркин выбрался вместе с другими бабиновичскими евреями, но в дороге случилось несчастье: у жены начался тяжелый сердечный приступ. Доктор, тоже бабиновичский еврей, следовавший вместе с беженцами, отсоветовал везти Цилю дальше — тряская дорога, к тому же особенно опасная, когда налетали немецкие самолеты, могла стоить жизни больной. И вот Сыркин доехал с обозом до первой деревни, которая встретилась на пути, увидел пустовавшую мельницу на отшибе за небольшой речкой и принялся перетаскивать туда скарб с воза, то и дело поторапливая сыновей. Но спасти жену ему не удалось. Та умерла ровно через две недели, когда ехать дальше па восток стало невозможно — немецкие войска выходили уже за Ипуть к Десне. Тогда Сыркин с двумя сыновьями, одному из которых, старшему, исполнилось в начале августа пятнадцать лет, повернул обратно в Забеседье, в Бабиновичи. Чубарю свое решение он объяснил так:
        — Ты посмотри на меня — мне же никуда не спрятаться. Везде узнают, что я еврей. Так пускай это случится в своем местечке. Бог свидетель, я ничего плохого людям не делал…
        Убитый горем — померла жена,  — неудачами, особенно после того, как уже на обратном пути немецкий летчик прострелил коню голову и воз с домашним скарбом пришлось тянуть на себе, а более всего, наверное, мучительным ожиданием того, что еще могло произойти впереди, Сыркин был в отчаянии, хотя внешне старался казаться спокойным. Но отчаяние его легко угадывалось и по тому, с какой тоской посматривал он на своих молчаливых сыновей, пучеглазых и кучерявых подростков, и по тому, как разговаривал, без нужды унижая себя, видно, думая, что угождает этим каждому, кто имеет хоть какое-то превосходство над ним.
        Пока Чубарь и Сыркин стояли да переговаривались у телеги, в лесу смерклось еще больше, однако не настолько, чтоб не видеть перед собой дорогу. Пора было трогаться в путь. Сыркин по-крестьянски поплевал себе на ладони, потер одной о другую и, как завзятый коренник, занял место в оглоблях. Сыновья стали по обе стороны от него. Втроем они подняли оглобли, к которым была привязана вожжами березовая перекладина. Старший парень вырос с отца, перекладина была ему впору. Хуже приходилось младшему, занимавшему место слева от отца,  — перекладина доставала ему до ключиц, и бедняге приходилось либо висеть на ней, либо идти на цыпочках, с поднятыми руками.
        Чубарь зашел сзади и тоже стал помогать катить воз, берясь попеременно то левой, то правой рукой за грядку и в то же время перехватывая то одной, то другой винтовку. Ему только непонятно было, зачем Сыркину вообще надрываться. Даже подмывало сказать об этом. Но разговор состоялся лишь утром. Сыркин сперва не придавал ему значения, наверное, невдомек было человеку, как это можно бросить на дороге или отдать кому-нибудь то, что наживалось годами!.. Тогда Чубарь более откровенно и уже почти со злостью принялся убеждать, даже насмехаться над Сыркиным:
        — Ты, Хонон, со своим добром, как тот мужик милославичский: готов кататься от рези в животе, лишь бы дерьмо до своего огорода донести, хоть и в штанах.
        Казалось, на Сыркина ничто не действовало, он только с тоскливой хитростью усмехался, мол, тебе легко советовать, так как у самого ничего нет за душой. Но вот он перевел взгляд на своих краснолицых ребят и вдруг сник: в глазах сыновей увидел, что те будто стыдятся его, отца, а к разговору между взрослыми прислушиваются как бы с нескрываемой надеждой… Для него это было неожиданностью, сразу что-то оборвалось внутри, даже плечи свело, как в воде при судороге, и он окончательно потерял всякую уверенность.
        — Вы думаете, что я?.. Вы думаете?..  —скороговоркой, вроде оправдываясь, начал он.  — Нет, я вам не Гитлер, чтоб так!..  — И вдруг Хоня преобразился, подскочил к возу и, бешено сверкая глазами, выхватил из-под лохмотьев топор с новым, не отполированным топорищем и дважды наотмашь рубанул по веревке, которой накрест было увязано рядно с домашним скарбом. Веревка отскочила, как высушенная и натянутая на колок балалайки жила. Но Сыркин на этом не остановился, еще раз замахнулся топором и швырнул его в огромный воз, напиханный перинами, подушками и всякой всячиной. Топор скользнул острием по засаленному и влажному от холодной ночи рядну, распорол его на три четверти вдоль и засел в середине по самое топорище. Сыркин ухватился руками за распоротые края рядна, изо всех сил рванул их в стороны. И вдруг над возом, над дорогой и над поляной, на краю которой они стояли, взорвалось и полетело вверх ощипанное перье, будто здесь кругом рос чертополох, который уже вызрел, и ветер, прорвавшийся откуда-то с поля, начал выдувать из чешуйчатых кувшинчиков белый пух. Между тем Сыркин не переставал беситься,
потрошил и раскидывал вокруг воза узлы, котомки, ящики. Со стороны казалось, что делал он это как бы в отместку: раз хотели посмотреть, то получайте!.. Но вот в руках у него очутилась последняя котомка из всего скарба, тяжелая, будто с какими-то ребрами внутри, и тогда Сыркин вдруг опомнился, будто наконец вновь почувствовал вес и значение всех этих вещей, разбросанных по поляне. Постоял минуту в раздумчивой растерянности и неровным шагом, будто вытаскивая ноги из трясины, обошел воз и уселся спереди на оглоблю. Отходил он от бешенства долго, смотрел в землю, не поднимая глаз. А когда поднял, то сразу прикрикнул на сыновей:
        — Ну, дэрварт зих дем, шалопаи?  — И уже другим, потеплевшим, голосом добавил: — Ану, гиб а кук, вое из дорт айерэ, анит вет дир уйскумен гейн он гейзн…[13 - — Ну, дождались, шалопаи. Да посмотрите хорошенько, что там ваше, а то без штанов ходить придется. (евр)]
        Те послушно, будто наперегонки, бросились выискивать среди разного тряпья свои вещи.
        Сыркин сморкнулся на траву, глянул прищуренными глазами на Чубаря, который все это время стоял рядом и спокойно, с улыбкой наблюдал за всем происходящим. Сказал:
        — Можешь и ты себе что-нибудь взять…
        Чубарь засмеялся. Потом, будто спохватившись, подошел к Сыркину, взял его за плечо.
        — Пора идти, Хонон!  — И добавил уже весело: — Были бы целы кости, а на них уж что-нибудь да нарастет!
        Сыркин вздохнул, но не отозвался ни словом. Посидел, пока Чубарь не снял своей руки с его плеча, потом подхватил котомку, что брал последней с воза, и принялся поторапливать сыновей.
        Дальше дорогу к Веремейкам показывал уже Сыркин: ездил он в свое время от деревни к деревне не зря. Знакомых у Сыркина тоже хватало повсюду, но надобности в них пока не было, и они — двое взрослых и двое подростков — успели пройти, нигде подолгу не останавливаясь, за первую половину дня почти тридцать километров. Чубарю по душе пришлось, что Сыркин так досконально знает местность, мог пригодиться и в дальнейшем, и Чубарь исподволь начал говорить об этом. Но Сыркин с недоверием стал посматривать на своего спутника, будто опасался, что тот его намеренно испытывает, хотя по винтовке мог бы догадаться, что веремейковский председатель заводит разговор всерьез…
        Перед самыми Веремейками, уже порядочно надоев друг другу, они расстались и пошли разными дорогами: Чубарь напрямик через лес, чтоб незаметно выйти на гутянскую дорогу, а Сыркин повел своих сыновей в обход леса.
        Когда вспомнилось, что где-то поблизости есть хатка, считай, готовое пристанище, Чубарю уже не терпелось попасть туда. И все же, пока не сдвинулся с места, он находился словно в раздумье или просто жалел, что не все за это время рассмотрел в Поддубище. И чем дольше он задерживался на месте, чем больше вглядывался в знакомые пейзажи, которые, пожалуй, впервые по-настоящему взволновали его, тем быстрей забывалось, что было с ним в дороге с самого первого дня, по крайней мере, оно отдалялось уже на такое расстояние, при котором даже неотступное воспоминание об убийстве военврача не заставляло содрогаться.
        Небо сегодня было чистое. Это Чубарь заметил еще рано утром, когда стояли в лесу на краю поляны, а Хоня размахивал топором, потрошил свое добро. Но теперь Чубарь удивился, когда поднял голову и увидел над собой измазанную белыми полосами синеву, будто художник положил легкую грунтовку на полотно.
        Хоня Сыркин должен был уже вывести на гутянскую дорогу сыновей, но за лесом пока их не видно было, и Чубарь подумал, что уж непременно уйдет отсюда, как только увидит попутчиков. Но вот что-то хрустнуло за деревьями, и Чубарь круто повернулся в ту сторону. Но ничего подозрительного не приметил. Вскоре совсем близко, может, шагах в пятнадцати, затопали, не иначе шел к суходолу крупный лесной зверь или возвращалась в деревню заблудившаяся корова. Чубарь вытянул шею и, привставая на носки, оторвал каблуки сапог от примятого болотного мха. На суходол выходил рогатый лось. За ним бочком, будто против сильного ветра, семенил по мягкой и скользкой отаве лосенок. Несколько дней сохатый водил его за озером, по ту сторону Веремеек, а теперь отыскал дорогу сюда, в этот смешанный лес. Наконец сохатый вышел на стежку, ведущую через суходол к картофельному полю. Там, в неглубокой лощине, била из земли заключенная в дубовую кадушку криница, и лоси, очевидно зная об этом, шли напиться туда. По тому, как спокойно вел сохатый по стежке лосенка, нимало не настораживаясь, можно было судить, что делал он это не первый
раз, что они уже бывали здесь.
        Вскоре лосей заметили и в Поддубище. Чубарю было видно отсюда, как засуетились веремейковцы в жите и начали поворачиваться в сторону суходола, пристально вглядываясь в неизвестных пришельцев, а какой-то человек бросился бежать от гутянской дороги вниз, наперерез лосям. Чубарь пробовал узнать его. Но даже издали можно было определить, что человек не местный. По крайней мере, ни в Веремейках, ни в Мамоновке с Кулигаевкой похожих на него не было. В руке незнакомец — то был Рахим — держал винтовку. Но Чубарь как-то не сразу приметил ее, подумал сперва, что это вроде обыкновенная хворостина. Сообразил он только тогда, когда Рахим вскинул «хворостину» перед собой и выстрелил в сохатого. Выстрел получился неожиданный и сухой, будто сломалось что-то хрупкое от первого же прикосновения, но эхо, перелетевшее через суходол, вдруг больно и тревожно кольнуло Чубаря в сердце. «Ах ты, подлец!» — сжал он пальцы на своей винтовке и поспешил взглянуть в ту сторону, где находились лоси. Пуля угодила точно в цель, и сохатый уже стоял на передних коленях, опустив тяжелую и непослушную голову на тропку, окропленную
первыми брызгами крови. «Ну и подлец!» — снова выругался в душе Чубарь и отыскал глазами бегущего человека, который стрелял по сохатому. Но мстить за убитого лося было поздно — из Поддубища к роднику спешили толпами веремейковцы… Теперь Чубарь имел возможность узнавать своих колхозников. Впереди в распахнутой фуфайке бежал, будто катился вниз по склону, Микита Драница. Его не успевали опередить даже подростки, которые вслед за взрослыми кинулись со всех ног к кринице. Увидел Чубарь и своего счетовода Ивана Падерина. Счетовод тоже спешил посмотреть, какого зверя убил Рахим. Но шагал он в окружении женщин, издали было похоже, что те будто вели его на расправу. А Денис Зазыба направлялся к суходолу рядом с Браво-Животовским. По их неторопливой походке и по тому, как оживленно беседовали они о чем-то, Чубарь мог убедиться, что эти отнюдь не спешили к кринице, очевидно, были уверены, что без них никак не обойтись там. За плечами у Браво-Животовского торчала винтовка. Чубарь обратил на нее внимание и вдруг вспомнил, что Браво-Животовского еще в начале июля взяли по мобилизации.
        Между тем вырвавшиеся вперед веремейковцы уже обступили убитого лося. Кто-то из взрослых попробовал приласкать вконец осиротевшего лосенка, который беспокойно крутился здесь же, но тот не дался. Тогда за лосенком погнались подростки. Лосенок отбежал немного в сторону и, словно птица, начал кружить вокруг толпы, посреди которой в луже крови лежал сохатый. И только потом, когда его сильно загоняли, он устремился к лесу — спасаться.
        Чубарь отступил за кусты можжевельника и, будто боясь проглядеть самое главное, не отрывал взгляда, наблюдая за всем, что происходило у криницы, точнее, еще внутренне ждал, что должно было произойти там. Увлеченный этим, он даже не заметил, как на пригорок — и тоже на недавний выстрел — выскочил конный разъезд оккупантов, которые большой колонной вступали в Веремейки.
        На исходе был шестидесятый день войны…
        notes

        Примечания

        1

        Вовна — овечья шерсть.

        2

        Кужельное — здесь: спряденное и сотканное невестой.

        3

        Курапы — земляные лягушки.

        4

        — Хватит нам зайцев пугать.
        — Неплохо было бы, Курт, попасть уже и в зайца. А то надоела эта свинина, да и задница от гороховых консервов болит.
        — Твоя правда, Ганс. Жареная зайчатина — оно как раз то, чего не хватает нам теперь.
        — Завтра посмотрим, может, действительно подстрелили?
        — Но даже крика не было слышно. Они же всегда вопят перед смертью, как и люди.
        — Бывает, что и не вопят (нем.).

        5

        Наметка — тонкое белое полотно.

        6

        — Скорей, тут красивая девушка! (нем.)

        7

        — Красивая девушка! Пальчики оближешь! (нем.)

        8

        — Ну, что церемонишься, Генрих? Раз первым сцапал куколку, то и волоки в канаву. Девка твоя, и никто больше не имеет на нее права. Да тащи подальше, чтоб не было так завидно. Да под хвост ей там, под хвост, чтоб запомнила на всю жизнь (нем.).

        9

        — А ты чего вытаращилась, старая карга? Думаешь, и ты кому нужна? Собакам ее, собакам! (нем.)

        10

        — Дорогуша, не бойся. Солдаты доблестной армии великого фюрера… (нем.)

        11

        Волока — мера земли, около двадцати десятин (десятина — 1,092 га).

        12

        «Вернер Хольцмахер, лейтенант, командир роты гренадерского полка» (нем.).

        13

        — Ну, дождались, шалопаи. Да посмотрите хорошенько, что там ваше, а то без штанов ходить придется. (евр)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к