Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Хофланд Барбара: " Ивановна Или Девица Из Москвы " - читать онлайн

Сохранить .
Ивановна, или Девица из Москвы Барбара Хофланд

        Роман «Ивановна, или Девица из Москвы» — роман в письмах, и притом остросюжетный, его действие разворачивается, главным образом, в захваченной в 1812 году французскими войсками и сожженной Москве. События того времени хорошо известны читателю по отечественной литературе. Но переписка сестер Долгоруких, письма влюбленного в русскую аристократку Ивановну английского баронета Эдварда Инглби и его слуги в немалой степени пополняют наши знания о том времени и придают им новую эмоциональную окраску — тема «война и любовь» всегда актуальна.

        Барбара Хофланд
        Ивановна, или Девица из Москвы

        Об авторе
        Барбара Хофланд
        (1770 -1844)

        Барбара Хофланд, урожденная Барбара Врикс, родилась в 1770 году в Шеффилде. Ее отец, Роберт Врикс, был скобяных дел мастером. Он умер, когда Барбара была еще ребенком. Мать Барбары очень скоро снова вышла замуж, и девочку отправили жить у незамужней тети.
        Став взрослой, Барбара сначала держала шляпный магазин на Черч Лэйн и писала стихи в газеты «Шеффилд Курант» и «Шеффилд Айрис». В 1795 году для «Шеффилд Курант» она написала свое первое литературное эссе «Характеристики некоторых значительных жителей Шеффилда».
        В 1796 году Барбара вышла замуж за Томаса Брэдшоу Холла, шеффилдского купца, который спустя два года после свадьбы скончался от чахотки, оставив Барбару с четырехмесячным сыном на руках. У Барбары оказалось «значительное» состояние, но оно, к сожалению, довольно скоро улетучилось из-за краха фирмы, в которую оно было вложено. Барбара и ее сын остались без денег. Для того чтобы как-то поддержать себя и сына, Барбара издала, с помощью великодушных пожертвований от жителей Шеффилда (было около двухсот жертвователей), книгу стихов, которая принесла ей за короткий период времени достаточно хорошую прибыль. У нее теперь было столько денег, что она смогла купить закрытое учебное заведение в Харроугейте. После года попыток добиться успеха в своем бизнесе Барбара в конечном счете потерпела неудачу, однако, пока она боролась с трудностями, которые сопутствовали ей в делах, она нашла время, чтобы сделаться известным писателем. И таким образом достигла недолгой независимости. Прошло десять лет вдовства, и Барбара вышла замуж за молодого художника Томаса Кристофера Хофланда, прославившегося своими видами
Шеффилда.
        В 1812 году Барбара опубликовала роман, который написала еще в Харроугейте, «Вдова священника», и было продано 17 000 экземпляров этой книги. Ее муж все не мог добиться успеха, и это заставляло Барбару еще усерднее работать. К 1824 году она написала двенадцать романов. Переезд в 1811 году в Лондон помог Барбаре писать более продуктивно, первым был опубликован роман «Невестка». Следующим оказался самый известный ее роман «Сын гения» (1816 г.). Этот роман заслужил успех своей искренностью, правдивостью и естественностью. Это было живое описание характера художника, который она наблюдала в своем муже, и безыскусной, но трогательной любви к сыну от первого брака, чья ранняя смерть от чахотки омрачила всю ее жизнь.
        Барбара Хофланд также написала смелый памфлет о разногласиях между королем Георгом IV и королевой Каролиной и, развивая современное отношение к журналистике, писала в современные журналы письма о лондонских литературных новостях.
        9 ноября 1844 года Барбара Хофланд умерла в возрасте 74 лет в Ричмонде, графство Суррей.
        ИСТОРИЯ О ТОМ, КАК РОМАН БАРБАРЫ ХОФЛАНД «ИВАНОВНА» ОКАЗАЛСЯ В РОССИИ

        Известный музыкант, скрипач, родившийся в Москве и проживший там большую часть жизни, назовем его М. Л., в 2009 году давал сольные концерты в Англии. В городе Ноттингем он должен был дать один концерт. После утренней репетиции он решил пройтись по городу и во время этой прогулки набрел на букинистическую лавку. Магазин был очень маленьким, каким-то захламленным, книги лежали так хаотично, будто их только что привезли или, наоборот, собираются увозить. Но в одном шкафу все было аккуратно расставлено и разложено. М. Л. и обратился к этому шкафу. Тут хозяин магазинчика, довольно молодой человек, сказал, что вещи, лежащие в этом шкафу, не продаются, потому что он собирается выставить их на аукционе Сотбис.
        Разумеется, М. Л. еще больше захотел увидеть, что это за вещи и, сказав, что только посмотрит, открыл шкаф и сразу обнаружил там партитуру первого издания оратории Генделя «Мессия» и партитуру первой английской оперы «Дидона и Эней» Перселла. Тут же стояли два маленьких томика, явно очень старых, М. Л. открыл книжку и ахнул — это был роман неизвестного автора с названием «Ивановна, или Девица из Москвы», изданный в 1813 году. Конечно, М. Л. сказал, что он покупает эти три вещи, но торговец отказался их продать, надеясь побольше выручить за них на аукционе, при этом предложил зайти через две недели, когда аукцион уже пройдет. М. Л. сказал, что через три часа у него концерт в главном концертном зале города, после которого он уезжает из Ноттингема.
        Концерт прошел с большим успехом, но М. Л. не переставая думал о своей находке в книжной лавке. Когда он вышел из артистической, то увидел у дверей того самого букиниста. Молодой человек сказал, что он подумал-подумал и решил, что нечего рисковать, ждать аукциона и что, пожалуй, он продаст М. Л. эти три вещи.
        Прочитав роман «Ивановна», М. Л. был потрясен его содержанием и решил, что книгу следует подарить своей давнишней приятельнице, живущей в Москве.
        Так книга попала в руки Киры Сошинской, которая влюбилась в нее и решила во что бы то ни стало ее перевести. Перевела. Но как может быть книга без автора?
        По счастливому стечению обстоятельств Кира оказалась в Лондоне, там она отправилась в прекрасную библиотеку, находящуюся недалеко от того места, где она жила. Милая библиотекарь объяснила ей, что в начале девятнадцатого века было принято не обозначать имени автора книги. Но на титуле «Ивановны» были строчки: «От автора “Вдовы священника”, “Вдовы офицера”, “Сына гения” и др.». И дальше уже поработал компьютер, который и обнаружил автора. Им оказалась известная в Англии начала девятнадцатого века писательница Барбара Хофланд.
        Роман «Ивановна, или Девица из Москвы» — это крепко построенный исторический роман в письмах, причем роман остросюжетный, его действие разворачивается, главным образом, в захваченной в 1812 году французскими войсками и сожженной Москве. События того времени хорошо известны читателю по отечественной литературе. Но переписка сестер Долгоруких, письма влюбленного в русскую аристократку Ивановну английского баронета Эдварда Инглби и его слуги в немалой степени пополняют наши знания о том времени и придают им новую эмоциональную окраску — тема «война и любовь» всегда актуальна.
        Написанные чужестранцами романы или фильмы о России часто называют «развесистой клюквой», но в романе «Ивановна» — написанном в 1813 году!  — этого вовсе нет. Есть, конечно, странности в именах героев (Ивановна, Ротопчин и др.), неточности в некоторых географических названиях (Смоленско, Витесп), но не более того. Это можно легко простить Барбаре Хофланд, которая явно не бывала в России. Видимо, все сведения она почерпнула из газет и устных рассказов. Мало кто мог написать бы роман, например, из американской жизни, пользуясь лишь свежими номерами «Нью-Йорк таймс». Но больше всего в романе поражает восторженное отношение писательницы к русскому народу, его героизму и патриотизму. Нет сомнений, что она восхищается отважными русскими героями и героинями своего романа, и можно предположить, что это было не только ее личное мнение, но она отразила общее настроение, существовавшее в то время в Англии в отношении к России.

        Том I

        Письмо I

        Ивановна, дочь графа Долгорукого,
        Ульрике, своей сестре
        и жене полковника графа Федеровича

        Москва, 20 мая

        Сестра моя, друг мой, почему тебя нет рядом со мной, когда жизнь моя так полна всяческими событиями? Увы! Задаю вопрос и тут же сама на него отвечаю — ты занята выполнением важных, но непростых обязанностей, свойственных тому положению, на порог которого я только вступаю. Ты ухаживаешь за больным ребенком и готовишься к разлуке с любимым мужем, к самому тяжкому испытанию, которое, вероятно, в силах выдержать только супружеская любовь.
        Поскольку несколько месяцев назад решено было, что мое бракосочетание состоится в день, когда мне исполнится восемнадцать лет, Фредерик не будет больше слушать ни моих глубокомысленных доводов насчет дальнейшей отсрочки, ни даже доводов моего дорогого деда. Мои доводы, правда, сводятся к одному: «Я предпочла бы не выходить замуж до тех пор, пока Ульрика не сможет приехать к нам». Дедушка восклицает совсем в ином тоне: «Время ли жениться или выходить замуж, когда враг у ворот, когда тот, кто низверг империи и разорил народы, приближается к России?»
        Наши дорогие родители слушают речи своего почтенного отца с душевным волнением, которое показывает, сколь глубоко они разделяют его чувства, и все-таки они не противятся моему браку в условленное время. Отчасти, считая, что французы не выполнят свою угрозу и не вторгнутся в Россию или будут отбиты, а отчасти потому, что хотят, чтобы мое бракосочетание прошло в отсутствие барона Ментижикова, который ныне призван в свой полк под начало князя Багратиона. Барон так долго и так нежно был привязан к твоей Ивановне, что имеет право на проявление предельной чуткости с ее стороны, и ему, несомненно, лучше находиться в отдалении, когда свершается такое событие, нежели оказаться чуть ли не обреченным стать свидетелем оного. Наш брат Александр решил сопровождать барона в армию и одновременно принимать участие в доблестных сражениях с нашим врагом и проявлять самую сердечную заботу, которой может потребовать дружба в трудные времена. Когда я думаю о бароне Ментижикове — о множестве его добродетелей, его преданности и внимании, о высоком к нему уважении нашей семьи и особенно о его дружбе с нашим дорогим
Александром, я чуть ли не злюсь на себя за то, что не разделяю его чувство. И поскольку барон не заслужил страдания, которое есть результат моего молчаливого одобрения его особого отношения ко мне, то часто съеживаюсь от укора, который можно прочесть в глазах брата, хотя язык его молчит. А вот когда я смотрю на своего любимого Фредерика и думаю о выдающихся качествах его характера, о его преданности и всех достоинствах и талантах, что даны ему его умом, меня сражает мысль о разлуке с ним, даже на мгновенье. При этом я с энтузиазмом принимаю мысль о том, что наш храбрый барон растеряет на пути славы, который открывает ему военная служба, все малейшие признаки своей несчастной любви, кроме уважения, коего, думаю, мне не следовало бы лишаться и кое я ценю слишком высоко, чтобы от него отказываться.
        Ты просишь меня, Ульрика, написать тебе длинное письмо и помнить, что твой разум находится в таком состоянии, которое требует скорее отвлечения, нежели утешения. Мне это легко понять, поскольку самой бывает гораздо легче отвлечься от некоторых грустных тем и позволить себе по крайней мере временно о них не думать, нежели постоянно предаваться тяжелым размышлениям. Ведь чем больше задумываешься, тем ужаснее все видится. Мужчины, вероятно, предназначены для того, чтобы смело встречаться лицом к лицу с любым врагом, а женщины должны либо бежать прочь от дьявола, либо склониться пред ним, чтобы избежать зла. Так терпение и покорность служат нам заменой храбрости и решительности, и во многих случаях жизнелюбие восполняет недостаток стойкости, этой замечательной добродетели, на которую я не претендую, поскольку никогда еще не сталкивалась с бедой, что смехом не прогонишь и не выплачешь за полчаса.
        Но ежели мой трактат не позабавил тебя, то попытаюсь передать тебе разговоры, которые я вынуждена выслушивать ежедневно. Я говорю вынуждена, поскольку ты же знаешь, как я ненавижу политику в любом виде, не имея к ней ни вкуса, ни таланта. Но ты слишком тесно связана со всем, что касается нынешнего положения общественных дел, чтобы оставаться в такой же степени равнодушной. Более того, признаюсь, даже твоя маленькая Ивановна уже не думает о предстоящем вторжении без дрожи с тех пор, как возникла угроза, что это может заставить Фредерика немедля взяться за оружие, и тогда — ах! тогда, Ульрика, мы станем сестрами по несчастью.
        Все в доме и вне дома одинаково заняты разговорами о Бонапарте. Его могущество, его намерения, его амбиции, его ресурсы — вот что больше всего интересует людей всякого звания. Теперь уже не до скандалов, моды, всяческих развлечений и не до литературы. Для молодежи война — ликование, для стариков — разорение. Война и сопутствующие ей сражения и бедствия — это для людей среднего возраста, которые, я полагаю, лучше всех могут судить обо всем этом, потому как зрелости не свойственны ни безрассудство, ни отчаяние, составляющие помеху прозорливости.
        Наш папенька (который для меня что оракул, ты знаешь), похоже, решительно придерживается мнения, что французы войдут в Россию и, вероятно, добьются каких-то успехов, но встретят отпор, о котором теперь они не имеют никакого понятия, потому что у них ложное представление о русском характере и они вовсе не предполагают какого-то стойкого сопротивления, хотя должны быть хорошо осведомлены о несомненной храбрости войск, с которыми им уже приходилось сражаться.
        «Из всех народов,  — говорит папенька,  — у французов самое высокое мнение о своей проницательности, и поскольку они признают себя во многом великими талантами, что вполне справедливо, то решили доказать свое превосходство всем. Русских они представляют себе рабами и приписывают им все качества, которые обычно относят к людям такого рода, и потому нашу храбрость называют свирепостью, нашу религию — суеверием, нашу привязанность к родным места — предрассудком и…»
        «Но, мой дорогой друг,  — перебивает папеньку старый барон Вилланодитч,  — разве мы сами не вынуждены до сих признаваться в том, что предвидели невозможность сколь-нибудь продолжительного сопротивления захватчику, которому можно дать краткий смелый отпор, но которому нельзя эффективно противостоять, поскольку храбрость варваров должна будет в конце концов уступить более высоким проявлениям мужества вкупе с опытом и дисциплиной?»
        «Простите меня, барон,  — сказал папенька, величественно поднявшись с кресла,  — вы так долго жили в других странах, что забыли естественные запросы собственной страны. И упустили предоставленную ею возможность наблюдать, как она постепенно поднимается до сравнительно цивилизованного состояния и уровня знаний, что делает ее в какой-то степени равной даже своему лощеному противнику. Что ни говори, но за границей определенного уровня утонченности кроется опасность для нравов и, разумеется, для свободы и прочности государства. Посему русские, возможно, переживают ныне период овладения многими достоинствами, проистекающими от совершенствования умов, не испорченных пока теми пороками, кои являются следствием коварства роскоши, и не достигли той высшей стадии совершенства, которая эти умы будоражит. И я уверен, что можно ожидать продолжительных и упорных усилий от тех, кто сражается за все, что им дорого — за свои дома, своих жен и детей, и от тех, кто воюет не только во имя справедливости и по зову души, но и ради славы, поскольку достойный отпор такому сильному противнику и его разгром повысят цену
победы и возложат на чело даже самого скромного человека неувядающие лавры».
        «Если,  — продолжил барон,  — наши мужики действительно настолько развиты, хотя, боюсь, что скорее ваши желания и ваш патриотизм, нежели ваша осведомленность, видит их такими, согласен, многого можно ожидать. Поскольку там, где действительно воюют по велению души, у людей открываются очень большие физические возможности, и сама нищета русского человека, пережитые в детстве лишения и суровость климата оказываются его лучшими друзьями и отлично заменяют хваленую дисциплину его врага южанина. Но увы! Как можно надеяться на энтузиазм любви и свободы тех, кто родился, ничего не унаследовав, чьи беды столь многочисленны, что стали для них привычными, у кого так мало простых радостей и кто приучен смотреть на потустороннюю жизнь как на искупление за свои земные страдания. Был бы я русским крестьянином, не знаю, что удержало бы меня, при такой-то жизни, от того, чтоб не кинуться на острие первой французской шпаги, которая столь услужливо открывает тебе дорогу туда, где лучше».
        «Тогда я скажу вам, барон. Раз вы так считаете, то должны знать, что одна и та же священная книга, раскрывающая тайны жизни и бессмертия как самому смиренному простолюдину, так и его надменному господину, учит в час бедствия и лишений говорить: “Во все дни определенного мне времени буду я ждать, пока придет мне смена”. И если бы вы чуть лучше изучали эту священную книгу и человеческую природу в целом, то знали бы, что любое человеческое существо, обладающее здравым рассудком и опытом страданий, неизбежных для него как для человека, на самом деле так накрепко привязано не только к жизни, но и к тому, что его окружает, что для сохранения всего этого оно будет сражаться до тех пор, пока в груди его горит хоть искорка мужества. И эта искра гораздо дольше будет гореть в стойком сердце простодушного русского, нежели чем в сластолюбивой душе изнеженного итальянца. В первом случае такая искра может скрываться за невежеством, в другом она погаснет из-за слабости характера, что определенно гораздо более прискорбно. Ни вы, барон, ни французы не имеют никакого права считать, что русские крестьяне то ли
животные, которые настолько глупы, что не знают собственного места в мироздании, то ли столь несчастны, что озабочены лишь переменой своей участи во что бы то ни стало. Они не равны, как по уму, так и по состоянию, ни англичанам, какие они есть, ни швейцарцам, какими те были, но, тем не менее, они люди и живут под властью своих господ не хуже, чем те жили под властью своих феодалов несколько веков тому назад, а шотландские горцы, храбрый и умный народ, живут так и по сей день. На самом деле человечество всегда должно продолжать жить по-разному, всяк по-иному. Почему же тогда можно сомневаться в мужестве и преданности русских мужиков, сравнивая их с другими народами, если им в разные времена удавалось заставить подобных захватчиков раскаяться в своем безрассудстве и научить уважать людей, которых они презирали? И прежде всего, почему следует подозревать, что орды наших рабов (допустим, что они таковы) покорятся какому-то народу, который явно более порабощен, чем они сами? Народу образованному, с безупречными манерами, храброму и благородному, который, несмотря на собственное благоденствие, подчинился
иностранному деспоту ради удовлетворения его тщеславия и амбиций. Деспоту, который, по правде сказать, будто злой дух, овладел ими, и связывает их, и рвет на части, и ведет, куда захочет. Будьте уверены, барон, я знаю своих собственных людей и людей своих соседей — они покорны, но не подлы. Это — услужение, но не рабство; поскольку установившийся у нас обычай успешно предотвращает те злоупотребления, которые позволяет наш устарелый свод законов. И потому мы увидим, что наших воинов поддержат наши крестьяне, и вместе они, несомненно, покарают французов за их безрассудные амбиции. Но, признаюсь, я страшусь схватки; поскольку противник наш очень силен и, хотя каждый мужчина, способный держать в руках мушкет, ушел на поле боя, и даже каждая женщина…»
        «Женщина!  — воскликнул барон.  — Женщина! Мой дорогой князь, надо быть не в себе, чтобы призвать женщин в эту драку, разве что на стороне противника от них можно чего-то ожидать, ибо галантность французов скоро даст им почувствовать разницу между учтивостью воспитанных мужчин и варварством домашней тирании. Сказать по правде, думаю, нам следует весьма этого побаиваться, поскольку силу женщина может возместить хитростью, и естественно предположить, что рабское положение, в котором пребывают все русские жены, заставит их не упустить момент не только для эмансипации, но и для отмщения».
        Маменька спокойно сидела за своим вышиванием, от которого, с того момента, как начался этот разговор, лишь раз или два подняла глаза, просто чтобы взглянуть с обожанием на папеньку, когда его речь становилась особенно оживленной. Теперь она отложила свое рукоделие и, повернувшись к барону, спокойно, но с суровым выражением лица, весьма для нее, как ты знаешь, необычным, сказала:
        «В моем доме шестьдесят женщин, и все они готовы рисковать жизнью, защищая своих мужей и отцов. Не смею думать, что мои домочадцы лучше, чем люди моих соседей, и потому надеюсь — вы сильно ошибаетесь, предполагая, что кто-то из нас способен на неверность своим мужьям или на предательство нашей страны».
        «Простите меня, мадам, я бы не стал говорить о вас, или о ком-то, кто имеет счастье жить при вас, я не пытаюсь воспользоваться вашим примером. Я говорю о множестве женщин, женах наших работников и крестьян, о тех, кто, выучившись раболепствовать под розгой своих домашних тиранов, может радоваться людям, известным своей галантностью, и считать их скорее освободителями, нежели врагами».
        «Я думаю, вовсе невозможно, чтобы человеческое существо,  — мягко отвечала маменька,  — любило того, кто жестоко с ним обращается, или чтобы женщина замышляла жестокость. Как известно, женщины, о которых вы говорите, с самого раннего детства приучены полностью повиноваться своим будущим мужьям, это их естественное существование, так что им никогда и в голову не придет размышлять о возможности нарушить узы, тяжести которых они не ощущают, и любое проявление доброты своих мужей они воспринимают со всей благодарностью, как подарок. Поймите, каким бы ограниченным ни был их ум, у них нет поводов жаловаться на недостаток счастья, поскольку, если не пришлось им соединить свою судьбу с натурой чрезвычайно грубой, то они, как правило, получают больше нежности, чем ожидали, и потому будут горячо любить мужчину, с которым связали свою жизнь. А если добавить к этому высокое чувство религиозного долга, которое, я убеждена, более или менее присуще им всем, то можно найти вескую причину для того, чтоб согласиться с моими рассуждениями, даже не беря во внимание более эгоистичные чувства, которые, тем не менее,
могут повлиять на любое человеческое существо, а особенно на женщину, всегда нуждающуюся в мужчине, который ее защитит, не важно, дарует ли он эту защиту с любезностями или без оных.
        На этом наша маменька замолчала, и то ли барон уступил ее доводам, то ли ее красоте, но он слишком хорошо знал придворные правила, чтобы не показать явного несогласия с ее рассуждениями. Одно бесспорно, Ульрика, маменька нынче красивее и меня, и тебя. Более того, этот негодник Фредерик час тому назад признал этот факт. Но что говорить о ее внешности, когда каждый ее поступок, каждое произнесенное ею слово настолько прекрасны, что это привлекает к ней сердца всех окружающих как к месту приюта для отдохновения от собственных волнений и как к источнику добродетелей, из которого они могут черпать по капле столь милые им совершенства. Не удивительно, что наш дорогой папенька относится к ней с такой любовью и уважением. И что ей в радость быть ему опорой, хранить честь нашего древнего рода, составляющую гордость и радость его сердца. Ах, если бы нас с тобой, Ульрика, так любили, и столь заслуженно, двадцать лет спустя! Ни одна из нас, слава Богу! не имеет причин сомневаться в тех, кому мы отдали свою любовь, но ведь с любовью и со временем все не так просто, и я, бывает, задумываюсь об этом и довожу
себя чуть ли не до уныния, состояния скорее нового, нежели свойственного мне.
        Вчера мы обедали с княгиней Невской, она развлекла нас пятью-шестью скандальными анекдотами о разных милых друзьях, по поводу ошибок или несчастий которых выражала бесконечное сожаление. Приходится верить, что она испытывает необычайный интерес к тому, о чем рассказывает, поскольку из всех, с кем я встречалась, у нее единственной страхи или треволнения относительно французского вторжения не вытеснили страсть покритиковать своих друзей. Впрочем, слабость эта присуща всем людям, и старый барон уверяет меня, что в России сплетничают гораздо меньше, чем во Франции или в Англии. Если это так, то подобная страсть, должно быть, главное, в чем самые утонченные люди и варвары походят друг на друга.
        Мой Фредерик питает отвращение к клевете в ее любом виде и на любом уровне. Будучи сам открытым, бесхитростным и искренним, он, признавая с чрезвычайно обаятельной откровенностью свою собственную склонность ошибаться, к ошибкам других относится весьма снисходительно, хотя никогда не перестает со всей горячностью клеймить порок во имя добродетели.
        Не смейся надо мною, Ульрика, вспомни, сколько я наслушалась твоих пылких речей в стародавние времена, пока смогла понять, что ты столь же восхищаешься Федеровичем, как и наш с тобой брат. Лучше уж скажи спасибо, что я в столь малой дозе выдаю тебе то, что занимает такое огромное место в моем собственном сердце.
        Прощай! Поцелуй вашего милого крошку за меня; передай нашему почтенному Федеровичу, как мы любим его. Сердцем мы с ним и его делом. И не теряем надежды обнять его в Москве, так как, насколько нам известно, она окажется на его пути. Да хранит его Бог войны и да поддерживает тебя — вот самая горячая молитва твоей сочувствующей и любящей сестры

        Ивановны.

        Письмо II

        От той же к той же

        Москва, 30 июня

        Могла ли я думать, моя любимая сестра, когда писала последнее письмо, что страхи, витающие вокруг меня, так скоро подтвердятся и этот страшный человек и его страшные прислужники на самом деле войдут в нашу страну и принесут ужасы войны в каждый дом. Всегда имея склонность видеть все с лучшей стороны и зная об ужасах подобных бедствий лишь по слухам, я воспринимала все это скорее ушами, нежели сердцем. Не зная горестей больших, чем недолгий гнев вспыльчивого папеньки или временное нерасположение любящей маменьки, я не понимала, что за грозные тучи сгущаются вокруг нас. И первая туча, разразившаяся грозой в эти дни, столь ошеломила меня, что я была просто не в состоянии побеседовать с твоим дорогим мужем во время его краткого и тревожного визита. Мне запомнилось лишь удивление, какое я испытала, увидев его таким счастливым. Теперь я знаю, что являли собою его храбрость и стойкость, и, вместо того чтобы завидовать его состоянию, я должна была стремиться подражать его примеру. Следовало бы вспомнить, что он только что расстался с любимой женой и нежно любимым ребенком и, тем не менее, приказал себе
выглядеть не только спокойным, но и веселым — в то время как я, в слезах и в смятении, отвергала все утешения, которые только может даровать родительская забота, и впервые в своей жизни обнаружила, что рождена для общей со всем человечеством судьбы.
        Но кто может порицать меня, Ульрика? Каково было вынести все это накануне того самого дня, когда мне предстояло соединиться с давно любимым мною человеком, которого не только я сама выбрала, но и которого так высоко оценили мои родители, что искренне одобрили мою любовь. Любовь к молодому человеку столь замечательного, столь высокого происхождения, так щедро наделенного природой и судьбой, что даже мой брат, сожалея о моем отказе его другу, вынужден был признать удачным выбор моего сердца и заявить, что испытывает к Фредерику братские чувства.
        Но я должна сдерживать свои излияния. Мне следует лишь рассказать тебе о том, что сейчас у нас происходит. Теперь я уже в состоянии сделать это, поскольку наплакалась и успокоилась, и жуткая нескончаемая тревога, заполнившая мое сердце (и, конечно, сердца всех вокруг), быть может, найдет временное утешение за этим занятием.
        Несколько дней, предшествовавших моему дню рождения, я временами наблюдала у Фредерика крайнюю печаль в той нежности, которая всегда была отличительной чертой его отношения ко мне, и упрекала себя за то, что вызываю эту печаль моей кажущейся холодностью. И потому отказалась от всего того, что могло вызывать подобное, и обращалась с ним гораздо нежнее, чем позволяла себе до сих пор. Но, увы! В той же мере, в какой проявлялась моя нежность, оказывала себя и его печаль. Мое глубоко любящее сердце было обращено лишь к нему — родители и все в семье были заняты, серьезны и вели бесконечные разговоры о новостях с границ. Я относила их высказывания и озабоченность на твой счет. И, конечно же, Ульрика, временами я сильно тревожилась о тебе, иногда думала и о нашей стране тоже и дрожала при мысли о тех страданиях, которые война, должно быть, принесет многим моим друзьям и знакомым. Но больше всего я размышляла о той печали, что сжимала грудь Фредерика, и это впервые дало мне понять, как искренне я его люблю.
        Накануне того несчастного дня, что был назначен для нашего бракосочетания, папенька получил депеши, в которых сообщалось о том, что французская армия вступила на территорию России. Только он прочел эти слова, как в комнату вошел Фредерик. Граф молча подал ему бумаги. Фредерик быстро пробежал глазами сообщение, затем взглянул на меня с выражением, которое выказывало невыразимую муку. Он выпрямился, судорожно вздохнул, потер лоб и отвернулся от меня.
        «Дорогой, дорогой Фредерик!  — закричала я.  — Ради Бога, скажи мне, в чем дело?»
        «В чем дело!  — сказал батюшка со смешанным чувством печали и досады.  — Разве я не сказал тебе, дитя, что французы в России?»
        «Да, и я очень огорчена, но не сомневаюсь, что их прогонят и…»
        Фредерик обернулся ко мне и, сжав мои руки, воскликнул: «Моя дорогая Ивановна! Ты должна понять, что долг, чрезвычайный долг каждого русского состоит в том, чтобы изгнать захватчика из нашей страны, и что я…»
        «Ты, Фредерик! Ты! Невозможно! Ты не солдат! Мой брат уже ушел на войну, моя сестра, возможно, будет оторвана от мужа — наша семья, несомненно, отдала более чем достаточно этой жестокой войне; ты не можешь идти — тебя не призывают».
        «На самом деле, дорогая моя дорогая Ивановна, я призван. Я иду сражаться за свою страну, чтобы защищать тебя, мою невесту, которая в этот страшный миг в десять тысяч раз дороже мне, чем прежде. Я иду, чтобы покарать надменных захватчиков моей родной земли и показать деспоту с Юга, что на континенте еще осталась одна держава, которой он может нанести раны, но которую никогда не сможет поработить».
        Когда Фредерик произносил это, в его оживившихся глазах сверкал огонь доблести, и его прежние кроткие мольбы о любви померкли в сравнении с этим огнем. Я была так глупа, что не смогла этого вынести. О, как во мне проявилась женщина! Как безжалостно я отринула целомудрие, которое прежде не могла преодолеть! Но, Бог свидетель, я хотела быть доброй и великодушной, дабы вознаградить героизм, которым я восхищалась, и доказать, что моя любовь столь же благородна, сколь и его храбрость, когда, бросившись в его объятья, предложила сочетаться браком немедленно.
        «Нет, дорогая Ивановна, жизнь моя, душа моя! Я не должен сейчас жениться на вас — военная судьба весьма неопределенна, и, хотя я и надеюсь на лучшее, все-таки…»
        «О, не говори о надеждах — я твоя, я пойду с тобой, буду сражаться вместе с тобой, умру вместе с тобой! Разве я не супруга тебе?»
        «Да, ты супруга ему, Ивановна,  — сказала папенька, крепко обняв нас обоих,  — и Господь да благословит вас, коли вы будете верны друг другу! Но помни, дитя мое, что как муж должен оберегать и вести за собой свою жену, так и честь жены в том, чтобы придавать стойкости его добродетелям и умножать его силы, и я полагаю, что моя дочь и дочь лучшей из женщин докажет, что способна на это».
        Я слушала папеньку, я изо всех сил старалась повиноваться ему — но в этот момент Фредерик прижал свои губы к моим.
        «Что это,  — спросило мое трепещущее сердце,  — поцелуй жениха или прикосновение губ, предлагающих мне прощание навеки?»
        Эта мысль будто ледяной стрелой пронзила мое тело, и больше я уже ничего не слышала.
        Да простит меня Господь, Ульрика, но зачастую не могу справиться с мыслью, что лучше б мне было вовсе не очнуться от обморока, который случился со мной тогда, ибо те ужасные чувства, что я испытывала по возвращении сознания, вовек не сотрутся из моей памяти. И когда мне сообщили, что Фредерик уже уехал и что, вероятно, вскоре ожидается какое-то суровое предписание, мое горе превзошло все границы. Напрасно папенька убеждал меня исполнять мой долг в сложившейся жизненной ситуации. Я не могла ни рассуждать о героизме, ни проявить послушание. Напрасно наш добрый дедушка пытался более мягкими наставлениями и более весомыми истинами заставить меня смириться. Я слушала, плакала — и не могла сдерживать слезы.
        Но печаль маменьки, ее безупречная доброта и великодушие, за которыми она скрывала эту печаль, хотя сама явно страдала, до некоторой степени подействовали на меня, что-то во мне переменилось, и ради маменьки я постаралась взять себя в руки. И чувство благодарности к ней и обращение к вере вернули мне силы. Я молилась Богу, и мне становилось легче.
        И все-таки, Ульрика, как тяжело переносить эту неизвестность! День за днем и час за часом мы ждем вестей о судьбе всех наших любимых. Мы намного ближе к месту военных действий, и все-таки ты, видимо, скорее нас узнаёшь истинное положение дел, потому что все сведения, должно быть, поступают в правительство непосредственно из рук нашего главнокомандующего, а нам крестьяне все время приносят самые разные и зачастую противоречивые вести. Всеобщее единение, вызванное одной для всех опасностью, дает каждому право сообщать свои новости равно как во дворце, так и в простом доме. Всякого, кто приносит интересные сведения, везде с жадностью слушают, и сообщение его, будь оно ложным или правдивым, распространяется по всей Москве с доселе невиданной скоростью; и, разумеется, мы в постоянной тревоге из-за всех этих беспорядков, порождаемых надеждой, страхом, сомнениями. Но эти треволнения связаны исключительно с положением нашей армии и продвижением противника. Мы не разделяем опасения барона Вилланодитча. Будь по его, так нам скоро следует ожидать и того, что Кремлевские соборы склонят свои купола перед
захватчиком и предложат ему свои сокровища, и того, что наши храбрые и преданные русские граждане поддержат врага или будут спокойно наблюдать за его успехами. Нет! Всем нам присущ единый дух, и наверняка этот могучий дух владеет и нашим войском. Быть может, в настоящее время у него нет той быстроты действий, того счастливого единения силы и гибкости, которое один лишь опыт может дать и которое характерно для нашего противника. Но сила нашей армии огромна, характер стоек, терпение безгранично, и, будь уверена, там, где не удастся немедленное возмездие, она будет оказывать решительное сопротивление — любым способом, с готовностью выносить все лишения, доблестно и упорно. Точно так же пламенный энтузиазм, благоразумное хладнокровие и мудрость старшего поколения и жар молодых будут противостоять безжалостному тирану. И Россия выйдет непобежденной.
        Наши женщины везде, в меру своих сил, уже помогают своим мужьям и близким, чтобы досадить врагу. Во многих местах целые отряды крестьян присоединяются к армии, а крестьянки тем временем разрушают свои дома, уводят скот и опустошают деревни перед приходом захватчика. Выполняя этот печальный долг, готовят себя и своих деток ко всем трудностям нынешних дней, вовсе не будучи уверенными в том, что грядущей зимой провизии будет в достатке. Если все это не есть дух патриотизма, если это не обещание непобедимости и не доказательство преданности своей отчизне, стало быть, такого духа и вовсе не существует.
        Было бы у испанцев такое единение, была бы им их страна — одна из самых прекрасных на земле стран, на которую солнце льет свои обжигающие лучи,  — так же дорога, как дороги нам наши бесплодные равнины и заснеженные пустыни, неужто узурпатор раскинул бы свои гордые легионы по их опустошенными провинциями и растоптанным виноградникам? Потребовали ли они, чтобы Англия научила их быть мужчинами и сделала из них солдат? Нет, Ульрика! Хотя, быть может, они и просили помощи, но им надо было ее заслужить. Они не должны были возлагать всю тяжесть своего освобождения на этих храбрых и великодушных островитян, которые так вовремя объяснили нам, что у этого Ахиллеса есть уязвимая пята. Они показали нам, что тот, кому покорились столь многие народы, покорился, в свою очередь, им; и он снова и снова спасался бегством от гораздо меньшей по численности армии тех самых замечательных людей, которых, как он сам хвастливо заявлял, собирался утопить в море.
        Когда я думаю о ходе войны в Испании, то, признаюсь, не могу удержаться от пожелания, чтобы великий Веллингтон и его доблестная армия оказались здесь. Он такой великий человек, что, думаю, даже русские, сражающиеся за свою страну, гордились бы, если бы им пришлось служить под его началом, что, несомненно, есть самая высокая похвала, которую можно услышать от русского человека.
        Но я вижу, ты, Ульрика, улыбаешься, несмотря на свое тревожное состояние. Если уж Ивановна заговорила о генералах и армиях, то кто б не улыбнулся?  — Она просто барышня, которая никогда не стремилась к чему-нибудь, кроме похвалы за остроумную беседу в компании и человеческую отзывчивость в близком кругу. Ах, сестра моя! Бывают случаи, когда за весьма короткое время характер сильно меняется. Мои мысли, желания и планы, кажется мне, изменились коренным образом; меня поглощает лишь один главный интерес, и я нахожу облегчение от непреодолимой тревоги в размышлениях обо всем, что с ним связано. Невозможно полностью оставить сей предмет. Мой разум больше не в состоянии хранить спокойствие, кое необходимо для рисования цветов, придумывания новой мантильи или решения теоремы Эвклида. Хотя я и обрела некоторую стойкость, но все же нисколько не смирилась. Мой разум постоянно призывает меня к действию. Я играю военные марши, я с жадностью читаю отрывки из биографий героев или самые замечательные куски из эпических поэм, я слушаю подробные рассказы дедушки о наших прославленных предках и мысленно разжигаю
всякую дремлющую во мне искорку чувства собственного достоинства. Война, даже ее поля кровавых сражений составляют часть моих размышлений, и я чувствую, что, несмотря на свой хрупкий внешний вид, могла бы владеть мечом и сражаться, как Кларинда,  — но, должна признаться, всегда рядом с Фредериком. Даже в воображении я не могу убить врага, иначе как защищая своего любимого повелителя. Да, Ульрика, я буду звать его повелителем! У меня, как и у тебя, будет муж, за которого я могу дрожать и радоваться.
        Совсем недавно я была глупой романтичной девицей. Несколько недель назад я полагала, что коли течение моего романа спокойно, стало быть, ручей неглубок и что спустя какое то время Фредерик внезапно обнаружит, что остановил свой выбор на мне скорее глазами, нежели умом, и признает этот выбор лишь страстью своих юных дней. То была одна из бесхитростных выдумок моей любви, и это подтверждают слова нашей старой няни Элизабет: «У кого нет неприятностей, тот сам их создает». Однако такое состояние недолго длилось, поскольку от него меня избавила моя природная веселость. Ах, я все бы отдала за то, чтобы поменять мою нынешнюю тревогу на самую острую боль, что я испытывала в тот момент!
        Сколько раз, начав писать тебе письмо, я пыталась выяснить, нет ли каких новостей от Фредерика и Александра; и как часто сожалела о невозможности видеть, что они делают теперь! Более того, мне хотелось бы читать каждую мысль моего Фредерика. Я тревожусь, как бы его беспокойство за меня не стало сдерживать его благородный пыл, не ослабило бы его мужество, которое есть одновременно и мой ужас, и мой восторг. Его печали я вынести не могу; но и представить его счастливым тоже. Увы! Меня это немного страшит.
        Утешает лишь то, что он находится рядом с твоим дорогим Федеровичем. Уверена, они оказывают поддержку и помощь друг другу. Наш брат со своим другом находится в армии князя Багратиона, которая ныне стоит в Волыни, но вот-вот должна соединиться с основными силами, и тогда, видимо, произойдет решающее сражение! Решающее! Ах, Ульрика, что это за слово! Но у меня нет времени на комментарии, папенька прислал за мной — ждут каких-то известий.
        Французы быстро наступают, и нас пугает, что они могут остановить продвижение князя Багратиона, но народ повсюду вооружается; атаман Платов с семью тысячами своих казаков должен присоединиться к князю. Эти отважные ребята, как уверяет папенька, являют собою поддержку чрезвычайной важности для нашей армии. Ах, пусть бог войны сделает их защитной стеной для наших любимых! Увы! В самой патриотичной молитве дрожащей от страха любящей женщины надобно соединять свои сердечные заботы с любовью к своей стране, но, тепло говоря о многих, тем не менее мы видим перед глазами немногих, самых, самых дорогих. Мы дочери России, мы любим свою страну, мы осуждаем ее врагов, мы славим ее защитников, и все же у каждого сердца — свой единственный господин, чья слава и чьи беды вызывают в мыслях все, что нам известно о блаженстве или несчастье.
        Простите меня, мои любимые родители, мой почтенный дедушка! Сердце мое не столь поглощено любовью, чтобы забыть о моем долге перед вами или не думать о вашем счастье, но вы у меня перед глазами и вдалеке от тех ужасов, которым подвергается мой Фредерик. Мне радостно думать, что рука моего любимого готова защитить всех столь дорогих мне людей. Прими это как утешение и ты, Ульрика, поскольку я уверена, что это может тебя утешить. Дочь таких родителей, как наши с тобой, не забывает ту любовь, которой ее одарили под родительским кровом, хотя и покинула его ради любимого мужа. Все, что делали для нас родители, наполняет добродетелью наши сердца и призывает пылко любить их и лелеять память об их деяниях, полных родительской нежности.
        Надеюсь, что уже совсем скоро мы получим весточку от Фредерика; папенька просит заверить тебя, что будет отправлять тебе все депеши незамедлительно. Маменька пишет тебе сама; ах, только она и может вселить в тебя надежду и стойкость духа, столь необходимые во время тяжких испытаний! И все же я не могу отдать тебе привилегию быть главной страдалицей, ибо разве нет у тебя твоего мальчика, улыбающейся копии своего отца, чтобы утешить тебя. Хотя он, кажется, нездоров. Бедная Ульрика, как я сочувствую тебе! Одновременно волноваться за двух столь драгоценных для тебя людей! Как же необходимо нашим сердцам подвергнуться наказанию, чтобы обрести силы. Сколько я ни любила тебя, никогда еще не испытывала к тебе такого сострадания, коим пронизано теперь мое сердце.
        Прощай, моя дорогая сестра!

        Ивановна

        Письмо III

        От той же к той же

        Москва, 7 июля

        Каждый час полон сообщений о множестве событий, и, слава Богу, те, кого мы любим, пока в безопасности. Здесь был Император; он имел долгую конфиденциальную беседу с нашим папенькой, который стремился присоединиться к войску, но Императору желательнее его присутствие в городе, где высокое к нему уважение, его энергия и известные всем таланты могут оказаться чрезвычайно полезными. На самом деле так уже и есть, поскольку папенька собрал дворян, изложил им пожелания государя, нужды государства и пробудил в них готовность к новым щедрым пожертвованиям в ответ на призывы властей. Когда им было сказано, что государь полон решимости быть только вместе с народом и жить для народа, что он не пойдет ни на какие уступки, ни на какие условия и скорее станет правителем пустыни, чем рабом деспота, собравшиеся единодушно рукоплескали этому решению и заявили, что будут стоять до конца или погибнут все до последнего человека вместе с Его величеством. Они вникли во все рассуждения и планы отца по обороне страны и немедленно подписались на громадную сумму для военных нужд. И решили открыть двери собственных домов для
тех, кто покинул свои жилища и разрушил их назло врагу, следуя тому плану, который мы уже приняли.
        Когда это уважаемое собрание разошлось, папенька собрал во дворе перед домом всю нашу домашнюю прислугу, всех работников и всех крепостных, кто оказался поблизости. И им он тоже изложил волю государя понятными для них словами и сказал о полном своем согласии с пожеланием Императора. Потом он зачитал людям наглый манифест Наполеона и предостерег их, чтобы не верили они обещаниям тирана, каковыми тот вскружил головы другим народам и собрал затем со всей Европы армию, плохо приспособленную к тому, чтобы вынести все тяготы войны в нашем суровом климате, и неудачно размещенную, чтобы могла она воевать против тех, кто не возбуждал ее амбиций и не провоцировал на гнев. Папенька призвал всех собравшихся, как людей русских и как христиан, отстаивать принадлежащие им по рождению права, защищать алтари своих храмов и своего государя. И в ответ на его обращение все они как один воскликнули: «Будем верны Отечеству!»
        Когда утих гул множества голосов, папенька обратился только к крепостным, считая, что захватчику, если он доберется до сердца империи, скорее удастся ввести в заблуждение их. Папенька приготовился обратиться к ним с предупреждением, но только он начал: «Друзья мои, вам будут говорить, что ваше положение не может быть хуже, вы — рабы и вам нечего терять…» — как седовласый старик с глазами, сверкающими огнем былых побед, выступил вперед и, поклонившись, как бы прося прощение за то, что перебил, воскликнул:
        «Стало быть, врать он будет, поскольку мы многое можем потерять: у нас есть вы, вы нас кормите и наставляете наших детей, у нас есть графиня, которая жалеет нас и помогает нам, у нас есть добрый священник, которого вы дали нам — нет, мы не желаем вас терять!  — Матерь Божья поможет нам, и мы до последней капли крови будем защищать вас и ваших детей».
        Все тут же воздели руки, будто призывая Высшие Силы скрепить клятву, тысячу раз повторенную эхом. Папенька должен был ответить на это искреннее и простодушное выражение любви, и дважды я услышала слова «Дети мои! Друзья мои!» из его дрожащих губ, но он был слишком растроган, чтобы продолжать. Слезы, сладкие слезы покатились по его щекам, в то время как маменька, чуть ли не в обморочном состоянии, кинулась к нему и стала тихо призывать Небеса благословить и сохранить жизнь, столь ценную, и людей, столь преданных.
        Михаил всегда в подобных случаях поступает наилучшим и наиразумнейшим образом, он вывел нас из толпы людей, которых щедро нахваливал, и затем подробно разъяснил им суть нашего нынешнего положения. После чего он с удовлетворением составил список добровольцев, кто страстно желал показать свою силу и не дать французам подступить к Москве — одна лишь мысль об этом приводила в ужас каждого москвича. Не знаю, благоразумно ли поступил Михаил, сократив таким образом ряды наших собственных защитников, но, поскольку его барин одобрил это, я поняла, что все было сделано правильно.
        Теперь каждый час к нам поступают свежие новости. Ты, наверное, слышала, что Багратион счел невозможным соединиться с основными силами, но энергично атаковал Даву и представил ему доказательства храбрости русских. И хотя его атака не принесла должных результатов, тем не менее она оказалась счастливой в главном: наш брат вступил в бой с самого начала, но вышел из него невредимым.
        Ах! Он молод и порывист, но молодые люди геройствуют до безумства, а в такое время, как нынче, огонь энтузиазма разгорается сам по себе, и все самые благородные и самые прекрасные люди летят в его пламя. Когда они встречают врага на поле боя, они должны победить. Да, я чувствую, Ульрика, должны! В этом я не сомневаюсь. Но я боюсь, как бы траур не смешался с лаврами нашей победы, ведь для многих это неизбежно. А по какому праву нам претендовать на избавление от страданий?
        С берегов Двины мы получаем самые ободряющие сообщения — граф Витгенштейн, который был жестоко ранен, повторил победу над Удино, а Тормансов собрал отряд в Волыни и направил его к Варшаве, дабы отвлечь внимание противника. Уже множество пленных французов в наших руках. Буонапарте теперь покидает Витесп и движется к Смоленско, где, как ожидается, его встретят наши объединившиеся силы. Сколь ужасен будет тот день! Какое множество сердец трепещет в ожидании его!
        Ах, если бы я могла быть рядом с моим Фредериком! Чтобы носить его щит, как в рыцарские времена, чтоб врачевать его раны, орошать водой его пересохшие губы, шептать слова любви в минуты уныния или горячо молиться за него во время битвы. Как я страшусь порывистости его мужественной натуры при столь сильном возбуждении! И при этом я не желала бы ничего другого. Я бы краснела за русского дворянина, который не стремился бы всей душой в бой, глаза которого не горели бы огнем истинной доблести и искреннего негодования, и который не готов бы был пожертвовать жизнью на поле такого сражения. Каково бы мне было, если бы избранник моего сердца оказался трусом в подобном деле?
        Какой ужас эта война! Какое потрясение для любого человеческого существа желать гибели тысяч себе подобных! Увы! Вот я сижу и молюсь об успехе нашего оружия, и чувствую, что это оправданно, но сколько нежных сердец я при этом обрекаю на то, чтобы они обливались кровью! Какое множество союзов разбиваю я своей молитвой! Что за плотину открываю я для потоков несчастья! Сколько невинных глаз зальется слезами, сколько нежных сердец будет страдать от невыразимой боли, даже празднуя победу!
        Папенька только что сообщил мне, что Фредерик и твой полковник теперь в Смоленско вместе со своим бравым генералом. Предполагают, что они вот-вот соединятся с армией Багратиона. С каждым мгновением приближается этот час, столь желанный и, тем не менее, столь ужасный. Платов добыл важную победу над корпусом Себастиани. Ах, это может быть предвестием более крупной победы! Да, дочери Франции, Италии и Германии, чьим горестям я так в последнее время сочувствовала, теперь я вынуждена желать вам судьбы, при мысли о которой содрогается моя душа. Во всем виноват этот тиран, и на его повинную голову обрушатся горе и проклятия страдающего мира. Ах, Ульрика! Душа моя трепещет попеременно то от страхов, то от надежд. Прощай! Иду молиться — к одному только Богу мы можем обратиться, прося облегчения или утешения, поскольку в этом огромном городе не встретить ни одного взгляда, который бы ответил твоему вопрошающему взгляду улыбкой сочувствия. Потому что луч надежды или искру мужества затмевают сомнения или страх, ведь у каждого есть сын, брат или муж. У нас с тобой, Ульрика,  — ах! кого только нет среди тех,
кого мы так нежно любим!

        Ивановна

        Письмо IV

        От той же к той же

        Москва, 20 авг.

        В эти минуты, моя дорогая Ульрика, палят кремлевские пушки и многие горожане поздравляют друг друга с победой в Смоленско; но если это победа, то каковы же горести поражения?
        Фредерик ранен. В прибывшей депеше меня заверяют, будто рана такая легкая, что не удержит его от участия в боевых действиях и он возвратится на поле боя на следующий день. Увы! Я почти желала бы, чтобы его рана воспрепятствовала этому. Александр в бою не участвовал; сейчас он вместе с генералом Милирадовичем спешит присоединиться к армии. Я знаю, что Федерович пишет тебе обо всем, а то бы начала с него, обрадовала бы тебя его повышением по службе, но так ужасны были его усилия, так чудесно его спасение, что трепещу от этих мыслей и не смею рассказывать все это его жене. Он жив, он доблестно сражался; пусть твое сердце помнит только это, моя дорогая сестра! И пусть все пережитые им опасности и твои страхи будут забыты.
        Сию минуту прибыл другой курьер. Фредерик действительно вчера утром участвовал в бою у Валентины, где, несмотря на болезненную рану, проявил необычайную храбрость. Хвала молодости! Как сердце мое ликует от его триумфа! Ведь это действительно была наша решительная победа, от трех до четырех тысяч врагов полегло на поле боя, и среди них генерал Гюден. Но мы понимаем, что обе стороны готовятся к другой ужасной схватке.
        Бедный Смоленско! Теперь на месте этого города пепелище; его обездоленные жители, его женщины, дети и старики стали бесприютными скитальцами, кровь их достойных сыновей, смешавшись с кровью их храбрых защитников, пропитала теперь землю вокруг города. Ох, какая ужасная картина предстает в моем воображении! Я никогда не видела трупа, Ульрика, но меня приводит в ужас мысль о том, что делает смерть с человеческой внешностью! Как этот ужас нарастает, когда представляешь себе тело человека, залитое кровью и покрытое зияющими ранами! Упаси меня, Боже, от подобного зрелища! Но увы! Сколько моих соотечественниц, воспитанных в такой же утонченности и столь же чувствительных, как я, обречены видеть все это даже на теле своих самых нежно любимых людей! Я думаю, такое зрелище убило бы меня. Избави, Боже, и помоги выдержать это!  — и все-таки, если случится, я знаю, Ты поддержишь меня. За несколько последних недель я столь сильно переменилась! Теперь мой рассудок оказался способен выдерживать и постигать много больше обычного, и я не могу ограничивать его силы, которые до недавнего времени были слабее, чем у
самого хрупкого цветка.
        То, что я так скоро повзрослела, внушает мне новые надежды в отношении нашей несчастной страны. Если слабая девушка обладает силами, что позволяют ей бороться с трудностями в любых обстоятельствах, то разве нельзя ждать этого от мужчин, храбрых, умных мужчин, от солдат, которые сражаются за свой дом и своих детей под командованием опытных генералов!  — Apropos, я знаю, что князь Кутузов будет главнокомандующим в следующем сражении. Его план — затянуть врага поглубже в страну, чтобы лишить его ресурсов. Такой ход говорит о том, что этот бравый старик уверен в победе. Но если все будет, как в Смоленско, он сможет сказать вместе с Пирром: «Еще одна такая победа уничтожит меня». Уничтожит, нет! Это невозможно, не может одно сражение уничтожить Россию! Но, ах, Ульрика! Одно ружье, случайный выстрел могут навсегда разрушить все, что делает ценной Россию для твоей

        Ивановны.

        Письмо V

        От той же к той же

        Москва, 6 сент.

        Ульрика, приближается ужасный час, который, видимо, должен решить судьбу могучей империи. Ах! Я чувствую лишь то, что он решит мою судьбу.
        Мы только что узнали, что французская армия прибыла и стоит в виду тех мощных сил, которые Кутузов собрал на поле Бородино. Какие громадные приготовления ведутся с обеих сторон! Из всех ужасных битв, заливших Европу кровью и затопивших ее слезами, ни одна не представляла столь обширного поля для убийства, как эта. Все офицеры, которых мы знаем лично или по имени,  — там. Ах, сколько же среди них наших бесценных друзей и дорогих нам родственников! И рана каждого станет нашей раной!
        Все в доме хранят ужасное молчание, и когда оно нарушается, мы вскакиваем и допытываемся: «Есть ли какие-нибудь новости из армии?» — будто только их одних достаточно, чтобы снять заклятие. Все привычные дела отложены; будто сама жизнь ищет в каждом взгляде ответ на вопрос, как долго это может продолжаться.
        И все же среди всеобщего крайнего беспокойства папенька сохраняет стойкость и ясность разума, что свойственно лишь душам высшего порядка. На сердце у него явно неспокойно, его силы напряжены до предела, поскольку он определенно должен проявлять обычное для него самообладание, ведь ему приходится обдумывать множество ужасных обстоятельств, чтобы понять диспозицию в делах общества или сделать выбор чрезвычайной важности. Но выглядит он спокойным и даже жизнерадостным; он постоянно занят либо поставками продовольствия в армию, либо обучением горожан искусству войны, либо отправкой отрядов, которые должны перехватывать обозы врага с провиантом или опустошать местность, через которую враг должен пройти.
        Мы с матушкой тем временем стараемся облегчить участь семей, попавших в беду. Все домочадцы заняты — кто обеспечивает одеждой, кто заготавливает провизию для этих страдальцев, а их уже очень много. И следует ожидать, что с каждым днем будет все больше, ибо приближающиеся жестокие холода заставят их искать укрытия в столице. Готовность, с которой они бросали или разрушали свои жилища, дабы не покоряться воле чужеземного хозяина, лишь добавляет сострадания их бедности и уважения к их достойному поведению. Завидев мать с бездомным семейством поблизости от нашего дворца, я мчусь к ним не столько, чтобы высказать слова утешения, сколько, чтобы проявить дружелюбие. Как часто их простая и грубоватая речь передает чувства и ощущения моего собственного сердца, кто бы ни говорил со мной — преданная мать семейства или застенчивая девушка!
        Скольким нежным сердцам суждено обливаться кровью после сражения у Бородино! Это поле битвы, эта ужасная голгофа, от которой воображение отшатывается, а напуганная чувствительная душа сжимается в тревоге, становится средоточием всех страданий, откуда польются десятки тысяч потоков горя и отчаяния. Ни стона не сойдет с уст мертвого, ни вздоха не вырвется из раненой груди, но эхо битвы многократно откликнется в бьющемся далеко от них любящем сердце.

        7 сент.

        Сегодня, именно в этот час они вступят в бой. Ах, Ульрика! Твое счастье, что ты не можешь знать этого обстоятельства и, чем бы ни стал исход этой битвы для тебя, ты все-таки избавлена от постоянного волнения, которое отвлекает меня от осознания происходящего. Пройдет день и ночь, а возможно, и еще день, прежде чем что-то станет известно. Ясно одно — самая ужасная битва, какую только можно себе представить, происходит именно в этот момент. Ах, Фредерик! Где ты сейчас? Я думаю о тебе то с любовью, то с ужасом, представляя, как ты, подобно мифическому богу войны, вырываешь гордые знамена из рук пораженного врага и опустошаешь его ряды. Мое воображение следует за тобой по всякой опасной тропе и по всякой дороге славы; ты достоин самых почетных лавров из всех когда-либо возложенных на чело молодого победителя. Ты бросаешься в самую гущу сражения и удостаиваешься чести видеть падение самого нашего архиврага. О, мой Фредерик! Благодаря твоей руке наша страна…
        Моя любовная песнь была прервана появлением нескольких крепостных, которые пришли из Можайска. Они говорят, что почти на всем пути слышали жуткую стрельбу, и что каждый час можно ждать новых известий, и что армии должны были сойтись с шести часов утра. Сколько времени уже прошло с тех пор! Как много голов уже полегло! Ах, Фредерик! Если бы твоя голова покоилась сейчас на этих руках! Я бы не краснела, говоря тебе так в эту самую минуту, если бы могла получить в награду одну благодарную улыбку. Улыбку! О, Ульрика, возможно, именно сейчас он распростерся в муках на холодной земле…
        Больше нет сил писать…  — и все-таки не могу остановиться. Я мечусь из комнаты в комнату, от окна к окну, я прислушиваюсь, будто выстрелы пушек могут долететь до моих ушей и принести мне ужасную весть. Есть в этом моем непрерывном физическом движении, в этом повиновении тела метаниям измученной души нечто такое, что как-то успокаивает возбужденный мозг. И в такие минуты я снова берусь за перо и, открывая тебе свое сердце со всеми его страхами и переживаниями, получаю небольшую передышку.
        Потом я разыскиваю маменьку и пытаюсь говорить с ней в довольно бодром тоне, свойственном обычно и ей самой. Она хвалит меня за мои старания, но вслед за этим заливается слезами, сжимает меня в объятьях и просит благословения для меня и для своего благородного мальчика. При упоминании его имени пробуждаются ее страхи; голос начинает дрожать, и мы плачем вместе. Когда к нам подходит папенька, мы собираем все свои силы, чтобы наши слезы не ранили сердце нашего единственного, нашего бесценного сокровища. Он видит, как мы стараемся, и вместо порицания за наше мрачное настроение взглядом благодарит нас за чуткость и тем вознаграждает наши старания. Ах, как сладко в горькую минуту ощущать любовь тех, кто рядом с тобой! Это бальзам, который, смешиваясь в чаше с горькой печалью, смягчает ее суровость и ослабляет ее яд. Ни одно человеческое существо не может быть долго несчастным, когда его может радовать понимание со стороны хотя бы одной родной души. Даже если в этом ему отказано, христианин знает, что есть ухо, которое отверсто для горестных вздохов каждого отчаявшегося сердца.
        Но увы, Ульрика! В момент сомнений, в состоянии неуверенности, когда нам даже не дано знать, каково наше несчастье, и не знаем мы, оплакивать ли кого, молить ли о чем — даже в этом, единственном нашем утешении нам отказано, истерзанная душа, летящая в пучину по воле тысячи волн и разбитая о тысячу скал, может только взывать вместе с тонущим апостолом: «Спаси, Господи, или я погибну!» — и так кричит израненное сердце твоей

        Ивановны.

        Письмо VI

        Графиня Долгорукая
        дочери ее Ульрике

        Москва, 10 сент.

        Мое дорогое дитя, милосердны Небеса, услышавшие твои молитвы,  — Бородинское сражение состоялось, оно выиграно, и твой муж в безопасности, хотя не без ранения, пуля повредила ему правую руку. Твой брат невредим, но наш друг, храбрый князь Багратион смертельно ранен. Мне горько говорить, что среди пострадавших есть еще один более дорогой нам человек.
        Фредерик, барон Молдовани, возлюбленный нашей дорогой Ивановны, искренне всеми нами любимый, утром того дня был жестоко ранен. Есть свидетели, которые видели, как он с жаром атаковал неприятеля, несмотря на то что весь был залит кровью, истекающей из раны на шее. Затем, в пылу сражения, товарищи потеряли его из виду, и им не известно, какова его судьба. Возможно, он попал в плен. Но, зная его характер и его положение,  — поверить в это трудно. Из всего того, что я смогла узнать, ясно одно — его раны были ужасны в тот момент, когда он так стремительно бросился на врага, будто отдавая последнюю искру жизни во имя своей страны.
        Наша дорогая Ивановна потрясена этим страшным известием и все-таки силится не терять надежду, чего я не смею поощрять, ибо уверена, что надежда будет истязать ее больше, чем весть о самом худшем. В эту минуту твой отец обнимает ее и растирает ей виски. Слава Богу, она заплакала. Хотя и страшусь мук, которые повлечет за собой это смешение надежды и страха, я все же не отваживаюсь накинуть покров безысходности на грудь моего дитяти в такой час.
        Моя дорогая Ульрика, береги себя, ты мать, и у тебя много обязанностей. В такие времена, как эти, призваны оказать себя сила нашего духа и та высшая сила, что ниспослана нам судьбой.
        Мне нечего больше добавить — я с трудом держу в руках перо. Как только увижу, что мое дитя способно собраться с силами, я заставлю ее написать тебе; это принесет облегчение ей, да и твое сердце утешится, когда ты почувствуешь, что она уже может говорить о своей беде. Она такая милая, такая добрая и к тому же такая разумная и благочестивая девочка, что, я знаю, ради меня она постарается взять себя в руки. И верю, Господь всемогущий наставит ее на праведный путь.
        Ах, дочь моя! Каким бы ни было твое будущее, пусть никогда не придется тебе стать свидетелем страданий такого дитя, как это, созданного для того, чтобы восхищать взор и радовать сердце каждого. Веселая, как летний ветерок, с надеждою в глазах, и жизнь, полная удовольствий, раскидывала розы на ее пути. Разговор с ней всегда пробуждал улыбку; ее пение всегда вызывало восторг. И все же большим достоинством, чем жизнерадостность, была чувствительность ее натуры, которая проявлялась в каждом ее поступке и сообщала очарование ее изысканной красоте, вызывавшей всеобщее восхищение. Но только за несколько последних недель я в полной мере оценила достоинства этой очаровательной девочки: я узнала силу ее ума и силу ее характера. Ах, как ужасно с трепетом смотреть на ту, которой мы всегда восхищались! Созерцать добродетель, выявленную в горе, к тому же в горе, которое приходит как наказание не столько Божье, сколько принесенное человеком, горе такое внезапное, такое беспредельное, так нарушающее ход всей жизни, так сбирающее и сгущающее все возможные виды страдания, что даже самые старые и умудренные опытом
люди взирают на происходящее с изумлением!
        Твои отец и дед, моя дорогая Ульрика, шлют тебе свое благословение и наказывают тебе помнить, что ты дочь и жена русских солдат. К Отцу твоему небесному советую тебе обращаться, любимое мое дитя, беспрестанно умоляя Его вернуть тебе, со славой и в добром здравии, твоего любимого супруга, и чтобы был он тебе тем, кем всегда был для меня твой бесценный папенька. Дальше этого не могут идти самые горячие пожелания земного счастья от самого нежного родителя. Ах, моя Ивановна! Тщетно теперь желать тебе этого!
        Не забудь нашего Александра в своих молитвах. Дочь моя, при всей моей тревоге за одного ребенка, слезы благодарности Небесам наворачиваются на глаза при мысли о моем несравненном мальчике и о победе, тяжело доставшейся победе нашей страны. Сейчас мы собираемся в церковь. Я вместе с детьми его иду поблагодарить Господа.

        Ульрика Долгорукая

        Письмо VII

        Ивановна Ульрике

        Москва, 11 сент.

        Еще совсем недавно я думала, Ульрика, что никогда больше не буду писать тебе — моя мятущаяся и разбитая душа все время блуждала по полям Бородина в поисках его, и одна лишь сила родительской любви смогла отвлечь меня от мыслей о дорогих мне останках. Мне казалось, что никому уж не смогу я писать, даже сестре. Возможно, не сделала бы этого и теперь, если бы новый луч надежды не осветил тот ужасный мрак, что полностью окутывал меня.
        Прибыл курьер от нашего дорогого Федеровича, теперь даже брат сообщает нам, что после самых тщательных поисков ни одного тела, похожего на тело Фредерика, среди огромного числа погибших офицеров не обнаружено. Правда, добавляет брат, многие тела были слишком искромсаны, чтобы можно было их узнать, но, кажется, он все еще думает, что Фредерик в плену, и он не стал бы меня обманывать.
        И все же, увы! как ничтожна даже эта надежда! Фредерик был весь изранен — да, если он только полностью обессилел, могло случиться так, что он позволил этим негодяям схватить себя, быть может, умирающего от потери крови,  — раны его не были перевязаны, страдания его не вызвали жалости, никто не прошептал ему слов утешения, не случилось рядом никого, кто приказал бы ему жить ради Ивановны.
        Душа моя больна, почти смертельно. Думаю, мне легче было бы перенести потерю Фредерика, чем представлять себе, как он может быть несчастен. И все-таки, знаешь, Ульрика, он молод, силен; французы люди опытные, и наверняка, если в них есть хоть капля человечности, они должны проявить ее и по отношению к Фредерику. Разве могут они не пожалеть его, глядя на его благородное открытое лицо, его прекрасное тело, загубленное в самом расцвете юной красоты и мужской отваги? Увы! Я брежу. Не может быть у них жалости к нему, Ульрика. Его рука сокрушала их горделивые шеренги, его наметили жертвой, сам тиран руководил нападением на него. Его выделили — славная и фатальная честь!
        Меня прервала самая трогательная сцена из всех, что мне доводилось видеть. Я-то думала, что не буду больше плакать, Ульрика, но слезы вольно хлынули по щекам — слезы скорби, но много мягче, чем те, что я проливала в последнее время.
        Когда этим утром я начала писать, Ротопчин, губернатор Москвы, совещался с папенькой, а поскольку он всегда советуется с ним и по большей части находится по его влиянием, я не сочла это обстоятельство важным для себя. Но когда нас с матушкой пригласили войти в кабинет, я по выражению лиц обоих мужчин увидела, что нас постигло какое-то новое бедствие.
        «Ульрика,  — сказал папенька, нежно взявши руку своей жены,  — обстоятельства заставили нашего бравого генерала отступать, пока великие потери, понесенные при Бородино, не будут возмещены. И потому Москва открыта врагу, который, и есть основание этому верить, намерен устроиться здесь на зимние квартиры. Жители Москвы будут противиться этому и не дадут ему покоя, но они не смогут эффективно сопротивляться. Город станет ареной ужасного кровопролития и, вероятно, великого разорения. Посему я желаю, чтобы вы, любовь моя, с вашим отцом и Ивановной немедленно отправились кружным путем в Санкт-Петербург».
        «Вы будете нас сопровождать, Александр?»
        «Это невозможно. Вы знаете мой характер, мое положение. Вы не заставите меня бежать, Ульрика, я уверен, не сможете. Долг призывает меня оставаться в городе, и я не могу этим пренебрегать. Я в расцвете сил, а ваш отец уже в преклонном возрасте, и это ваша забота — защищать и успокаивать его».
        Маменька какое-то время молчала, и чрезвычайное волнение, которое она испытывала, но старалась подавить, придало на миг некое смятение ее взгляду, и тело ее охватила дрожь. Вскоре волнение утихло, и, сжав обеими руками руку папеньки, она ответила:
        «Мой отец дал мне жизнь, своими добродетелями и своими наставлениями он с ранних дней моего детства надлежащим образом воспитывал меня. Но вы женились на мне, когда я была еще так молода, вы сделали меня столь счастливой, что именно вам я обязана всем, что есть наиболее достойного в моем характере. Потому я не могу покинуть вас, мой супруг, даже ради отца. Мы вместе жили и вместе радовались жизни, вместе будем страдать и, если такова воля Небес, вместе и умрем».
        «Но, любовь моя! Сохранив себя, вы сделаете счастливым меня. И ваш отец живет только ради вас, вы, Ульрика, его последняя, его единственная надежда».
        «Нет,  — вскричала я,  — вы не должны разлучаться. Я стану дочерью моему дедушке. Я отвезу его к Ульрике. Мы посадим ее мальчика ему на колени, мы будем молиться за дедушку и обе станем ему дочерьми. Забыв о собственных страданиях, будем стараться оберегать его седую голову от печальных мыслей до самой его смерти».
        Столько печальных часов прошло до той минуты, когда мои дорогие родители услышали наконец живой звук из моих пересохших губ, что они поочередно взирали на меня как на воскресшую из мертвых. Как нежно они прижимали меня к своей груди! Как неустанно они взывали к Небесам, прося благословения мне! Ах, что за родители! Как можно с ними расстаться? Уж лучше погибнуть рядом с ними! Но нет! Не смертью же своей я могу их отблагодарить. Видеть мои страдания им было бы вдвойне тяжелее.
        Едва успеваю запечатать это письмо, которое доберется до тебя, вероятно, много раньше, чем мы. О, Ульрика! Как тяжело будет встретиться с тобой после столь долгой разлуки и с таким горьким чувством! И ох какой грустной будет эта встреча! Мой Фредерик… как часто я беседовала с ним о своей сестре — как часто я говорила, что не могу выйти замуж, пока Ульрика своим присутствием не благословит наше бракосочетание! Где он теперь? Может, в эту минуту лежит распростертый на холодной земле — один — истекающий кровью, страдающий от боли с головы до пят.
        Я могу вынести все, кроме этого. Прощай! Я схожу с ума. Прими и утешь свою несчастную, свою осиротевшую

        Ивановну.

        Письмо VIII

        От той же к той же

        Москва, 21 сент.

        Вчера, отправив курьера, я сразу поспешила к деду — чья немощь, как ты знаешь, редко позволяет ему покидать его покои,  — и рассказала ему, что с нашим отъездом уже все устроено. К моему крайнему изумлению, он отказался оставить Москву и был обижен тем, что мы все спланировали, не посоветовавшись с ним. Когда я объяснила ему, что такое решение приняла его любящая дочь во имя его же спасения, в его глазах заблестели слезы, и он тут же понял и добрые намерения маменьки, и какие трудности ожидают его в Москве, если враг действительно овладеет городом. Но позицию свою он не переменил; огонь давно минувших дней вновь загорелся в его глазах, он на мгновение оживился и заявил о своей решимости никогда не покидать родную землю, овеянную духом величия, и о том, что не допустит дальнейших уговоров.
        Понимая, как ты будешь ждать нашего приезда, я, не теряя времени, сообщаю тебе об этой перемене. Одному Богу известно, какие бедствия ждут меня, но должна тебе признаться, что это принесло моему изнывающему сердцу чувство удовлетворения, которого я не знала во времена его жестоких страданий,  — я все еще способна что-то чувствовать. Увы! Со дня того смертельного сражения я забыла, что в этом мире есть не только Фредерик. Но что я говорю? Быть может, именно в эти минуты он уже обитает в мире ином…
        Господи, что станется с нами? Передовые отряды французской армии приближаются к Москве. Тысячи людей собрались на улицах. Наш дворец полон людей, это наши крепостные, которые стекаются к нам, чтобы обеспечить защиту нам и одновременно чтобы просить ее у нас.
        Ульрика, я думала, что мои душевные силы истощены, ведь час назад я была бесчувственной, как тот пол, по которому ступаю, но любовь этих простых людей оживила родники чувств в моей душе. Я овдовела, это так, но я остаюсь дочерью, и у меня по-прежнему есть сердце, требующее человеческого участия.
        Как плохо представляют себе эти простые мужики, какова мощь французской армии! Они клянутся истребить французов, вымести эту саранчу с нашей земли и повесить Буонапарте на стенах Кремля. Это пустая похвальба, но не глупость — пока живет в народе такой дух, Россию никогда не завоюют. Но увы! что мне до завоевателей и до страны? Фредерика нет — мир опустел. Прочь, прочь эти мысли, они разрывают меня на кусочки, разбивают вдребезги. Папенька, маменька, простите меня. О ты, Всевышний, тот, кто, сея добро, приводит меня в отчаяние, прости свое бунтующее ничтожное создание и дай мне силы вынести все, на что будет справедливая воля твоя!

        Ивановна

        Письмо IX

        Ульрика Ивановне

        Петербург, 20 сент. 1812 г.

        Ах, Ивановна! Сестра моя, мой единственный друг, напиши мне, умоляю тебя. Если ты еще жива, несчастная девочка, напиши мне.
        До меня дошла ужаснейшая весть: мне рассказали, что вся Москва в огне, что мой отец — как писать об этом?!  — что мой отец убит, моя мать… О! Как я несчастна, не выразить словами, теперь я всего лишь страдающая дочь.
        И все-таки скажи мне правду, Ивановна. Каждую минуту до меня доходят рассказы, один ужаснее другого. Говорят, дворец разрушен, вся дворня разбежалась кто куда. Я послала к вам верного слугу, которому ты можешь доверять. Беги с ним, Ивановна; он придумал, как вывезти тебя неузнанной. Я сойду с ума, пока не услышу, какова судьба наших родителей. Где мой дедушка? Где моя мать? Ах, лети, лети к своей

        Ульрике.

        Письмо X

        От той же к той же

        Нет слов, чтобы описать мое ужасное, отчаянное состояние. Я умоляю тебя, моя дорогая девочка, если это возможно, сообщи мне о твоем нынешнем положении. Я уже послала к тебе человека, на которого могла положиться, старого слугу Федеровича. Одна лишь болезнь удержала меня от того, чтобы самой не помчаться к тебе. Но как человек тот не вернулся, так и никаких новостей о тебе я не получила, кроме той, что ты пропала, а наших родителей больше нет на свете.
        Я не знаю ни что писать, ни в какой помощи ты больше всего нуждаешься. Мое самое сильное желание — увидеть тебя, но если ты больна, если не в состоянии передвигаться, умоляю тебя, позволь подателю сего сообщить мне всю правду, чтобы я поспешила на помощь к тебе. Ох! Быть может, Господь в милости своей вернет тебя, услышав молитвы твоей несчастной сестры

        Ульрики.

        Письмо XI

        Питер Минчип
        графине Ульрике Федерович

        Москва, 30 сент.

        Уважаемая Госпожа,
        Пишу вам, чтобы с величайшим огорчением сообщить, что все мои попытки найти госпожу Ивановну оказались напрасными. Бедняга Френсис пал жертвой своих поисков — поскольку, как я понял, он был убит в развалинах дворца Долгоруких, когда разузнавал о судьбе вашей семьи.
        О, госпожа, то, что предстает здесь пред моим взором, пронзило бы и каменное сердце. Этот прекрасный город, гордость и слава каждого москвича, горит — и сгорает дотла. Множество женщин с детьми и престарелыми родителями сидят на холодной земле и то заламывают в муках руки, то посылают самые жестокие проклятия на головы врагов. Где-то видишь людей, которые обертывают тела погибших родственников и волокут их к могилам, и кажется, будто во взглядах их горе смешивается с завистью к умершим. В другом месте видишь несчастных матерей, которые бродят среди развалин домов в поисках пищи для своих голодных младенцев. Тысячи больных, стариков и раненых лежат в церквях, приспособленных под лазареты. Но увы! Все обречены на страдание, никто ни за кем не ухаживает, потому что все сами нуждаются в уходе, все тянут руки с мольбой о помощи, и ни у кого нет сил оказать ее. Я побывал в двух подобных местах и никогда не видел ничего сравнимого с бедствием, увиденным там. И все же у меня есть причина верить, что ваша сестра провела там несколько дней, это следует из полученного описания ее внешности и ее доброты. Люди
говорили о ней как об ангеле-хранителе, о том, что она была особенно внимательна к одному старику, которого принесли туда нагим и израненным, и она не отходила от него, пока ее вместе со стариком не увел какой-то французский офицер, явно проявлявший к ним большой интерес. Но никто не узнал имен этих людей.
        Судьба Френсиса заставила меня быть осмотрительным, когда я добрался до руин вашего дворца, дабы мое безрассудство не помешало мне оказать помощь госпоже, которую вы поручили мне оберегать. Увы! Все люди графа, как и сам он, погибли в сражении с подлыми грабителями, ворвавшимися во дворец. Многие говорят, что ваш отец поджег дворец собственными руками, чтобы не дать врагу завладеть деньгами, которые были собраны и отданы ему на хранение людьми высокого сословия, дабы облегчить участь тех несчастных, которые, опустошив родные места перед приходом врага, каждодневно прибывали в Москву. Нет возможности узнать, как это было на самом деле, поскольку французские отряды сразу же устроили во дворце и вокруг него ужасную резню. Но точно известно, что почтенного Михаила, старого доброго слугу вашего отца, французские грабители схватили и вправду повесили как поджигателя, потому что он исполнял волю своего господина. Будь прокляты эти французы за свое злодеяние! Михаил был верным, храбрым и истинно русским человеком, но вы, ваша светлость, сами знаете, каким он был. Слезы жгучие льются из глаз, как
подумаешь, что такого слугу убили за преданность своему хозяину, который был… Да что говорить, земля стонет от их злодеяний, и вскоре, я верю, она поглотит их всех.
        Наполеон отговаривается тем, что жители Москвы сами подожгли свой город. Во многих случаях кто-то так и делал, чтобы не дать врагу попользоваться их добром и пировать за их столом, и что касается меня, то я горжусь ими за это. Кроме того, были и приказы Императора разрушать склады, что было весьма благоразумно. Они и так уже слишком многое заполучили. Но не тревожьтесь, прекрасная госпожа. У них есть враг, о котором они вовсе не помышляют и который с каждым днем все ближе и ближе. Наступает зима, и она хорошо потрудится над кучкой привыкших к солнцу итальянцев и одетых в легкие куртки французов. Вот тогда-то и наступит наше время; тогда они увидят, из какого кремня и какой стали сделаны русские. Каждый день, слава Богу, захватчики уже кое-где страдают от зимы. Видеть, как они стучат зубами от холода,  — вот что греет мое сердце. Не имею ни малейшего намерения проявлять человеколюбие к таким диким чудовищам, как они. Они могут называть нас медведями, моя госпожа, они могут рассуждать о нашей свирепости — право слово, что за глупости! Я мог бы рассказать вам, моя госпожа, о том, что увидел
собственными глазами, вы от этого лишились бы чувств, но я знаю, что мой добрый господин никогда бы так не сделал. Господь знает, как сильно вы уже настрадались. Так что смиренно молюсь о долгой жизни для вас и для храброго генерала и заверяю вас, что найду госпожу Ивановну, если она еще жива. На этом заканчиваю и

        остаюсь самым преданным слугой
        Вашей милости,
        Питер Минчип.

        Письмо XII

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочтенному Чарльзу Слингсби

        Москва, 29 окт.

        «Москва!  — скажете вы.  — Что за безумство могло занести моего доброго друга в Москву?»
        Имейте терпение, Чарльз, и вы все узнаете. Я обещал вам подробный рассказ о моих приключениях, когда писал из Риги, и вы получите его, но все повествование впереди, так что вы должны пройти весь путь вместе со мной или вовсе не начинать его.
        Я сопровождал лорда С. в моем путешествии в Петербург и оказался там именно в тот день, когда пришли новости о победе при Бородино; это определенно была победа, хотя и завоеванная такой же ужасной ценой, как спасение жизни путем ампутации конечностей. Жители Петербурга радовались, хотя сердца их обливались кровью. Каждая семья являла доказательства царящей среди них силы духа.
        Через несколько дней в лице каждого читался испуг, особенно у дворян постарше, поскольку всем стало ясно, что Москву теперь не защитить. Пугало то, что вторгшаяся армия не удержится от грабежей и этому вряд ли можно будет противостоять. Но ни самым здравомыслящим, ни самым мрачно настроенным людям не приходило в голову ожидать того страшного надругательства, которое последовало за вторжением. И когда судьба Москвы стала наконец известна, возникло всеобщее ощущение ужаса и омерзения, которое просто непостижимо для тех, кто не в состоянии проникнуться чувствами этого оскорбленного народа. Пожар Москвы зажег огонь в сердце громадной империи, и этот огонь никогда не погаснет в крови живущего на самой ее окраине крестьянина и в конце концов обязательно истребит мерзкого тирана, который и разжег этот пожар. В России нет ни одного самого невежественного крепостного, ни одной самой беспомощной женщины, которые не горят желанием отомстить, не шлют проклятия на голову того, кого повсюду считают единственным виновником своих бед.
        День за днем сердце мое столь тяжко терзали горестные сообщения от жителей лежащего в руинах города о масштабе бедствия, что место сострадания заняли ужас и страх. Все средства утешения, которые под силу отдельному человеку, были настолько несоизмеримы с предполагаемым концом, что, представив себе страдания потрясенной толпы, которую мое воображение собирало вокруг меня, я погрузился в отчаяние, перешедшее в полное оцепенение. При таком состоянии рассудка я мог лишь расшвыривать содержимое своего кошелька на сборы по подписке либо качать головой, выслушивая какую-нибудь горестную подробность. Я ни нисходил до жалости, ни восходил до негодования, во мне умерли все высокие свойства души; а поскольку я считаю, что жизнь, не связанная ни с какими общественными устремлениями, хуже, чем жизнь растения, то оставляю на ваш суд, насколько это приемлемо для меня.
        Однажды утром я открыл Стерна и, читая его изысканный пассаж о свободе, стал сравнивать его ситуацию со своей, как раз в том месте, где он говорит: «Я собирался начать с множества таких же, как я, не унаследовавших при рождении ничего, кроме рабства, но то открытие, что я не могу терпеть рабство рядом с собой, а многие жалкие слои, пребывающие в нем, терпят, лишь приводило меня в смятение»,  — когда в комнату вошел Том и, прервав нить моих размышлений, сообщил, что пора одеваться к приему у Императора.
        Я вовсе не расположен был куда-то идти, скорее желал бы вместе с автором книги, которую держал в руках, «выбрать какого-нибудь одинокого страдальца и, вытащив его из дымящегося жилища, запечатлеть, как он бредет, жалкий, нищий, с детьми на руках и верной несчастной супругой, которая бредет следом за ним». Но все-таки я повиновался предписанию, отложил книгу в сторону, и тут же Том поведал мне еще одну историю из тех, что непрерывно сыплются на нас со всех сторон и часто заставляют сожалеть о том, что мы принадлежим к тому же виду живых существ, что и эти ужасные люди-паразиты, породившие такие бедствия.
        Том рассказал, что, по словам одного очевидца, в один из дней, когда грабили Москву, тот видел, как из руин разрушенной церкви старуха-служанка выводила какого-то убеленного сединами старика. Богатство его костюма привлекло внимание французской солдатни, и они тут же начали срывать украшения с его шеи, чему он, слабый и немощный, не оказывал никакого сопротивления, но был явно в полном сознании, так как, когда негодяи ухватились за полы его одежды, он тоном, исполненным достоинства, сначала приказывал, а затем умолял остановиться. Служанка, обхватив старика руками, пронзительно кричала, прося пощадить и проявить уважение к этой достойнейшей персоне. Ее крики оказались напрасными, и, будучи смертельно ранена несколькими выстрелами, она стала жертвой своей преданности. Женщина продолжала цепляться за своего господина и прикрывать его собою, как щитом, до тех пор, пока в ней не угасла последняя искорка жизни. Тогда головорезы сорвали со старика все его платье, кроме рубашки, которую он прижимал к телу, заявляя, что ее они смогут забрать только вместе с его жизнью. В этот момент, рассказывал очевидец,
в толпе появился еще один старый слуга. Он яростно палил во все стороны и тут же отправил на тот свет двоих негодяев, раздевавших его господина, чем обеспечил короткую передышку, но сам в этой схватке был опасно ранен. А тот человек, прибавил Том, который все это рассказывал, потерял их из виду, потому что сам получил удар мушкетом от другого негодяя, которому не понравился его радостный возглас.
        «Но я ни за что не упущу их из виду!  — воскликнул я, охваченный каким-то неистовым восторгом, всеми силами души желая помочь хотя бы одному человеку.  — Нет, Том! Я буду искать этого благородного старца и его верного слугу; в тлеющих руинах дворца я попытаюсь его найти и…»
        «Упаси Господь, милорд, его, несомненно, давным-давно убили, а если и нет, то как бы он смог вынести холод и голод и не умереть от ран, что эти негодяи нанесли ему?»
        Как дядюшка Тоби из той книги, что лежала передо мной, я мог бы поклясться, что его не могли убить, но вместо вспышки гнева удовольствовался брюзжанием. И это, позвольте между прочим вам заметить, все-таки лучше, поскольку избавляет от ощущения неловкости, не нанося сопернику ни одной из тех болезненных зияющих ран, какие так любит наносить открыто выраженный гнев и какие даже время не лечит.
        Выбрав для себя такую линию поведения, я сказал:
        «Я немедленно отправляюсь в Москву, и если этот несчастный старый аристократ еще жив, я буду защищать его и награжу его слугу. Но я не хочу затруднять вас, Томас, вы не обязаны сопровождать меня, быть может, вы боитесь или…»
        Мое раздражение ушло, или, пожалуй, передалось моему слуге, потому что при слове боитесь щеки Тома жутким образом побагровели и он весьма разумно осмелился узнать, «что же такого он в своей жизни совершил, что заставило меня думать о нем как о трусе, и почему это он не поедет со мной на край света?»
        Поскольку на этот вопрос не было ответа, то я быстро закончил одеваться и отправился на прием.
        Весь мир знает, что Александр — великий император и что у него великолепный двор. В наше время мир знает также, что он истинно великий человек и окружен величием и благороднейшими людьми. На меня это подействовало чрезвычайно, моя душа успокоилась, она излечивалась от болезненной чувствительности и переходила к активному человеколюбию.
        Сразу после того, как меня с честью представили как англичанина и друга, мой взгляд остановился на молодой и элегантной даме, пребывающей в глубокой скорби и явно весьма нездоровой. В сопровождении двух подруг эта дама неуверенным, но, тем не менее, быстрым шагом приближалась к Императору. Когда она подошла к Александру, ее лицо, хотя и чрезвычайно бледное, порозовело, волнение придало живости ее весьма выразительным глазам и столь прекрасным чертам лица, какие только можно себе представить. Подойдя к Императору, дама упала на колени и воздела руки, будто умоляя его о чем-то, но Император тут же поднял ее, заговорил с ней мягким тихим голосом и, похоже, сообщил ей, что он уже извещен о ее просьбах и постарается их выполнить. Не имея сил что-то сказать в ответ, она поблагодарила Александра грациозным поклоном, а Император, глаза которого были полны слез, сказал нечто соответствующее такому случаю: «Дочь Долгорукого вправе рассчитывать на мою помощь».
        Имя родителя, казалось, совсем лишило даму самообладания, она упала в обморок на руки подруг, и ее вынесли из залы при сочувственных взглядах всех, кто наблюдал эту сцену.
        Судите сами, насколько усилился мой интерес, когда при дальнейших расспросах выяснилось, что это прелестное создание — внучка того самого дворянина, о котором шла речь в рассказе Тома, и эта история заставила ее, больную, подняться с постели — поскольку она слегла, узнав о бедах в московском доме отца,  — и отправиться просить государя помочь ей в поисках всех оставшихся в живых членов ее семьи в Москве. Ее собственные частные расследования до сих пор не дали никаких результатов, а судя послухам, все ее родственники погибли.
        Теперь вы поймете, почему я оказался в Москве. Правда, я почти уверен, что вы скорее припишете прекрасной Ульрике, нежели убеленному сединами старцу, причину такого путешествия в такое время года, в такое место, где англичанину со всех сторон рискованно появляться и где всякого рода насилие в последнее время сделалось настолько привычным, что любое преступление уже не кажется позорным, даже зверское убийство. Но знайте же, что прекрасная просительница замужем — замужем за доблестным русским офицером, который ныне сражается под командованием Кутузова. Теперь вы удовлетворены, потому как вам хорошо известно, что при всем моем восхищении красотой и моей, по вашему мнению, слабости к женскому полу, я всегда считаю, что брак — это святое.
        Что ж, Чарльз, теперь, когда вы полностью уверились в чистоте и искренности моих помыслов, вы получите обещанное мною вознаграждение. Так вот знайте, у Ульрики есть сестра — эта сестра пропала, и ваш романтичный друг приехал в Москву, чтобы разыскать ее.
        Но я не представляю, как искать, как действовать в этой опустошенной норе, на этом торжище невзгод. До сих пор все розыски ни к чему не привели, и сегодняшней ночью я вынужден затаиться, поскольку несколько раз я уже привлекал излишнее внимание. То ли выглядел слишком потрясенным, то ли дары мои показались чересчур щедрыми при моем внешнем виде, но я не мог не вызвать подозрений у стервятников, которые все еще промышляют мародерством в округе и, как водится, издеваются над жертвой, если уже не в силах ее растерзать. Но теперь пришло время страдать и самим французам. Положение их раненых в высшей степени бедственное и вызывает искреннейшее сочувствие. В самом деле, если рассматривать этих несчастных как людей, которые поверили победам своего амбициозного деспота и пошли за ним, а он подверг их опасностям, коих они не могли предвидеть, и бедствиям, с коими они не могут достойно справиться, то мы должны относиться к ним как к объектам жалости, равной той жалости, какую мы испытываем к людям, в чью страну они вторглись. И так оно и будет, если бесчисленные примеры жестокости и зверства отдельных
личностей, свидетелем которых стал этот несчастный город, не сделают наши сердца безжалостными по отношению к людям, которых мы научены воспринимать лишь как лощеных демонов.
        Не ждите от меня описания деталей военных действий, перемещений армий, позиций генералов, маневров одного великого человека или искусного отступления другого. Из сообщений нередко ошибающейся петербургской газеты и хвастливого парижского бюллетеня можно все-таки представить себе истинное положение дел: из них вы узнаете, что Буонапарте был раздосадован доблестным сопротивлением, которое оказал разгневанный народ при поддержке части армии, и разрушил эту величественную древнюю столицу. А слегка покраснев от стыда за преступление, которого и одного достаточно, чтобы имя его навсегда было проклято цивилизованным миром, попытался бесчестно возложить вину за это разрушение на Россию. Поскольку великий героический народ благородно решил сам избавиться от тирана, то он имеет право на открытое выступление. Так что не вызывает никаких сомнений то, что склады разрушали по особым приказам Ротопчина, губернатора, а дворцы некоторых аристократов поджигали по их собственному приказу — в тех случаях, когда их имущество могло попасть в руки врага. Но при этом город не оказался беззащитным перед разрушительной
стихией, как это произошло бы с другими крупными городами в подобной ситуации, поскольку горящие дворцы стоят изолированно друг от друга и зачастую отделены большими участками земли от всех других строений.
        Каковы бы ни были пожелания русского монарха, но разрушить Москву было предпочтительнее, чем страдать, сознавая, что этот город достанется врагу и окажется для Буонапарте лагерем и военным складом. Однако нет основания полагать, что и у того было когда-то в планах обречь массу своих верноподданных на невероятные лишения в этакое время года, когда на них обрушатся все ужасы зимы и когда бедственное положение армии делает ее непригодной для ведения боевых действий. С другой стороны, можно предположить, что Буонапарте не стал бы лишать себя возможности обеспечения безопасных зимних квартир и восстановления сил своей изможденной армии. Вероятно, поначалу у него не было намерения входить в Москву. Но отважное сопротивление, с которым он столкнулся, взбесило его, а та дерзкая жертва дворян, разграбление особняков которых он рассматривал как способ возместить свои расходы, тут же побудила его принять решение отомстить одним и вселить ужас в других. Стоит добавить один факт, который никакой бюллетень, никакой манифест не смогут опровергнуть,  — после поджога собора в Смоленско (уникального, готов это
подтвердить) он испытывает злобное удовольствие, причиняя любой вред.
        Москва в руинах — это самое ужасное зрелище, которое только можно вообразить. Повсюду, куда ни кинешь взгляд, бродит множество несчастных бездомных, через развалины пробираются то группы людей, то несчастные одиночки. Картина эта настолько печальна, настолько ужасна, что превосходит все прежние представления о нищете и терзает душу от невозможности постигнуть происходящее. И все-таки даже при чрезвычайной нужде и всеобщей скорби решительно обозначается возмущение поведением обидчиков, что действует как средство, помогающее не впасть в уныние; не будь этого, люди лишились бы последних сил. Один несчастный парень говорил мне сегодня утром, что он знает, что рана в груди убьет его в тот момент, когда он перестанет ненавидеть француза; и как бы я ни оценивал его познания в хирургии, я хорошо понимаю чувство, которое диктует ему эту уверенность.
        Именно в этот момент взлетают на воздух башни Кремля. Какой ужас! От грохота взрывов дрожь идет по всему телу, этот звук подобен грохоту падающей в бездонную пропасть огромной скалы — будто низвергается сама могучая империя Россия! Громадные стены, разрушаясь, сотрясают, кажется, всю землю до самой ее сердцевины. Определенно, это последний, последний удар, который Небеса дозволят тирану нанести по этим страдающим людям; прощальный взрыв, который преподносят его гордыня и жестокость.
        До тех пор, пока будут существовать летописи рода человеческого, до тех пор, пока человечество будет проявлять интерес к деяниями и страданиями своих ближних, до тех самых пор эти ужасные звуки будут отдаваться в ушах людей и вызывать отвращение во всех смелых и благородных сердцах. Для грядущих поколений это может стать уроком, который научит вовремя подавлять дерзкие амбиции и обуздывать саму идею тирании уже на ранней стадии ее развития; а род человеческий будет тогда проливать тишайшие слезы лишь над мучениями прекрасных, но страдающих людей.
        Прощайте! Я писал вам всю ночь в мрачном месте, бывшем некогда подвалом городского собора. Сквозь решетки окон мне видно, как отовсюду стекаются остатки французской армии, готовясь теперь, когда последнее их дело сделано и последняя добыча получена, освободить сцену своей преступной жестокости, оставляя, тем не менее, позади себя бесчисленные доказательства бедствий, которые коснулись и их самих, ибо каждое сохранившееся здание превращено в лазареты для их же больных и раненых, брошенных на произвол судьбы. Пострадавшие лежат с неперевязанными ранами, открытыми для проникновения всяческой заразы, почти лишенные какой бы то ни было еды и зачастую почти голые, у них не осталось надежд на спасение, и они так нуждаются в утешении. Эти несчастные существа дошли, кажется, до крайней точки бедствия. И если к их положению в настоящее время присовокупить ощутимое различие между их жизнью в этом разрушенном городе и жизнью в теплом климате на плодородных равнинах родной страны, то одни только физические их страдания будут рвать сердце на части от жалости. И к ним, должно быть, добавляются муки разбуженной
во многих умах совести. Ибо каким бы бесспорно ужасающим ни было поведение французской армии, какое бы бессчетное число отдельных личностей ни последовало за врагом рода человеческого и ни совершенствовало бы его систему правления, глупо и безнравственно допускать, что средь этой огромной массы людей нет множества храбрых, благородных и дружелюбных личностей, таких, которые играют навязанную им в этой трагедии роль и испытывают отвращение к делу, которым они вынуждены заниматься.
        И снова я прощаюсь, поскольку появляется возможность выбраться наружу незамеченным и встретиться с Томом в назначенном месте. О, если б мог я принести неистощимый кувшин вдовицы и накормить каждого несчастного, что встретится на моем пути! Сколько жалобных криков будут терзать мой слух! Сколько вдовьих и сиротских слез увидят мои глаза! Конечно, потребуются некоторые средства, чтобы накрыть стол в этой пустыне, не то счастливыми можно считать тех, кто пал от меча в первой же атаке; ибо всем остальным предназначена судьба, в сравнении с которой все другие страдания легки, как воздух.
        О, этот человек, этот человек,
        Облеченный недолговечной, ничтожной властью,
        Он выделывает такие фантастические трюки пред высшей Силой,
        Что заставляет плакать ангелов.

        Всегда ваш, Эдвард Инглби

        Письмо XIII

        От того же к тому же

        Москва, 5 нояб.

        Я нашел ее, Чарльз! Да, благодаря всему восхитительному и возвышенному, что есть в женщине, я нашел ее! Божественная Ивановна!  — Неприятности, тревога, усталость, опасность!  — Пустяки! Видеть ее, бросать лишь мимолетный взгляд на краешек ее одежды было бы наградой на всю жизнь, посвященную служению ей, и для любого мужчины было бы счастьем в экстазе умереть за нее. Только не говорите мне, что то же самое я произносил раз пятьдесят, рассказывая о Шарлотте, Бетси и еще черт знает о ком. Скажу вам, что я никогда не говорил, не мог так говорить и так думать или испытывать нечто подобное той страсти, если это действительно страсть, которая вдохновляет меня, стоит лишь подумать об Ивановне Долгорукой.
        Это не любовь. Нет! Оттого, что у нее возвышенная ангельская душа — это не любовь, но некое благоговение, невыразимое восхищение, абсолютное подчинение разума ее достоинствам, ее страданиям и, быть может, до какой-то степени и ее красоте. Ничего подобного я никогда не испытывал ни к одной женщине. В этом чувстве есть нечто возвышающее мою натуру и осуществляющее наяву мои восторженные мечты, в которых открывается связь с созданиями иного мира, и я горжусь тем, что способен на такое состояние. Я бы не хотел низвести Ивановну с ее воображаемого трона до жизни земной. В сущности, мне и в голову не могло прийти ничего подобного. Жениться на Ивановне — это своего рода святотатство.
        Вижу, вы качаете головой. Ну-ну, patienza[1 - Терпение (итал.).], в надлежащее время вы получите мой рассказ; но кто, преклоняя колени у храма своего святого-покровителя, пересчитывал бы ступени, которые привели его туда?
        Три дня, облачившись в одежду русского крепостного, бродил я по этим необъятным развалинам, словно блуждающий призрак печального ангела-хранителя, не находя никаких свидетельств существования этой восхитительной девушки. Наверняка я знал лишь одно: никто не видел ее мертвой. Но мне встречались люди, которые полагали, что она могла уйти с французским офицером, забравшим ее из госпиталя, где она пребывала около трех недель вместе со своим дедом. Я начал опасаться, что уже не смогу догнать ни этого почтенного старца, ни эту беспутную молодую особу, ибо боялся, что именно такой она стала. Ну не мерзавец ли я, коли осмелился предположить, что подобное возможно!  — Но, хватит об этом.
        Москва издавна расположилась на таком огромном пространстве, что искать в ней человека без карты или компаса было, верно, делом трудным во все времена. Теперь же, по разным причинам — и вовсе невозможным. Но я решил упорно продолжать поиски. И, рассудив, что если у Ивановны есть хоть какая-то возможность спрятаться самой и спрятать своего престарелого родственника в руинах их собственного дворца, то это наиболее подходящее место для поиска, и потому неоднократно отправлялся туда — к великому неудовольствию Тома, поскольку ему было известно, что графиня Федерович уже посылала туда одного верного слугу, который был убит, когда с таким же поручением рыскал по дворцу. Том считал, что одной жертвы достаточно, и настойчиво советовал мне держаться подальше от дворца, прозрачно намекая при этом, что там водятся враги, которых надо бояться больше, чем те, что состоят из плоти и крови. А что касается него, то, хотя он и считал унизительным уклоняться от француза, тем не менее к любому мужчине, хладнокровно убитому французом, испытывал великую неприязнь. И кто знает, сколько трупов подстерегает нас в этом
дворце, и у каждого по «двадцать смертельных ран в голове».
        Несмотря на глубокомысленные доводы Тома, почему следует избегать таких приютов для призраков, прошлой ночью я допоздна удачно вел наблюдение у дворца, и, только собрался уходить, как увидел двух французов с факелами в руках. Они поднимались по лестнице в дальней части здания, которая больше всего пострадала от пожара и потому не являлась объектом моего внимания, так как была слишком разрушена, чтобы служить тайным убежищем кому бы то ни было. Французы выглядели больными и явно страдали от ран, поэтому я решил, что они не представляют для меня опасности и есть смысл к ним обратиться, что немедленно и сделал. Я попросил их одолжить мне на время за небольшую плату факелы.
        Французы повиновались, не проронив ни слова и с таким таинственным видом, что, забирая факел у одного из них, Том смотрел на него так, будто не был полностью уверен, действительно ли этот человек один из тех самых личностей, которые вызывают в нем такую антипатию. Однако он с отчаянной смелостью последовал за мной вниз по тем ступеням, по которым поднимались французы. Но не прошли мы и полпути, как из другой части здания до нас донесся ужасный крик. Он был резким и пронзительным, и, судя по всему, кричала женщина или мальчик. Мы тут же повернули назад, на секунду остановились и стали прислушиваться в надежде, что если крик повторится, то он приведет нас именно туда, откуда он исходит. Но стояла мертвая тишина.
        «Знаете, там что-то неладно,  — сказал Том.  — Сэр, какое-то несчастное создание, ясное дело, увидело чего-то такое, что прям-таки напугало его до потери сознания. Как знать, что мы там увидим?»
        «Ну, хотя бы попытаемся взглянуть»,  — сказал я и направился в узкую галерею.
        Я ступал очень осторожно, боясь упустить малейший звук, но так ничего и не услышал. Потом я прошел через несколько комнат, которые не так сильно пострадали от огня, но явно — от грабежа. Из одной комнаты пробивался луч света, и я поспешил туда.
        Никогда, «пока память не оставит меня», не забуду я сцену, что предстала пред моими глазами и сковала мой рассудок. Высокая стройная женщина ослепительной красоты, в разорванной одежде и с растрепанными волосами, держала в руке кинжал, залитый кровью, будто только что выдернутый из груди красавца-мужчины, лежавшего мертвым у ее ног. Лицо ее было настолько бледным от ужаса, очертания ее хрупкой фигуры столь зыбкие, что никакой иной образ не смог бы лучше соответствовать представлению Тома о призраках. Едва взглянув на него, по дикому выражению его лица я понял: он уверен, что этот светловолосый призрак вовсе не земное существо. Я же объяснил себе увиденную сцену как результат схватки, в которой плоть боролась с духом и потерпела ужасное поражение. Образ прекрасной девы предстал в моем воображении божественным символом России, ликующей при освобождении от павшего захватчика, но все еще бледной и содрогающейся от страданий, причиненных поверженным врагом. Величие ее спокойствия, в котором смешались высшая справедливость с мягкостью женской души и, казалось, ненависть с жалостью и ужас с
самооправданием,  — все это вместе создало впечатление, настолько отличное от того, что я наблюдал в женщинах прежде, что оно никогда не изгладится из моей памяти.
        Понятно было, что убийца, если так можно было ее назвать, не слышала, как мы подошли, и еще не опомнилась от изумления, в которое ее повергла собственная отвага, но яркий свет наших факелов вывел ее из транса и, по всей видимости, представился ей в виде новой угрозы. Перед ней стояли два незнакомца с пистолетами в руках; их одежда, пусть частично и русская, не полностью соответствовала той, что носили в ее стране, чтобы внушить доверие. Женщина вздрогнула и отступила на несколько шагов, затем, увидев, что я приближаюсь к ней, величественным взмахом руки велела мне остановиться и, указывая кинжалом, который она все еще держала в руке, на мертвое тело, казалось, угрожала всем, кто осмелится приблизиться к ней, подобной участью. Никогда в жизни я не испытывал такого потрясения. Тишина, жуткая тревога, которую я ощутил, лишили меня дара речи, хотя тысячи заверений в моей преданности готовы были слететь с языка. И все-таки я сделал еще несколько шагов по направлению к ней. Тогда она указала кинжалом на собственное сердце, потом дрожащей левой рукой, но, тем не менее, решительно сдернула с себя накидку
и приставила острие кинжала к своей груди.
        Пистолет и факел выпали из моих рук, и я сложил их в мольбе и распростерся перед ней.
        «Кто вы, незнакомец? Чего вы хотите от меня?»
        Мелодичные и трепетные звуки ее голоса рассеяли чары, сковавшие меня, и я тотчас вскричал на своем родном языке:
        «О, мадам, если вы леди Ивановна, примите меня как друга! Я преданный вам англичанин и послан на помощь вам графиней Федерович, вашей сестрой».
        «Моей сестрой!  — откликнулась она неуверенно, с некой подозрительностью в тоне, отведя, тем не менее, в сторону кинжал и со смущенным видом закутываясь в накидку. Краска смущения придала ее бледному лицу невыразимую прелесть.
        Я тут же вынул из нагрудного кармана письмо графини и, вспомнив, что она просила меня обращаться к сестре по-английски, хотя непроизвольно так и поступил лишь при первом обращении, передал все письма, изъясняясь на том же языке, и не упустил ничего, что могло бы убедить и успокоить Ивановну. Пока она слушала меня, выражение ее лица смягчалось, и ее прекрасные глаза увлажнились слезами. Но когда она взяла в руки письмо, когда увидела почерк сестры, грудь ее сотряслась от судорожных рыданий, губы потеряли свой коралловый цвет, и, казалось, что она вот-вот упадет в обморок, так что я инстинктивно схватил ее за руку. Она обратила взгляд на Тома, будто прося у него помощи. Что за беспредельная боязливость и изящество смешались в этом выразительном взгляде! Бедный парень, протягивая ей руку, видно, первым делом хотел убедиться, что она не из потустороннего мира. В комнате была кушетка, к которой мы подвели девушку, но она, отвернувшись от кушетки, бросила на меня странный взгляд и в тот же момент без чувств упала мне на руки. Я подумал, что она и в самом деле умерла, и эта мысль показалась мне столь
чудовищной, что лишила меня рассудка и сил помочь ей.
        Здесь Том проявил себя наилучшим образом. Он предложил немедленно вынести Ивановну на свежий воздух, и когда мы это сделали, человеколюбие полностью победило его страхи и он поспешил назад, чтобы проверить, не осталось ли на мертвеце чего-то полезного, что могло облегчить наше положение. И ему повезло — он нашел фляжку с остатками бренди. Этой жидкостью мы растерли девушке виски и даже силой влили немного бренди ей в рот. Вскоре после этого она начала дышать и, вызвав у нас какой-то неистовый восторг, который я не в силах выразить словами, она открыла глаза и взглянула нас с такой ласковой доверчивостью! Лишь один этот взгляд мог окупить все страдания мира!
        Тут я предложил немедленно перейти в то место, где поселился сам, но Ивановна настаивала, чтобы я отвел ее туда, откуда она, видимо, пришла той самой ночью, чтобы похоронить своего деда, священные останки которого перенесли в подвал под руинами дворца его зятя те самые люди, у которых я добыл факелы. Именно для этого их и привел из лазарета тот самый убитый офицер. Об этом офицере она не говорила, и у меня не было права задавать вопросы. Офицер был красавцем — что с того!  — скорее всего, именно он забрал ее из госпиталя и был ее единственным другом.  — Какая чепуха! Снег на родных равнинах Ивановны не столь чист, как она сама. Негодяй, без сомнения, покушался на эту чистоту в тот момент, когда мы услышали тот жуткий крик. Этот крик все еще звенит у меня в ушах. Почему, почему я не оказался там в тот страшный момент?  — Ничего!  — Господь не оставил ее и протянул ей свою могущественную руку. Дух отца вооружил свою беспомощную дочь.
        Том, по-прежнему самый бдительный ее защитник, снова помчался к трупу, снял с него военную накидку и, хотя, как он сказал, ему противно было надевать французскую одежду, у него хватило здравого смысла презентовать собственную куртку даме, то есть сделать ей самый подходящий подарок. Проявленная им в этой истории деятельная забота доказывает превосходство рассудка над чувствами. В то время как Том столь изобретательно и в самом деле с пользой действовал ради той, для кого моя пылкая душа хотела б «почесть яркую сорвать с луны», я стоял, погрузившись в созерцание ее совершенной красоты, вздыхал над ее горем и думал: «Будь ты в моей стране, прекрасная страдалица, где у меня есть большой дом, ты не только бы ела мой хлеб и пила из моей чаши, но возлежала бы на моей груди и…» Нет! Не стану заканчивать эту цитату, поскольку вижу, что вы смеетесь надо мной, Чарльз! Но, несмотря на ваш смех, я буду настаивать на том, что чувства, которые я испытываю к этой удивительной девушке, настолько чистые, настолько братские, настолько возвышенные, что я мог бы стать ей отцом или братом, или даже ангелом-хранителем,
вовсе не вздыхая по более близкому союзу.
        «Тогда, Нед, вы чудесным образом переменились!»
        Я отрицаю это. Прежде мой взор склонен был блуждать лениво, мое сердце, возможно, было чересчур чувствительным и сверх меры, чуть сверх меры, поддавалось соблазнам. Но я настаиваю, что у вас есть только право говорить, что я чудесным образом изменился к лучшему, а не переменился. Но вернемся к Ивановне.
        Взяв меня за руку, она молча, нетвердыми шагами направилась к жалкому жилищу, кое-как построенному из досок с каким-то подобием кровли. Как только она вошла туда, раздался слабый радостный возглас. Я последовал за Ивановной и увидел сидящую на голой земле молодую женщину, явно очень больную. Голова ее покоилась на коленях пожилого мужчины, супруга которого помешивала что-то в треснутом горшке над разведенным на полу огне, видимо готовя еду к возвращению своей хозяйки.
        «И это твое жилище, Ивановна!» — возопило мое изумленное сердце, испытывая боль каждой своей частицей. Я понял, что слова, идущие из сердца, были прочитаны в моих глазах, ибо прекрасная дева, обернувшись ко мне, сказала:
        «Вы должны понять сэр, что это жилище вполне устраивает меня на то время, покуда я не смогу без риска перебраться в Петербург, ведь здесь за мной ухаживают мои служанки и я нахожусь под защитой, следовало бы сказать, своих подруг».
        «Ах, госпожа, это вы их защита!  — произнес старик.  — Благодаря вашим добродетелям Господь с жалостью взирает на всех нас. Вашими молитвами ниспослано всем нам благословение».
        Молодая женщина, прижав руки к груди, повторила слова старика, а затем стала сетовать, что ее госпожа так долго оставалась у могилы деда, и сказала, что они начали тревожиться, не случилась ли с ней какая беда.
        «А где же,  — добавила она,  — добрый Шарльмон? Этого господина мы не знаем».
        «Шарльмон вовсе не добрый!  — сказала Ивановна, сверкнув глазами и содрогнувшись всем телом.  — Больше не говори о нем, Елизавета. Я сильно настрадалась с тех пор, как ушла отсюда, так сильно (и снова в глазах ее появились слезы), что почти забыла о том печальном обстоятельстве, которое увело меня от вас. Но будьте покойны, этот господин — англичанин, наш друг, и он привез мне вести от Ульрики».
        Много слез было пролито по этому радостному поводу, прослезился и я. Ивановна со взглядом, преисполненным благодарности, попросила прийти к ней завтра и тут же спросила, не могу ли я переправить короткую записку Ульрике, добавив при этом, что она не может оставить Елизавету или куда-то перенести ее в таком состоянии (что за благородная девушка!), а также не может сама написать Ульрике, поскольку ей нечем и не на чем писать, а то бы Джозеф, как бы ни был он стар, принес бы письмо. Тогда я рассказал ей о горе сестры, которая страдала от неведения по поводу судьбы Ивановны, и сказал, что готов немедленно отправить слугу с известиями, которых так ждет графиня. И пообещал прислать утром все необходимое для письма, поскольку я никогда не отправляюсь в путешествие без письменных принадлежностей. После чего я оставил Ивановну, чтобы она могла спокойно прочитать письмо сестры, которое она по-прежнему держала в руках, и отбыл с чувством человека, оставившего лучшую часть своей жизни позади.
        Я писал вам письмо, а в это время несчастная дочь графа Долгорукого, скорее всего, подробно излагала свои трагические приключения встревоженной сестре, к которой, надо честно признаться, с тех пор, как познакомился с прелестной Ивановной, я испытывал уже гораздо меньше нежных чувств.
        Том занят не меньше моего, поскольку и он должен удовлетворить любопытство своих далеких друзей. Как мало вы, удобно расположившийся в своей элегантной библиотеке, представляете обстановку, в которой каждый из нас предается этому любимому занятию! Везет вам, что один-единственный великий интерес поселился в сердце вашего друга, иначе то же время и та же бумага были бы истрачены на описание таких сцен, которые могут «заставить Плутона плакать железными слезами». И поскольку о бедствии этой самой несчастной и самой страдающей страны я, полагаю, рассказал достаточно, чтобы побудить вас делать все, что в ваших силах, для оказания ей помощи и облегчения ее участи, привлекая либо общественные средства, либо частные пожертвования, то я рад избавить вас от созерцания, пусть моими глазами, тех мучительных страданий, которые приходится видеть мне.
        И все же я не хотел бы бежать отсюда — нет! Благодаря Высшей силе, изначально научившей меня сочувствию и давшей мне возможность помогать своим ближним, я, став свидетелем таких бедствий, не сбегу от всего, что пришлось пережить, ради тех скучных удовольствий и бездушного веселья, которые только и можно найти в лабиринте высшего света или на дороге праздности. Мне нравится, когда мои чувства упражняются и познают, пусть через печаль, насколько человек человеку остается братом до тех пор, пока существует человечество. И стойкое, несломленное величие души русских придает их сердцам некую силу, от которой даже сами страдания дороги их душе.
        Прощайте! Надеюсь, мое следующее письмо будет из Петербурга, но, боюсь, слишком велика вероятность, что придется задержаться здесь еще на несколько дней, поскольку Ивановне небезопасно попадаться на глаза остающимся еще в Москве французам. К тому же мне кажется, она пока не совсем здорова, что она больше ощутит теперь, когда нашла в какой-то степени отдохновение и облегчение. Отдохновение, которое стало возможным с уходом ее безотлагательной заботы, а облегчение — от осознания того, что рядом с ней друг, который является и вашим другом тоже, мой дорогой приятель, хотя, признаюсь, и в ином образе, но, тем не менее, всегда ваш

        Эдвард Инглби.

        Письмо XIV

        Ульрика Ивановне

        Если ты еще жива, моя любимая сестра, это письмо наверняка дойдет до тебя, хотя до сих пор мои усилия помочь тебе не имели успеха. Тем не менее необычайная человечность и храбрость джентльмена, который берется доставить это письмо тебе, пробуждает надежды, и я буду уповать на то, что ты получишь его.
        Я должна услышать от тебя о таком множестве ужасных событий, и таких страшных, что боюсь этого рассказа, и в то же время мне не терпится узнать обо всем. На самом деле, слухи уже донесли до меня так много душераздирающих известий, что, думаю, самая страшная правда не сможет превзойти их.  — Приди ко мне, моя любимая Ивановна! Давай поплачем вместе…
        И все-таки, если твой несчастный разум не слишком расстроен и в состоянии принять слова утешения, позволь сообщить тебе, что моему бесценному Федеровичу удалось пока избежать всяческих бед, кроме раны на руке, о которой ты мне сообщала, а также, что русским войскам теперь повсюду сопутствует успех. Но я не смогла ничего узнать о судьбе оплакиваемого тобой Фредерика. Увы, моя любимая! Хотя и существуют некоторые сомнения, но, по-видимому, смерть прекратила его страдания. Пусть будет нам утешением, что он пал самой славной смертью, какой только может пасть мужчина.
        Если ты больна и не в состоянии ехать, оставайся, пока не сможешь двинуться в путь, не опасаясь французов, и не бойся пользоваться дружбой того прекрасного человека, который взялся защищать тебя. Сэр Эдвард Инглби — богатый английский аристократ, который, не будучи профессиональным военным, помогал недавно русским в Риге; сюда прибыл добровольно как штатское лицо и, завершив свою миссию при дворе, проявил геройство и человеколюбие, взявшись вернуть мне мою сестру. Не бойся его, Ивановна. Он может показаться эксцентричным, поскольку англичане всегда кажутся таковыми иностранцам, но я верю, что ты обнаружишь в его сердце все благородные качества.
        Я плакала о наших родителях и тревожилась о тебе, сестра, до тех пор, пока не ощутила, что сердце мое окаменело от великой печали и от избытка переживаний оно потеряло силу чувств. Но короткий рассказ о русском дворянине, из описания одежды которого я поняла, что это мог быть только наш почтенный дедушка (сохраняя традиции князей, он всегда признавал лишь княжеский костюм), уверил меня, что он еще жив, и с новой, мучительной силой пробудил во мне тревогу и заставил меня искать у нашего государя помощи в поисках вас обоих. Этому эпизоду я и обязана своей счастливой встречей с этим смелым и бескорыстным человеком. О! Поспеши ко мне, моя Ивановна, моя бедная, одинокая, страдающая сестра!  — мое сердце рвется навстречу тебе, мы встретимся, мы будем плакать, горевать, но одно утешение — мы будем горевать вместе. Ах! Быть может, Господь, покаравший нас, озарит милостивой улыбкой наше воссоединение, которым мы обязаны лишь ниспосланной им заботе!

        Ульрика Федерович

        Письмо XV

        Томас Ходжсон Джону Уоткинсу

        Москва, 5 нояб.

        Эх, Джон, Джон! Ни за чтоб не подумал я в вечер пятого ноября прошлого года, когда мы разожгли такой веселый костер и немало хлебнули хозяйского эля, что через год в тот же самый день я застряну в самом разнесчастном, самом голодном месте на земле, где достало огня, чтобы сжечь дотла город, который в десять раз больше нашего Йорка. И все равно каждая покуда оставшаяся в нем живая душа умирает от холода. И правда, думал ли я, что можно найти столько горя и злобы на этом свете или даже на том. Коли на то пошло, считаю, что сам дьявол, можно сказать, вроде как недоумок какой по сравнению с Бонопарти, который, надо отдать ему должное, никогда не делает дело наполовину, а уж здесь-то, видит Бог, точно довел свою работу до конца.
        Как я понимаю, ты теперь будешь читать это письмо нашим приятелям по всему Пенистонскому приходу, и, как говорится, хочу немного ввести вас всех в курс дела, поскольку одно дело, когда газеты рассказывают, а совсем другое — когда видишь и слышишь, если так можно выразиться. Что же до людей у нас дома, которые прикидываются, что знают, чем мы занимаемся в этих путешествиях, так что ж, Джон, это полнейший вздор. И поскольку, я уверен, мы достаточно страдаем за свои познания, было бы только справедливо, если б народ обратил на нас надлежащее внимание. Вот так-то.
        Когда Бонапарти пришел сюда, он про себя мечтал: «Укроюсь-ка я со своей армией уютно в этом городе, как под попонкой, да просплю до следующей весны, а потом поднимусь, бодро-весело доберусь до Петербурга и застряну там прочно, как гвоздь в гробу». Но, глянь-ка, когда он досюда доходит, то обнаруживает в городе десять тысяч солдат и трижды по десять тысяч честных горожан, которые дерутся с ним за каждый дюйм земли и заставляют французскую кровь растекаться по их улицам, словно талый снег в оттепель в горах. Еще Бонапарти видит очень храброго старого барона, который готов скорее по своей воле взорвать свой дом, нежели допустить в него француза. Ну и вот, чтобы припугнуть их, или, на самом-то деле, доказать России и всему миру свою силу, Бонопарти посылает своих мошенников по всему этому городу поджигать, бомбардировать и разрушать его всеми возможными способами. Десятки тысяч женщин и детишек разбегаются во все стороны и мрут по дороге. Люди самого высокого и самого низкого происхождения, самые сильные и самые слабые, загнаны в леса, где вдалеке от всякой помощи и без средств к существованию гибнут
от голода и холода.
        Посреди Москвы стоял другой маленький город, называемый, как оказалось, Кремлем. Там было полно церквей и дворцов и всяческого великолепия, поскольку люди здесь очень любят отдавать всякого рода ценности в свои церкви. Но, бедняги, они, конечно, добрые христиане, но, я считаю, что деньги лучше потратить на то, чтобы духовенство жило в достатке, а не на убранство бессловесных статуй, которые этого ни в грош не ставят. Ну, я думаю, русские имеют право тратить свои деньги, как им нравится, только, как я сказал своему хозяину, украшать деревянную деву брильянтами все равно что украшать оперную диву, которая и не дева вовсе, но это к делу не относится. Так вот, в этот малый город или крепость, как его ни назови, идет Бони. Он крадет там все, что только можно украсть, а потом до него доходит, что в сгоревшем доме жить-то нельзя и что на его голову каждый день сыплются проклятия двухсот пятидесяти тысяч людей и все время жди от них новой мести. И он, получив резкий отпор, уходит, но перед уходом взрывает этот великий город, в котором колокольни церквей были позолочены чистым золотом, взрывает — и под
грохот этих взрывов уходят остатки его войск. О! Как проклинали его простые люди! Бедняги! Прям из самой глубины души! Что же до меня, то я желал бы, чтобы все кремлевские камни навеки заткнули ему глотку! Эх, Джон Уоткинс, Джон Уоткинс! Видел бы ты хоть частичку того, что видел я, прям бездну какую-то, у тебя голова пошла бы кругом.
        Вот сегодня я наблюдал, как люди растирают еловые опилки с горстью отрубей, чтобы приготовить еду. Были среди них и такие, кому прежде лакеи всегда за столом прислуживали, как английским лордам. Бедняги! А вот сейчас люди из простых отступили в сторонку и, хотя сами голодные, предложили хозяевам первым поесть черной похлебки, и не притронулись к еде, пока граф и его маленькие сыновья не получили свою порцию. Славное было зрелище, пусть и очень печальное, ведь оно показало, какой человек их хозяин. Ты ведь знаешь, что неотесанный люд наглеет во времена равенства, чего мы навидались при выборах.
        Когда я стоял, глядя на эту кучку людей,  — и не потому, что было в этом что-то особенное, здесь только такое и видишь,  — то заметил сидящую на земле женщину. Она выглядела такой больной, что невозможно было ей не посочувствовать, особенно когда я сообразил, что она не в состоянии проглотить пищу, которую ей давали. Ну, я и сбегал в нору, куда нас с хозяином загнали, как зайцев, взял там немного печенья и чуток портвейна и вернулся к тому графу. Уж как смог, я ведь мало чего могу сказать на ихнем языке, дал ему понять, что это для несчастной женщины, про которую я решил, что она его жена. А он, видя, что я иностранец, принял меня за француза. Никогда не забуду его взгляда — гордого и в то же время такого горького, казалось, он говорил: «Я презираю тебя и твой подарок, однако я должен спасти свою жену любой ценой». Поверь мне, Джон, я, видя горе этого человека, заревел, прям как баба, и крикнул на чистом английском: «Возьмите, милорд, возьмите! Видит Бог, я отдал бы целый бочонок ради вашего спасения, это подарок от честного английского парня — в нем нет французского яда». Ох! Видел бы ты радость
на его лице, когда он понял, что я говорю, потому как сам он говорил по-английски очень порядочно для русского (русские, в основном, безграмотны, бедняги!), и объяснил тем людям, что я сказал. И все они, бедняжки, подошли ко мне поближе. Похоже, чтобы поблагодарить меня. И когда граф обмакнул печенье в вино и покормил свою несчастную леди, лежавшую на земле, и ей вроде от этого здорово полегчало, два маленьких мальчика, их сыновья, подбежали ко мне, обхватили ручонками мои колени и полезли целовать меня, тут уж, кажется, все порадовались. А я чувствую, у меня сердце чуть не разрывается. Все на свете отдал бы за то, чтоб забрать их в Блу-Постс и закатить славный обед с бочкой эля. Ну да ладно! Ничего тут не поделаешь. Но если я доживу и снова увижу малышку Англию, то мы с тобой, Джон, выпьем за здоровье и успех всех этих людей, и будь проклят Бонопарти! Так мы и сделаем, клянусь Юпитером!
        Теперь ты понимаешь, Джон, что голод и голодающие здесь в России совсем не то, что у нас в Йоркшире. Вид английского работного дома здесь, в Москве, показался бы распрекрасным даже дворянину, когда б он увидел его своими глазами, а что уж говорить о простых мужиках, а, Джон? Эх, дружище, люди у нас там не имеют никакого понятия о таких вещах. Не подумай, что их царь и дворяне, которые отсюда далеко, не обращают внимания на то, что здесь творится,  — нет, вовсе не так. Они очень стараются помочь, но издалека им трудно что-то довезти досюда так, чтоб провизия не попала в пасть голодным французам, а теплые вещи не укрыли их тощие спины. Но, слава Богу! Французы убираются прочь, да и в землю-матушку их немало полегло, так что наступает время помочь бедным русским. Мой хозяин отправил в Англию заказ на уйму одеял и теплых камзолов и сказал, что надеется, на Рождество будет подписка в пользу русских. Что же до меня, так я бы желал, чтоб подписался весь мир, а особенно Южная Америка, где, говорят, есть много говядины и Мадера, откуда нам это вино и привозят.
        А теперь, Джон, хочу рассказать тебе, что привело нас в это мрачное место. А правда такова: мой хозяин — храни его Бог!  — самый, как ты знаешь, хороший человек из всех, кто только рождался на свет. У него душа принца, и, скажу больше, он очень смелый, просто герой, но есть у него один недостаток, ну, не то чтоб недостаток, а своего рода слабость — он постоянно влюбляется, то в одну, то в другую. И вот ему взбрело в голову отправиться в Москву искать прекрасную леди, некую Иуан Ууни, которая приходится сестрой другой прекрасной леди. По правде говоря, вообще-то он собирался отправиться на поиски какого-то старика-дворянина еще до того, как услышал об этих красавицах. Но я, как никто другой, на три аршина в землю вижу и, хотя знаю, что, кроме сэра Эдварда, ни один мужчина не отправился бы так далеко на помощь другому мужчине, все ж таки представить себе не могу, чтобы кто-то пустился в эдакое путешествие ради мужчины, ну, разве что ради своего отца или друга. Потому в глубине души считаю, что он последовал сюда за женщиной. Но я всегда делаю вид, что верю ему, потому как по себе знаю, что людям не
нравится, когда кто-то доискивается до истинных причин их поступков.
        Ну и вот, когда мы сюда добрались и не обнаружили ничего, кроме руин и, как говорится в Библии, «мерзости запустения», то нам оставалось сделать только одно простенькое дельце — найти иголку в стоге сена. Мы совали нос во все углы и дыры и расспрашивали о графе Долгар Укки и его семье. И наши расспросы лишь вызвали слезы у людей, поскольку, похоже, граф был хорошим человеком и управлял своими крепостными, как здесь называют крестьян, с великим милосердием, так что и бедные и богатые, кажется, любили его. И когда мы выясняли насчет него у тех, кто был с ним знаком, женщины начинали плакать, а мужчины осыпать бранью французов, но все, кажется, сходились на том, что и граф, и его семья погибли, а дворец их французы разрушили. Хотя кое-кто вроде считал, что его дочь спаслась, но больше ничего они про нее не знали.
        Мы побывали в лазаретах, и там я созерцал такие картины мучений, и страданий, и смерти, что это просто недоступно пониманию, так что не буду и пытаться тебе об этом рассказывать. Живые, умирающие и умершие свалены были, так сказать, в одну кучу. Ох! Как больно было смотреть на это! И все-таки выяснилось, что именно та леди, которую мы искали, почти три недели жила среди этих несчастных и, забыв про собственные беды, своими руками перевязывала им раны и утешала страдальцев. Это было так трогательно, что, наслушавшись про нее и поняв, как эти бедняги ее любили, я завелся не хуже моего хозяина и готов был искать ее с мечом в руке по всем французским казармам, если он мне позволит. Но хозяин почему-то забрал себе в голову, что леди должна прятаться где-то около отцовского дворца, который сгорел лишь с одной стороны. Вот мы туда ходили-ходили, караулили-караулили, да все без толку. Я-то хорошо понимал, что, кроме скелетов, никого, похоже, нет в таких местах, и изо всех сил старался убедить в этом сэра Эдварда, но уж больно он упрямый и редко прислушивается к советам слуг. Однажды ночью, когда мы,
притаившись, стояли около дворца, появились два французских оборванца. Выглядели они так, будто их похоронили, а потом снова откопали, и объяснялись они не словами, а жестами, как немые. Когда б так себя вел англичанин, голландец, немец или русский, то я б и не задумался, но молчаливый француз — это трудно себе представить, ведь они болтливы, как старухи, или трещат, как трещотки, все до одного. А эти еле шевелили языками, и на самом деле было в них что-то зловещее, это точно, так что я в тот момент уж и не понимал, были эти французы живыми французами или их призраками. Одно только знаю точно: они настолько напугали меня, что я дрожал с головы до ног и от страха вспотел так, что рубашка на спине взмокла до последней ниточки. Однако, когда хозяин двинулся вперед в разрушенный дом, я пошел с ним бок о бок, не желая отставать по такому случаю.
        Ах, Джон Уоткинс, Джон Уоткинс! Теперь только представь мое состояние, когда из дворца раздался жуткий, нечеловеческий крик, будто некогда засадили туда всяких разных насильников и кровавых убийц, а теперь их призраки требуют мести. Просто кровь застыла в жилах. Тут мой хозяин остановился было на секунду, к моему великому утешению, потому как я решил, что он тоже здорово испугался и дальше не пойдет. Но нет, он развернулся, чтобы проследить, откуда раздается этот звук, и потом побежал прямо к дальним комнатам.
        Пока мы бежали, было так тихо, что можно было бы услышать, как булавка упала, но мы не услышали ни звука. И вдруг неожиданно натыкаемся на мужчину, только что убитого — французского красавца-офицера, улыбавшегося в объятиях самой смерти. Ужасная картина, скажешь ты, умирать в таком одиночестве и брошенным всеми. Но что это за жуткое привидение стоит подле него? Моим глазам явился призрак женщины, раза в два выше человеческого роста, с горящими глазами и окровавленным кинжалом в руке. В ту минуту я не сообразил, что заблуждаюсь, но определенно принял это существо за привидение, причем чудовищно огромное. Но вскоре привидение пошатнулось, и стало видно, как оно испугано. Ну, тогда мой хозяин заговорил с ним, и оно вытянуло свою длинную белую руку и ухватилось за меня, и я обнаружил, что это ни больше ни меньше как настоящая женщина. Да, женщина, Джон Уоткинс, и та самая женщина, мисс Иуан Она.
        Ладно! Теперь ты скажешь, что все наши неприятности остались позади, поскольку мы нашли потерявшуюся овечку. Я тоже на это надеялся, или на что-то в этом духе, но открою тебе еще одну тайну. Знаешь, есть старая поговорка, которая гласит, что покойник ничего не расскажет, в данном случае поговорка врет, потому что у этого человека, которого, кстати сказать, я уверен, мисс Иуан Ууни убила своими собственными руками, но ведь он француз, а она русская, так что с ее стороны это не было большим злом, так вот, в кармане у него лежало письмо от сестры этой леди к ней. А по другому письму, написанному мертвецом для отправки какому-то другу, стало ясно, что он собственными руками убил честного слугу, который вез письмо для этой леди в Москву. И что покойник сбежал из своего полка и задержался в Москве с целью разорить несчастную леди, которую он убедил, что он ее единственный друг, и рассчитывал заполучить от нее какие-то драгоценности. Очень многие верили, что русские дворяне закопали большую часть своего золота и бриллиантов. Так что, видишь, он, по всему, был ловкий мошенник. Но, по-моему, наихудшим из
его трюков было то, что он убил преданного слугу, выполнявшего поручение своей хозяйки. Да, точно, это самое что ни на есть худшее, и я искренне рад, что Иуан Она отплатила ему сполна.
        Теперь осмелюсь предположить, Джон, что ты вообразил, будто эта леди крепкая здоровенная девица, похожая на Юдифь с головой Олоферна в руке, со свирепым ликом, как у рыжей львицы, и что руки у нее красные и сильные, как у простой девки, купающейся в Скарборо. Но, поверь мне, ты сильно ошибаешься. Если бы она выглядела именно так, я б ни за что не испугался и не принял бы ее за привидение. Нет, она высокая, но очень тоненькая и стройная, с шеей белой, как снег, со светло-каштановыми волосами и с прелестнейшими голубыми глазами, какие редко встретишь. Особенно хороши они, когда она поднимает их вверх, будто молится про себя. Нос у нее прямой, а рот маленький и хорошей формы, так сказать, совсем не такой, какие иной раз видишь — просто прорезь на лице. И потом, зубы у нее белые, как у Салли Браун, и она, на мой взгляд, конечно хороша, как Салли, только больше похожа на королеву, что было бы, так сказать, подходяще для нее, родившейся и воспитанной как леди.
        В той норе — не знаю, как еще это назвать,  — в которой живет теперь мисс Иуан Она, есть еще одна славная девушка и старик со старухой. Все они — слуги графа, а молодая — служанка этой леди. Бедная девочка! Эти чертовы французы сыграли с ней злую шутку, и бедняжка приняла все так близко к сердцу, что в безумстве нанесла себе рану. Рана оказалась не смертельной, но теперь медленно убивала ее. Видеть, как этот прекрасный цветок срезан вот так под корень, достаточно, чтобы любого свести с ума. Не знаю ни одного мужчины в Йоркшире, которому не хватило бы лишь одного этого примера подобного варварства французов перед глазами, чтобы подняться против своры этих чертовых гуляк. Добрая хозяйка бедной девушки обещает никогда ее не покидать, омывает ее рану своими слезами, кормит ее из своих рук, молится за нее и все время читает ей Библию, в то время как старики молятся на коленях иногда об умирающей, но чаще о здравствующей деве. На этом я закончу свое длинное письмо в надежде, что тебе никогда не доведется увидеть того, чего я насмотрелся, Джон. Так что желаю старушке Англии, чтоб процветала, бедной
Москве — чтоб снова подняла голову, а Бонапарти — всяческих бед. Остаюсь

        твоим любящим другом и доброжелателем,
        Томас Ходжсон.

        Письмо XVI

        Ивановна Ульрике

        Москва, 5 нояб.

        Ульрика! моя любимая сестра, друг мой единственный!  — ты жива, все еще любишь и разыскиваешь свою Ивановну! Луч света пробивается сквозь ужасную тьму, которая столь долго окутывала меня. Увы! он только сгустил жуткий мрак, окружавший меня до сей поры. Этот луч вызволил меня из темницы отчаяния, но заставил еще сильнее, если только это возможно, осознать глубину моего горя.
        Прости меня, всемогущий Боже! Так ты даришь мне утешение в час моего тяжелейшего страдания? Нет! Позволь мне славить твою доброту, когда в годину моих страданий ты не спускал с меня глаз, когда ты слышал мои вздохи, которых больше никто в мире не слышал.
        Папенька, маменька — дорогие, священные имена, незабываемые и постоянно оплакиваемые! Как могу я разбить сердце другой вашей дочери, рассказывая о ваших страданиях? Как жить дальше, постоянно вспоминая сцены, которые доводят до безумия мой пылающий мозг и рвут мое сердце с силой, прежде незнакомой?
        И все же не печалься, моя дорогая Ульрика, что мне выпало такое испытание. Увы! Я не могу справиться с этими воспоминаниями — сознание ежечасно восстанавливает в памяти все ужасные обстоятельства. Они стоят пред моим взором — они звенят у меня в ушах. До сих пор звучат последние слова папеньки, до сих пор льется кровь маменьки, и, увы! наш бедный дедушка спит теперь в самом потаенном месте — в могиле. Я уже не в силах оплакивать его, моя Ульрика, хотя с его уходом предо мною разверзлась страшная пропасть, ужасный досуг образовался у твоей несчастной сестры, память которой будет всегда заполнена пугающими образами прошлого.
        Когда я в последний раз писала к тебе, моя милая Ульрика, я считала себя самым несчастным человеческим созданием, поскольку потеряла любимого. Я думала, что нет в мире утешения, способного спасти меня и дать надежду на то существование, в котором я пребывала прежде, и отбрасывала прочь все иное. Наши родители всячески сочувствовали мне, стараясь смягчить мои переживания и укрепить мой рассудок. Увы! мало я ценила их благословение, которое все еще со мной! Я ведь не знала, с чем придется сравнивать ту сильную боль, которую я тогда испытывала! Нежно любимый моим юным сердцем Фредерик, которого забрали у меня в самом расцвете его молодости и талантов, даже мой Фредерик был забыт. Горе дочери оказалось сильнее любовных волнений.
        Ты ничего не слышала о Фредерике, Ульрика? Так и не нашелся ключ к разгадке таинственного молчания, которое окутывает его судьбу? Неужто глаза его и в самом деле закрылись вместе с глазами его товарищей-страдальцев, окропивших поля Бородино своею кровью? Так и спит он там — неузнанным? Или он, слабый, израненный, попал в руки тирана, чтобы умереть от медленных пыток среди полчищ варваров? Я всей душой хочу услышать другой ответ. Я мечусь от одного раздирающего сердце образа к другому, еще более ужасному. Переноситься от одной беды к другой — вот единственное, что мне осталось. Но я так хорошо знакома с доводящей до безумия силой воображения воспаленного разума, при этом действительность подтверждает самые страшные видения, что, зная правду, должна рассказать тебе все, и это не будет хуже того, что ты себе представляешь. И потому мой долг — ничего не скрывать от тебя.
        Когда первые французские войска вошли в Москву, им сопротивлялись около десяти тысяч наших воинов и огромное число горожан, которые вступили в бесполезную борьбу, и это скорее доказывало силу духа, нежели мощь страны, поскольку на самом деле большие, сильные и хорошо обученные отряды захватчика должны были преодолеть сопротивление плохо вооруженных и неподготовленных людей, какими бы ни были их личный энтузиазм и природная сила. Благородные горожане! Пусть вы пали, но кровь ваша пролилась не напрасно — вместе с вами погибло множество врагов, и из вашего праха восстал дух, который вскоре отомстит за вашу смерть и освободит вашу страну.
        Когда поле сражения оказалось в восьми милях от нас и папенька, полный решимости строго подчиняться приказам двора, держал при себе только тех своих людей, кто не поступил в распоряжение губернатора, всю первую ночь после вхождения Бонапарта в Москву мы оставались в состоянии мучительной тревоги, надеясь все-таки избежать встречи с его армией. Где-то на рассвете большая часть наших людей во главе с Михаилом примчались во дворец и сообщили, что Кремль уже в руках французского императора, что по всему городу идут грабежи, но Ротопчин, наш губернатор, успешно исполнил волю государя и разрушил артиллерийские погреба и продовольственные склады, на которые очень рассчитывал враг. Едва Михаил договорил, как явились другие вестники, объявившие, что французы подожгли город в разных местах под тем предлогом, что мстят за потерю складов. Папенька тотчас стал умолять всех мужчин, кто может, мчаться на помощь пострадавшим, он выдавал каждому какое-то оружие для защиты и велел велел им размещать женщин и детей в тех церквях, которые лучше могли их уберечь. Когда мужчины кинулись исполнять волю папеньки, а мы,
женщины, помогали друг другу собирать все средства помощи, которыми, благодаря заботам нашей маменьки, уже обильно был снабжен наш дом, и раскладывали еду по корзинам, случилось что-то вроде землетрясения, и большая часть крыши упала внутрь, придавив при этом до смерти двух служанок. Мы, конечно, тотчас поняли, что пушки стреляют прямо по дворцу.
        Первой нашей мыслью было как можно дальше отбежать от той части дома, которой угрожало обрушение, поэтому женщины с криками сразу же бросились по большой лестнице к северной стороне. Папенька, находившийся в это время в подвале, взлетел наверх и, заключив маменьку в объятья, крикнул, чтобы я следовала за ними. Инстинктивно я так и сделала. И едва мы успели отойти, как в том месте, где мы стояли, образовался провал, и та часть дома превратилась в груду развалин. Только улеглись ужас и смятение от этого шока, как мы услышали гул многих голосов и поняли, что в дом вошли французы и они окружают нас со всех сторон. Тут снизу раздался ужасный пронзительный крик, и папенька тотчас бросился туда, приказав нам с маменькой закрыться в самой дальней комнате. Стоявшие рядом женщины заявили, что и у них должно быть оружие, и побежали вниз на помощь тем, кому повезло меньше, чем им. Маменька стала возражать, она говорила, что сопротивление бесполезно и может только еще больше разозлить свирепого врага, потому как в военное время не действует закон, по которому можно судить за нападение на частный дом и
безобидное семейство. Но женщины только еще сильнее настаивали на том, что будут ее защищать. В эту минуту мы услышали голос папеньки и лязг оружия. Выражение лица нашей маменьки тут же изменилось. «Эти негодяи,  — закричала она,  — подняли руку на моего господина? Мы все немедленно вооружаемся!»
        Ее горячность подействовала на меня, и я быстро побежала к кабинету, где папенька хранил свои ружья. Женщины столпились вокруг меня, всем, кроме маменьки, не терпелось получить оружие. Получив его, они разбежались, и я обнаружила, что осталась одна с громоздким мушкетоном в руке.
        Тотчас же меня просто оглушили всяческие пугающие, приводящие в смятение звуки — крики мужчин, вопли женщин, лязг оружия и выстрелы. В голове пронеслись мысли о нашем бедном дедушке, чьи покои находились на первом этаже, куда тоже мог ворваться враг, и я решила, что должна отнести мушкетон ему. Только я пересекла комнату и вышла из нее, чтобы добраться до лестницы, как увидела (представь себе, что я почувствовала, если это вообще можно представить), что маменьку схватили два французских солдата и срывают с ее шеи драгоценности. Я кинулась к ней, но, не зная, как пользоваться мушкетоном, безрезультатно попыталась ударить того головореза, который оказался ближе ко мне. Он обернулся, издав возглас, выражавший дикую радость, и попытался меня обнять. Я сопротивлялась с какой-то нечеловеческой силой, которая обнаруживается в такие моменты, и это позволило мне сопротивляться до тех пор, пока не появился старый Френсис. Увидев, в каком я положении, он в отчаянии ударил француза куском железа, бывшим у него в руках, и уложил заливающегося кровью врага на пол как раз в тот момент, когда я заметила, что
другой негодяй тащит мою бедную маменьку в дальнюю комнату.
        Дрожащими руками я подняла свое громоздкое оружие и, сметая все на своем пути, помчалась к папеньке и схватила его за руку. От страха я потеряла дар речи, но он, похоже, все сразу понял, выхватил у меня мушкетон и последовал за мной, не обращая внимания на разрывы пуль вокруг. Мы мчались со скоростью молнии — сама смерть, казалось, не смогла бы нас остановить. Мы добегаем до того места, где лежит маменька, бледная, измученная, во власти насильника. Папенька стреляет, и негодяй, испустив с ужасным ревом последний вздох, падает бездыханным на грудь свей жертвы.
        Я кинулась к маменьке и, оттащив ненавистный труп, хотела было поднять ее на руки — но что за зрелище представилось нашим глазам! В грудь маменьки вонзилась пуля, прикончившая ее убийцу. Маменька погибла от руки супруга.
        Сознавая, что через несколько мгновений ее жизнь оборвется, и с благодарностью за то облегчение, что она испытала в момент сильнейшего отчаяния, наш ангел умоляла папеньку подойти к ней голосом, исполненным такой нежности и доброты, что на секунду мы оба подумали, что страхи наши ошибочны. И папенька, упавши на колени возле нее, пытался осмотреть рану.
        «Успокойся, любовь моя!  — тихо сказала маменька,  — ты оказал мне величайшую услугу — ты совершил поступок, подобающий твоей беспримерной верности и любви. Прощай! Мы разлучаемся лишь на время, и наше воссоединение будет вечным!»
        Папенька ничего не отвечал, ужасные рыдания вырывались из его груди, и смертельной испариной покрылся лоб. Я подумала, что страдающая душа папеньки отлетит даже прежде души его любимой супруги, столь ужасны были муки, отразившиеся на его лице.
        Я видела это — и все-таки я жива. Ах, Ульрика! Есть ли предел человеческой выносливости?
        Когда я уже не слышала больше слов умирающей маменьки, когда ее тяжелая холодная голова упала мне на руки, я, кажется, лишилась чувств. Меня будто оглушило, но я все-таки не упала в обморок. Я осознавала случившееся, и вместе с тем испытывала некое оцепенение. Я была на грани идиотизма или безумия, но, думаю, реальность была страшнее моих ощущений. И все-таки в это мгновение я нашла в себе силы поблагодарить Господа за то, что мои ощущения не стали действительностью. И от всего сердца я молила о том, чтобы, в каком бы отчаянии я ни была, я смогла бы перенести свои страдания, как положено человеку и христианину, чтоб не лишил меня Господь утешения изливать душу свою в молитве и верить, что меня ждет вечность, где грешные избавляются от тревог и утомленные находят покой.
        Мы, конечно, никогда не должны отчаиваться, обращаясь к Небесам милосердным, даже когда нам не дозволено надеяться на какое-то великое или незамедлительно вмешательство во благо нам. Божественные уста истинно гласят нам, что жизнь наша более ценна, чем жизнь воробьев, но, тем не менее, ни один из них не падает на землю не по воле Отца нашего небесного, и что «все волоски на нашей голове пересчитаны». Еще он говорит нам, что молитвы верующего будут услышаны, потому считаю, что мудро и естественно для христианина взывать к Небесам о помощи во всех крайностях. И я убеждена, что именно бесчисленным молитвам моей благочестивой маменьки о моем благополучии обязана я сохранением сознания и выдержки при виде таких неожиданных, таких ужасных сцен, столь отличных от всего, с чем мне приходилось сталкиваться в прежней жизни.
        Прошло несколько часов, в течение которых нельзя сказать, что я была в полном сознании. Помню только, что когда пришел Михаил и многие другие наши люди, папенька, казалось, очнулся от забытья, в которое он впал, рухнув на тело маменьки. Его уговорили подняться и вложили ему в руки саблю. Тогда папенька, обернувшись ко мне, вложил в мои руки свой кинжал, порывисто прижал меня к груди и воскликнул:
        «Возьми это, Ивановна! Вот единственное приданое, которое русский дворянин может дать своей дочери в такой час, как этот. Прощай! Оставляю тебя на попечение Михаила, он отвезет тебя к Ульрике или к Александру. Передай им мое благословение, и, если твой дед переживет этот день, пусть твоей заботой будет закрыть ему глаза в положенный час.  — Он помолчал и снова остановил взгляд на жене.  — Ивановна,  — сказал он с горьким вздохом,  — твоя мать умерла незапятнанной, как снег на горной вершине. Я не раскаиваюсь в том, что произошло, так повелел мой жестокий рок. Если же ты решишь употребить этот кинжал против себя, помни, это будет оправданным, только если случится с тобой то же, что и с маменькой. Прощай! Я иду защищать тебя, дитя мое, и мстить убийцам твоей матери!»
        Папенька вырвался из моих рук — он бросался на своих врагов как ангел смерти, сея на своем пути смерть и опустошение. Какое-то время эта буря бушевала рядом со мной, и я находила великое утешение в его мести, но это чувство смешивалось с неописуемым страхом увидеть, как прольется и его кровь. Издали казалось, что враги отступают перед ним и его верными помощниками в дальнюю часть дворца. В это время несколько негодяев, получивших преимущество перед своими товарищами в удовлетворении своей страсти к грабежу, снова вошли в комнату и двинулись к телу маменьки, накрытому богатой накидкой. Я с маниакальной яростью старалась им помешать. Видимо, дикий вид, который придавало мне овладевшее мной бешенство вкупе с всклокоченными волосами, окровавленной одеждой и кинжалом в руках, и в самом деле наводил страх — не знаю почему, но французы ретировались, и ночь этого ужасного дня накрыла меня. Я осталась одна рядом с тем, что было мне дороже жизни — рядом с телом моей убитой матери.
        После нескольких часов ужасного шума наступила глубокая, могильная тишина, которую нарушали лишь редкие орудийные раскаты. Но к полуночи послышались глухие звуки стрельбы, которые стали усиливаться по мере приближения к комнате, где я сидела на полу, держа холодную руку маменьки, как единственную нить, все еще связывающую меня с этим миром. Бедная старенькая Варвара, которая долгое время была преданной сиделкой нашего дедушки, пришла с известием о том, что в другой части дворца полыхает пожар и вскоре огонь доберется до того места, где сижу я. Варвара стала упрашивать меня уйти с ней, говоря, что искала меня по всему дому и все боялась, что меня увели французы.
        В ответ я спросила о папеньке.
        «Он на небесах»,  — молвила Варвара.
        «Тогда мне нечего делать на земле»,  — сказала я, опустив в отчаянии голову на щеку маменьки.
        Варвара ушла, и некоторое время я, можно сказать, радовалась ее отсутствию, потому что чувство какого-то жуткого удовлетворения овладело мной. Почти тридцать часов я ничего не ела, и все то время страдала не только от мук рассудка, но и от сильнейшей физической усталости и находилась в состоянии полного истощения. Я решила, что, должно быть, умираю, а то недолгое время, которое мне оставалось прожить, я проведу рядом с драгоценными останками маменьки. Я легла еще ближе к бесчувственному телу и вообразила, как меня охватывает холодок смерти, но внезапно почувствовала, что рядом кто-то есть, и услышала слабый, задыхающийся голос, обращенный ко мне.
        «Дитя мое, моя Ивановна! Ты и вправду покидаешь меня? Все уроки твоей благочестивой маменьки, благородного папеньки забыты? Неужто в тебе не осталось жалости, раз ты бросаешь меня в день крайнего моего отчаяния? Дитя мое, моя дорогая Ивановна! Пожалей меня, умоляю».
        Я подняла голову. Надо мною склонился дедушка, пряди его седых волос падали мне на лицо, увлажненное слезами, которые тихо скатывались с его морщинистых щек. Я потянулась к нему — я обвила руками его шею, я почувствовала зов родной крови в своем сердце, которое готово было разорваться. Я поцеловала его в лоб и расплакалась, то были драгоценные слезы, потому что под их целительным воздействием мой рассудок, казалось, восстанавливался, и порывы гнева и жажда мщения, которые рвали мою душу на части, уступали место другим эмоциям — печали и покаянию.
        Когда волнение во мне улеглось, я заставила себя подняться и приняла еду, что принесла мне Варвара. Но как только у меня чуть прибавилось сил, я принялась энергично настаивать на том, что нельзя оставлять тело маменьки на дальнейшее поругание. И после короткого, насколько позволило время, обсуждения мы решили перенести тело любимой маменьки в отдаленную часть сада, где, как ты помнишь, в прошлом было фамильное кладбище. Что мы и сделали, но не без трудностей — для этого нам пришлось обойти кружным путем ту часть дома, где властвовал огонь.
        Вот так и была погребена графиня Долгорукая, потомок княжеского рода, достойная представительница империи, твоя, Ульрика, и моя маменька, единственный ребенок этого убитого горем старика. На его долю выпало величайшее несчастье — он пережил собственную дочь, и его тяжкие вздохи в те минуты, когда могила навеки скрыла ту, что была райским светом для его глаз, никогда, никогда не перестанут звучать в моей душе. Двое слуг — только они и остались из того множества людей, что несколько часов назад грозили врагу или молили о пощаде. Человеческие существа разорили жилище, а тлеющий огонь лишь довершал разрушение. И как только наша ужасная миссия была завершена, мы вернулись в комнаты, не обращая внимания на их состояние.
        Прощай, Ульрика, завтра я продолжу письмо, а сейчас больше не в силах писать, голова кружится, пера не вижу, потому что глаза заливают слезы. Но нет страха у меня, сестра. Тот, чья вечная доброта до сих пор оберегала меня, даст мне сил соединиться с тобой. Посыльный сообщит тебе, что теперь враг сам страдает от зла, которое он и причинил, и положение французской армии весьма прискорбно. Но увы! в то время как я должна радоваться освобождению моей страны от этих жестоких злодеев, я не могу не горевать о том, что никакое будущее благополучие не вернет нам тех, кто ушел навсегда,  — с поля славы мертвого не поднять.
        Часть этих слез, и какая большая часть! пролита по Фредерику — увы! Да поможет тебе Господь, моя милая Ульрика, никогда не знать вдовьих печалей, об этом постоянно молится твоя сестра.

        Всегда нежно любящая тебя
        Ивановна.

        Письмо XVII

        Сэр Эдвард Инглби
        графине Федерович

        Москва, 5 нояб.

        Мадам,
        Я не могу допустить, чтобы посыльный, который имеет счастье доставить вам известие о вашей сестре, леди Ивановне, уехал отсюда, не имея при себе письма, в котором я выражаю свое почтение к вам. Сказать, что в леди Ивановне я нашел все, что только может представить себе молодой человек, ценящий красоту и выдающиеся человеческие качества в самых романтических своих полетах фантазии, слишком мало, чтобы выразить мои чувства. При всем ее совершенстве, природных качествах ума, она наделена еще и совокупностью такой мягкости и силы, такой наивности и мудрости, в ней так счастливо сочетаются величавость и женственность, что я теряюсь, не зная, то ли восхищаться ею, то ли жалеть ее.
        Будьте уверены, что, испытывая такие чувства, я, несомненно, буду тщательно оберегать вверенную мне драгоценность. При этом меня охватывает беспокойство из-за того, что нам не удастся скоро уехать, поскольку должно пройти еще несколько дней, прежде чем мы сможем отправиться в путь. Думаю, нет смысла скрывать от вас, что ваша сестра весьма нездорова. Теперь, когда почти все французы ушли, я пытаюсь восстановить несколько комнат во дворце, придать им жилой вид, чтобы вскоре перевести туда леди Ивановну и ее немногочисленное окружение. Некоторые из тех немногих людей графа Долгорукого, кто не разделил участь своего храброго господина в той злосчастной битве, каждый день являются сюда, и я рад, что могу раздать им ваши подарки. Но этим людям становится все хуже и хуже, и я не представляю, как они, несчастные, переживут столь суровые холода. Страдания этих людей, усиленные сейчас жестокостью зимы, невозможно представить. Однако много есть и таких, кто, покидая лазареты, тут же отправляется в армию, словно им нужна лишь такая жизнь, которую можно посвятить служению родине.
        Воздержусь от того, чтобы рассказывать вашей милости о тех особых обстоятельствах, в которых я нашел вашу сестру, полагая, что придет время и она сама все вам расскажет. Не буду торопить события, понимая, что даже напряжение от писания может ей навредить. Думаю, мы скорее в состоянии переносить муки от какого-то одного сильного чувства, нежели от соперничающих эмоций. Ибо даже удовольствие, которое ваша сестра, должно быть, испытала, получив ваши письма, а также осознание того, что рядом с ней находится друг, каковой, я надеюсь, она знает, посвятил себя служению ей, кажется, вывело ее из равновесия и вызвало ощущение слабости, которое, несомненно, было и прежде, но не проявлялось столь болезненно. Когда я приближаюсь к ней, она вздрагивает и просит меня говорить об Ульрике, но, как только я произношу ваше имя, она начинает плакать. Хотя пылкая любовь пронесла бы ее через любое препятствие, чтобы только обнять вас, тем не менее, когда я говорю об отъезде в Петербург, она восклицает: «Неужели я должна покинуть прах моих любимых родителей?  — и тут же заливается слезами. Однако при всех ее горьких
переживаниях она явно старается обрести смирение и потому ищет утешения в исполнении религиозного долга и обращается к Небесам с искренним доверием и робкой надеждой. Леди Ивановна так настрадалась, претерпела столь жестокие лишения, что, как бы ни воздействовали на нее здравый смысл или религия, необходимо все-таки время, чтобы к ней вернулось самообладание и окреп ее организм. Вдобавок нежнейшая забота и любовь друзей окажут свое благотворное влияние, успокоят ее и восстановят ее физические силы.
        Счастливы, трижды счастливы будут те, кому достанется эта божественная миссия! Орошать целительным бальзамом такое сердце, возвращать к жизни увядший было цветок и просить его цвести с обновленной красотой и вечным блаженством — было бы сладчайшим занятием для отзывчивой души и удовольствием, даже слишком великим, чтобы человеческое создание могло уповать на него.
        Простите меня, мадам, если я слишком пылко выражаю свое восхищение вашей любимой сестрой. Уверяю вас, мое восхищение основано на самом глубоком уважении, и я никогда не выкажу ни единого чувства к ней, которого не мог бы испытывать брат, до тех пор пока не буду иметь божественного удовольствия передать леди Ивановну под протекцию ее сестры. Бесконечно преданный вам

        Эдвард Инглби

        Письмо XVIII

        Ивановна Ульрике

        Руины Москвы, 12 нояб.

        Дорогая Ульрика, мои последние обязанности в Москве теперь исполнены! И я готова найти убежище в твоих объятьях. Но должно пройти еще немало часов, прежде чем будет готов мой экипаж, и ехать я буду медленно. Потому отправлю тебе оставшуюся часть моей печальной истории в качестве вестника моего приезда.
        Наступил день, и взору моему представилась самая ужасная картина, на которую только способно воображение. Повсюду лежат тела погибших, покрытые страшными ранами, кое-кто, кажется, еще дышит, будто в предсмертной агонии. Лица, черты которых я хорошо помнила от рождения, лица моих дорогих друзей детства, теперь окровавленные и изуродованные, приводили в ужас, и сердце разрывалось от боли. У меня не осталось желания мстить, не то ненависть и жажда мести утешили бы меня в горе. Везде, где бушевала битва, я обнаружила, что на каждого павшего русского приходится более трех вражеских трупов. Среди убитых было и несколько женских тел, и все они лежали в окружении врагов, разделивших с ними их участь. Но в галерее передо мной предстало самое страшное доказательство доблести и преданности нашего маленького отряда, ибо здесь они сражались, окружив своего любимого, боготворимого ими господина.
        Случись такое два дня назад, всего каких-то два дня, от подобного зрелища, Ульрика, кровь застыла бы у меня в жилах, отнялись бы руки и ноги, и одного взгляда на это хватило бы, чтобы сделать меня такой же беспомощной, какими были окаменевшие трупы вокруг. Но, увы! Теперь я знаю смерть в самом страшном ее виде. Ужасная развязка укрепила мой дух и повлияла на мой характер. Я призвала к себе остатки своих домашних. Все они, как я и сама, были поглощены собственным горем, поиском тех, кто им дороже остальных, и все-таки каждый был готов отложить свои поиски ради меня. И я с твердым взглядом, хотя и с дрожью во всем теле, помогала им передвигать одно за другим тела русских людей, пока не нашла своего отца.
        Хотя на теле папеньки зияли тысячи ран, хотя оно и плавало в крови, черты лица его не были искажены, это были те же благородные черты, которые всем внушали благоговение и всех восхищали. Наши несчастные женщины, увидев его, бросились к нему и, посылая проклятья на головы его убийц, восхваляли папеньку своими криками, пронзающими небеса. Женщины беспрестанно целовали ему руки и ноги, прижимали их к груди и омывали своими слезами, в то время как я, сраженная их жутким волнением, рухнула без чувств на залитый кровью пол.
        Меня вернули к жизни повторяющиеся крики женщин, и я, с большим трудом заставила себя заняться делом и упросила людей сначала помочь мне положить тело папеньки рядом с телом его верной супруги, а затем выкопать общую могилу для всех его замечательных слуг, которые приходились близкими или дальними родственниками некоторым из оставшихся в живых. Пока мы этим занимались, несколько человек, которых предыдущим вечером прогнал пожар, вернулись во дворец, когда поняли, что пробоина в стене дальше не пошла; вернулись и те, кому тоже надо было найти и оплакать близких. Они присоединились к скорбному труду и начали копать могилу, принявшую в себя много храбрых и преданных слуг.
        Когда последние обязанности были исполнены — когда земля укрыла от наших воспаленных глаз дорогие, хотя и изуродованные тела тех, кто был для нас источником жизненной силы,  — наш благочестивый дедушка, встав на колени, договорил прерванную молитву Небесам за свою несчастную родину и, особенно, за всех близких. Иногда он еле выговаривал отдельные слова, а его старческое тело было настолько ослаблено от страданий, что все присутствовавшие на похоронах не сводили с него глаз, им казалось, будто он говорит из могилы, рядом с которой стоял на коленях. Но когда дедушка замолчал, с какой же любовью все обступили его, чтобы поднять и поддержать! Какую гордость испытывал каждый, помогая своему старому господину, а тем утешал себя в своем собственном горе!
        «Вот так,  — сказал наш почтенный дедушка, милостиво принимая их помощь,  — вот так и Москва снова поднимется с земли, возвысится, благодаря своим верным сынам, не таким, конечно, как я, слабый старик, все заботы которого лишь о том, чтобы занять место рядом со своими детьми в могиле, но таким, как моя Ивановна,  — в расцвете молодости и возрождающейся силы! Вот так Москва восстанет из пепла, мои дорогие!
        Священный восторг, которым в то мгновение осветилось лицо нашего дедушки, зажег патриотический пыл в каждом сердце и на какое-то время дал целительное утешение всем пребывающим в горе. Но, увы! торжество было недолгим. Мы услышали, как группа французов, которых одна только ночь отвлекла от разбоя, входит в ту часть дворца, откуда мы совсем недавно ушли, и теперь всем надо было позаботиться о собственной безопасности.
        Тут же появился Михаил, всегда готовый помочь в нужную минуту, и, взявши меня за руку, велел Варваре вместе с дедушкой тихо и не отставая ни на шаг следовать за нами. Под его руководством мы сбежали из дворца. Мы миновали множество разных строений, в которых тоже царило разрушение и разорение, и пришли наконец в какую-то церковь, крепкие стены которой обещали хотя бы временное убежище.
        В этой церкви мы оставались пять дней и пять ночей, и мы были сыты благодаря заботам нашего верного слуги. Он приносил нам провизию, как правило, в сумерках, но редко оставался с нами дольше, чем это было необходимо. От него мы узнавали о судьбе других наших домашних, которым он тоже приносил еду. Все они находились в разных местах, поскольку Михаил не решался собрать нас вместе, чтобы мы вызывали как можно меньше подозрений. Мы узнали, что, поскольку папенька всегда был настоящим патриотом, все считали, что в его доме спрятаны большие ценности, в частности те, что были собраны дворянами по подписке в помощь государству, и потому в отношении его семьи может быть проявлено со стороны французов нечто большее, чем обычная жестокость и злоба. И нам велели держаться вблизи нашего укрытия. В этом предостережении, впрочем, не было особой надобности, поскольку дедушку в лицо не знали, а меня едва ли кто вспомнил бы, ведь те немногие французы, что видели меня, вероятно, пали жертвами своей собственной жестокости. Бедному Михаилу самому нужно было маскироваться больше всех, и я умоляла его не пренебрегать
этим. Но, увы! этот храбрый, умелый, но невезучий человек не обращал внимания на мои просьбы. В вечер шестого дня наш опекун не появился, но мы успокаивали себя надеждой увидеть его утром, и с таким убеждением разделили наш скудный ужин. Но и утром его не было, настал вечер, а Михаил так и не появился.
        В первые дни этих несчастий я подолгу не ела и никогда не испытывала голода или желания отдохнуть; мое тело как бы питалось той самой болью, которая истребляла его, а физические потребности заместились умственными страданиями. Но в моем несчастье, беспрерывно страдая от горя и ужасных воспоминаний, я тем не менее оставалась довольно спокойной и потому осознавала бедствие, которое я претерпевала. И все-таки, будь я одна, убеждена, что не стала бы прилагать никаких усилий, чтобы продлить свое земное существование, и не покинула бы свое убежище даже подстрекаемая голодом. Страх встретиться с французской солдатней был так силен, что я скорее бы согласилась на самую мучительную смерть, нежели на более пугающую участь, которая ожидала бы меня, если бы я оставила свое безопасное, хотя и ветхое убежище.
        Но я не могла смотреть, как угасает от голода наш дедушка, и не могла слышать жалобы его верной больной служанки. Она так настрадалась от перенесенных бед, что у нее почти отнялись ноги, и потому она была не в состоянии хоть чем-то нам помочь. После еще одной ночи, проведенной в таком отчаянии, о котором в прежние дни я представления не имела, когда начало светать, я выбралась наружу, чтобы купить или выпросить хоть какую-то еду.
        Я не знала, куда мне направиться, дрожащие ноги с трудом несли мое ослабевшее тело. Понимая, что получить помощь можно лишь у ближних своих, я, тем не менее, вздрагивала, завидев вдалеке человеческое существо и старалась при его приближении куда-нибудь спрятаться. Напрасно я оглядывалась в надежде увидеть хотя бы одну женщину, которую можно было бы попросить о помощи. Предо мной лежала жуткая пустыня с разрушенными домами и обвалившимися оградами. Под частично сохранившимися кровлями домов тут и там теснились несчастные люди, с трудом можно было распознать мужчин и женщин. Наконец я заметила кучку детей и поспешила к ним. Тут же стояли их матери, они раздавали своим изголодавшимся отпрыскам какую-то отвратительную еду, которую ночью им удалось украсть.
        Правильно сказал великий английский поэт: «Когда спокоен дух, тело чувствительно». Ах, Ульрика! при виде этой пищи твоя Ивановна протянула, как нищенка, руку и издала слабый умоляющий крик.
        «Бедная девочка!  — сказала одна из женщин.  — Жаль, что у меня ничего не осталось, чтобы дать тебе, но у меня и для себя ничего нет, все съели мои несчастные дети».
        «Я прошу не для себя,  — ответила я,  — я прошу вас уделить мне немного, совсем немного еды для моего старенького дедушки».
        В это время другая женщина раздавала остатки пищи своим малышам.
        «Детки,  — сказала она,  — дадим немножко этой девушке?»
        «Да»,  — сказал старший, повернувшись ко мне с таким жалостливым взглядом, которого я никогда не забуду.
        И именно в этот момент из палатки выскочили французы и, злобно крича, что поймали воров, схватили бедного ребенка и его трясущуюся мать, осыпав их жуткими проклятьями. Все остальные в испуге бросились в разные стороны, но я тщетно пыталась бежать вместе с ними. Мои дрожащие ноги отказывались мне служить, сердце то бешено колотилось, то внезапно останавливалось, будто не желало больше биться. В глазах у меня потемнело, и я опустилась на землю, отдавая себя на волю Всемогущего, что только и требовалось в тот момент.
        Спустя какое-то время я почувствовала, что рядом кто-то есть, и ясно услышала голос, уговаривающий меня проглотить то, что поднесли к моим губам. Я так и сделала и ощутила благостное тепло в желудке, которое быстро распространилось по всему телу. Голос настойчиво повторял просьбу, и я почувствовала, как чья-то рука гладит меня по голове. Наконец я приоткрыла глаза и поняла, что сижу на земле — что я все еще обитаю в этом мире скорби.
        «Ивановна! моя любимая, моя обожаемая Ивановна!  — еще громче проговорил тот же голос.  — Вы живы! Соберитесь с силами. Откройте глаза и осчастливьте меня, дав понять, что я спас жизнь гораздо более мне дорогую, чем моя собственная!»
        Я наконец открыла глаза, будто возвращаясь к новой жизни, поскольку сладок язык доброты для страдающего человека, и увидела Ментижикова.
        Его доброта утешила и поддержала меня. И я узнала, что этот бесценный человек был жестоко ранен, его поместили в лазарет, где он и пребывает до сих пор. И оттуда, с тех пор как разрушили наш дворец, он каждый день выходил с утра и до самого вечера искал меня или кого-то, кто уцелел из нашей семьи. Он так сильно желал найти меня, что в тот день ему это удалось. И удалось с большими трудностями вернуть меня к жизни. Он накрыл меня своей одеждой и влил мне в рот лекарство, которое прошлым вечером выдали ему для его собственного лечения и которое, к счастью, оказалось при нем. Всмотревшись в его лицо, я поняла, что он смертельно бледен и дрожит, словно в лихорадке. Я постаралась встать, и мы вместе побрели к моему печальному убежищу.
        Что за сцена предстала перед нами! Двое несчастных, которым я так хотела облегчить жизнь, встревоженные моим длительным отсутствием и подгоняемые естественными потребностями организма, рискнули выбраться из укрытия и брели по той дороге, по которой ушла я. Они, насколько им хватало сил, обращались к каждому встречному на пути, расспрашивая об Ивановне. Чем и привлекли к себе то роковое внимание, что погубило их обоих. Ты должна услышать эту печальную историю — несчастная Варвара, будто обретя новые силы, обхватила руками своего господина и получила пули, предназначенные ему. И тогда, оторвавшись от него, как отсеченный плющ отделяется от державшего его дуба, она замертво рухнула на землю.
        Вид ее искалеченных ног и его окровавленного и почти обнаженного тела обжег мои измученные глаза. Ох, Ульрика! Стоит ли удивляться, что мне так захотелось снова впасть в то бесчувственное состояние, из которого я совсем недавно вышла, что я покрепче прижала к сердцу последний, страшный подарок папеньки как избавителя от подобных страданий?
        Не удивительно, что в безумном моем состоянии, да к тому же при чрезвычайной моей слабости, я снова чуть не упала в обморок. Помню только, что злодеи, окружавшие дедушку, отстали от него как от бесполезной жертвы, так что Ментижикову, несмотря на собственную слабость, удалось спасти его. Он повел нас в лазарет, где наше появление вызвало ропот в толпе голодающих и страдающих людей, которые боялись, что из-за нас им достанется меньше еды. В конце концов эти люди уступили просьбам нашего великодушного друга, которого я заранее попросила не открывать наших имен, поскольку поняла, что наряду с русскими страдальцами в этой юдоли человеческого горя много французов и итальянцев.
        Как только наш добрый спаситель снабдил дедушку какой-то одеждой, которую раздобыл за огромные деньги у тех, кому — увы!  — деньги уже едва ли могли понадобиться, он упал на убогую кровать и попросил, чтобы поскорее позвали врача. Я видела, что Ментижиков совершенно обессилел, и мучилась угрызениями совести, ведь физическое напряжение, которое потребовалось для нашего спасения, несомненно, ухудшило состояние его здоровья. Доктор пришел нескоро, но тем временем дедушку накормили, и, выяснив, что раны его не опасны, я под руководством собравшихся вокруг людей, сама забинтовала их и, уговорив одного человека позволить дедушке разделить с ним его соломенный тюфяк, вскоре успокоилась, когда дед погрузился в глубокий сон. Потом я доела остатки его еды и пошла к Ментижикову, с волнением ожидая заключения доктора.
        Когда этот господин прибыл, он с большой озабоченностью допытывался, принимал ли Ментижиков лекарства перед выходом на улицу. Ментижиков ответил отрицательно, добавив:
        «Небеса внушили мне мысль сохранить их для лучших целей».
        «И к тому же вы рискнули пробыть на улице в три раза дольше, чем обычно. Вы жестоко пострадаете за свое непослушание! Вам грозит гангрена!»
        «Но Ивановна будет жить! О, Господи! Благодарю тебя!»
        Я поняла, что доктор будет его осматривать, и отошла. Стремясь как-то помочь раненым, я переходила от одного к другому и, отрывая куски от своего белья, раздавала их самым нуждающимся. Пока я этим занималась, ко мне подошел тот любезный доктор со словами: «Мадам, мне тяжело сообщать вам, что ваш достойный друг чрезмерным напряжением сил нанес себе сегодня непоправимый вред, и вполне возможно, что ему осталось жить лишь несколько дней, и я считаю своим долгом уведомить его об этом».
        О, Ментижиков! Самый преданный из всех влюбленных! Самый искренний из друзей! Нашла, чтобы потерять и оплакивать! Какой болью терзали мою душу эти новости! Я кинулась к нему, я схватила его руку, я прижала ее к своим губам, я омыла ее слезами. Дух моего Фредерика! Прости меня, если в минуты пробудившейся благодарности и душераздирающей боли та, которая так доверчиво предпочла тебя этому замечательному молодому человеку, отказывалась от своего выбора и проливала слезы нежности на его угасающее тело!
        Три изнурительных дня и три ночи дежурила я у кровати Ментижикова, исполняя все его желания. Он принимал крохи еды и лекарства только из моих рук, а я, стоя на коленях возле него, непрерывно возносила молитвы за его вечное благополучие, к которым он горячо присоединялся, никогда не забывая в конце поблагодарить Господа за то, что дал ему сил прийти мне на помощь, и за утешение, что давало ему мое присутствие и мое участие.
        «Да, моя дорогая Ивановна!  — говорил он, пытаясь пожать мою руку, которую не выпускал из своей, и его запавшие глаза начинали светиться,  — здесь, в этом страшном месте, в такой обстановке, что терзает мое сердце и ужасает мой взор, средь руин любимой страны, за которую я с радостью сражался, за которую с готовностью шел на смерть и переношу теперь жестокие и бесконечные страдания, даже здесь я радуюсь сладчайшим моментам моего существования — вашему участию, вашей нежности и дружбе, чувствам, с которыми, я уверен, вы будете чтить мою память. О, если бы Небеса могли воскресить вам другого друга, когда меня не станет».
        Иногда он говорил:
        «Не плачьте обо мне, Ивановна. Подумайте, насколько больше я страдал бы, видя, что вы принадлежите другому. Сколького я в этом отношении избегаю, вы можете понять, наблюдая ближе, в нашей нынешней ситуации, мою преданность вам. И, принимая во внимание, что со дней моего отрочества я лелеял эту привязанность, которая, я понимаю, так сильно привлекает вас во мне теперь, что вы почти удивлены тем, что когда-то могли отвергнуть меня. Но не ошибайтесь в своих чувствах, Ивановна! Вы испытываете ко мне не любовь, но жалость и уважение. Большего я и не прошу. Любое более пылкое чувство убывает с приближением смерти. И все же не покидайте меня, Ивановна! Позвольте мне слышать ваш голос, осчастливьте меня вашими молитвами до самого порога могилы».
        Когда я думаю об этом бесценном человеке, мое истинное утешение состоит в том, что как бы ни было мне больно, я выполнила его просьбу, и душа Ментижикова отправилась в свой вечный путь из рук Ивановны.
        За эти дни наш дедушка впал в своего рода паралитическое оцепенение, из которого редко выходил, разве чтобы немного попить. Он мало говорил, а если и говорил, то крайне неразборчиво, но я его понимала и благодарила Небеса за то, что в его словах не было ни боли, ни печали. Временами дедушка просто открывал глаза и неотрывно с любовью смотрел на меня, немного отпивал то, что я подносила к его губам, и снова погружался в счастливую летаргию.
        Однако это состояние, каким бы благотворным и желанным оно ни было для страдальца старика, не было таковым для его молодой сиделки. Со смертью Ментижикова иссяк источник, придававший мне силы, и теперь никто более не призывал меня оказать поддержку, я не могла поддерживать и себя. День за днем я льстила себя надеждой, что твое доброе сердце отыщет меня, хотя понимала, что у меня нет способов известить тебя о своем положении. Ужас перед риском оказаться за пределами моего убогого жилища теперь охватил меня больше прежнего. Тщетно я искала себе утешения. И таким было мое ощущение горя и безнадежности, что я признательна была окружавшим меня несчастным созданиям, благодаря им я забывала о своем отчаянии, поскольку за ними требовался уход и они были счастливы моему проявлению человечности. И, без конца требуя внимания, они тем самым мешали мне вспоминать о прошлом и со страхом думать о будущем.
        Вскоре после смерти бедного Ментижикова в госпитале прибавилось множество новых страдальцев, и иностранцев, и русских. И так много горя скопилось вокруг меня, и настолько я была не в состоянии облегчить его, что, несмотря на мои страхи, меня искушало желание пробраться в наш дворец, чтобы раздобыть там вино, одежду и другие необходимые вещи из тех, что оставались в наших запасах. Тщетно я выискивала попутчика для этой рискованной экспедиции. Нашего любезного доктора отозвали, и здесь воцарились ненависть и враждебность, и сам язык смерти был полон проклятий. Проявление сочувствия, невзирая на национальность потерпевшего, ушло, а усилившаяся жестокость французов как нации ожесточила сердце каждого русского против отдельного француза. Поэтому любой вошедший француз становился объектом для проклятий и целью для мести.
        О чем я сокрушаюсь более всего, так это о том, что нашей молодежи, только входящей в жизнь, приходится взрослеть в этом страхе. Те, кто несколько месяцев тому назад воспринимали все вокруг с доверием невинности и любовью, вынуждены теперь жить своим умом, судить и решать за себя. Хитрость стала их силой, обман — их защитой, поскольку горе научило их подозрительности, а нужда ожесточила их сердца. Они сохранили достаточно чувствительности, чтобы считать себя несчастными, но не сберечь свою добродетель. Ах! здесь есть о чем поразмышлять думающему человеку!
        С каким же вниманием и неустанной бдительностью должны наши просвещенные правители взяться за восстановление разрушенной системы человеческой нравственности!
        Прости мне мое отступление, милая моя Ульрика! Ты должна понять, что мое сознание подвержено общей заразе. И правда, если верно, что нам следует мерить жизнь скорее пережитыми впечатлениями, нежели отрезком времени, то твоя Ивановна прожила уже тысячу лет — испытав самые ужасные превратности судьбы, обретя самые ужасные познания о человеческом горе.
        Каких только рассказов о всяческих несчастьях я не наслушалась! Каких только слез отцов, возлюбленных и мужей я не была свидетелем! Каких только печальных историй не изливали в мои уши! Каких только призывов к сочувствию не обращали к моему сердцу! Мне казалось, что все невзгоды человеческие скопились в одном-единственном месте, ибо никакая сила воображения не могла бы превзойти то, что было представлено здесь во всех своих видах. И все-таки каждый из этих несчастных знал других, страдающих еще больше, чем они сами, потому что ко всем прочим бедам добавлялась у них та, что одна стоила многих — они были бездомными скитальцами.
        Прости меня, Ульрика! Этим вечером не могу больше писать, но продолжу свое повествование при первой же остановке на отдых. Мой разум сбит с толку от такого обилия варварства и страданий, и мне нужно немного отдохнуть, прежде чем продолжить мой небольшой рассказ. Впрочем, я не закончу письмо, не выразив тебе самой теплой благодарности за то, что ты познакомила меня с этим благородным англичанином, он стал тем настоящим другом, которому умирающий Ментижиков вверил бы меня. Увы! Мое доверчивое сердце даровало святое имя друга совсем другому. Ах! Мой пропавший, мой любимый Фредерик! Могла ли я подумать, что пожелаю иметь какого-то друга, кроме тебя! Могло ли мое робкое сердце предположить, что я брошусь под защиту иностранца и буду благодарна ему за его человеколюбие! Я, которая совсем недавно жила под защитой родителей, в окружении друзьей, боготворимая поклонниками, взлелеянная на руках фортуны и избалованная изъявлениями восторга, та, кому в мечтах рисовались одни лишь картины счастья,  — как я изменилась! как я растерялась, Ульрика!
        И все же у меня осталась моя сестра — быть может, и брат мой жив. Я побоялась спрашивать о нем, поскольку на сей предмет ты хранишь молчание. Возможно, мы обе испытывали одинаковый страх, и наши опасения причинить боль другому помешали нам получить ту долю облегчения, которую дарует неопределенность. Все, что я узнала от Ментижикова, сводится лишь к одному — что Александра направили на службу довольно далеко от основной армии, в то время как другу его выпал более суровый жребий — оборонять и потерять свой родной город.
        Еще раз прощай! Не смею продолжать вереницу мыслей, которые снова тревожат истерзанное сердце твоей трепещущей от страха

        Ивановны.

        Письмо XIX

        Генерал граф Федерович супруге Ульрике

        Минск, 25 нояб.

        Я искренне поздравляю тебя, моя любовь, с тем, что ты получила почти выздоровевшую нашу дорогую Ивановну, и присоединяюсь к твоей благодарности храброму англичанину, который нашел твою сестру, преодолев столько опасностей. Поздравляю тебя также с известиями, которые я только что услышал о нашем дорогом Александре, выжившем после ужасных ран, полученных им в отчаянной схватке. Вероятность сего была так мала, что до сей поры я хранил болезненное молчание в отношении него, перед тем как исполнить свой долг и объявить о его судьбе. Александру все еще неизвестна судьба его семьи, так как он не в состоянии перенести подобное известие. Но прежде всего, моя дорогая жена, призываю тебя порадоваться тому, что Господь благоприятствовал успеху русских войск в военных делах, что французская армия ныне представляет собою изувеченные останки того грозного чудовища, которое несло разрушение на своем пути и угрожало стереть Россию с лица земли. Теперь мы повсюду побеждаем и имеем основания надеяться, что тиран, причинивший все это зло, вскоре угодит в наши руки. Атаман Платов предлагает свою дочь, с огромным
приданым, воину, которому удастся поймать негодяя. Платов — храбрый человек, и донские казаки готовы служить ему по первому зову. Если принять во внимание, что трудности наших врагов превышают наши собственные, то теперь наша армия благополучна. Ради этого каждый день приходится много и тяжело трудиться, и потому трудно выбрать время даже для короткого письма. Как приятно будет отдохнуть в твоих объятьях, моя милая Ульрика! Лишь одному Господу Богу известно, как страстно желаю я осушить твои слезы. Солдат на службе не может разглагольствовать, моя любимая, но он способен чувствовать. Прощай! Обними за меня нашего мальчика и научи его лепетать имя своего отца и своей страны. Засвидетельствуй мою самую искреннюю любовь нашей милой сестре. Не забывай упоминать меня в своих молитвах! И напоминай себе снова и снова, как сильно ты любима твоим верным

        А. Федеровичем.

        Письмо XX

        Томас Ходжсон Джону Уоткинсу

        Оттуда, где была Москва 26 нояб.

        Дорогой Джон,
        Я и подумать не мог, что когда-нибудь, покидая это мрачное место, хоть сколько-нибудь опечалюсь, но все же как-то так получается, что теперь, когда собираюсь навсегда распрощаться с этими лачугами, закоулками и весьма зловещими местами, по которым мы прокрадывались, и с уймой несчастных, которых голод мог довести до того, что они не отказались бы отведать кусочек моих румяных щек, меня охватывает грусть. И хотя я очень даже рад выбраться отсюда, мне все-таки не хочется оставлять за собой эти плачевные картины. Кажется, будто бросаешь всех в беде, а такое всегда было не по мне. Случается, что нам оказывается больше всего дорого то, что мы теряем. По этой причине, насколько я понимаю, многих мужчин так раздражают жены, которые, подводя, так сказать, итог любви, какую надо было расточать при жизни, устраивают знатный пир на похоронах мужа. Это способ похвалиться своей маленькой собственностью, в чем жены так искусны и чему свидетельством могут быть некоторые вдовы в нашем приходе. Мое утешение, однако, в том, что на Москве я не женат, хотя и слегка огорчен, поворачиваясь к ней задницей, так как я
перед ней в долгу, ведь она была мне хорошей учительницей, Джон, и она научила меня, как любить свою страну больше, чем когда-либо, и как нести свою долю ее бремени. Она научила меня ненавидеть и испытывать отвращение к злобным выходкам французского тирана и все-таки жалеть тех несчастных, кого он привел сюда, к его стыду, а им на погибель. А главное, жалеть и любить тех честных русских людей, которые стояли за своего короля и свою страну до последней капли крови. Да что говорить, бедная старушка Москва много раз заставляла меня преклонить колени, и я изредка буду приезжать сюда просто так. И, позволь мне сказать тебе, Джон, что, на мой взгляд, не может быть у человека лучшей цели для путешествия.
        Когда я писал тебе последний раз, мой хозяин был до смерти напуган и чуть не лишился рассудка, думая, что миледи Иуайнона умрет от горя и тому подобное. И правда, она очень бледная и худая, что неудивительно, ведь горе и голод не красят человека. Но я, как мог, старался утешить его. Я сказал ему: «Ваша милость может положиться на то, что горе никогда никого не убивает, кроме людей угрюмых, которые не принимают слова утешения, или себялюбцев, которые не могут их принять, потому как не знают, что такое сочувствие. Так вот,  — говорю я,  — поскольку здесь-то случай простой и эта прекрасная юная леди вовсе не такая, как те люди, то потому рано или поздно она поправится. Страдать-то она будет, и может, в десять раз больше, чем если б она умирала, но она еще поживет и когда-нибудь будет радоваться жизни.
        Но сэр Эдвард пребывал в глубокой печали и решил предаваться ей и дальше, поэтому пробормотал лишь несколько слов об «обостренной чувствительности» и «трудности понимания», и это, как я понял, означало вот что: «Ты очень порядочный парень, Том, но тебе не понять тонких чувств леди Иуайноны». Но его милость сильно ошибался, поскольку, так долго живя в его семье, я не мог не обучиться кой-чему по части чувств. Нет, я буду стоять на своем, Джон; когда у людей много правильных чувств — под которыми я разумею дружбу, чуткость, сострадание и все такое прочее,  — то у них гораздо больше шансов обрести утешение, чем если бы они не испытывали чувств ни к кому, кроме себя, потому как никому не дано прожить долго в мире, не слыша и не видя несчастий кого-то из ближних, и наверняка, когда сострадание прокрадывается в их сердца, то печаль выползает наружу, и те горькие слезы, которые они проливают за других, будут вымывать горечь из тех слез, что они проливают за себя.
        Когда я семь лет назад стал жить у сэра Эдварда, его почтенный батюшка был еще жив, он был очень приятным джентльменом, а с миледи они были самой счастливой парой на свете, ведь все, что нравилось ему, любила и она, и ему нравилось это еще больше. Когда б он чашечку не подставил, она ему — сахарку. И так они и продолжали жить, так сказать, рука об руку, надеясь, что жизнь у них впереди еще долгая, ведь оба были в расцвете лет, здоровы и богаты, и всех забот-то было — один ребенок. И, за исключением нескольких маленьких причуд, сын их был таким парнем, о котором, казалось, только и мечтать. Но вот случилось так, что сэр Эдвард старший имел несчастье сломать ногу, он хотел было помочь бедняге, падавшему со строительных лесов, которые начали валиться в тот момент, когда сэр Эдвард проходил мимо. Сломанная нога вызвала лихорадку, а та унесла в могилу нашего доброго баронета так скоро, что всем домашним это показалось кошмарным сном.
        Но для миледи это был не сон. Она ощущала, что нанесен смертельный удар счастью всей ее жизни, и горе сломило ее. Все соседи сокрушались, глядя на нее. Они говорили, что сердце ее не выдержит, что она никогда не оправится, что никогда не было на земле такого мужчины, как сэр Эдвард, и такой женщины, как миледи, и потому было бы совершенно справедливо, если б они ушли вместе. И я на самом деле был уверен, что она последует за ним, поскольку она усохла так, что стала похожа на скелет. Сын (благослови его Господь!) изо всех сил старался утешить мать, хотя и сам был в отчаянии, и она, казалось, одобряла его старания, тем не менее, дело ясное, сердце ее было разбито. А когда миледи стала упрашивать сына вернуться в Оксфорд, я в самом деле подумал, что она делает это, чтобы уберечь его от горестного созерцания ее болезни и ухода.
        Ну, вот тут-то и повезло — вскоре после нашего отъезда в соседнем приходе разразилась страшная лихорадка, и много бедных семей попало в тяжелое положение. Миледи узнала об этом и оказала им помощь, но печальные рассказы повторялись, и однажды она опять поднялась в свою карету, к великой радости слуг, и отправилась навестить больных. Она поняла, что ее деяния приносят ей здоровье и утешение, поэтому стала ездить часто. И хотя все еще много плакала и сильно страдала, все же на сердце у нее полегчало, и силы к ней вернулись. Теперь она ходила в храм Божий и принимала у себя тех людей, которые действительно были ее друзьями. И с того дня по сию пору она находит утешение в том, что делает благо другим, и хотя по-прежнему оплакивает свою утрату, теперь уже она не печальна, а спокойно счастлива.
        Я бы мог своим рассказом воззвать к разуму сэра Эдварда, но подумал, что некоторым людям, может быть, и нравится такой способ утешения, как ампутация ноги для лечения царапины, но это не по мне.
        Так вот, бедная Элизабет умерла, я выкопал ей могилу, своими собственными руками, в том месте, где похоронены многие из ее родни. Старик со старухой и их госпожа оплакали ее, помолились и сделали все, как полагается по русскому обычаю. Я размышлял о том, как печальна столь безвременная смерть этой бедной девушки, но она лишь одна из десятков тысяч людей, которые пострадали от французов. Ни словами не передать, ни пером, сколько страдальцев я повидал. И, знаешь, все-таки первый шок, какой был, когда мы приехали, прошел. Но горе, которому мы стали свидетелями, превосходит те первые ужасы так же, как долгое умирание оказывается страшнее, чем внезапная смерть.
        Вчера, готовясь к нашему путешествию, а дело это весьма трудное, начиная с того, что лошадей не достать, я проходил мимо полуразвалившейся лачуги, откуда услышал тихие жалостные стоны, будто от сильной боли. Боже мой! Я слышал стоны так часто, Джон, и давно уже отказался от мысли оказывать помощь, что двинулся дальше, решив, что не стоит останавливаться. А тут услышал женский голос, думаю, самый нежный из всех, что слышал с тех пор, как покинул старую добрую Англию, кроме голоса леди Иуайнона, но я знал, что это не может быть она, потому как только что оставил ее во дворце, который, кстати, мы приспособили для проживания многих бездомных во главе, так сказать, с супружеской парой стариков. Так вот, услышав этот нежный голос, я вернулся и, войдя в разбитую лачугу, увидел бедную женщину, лежащую на куче золы, как на постели, и явно умирающую от голода. Около нее лежала девушка лет семнадцати, по внешнему виду такая же слабенькая и голодная, как и ее мать. Девушка крепко обнимала умирающую, будто поддерживая в ней теплом своего тела оставшуюся малюсенькую искорку жизни. Бедная девочка приподнялась,
завидев меня, но я жестом показал ей оставаться возле матери. И так как я никогда не выхожу без маленького запаса еды, то немедленно отдал его девушке вместе с небольшой бутылочкой спиртного. Женщина была уже не в состоянии принимать хоть какую-то пищу, а дочь, видно, тревожилась только о ней и не притронулась к еде, пока мать взглядом, который я никогда не забуду, не упросила ее поесть, чтобы выжить. Я понимал, что бедняжка уже на пороге смерти, и хотел только, чтоб услышала она мое обещание оберегать ее дочь, но мои слова, с трудом выговоренные, явно встревожили умирающую, и она на мгновение будто вернулась к жизни лишь для того, чтобы предостеречь дочь против меня. Напрасно я старался доказать невинность моих намерений, пыл моих клятвенных уверений только пробудил новые страхи в бедной дрожавшей девушке, и она, снова опустив голову, сказала спокойным, но решительным тоном:
        «Спасибо, незнакомец, но я хочу умереть вместе со своей матерью. Отец убит на войне, брат пал при Бородино, война раскидала всех моих родственников, почему же Элизабет должна выжить?»
        При этих словах Элизабет ко мне вернулись утерянные было чувства, и я тут же понял, что это бедное дитя послано нам Небесами. Я выбежал из лачуги, которая, по счастью, находилась рядом с дворцом, нашел молодую госпожу, схватил ее за руку и упросил пойти вместе со мной. Она вышла без колебаний, ибо уже не боялась французов. Думаю, Джон, что, когда я вернулся в ту несчастную дыру вместе с нашим ангелом, я испытывал гордость, какую испытывал римский завоеватель, с триумфом возвратившийся в свой родной город.
        Бедная женщина была теперь в предсмертной агонии, но, видно, еще в сознании, потому как с большой радостью вглядывалась в леди Иуайнона, которая, похоже, оказалась ей знакома. Женщина подняла голову и невнятно вроде как о чем-то попросила, но этого вовсе и не нужно было, поскольку наше прекрасное создание, к которому она обращалась, опустилось на колени и с величайшей нежностью заверило умирающую, что позаботится об Элизабет, сказав: «Позвольте мне утешить вас в последние минуты вашей жизни. Ваше дитя всегда найдет друга в доме графа Долгорукого».
        Женщина, видно, все услышала и поняла, потому как, когда ухо ее уловило последнее слово, радость осветила ее бледное лицо и засияла в ее глазах. И, едва выговорив благодарность Господу, она испустила дух.
        Элизабет, опустившись на колени, слабыми руками обхватила свою защитницу, и в эту минуту в лачугу вошел сэр Эдвард и увидел перед собой эту печальную картину.
        Вдвоем с моим господином мы перенесли Элизабет во дворец, где наша добрая госпожа поделилась с ней своей одеждой, радуясь тому, что будет путешествовать в женской компании. Утром этого дня бедняжка похоронила мать и теперь, немного придя в себя, с благодарностью принимала заботу, которая спасала ее от погибели. Ее здоровье и красота будто начали восстанавливаться. Когда я заговорил с ней, она слегка покраснела, вроде как застыдилась того, что ее мать не доверяла мне. Не знаю, как получилось, но как раз, когда сэр Эдвард взглянул на нее, я почувствовал, что мое собственное лицо заливает краской, горячей, как огонь. С тех пор я всегда злюсь на себя из-за этого, поскольку у меня было такое чувство, будто меня на чем-то застукали, хотя я уверен, что и не застукал никто. Всего-то и было у меня на уме: «Миленькая моя, ты как поникший цветочек! Но я буду охранять тебя и верну тебя к жизни!» Но вслух-то я не произнес ни слова. И не думаю, что мой хозяин хотел выставить меня на посмешище, нет, не делал он этого.
        Ты, верно, думаешь, что не стоит говорить так много о бедняжке, покрытой, как Золушка, грязью и золой, когда лучше бы рассказывать тебе о том, что Бони в это самое время полностью разгромлен и не знает, по какой дороге ему убегать; и что несчастные изгнанные жители Москвы начинают возвращаться из своих лесов и укрытий и строить маленькие деревянные домишки, чтобы оберечься от суровых холодов, которые уже погубили многих из них, но все же еще больше — их врагов. В самом деле, страдания несчастных солдат, которые родились в мягком климате и прежде служили только в теплых странах — за пределами того, что ты можешь себе представить. Все их лошади пали, частью от голода, но по большей части от холода, нередко замерзая стоя. Должен признаться, Джон, когда я про это услышал, то очень опечалился, потому как всем сердцем люблю хороших лошадей. А кроме того, понимаешь, лошади ведь ни в чем не виноваты, несчастные создания, так что для англичанина вполне естественно пожалеть их.
        Когда получишь следующее письмо, Джон, я, надеюсь, буду уже в Петербурге, где в домах есть хорошие печки и много еды. Хозяин так изменился, что не могу тебе сказать, останемся ли мы там или вернемся в Ригу. Потому что достаточно ясно вижу, что он сам толком не знает, чего хочет, а стало быть, и я не знаю. По-моему, так он совершенно влюблен в Иуайнони, и считаю, что это вполне естественно для него. Но любовь в этих северных странах вовсе не такова, что у нас. Вместо того чтобы делать мужчину по двадцать раз на дню то оживленным и веселым, то раздражительным и угрюмым, то вверх, то вниз, подобно волану, здесь в России она делает его тихим и спокойнейшим, молчаливым, как статуя, и добродетельным, как святой. Не скажу, что влюбленному лучше быть именно таким, но англичане все-таки гораздо забавнее, хотя, когда сэр Эдвард был сражен леди Белл Сеймур, мне это доставляло много хлопот. Поскольку она все время не давала ему покоя своими капризами и флиртами, мы скакали из Оксфорда в Лондон, из Лондона в Парк, точно жареный горох на сковородке. Тогда я сказал себе вот что: «Я никогда не влюблюсь ни в одну
женщину, чтоб не было этих ревностей, причуд и всякого такого». Поэтому, когда я встретил Салли Браун (ты помнишь Салли, Джон, у нее еще такие распрекрасные голубые глаза, огромные, как у леди Иуайноне), послушай, когда я понял, что она, похоже, слишком капризная, я тут же порвал с ней. Поскольку, видишь ли, благодаря моему хозяину понял, каким дураком буду выглядеть, и я такого не выдержал бы. Нет, я чувствую, такое накатывает на меня время от времени, Джон, признаюсь. Но мужчине лучше уж сомневаться, такое он в состоянии претерпеть и скрыть, нежели мучиться пляской святого Витта и жаловаться каждому встречному и поперечному. А такое происходит со всеми теми, кто имел несчастье влюбиться в великих красавиц, знающих свою силу. Все эти красавицы, по сути, своего рода Бонопарты. Сначала они вторгаются в ваше сердце — потом поджигают все, что в нем может гореть,  — а потом уставятся вам в глаза и говорят, что вы сами все это натворили. Ох, злодейки! Но я умываю руки ото всего от этого, и до конца дней моих больше не буду оказывать внимание женщине, кроме тех случаев, когда надо помочь той, что попала в
беду, потому что это естественно, ты же понимаешь, Джон, и, как я сказал Элизабет, каждый англичанин так и должен поступать. На том, Джон, остаюсь твоим верным другом и доброжелателем,

        Томас Ходжсон.

        Том II

        Письмо I

        Ивановна Ульрике

        Новгород, 28 нояб.

        Спешу сообщить тебе, моя дорогая сестра, что мы задержались из-за нехватки лошадей, поскольку все экипажи отданы на службу властям — против этого обстоятельства ни один истинно русский человек не станет роптать, какие бы неудобства лично ему это ни доставляло. И хотя вряд ли кто испытывает большую досаду, чем я, все же не могу быть настолько эгоистичной, чтобы сетовать на это, ибо так, бесспорно, содействую славным успехам моей любимой страны.
        Мое желание увидеть тебя, дорогая Ульрика, было столь горячо, что оно помогало мне до сих пор переносить тяготы путешествия с мужеством, которое могло бы меня удивить, если б я уже не знала по опыту, как обильно разум, будучи в сильном возбуждении, восполняет недостаток физических сил, и ныне я готова тебя известить, что рукам твоим предстоит обнять нечто вроде дышащего скелета вместо пухленькой цветущей девочки, которую когда-то ты называла смеющейся Гебой.
        Я получила от моего великодушного проводника всякого рода защиту и поддержку, какую только могут предоставить самая деликатная чуткость и мужское сострадание. И еще — мне улыбнулась удача, я получила в служанки очень милую девушку, жизнь которой была спасена благодаря вмешательству слуги сэра Эдварда всего лишь за день до нашего отъезда. Сейчас она еще настолько слаба, что ей требуется наша забота. Печальную историю моей собственной Елизаветы ты услышишь, когда мы встретимся. Увы! Сколько соискателей на твое сострадание из наших домашних и друзей придется мне представить тебе! До сих пор исключительно моя горестная история притязала на твои чистые слезы. Эта история слишком связана с тобою, и потому я должна продолжить ее, так хорошо, как смогу, поскольку сэр Эдвард чуть ли не запрещает мне тем самым давать волю твоим страданиям и возвращаться к своим собственным.
        Кажется, я рассказывала тебе, что нужно было помочь тем, кто страдал в лазарете, и я замыслила перенести из развалин нашего дворца кое-какие вещи, которые ненасытные грабители могли упустить из виду. Моя затея обещала быть успешной, поскольку я прекрасно знала, где были спрятаны большие запасы, которые могли остаться ненайденными, если, конечно, уцелели от пожара.
        Перебрав в голове разные планы, я в конце концов выбрала удобную минуту, когда глаза моего дорогого дедушки смежила дремота, от которой он, похоже, не должен был очнуться еще несколько часов, и вышла из лазарета, взяв с собой одного мальчика, который был инвалидом, но показался мне наиболее пригодной для меня защитой. Мы покинули наш ужасный приют рано утром и добрались до дворца, не привлекая к себе внимания. Но как поведать тебе, Ульрика, о моих страданиях по возвращении в этот дорогой нам дом наших предков при столь терзающих душу обстоятельствах! Картины былых радостей проплывали перед моим взором, сменяясь положившими им конец страшными событиями. Дни детства, невинные забавы и дражайший свет любви померкли перед жуткими воспоминаниями и изгнали мысли обо всем, кроме наших погибших родителей, и эта мысль тотчас же завладела сердцем и привела его в смятение. И хотя мой спутник подгонял меня, чтобы успеть сделать как можно больше, я поняла, что не в силах исполнить свой замысел, и некоторое время стояла подавленная горем и не находила сил превозмочь это состояние. В конце концов мальчик, видя,
что сама я ни на что не способна, так настойчиво попросил дать ему хоть какие-то указания, что я справилась с собой и приказала ему осмотреть шкаф, где, я вспомнила, должна была быть маменькина домашняя аптечка, которая оказалась бы бесценной находкой. А совершив это усилие, я поняла, что способна на большее. Поэтому, пока мальчик послушно повернул в уцелевшую часть дворца, я пошла через груды обломков к тому, что прежде было комнатой нашей экономки, чтобы посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь из запасов провизии, отложенных на зиму.
        Моя экспедиция успеха не имела, поэтому я быстро вернулась туда, где рассталась со своим юным другом, намереваясь объединиться с ним и поискать помещение, пригодное для проживания. Спустя минуту мальчик вернулся, лицо его было смертельно бледным, и он, схватив мою руку и приложив палец к губам в знак молчания, поторопил меня выйти из дворца.
        Его поведение и испуганный вид заставили меня предположить, что в одной из комнат он обнаружил какого-нибудь мертвеца и что тишина и другие ужасные подробности добавили ему еще и суеверных страхов. И потому я начала успокаивать его, но он тут же вывел меня из заблуждения, сказав: «Уверяю вас, госпожа, дом полон людей, живых людей; и двое из них проснулись и смотрели на меня, а я нес большую охапку вещей, но так испугался, что все бросил, кроме вот этого».
        То, о чем он говорил, оказалось одеждой, на которую я не имела прав, ибо это явно было платье французских солдат. Боясь преследования, я стала упрашивать мальчика вернуться и положить вещи на место, но мои мольбы были напрасны. Он настаивал на том, что вещи надо оставить себе, и убеждал, что они необходимы ему и нашим нуждающимся друзьям. В пылу нашего спора он оглянулся и увидел одного из тех, кого разбудил. При появлении этого мужчины мальчик вскрикнул и бросился бежать со всех ног, но не по той дороге, по которой мы пришли, чтобы ускользнуть от преследования.
        Я последовала за ним так быстро, как только позволяли мне мои страхи. Укрыв поплотнее лицо вуалью, я бежала вслед за мальчиком, глядя только под ноги. И преодолела таким образом значительное расстояние, пока, сильно ударившись обо что-то головой, не обнаружила перед собой препятствие, которое в страхе и тревоге даже не заметила.
        Покачнувшись от удара, я отступила на несколько шагов назад, затем, откинув вуаль, подняла глаза, и — что за ужасная картина предстала предо мною! Путь мне преграждали ноги в грубой деревенской обуви повешенного на столбе человека. Я задрожала, но снова взглянула вверх. Ах, что я пережила, узнав фигуру, одежду, более того — черты лица несчастного Михаила! Моего давнего, моего единственного друга! Я громко вскрикнула и, невольно упав на колени, протянула руки к застывшему трупу, будто умоляя его взглянуть на меня и помочь мне, как он всегда это делал.
        И здесь меня настиг тот, кто преследовал нас от дворца. К нему быстро присоединились еще несколько человек. Я пыталась подняться, как только увидела их, но горе, охватившее меня, не превозмог даже страх. И, не сводя глаз с этой печальной сцены, я зарыдала.
        Один из этих людей, приблизившись ко мне и всячески выражая свое сочувствие, стал допытываться, знакома ли я с человеком, судьба которого меня, судя по всему, так сильно заинтересовала. Я лишь покачала головой.
        «Возможно,  — сказал другой,  — бедная девушка его дочь». Я сделала над собой усилие, чтобы сказать, что я была ему не дочерью, а другом и что мне хотелось бы знать, за что ему достались столь жестокие и незаслуженные страдания.
        «Его повесили,  — ответил мужчина,  — по приказу Императора, как опасного поджигателя».
        «Поджигателя?» — повторила я с нескрываемым негодованием.
        «Да, мадемуазель, он был поджигателем, и при этом очень злобным, поскольку поджег дом своего хозяина».
        «Благородный великодушный Михаил! Такова плата за твою службу? Но придет время, и твое честное имя получит высокую, заслуженную тобой похвалу. Я верю, для тебя оно уже настало, ибо ты так скоро последовал к тому, кто мог по справедливости сказать тебе: “Добро пожаловать, мой добрый и преданный слуга, раздели со мной радость Господа Бога и мою”».
        Поскольку эти излияния сходили с моих губ на моем родном языке, то они остались непонятыми никем, кроме того человека, который первым подошел ко мне и, судя по знакам отличия, был офицером. Он был красив, в манерах его была та элегантная учтивость, которая обычно характерна для его нации. Он явно проявлял участие к моему горю и весьма почтительно допытывался, может ли он хоть чем-то мне помочь.
        «Да,  — нетерпеливо отвечала я,  — можете. Снимите тело и похороните его с подобающим уважением, в каком любой храбрый человек никогда не должен отказывать другому такому же, в склепе рядом с домом, который вы только что покинули. Сделав это, вы окажете большую услугу мне, но еще более — послужите собственной чести».
        Я сознавала, что в тоне, которым я произносила эти слова, была доля высокомерия, более сообразного с положением знатной дамы, нежели с моим видом, свидетельствовавшем о бедности и невзгодах. И то впечатление, какое произвели мои слова на этих людей, заставило меня вспомнить о предостережении несчастного Михаила — не открывать своего имени. Поэтому мне надо было немедленно уходить, но офицер, к которому я обращалась, остановил меня, с тем чтобы я услышала его ответ.
        Он сказал, что отданный мною приказ настолько святое дело для него, что, пусть, повинуясь ему, он и рискует вызвать неудовольствие Императора, повелевшего оставлять тела поджигателей повешенными в назидание другим, тем не менее он так искренне сочувствует моим переживаниям и так жаждет добиться моего расположения, что, не колеблясь, подчинится мне. И обернувшись к своим людям, приказал им, на их языке, снять тело и предать его земле с должным уважением.
        Готовность, с какой французы подчинились моему требованию, пробудила во мне чувство благодарности, и тон, которым я выразила свои чувства, казалось, усилил расположение иностранца ко мне. В его поведении, далеком от докучливых признаний, что я сочла бы оскорблением, или от назойливого внимания, которое встревожило бы и огорчило меня, виделось спокойное участие и полная покорность моим желаниям, что было чрезвычайно трогательно для того, кто много дней не слышал ничего, кроме горьких жалоб, недовольного ропота или жутких проклятий. И, бросив последний взгляд на бедного Михаила, я хотела было покинуть это место, но незнакомец весьма почтительно просил меня сказать ему, в каком месте этих жалких развалин он мог бы сообщить мне, что мои пожелания предать земле моего друга исполнены.
        Хотя мне не хотелось открывать место своего пребывания, я все-таки чувствовала, что его услужливость дает ему право на мое доверие. Кроме того, я понимала, что он мог просто послать кого-то из своих людей проследить за мной. Поэтому все ему рассказала, а затем удалилась, горя желанием вернуться прежде, чем понадоблюсь дедушке,  — что, к счастью, и удалось.
        На следующий день мой новый знакомый появился в лазарете и, отведя меня в сторону, с выражением глубокого почтения сообщил, что исполнил мою волю, но умолял никогда не упоминать об этом обстоятельстве в лазарете, поскольку, хотя и может положиться на преданность своих людей, не отваживается подвергать себя гневу со стороны иностранцев, который наверняка навлечет на себя, если это дело раскроется.
        Я с соответствующей теплотой и благодарностью пообещала хранить тайну.
        «Примите в ответ и мое обещание,  — сказал он.  — Будьте уверены в том, что я скорее расстанусь с жизнью, нежели решусь каким-то образом навредить вам».
        Я удивилась и сказала: «Не понимаю, что вы имеете в виду».
        «Я имею в виду лишь то, что мне известно, что вы дочь графа Долгорукого, а так же то,  — добавил он дрогнувшим голосом и со взглядом, полным сочувствия,  — что у вас много врагов, что вы — в опасности».
        Как странно то, что меня мог встревожить такой намек! Чего мне, живущей в окружении нищеты, лишенной какого бы то ни было комфорта и надежд, желать в жизни или почему бояться смерти? Как часто я роптала на то, что жизнь моя продолжается! Как часто я молилась о том, чтобы с окончанием дней нашего дорогого дедушки моя душа в тот же момент воспарила бы вослед! И все-таки меня снова охватил страх — за мою собственную безопасность.
        Незнакомец прочитал мои мысли и усилил тревогу, которую, казалось бы, хотел смягчить, намекнув, что многие из тех, кто находится под одной крышей со мной, узнав мое имя, не остановятся перед тем, чтобы навредить мне, так как они потеряли своих друзей от сабли моего отца или сами были им ранены. Или, прибавил он, они не придумают для меня никакой более ужасной пытки, кроме как выпытать секрет, где граф спрятал свои сокровища, секрет, который я, несомненно, могла бы открыть.
        «Если это единственная причина их враждебности — сказала я,  — ради Бога избавьте меня от этого, рассказав им всю правду. Мой отец спрятал свои сокровища там, “где моль их не испортит и куда вор ни проникнет”. Спросите бедных, и они скажут вам, кто раздавал им милостыню, спросите его государя, и он сообщит вам, на какие цели отец отдал свои щедрые дары».
        «Ах! Восторженная вы душа! Я мог бы задавать такие вопросы. Но, когда эти слова обращены к душам, склонным к грабежу, лишенным добродетели и потому не верящим в ее силу, они едва ли помогут смягчить их отношение к вам, а лишь умножат разочарование, вызванное обманутыми надеждами, пробудят злобу и желание мстить. Мадемуазель Ивановна, вас в самом деле окружают опасности, которые вы в своем простодушии не способны осознать и которые, разумеется, с вашей неосторожностью не сможете предотвратить. Будучи, к несчастью, врагом вашей страны, я неизбежно оказываюсь и вашим врагом. И хотя понимаю, что заслуживаю вашего доверия, тем не менее не смею просить вас положиться на меня как на друга. На самом деле я не знаю, что вам посоветовать».
        Я горестно молчала, мысли мои блуждали словно в лабиринте. Сочувствие этого незнакомца тронуло мое сердце, но я понимала, что, как бы это ни было для меня желанно, я не должна рассчитывать на его поддержку, да и он сам, казалось, считал, что не должна. И я даже покраснела от смущения при мысли, что его деликатность превзошла мою.
        Незнакомец покинул меня в таком смятенном состоянии, в такой нерешительности, что теперь мне оставалась единственная надежда — найти кого-то из наших старых слуг или быть найденной моей любящей сестрой.
        Когда он ушел, меня охватили самые тревожные подозрения. Расхотелось заниматься своим обычным делом — ухаживать за больными; на смену сочувствия к ним пришло отвращение. И я видела их неблагодарными существами, готовыми оторвать руку, которая их кормит. Я сидела у койки моего несчастного дедушки, спавшего с детской простодушной улыбкой на морщинистом лице, и обращалась к его доброй душе, единственной среди этой массы страдальцев заслуживающей успокоения, той душе, которой я вечно могла бы дарить свое сочувствие.
        О, Ульрика, печально жить в мире, где не можешь ни любить, ни быть любимой, где все благородные порывы души чахнут, все теплые чувства остывают и самосохранение становится единственной целью вялого бесконечного существования.
        Мой новый друг появился в конце следующего дня и был встречен мною с большей радостью, потому как он заставил меня подозревать всех вокруг и создал хорошее мнение о себе, поскольку, как я тогда считала, сильно рисковал, предавая земле тело бедного Михаила. На самом деле сердцу, устроенному наподобие моего, невозможно постоянно бояться и ненавидеть ближнего. Мне необходимо доверять, по крайней мере кому-то одному, и, будучи всеми брошена, я с готовностью склонялась положиться на сострадание, которое, как мне казалось, вызвала в сердце этого доброжелательно настроенного иностранца.
        Полковник Шарльмон (под этим именем он мне представился), выразив искреннее сожаление, сообщил, что этим утром у входа во дворец обнаружили тело недавно убитого человека и что он опасается, не слуга ли это, отправленный тобою, поскольку внешне он походил на путешественника, но с него сняли все, что могло бы помочь его опознанию. Шарльмон умолял, чтобы я рассматривала его страхи лишь как предположение, сделанное из дружеских чувств. То, как он описывал одежду и возраст этого человека, не оставило места для сомнения, и я разрыдалась. Я поняла, что эта утрата лишила меня единственного человеческого существа, которое могло позаботиться обо мне, и с этим рухнула последняя надежда, еще жившая в моем сердце.
        Шарльмон отнесся к моим горестям с таким молчаливым участием, какое и есть самый верный признак чуткости, я находилась под воздействием все возрастающей признательности за его доброту и уважения к его характеру, который показался мне более заслуживающим похвалы, поскольку резко отличался от характера его соотечественников. Всю ту ночь я провела в такой тоске, что несчастное выражение моего лица привлекло внимание даже нашего бедного дедушки, когда он проснулся, чтобы поесть, и глянул на меня своими добрыми глазами. Он пытался дознаться, насколько у него хватило сил, в чем причина моей печали. Но я с грустью порадовалась, когда поняла, что он, так и не услышав моего ответа, тут же впал в состояние счастливого забытья, которое делало его нечувствительным к окружающим горестям.
        Покуда я размышляла обо всем этом, острота моих переживаний притупилась, и под благотворным влиянием молитв в сердце стало возвращаться доброе отношение к людям, которое так недавно изгнали из него подозрительность и мизантропия. И за слезами раскаяния вновь пришла надежда в ожидании милости Божьей и как бы поставила передо мной цель. Как раз когда я начала радоваться этому благотворному влиянию, меня опять посетил Шарльмон, чье приятное лицо светилось радостью от сообщения, отличного от предыдущего. Я с трудом смогла поверить, что бедный Джозеф вернулся к жизни и может доставить меня к тебе, и тут же нетерпеливо спросила Шарльмона, привез ли Джозеф мне какие-нибудь известия от моей сестры?
        «Увы! Нет,  — печально ответил Шарльмон.  — На его помощь теперь не приходится рассчитывать, но есть одно обстоятельство, которое должно принести вам приятнейшее утешение. Я нашел двух ваших старых слуг и молодую девушку, которая заявляет, что она имела честь прислуживать именно вам».
        «Моя Элизабет!  — прервала я его.  — О! где моя бедная, верная девочка — моя Элизабет?»
        «Ради Бога, мадемуазель, сохраняйте самообладание! Помните, где вы находитесь! Опасности, множество опасностей угрожает вам. Я не должен был открываться даже умирающему человеку, чтобы он не прошептал ваше имя в предсмертной агонии!»
        Опомнившись, я быстро направилась с ним к выходу. На ходу Шарльмон сообщил мне, что он раскрыл тем бедным людям, что я выжила, и они обезумели от радости, услышав это. В течение дня он должен помочь им, насколько позволит ситуация, подготовить лачугу, в которую я смогу перебраться вместе с моим немощным родственником. Это волновало Шарльмона больше всего, поскольку его постоянно тревожили козни окружающих меня людей.
        Напрасно я заверяла его, что люди в лазарете слишком слабы, чтобы навредить мне, или слишком зависят от моей доброты, чтобы желать мне зла. Однако Шарльмон настаивал на необходимости моего переселения, что равно было желательно и мне, не столько из-за страхов от происходящего вокруг — они постепенно убывали,  — сколько от сильного желания увидеть моих смиренных друзей, привязанность которых ко мне так живо описывал Шарльмон и которые теперь, увы! станут всем в мире для обездоленной Ивановны.
        Часы с момента ухода Шарльмона до его возвращения вечером были самыми долгими в моей жизни. И они казались тем более томительными, что я не могла никому открыть ни своих чувств, ни своих ожиданий, поскольку Шарльмон строго наказывал мне не выдавать лицом своего беспокойства, чтобы окружающие не заподозрили моего ухода и чтобы наши планы не встретили противодействия. Он пообещал привести с собой тех старых слуг, чтобы старик помог перенести дедушку, а служанка была бы мне проводницей и опорой в пути. В его намерения входило сделать наш уход совершенно неожиданным, чтобы никто ничего не понял и не воспрепятствовал бы нам. Стремясь во всем слушаться указаний моего друга, я заставляла себя заниматься обычными делами средь несчастных больных, многие из которых были близки к тому, чтобы распрощаться со мной навеки. Но когда я вспомнила о Ментижикове, чей прах был погребен близ последнего его приюта, вспомнила его доброту, преданность и любовь, слезы хлынули из глаз, и я почувствовала себя так, будто снова говорю ему последнее прости. Его прощальная молитва к Небесам подарить мне друга, который занял бы
его место, ныне, видимо, исполнена благодаря вмешательству Шарльмона, и это обстоятельство всколыхнуло во мне новую волну благодарности ушедшему. Но с воспоминанием о Ментижикове всплыли и воспоминания о Фредерике и обо всех других погибших.
        Наконец наступил назначенный час. Шарльмон вошел, мы подняли нашу драгоценную ношу и вынесли на улицу, где я увидела добрых старых слуг, ожидавших нас с неким подобием носилок. Это были Джозеф и Сара Кисноу, которых я знала и любила с колыбели. Я рассказала тебе о множестве бед, так должна же я передать тебе и ту радость, которая на мгновение озарила мое сердце! Бедные, преданные создания, как они прильнули ко мне и к своему почтенному хозяину, целуя наши ноги, влажные от их слез, и прося благословения на наши святые головы, будто ощутили нечто божественное в нашем присутствии! Разумеется, этого оказалось достаточно, чтобы вернуть мне любовь к человечеству.
        Шарльмон, одновременно и одобряя, и браня стариков, убеждал их умерить свои чувства, чтобы не случилось задержки. Он помог уложить дедушку на носилки, укрыл его одеялом, принесенным для этой цели, а затем, взявшись за один конец носилок, велел Джозефу взяться за другой. И молча быстрым шагом они двинулись к месту назначения.
        Когда мы пришли туда, Сара открыла маленькую дверцу в жилище, устроенное в сохранившейся части наполовину сгоревшего флигеля и покрытое сверху где досками, где парусиной. Я вошла первой и увидела мою несчастную давно потерянную Элизабет, которая сидела на полу возле тлеющих угольев, пытаясь развести огонь. При виде меня она поднялась, еле слышно вскрикнула и упала на пол без чувств.
        Первым делом я должна была привести ее в чувство, что с помощью Сары мне и удалось. Шарльмон, уложив дедушку в маленькой внутренней каморке, защищенной от сырости какими-то досками, пришел попрощаться и сообщить, что оставил для меня кое-какую провизию, а завтра принесет мне что-нибудь из одежды, крайне необходимой из-за все усиливающихся холодов.
        Его забота, его старание, его более чем братская любовь ко мне и к тому, кто остался теперь единственным объектом моего попечения, сильно тронули меня. Я смогла ответить ему лишь слезами благодарности, хлынувшими из глаз. Мой взгляд был устремлен к Небесам с просьбой ниспослать ему благословение, когда, протянув к нему обе руки, я еле слышно произнесла: «Друг мой, брат мой!»
        «О, обожаемая Ивановна!  — воскликнул Шарльмон.  — Дай Бог, чтобы я стал вам более чем другом или братом! Ибо настолько посвятил свою жизнь вам, что друзья, богатство и родина меркнут пред этой неуправляемой страстью, которая сделала меня вашим навеки! И теперь клянусь…»
        «Остановитесь!  — крикнула я, дрожа от волнения и охватившего меня неясного чувства, в равной степени нового и мучительного,  — не клянитесь в верности той, которую вы и в самом деле привязали к себе нитью святого чувства благодарности, но чье сердце безвозвратно отдано другому. О! Не добавляйте к моим печалям еще и того, что я принесла несчастье вам!»
        Со взглядом, который я истолковала как взгляд безмолвного отчаяния, Шарльмон отпустил мои руки и стремительно выбежал из дома, в который, как я подумала, он никогда больше не войдет. И это значит, что я не только лишилась всего, что обещала мне перемена моего положения, но мое сознание еще омрачилось ощущением новой беды, я поняла, что потеряла друга, который в силах был помочь мне, а великодушие его вознаградила тем, что разрушила его мир. И, желая быть честной, оказалась неблагодарной. Всю долгую ночь эти ужасные мысли терзали меня и не давали мне покоя. Они продолжали преследовать меня и за завтраком, приготовленным моими слугами из даров Шарльмона. Когда он отыскал этих стариков, они были в бедственном положении, ради меня он помогал им, поддерживал их и теперь. Он соорудил для них это жилище. Он казался им самым лучшим, самым красивым, самым благородным из всех людей, и они отважились говорить, что он не француз. Они, в самом деле, слышали, как его собственный слуга сказал, будто мать хозяина была очень знатной итальянкой.
        «Если только,  — тихо промолвила Элизабет,  — француз мог бы быть порядочным человеком, то приходится считать, что полковник Шарльмон порядочный. Но я так твердо уверена, что французы не могут быть порядочными, что для меня теперь просто загадка, как это получается, что он столь хорошо себя ведет. Как хотите, госпожа, но я считаю, что он вынужден так себя вести — это его судьба. Помните, как Илию кормили вороны, хотя скорее выкололи бы ему глаза. Но они повиновались воле Того, кто послал их, а вовсе не из желания делать добро».
        Я с трудом могла удержаться от улыбки, слушая рассуждения бедняжки Элизабет, но спросила ее: «Почему ж ты считаешь, что французы не способны на добрые дела?» — и добавила, что если человек предстает перед нами в образе врага нашей страны, это не дает нам права делать вывод, что он лишен всякой морали. И хотя французы проявили отвратительную готовность идти на любые преступления, навязанные их тираном, тем не менее, бесспорно, среди них немало таких, кто, возможно, уклонялся от выполнения ужасных приказов и ищет теперь способ каким-то образом искупить вину за грабежи и другие злодеяния.
        «Ах, нет, госпожа,  — сказала Элизабет,  — ничего такого они не делают. Нынче они бродят по всему городу в поисках тех несчастных, кого еще можно погубить. На то есть свои причины. Во-первых, они не христиане, и потому все дурное из их сердец с корнем не выдернешь. Во-вторых, они — солдаты, а это обычно делает плохого человека еще хуже, потому что еще больше ожесточает того, кто и прежде был бессердечным. Про хороших людей, конечно, такого не скажешь, вовсе нет. У кого еще, моя госпожа, было столь нежное сердце, как у вашего храброго батюшки?»
        «Ты, моя милая, приводишь доводы, которые невозможно было бы опровергнуть, если бы я и захотела, но я не собираюсь этого делать. Поэтому останемся каждый при своем мнении, а за добрую память о твоем бесценном хозяине горячо благодарю тебя, Элизабет».
        Говоря эти слова, я потянулась к руке моей доброй служанки, но, к моему сильнейшему удивлению, она отодвинулась и, приложив свою руку к груди, воскликнула: «О, моя уважаемая госпожа, не прикасайтесь ко мне! Я существо опозоренное, пропащее, погибшее, мне уже нельзя помочь! Эта грешная, эта ненавистная мне рука совершила преступление, которое осквернило ее навсегда! Посмотрите сюда, моя добрая госпожа и, если можно, простите меня, поскольку я и правда была не в своем уме, когда пошла на это».
        С этими словами она встала передо мной на колени и, распахнув платье, показала моим ужаснувшимся глазам страшную рану, которая явно была в таком состоянии, что вскоре должна была унести девушку в мир иной. От вида этой раны были забыты и Шарльмон, и всё вокруг. Ужас, негодование и жалость овладели моей душой и опалили мой рассудок. Я обняла Элизабет, несмотря на ее слабое сопротивление, я омывала ее слезами, я призывала Небеса засвидетельствовать искренность моего сострадания и клялась не покидать эту девушку, пока смерть не разлучит нас. Мои муки даже теперь невозможно выразить словами, и я не в силах больше писать!
        Такая молодая, такая красивая, такая невинная! Наделенная умом, столь превосходным для ее положения, и сердцем, полным добродетели. Ах, моя погубленная Элизабет! Если бы твои страдания и смерть были единственным прегрешением, совершенным в этом потоке преступлений, то и их было бы достаточно, чтобы обречь Наполеона на вечные муки! Прощай! Я вскрыла последнюю рану, терзавшую мое сердце, и она снова кровоточит! Завтра я смогу продолжить свои описания.

        Ивановна

        Письмо II

        Ивановна Ульрике — в продолжение.

        Новгород, 22 нояб.

        В течение этого, первого дня моего избавления, если так можно выразиться, от ужасов лазарета, я узнала много нового о положении отечества, что прежде было мне неведомо и что интересовало меня, тем более что я не могла узнать ни из каких печатных сообщений, числится ли кто из моих дорогих братьев среди убитых. И повсеместный успех русского оружия за это время осветил мое сердце слабым лучиком радости, который смягчил и жестокость острой боли, и негодование по поводу несчастной судьбы Элизабет. Меж нею и моим дедом делю я теперь каждое мгновение своей жизни и все свои сердечные заботы.
        Впрочем, я испытала облегчение, когда вечером второго дня появился Шарльмон, поскольку мысль о его тревоге добавляла мне огорчений. Меня порадовало, что, несмотря на грустное выражение его красивого лица, он вовсе не был так огорчен, как я имела основания предполагать после его внезапного ухода. Я была столь наслышана о легкомыслии и жизнерадостности его соотечественников, что спустя несколько минут обрела надежду, что, хотя до сих пор он и не проявлял характерного для французов темперамента, тем не менее, он тоже, как и они, оказался существом непостоянным.
        Вскоре я поняла, что обманулась и что тот безмятежный вид, который он напустил на себя, был вынужденным, Шарльмон хотел избавить меня от переживаний на его счет. В его деликатном поведении было нечто такое, что не могло не заинтересовать меня. И я сдерживала себя, чтобы чувство благодарности, которое я на самом деле испытывала, не ввело его в заблуждение. Мне, несомненно, надлежало любыми способами охранять покой того, кто, проявляя настоящий героизм, старается вернуть меня к жизни. Постепенно скованность ушла, и мы, кажется, стали интуитивно понимать друг друга и уважать того, кого нам было запрещено любить.
        Радуясь всякой возможности улучшить мое положение, Шарльмон теперь часто навещал меня, однако с чрезвычайной тщательностью избегал хотя бы малейшего проявления своей несчастной страсти. Никто и никогда еще не был более трогателен и интересен и не умел так вкрадываться в доверие. Обладая элегантными манерами, совершенным умом, обостренной чувствительностью и весьма обаятельной искренностью, он представлялся мне самым любезным из всех мужчин, а окружающим — самым благородным и самым образованным из всех французов. Потому что, как бы они им ни восхищались, они ни за что не могли полностью забыть его национальность. И ничего, кроме нашей абсолютной от него зависимости, не вынудило бы их принимать хлеб из его рук. Мы не покорились ему в буквальном смысле слова, так как я сохранила при себе несколько украшений, которые с большим убытком обменяла в лазарете, и на вырученные деньги Джозеф время от времени добывал немного грубой провизии. Малой толикой из даров Шарльмона кормились дедушка и Элизабет, и для спасения моих любимых больных я не могла отказаться от них. На самом деле, можно сказать, и ради него
самого, поскольку, несомненно, такой отказ поверг бы Шарльмона в отчаяние, ведь, несмотря на его усилия скрывать свою страсть, ясно было, что он влюблен в меня.
        Тем временем с каждым днем все больше французов уходило из Москвы, а ужасы зимы с каждым днем все прибавлялись. Шарльмон часто, следуя моим указаниям, приносил что-то полезное, сохранившееся в запасах нашего дворца, особенно постельные принадлежности, в чем была большая нужда. При этом он всегда настойчиво просил меня сопровождать его в этих походах и часто намекал на необходимость поиска предполагаемых тайников моего отца. Он даже настаивал, что это необходимо сделать ради меня, главным образом, по той причине, что скоро его рядом не будет и мне понадобится все, что сумею собрать, чтобы обеспечить нам самое скромное существование. В ответ на это я, как правило, отвечала: «Ныне в этом дворце не может быть ничего ценного для меня, кроме находящейся в комнате моей матери домашней аптечки, за ней я недавно посылала мальчика, которому рассказала, где ее искать, и ошибиться было невозможно, хотя я абсолютно уверена, что он не нашел ее потому, что аптечка всегда стояла в шкафчике, встроенном в стенную панель и плотно прикрытом задвигающейся дверцей, чтобы оставаться незаметным для глаз».
        Мне очень хотелось заполучить эту аптечку, так как я была уверена, что в ней есть кое-какие средства, которые могли бы значительно облегчить страдания Элизабет. И я, разумеется, рада была бы сама разыскать ее, невзирая на жестокие страдания, которые мне неизбежно пришлось бы пережить, ведь именно в той комнате скончалась моя маменька. Но угроза последнему близкому мне человеку была столь велика, что в любую минуту жизнь его могла оборваться, а потому оставить его я не могла ни на секунду.
        Я вспоминаю, что однажды, когда я повторяла свои указания Шарльмону, как отодвинуть дверцу потайного шкафчика, он уставился на меня таким пронзительным и пытливым взглядом, столь отличным от обычного, выражавшего чистую любовь и невыразимую печаль, что я весьма изумилась и встревожилась, и даже вся сжалась в тревожном предчувствии. Шарльмон тут же уловил, какую перемену во мне произвел его взгляд, и, ловко схватив мою руку, воскликнул: «Когда я смотрю на вас и вспоминаю все ваши ужасные страдания в той комнате, которые вы стараетесь так терпеливо донести до меня, то с трудом верю, хотя сам тому свидетель, что знатная женщина, такая молодая, такая красивая и столь хрупкая, действительно смогла выдержать подобные сцены. И я вглядываюсь в вас, ангел Ивановна, как в существо другого порядка, чуть ли не дрожа и трепеща при одном только виде своего кумира!»
        Поскольку я время от времени замечала что-то подобное в выражении его лица, то пришла к выводу, что причиной тому все те же чувства. И, прекрасно зная по себе, что самые жуткие мысли в голове связаны со всем, что относится к моей печальной истории, я вновь обрела доверие к нему и продолжила свои указания, повторяя при этом, что мысль снова увидеть ту комнату настолько невыносима для меня, что чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что не смогу заставить себя войти туда.
        «Вы несправедливы к себе, восхитительная женщина!  — воскликнул Шарльмон.  — В конце концов, вы страдали и всегда готовы страдать ради людей. Не могу представить себе, что вы не пойдете на такое испытание ради облегчения участи тех несчастных, жизнь которых зависит от вас. Я понимаю, как это тяжело, но можно ли сравнивать это с тем, что вы уже перенесли! Позвольте сказать вам, мадемуазель Ивановна, что величайшим доказательством почтения к памяти вашей матери являются внимание и забота об ее отце. И хотя я был бы безмерно счастлив возобновить неудавшиеся прежде поиски, позвольте все-таки сказать, что вы одержали бы победу над собой, решившись сопровождать меня».
        Если бы моему несчастному дедушке действительно помогло то, что я могла найти там для него, я, несомненно, тотчас бы согласилась с уговорами, столь обоснованными и разумными. Но поскольку дедушке уже невозможно было помочь, я снова отказалась идти и стала умолять Шарльмона, если ему повезет, сразу же вернуться ко мне, что он и пообещал сделать. Но вернулся он только ночью, а за это время душа моего дорогого дедушки тихо и безболезненно отлетела в благословенные чертоги.
        Едва ли ты поверишь, что, хотя я и должна была бы горевать по поводу, пусть давно ожидаемому и, по сути, конечно, желаемому, обстоятельства, в которых мы оба оказались, призывали меня скорее радоваться, нежели печалиться. Но, признавая уместность такого рассуждения, Ульрика моя, и испытывая определенное утешение от того, что свято исполнила обязанности, возложенные на меня родительскими пожеланиями и распоряжениями, я тем не менее не могла сдержать слез над дорогими для меня останками, ибо это было последнее, что у меня оставалось. Мы вместе страдали, и наше родство лишь укреплялось этим страданием. Могла бы добавить к этому, что зависимость нашего дорогого дедушки от меня, полная его беспомощность, и кроткая привязанность, и даже благодарность делали мои чувства к нему похожими на те, что мать испытывает к своему ребенку, и с потерей дедушки я утратила часть своего существа.
        Пока я то оплакивала себя, то горевала, пришел Шарльмон, но некоторое время он оставался в другой комнате, чтобы не нарушить мое уединение, святое для чувствительного сердца. Никогда еще его дружба и чуткость не были столь заметны, как в тот ужасный момент. Было слишком очевидно, что он сочувствует мне, и нет смысла об этом говорить. Казалось, он вник в те тонкие движения души, которыми объяснялось мое настроение, и приписывал их самым благочестивым и добрым побуждениям. Таким образом он смягчал мои страдания, хотя казалось, что способствовал им. И вскоре я настолько пришла в себя, что начала настойчиво просить его помощи в погребении святых останков, лежавших пред нами.
        Решено было, что похороны состоятся этим же вечером, поскольку Шарльмон с большим волнением и глубокой печалью объявил, что он должен быть со своим полком, уже далеко ушедшим от Москвы, и что, по всей вероятности, это будет последняя ночь, которую он сможет целиком посвятить служению мне. При этих словах на моем лице отразилась боль, вызванная таким известием. Однако спустя мгновение я уже осознала, что уход ненавистного врага вернет меня ко всему, что составляло мой мир. И эта мысль отогнала все прочие. Шарльмон прочел все по моему лицу, поскольку воскликнул с укором: «Жестокая Ивановна! Как короток был ваш вздох по поводу моего отъезда! Как коротка была печаль о том, кто принял ваши неслыханные муки! И даже подавлял свои вздохи, чтобы они не ранили вас! Теперь он понял, как не нужны были все эти заботы, что диктовала его любовь,  — ибо вы равнодушно созерцаете его отчаяние, и без сожаления воспринимаете его уход, и…»
        Я прервала его, заявив, что как русский человек не могу не радоваться событию, о котором он мне сообщил, особенно потому, что теперь передо мной открывается возможность вернуться в тот мир, где я все еще надеюсь отыскать свою сестру и многих своих друзей, пусть война оказалась роковой для моих надежд. Но уважение, которое я испытываю к нему как к человеку, моя вечная искренняя благодарность, не только за его многочисленные услуги, но и за деликатность в выражении чувств, на которые он намекал, делают расставание с ним действительно источником истинной печали. И он во многом несправедлив ко мне, если полагает, что потерять его не окажется для меня одним из тяжелейших ударов, которые мне уже пришлось вынести.
        Мои слезы при этих словах доказывали мою искренность, но могла ли я думать, что мои слова окажутся пророческими! Хотя понимала, конечно, что буду сильно печалиться, расставаясь с тем, кому столь многим обязана, и с тем, кто был мужчиной, просто предназначенным для того, чтобы возбуждать восхищение, равно как и нежность.
        Казалось, Шарльмона смягчили мои заверения в уважении, и он ушел с видом человека, который жаждет оказать мне помощь в последние часы своего присутствия, и с желанием жить лишь для моей пользы Мое сердце заныло при мысли о разлуке с ним. Временное облегчение, которое я испытала, размышляя о полном освобождении Москвы, ушло в связи с собственными неприятностями, и я сидела рядом с телом нашего почтенного деда, даже завидуя спокойствию смерти.
        Из этого состояния болезненной пустоты меня вывели страдания Элизабет, которая, стараясь из последних сил помочь в выполнении последнего долга перед своим старым добрым барином, так растревожила свою рану, что теперь мучилась от сильнейшей боли. И я уже пожалела, что не пошла с Шарльмоном во дворец, чтобы самой найти аптечку, но пообещала бедняжке, что сделаю это вечером. Надежды на облегчение придали ей сил терпеть боль, и она перестала жаловаться, несмотря на непрекращающиеся мучения.
        Вечером Шарльмон прибыл с двумя солдатами, как и обещал (Джозеф к тому времени выкопал могилу по моим указаниям). Солдатам было приказано пройти через помещение, где на руках у Сары лежала Элизабет, и вынести тело, у которого стояли Джозеф, Шарльмон и я. При виде солдат у Элизабет начались жуткие конвульсии, и она чуть не испустила дух. Потому мы велели им выйти как можно скорее. Но когда Сара сказала, что Элизабет долго не проживет, а Шарльмон торопил меня, я оставила Джозефа в доме, чтобы было кому утешить и поддержать их, поскольку почувствовала, какой ужас вызвал у бедной девочки один только вид французов, и потому присутствие Джозефа будет для нее благотворнее, даже чем мое собственное.
        Мы проследовали в молчании к дворцу и подошли к тому страшному месту, где покоилось столько дорогих нам останков людей, совсем недавно полных жизни, здоровых, цветущих и богатых. Мое сердце погрузилось в воспоминания, и на какое-то мгновение я раскаялась в том, что назначила себе задачу, которую должно было поручить другим. Но сердце мое стало укорять меня в слабости, и я собралась с силами, дабы исполнить последний долг святой любви. В молчаливой молитве я обратила свое сердце к Тому, кто всегда слышит отчаявшихся.
        Озабоченный Шарльмон молча стоял около меня. И, когда я отошла от могилы, с большой торжественностью выступил вперед и приказал солдатам закопать ее. Мы оба стояли, пока они не закончили свою работу, а затем вместе ушли. Шарльмон нес фонарь, а солдаты — факелы. Когда мы проходили через развалины, он сказал солдатам, что, раз свет у нас есть, они нам больше не понадобятся.
        С того момента, как мы пришли к месту погребения моих предков, я не произнесла ни слова. Теперь же подняла голову, словно прося солдат продолжить путь с нами. Поскольку я держалась за руку Шарльмона, он сдавил мою руку и тихо сказал, что у него есть причина отдать такой приказ и скоро все объяснится. Страхи насчет Элизабет вернулись ко мне с новой силой, и потому я молча уступила его желаниям. Солдаты ушли по направлению к входу во дворец, а я направилась к той части здания, которой страшилась, но которую все-таки решилась исследовать.
        Когда я приблизилась к той роковой комнате, сердце мое сильно забилось и у меня перехватило дыхание. Я откинула вуаль, чтобы свободнее дышать, но волнение не проходило, как я ни старалась. Я остановилась, и Шарльмон, уставившись на меня с диким взглядом, стал допытываться, не больна ли я. И в то же время умолял идти дальше, уверяя, что мы теперь уже совсем близко от объекта наших мучительных поисков.
        Увы! Моя маменька, моя бедная, истекающая кровью маменька! была объектом моих поисков. Мой взгляд пронзал окружающий мрак, будто я в самом деле могла увидеть ее, будто заново явились предо мной ужасы той роковой ночи. О, Ульрика! Как это было страшно! Я не могла унять внутреннюю дрожь и все ближе и ближе придвигалась к своему проводнику, по-прежнему крепко держась за его руку. Прислонившись к нему, я почувствовала, что сердце его бьется так же сильно, как и мое. Несмотря на жуткое чувство, охватившее меня, я была благодарна ему за участие и взглядом хотела было поблагодарить его, но в тот момент он отвел свой взгляд, а в следующий мы уже вошли в роковую комнату.
        Шарльмон поставил фонарь на пол и подвел меня к кушетке, на которую я села, совершенно обессилев. Затем он подбежал к тайнику и, к моему великому удивлению, с легкостью открыл его и, взяв оттуда рюмку с ликером, немедленно поднес ее к моим губам с беспокойным и диким выражением лица, отчего мое удивление возросло, и я даже встревожилась. На секунду мне показалось, что он охвачен безумием, и, лишь пригубив из рюмки, я вернула ее со словами: «Умоляю, выпейте сами. Боюсь, что вы нездоровы, Шарльмон».
        Я взглянула ему в лицо. Никогда не забыть мне того жуткого выражения, что я увидела в тот момент. В нем смешались все самые омерзительные страсти, и Шарльмон явно радовался, что я трепещу пред ним. Беспокоясь все-таки, как бы ему не утерять свою напуганную жертву, он стал настаивать, чтобы я допила ликер, говоря: «Для этого есть повод, мадемуазель Ивановна, уверяю вас».
        Неужели это был Шарльмон? Тот добрый друг, которого послал мне Ментижиков, утешитель в моих несчастиях, мой истинный благодетель? О Небеса! Как же затрепетала моя душа, когда узрела я беса в том, в ком искала ангела! Из всех несчастий, известных человеческому сердцу, быть обманутым тем, кому доверял,  — определенно самое ужасное. Каково мне было осознать в тот момент, не только то, что я доверилась негодяю, но и что полностью оказалась в его власти! Эта ужасная мысль парализовала мой разум, я снова пала духом, но его слова заставили меня очнуться.
        «Мне известно, мадемуазель, что в этой комнате хранятся сокровища вашего отца, и я шел сюда не для того, чтобы забрать аптечку, а потому что надеялся на результат, которого я так долго жаждал, но которого не мог добиться вплоть до этой счастливой ночи. Я хотел привести вас сюда и здесь склонить вас проявить больше чуткости к тому, кого вы отвергли. Короче говоря, мадемуазель, я прошу вас немедленно достать драгоценности и монеты, которые хранятся в этой комнате. А затем поспешить уйти со сцены, которая, несомненно, ненавистна вам, и уехать в мою, более счастливую, страну, где ваши красота и таланты найдут почтение, которого они безусловно заслуживают, и где в объятьях обожающего вас любовника вы забудете о страданиях вашей юности».
        «Никогда, никогда!» — воскликнула я с той горячностью, которая тут же переменила притворный тон речей Шарльмона, и с выражением деланого спокойствия он произнес:
        «Вы, Ивановна, называли себя благодарной. Если не можете ответить мне любовью, то, по крайней мере, отдайте мне то, что можете отдать. Знайте, ради вас я оставил место службы, и теперь я конченый человек. Я не смогу уже ни восстановить своего положения в обществе, ни вернуться на родину. И вы отказываете нищему и бездомному в средствах к существованию, которыми владеете в изобилии? И к изгнанию и ужасам бесчестья добавите страдания нищеты?
        И поступите так с человеком, который буквально кормит вас и тех, кто вам дорог, своим хлебом? у которого…»
        «Ах!  — вскричала я.  — Не обвиняйте меня в неблагодарности, мое сердце не выдержит этого! Возьмите этот крест, Шарльмон, это все, чем я нынче владею. Но будьте уверены, я расплачусь с вами, поскольку моя семья все еще очень влиятельна и постарается сделать для вас все возможное. Какова бы ни была судьба моего брата, его благородная душа будет неутомимо способствовать вашему благополучию, если он выживет, да Ульрика и одна сможет…»
        «Это все пустые слова, Ивановна, у вас есть другие драгоценности, кроме этой, и я настаиваю, чтобы вы открыли некоторые из этих таинственных дверей».
        Я возразила, что понятия не имею ни о каких драгоценностях, спрятанных во дворце; и не владею ничем ценным, кроме того, что было мне подарено, того, что преподнес мне Фредерик в качестве свадебного подарка, и с ним я ни за что бы не рассталась, если бы не надо было спасать жизнь другу. И я подтвердила это торжественной клятвой.
        Мерзкий, гнусный негодяй! Стоило мне, поклявшейся пред Небесами, подняться с колен, как он обхватил меня руками и, осыпая меня бранью, заявил, что, раз я отдала ему свадебный подарок Фредерика, то он должен заполучить и невесту.
        Я рыдала, я умоляла, я снова пала на колени. Мои слезы высмеивались, над моими молитвами глумились. В те минуты я была благодарна его презрению, ибо оно возбудило во мне негодование и придало сил для борьбы. И тут мой кинжал вдавился мне в бок — никогда не забуду, какую радость доставила мне эта боль. Но, о Ульрика!  — как описать тебе возбуждение, которое вызвало во мне дрожь в тот момент и придало силу моей руке! Поверишь ли ты своей Ивановне, если скажет она тебе, что в одну секунду — молниеносно — она высвободила руку, вытащила кинжал и одним сильным ударом повергла чудовище бездыханным к своим ногам!
        Одним, я сказала? О! Это действительно был один один-единственный удар! Он, несомненно, пронзил его сердце. Если бы десять тысяч жизней, десять тысяч миров зависели от его повторения, все погибли бы! Мгновенно холод и ужасное оцепенение охватили меня, и кровь, казалось, застыла в жилах. Помню, как только он упал, я издала жуткий крик, но после этого замолчала, как молчал и тот, кого я приговорила к тишине гробницы.
        Когда я размышляю об этой ужасной сцене, то теряюсь от изумления и неспособности что бы то ни было объяснить. Мне и сейчас больно, и всегда будет больно думать о том, что я стала орудием, отправившим на Высший Суд не готовую к нему душу! Хотя прекрасно осознаю, что не только полностью оправдана в том, что совершила в целях самообороны, но и должна быть благодарна за то, что смогла спасти себя от участи более печальной, чем смерть. И когда я думаю о собственной слабости, вызванной множеством предшествующих страданий, о нервной дрожи при входе в ту роковую комнату, где была убита наша матушка, о том жестоком потрясении, которое я пережила, обнаружив, что меня предали, когда сравнивала себя — слабую хрупкую девушку — с испытанным в боях воином в расцвете сил, то с удивлением оглядываюсь на происшедшее и говорю себе: «Наверное, то было Божье деяние, и сие для нас непостижимо!»
        И как раз в эту мрачную минуту моих злоключений, Ульрика, сэр Эдвард Инглби и его слуга находят меня, так как они услышали мой крик и решили обыскать дворец. Мои мысли относительно их появления все еще весьма неотчетливы, но я хорошо помню, что сначала приняла их за врагов. А поскольку сердце мое было совершенно глухо к любому заверению в дружбе со стороны мужчин, то, не представь мне баронет твое письмо в качестве рекомендации, я, несмотря на любые беды, которые могли затем последовать, не позволила бы ему помогать мне, поскольку доверие, однажды обманутое, трудно восстановить. И в то время я была в таком состоянии, что относилась с подозрением ко всем персонам мужского пола, особенно к иностранцам. Но твое письмо уняло мои опасения, а мои нужды так быстро заставили меня положиться на гуманность сэра Эдварда, что запас моей твердости полностью исчерпался. И мне стало так хорошо и легко с ним, как только может или должно быть женщине в подобной ситуации. Горе закрывает сердца, как и подозрительность и, увы! то и другое, должно будет окутывать меня долгие годы. Я бы сказала, до конца моих дней, но
говорят, что время многое смягчает и даже мой разум сможет выбраться из обступившей его темноты.
        Более привлекательный на вид, чем мой достойный, но ничем не выдающийся Ментижиков, менее обаятельный, чем умевший добиться расположения, но ничего не стоящий Шарльмон, этот англичанин и в самом деле заслуживает того, чтобы называться другом, благодаря не только его достойному сердцу, но и свойствам ума, и сходству наших характеров, без чего друг становится либо опекуном, либо просто знакомым. Он человек великодушный, мужественный, храбрый и участливый, хорошего происхождения, скромный и образованный. В его облике есть некая меланхолия, а в способе изъясняться — мягкость, которая особенно приятна мне, потому что, я думаю, диктуется она скорее сочувствием, нежели характером, однако живость в его глазах и временами в манерах являет совсем другой темперамент.
        У нас есть все основания надеяться, что завтра нам сменят лошадей. Если же нет, то я и правда, Ульрика, думаю, что отправлюсь в Петербург пешком, поскольку бедной Элизабет много лучше. После лишений, какие я перенесла, это уже пустяки. И я не оставалась бы так долго вдалеке от твоих объятий, моя любимая сестра, если бы не командовал мною этот отважный рыцарь, который, когда бы я что ни предлагала в этом роде, уверяет меня, что следует распоряжениям графини предохранять меня от любых усилий, которые могли бы мне навредить. Ох, сестра моя, друг мой, мой утешитель! Я знаю, как горячо ты любишь меня, но ты даже не представляешь, с каким волнением я спешу к тебе и как страстно желаю прижать тебя к своему сердцу! Вглядываться в черты маменьки на твоем лице и слышать папеньку в твоем голосе! изливать жалобы овдовевшей влюбленной в твое сострадающее ухо и рассказывать, сколько добродетелей украшало сердце моего Фредерика! И, увы, могу ли я безрассудно не выяснять, украшают ли ныне? Как невыносимо состояние неопределенности! И все-таки неопределенность — чуть ли не единственное благо, оставленное твоей
по-прежнему находящейся в отчаянии

        Ивановны.

        Письмо III

        Барон Сколенберг графине Федерович

        29 нояб.

        Мадам,
        Император повелел мне сообщить вам, что, к большому сожалению Его Величества, получено известие о том, что в последней успешной вылазке граф Федерович был ранен столь жестоко, что приходится говорить о нависшей над ним угрозе для его жизни. Если вы пожелаете навестить графа, мне приказано немедленно снабдить вас всем, что может ускорить ваш приезд. При сем остаюсь

        Ваш Сколенберг.

        Письмо IV

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочт. Чарльзу Слингсби

        Петербург, 4 дек.

        Поздравьте меня, дорогой Слингсби, с благополучным возвращением на живую землю! Еще более поздравьте меня с тем, что я столь же благополучно сопроводил сюда ярчайший бриллиант, которым только может похвастаться Россия! Но, увы! несчастья преследуют эту восхитительную жертву, и разочарование губит ее излишне оптимистичные и самые естественные надежды.
        Наше путешествие было необычно долгим в связи с тем, что всех лошадей забрали на службу правительству, так что поездка в столицу оказалась весьма затруднительной. Мисс Ивановна переносила наши бесконечные неприятности с безмятежным спокойствием, что говорит как о ее природном самообладании, так и о благоприобретенной терпеливости. Но по мере приближения к цели нашего странствия всё более очевидным становилось ее желание прильнуть своей утомленной головой к нежной груди своей сестры, ставшей теперь для Ивановны целым миром.
        Я ожидал испытать необычайное удовольствие от того, что стану свидетелем встречи этих обаятельных женщин после перенесенных ими жестоких испытаний. Посудите, каково было наше общее разочарование — а на самом деле просто горе великое,  — когда нам сообщили, что именно в день нашего прибытия графиня в сильном расстройстве чувств вынуждена была отправиться в Моинитцу, поскольку невдалеке от этого города ее муж был жестоко и, как опасаются, смертельно, ранен.
        Бедная Ивановна! Сердце мое истекало кровью за тебя, уверен, никогда еще ни один человек не выказывал большего благородства души, большей сердечной доброты, смиренности духа, чем ты в этот трудный момент! И не думая роптать по поводу своего собственного разочарования или сетовать на прибавление еще одного горя к уже пережитому, она лишь воскликнула: «О! моя бедная Ульрика! Почему я не появилась здесь раньше, тогда бы я смогла сопровождать тебя и разделить с тобой это горькое бремя».
        Я старался утешить ее, и она принимала мои утешения, но это приносило облегчение скорее мне, нежели ей. Я видел, как страдает ее сердце от избытка тяжелых впечатлений. Ей казалось, будто она обречена на мучения и все стрелы из колчана несчастий направлены в ее беззащитную грудь. Никогда не забыть мне мертвенной смиренности ее взгляда, исполненного печали, но и кротости, этот взгляд укротил бы и разъяренного тигра — не удивительно, что я от него растаял, как баба. Да, Чарльз, могу сказать не краснея, что, глядя на нее, я заливался слезами от избытка эмоций!
        Поступая соответственно свойствам своего характера, Ивановна вернула себя к жизни, чтобы подбодрить меня, чтобы убедить меня в том, что она в состоянии выдержать все, что ниспошлют ей Небеса. И как мило она благодарила меня за мою заботу о ней! И с каким великодушием уверяла меня, что дружба моя дорога ее сердцу и ныне являет собою источник утешения! Она даже настоятельно просила меня отвлечься и пыталась вернуться к обстоятельствам нашего путешествия, поскольку это могло увести нас от размышлений, к которым мы оказались не готовы. О, Чарльз, именно в такие минуты, как эти, женщина становится дороже всего мужчине и больше всего достойна уважения! Именно тогда она для него истинная подруга. Избавляясь от шипов, которыми усеян мир скорби, мужчина находит в нежности такой женщины бальзам, исцеляющий от забот, в ее терпеливости — стимул для его стойкости. Но насколько выше он ценит ее добродетели, когда знает степень ее усилий, прилагаемых ради него, и видит улыбку сочувствия на ее губах, когда знает, что ее бедное сердце готово разорваться от боли за него!
        Пока великодушная Ивановна переживала свои горести, в комнату вошла служанка с прелестным младенцем на руках, мальчик тут же потянул свои крошечные ручки к Ивановне, несомненно приняв ее за свою мать, на которую она очень похожа. Ивановна вскочила, прижала драгоценное дитя к своей груди и залилась слезами, столь обильными, каких я в жизни не видывал. Удивленное и напуганное дитя обернулось к няне. Ивановна вынуждена была отдать младенца ей, но, по моей просьбе, та не ушла из комнаты. Я наблюдал, как Ивановна ежеминутно обращала свой взор к малышу; и, когда печаль ее утихла, нежное, прелестное чувство только что возникшей любви, смешанное с грустью, овладело ею и привело в состояние задумчивости, но она уже не выглядела несчастной.
        В этом состоянии я оставил ее отдыхать, но был не так удивлен, как опечален, обнаружив, что два следующих дня она…[2 - Далее в книге утрачены четыре страницы.  — Примеч. переводчика.]

        Но и теперь, Чарльз, хотя ей лучше и она стала еще прекраснее, а на самом деле просто восхитительнее, чем прежде, тем не менее, сколь возвышенной она бы ни была, она всего лишь женщина, и кто знает, до каких пределов может простираться моя самонадеянность? Я искренне рад тому, что моя преданность ей остается до сих пор настолько «не смешанной с низменной материей», что позволяет мне выполнять обещание, данное графине Федерович,  — оберегать Ивановну с братской заботой. Обещание, которое я не счел необходимым при тех чувствах, что испытывал тогда. Если бы только не предполагал, что обычные слова признательности по прочтении моего письма могут оказаться более теплыми, чем те, что соответствуют представлениям русских леди о простом уважении. К этому можно добавить, что Том всячески намекал, что ко мне вернулось то, что он называет моим недугом, и хотя я знал, что парень неправ, все-таки признаю, что все вульгарные умы занимают те же предрассудки.
        Есть ли у нас какие-нибудь хорошие новости? И как возможно, чтобы я за все это время не рассказал вам, отчего так ярко светятся глаза Ивановны? Отчего ее милый ротик окружен такими очаровательными ямочкам?
        «Смотрите,  — сказала мне прекрасная Ивановна,  — какое славное, успокаивающее письмо получила я от моей сестры! В нем говорится, что она нашла своего любимого Федеровича хотя и чрезвычайно нездоровым, но все-таки в лучшем состоянии, чем можно было предположить, и что теперь его доктора надеются на самый благоприятный исход. Разве это не чудная награда за все усилия Ульрики? Разве это не радостные известия, сэр Эдвард?»
        «Конечно, самые что ни на есть радостные!» — отвечал я.
        «Но это еще не все, поскольку,  — ах! какое это счастье узнать, что мой брат жив! Я никогда не решалась говорить о нем с вами, потому что Ульрика не упоминала его в своем письме, и я поняла, что она молчит, страшась добить меня новой бедой, которую я не в состоянии была тогда вынести. Теперь же мне ясно, что она сама ничего не знала о судьбе брата, поскольку он страдал тогда от ран, угрожавших его жизни, и Федерович по доброте душевной держал ее в неведении. Бедный Александр! Как, должно быть, тяжелы твои муки, и физические, и душевные! Как много придется тебе еще услышать и выдержать!»
        «Но, моя милая леди, я не позволю вам плакать сегодня даже от радости. На самом деле я трепещу от мысли о том, что любые новые волнения повлияют на ваше здоровье, но при этом искренне поздравляю вас с тем, что ваш брат вне опасности, о его достоинствах я слышал от старого Джозефа, который был щедр на похвалу».
        «Похвалу!  — воскликнула Ивановна, и волна радости превратила ее щеки в цветущие розы.  — Ах! Сэр Эдвард! Александр — храбрейший, благороднейший молодой человек! Я не позволю вам покинуть Россию, пока вы не обнимите его! Вы созданы, чтобы полюбить друг друга! И, наверное, вы могли бы, лучше чем кто бы то ни было, заменить ему друга, которого брат уже никогда не увидит.  — Она сделала паузу, тень задумчивости пробежала по ее челу, и она печально добавила: — Вы слышали мой рассказ о Ментижикове?»
        «Слышал, он был тем счастливцем, последние дни жизни которого в лазарете были освящены вашими заботами».
        «Он был тем человеком, которому мой несчастный дедушка и я обязаны жизнью. Более прекрасного человека, чем Ментижиков, я никогда не знала, он заслуживает моей самой благодарной памяти. Увы! Сэр Эдвард, даже мои радости пробуждают во мне грусть; она вплетается в каждую линию моей нелегкой судьбы, так что, притязая на утешения, я соприкасаюсь с несчастьем, которое не дает мне радоваться».
        «Как сильно желал бы я, леди Ивановна, утереть все слезинки, упавшие из ваших глаз, и все-таки не могу сожалеть о том, что ваши печальные воспоминания вызваны сейчас столь лестной для моего самолюбия деталью. Вы выразили желание, чтобы я заменил вашему брату ушедшего друга, прекрасного Ментижикова.  — (Как только слово «прекрасного» не застряло у меня в глотке, Чарльз! Я почти ревновал к нему, бедняге!)  — Но еще сильнее я желал бы занять место этого высокоуважаемого человека для той, которая уже знает, насколько я заслуживаю доверия, чтобы преуспеть в этом. Я хотел бы быть вашим другом, вашим Ментижиковым, Ивановна, более, чем другом вашего брата».
        «Да ведь вы и так уже мой друг,  — сказала очаровательная девушка с выражением бесконечно искренней благодарности, нежели просто признательности, которая столь часто читалась в ее отношении ко мне.  — В сущности,  — добавила она еще более мягким тоном,  — я действительно верю, что последним молитвам Ментижикова я обязана за ваше появление. Если я ни разу не сказала этого прежде, то это оттого, что тот, коему я присвоила святое звание друга, обманул меня. По той же причине вы должны понять, что сколь сдержанными ни казались бы моя благодарность и мое поведение, на самом деле мое сердце всегда признавало вас как добрейшего из друзей и самого бескорыстного из мужчин».
        Судите сами, если сможете, Чарльз, в каком ужасном положении оказался ваш обезумевший друг, когда Ивановна, с пылающими щеками, искрящимися глазами и протянутой ко мне рукой, говорила с интонациями, которые показывали, насколько она искренна, слова, столь восхитительно нежные и дорогие моему сердцу. И все-таки эти слова, конечно, означали лишь то, что означали. Слова, которые она никогда не произнесла бы с такой теплотой и сердечностью, если бы ее сердце билось так же, как мое. Увы! они сразу же погасили и мою ревность, и мою надежду! Я понял, что Ментижиков был только другом и что мне было суждено занять его место — место всего лишь друга.
        «Дружба с женщиной — сестра любви», скажете вы. Это так. А мудрый д-р Грегори уверял всех добропорядочных дочерей Великобритании, что благодарность является наилучшей, а также и наиболее правильной основой для выбора женщиной мужа. Верю, эти высказывания правдивы. Не могу также сказать, что не желаю принимать утешение, которое они приносят в нынешнем моем затруднительном положении. Но всегда, с тех пор как я узнал, что у меня есть сердце, это сердце просило любви, чистой, настоящей, неподдельной любви. И хотя годы (а мне сейчас двадцать шесть) идут и прибавляют опыта, я, пережив, как вы знаете, за последние десять лет несколько любовных приключений, начал понимать, что моя система взглядов скорее романтична, нежели естественна или рациональна. Я все равно не могу твердо придерживаться ее, особенно в случаях с женщиной с таким решительным характером, как у Ивановны, и этот характер, хотя он и сформировался преждевременно под влиянием ужаснейших и горьких событий, уже никогда не переменится. Живость ее ума, нежность ее сердца требуют от нее привязанности достаточно сильной, чтобы задействовать и то
и другое. Она должна любить так же, как любят ее — страстной, преданной и всепоглощающей любовью… Но кто, кто окажется достойным такой любви?
        А разве сейчас она не любит? Этот вопрос постоянно возникает в моей голове. Я часто видел ее в такой глубокой задумчивости, в печали столь сильной и невыразимой, что, думаю, она, должно быть, тогда оплакивала участь своего возлюбленного, так же как и участь своих родителей. Если возлюбленный погиб, то, знаю, время вернет ей силы услышать того, кто мог бы посвятить всю свою жизнь врачеванию ран такого сердца, как сердце Ивановны. Я вспоминаю, как однажды старый Джозеф прервал свою жену, когда та начала рассказывать мне что-то о своей молодой госпоже, сказав: «Разве граф не приказывал нам, чтобы имя барона никогда не слетало с наших губ?» Тогда я решил, что барон имел дурную репутацию, но теперь вижу, что горе тоже способно отдать такой приказ, а не только гнев. Конечно, он погиб. Счастливый воин! Он сражался, он пал за Ивановну, и ее слезы — вечная память о нем!
        Какова бы ни была эта история, если таковая и была, я решительно настроен выяснить все до конца, поскольку снедаем нетерпением во всем, что касается этой обворожительной девушки, и это чувство далеко превосходит все мои прежние безумства. Если она не в той ситуации, которой я опасаюсь, всем добрым ангелам следует поскорее вернуть назад графиню, иначе я ни за что не смогу сдержать свое обещание, мой друг, ибо, по заключению Тома, мой теперешний приступ оказался очень сильным, и, как вы понимаете, такой удобный случай очень трудно упустить. Следовало бы сказать: было трудно упустить. Поскольку все узнали о прибытии Ивановны и, с тех пор как она начала выходить из своих покоев, все знатные дамы толпятся теперь вокруг нее. И долгожданные известия, которые она получила, лишают ее оправдания не появляться при дворе. Так поступали многие, кто перенес подобные утраты. Никогда люди не сплачивались вокруг своего монарха так, как делают это русские.  — Apropos: В этот великий переломный момент я исписал уйму бумаги и ни слова не написал вам о замечательных новостях, которым внимает вся Европа.
        N’importe! Я отправил вам целую пачку правительственных бюллетеней. Они расскажут о битвах, в которых русские сражались, как полубоги Гомера, и о том, что вся французская армия изгнана отовсюду и что невероятное количество пленных, взятых русскими,  — единственно, кто не обречен на гибель из всей этой громады. В бюллетенях указано, где русские перехватили отступающих французов, под командованием каких генералов это было достигнуто и в каких масштабах осуществляется.
        Кутузов, Платов, Витгенштейн и другие генералы должны быть представлены потомкам, поколению за поколением, как спасители России. Но что самое удивительное в этой истории, так это недостойное бегство Бонапарта, который, кинув своих несчастных рабов на произвол судьбы, переодетым скрылся в Париже, наверняка с намерением собрать новую армию и вернуться к спору на полях сражений следующей весной. Но опытные солдаты не делаются за один день, и призванные новобранцы не смогут заменить тех храбрых парней, которые теперь «белеют под северным ветром» как несчастные доказательства его амбиций и слепого безрассудства их лишившейся рассудка страны!
        Каждый час приносит известия самого бодрого свойства, каждый день изобилует событиями самого удивительного характера. Есть основание верить, что именно теперь русские добиваются победы на подходах к Варшаве или даже к Кенигсбергу.
        Сообщают, что прусский генерал окружен вместе со всей своей армией и, исходя из подтверждающих подробностей, я склонен полностью этому верить. Кое-где французы бросают оружие. Ужасная стычка имела место близ Моинитцы, где был ранен бедный Федерович: французов изрезали на куски, невероятно. Короче говоря, успехи русских превосходят все ожидания и удовлетворяют все надежды. Подробности займут много приятных часов наших бесед в доброй старой Англии. Я сказал — Англии? Да, в милой Англии, которую я люблю все крепче с каждым часом моего отсутствия! Но там должна быть Ивановна, ее присутствие должно украсить мой особняк, иначе даже Англия будет скорее милой, нежели приятной.
        Уверяю вас, теперь я вполне трезво рассуждаю о женитьбе и тем самым исполняю желание лучшей из матерей и желание, скажете вы, самого любящего из сыновей, несомненно. И все-таки я знаю, моя мать не обрадуется, услышав об иностранке. Так что ни слова на эту тему, пока не получите разрешения от того, кто, дав такое разрешение, окажется самым счастливым человеком на земле.

        Эд. Инглби

        Письмо V

        Ульрика Ивановне

        Вильна, 23 дек.

        Как поистине счастлива я известить тебя, моя дражайшая сестра, что здоровье моего любимого супруга продолжает улучшаться. Он выдержал переезд на носилках из Моинитцы сюда лучше, чем я ожидала, и теперь у него самый лучший уход, и я верю, что он скоро начнет выздоравливать. Он смог принять князя Кутузова и принимать своего старого друга Витгенштейна неоднократно и без усилий. И на самом деле, счастливое душевное состояние оказывает укрепляющее действие на его организм. Как он сам сейчас заметил, «радость приносит покой, а благодарение Небесам — кровь в вены». Бедняжка! Сколько же он потерял и того и другого.
        Ох, Ивановна! Как сильно мы страдаем за тех, кого любим! Разумеется, мучения, которым я была свидетелем, не могли сравниться с теми, что вынесла я за лучшую половину своей жизни! Я буду надеяться, по крайней мере, что нет, потому что не могу даже помыслить, каково ему было терпеть столь ужасные страдания.
        Что за день был вчера в этом городе! Как желала бы я, моя дорогая Ивановна, чтобы ты могла провести его со мной! Один такой день стоит целой жизни! И он как-то сгладил бы те беспримерные жестокости, что ты видела, и накопленные страдания, что ты претерпела, и таким образом, хотя ты оплакиваешь, как и я, прошлое, все же возвышенный восторг, щедрая отзывчивость твоего сердца, твои преданность и патриотизм, которые воспитание сделало частью твоей натуры, а добродетели и опыт возвели в твои принципы, пробудили бы в тебе воодушевление, способное даже печаль возвысить до экстаза. Не выход Государя, хотя он и любим до обожания, и не победные возгласы прекрасного народа вызывали в душе сладчайшие эмоции — нет! то было выражение радости в глазах каждого человека, переполненного безграничной благодарностью Небесам, и доброжелательности, которая так явно проникла в сердце каждого! Стар и млад обнимались на улицах, приветствовали солдат как своих братьев, а их генералов — как своих освободителей, из всех уст летели восторженные возгласы, все глаза омывались слезами радости.
        Но когда появился Государь, когда все увидели того, на чьей волнующейся груди судьба стольких миллионов обрела отдохновение, когда вспомнили, сколько страшных бедствий, сколько триумфальных побед пережито с тех пор, как они видели его в последний раз, благоговение смешалось с радостью, и тишина, будто пелена, накрыла толпу… И вот — улыбка Императора, возгласы генералов, собравшихся вокруг него, рассеяли эту тишину, и крики радости снова понеслись к небесам.
        Атаман Платов, о котором ты много слышала (а услышишь еще больше), получил княжеский титул. Это красивый мужчина, в его открытом лице видна та благородная отвага, которую он так счастливо продемонстрировал. Меня представили ему, но беседа наша была недолгой, поскольку мне жалко каждой минуты, украденной у моего Федеровича. Спасибо тебе, моя милая Ивановна, за любовь, какую ты уже почувствовала к моему драгоценному чаду, но и правда невозможно было бы сердцу, даже намного менее нежному, чем твое, видеть его и не восхищаться им. Поцелуй его за меня тысячу раз. И не забудь передать от меня привет, с благодарностью, сэру Эдварду Инглби. Ничего не могу с собой поделать, но боюсь немного, что он крадет у меня то сокровище, для доставки которого ко мне затратил столько усилий. Прости меня, дорогая сестра, если я ошибаюсь на его счет или подобным предположением делаю больно тебе. Ты была поставлена в весьма необычные условия, и одна исключительная ситуация проистекает из другой, ты ведь знаешь.
        Прощай! Меня призывает моя обязанность сиделки, и потому прекращаю свою писанину. Офицер, который доставит тебе письмо, мне незнаком, но это человек, заслуживающий доверия и уважения. Ты убедишься в этом. Он отправлен с личными письмами Императора и в скором времени вернется сюда и, верю, принесет хорошие вести от тебя. Еще раз прощай! Мой дорогой Федерович шлет тебе привет и самые сердечные пожелания.

        Ульрика

        Не могу запечатать письмо, не сообщив тебе, что наш дорогой брат, как я понимаю, с каждым днем набирается сил, а также не отдав дань памяти лорду Тирконнелу, который вызывал уважение у всех, кто знал его и кто также очень сожалеет о его смерти. Он умер около двух недель назад от легочной болезни, вызванной чрезмерным напряжением. Сколь многим мы обязаны этим смелым англичанам, моя Ивановна!

        Письмо VI

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочт. Чарльзу Слингсби

        Петербург, 1 янв.

        Она любит, Чарльз! Как я и опасался, она любит! И это доводит меня до безумия, по крайней мере до ревности, которая и есть своего рода безумие, если позволите,  — по крайней мере, так она сказывается на мне. Но есть ли у меня право ревновать? Она никогда меня не любила. В сущности, у меня с ней ничего такого и не было. Признаюсь, вообще ничего. Все это полнейшие глупости. Но вы узнаете, как это было. Я возьму себя в руки и все подробно расскажу. Я сказал «возьму себя в руки»? Что за глупость! Я совершенно спокоен и… ну, слушайте же.
        Позавчера Ивановна получила от Ульрики письмо самого волнующего и радостного свойства. Но я не имею к этой радости никакого отношения, так что об этом можно не говорить. Офицер, который принес письмо, провел вечер в доме Федеровичей. Ивановна пригласила для знакомства с ним нескольких друзей, среди коих был и я, в некотором роде любимчик, хотя Ивановна, с первого моего визита, очень заботилась, чтобы я никогда не оставался в одиночестве. Этот офицер, полковник Вилловински, оказался славным веселым стариком, типичным солдатом, с радостью готовым «еще раз пройти все свои сражения», гордившимся, и по праву, многими боями, в которых он еще недавно принимал участие. Можете представить, с каким волнением мы расспрашивали о подробностях событий, особенно интересных тем, что о них рассказывал человек, который лично в них участвовал. Никогда еще тонкость души Ивановны или очаровательная непосредственность, с которой это выражалось, не были столь привлекательны. Она старалась скрыть любые эмоции, которые могли бы выказать ее тяжелые мысли. И тем не менее, остро воспринимаемые подробности, которые, как бы их
ни описывали, не могли, по аналогии с тем, что она сама только что пережила, не пробудить тяжелых воспоминаний. Сила ее духа привлекала мое внимание не меньше, чем ее радость по поводу успехов родной страны. Как часто опускались ее длинные ресницы, чтобы скрыть дрожавшую под веками слезу! И как часто ее прекрасные голубые глаза устремлялись к небесам, сияя ярчайшими лучами благодарной радости! Бывают такие моменты, Чарльз, когда красота так подлинна, что душа воплощается во внешности и излучает свой собственный свет. Несчастье, что я созерцал ее в столь суровый час.
        Наконец кто-то из гостей перебил рассказчика, когда тот описывал одну замечательную вылазку донских казаков, чтобы расспросить о личности и нраве их великого командира Платова. Затем перешли к его красавице-дочери, заметив, что, «к сожалению, позорное бегство Бонапарта помешало одному храброму человеку претендовать на ее руку в том случае, если он арестует хитрого врага, так как ее бравый отец решил, что такова будет награда за проявленную доблесть».
        «Должна признаться,  — скромно заметила Ивановна,  — что с этой точки зрения не могу сожалеть о его бегстве, поскольку, возможно, та молодая особа была бы очень несчастлива в таком браке».
        «Это невозможно!  — разом воскликнули несколько человек, разгоряченных энтузиазмом, который, естественно, был вызван недавним разговором.  — Это невозможно! Как это — быть несчастной в браке с храбрецом — спасителем страны?! Она должна радоваться, что стала такой наградой».
        «В России много храбрых мужчин,  — продолжала Ивановна,  — но до сих пор ни одна тонко чувствующая женщина не принимала в мужья без разбора кого-то из числа тех, кто знаменит главным образом своим героизмом. Необходимо множество условий, чтобы женщина была счастлива в замужестве. Женщина должна соединять свою жизнь с мужчиной не только потому, что он храбрец, которым она восхищается, но с тем, кто близок ей по своему душевному складу, привычкам, предпочтениям, конечно, насколько это позволяет разница между полами. Мне рассказывали, что эта знаменитая красавица — женщина просвещенная, с бесхитростными манерами и чувствительным сердцем. Наверняка было бы достойно сожаления, если бы случайности войны бросили ее в руки храброго, но грубого мужчины, не способного ни оценить сокровище, которым он обладает, ни быть ей собеседником и другом. А это именно то, что каждая замужняя женщина должна найти в человеке, который является ее господином, поскольку, уверена, повиновение — трудная задача, когда нет другого превосходства, кроме личной доблести».
        «Но, дорогая моя барышня,  — воскликнул полковник, протискиваясь к столу,  — хотя я и не могу радоваться вместе с вами тому, что корсиканец ускользнул из наших рук, потому как сожалею, что мой добрый друг упустил возможность торжествовать, отдав свою дочь и деньги счастливцу, который поймал корсиканца, все же могу вас успокоить относительно этой девицы и ее счастья, поскольку в действительности она сама сделала свой выбор. Да такого храбреца выбрала, что Платов радуется этому почти так же, как если бы парень был тем удачливым победителем, какого он и желал».
        Теперь уже дамы проявили такую же пытливость, как перед этим джентльмены. И со всех сторон доносилось: «Умоляем, поведайте, кто же этот счастливчик?»
        «Ха-ха-ха!  — рассмеялся полковник.  — Дорогие мои друзья, мы теперь все пребываем в неведении, поскольку, честное слово, я никогда не слышал его имени, да если и слышал, то оно начисто вылетело из моей головы. На самом деле об этом романе только шепчутся, а я просто случайно уловил слушок. Видел бы я этого юношу павшим или участвовавшим в бою, я бы, возможно, и запомнил его имя, но поскольку нам не довелось идти одной дорогой, так его имя, если и было слышано мною, то забылось, да и видел-то я его один единственный раз».
        «Ах, полковник! Каков же он? Красив? Знатен?» — закричали слушатели.
        «Ну, что касается красоты, то, когда я его видел, лицо его было белым как полотно и шел он, сильно сгорбившись, уж и не знаю, красив ли он, поскольку вид у него был так себе. Кстати, к нашему разговору, не могу удержаться, чтобы не сказать, что у женщин весьма странный вкус. Многие из тех, с кем я знаком, с презрением смотрят сверху вниз на вполне красивого малого с румяным лицом и крепким телом. А иссохни он до такой степени, что станет выглядеть, как призрак его деда, вот тогда они удостоят его наисладчайшими улыбками! Мне все это абсолютно непонятно, но, по правде говоря, женский пол всегда был мне непонятен, так что больше я ничего об этом не скажу».
        «Но, полковник,  — сказала Ивановна, не задавшая ни одного вопроса,  — вы допускаете, что если бедняга был болен, то со стороны дамы было бы любезно пожалеть его».
        «О да, мадам! Конечно, очень любезно, без всякого сомнения. И этого парня как никого стоило пожалеть, потому что, как мне рассказывали, он был убит, так сказать, точно убит, и оставлен своими, и числился среди погибших, и никак нельзя было предположить, что он воскреснет».
        «В каком сражении?» — вскричала Ивановна с такой горячностью, какую только можно вообразить.
        «Не могу на это ответить, поскольку, как я уже говорил, мы сражались в разных дивизиях. Мне известно лишь, что этот молодой человек знатного происхождения и, как выражаются женщины, дьявольски красив, что он высокий, черноглазый, что был ранен и взят в плен».
        «Взят в плен!» — воскликнула Ивановна с еще большим волнением.
        «Да, сударыня, в плен! Потому что, видите ли, будучи раненым, он не мог обороняться. Позже его отбил наш бравый атаман Платов, когда, как обычно, прочесывал местность. Так вот, сударыня, насколько я знаю, Платов привез юношу домой к своей дочери, которая лечит его от одной раны, но наносит ему другую; такое случается, даже с солдатами. Такое нередко бывало и в мое время. Как ни странно, но я нередко знавал подобное в свое время. Молодой человек, однако, повел себя вполне достойно: как только смог держать в руках оружие, сразу помчался в действующую армию. Ему и следовало так поступить, ведь он был москвич. И пока он истекал кровью, его город горел в огне. Бедняге не повезло, его снова ранило, да так серьезно, что не оставалось надежды. Но сейчас он молодцом, и ожидается, что будет представлен в Вильне ко двору до отъезда Императора. Все это мне рассказал мой приятель в день прибытия государя, но в той суматохе, поверьте, я, конечно, и половины не запомнил».
        «Не думаете ли вы, что его имя…» — Ивановна замолкла, щеки ее окрасились румянцем и тут же побледнели. Мне казалось, что я слышу биение ее сердца, поскольку оно явно неистово колотилось.
        «Честное слово, сударыня, я не смог бы угадать его имени, даже если вы переберете двадцать имен. Но, впрочем, ваше любопытство скоро будет удовлетворено, поскольку мне известно, что ваша сестра знает его, или, по крайней мере, с ним знаком Федерович. Так-то вот. Ах, я уверен, что они почти друзья, значит, в свое время вы всё и узнаете. Я плохой рассказчик о любовных делах».
        Видно, полковник оказался даже слишком хорошим рассказчиком о любовных, делах, поскольку Ивановна, после нескольких безуспешных попыток обрести душевное равновесие и справиться с недомоганием, охватившем ее, склонилась без сил на грудь немолодой леди, сидевшей рядом с ней. О, Чарльз! Чего только я не пережил в этот момент! Как терзали мое сердце и жалость к ней, и отчаяние! Все присутствующие объясняли слабость Ивановны тем, что она позволила себе напряжение, превысившее ее силы, а честный старый солдат ругал себя за то, что слишком громко говорил и обрисовал больше батальных сцен, чем она могла вынести. Но, увы! глаза любящего проникают в глубину души; я видел, что то, о чем я подозревал, было истинной правдой. А когда я задержался после ухода всех остальных джентльменов, мне представился удобный случай узнать от баронессы Мизенкоу, которая, будучи хорошо знакома с Ульрикой, знала о чувствах Ивановны, что мои страхи вполне уместны и что Ивановна действительно страдала по возлюбленному.
        На самом деле, баронесса сообщила мне, что Ивановна должна была сочетаться браком с храбрым и любезным молодым человеком, который не оставлял надежды немедленно вступить в брак до тех пор, пока в страну не пришли французы. Тогда, сочтя, что его долг — прогнать захватчиков, он вырвался из объятий Ивановны. Он отличился в бою под Смоленско, но пал, как считают, в битве при Бородино, поскольку там его видели израненного и окруженного врагами в самом начале сражения. Но тела его так и не нашли. Это и немудрено, поскольку с обеих сторон было пролито немало крови. Но Ульрика, хотя и немногое рассказала баронессе, считает, что Ивановна все еще лелеет смутные надежды на лучшее.
        Как стало понятно из дальнейшей беседы, Ивановна решила, будто поклонник дочери атамана Платова не кто иной, как предавший ее рыцарь, и она, вероятно, полагает, что его молчание доказывает, что он осознает свое вероломство. Как же, должно быть, терзают ее благородное сердце подобные мысли! И все-таки, как может она продолжать любить того, кого следует презирать! Человек, который бросил Ивановну, должен быть как глупцом, так и негодяем! При этом, как мог ее проницательный ум настолько обманываться, чтобы позволить своим чувствам хранить подобное постоянство! Чем больше я об этом думаю, тем больше меня это озадачивает.
        Во всяком случае, у меня не остается никаких надежд. Ивановна увиделась мне, Чарльз, похожей на сломанный цветок, который, только начав поднимать свою бледную головку над снегами, снова поник к земле. Но раз она сохраняет такую твердость в своем несчастье, то становится ясно, что, даже если ее возлюбленный и убит или пропал без вести, она не будет искать ему замену. Любая другая женщина, справившись с первым шоком от подобного известия, обиделась бы на возлюбленного, готова была бы отомстить и хотя бы начала флиртовать с первым, кто окажется у нее на пути. А у Ивановны всегда есть такой мужчина, он готов ловить каждую искру одобрения в ее глазах, коим она пожелала бы поощрить его, но на это нет даже намека. Она одновременно и любезная, и холодная, мягкая и все-таки непреклонная. У этой женщины горячее сердце и холодный темперамент, с чем я никогда еще не встречался.
        Уверен, она читает все помыслы моего сердца, и даже самое малозначимое слово, произнесенное мною, должно было бы разоблачить меня. Припоминаю, что несколько раз она была уже близка к этому. Теперь она уже не будет так откровенна со мной, потому как станет бояться, что я осмелюсь позволить себе строить надежды на руинах ее верности. Бесчувственная женщина! Она отказывает мне даже в крохах своего разбитого сердца! Она скорее готова быть брошенной тем, кто ничего не стоит, жить, не жалуясь, и умереть без обиды на него, нежели быть лелеемой тем, кто целиком посвятил свою жизнь служению ей с верностью чистой, как ее собственная, с теплотой, столь же нежной, как и постоянной!
        Это правда, я всегда бредил необходимостью быть единственным возлюбленным своей возможной избранницы, и настаивал на том, что это определенно необходимо для моего счастья. Не презирайте меня, Чарльз, когда теперь я заявляю, что овдовевшее сердце Ивановны было бы для меня большим сокровищем, чем первый румянец любви, о котором я имел обыкновение нести всякую чепуху. Мне кажется, облегчать ее страдания, шептать слова утешения ее сердцу, наблюдать, как появляются в ее настроении намеки на прежнюю веселость и ловить эти счастливые моменты — вот что было бы самым восхитительным занятием в моей жизни.
        Я не знаю, что мне делать, о чем думать, я с нетерпением жду возвращения графини, которой мог бы излить свою душу. Не могу представить себе, что Ивановна будет мне другом, вовсе не хочу дружбы с женщиной, служению которой я отдаю себя без остатка. Нет! Я до сих ни за что не могу отступить от своих прежних принципов, Чарльз: мне необходимо, чтобы меня любили — любили меня самого.
        Почему же тогда должен я искать союза, в котором, при всех достоинствах и очаровании любимого мною человека, счастье мое будет хоть чем-то омрачено? Почему же я должен навязывать себя женщине, которая, если и примет меня, не сможет отдать мне свое сердце, когда сердце это так же необходимо для моего счастья, как и для ее собственного? Я знаю, она не сможет сделать этого, ведь я видел, как она страдает от ревности, а ревность есть дитя не просто уважения, ни даже дружбы, но любви. Той любви, которую я испытываю, но не в силах внушить! Тем не менее, отказаться от нее! расстаться с нею! отбросить все надежды заполучить ее равно невозможно.
        Время, скажете вы, поможет нам обоим, и мне хочется верить в силу его убеждения. Но если я готов в это поверить и уговорить Ивановну выслушать меня по прошествии зимы, то откуда мне знать, как она отнесется к такому предложению? Или к каким средствам могут прибегнуть тем временем ее друзья? Нет! Повторяю, Слингсби, я должен стать тем, кого выберет ее собственное сердце! Я должен быть любим! И возможно, весьма возможно, что так и будет, поскольку чувство, испытанное ею в юности, может оказаться нестойким. В восемнадцать лет я сам отчаянно влюблялся и пережил все муки ревности, страданий и страсти! Почему я должен требовать того, чего сам никогда не мог подарить? Почему не ожидать от Ивановны того большего расположения, того безрассудства, той нежной дружбы и того несказанного уважения, что я испытываю по отношению к ней? Несомненно, этого стоит добиваться, и, несмотря на все мои опасения, я чувствую, что попытаюсь это сделать. Прощайте! Пожелайте мне успеха, мой дорогой друг!

        Всегда ваш,
        Эдвард Инглби

        Письмо VII

        Ивановна Ульрике

        Петербург, 30 дек.

        Ах, Ульрика! Какой жестокой может быть доброта! Почему ты обманывала меня? Почему ты скрывала правду, которая, несомненно, угнетала тебя в то время, как ты мне писала? Правду, которую, ты сочла неправильным открыть своей Ивановне, но которую осмелилась поведать чужому человеку!
        Значит, он жив! Фредерик жив! Но не для меня, Ульрика! Его могло привести к непостоянству колдовское влияние красоты или просто благодарность. Это единственное, что может успокоить мой измученный разум, поскольку думать о его подлости еще ужаснее, чем поверить в его смерть! Покинуть меня в моем нынешнем положении — значит показать душу столь низменную, нрав столь жестокий, что вовсе не временная отдаленность предмета любви, не предпочтение, отданное красоте, должны были до такой степени повлиять на человека, чтобы позволить ему отказаться от столь священной связи. Каковы бы ни были его желания, жертве его вероломства следовало бы, по крайней мере, дать какой-то срок, чтобы восстановить ту силу духа, которую она могла бы показать, будь она в должное время поставлена в известность. Но для существа, настолько израненного, как изранена была я, с таким доверчивым упорством опиравшаяся на хрупкую надежду, быть отторгнутой от всего, всего, что дорого сердцу, что вспоминается с такой нежностью,  — это слишком! Ах, Ульрика! Я заливаюсь краской стыда при мысли о том, как все это время поддерживала меня
любовь этого человека! Любовь, которую, как мне представлялось, сама смерть не могла бы разрушить! Как горячо я лелеяла мысль о том, что мы должны встретиться, пусть даже в лучшем из миров! что наши души были созданы друг для друга! и что, очищенные страданиями и облагороженные ими, мы свяжем себя святыми узами брака в более высоком состоянии, чем то, в котором нам было отказано в этом мире! Такими мыслями была занята моя голова, даже когда были оставлены все земные надежды. Но, увы! я слишком лелеяла эти мысли в душе. Как же мое воображение старалось оберегать его, как некое чудо, средь десятков тысяч опасностей и непреодолимых препятствий! Крылья моей фантазии торжественно несли этого человека и целым и невредимым доставляли его Ивановне! В моих фантазиях моя больная голова склонялась к нему на грудь, его рука стирала слезы, которые я проливала по своим родителям, и тогда его собственные слезы смешивались с моими! Эти сны наяву утешали меня в долгие часы моей грусти, придавали сил при виде множества ужасных сцен! Ах! Если б меньше я потворствовала этим фантазиям, если б больше полагалась на ту руку,
которая одна лишь и может поддержать отчаявшегося, то не испытывала бы мук того горького разочарования, что переполняет меня в этот ужасные минуты!
        Я боролась с собой, я выходила на люди, одержав над собой хотя бы временную победу, но от тебя, сестра моя, я ничего не скрываю, и сердце, к которому ты страшилась прикоснуться, открывается пред тобою во всей своей наготе, во всей кровоточащей обнаженности истины. Ты говоришь, что я знаю больше о новоиспеченном князе. Ах, я действительно знаю больше, по крайней мере о дочери князя. Не в силах писать его имя, хотя оно будет сиять славой в русских летописях до тех пор, пока существует Россия. Ульрика, я все это понимаю! Его толкнуло на это честолюбие. В погоне за славой он ищет такого выдающегося брачного союза, он связывает себя с героем дня, чтобы разделить его почести и воспользоваться его заслугами. Он больше не считается с родом Долгоруких, и несчастная дочь этого рода становится в его глазах ненужной! И все-таки, почему я должна сомневаться в силе красоты своей соперницы? Той красоты, которая была предложена в качестве высокой награды за доблесть, в качестве величайшего дара, который может преподнести страна. Несомненно, она хороша! Ее красота перечеркнула самые скромные прелести бедняжки
Ивановны еще даже до того, как его непостоянное сердце засвидетельствовало разрушительное действие, которое горе действительно произвело в ее облике. Ах, Ульрика, все хорошо! Ведь я никогда не могла бы быть истинно счастлива с тем, кто настолько раб своих чувств. Существо без обязательств, поддающееся соблазнам красоты, лишенное принципов — это не тот человек, в ком доброе сердце, религиозная душа могла бы искать утешения или получить защиту, как бы сильно он все еще ни был любим. В сущности, чем более я любила бы такого мужа, тем более несчастлива была бы с ним. Сколько тревог! Сколько ревности! Сколько горестей! И я должна была бы все это терпеть? Да, это хорошо, что мы разлучились. Его никчемность примирит меня с моей судьбой — более того, вскоре я буду даже радоваться этому, убеждена, что так и будет.
        Не хочу больше писать о нем. Нет! Никогда более не буду вспоминать его имя, произносимое когда-то с любовью, отчего теперь стыжусь самой себя. Чем больше я думаю об этом, тем больше вижу оснований презирать этого человека. Но все же, дорогая Ульрика! Умоляю тебя, скрывай его поведение от брата или замалчивай. Ты знаешь натуру Александра, понимаешь, как сильно возмутит его любая обида, нанесенная сестре, которую он так нежно любит и для которой стал теперь единственным защитником. О, огради его, огради их обоих от последствий, которых я серьезно опасаюсь. О! Эти два человека, такие храбрые и такие достойные, должны стать врагами! Достойные — сказала я? А Фредерик — достойный человек? Ах, нет! И все же, Ульрика, не могу и думать о том, что мой брат прогневается на человека, когда-то столь близкого ему, на того, кто до сих пор ни разу не запятнал себя позором. О! Он был самым добрым, самым благородным, самым храбрым и самым лучшим — но он больше не мой, и я не имею права ни хвалить его, ни сетовать на него.
        Увы! Сколь эгоистичной сделали меня мои горести! Я думаю только о том, о ком не следует мне больше думать. Я забыла о твоих заботах, о твоей радости! Мое сердце забывает разделять чувства того единственного человеческого создания, которое способно сочувствовать мне! Прости меня, вскоре я стану более достойной тебя. Я полностью отрекусь от страсти, которая приковывает меня к земле, когда обстоятельства освободят мой дух от всех земных пут и призовут меня посвятить себя одному только Богу! Я больше не буду писать об этом человеке, но все-таки умоляю тебя, пиши и рассказывай мне все-все. Один раз, всего лишь один раз я готова снова услышать о чем-то связанном с именем Молдовани, и потом навсегда похороню память о нем и свои собственные несчастья в каком-нибудь святом приюте, подходящем для человека, оказавшегося в таком положения, в каком оказалась я. Прощай, моя любимая Ульрика! Обними моих братьев за

        Ивановну.

        Письмо VIII

        Ульрика Ивановне

        Слава Богу! Мы теперь уже на пути домой, и вскоре после получения этого письма ты, моя дорогая Ивановна, окажешься в объятиях своей сестры. Но я не могу допустить, чтобы ты страдала хотя бы час от горя, которое ты сейчас испытываешь. Но, срывая повязку с твоих глаз, я должна показать тебе мрачную картину, от которой твое слишком живое воображение прежде спасало тебя. Так знай же, моя Ивановна, что Александр, а не Фредерик, избран той красавицей, чьи прелести дали тебе повод для такого беспокойства! Я искренне огорчена, что ранее была менее откровенна с тобой, но, зная твою деликатность и испытывая высокое уважение, которого, как ты справедливо считаешь, заслуживает память наших всеми почитаемых родителей, я побоялась упоминать о том, что могло привести тебя к осуждению нашего дорогого Александра. У меня еще не было времени описать многие обстоятельства — ты все узнаешь при нашей встрече,  — касающееся брачного союза, столь желанного самого по себе и обещающего величайшее счастье помолвленным.
        Увы! Я слишком хорошо знаю, моя дорогая страдалица, как в тебе смешались надежды и страхи, и что бы ты ни говорила о печали и гневе от потери твоего возлюбленного Фредерика, ты все-таки позволила себе порадоваться, уверившись, что он жив. Но я приговорена лишить тебя этой радости, моя милая Ивановна! Поскольку теперь уже наш брат и Федерович полностью убеждены, что он действительно пал на роковом Бородинском поле. Так как у них с тех пор была масса возможностей навести справки у громадного числа военнопленных, то почти невозможно, чтобы столь заметный человек, каким был Фредерик, оказался бы неопознанным.
        Так что перестань, моя дорогая девочка, лелеять надежды, которые ведут к разочарованию и нескончаемой печали. Утешься, ведь теперь ты знаешь о постоянстве и добродетелях того, кто был избран твоим сердцем! Сама посуди, по сравнению с тем, что ты недавно пережила, насколько лучше было бы знать, что он погиб ради такого славного дела, благословляемый восхищенной страной, чем если бы он действительно вернулся, будто восставший из могилы, чтобы запятнать свое честное имя, ранить сердце достойной женщины, доверявшей ему, и возбудить в груди благородного человека жажду мести. Увы! Ивановна, я часто слышала, как люди в возрасте говорят, будто по прошествии лет все мы понимаем, что есть здравый смысл в том, чтобы считать, что умершие избегают стольких заблуждений, стольких ошибок, а теряют так мало истинных благ и радостей, а потому наша печаль о них всего лишь эгоизм, и мы должны скорее радоваться их судьбе, нежели горевать об их уходе.
        Но хотя у меня и нет сомнений относительно судьбы барона Молдовани, и я считаю, было бы жестоко с моей стороны обманывать тебя в такой ужасный момент, все-таки я ни в коем случае не могу и помыслить, чтобы ты приняла монашеской образ жизни, на что ты намекаешь. Вполне естественно, что истомленный человек ищет покоя, и я понимаю, что все те, кого мир ожесточил в молодости, считают, что легче покинуть этот мир, умерев либо уединившись, чем подвергаться испытаниям многие годы. Ибо чем дольше мы живем, тем более привязываемся к тому самому миру, в котором нам досталось столько горестей. И наблюдения полностью доказывают этот факт, что, следовательно, оправдывает мое сопротивление твоим намерениям.
        Нигде еще мудрость наших законов не была так явлена, как в недопущении пострига молодых женщин. И хотя вполне можно представить это ограничение бесполезным до определенного времени, я все-таки убеждена, что многие, кто поступает так, делают это скорее из боязни осмеяния перемены в их настроении, нежели из твердого стремления к избранному ими уединению. Вероятно, в молодости горе ощущается острее, чем в любой другой период нашей жизни. Но молодости присуща и способность быстро оправляться от удара. Потому немного терпения — вот что даст возможность молодым вернуть себе способность радоваться, способность, которая в дни уныния кажется ушедшей навеки. И такому терпению учит религия в миру так же, как и в стенах монастыря, и, несомненно, в лучших целях, так как жизнь ушедшего в монастырь никогда не будет столь во многом полезна, как та, что охватывает гораздо больший и вместе с тем более тесный круг общения.
        Почти невозможно любой молодой особе, которая жила в обществе, чувства которой проявлялись, а сердце излучало тепло и доброжелательность, так отделить себя от знакомого ей мира, от любимых друзей, чтобы стать скромной тихой личностью, пригодной лишь для исполнения однообразных, хотя и интересных обязанностей монахини. Девушка с живым воображением, большими умственным способностями и тонкой душой, перенесшая в самом начале своей жизни те страдания, что приводят ее к мысли о том, что только в монастыре она получит утешение, возможно, и найдет в уходе от мира и в молитвах тот покой, который одна лишь религия может даровать. И даже будет испытывать светлую радость в ожидании вечного покоя, который ее ждет. Но эти возвышенные полеты души точно так же переживает любая верующая женщина в часы, которые она проводит в уединении в церкви, как в своей келье. Ты должна осознать, моя дорогая, что общество нескольких действующих из лучших побуждений, безобидных и, возможно, святых женщин не удовлетворит потребностей человека от природы живого, пытливого и жаждущего знаний, что присуще умам высокого склада, в те
периоды, когда мы по необходимости спускаемся на землю после благочестивых размышлений, чтобы смешаться с мужской половиной мира.
        Нет, моя дорогая Ивановна, молодость требует для себя более широкого круга общения для развития своих способностей и совершенствования своих достоинств.
        Когда же надежды и страхи, которые волновали нас в течение жизни, как-то стихают, когда разочарование потеряло свою силу и перестало жалить, а тоска — разрушать, когда не только разум убежден в преимуществе ухода, но и сердце остыло и успокоилось, тогда, я допускаю, что многие женщины предпочтут уйти в монастырь, ибо там для них тот рай, в котором разбитое сердце может обрести покой.
        Но если ты позволишь мне продолжить сравнение, то я должна сказать, что до тех пор, пока этот сосуд поддается лечению временем или утешением, не следует его, как корабль, ставить в гавань на стоянку, с какими бы волнениями он ни сталкивался или какие бы желания ни испытывал.
        Не следовало бы мне так много писать тебе об этом, когда, наверное, я скоро увижу тебя и смогу самолично бороться с твоими намерениями, если бы не желала еще до нашей встречи отвести тебя от мысли, столь тягостной для меня. Поскольку конечно же после столь долгой разлуки, после всех горестных событий в нашей семье и раздирающей душу неизвестности по поводу твоей судьбы мне очень трудно будет увидеть тебя в столь тяжелом состоянии. Я не позволю себе строить какие бы то ни было предположения, я должна смотреть вперед в ожидании более светлых дней, именно для тебя, моя страдающая сестра! Федерович уверяет меня, что он может привести множество убедительных доводов, чтобы уговорить тебя не покидать нас, но, должна признаться, я больше верю в то, что ты не оставишь нашего маленького просителя. Полковник рассказывает мне (в чем я, конечно, нисколько не сомневаюсь), что мое дитя вечно у тебя на руках либо играет у твоих ног, что он лепечет твое имя, осушает поцелуями твои слезы и считает тебя своей мамой. Я уверена, Ивановна, ты не покинешь этого маленького просителя, поскольку его доводы проникают во все
клеточки твоей души. Ведь еще какое-то время тебе придется побыть ему матерью, поскольку его раненый отец будет нуждаться в моей заботе. И еще прежде, чем я смогу увидеть его поправившимся, должен появиться на свет новый претендент на мою любовь, еще более беспомощный. Я уверена, Ивановна, ты не покинешь семью, которая так зависит от твоего совета и твоей помощи. Ты не отринешь от своего сердца тех, кому Природа дала право претендовать на него. Твоя врожденная доброта сделает каждый день еще прекраснее. О, нет, сестра моя! у тебя еще осталась крепкая связь с тем миром, где ты так жестоко страдала,  — у тебя еще есть верный друг, нежно любящая тебя сестра

        Ульрика.

        Письмо IX

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочт. Чарльзу Слингсби

        Петербург, 21 янв.

        Мой дорогой Слингсби!
        Когда Том сообщил мне об отъезде нашего соотечественника Уитби и тут же стал торопить меня с письмом к вам, я уселся с твердым намерением перечислить все свои последние неприятности, столь тревожащие и столь омрачающие мое сознание, что я был не в состоянии требовать вашего внимания. Ибо если вполне естественно искать взаимопонимания у друзей, когда мы пребываем в беде или в радости, то в состоянии неопределенности делать это невозможно. Поскольку сумбур и неуверенность в голове препятствуют какому-либо нормальному общению, то это лишает нас возможности извлечь пользу из совета друзей, что, несомненно, так необходимо в трудные времена. Да и не слышал я никогда, чтобы влюбленный внимал советам, нет! Вся эта порода слепа, тупоголова и тщеславна; короче говоря, это кучка самоуверенных глупцов, и я решил больше не быть членом этого сообщества, разумеется, пока Ивановна не прислушается к голосу рассудка. Но в настоящее время надежда на это, кажется, весьма невелика.
        Вскоре после моего последнего письма граф Федерович и его супруга прибыли в Петербург. Граф — славный человек, ранение очень ослабило его, но сейчас силы его явно восстанавливаются. В мой первый визит к ним мне дали понять, что страхи бедной Ивановны относительно поведения ее возлюбленного были весьма необоснованны, поскольку беднягу никто не видел со времени битвы у Бородино и, следовательно, надеяться больше совершенно не на что. Можете быть уверены, я мужественно перенес это сообщение, хотя, конечно, искренне вздохнул о нем, поскольку храбрый человек всегда заслуживает этого, и даже переживания Ивановны имеют право на сострадание. В сущности, когда я думаю о ней, я готов воскресить его; нет, более того, ради него я рискнул бы собственной жизнью. И все-таки я достаточно знаю свое сердце, чтобы не сомневаться в том, что если бы бедняга оказался цел и невредим и стоял бы сейчас передо мной, то я желал бы, чтоб он пустил себе пулю в лоб. Вот каковы чёртовы свойства человеческой натуры, когда дело касается женщины. Честное слово, Чарльз, единственная польза от этих созданий — поддерживать в нас
вечное возбуждение. Дело философов говорить, насколько повредило бы нам жалкое существование без них. Я лишь страдающая частичка в этом множестве мужчин, и честно могу утверждать, что подпрыгиваю, шиплю, киплю и пузырюсь вместе с каждым атомом этого братства. Но вы всё узнаете.
        С этим сообщением было передано кое-что еще, по смыслу более приятное, что вызвало, кажется, ураган чувств в этой кроткой душе, незнакомой с грубыми страстями вроде ревности и гнева.
        Александр, граф Долгорукий, брат Ивановны, и есть тот счастливчик, которому князь Платов, геройский командир донских казаков, готов отдать свою дочь. Александр был ранен, взят в плен и освобожден из плена этим бравым генералом, как рассказал наш добрый полковник. Но любящее сердце и живое воображение моей любимой связали эту историю лишь с одним человеком, хотя то же самое могло произойти и с тысячью других.
        Благодаря небольшим услугам, оказанным мной этой семье, я заслужил ее доверие и полагаю, теперь вполне ясно, по крайней мере Ульрике, что моя дружба переросла в более теплое чувство,  — поскольку все женщины, от экватора до полюса, достаточно проницательны в любовных делах,  — то очень скоро мне сообщили, что Ивановна собирается уйти в монастырь. Они старались не столько уговорить, сколько убедить ее отказаться от этой затеи, и явно желали, чтобы и я пытался делать то же самое. Я принял этот замечательный план действий, намеченный ими в деле столь деликатном и столь часто не поддающемся управлению и даже пониманию. Федерович и его супруга никогда не спорили, не убеждали, не проливали слез по этому поводу, но старались каждым своим взглядом, словом и действием дать понять Ивановне, как она им необходима. И выказывали ей свою любовь, что было источником ее счастья, и вот так скорее уводили ее от этой темы, нежели боролись с ее решением. Когда у Ивановны портилось настроение, они так искренне сочувствовали ей, что ради них она изо всех сил старалась преодолеть это состояние. И хотя их усилия,
бесспорно, были очень болезненны для нее, все-таки, как правило, они придавали ей несколько бодрости, которую она поначалу имитировала, пуская в ход свои таланты и знания. Постепенно граф с супругой укрепили ее душевное состояние, хотя еще сильнее пробудили ее чувства, и я, видя, что общение со мной как с другом очень помогало намерениям семьи, не посмел рисковать и объясниться ей в любви, что нарушило бы счастливый покой, обещанный ее душе, так жестоко страдающей от повторяющихся приступов тоски и ужасных воспоминаний. Я изъяснился в своих чувствах графине Федерович, которая умоляла меня повременить с признанием, мягко намекнув на одобрение моих намерений, правда в весьма отдаленном будущем. Будь проклята моя глупость! Моя поспешность все разрушила! Но кто мог бы противоречить графине?
        Чрезвычайная хрупкость Ивановны, слабость генерала после полученного им ранения и приближающиеся роды графини не позволяли им принимать никого, кроме человека, которого семья рассматривала как друга, как брата. Я был тем самым другом, тем самым братом. Меня всегда принимали, всегда встречали с любовью и доверием. Это была моя счастливая привилегия — доставлять им радость, когда б я ни являлся. Если Федерович из-за боли в ране дурно провел ночь, с моим приходом его вялость улетучивалась, поскольку я ежедневно приносил ему сообщения о славных победах его страны. И тогда его глаза вновь сияли радостью, глаза его жены лучились восторгом, а кроткая Ивановна смотрела на меня с благодарной нежностью как на человека, который восстанавливает силы обоих. Иногда я играл с генералом в шахматы, а порой водил его, становясь его костылем. Бывало, я начинал читать дамам, но вскоре они, смеясь над моим произношением, забирали книгу из моих рук. Много раз я коротал время, возясь на ковре с ребенком Федеровича, который всегда при виде меня издавал ликующий возглас. И когда я лежал вот так, растянувшись у ног
Ивановны,  — а мальчишка щекотал мне шею или накручивал мои усы на свой крошечный пальчик,  — и наблюдал, как Федерович то восхищенно поглядывает на своего мальчика, то с выражением несказанной нежности взирает на бледное лицо своей жены, ласково улыбавшейся ему в ответ, несмотря на явное недомогание, а потом смотрел на скромницу Ивановну, вновь сияющую своей красотой, хотя она все еще не забыла прошлых страданий, которые научили ее ценить радостные эмоции супружеских чувств,  — я испытывал восторг, Чарльз, такой священный и такой сладостный, что сердцу моему едва хватало сил постичь блаженство столь совершенное и столь истинное! Желания, что возникали во мне, были исполнены покоя при всей их пылкости! Я испытывал страх нарушить священнодействие, окружавшее меня, утратить восхитительный покой, умерявший и очищавший те самые желания, которые он пробуждал.
        Много приятных часов провел я в этом обществе, ведя беседы самые забавные, познавательные и интересные из всех, что доставляли мне когда-либо удовольствие. Но сердечные чувства оставляют в памяти следы и более сладостные, и более неизгладимые, нежели любая работа ума. А взгляд, который пробуждает какую-то чувствительную струну, посылает какой-то новый луч света или надежды, будет помниться и тогда, когда самые яркие проявления интеллекта, самый удачный пример остроумия уйдут навсегда.
        То, что это время прошло, и есть теперь источник моих мучений. Но никогда, никогда не стану я сожалеть, что оно было, поскольку никогда не смогу перестать испытывать счастье оттого, что мое сердце могло предаваться простым и целомудренным удовольствиям, и это в какой-то степени заслужило одобрения Ивановны.
        В одно недоброе утро я, как обычно, пошел засвидетельствовать свое почтение семейству Федеровичей и обнаружил, что хозяин дома уже настолько окреп, что поехал в сопровождении жены с визитом к родственникам, живущим недалеко от Петербурга. Ивановна приняла меня даже гораздо сердечнее, чем обычно, сказав, что я должен скрасить ее одиночество. Никогда еще не случалось момента, когда б я был менее способен ответить на это так, как желал бы. Сердце мое забилось в горле, и я не мог произнести ни слова. Я отдал бы все на свете за то, чтобы броситься к ее ногам и излить всю ту любовь, уважение, восхищение, что она вызывает во мне. Но я не мог ни говорить, ни двинуться с места. Я наблюдал, я дрожал, сидя в предложенном мне кресле, и чувствовал, что решительный момент в моей судьбе близок, а я к нему не готов.
        «Вы нездоровы,  — сказала Ивановна с добрым взглядом ангела милосердия.  — Скажите, прошу вас, что с вами? Чем я могу вам помочь?»
        «Я не болен, уверяю вас, я не болен».
        «Тогда мне остается только посмеяться над вами, потому что вы действительно выглядите так, будто вас мучает мигрень! Которая, как говорят, обычна для вашей страны, но которую мои беды и ваше доброе сердце столь счастливо изгнали с тех самых пор, как я узнала вас».
        «Нет, леди Ивановна, это не мигрень! Не хандра! Не ипохондрия!»
        «Да все это у вас есть, будьте уверены, даже если вы не знаете ваших недугов. И мой долг сделать вам предписание. Вы часто заставляли меня повиноваться вам, так что теперь я буду настаивать на ответной любезности. Поэтому слушайте своего оракула — я готова дать рецепт».
        Когда она говорила, лицо ее приняло выражение очаровательной игривости, когда-то, не сомневаюсь, обычной для нее, но столь редкой в последнее время, и это придало ее красоте прелесть новизны. Во времена своей беспутной жизни я встречал женщин, так часто старавшихся изо всех сил выглядеть оживленными, бодрыми, «жизнерадостными во что бы то ни стало», что, пресытившись этой улыбчивой красотой, я почувствовал, что бесконечно интереснее, когда красота выражается в различных состояниях, и предположил, что только в слезах она неотразима. Но после того как я видел Ивановну во всех состояниях, в каких только могут проявляться печаль, терпеливость, стойкость и участливость, теперь меня так восхитило очарование ее улыбок, что в моей душе проснулось новое чувство, более упоительное, чем все, что я испытывал прежде. Я трепетал от страха, что могу спугнуть эту перелетную птицу с ее губ, и, тем не менее, выказал перемену в чувствах, что вылилось в признание в любви, и теперь она, и только она, должна была определить мою будущую судьбу.
        Думаю, Чарльз, глаза мои сказали больше, чем слова, поскольку впечатление, которое я произвел на эту прекрасную и возвышенную женщину, было вовсе не тем, какое я желал произвести. Никогда не забуду, как поспешно мимолетная улыбка слетела с ее прекрасного лица, будучи вытеснена участливым взглядом таким искренним, печалью такой неподдельной, что никакие слова никогда не дали бы сердцу более определенного ответа. «Я никогда не смогу ответить вам на вашу любовь и сожалею, что вы так огорчены».
        Не бывало еще сострадания столь доброго и столь жестокого, столь смешанного с жалостью и столь непреклонного в своей решительности.
        «Мне понятно, что вы не знаете всего в моей печальной истории, хотя долго меня наблюдали и искренне жалели меня»,  — сказала Ивановна, и легкий румянец залил ее щеки, а в глазах показались слезы.
        «Нет, знаю, я знаю все, мой страдающий ангел. И поскольку нет надежды для того, кто более достоин вас, умоляю, подарите эту надежду мне. Я прошу у вас не любви, ваше пока еще кровоточащее сердце не в состоянии ею одарить, но я прошу о надежде на некую отдаленную перспективу, хотя бы лучика надежды, что освещал бы мой жизненный путь до той поры, пока время и преданность нежного сердца не излечат ваши печали и не позволят прислушаться к голосу любви».
        Ивановна покачала головой с таким выражением лица, которое самым решительным образом подтвердило: «Это абсолютно невозможно, мой бедный друг».
        «Умоляю вас, Ивановна, не изгоняйте меня из ваших мыслей. Я знаю, вы намерены уединиться в монастыре, сама эта мысль чуть не свела меня с ума и побудила рискнуть и открыть вам свое сердце. Если для вас невыносима эта тема сейчас, то все же позвольте ей занимать ваши мысли. Разрешите мне по-прежнему посещать вас и не отказывайте мне в дружбе, которая является бальзамом для меня. В сущности, именно эта дружба делает мое существование желанным».
        «Я и есть ваш друг,  — мягко, но с достоинством сказала она,  — и я точно так же не хочу отказываться от этого звания, как, наверное, и вы. Но моя дружба заставит меня вести себя не так, как вам было бы желательно. Я знаю, сэр Эдвард, что любовь не повинуется нашим желаниям, независимо от времени и от влияния здравого смысла и религии, и вряд ли покинет сердце той, кто лелеет самые нежные воспоминания о человеке, которого считает своим мужем и которому, живому или мертвому, она себя полностью посвятила. Молчите! Мой долг — откровенно высказаться об этом, а вы знаете, что я могу быть стойкой даже при исполнении тягостных обязанностей. И эта обязанность — тягостная, о чем свидетельствуют мои слезы. Когда бы вы заглянули в свое сердце и поставили себя на мое место, то увидели бы, каково это сердцу столь благодарному оказаться недобрым».
        Ей-богу! Чарльз, она плакала — плакала даже в моих руках, которые невольно обняли ее! Никогда не испытывал я мучения, подобного этому, и оно диктовало мне, что я должен одновременно и отказаться от нее, и преклоняться перед ней. Я изо всех сил пытался убедить Ивановну в своем повиновении, пообещать ей, что никогда более не буду тревожить ее. Но когда я смотрел ей в лицо, когда мои руки обнимали ее, Чарльз, это было невозможно! И все-таки ее слезы требовали, чтобы я принес жертву. Никогда, я уверен, ни одно человеческое существо не оказывалось в таком ужасном положении.
        Я испытал облегчение (разумеется, в том, что нас прервали) по возвращении графини. Поняв все, что происходит, графиня более не задерживала меня, но вскоре прислала за мной. В состоянии, которое невозможно описать, я помчался в их дом и застал ее в одиночестве. Я узнал, что Ивановна рассказала ей обо всем, что произошло, и это ее скорее опечалило, нежели удивило, еще она сказала, что согласна со своим мужем в том, что время и заботы, возможно, должны будут настолько отвлечь Ивановну от переживаний, пусть даже она не будет этого сознавать, что ей останется открыться мне, ибо я тот, кого графиня имела удовольствие назвать наиболее достойным ее. Но, добавила графиня, во время разговора с сестрой она убедилась, что они оба ошибались и что, хотя Ивановна так молода, есть в ее характере проницательность и твердость, и это позволяет ей прислушиваться к собственному сердцу, и оно диктует ей, лучше чем кто бы то ни было, как должно поступать.
        «И все-таки, мадам,  — нетерпеливо перебил я,  — Ивановна способна уступать желаниям других, ведь удалось же вам отвлечь ее от того плана, который, при ее-то уме, похоже, не был просто порывом. Видите, сейчас она совсем не говорит о монастыре. О! Если бы вы так же благотворно повлияли на нее в мою пользу, возможно, она смягчилась бы?»
        «Увы!  — с глубоким вздохом ответила графиня.  — То влияние было оказано столько же ради вас, сколько и для меня самой. Я видела, что вы отдали свое сердце моей любимой сестре, и обольщала себя надеждой, что в вашей любви она нашла бы утешение, которого требовала ее горе, и награду, которой заслуживают ее добродетели. Сама я, осчастливленная покровительством лучшего из мужей, сознавая, скольким я обязана его любви, смягчившей суровость пережитого недавно жестокого несчастья, наверное, слишком пеклась о благе для Ивановны, столь неоценимом на мой взгляд. И моя любовь, по крайней мере в моих мечтах, заставила меня забыть о тактичности, потому вы не можете желать, чтобы я сделала еще какой-то шаг ради вас, совместимый со свободой мысли, и непринужденность поведения моей сестры, бесспорно, дает мне право радоваться, чего я не испытывала со дня моего возвращения. Все, что я могу сделать для вас теперь, так это рекомендовать вам хранить молчание и возложить надежды на то, что время лечит».
        «Ах! Все зависит от времени и упорства»,  — сказал вошедший в этот момент Федерович.
        «Молчание — единственное, в чем может или должен проявить упорство наш друг в отношении Ивановны,  — сказала его супруга.  — Поскольку бедная девочка действительно друг ему, то его жалобы будут ранить ее, а ее нежная душа будет не в силах это выдержать. И на мольбы человека, к которому она испытывает столь великую благодарность, она не сможет ответить».
        «Тем лучше,  — промолвил генерал,  — тогда, согласно твоей оценке, битва наполовину выиграна, и чем скорее Ивановна уступит, тем лучше. Поскольку, несомненно, баронет будет так обращаться со своей пленницей, что она примирится с этой бедой. Никогда не видел женщины, которую нельзя было бы сделать счастливой женой — в женской природе всегда уступать доброте, и нет на свете женщины, которую Бог наградил более мягким характером или более нежным сердцем, чем у нашей милой сестры».
        «Именно по этой причине,  — сказала графиня,  — на нее нельзя оказывать давление. Она настолько не умеет притворяться, настолько лишена недостатков, настолько не тщеславна, что если бы она не чувствовала, что неспособна ответить на любовь того, кому столь многим обязана и кого, как я знаю, искренне уважает, то не говорила бы со мной с такой решительностью. Я не смею обнадеживать баронета и с грустью повторяю: он не должен надеяться, по крайней мере до тех пор, пока не пройдет достаточно времени».
        «Но,  — сказал граф, который явно решил верить в то, чего он горячо желал,  — Ульрика, ты не имеешь права внушать нам свои страхи. Я убежден, что Ивановна, которая всегда была окружена друзьями, уступит их общим пожеланиям. Я немедленно напишу вашему брату и не сомневаюсь, что он будет ходатайствовать в интересах того, перед кем уже чувствует себя в большом долгу. Кроме того, он сможет выдвинуть, если ей это нужно, новые доказательства смерти несчастного Молдовани».
        «Поступайте, как вам угодно»,  — сказала графиня, удаляясь с видом, который говорил: «Я не желаю мучить Ивановну».
        Мучить Ивановну!  — вскричала гордость. И с этим угасла последняя искра так долго лелеемой в моем сердце надежды.
        «Нет!  — воскликнул я, сжавши руку Ульрики.  — Я не стану делать ни то, что мне угодно, ни то, что кому-то угодно! Ивановне никто не будет докучать, никто не будет ее уговаривать, никто не будет настаивать на снисхождении, поскольку она так мне дорога. И, хотя я хочу скорее быть обязанным ей, нежели всему женскому полу, вместе взятому, тем не менее, я слишком хорошо себя знаю, чтобы поверить, что могу получить из сострадания то, что может дарить лишь любовь. И до тех пор, пока хоть один вздох сожаления может слететь с уст Ивановны, мне не дано будет познать счастье. Я вижу, я чувствую, что должен лишить себя даже малейшего проблеска надежды, которая до сих пор поддерживала меня».
        Тут же я отправился домой и, поскольку перемена мест всегда есть первое спасительное средство для несчастного влюбленного, я немедленно распорядился, чтобы Том выяснил, не уходит ли из Петербурга какой-нибудь корабль, который доставит нас прямиком к дому. Таковой нашелся, и я немедленно подтвердил нашу поездку, а затем оббегал весь Петербург, чтобы попрощаться с друзьями. Не было другого такого человека в городе, который более некстати, чем я, врывался бы в дом русских во время всеобщего ликования. Думаю, они догадывались, что тянет меня домой, и это меня раздражало. Я подумал также, что на самом деле неправильно было покидать самых гостеприимных людей из всех, что я знал, в столь неучтивой манере, и решил, что скорее следует завоевать расположение, нежели бежать. Короче говоря, я решил ненадолго задержаться в Петербурге. Понимаете, бегство доказывает слабость, кроме того, это означает, что не все кончено. Три самых несчастных дня в моей жизни я весьма героически воздерживался от посещения дома Федеровичей. Каждую минуту я проводил с Ивановной — в компании или в моей квартире, в опере или в моей
карете — она присутствовала всюду, я по-прежнему ощущал ее руку, покоившуюся на моей руке, видел все еще залитые слезами голубые глаза, молившиеся за меня,  — она всюду преследовала меня, всюду очаровывала меня. Думаю, не было еще на свете несчастного создания, стоявшего перед лицом правосудия и обвиняемого в стольких преступлениях, в скольких обвинял я иногда в те дни Ивановну. Она была и кокеткой, которая обольщала меня, и романтичной девушкой, вздыхавшей, сама не зная о чем, она была и неблагодарной, и нечестной, и неискренней, и бесчувственной. В таких экзерсисах я на какое-то время находил великое облегчение, но опьянение было коротким и ужасным своими последствиями, поскольку именно в мгновения безумной страсти Ивановна являлась мне во всем величии своей печали и красоты невинности, и ее малодушный обвинитель падал пред нею ниц.
        Иногда я переживал самые мучительные приступы ревности, и, честно признаюсь, это чувство во мне преобладало, когда я объявил о своем намерении отправиться в Англию — в чем ныне раскаиваюсь. Знаете, куда бы я ни приходил в те дни, когда летал как голубь Ноя, не находя себе места, каждый молокосос, знавший о моих близких отношениях с Федеровичами, ухмыляясь, подходил ко мне и спрашивал: «Разве мадемуазель Ивановна не божественно хороша?» Или, увидев ее где-то, сообщал мне: «Честное слово, она самое очаровательное создание на свете!» Как эти мухи жалили меня! Некоторые из них к тому же имели наглость быть дьявольски привлекательными, а двое заливались румянцем смущения от оказываемых им почестей и от наград за проявленную ими доблесть. Я решил (в высшей степени великодушно, скажете вы), что эти самодовольные хлыщи не должны вырвать мой приз из моих рук и что я должен стеречь Ивановну и оберегать ее от них, по крайней мере охранять тот плод, который я не могу сорвать. Я чувствовал, что смог бы, путем неимоверных усилий, уступить Ивановну несчастному Молдовани, если б тот снова появился, ибо его право
я не в состоянии оспаривать, но следующий за ним — я, и буду отстаивать свое преимущество перед всем миром. Право слово, не знаю, как мне быть. Но одно я твердо решил: если я буду окончательно обречен на отказ от своих надежд на Ивановну, то никогда, никогда больше не позволю глазам заглядываться на других женщин, а душе моей пылать из-за какой-то другой особы. Да что об этом говорить! Неужто кто-то осмелится войти в храм, освященный ее образом, образом, который никто не в состоянии затмить!
        Теперь я опять наношу визиты старым друзьям, но испытываю при этом некую скованность, что делает каждый визит весьма болезненным для меня, и все-таки не могу не повторять их снова и снова. Я понимаю к тому же, что моя страсть причиняет страдание той, кого я должен был бы оберегать от любых мук, и все-таки не могу удержаться от взглядов, полных любви. Прошлым вечером она весьма искусно вступила в рассуждения о любви, естественно предназначенные для моих ушей, хотя и обращалась к какой-то гостье, которая заметила, что весьма сожалеет, что Москва столь далека от Петербурга. «Да,  — сказала Ивановна,  — путь не близкий, моя бедная сестра тоже почувствовала это, когда вышла замуж за графа. И все-таки эти города не разделены морями, кроме того, в них живет один и тот же народ, так что ее испытание было совсем пустяковым в сравнении с переживаниями того, кто покинул свою родину, чтобы жить среди иностранцев».
        «Но ваша сестра так любила графа, что отправилась бы с ним куда угодно. По крайне мере, теперь она любит его столь самозабвенно, что была бы счастлива с ним в любом месте»,  — заметила дама.
        «Вероятно, так и есть,  — сказала Ивановна,  — поскольку любовь ее действительно очень сильна; в моем брате Федеровиче и своем милом мальчике она имеет то благо, которое во многом компенсировало бы даже расставание с ее страной. Но поверьте мне, сударыня,  — добавила Ивановна, и слезы блеснули в ее глазах,  — я слишком русская и считаю, что, будь эти нежные узы чуть менее прочными, моя сестра не смогла бы даже ради них покинуть свою страну без страданий, да и ни один порядочный мужчина не решился бы причинить такой удар любимой женщине».
        Слингсби, эти слова показали мне все в новом свете, и я не совсем понял, как интерпретировать сказанное. Хотя это кажется абсолютно очевидным способом сказать мне, что она не настолько любит или может когда-нибудь полюбить меня, чтобы любовь заставила ее оставить ради меня свою страну, тем не менее речь ее определенно доказывает, что она серьезно над этим размышляла. Утопающий хватается за соломинку. И я не могу ничего поделать, ищу в этом высказывании пусть небольшого, но утешения, хотя, признаюсь, ничего не было сказано прямо, но вы же знаете о вошедшей в поговорку осмотрительности женщин — и абсолютно ясно, что Ивановна все обдумала.
        И все-таки моя страна тоже дорога моему сердцу! Я ощущаю это даже в присутствии Ивановны! А моя матушка! Как бы мне хотелось, чтобы вы, Слингсби, оказались здесь, поскольку нуждаюсь в вашем совете. Ах, нет! Не нужны мне советы, у меня есть лишь один путь. Часто, когда я обманываю сам себя, правда открывается мне, и я обреченно понимаю, что мой рассудок позволяет мне наносить эти визиты только с намерением завоевывать предмет моей любви, а Ивановна хладнокровно примиряет меня с неизбежным злом. Когда я воображаю, что она попытается смириться сама, то понимаю, что ее сердце принадлежит России. У меня нет надежды разбудить в ней супружескую нежность, живой интерес любовницы. И в ее уважении ко мне слишком много благодарности, что характерно для настоящей дружбы. Я слишком ясно вижу, что если бы женился на ней, то не смог бы сделать ее счастливой, или если бы смог, то сам не поверил бы в это, поскольку приписывал бы каждое выражение ею удовольствия либо благодарности за проявленную заботу в прошлом, либо жалости к моим настоящим тревогам. Чему угодно приписывал бы, кроме душевного выбора, которого так
страстно желает мое сердце, считающее вместе с Томсоном,
         «что ничто, кроме любви, не может ответить на любовь
        И воздать блаженством, не знающим тревог».

        И тем не менее, несмотря на все, что говорили мудрые и уважаемые люди, и явно не без основания, в моем случае я должен думать иначе.
        Том ворвался ко мне сказать, что мое письмо следует немедленно запечатать, но при этом осчастливил меня тем, что принес пакет из Англии. Прощайте! Можете радоваться, что меня прервали, поскольку я написал вам целый том. Надеюсь и от вас получить то же самое.

        Всегда ваш
        Эдвард Инглби

        Письмо Х

        Достопочт. Чарльз Слингсби
        сэру Эдварду Инглби

        Эштон Гроув, 10 дек.

        Мой дорогой баронет!
        Получил от вас два письма из Москвы. Первое написано по вашем прибытии в этот несчастный город; второе — когда вы нашли объект ваших поисков, каковой к этому времени, надеюсь, вы в безопасности доставили к родным в Петербург, откуда, честно вам скажу, мне бы не хотелось получать никаких писем, так как гораздо больше жажду заполучить своего друга in propria persona[3 - собственной персоной.], нежели его откровенное и прочувственное послание.
        К такому пожеланию приводит меня сейчас забота о вас и о вашей бесценной матушке, которая безмерно сожалеет о вашем отсутствии. Она так настрадалась этой зимой, частью от беспокойства за вас, частью от жестоких холодов, что, боюсь, вы найдете ее весьма изменившейся, и не могу скрывать от вас, что ради нее необходимо ускорить ваш отъезд. Но, поверьте, гораздо больше я тревожусь за вас.
        Не нужно иметь никаких пророческих способностей, чтобы предвидеть, что вы на все готовы с вашей рыцарской миссией в Москву, так же безрассудно влюбившись в прекрасную героиню, как это всегда случалось с каким-нибудь древним или современным рыцарем. И меня охватывает все больший ужас от страха, что вы откроете свои чувства этой леди, к которой, должен признаться, испытываю большую симпатию. Но уверяю вас, я надеюсь на то, что ее горести окажутся достаточно мучительными, чтобы она могла еще и выслушивать ваши стенания. Ибо конечно же пусть лучше прекрасная юная леди поплакала бы чуть больше, чем вы, последний отпрыск древнего рода, единственная надежда вашей любимой и достойной уважения матушки. Человек высокого звания и таланта, будет потерян для своей страны и своих друзей, если он заключит брак с иностранкой. Какой бы любезной она ни была, никогда не сможет она ни подарить, ни получить того счастья, которое может и должно быть уделом для вас обоих, и, несомненно, так со временем и будет, если вы позволите беспристрастному рассудку быть вашим советчиком.
        Я знаю, какова участь советчиков в таких делах, но я ваш давний друг, Нэд, и убежден, что знаю ваше сердце так же хорошо, как вы сами. Несмотря на все его сумасбродства и блуждания, нависавшие над ним опасности и неизбежный риск, оно прекрасно подходит для того, чтобы присмиреть, как это сталось с моим сердцем, когда я утихомирился и стал благоразумным мужем И более того, пока вы не успокоитесь, обществу не будет пользы от вашего существования или ваши способности не оценят по достоинству. Ибо до той поры у вас никогда не будет времени прославлять свой округ, представлять свою страну, способствовать ее процветанию, покровительствовать ее искусству или служить обществу примером в делах семейных и доказательством возможности семейного счастья, для чего вы в высшем смысле и предназначены. Нынче вы находитесь в том периоде жизни, когда обещания, данные в молодости, должны исполняться, когда ваша мать должна увидеть, что не напрасно пестовала вас.
        Не подумайте, что я осуждаю энтузиазм, с которым вы вовлеклись в это русское дело, или способ, который вы выбрали, дабы проявить свое человеколюбие в отношении русского семейства. Я настолько далек от осуждения, что считаю ваш энтузиазм вполне естественным для человеческой натуры и полностью вас в этом поддерживаю. Меня не удивляет и то, что вы рискуете или подвергаете себя лишениям ради спасения несчастных жителей Москвы. Я также далек от того, чтобы не понимать, что ни один молодой человек не мог бы проявить себя лучше. Я рад, что вы нашли Ивановну. Даже горжусь вами, поскольку знаю, что вы будете сопровождать ее с братской заботой и, как бы ни бунтовали ваши чувства, разум моего друга должен победить. Но я действительно опасаюсь, как бы эта красавица не заинтересовала вас настолько, что разлучила бы вас с нами, и потому умоляю вас бежать, пока у вас есть на это силы.
        Не обольщайте себя мыслью о том, что привезете Ивановну в Англию. Будьте уверены, положение дел в ее стране, которое, попросту говоря, ужасно, заставило Ивановну полюбить родину еще больше. Ей будет дорога и разграбленная, разрушенная, сгоревшая дотла Москва. Московская земля впитала кровь ее любимых родителей, полита первыми в ее жизни слезами, и на этой земле пожелает она сделать тот последний вздох, который воссоединяет нас со всеми так горячо оплакиваемыми. В Петербурге она может быть счастлива, поскольку у нее там родственники, и это тоже ее страна. Но в Англии она не сможет быть счастливой. Россия теперь — это гордость и слава всех ее детей, и дочери древнего рода прославленных предков следует должным образом разделить их патриотизм — патриотизм, скрепленный их кровью!
        Вероятно, вы полагаете, что любовь возместит Ивановне все, от чего она отказывается, оставляя свою страну, и если она действительно будет настолько привязана к вам, что с готовностью согласится на это в такое время, как нынешнее, думаю, возможно, вы и правы. Но предупреждаю, что, если она испытывает лишь понятное чувство благодарности, простое согласие сердца, которое признает ваши заслуги, или ищет способа выплатить вам свои долги, то этого не достаточно для вашего счастья. Вы последний человек на земле, кому я должен был излагать эту догму, поскольку вы имели обыкновение претендовать на романтическую, пылкую привязанность, какую редко можно найти, а если и найдешь, то редко она оказывается желанной. Но я знаю, что любящие склонны обманываться и что всякую молодую женщину, какой бы скромной она ни была и как хорошо ни была бы воспитана, окажись она в обстоятельствах, требующих новых усилий и пробуждающих сильные страсти, можно довести до того, что она выкажет чувство, соответствующее вашим желаниям, но оно исчезнет на спокойном жизненном пути, что, вероятно, принесет разочарование вам обоим.
Помните, что вы женитесь не на героине, которой восхищаетесь, но на женщине, которую вы любите. Помните также, что вы будете ожидать от вашей жены качеств, вовсе противоположных всем тем, что могли проявиться во времена тяжелых жизненных потрясений. И даже добродетели, на которые мы будем надеяться, она никогда не склонна будет проявлять. В женщине мы ищем скорее терпеливости, нежели решительности, покорности, нежели смелости; и не забывайте, что даже в случаях, когда наш разум заверяет нас, что женщины обладают большими знаниями или проницательностью, чем наши собственные, мы все-таки склонны отстаивать свои взгляды. В сущности, мой друг, жена ангел была бы не ангелом, какими бы божественными способностями она ни обладала, какой бы совершенной ни была ее красота, если она не может почаще проявлять старомодную супружескую покорность. В период ухаживания мы возносим женщину на пьедестал, с которого смещаем ее в браке. Это глупый, а в некоторых случаях и жестокий обычай, поскольку и слабая, и сильная женщина одинаково ненавидят такую перемену. Но поскольку так всегда случается в пароксизме любви,
бесполезно приводить любые доводы.
        Как вы могли так долго не замечать скромные достоинства и неяркие прелести Лоры де Корси,  — не могу понять,  — не замечать и слишком явного к вам расположения этой милой барышни,  — не знаю. С вашей вечной страстью восхищаться всем необычным, необузданным, эксцентричным, вы всякий раз не замечали того возвышенного по своей сути, что имело несчастье оказаться на вашем пути. Будь кроткая и обладающая чувством собственного достоинства Лора дочерью какого-нибудь набоба или перуанской принцессой, нищей эмигранткой или отвергнутой фавориткой, известной кокеткой или философом в юбке, тогда вы клялись бы, что на всем белом свете не найти столь обворожительного создания, и бросили бы себя и свою судьбу к ее ногам. Но, к сожалению, Лора была дочерью ваших ближайших соседей, и вы каждое воскресенье видели ее в церкви, вы слышали о ней каждый раз, когда обсуждались скромное благочестие, доброжелательность или незаметные достоинства. Вы готовы были восхищаться ею и уважать ее, но вы не смогли ее полюбить, потому что все было так естественно и так обычно.
        Даже несмотря на то, что она, и только она, оценивала вас так, как желает быть оцененным ваше нежное тщеславное сердце. Поймите меня правильно. Я думаю, она была способна на это когда-то, и надеюсь, что победила эту слабость в себе после вашего отъезда. На самом деле она сейчас очень нездорова, и у нее есть кое-что более важное, о чем ей стоит поразмышлять.
        Эта ваша страсть к удивительному в ваших интрижках — единственное, с чем я намерен бороться. Поскольку я не имею права предполагать, что Ивановна не столь же добра, нежна, послушна и привязана к дому, сколь великодушна, упорна, смела и решительна, то в этом случае я готов согласиться с тем, что в ней, должно быть, есть все те качества, которые мужчина ожидает увидеть в добропорядочной женщине. Но даже и в этом случае я считаю, что было бы несправедливым увезти такое сокровище из России, где, несомненно, многие знатные молодые люди вздыхали бы у ее ног и где она могла бы стать счастливее, чем с вами.
        Однако если вы решились на этот грабеж, позвольте умолять вас как можно скорее вернуться в Англию и известить вашу матушку об этом решении. Должно пройти несколько месяцев, прежде чем Ивановна согласится стать вашей, и хотя в вашем присутствии любовь, возможно, и проявилась бы во всей своей полноте, все же в ее кровоточащем сердце эта любовь пока еще лишь дитя. Поэтому, если вы уже вернули Ивановну ее сестре, в чем я не могу сомневаться, не теряйте времени и возвращайтесь к вашей матери, чьи притязания на ваше сердце нельзя не признавать, как бы оно ни было занято,  — а также к искренне любящему вас другу

        Чарльзу Слингсби.

        Письмо XI

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочт. Чарльзу Слингсби

        Холодный, флегматичный резонер! Как неверно вы судите о моих чувствах! Но я прощаю вас, ведь когда вы мне писали, вы получили не все мои письма и не могли проследить развитие страсти, которая снедает меня. Тем не менее я хватаюсь за перо в надежде, что пакет, возможно, еще не запечатан и что вместе с моим письмом вы сможете получить заверение в том, что я вернусь в родную страну и навещу свою матушку. Я знаю, что материнское сердце достаточно разумно, и потому не сомневаюсь, что матушка благожелательно отнесется к моим чувствам. Как искренне она с радостью выкажет свою материнскую заботу Ивановне и будет так добра, что позволит мне вернуться в Петербург, если мне дадут хоть малейшую надежду. На самом деле я должен вернуться. Я не вынес бы своего страдания, если бы не надеялся снова увидеть Ивановну, узнать, что для меня все еще есть место в ее сердце, которое, пусть безответное к моим желаниям, по-прежнему безгранично дорого мне.
        Очень странно, что мне приходится читать письмо, которое вроде бы поддерживает мои собственные наблюдения и, тем не менее, так противоположно моим чувствам. Ибо я уверен, несмотря на все мои сетования и ваши мудрые рассуждения, что должен быть счастлив с Ивановной — и только с ней. И равно уверен, что сделаю ее такой счастливой, какой желала бы быть любая разумная женщина. Ивановна создана для домашнего счастья и для всех обязанностей, связанных с супружеской любовью. С трудом заставляю себя, набравшись терпения, писать вам, поскольку вы осмеливаетесь сомневаться в этом. Вы принимаете Ивановну за королеву из театральной трагедии, за героиню из рыцарского романа? Вы думаете, раз я бывал глупцом, то останусь таким навсегда? Честное слово, Слингсби, вы чертовски разозлили меня, и я действительно считаю, что страстное желание доказать вам, что у вас абсолютно неверное представление о характере Ивановны и природе моей страсти к ней, является одним из сильнейших резонов, чтоб отправиться в путь в такое ужасное время года. Сознаюсь, мне должно быть стыдно за такое признание, поскольку конечно же моя
матушка имеет полное право затребовать меня даже из объятий Ивановны.
        Федерович беспрестанно настаивал на том, что время не может не работать мне во благо, и каждое ваше слово о пользе спокойной, бесстрастной привязанности как наилучшей основы для счастья в семейной жизни внушает мне надежду, что время и мое постоянство в конце концов одержат победу. Ваше письмо не остужает мой пыл, но призывает меня к благоразумию. И все-таки я считаю ваше письмо весьма безжалостным и неумным, право же, Слингсби, именно так я и думаю. И если бы я не знал вас как здравомыслящего человека и не имел бы доказательств того, насколько я вам дорог, то добавил бы еще кое-что, потому как чертовски взбешен. Я ощущаю себя точно в роли того влюбленного, который словами Поупа кротко умоляет:
        «О, боги! Уничтожьте и время, и пространство
        И сделайте счастливыми двух влюбленных».

        Двух влюбленных! Увы! в данном случае есть только один влюбленный.
        Прощайте! Скажите моей дорогой матушке, что я спешу к ней, поскольку в своем письме я не намекнул ей о своем намерении.
        Зачем вы упоминаете Лору де Корси в таком раздражающем тоне? Вы полностью разрушили мои надежды, ибо я намеревался изливать в ее нежное ушко все возвышенные речи, которые мог бы изливать Ивановне. Никогда я не представлял себе возвращение домой, не вспомнив об этой милой, скромной девушке как о нежной наперснице моей страсти. В светлые минуты я надеялся, что она разделит со мной мои радости, а в часы отчаяния она всегда представала в моем сознании как единственное существо, которое могло бы меня утешить. Но если в ваших предположениях есть хоть толика правды, то я должен бежать подальше, подальше от этой барышни, поскольку боже упаси меня сделать другого таким же несчастным, каким сделало бы меня сострадание! Нет, мой дорогой друг, я не нанесу никакой боли этой нежной душе, ни за что. С тобой, Лора, я провел несколько лучших часов своей жизни, когда, будучи невинно влюбленным мальчишкой, гордился тем, что оберегаю тебя, и мне нравилось сравнивать твою красоту с красотой роз и жасмина, под душистой сенью которых мы так часто сидели. Ах! Что поделаешь, эти дни прошли. Думаю, когда мужчина подходит к
своему двадцатилетию, розы и лилии уже не могут сделать его счастливым, но до последнего своего часа он будет помнить наслаждение, которое они ему доставляли. Тонкие ощущения юности как капли росы для дальнейшей жизни, на солнце они испаряются, ливни смывают их, но мы вспоминаем их как ярчайшие, чистейшие драгоценности на жизненном пути и никогда не перестаем печалиться, что они были столь же мимолетны, сколь и приятны.
        Еще раз, прощайте! Благодарите судьбу за то, что Лора де Корси вмешалась и спасла вас от еще больших нападок.
        К слову сказать, мне невыносимо думать о том, что она больна, надеюсь, она поправится. А моя бедная Ивановна все еще как тень! Ах! Что если мне придется навек проститься с ней в этот раз! Но я не должен об этом думать; это лишает меня мужества даже больше, чем страхи ревности.

        Всегда ваш
        Эд. Инглби

        Письмо XII

        Томас Ходжсон Джону Уоткинсу

        Петербург, 18 янв.

        Дорогой Джон!
        Поскольку мой хозяин отправляет пакет с письмами, то думаю, сделаю доброе и нужное дело, если напишу тебе, Джон, что, конечно, давно следовало бы сделать, но, не знаю, как-то так получается, что время в больших городах будто утекает сквозь пальцы, что очень странно, в этом, как я понимаю, и есть главная причина, почему люди, которые живут в городах, как правило, более невежественные, чем те, что живут в сельской местности. Не пойми меня превратно, Джон. Я прекрасно знаю, что самые умные и самые ученые люди в мире живут в Лондоне. Но тогда все дело в том, как человек относится к своему ремеслу, поскольку, что бы он там ни делал, он доводит это до совершенства, так сказать, но никогда не находит времени на то, чтоб получить в придачу чуточку общих знаний, так сказать. Лондонский лавочник ничего не знает о мире за пределами своей лавки, но деревенский лавочник немного читает, немного беседует и так хоть чуть-чуть да набирается знаний. Но, прошу прощения, Джон, тебе это трудно понять. Кто не путешествует, тот может этого и не заметить, но дело в том, что я говорю это с целью примирить тебя с твоей
участью и заставить тебя радоваться деревенской жизни, поскольку, уверяю тебя, кто бы что бы ни думал, фермер такой же проницательный человек, как и любой другой, и очень часто понимает то да се не хуже естествоиспытателей, которые пишут книги о сельских делах, даже находясь в Лондоне.
        Джон, наверняка у тебя должны быть все газеты с полным описанием наших славных успехов в этой стране и как мы обули французов. Я говорю мы, потому что ты знаешь, как говорится в поговорке: «Когда ты в Риме, то и поступать должен как римлянин». И, кроме того, если по правде, я считаю себя, так сказать, уже наполовину русским, или, по крайней мере, думаю вскорости стать таким. Я взялся за перо по той причине, что хочу рассказать тебе кое-что особенное, касающееся меня, и тут я, конечно, хожу вокруг да около, не решаясь приступить, но думаю, так бывает с большинством людей в таких особых случаях.
        Видишь ли, с тех пор как мы прибыли сюда, мой хозяин наладился ходить каждый день, или почти каждый, в дом графа Федеровича, а поскольку у них очень теплые печки и много чего происходит, то я не придумал ничего лучше, как и самому тоже ходить туда, особенно потому, что было бы невежливо с моей стороны не проведать бедняжку, малышку Элизабет. Понимаешь, она в том доме как чужая, и очень слабенькая, так сказать, поскольку голод здорово ослабляет людей, Джон. Так что я ходил и ходил, и вполне приятно проводил там время, потому что Элизабет имела намерение учить английский. Поскольку ей пришло в голову, что рано или поздно сэр Эдвард женится на ее леди и тогда, возможно, она переедет жить в Англию, хотя она часто рассказывала, что видела барона Молдовани, который когда-то был возлюбленным ее леди, и считала, что тот был покрасивее моего хозяина, а это, как ты понимаешь, полная чепуха. Но, как бы то ни было, я прощал ей ее невежество в этом деле, видя, что, вообще-то, она очень умная.
        Конечно, однажды она даже рассердила меня, сказав что-то похвальное о том самом бароне, который, осмелюсь сказать, в конце концов просто свирепый русский, пугало с усами. Я тогда сказал ей, то есть говорю (частично на русском, частично на английском): «Должен сказать, что он не годится даже свечу держать для моего хозяина. Да какой он красивый — это все чушь собачья! Разве что для моих глаз да для голубых глаз Бетти Мартин». И ты знаешь, она вспыхнула, как огонь, и спросила: «Кто это такая Бетти Мартин?» Потому как у нее хватило ума понять, что это имя англичанки, но она вбила себе в голову, что я хотел сказать, будто у Бетти Мартин красивые глаза. И она обиделась до глубины души, надулась, и драила полы в доме два или три дня, так что я не видел, не слышал ее. Ладно, подумал я про себя, больше такого не повторится, и заговорил с ней про Москву и про ее мать. Тогда она подошла и села, как обычно, и сердце у нее растопилось, и у меня тоже — не то что б я влюбился или что-то в этом роде,  — но я хотя бы объяснил ей, что нет у меня никакой Бетти Мартин и что она меня не так поняла. Еще я сказал:
«Ваша матушка поначалу плохо меня понимала, Элизабет, и все же признала, что я честный малый и настоящий друг». Тут она взглянула на меня своими милыми глазками, полными слез, и сказала, уж постаралась, как могла, бедняжка: «Если бы моя мама узнала вас получше, как знаю я, она прижала бы вас прямо к сердцу».
        Сколько буду жить, не забуду этих слов. Они будто ртуть, так сказать, пробежали по мне, и я сказал: «О, Элизабет! Если дочь вашей матушки это сделает, я буду самым счастливым человеком на свете!» Конечно, она не совсем поняла, что я сказал, но зато поняла, что я имел в виду: что я бы взял ее замуж, если бы она согласилась выйти за меня. И она глубоко вздохнула, потом покраснела, а потом вложила обе свои руки в мои и сказала на своем языке: «Вы спасли меня, когда я умирала, и не оставите меня теперь. На всем белом свете у меня есть только вы и моя дорогая леди, и я пойду с вами обоими куда угодно».
        «Но если ваша леди не поедет, Элизабет?» Она на какое-то время задумалась и выглядела при этом очень печальной. Странно, но как-то получилось, что, хоть я и принял когда-то твердое решение никогда особо не проявлять интереса ни к одной женщине и, кроме того, понимал, что не стоит заходить так далеко в подобном деле, не сообщив об этом своему хозяину, и что все это вместе было со всех сторон неблагоразумно, я все-таки, несмотря на все эти мысли, которые мелькали в моей голове, весь дрожал в ожидании, что она наконец ответит. Я разевал рот, я с трудом ловил воздух и чувствовал себя полным дураком, и если бы меня посадили за решетку за воровство, думаю, вряд ли мне было бы хуже.
        Я, правда, полагаю, что пока я находился в таком диком состоянии, эта милая невинная овечка молилась про себя Деве Марии, чтобы та направила ее и благословила меня, поскольку в конце концов Элизабет обернулась ко мне со словами: «Да, Томас, я скажу, как сказала Руфь: Твой народ будет моим народом и твой Бог будет моим Богом,  — и поеду с тобой».
        Если я когда-нибудь покину эту честнейшую девушку, хоть в мыслях, хоть на деле, если я не заменю ей всех близких, которых она потеряла, и страну, которую она оставляет, то меня надо не просто повесить, но и оставить висеть на виселице в назидание другим! Ибо любой фут земли старой доброй Англии будет слишком хорош для меня, и ты, Джон Уоткинс, можешь повернуться ко мне спиной, и моя собственная мать может проклясть меня.

* * *

        Даже не знаю, как снова начать, потому что, хотя и не считаю, что думаю о женщине много больше, чем любой другой мужчина, все же стоит мне вспомнить тот взгляд Элизабет, как тут же готов заплакать, словно выпоротый ребенок. Будь она благословенна десять тысяч раз!  — вот что я говорю. Ну и денек выдался тогда из всех дней в этом году, именно в этот день мой хозяин что-то такое сказанул леди Ивановне, у них вроде бы случилась ссора, и после того он три дня носился по Петербургу, чтобы со всеми распрощаться, потому что вознамерился отбыть в Англию как раз на том самом корабле, что везет тебе это письмо. Он весь полыхал от раздражения, бедняга, никогда в жизни мне не было так жалко его. Но не мог же я бегать за ним целых три дня и не видеться с Элизабет, когда она только что решилась стать моей, так сказать. Понимая, что никто из нас двоих не в состоянии написать так, чтоб другой мог понять, я вынужден был собраться наконец с духом и рассказать ему, какие меж нами дела. Ну и мой хозяин начал с превеликой важностью уверять меня, что я сделал большую глупость, что брак с иностранкой, сказал он, редко
бывает удачным, что Элизабет раскается, когда уже будет поздно, что мне будет куда лучше с соотечественницей, чьи привычки совпадают с моими собственными. Много чего он говорил, и все это лишь доказывало, как здорово человек может приводить всяческие доводы, когда самого его ничего не трогает, и насколько лучше мы можем устраивать дела других, нежели свои собственные. В конце концов все это задело меня за живое, и я сказал: «Элизабет любит меня, сэр, и ей некого любить на этом свете, кроме меня, и это делает наш случай в совсем особым». Мой хозяин глубоко вздохнул и сказал: «Это, Том, действительно меняет дело, и к лучшему. Но жены — это тяжкое бремя, Том, для бедного человека, и Англия переживает такие же тяжелые времена, как и Россия».  — «И правда, ваша честь, но бедняки, в общем-то, справляются со своим бременем не хуже богатых, насколько я могу видеть, а англичанин, молодой да здоровый, сумеет с этим справиться во всякие времена». Тогда он сказал: «Хорошо, в таком случае прими мои добрые пожелания, но также и мои сожаления». И, подумал я, того же и вам от меня, ваша честь, поскольку видел, что у
него на сердце, и был уверен, что жалеть, по правде, следует его, так как понимал, что ему не так повезло, как мне.
        И с тех пор мы, можно сказать, были каждый сам по себе, так что я и не интересовался, уезжаем мы или нет. В тот же час, как он определится с отъездом, я женюсь на моей Элизабет и заберу ее с собой. Это будет грустный час, поскольку она нежно любит свою леди, которая и в самом деле просто королева среди женщин. И она делает все, что может, чтобы утешить и поддержать Элизабет, и преподнесла ей свадебный подарок, так что никто в нашей деревне не посмеет сказать: «Уезжал далеко, а приобрел немного». Смотри-ка, хоть я и нашел мою бедную девочку умирающей от голода, а беру ее не без приданого — не то чтобы хотел получить фартинг за дукаты, но только рад буду, если все будут знать, как подобает вести себя с Элизабет, а также желаю, чтобы ты рассказывал обо всем как надо. Я знаю, здесь не одно сердце заболит, когда я заберу ее отсюда,  — мне нет до этого дела. Так что пока, прощай, Джон. Если надолго задержусь, то снова напишу тебе. И уверяю тебя, мое долгое молчание было не от неуважения к тебе, а только оттого, что голова моя была слишком занята Элизабет. Конечно же, когда женюсь на ней, это пройдет и у
меня будет время рассказать тебе про всяческие чудеса в Петербурге, которые я еще намерен увидеть. Ну, пока хватит,

        твой верный друг
        Томас Ходжсон

        Письмо XIII

        Сэр Эдвард Инглби
        достопочт. Чарльзу Слингсби

        Рига, 1 февр.

        Я оторвал себя от Ивановны, я подчинился вашим желаниям. Вашим, увы! но такова была и ее воля. Было слишком хорошо видно, что она хотела моего отъезда, что она старалась держаться того решения, которое отрывало меня от нее, быть может, навсегда. Нет! это невозможно. Я должен вернуться, и я вернусь. Время, что смягчает ее страдания, только укрепит мое чувство и даст возможность с большим правом отстаивать то, на что ныне наложен роковой запрет. Достопочтенный Федерович убеждал, что это и есть то утешение, которое я имею право себе позволить, и даже графиня не могла отказать мне в этом.
        Когда я впервые упомянул о своем намерении скоро отбыть в Англию, что сделано было во время визита, последовавшего за моим последним письмом к вам, я заметил, как тень грусти тут же скользнула по лицу Ивановны, что было лестно для меня, но, не колеблясь, она произнесла слова одобрения моему плану. Этот решительный приговор, последовавший сразу же за весьма доброжелательным взглядом, обескуражил меня, и я поспешно упрекнул ее в жестокости и стал винить свою тяжелую судьбу словами, более соответствующими моим чувствам, нежели стойкости, с которой мне следовало бы все это принять. Минуту Ивановна смотрела на меня с выражением жалости, затем я увидел в ее глазах укор. Я чувствовал, что теряю ее уважение, но не получаю от нее сочувствия, и, униженный этой мыслью, я испытал боль, которую невозможно выразить словами. Но я остановил в себе это безумие, я победил себя и вернул себе уважение Ивановны. Даже самое сухое проявление уважения от нее бесценно, а ее любовь была бы блаженством, слишком великим для смертного, она превратила бы этот мир в рай.
        Никогда еще нежность и решительность, самое теплое выражение неподдельной симпатии и спокойствие, поддержанное силой разума и целомудрия, не соединялись так в поведении женщины, как это было явлено Ивановной по отношению ко мне в оставшиеся дни моего пребывания в Петербурге. То вздорный, безрассудный, жалкий, высокомерный, то павший духом, несчастный и нерешительный — таким я вижу себя в те дни, вспоминая о них с сожалением, которое невозможно выразить словами. Правда, те дни дали Ивановне возможность проявить совершенство ее характера, и мое счастье, что я мог это узнать. И я горжусь тем, что смог оценить благородную простоту, скромное величие души, непоказное смирение и искреннее благочестие этой прекрасной женщины. Поскольку, как бы ни был я очарован ее красотой или пленен благородством ее характера, не без влияния пережитых ею бед и страданий, необходимо было узнать ее полностью, чтобы ощутить то глубокое несказанное уважение, с которым теперь я смотрю на нее. Эта кротость, раскрывающаяся лишь при близком общении и дружеских отношениях, подобна тусклому золоту, которое никогда не ослепляет
блеском, но всегда радует глаз и, наверное, доставляет больше удовольствия, позволяя приблизиться к предмету нашего восхищения.
        Ненаглядная Ивановна! Каждая черточка твоего возвышенного ума будет служить мне предметом для размышлений! Как обидно то, что мне запрещено описывать эти черты какой-нибудь родственной душе! Поймите, Слингсби, меня чрезвычайно подавляет мысль о потере общества Лоры де Корси в столь богатое событиями время, поскольку, хотя я и могу полностью раскрыть перед вами свое сердце на бумаге, тем не менее очень хорошо понимаю, что ни за что не смогу выдержать ваши проницательные и насмешливые взгляды в те минуты, когда мое сердце переполнено до краев. Кроме того, вы женаты, и, что еще хуже, я не знаком с вашей женой, и хотя охотно допускаю, что она добра и дружелюбна, все-таки боюсь, что она очень похожа на вас и тоже не свободна от духа шутливости, чего я ныне вынести не могу. Имеет ли смысл вздыхать о тенях? Имеет ли смысл жаловаться на ветерок?
        Apropos, в этой северной экспедиции Тому повезло гораздо больше, чем его хозяину, и он, как ни удивительно, увозит одну из самых прелестных девушек России, перед этим женившись на ней с соблюдением всех правил и церемоний греческой церкви. Это обстоятельство не улучшило моего настроения и явно весьма огорчило Ивановну, хотя она и старалась скрывать свои чувства.
        Не могу передать вам свои чувства, когда я на самом деле прощался с Ивановной, ибо они слишком ужасны, чтобы их описывать, и все-таки они были не хуже тех, что я зачастую испытывал впоследствии. Тем не менее не стану отрицать, что страстно желаю увидеть родную страну и, как мальчишка, скучаю по своей любимой матушке, о которой я часто рассказывал Ивановне, и тогда мы вместе заливались слезами, и я понимал, что коснулся в ее дочерней груди «нерва, где рождается боль». Когда б я смог представить свою возлюбленную матушке, единственной, кто есть у меня из родителей, то это был бы момент самой великой моей гордости в жизни, поскольку прекрасно понимаю, как волнует матушку моя женитьба. Вижу, вы качаете головой — вспоминаете, кому я был предназначен в материнском сердце прежде. Ну-ну, вы не имеете права возражать, поскольку, хотя мне и известны пожелания матушки, тем не мене она никогда не настаивала на том, чтобы я добивался руки Лоры, стало быть, вы не можете обвинять меня в неповиновении. А с тех пор, как я стал объектом недовольства по причине своей влюбчивости, как Том это называет, матушка
никогда не выражала ни малейшего желания, чтоб такое случилось. Боюсь, что, несмотря на нежную любовь ко мне, она считает меня недостойным ее любимой protge. Уверен, она сочтет, что я не должен был попусту взирать на достоинства Ивановны и что поездка, начавшаяся в порыве энтузиазма, может закончиться приобретением определенно ценным, поскольку она пробудила во мне самые добрые эмоции, благороднейшие проявления души и тончайшую чувствительность сердца.
        Завтра прощаюсь с Россией и, хотя и не без надежды на скорое возвращение, делаю это с невыразимым сожалением, поскольку в сердце моем горит братская любовь к ней. Я оплакивал ее раны, радовался ее победам. Я слишком доверчиво сроднился с ней, Слингсби.
        Вероятно, вы получите это письмо за несколько дней до моего приезда, поскольку я должен задержаться на некоторое время в Гетеборге, куда и направляю свой путь, но чем короче будет остановка, тем лучше, так как нетерпеливость, обычная черта моего характера, теперь отягощается непредвиденными обстоятельствами, и это ухудшает мое душевное состояние и вызывает раздражение. Хорошо бедняге Тому, который слишком счастлив, чтобы замечать, как сильно упомянутое раздражение влияет на мое настроение и, несмотря на мой обычный едкий юмор, видит, что я в состоянии радоваться его счастью. На самом деле вид Элизабет, напоминающий мне о ее леди, приводит меня в чувство и указывает, каков мой долг перед ними. Помочь им устроить их жизнь — вот что заполнит мое время по приезде домой.

        До встречи, любящий вас
        Эдвард Инглби

        Письмо XIV

        От того же тому же

        Рига, 3 февр.

        Я никак не предполагал, мой дорогой Слингсби, что мне придется снова писать вам отсюда! Еще меньше — что должен буду рассказать вам о событии, которое навсегда решило судьбу вашего друга, сменило сумятицу соперничающих чувств на то страшное спокойствие, кое являет собой союз апатии и отчаяния.
        Отправив последнее письмо, я, неспешно прогуливаясь по берегу, остановился и стал наблюдать, с какими препятствиями суда сталкиваются на своем пути, и меня охватило дурное предчувствие, предвещавшее неприятности, с которыми наверняка придется столкнуться. Переводя, без особого интереса, глаза с одного корабля на другой, я наконец остановил взгляд на небольшом судне, которое следовало с частыми задержками своим курсом, преодолевая все препятствия в виде огромных ледяных глыб и больших кораблей. Казалось, суденышко настолько измотано от долгого и утомительного напряжения сил, что скорее потонет, чем доберется до своей гавани. Душа моя потянулась к нему, поскольку она, как и это суденышко, была в ту пору объята тоской и стремилась обрести покой.
        Все ближе и ближе подходил объект моего внимания и по мере своего приближения занимал меня все больше и больше, и я, стремясь отвлечься от своих мыслей, погрузился в созерцание суденышка, а для того, чтобы оказаться как можно ближе к нему, забрался в лодку. На палубе кораблика я увидел женщину с ребенком, которая, казалось, с беспокойством смотрела на сушу. Несколько человек были заняты подготовкой к причаливанию, но один мужчина, укутанный в большую накидку, не был занят ничем и только следил за движениями ребенка. Я решил, что он и та женщина — супружеская пара. Мысли мои вернулись к сценам, оставшимся вдали,  — передо мною снова была Ивановна.
        Кораблик все приближался, и я разглядел, что ребенок вытянул вперед ручки с выражением нетерпеливой радости на лице. Дитя указывало ручками на меня как на нечто новое. Знаете, дети всегда доставляют мне удовольствие, это, вероятно, и давало вам повод столь часто заявлять, что когда-нибудь я сделаюсь домоседом и хорошим мужем, и потому вас не удивит, что я помахал платком этому маленькому путешественнику. И представьте себе мой ужас, когда я увидел, что этот проказник кинулся вперед, чтобы помахать мне в ответ, и тут же упал за борт! Вопль его матери до сих пор звучит у меня в ушах.
        Я схватил весло и, оттолкнувшись от берега, двинулся к этому судну, но в ту же минуту тот мужчина сбросил свою накидку и прыгнул в воду. Я успел заметить, что это был русский офицер с рукой на перевязи. Женщина закричала еще громче. Я решил, что и отец и дитя потеряны для нее навсегда.
        Но неожиданно смельчак поднимается над водой, держа дитя в левой руке. Я уже близко, он замечает меня, в отчаянном усилии вытягивает руку и кидает мальчика мне. Я делаю сильный гребок, рассекая волны перед собой, ловлю промокшего ребенка и прижимаю его к своей груди. Мать видя все это, издает крик радости и без чувств падает на палубу!
        Но где же любящий отец, который спас мальчика от гибели? Он тонет под холодными волнами! Его силы на исходе, и лишь одной рукой он может бороться с бушующей стихией. Я мгновенно все это понимаю и, положив на дно лодки свою драгоценную ношу, спешу на помощь утопающему. И успеваю поймать его прежде, чем он погрузится в пучину, чтобы больше уже не подняться! Но он совершенно обессилел, и я не в состоянии удерживать его. В мою лодку взбираются два матроса с судна, они успешно спасают меня, но считают, что несчастный, которого я все еще придерживаю руками, покинул нас навсегда, поскольку не подает никаких признаков жизни.
        Понимая, что тонувший офицер был жестоко ранен и что рана, вероятно, доставляет ему боль, я сам готов был со страхом согласиться, что их предположения весьма обоснованны. Но он достался мне такой дорогой ценой, что я чувствовал, как важно для меня, чтобы он выжил, иначе я бы мучился, оттого что потерял его, не сделав последней попытки для его спасения. Сожаление, которое выражали матросы, страх увидеть, как его жена вновь открыла глаза, даже мой личный интерес к человеку, ради которого я рисковал жизнью, похоже, заставили меня сделать это усилие. Доставив офицера на берег, мы внесли его в теплый дом и, послав за Томом, стали делать все возможное для возвращения его к жизни. И вскоре почувствовали, или вообразили, что почувствовали, что жизнь к нему возвращается. Тогда мы немедленно укутали его теплыми одеялами и положили в нагретую постель, затем позвали Элизабет, и ей приказано было приготовить какое-нибудь теплое питье и принести это питье в комнату.
        Том хотел взять чашку из рук жены, но она скромно предложила свою помощь, откровенно сказав, что «женщина более умелы, чем мужчины, по части кормления больных». Я, одобрив ее предложение, велел ей подойти. Но какими словами описать мое изумление! Мое… назвать ли это разочарованием? Нет, Боже упаси!  — когда Элизабет воскликнула: «Ах! Что я вижу! Бедная моя леди! О Господи! Это же барон Молдовани!»
        То, как она изумилась, убедило меня больше, чем ее слова, поскольку выражение лица Элизабет доказывало правильность этих слов. К ужасу девушки, чашка с питьем выпала у нее из рук. Это обстоятельство заставило меня моментально очнуться, поскольку в это время я был ни жив, ни мертв. Я успел схватить чашку на лету и таким образом сохранил часть ее содержимого, которое набрал себе в рот, а затем, приподнявши тело, приложился губами к ледяным губам своего соперника и медленно-медленно влил в него питательную жидкость. Чего только я ни перечувствовал в этот ужасный момент! Сердце мое колотилось так, будто готово было разорваться в груди. Если бы жизни всех, кого я когда-либо любил, зависели от судьбы этого человека, мое стремление спасти его не могло бы быть более рьяным. Здесь я не притворяюсь. Я просто знаю, что это так. Никогда еще у меня не было желания столь сильного и никогда я не испытывал радости, равной той, что я ощутил, когда понял, что мои надежды не были обмануты, что то самое питье оказало нужное действие и органы дыхания страдальца стали восстанавливаться.
        Затем я молча кивнул Тому, и тот протянул мне ложку с бренди. Спасенный медленно проглотил и это. Я убедился, что он оживает: вернулось сердцебиение, я почувствовал это, приложив руку к его груди.
        «О, Ивановна!» — вскричал я и упал почти без чувств на пол.
        Наверняка была в этом имени какая-то магия. Или, скорее, Небеса позволили этому имени вызвать храбреца в этот мир, жизнь в котором сулит ему высочайшее счастье. Так или иначе, но не успел Том броситься мне на помощь, как офицер открыл глаза и стал лихорадочно искать взглядом ту, чье имя вернуло его к жизни.
        К этому времени Элизабет полностью пришла в себя и не замедлила подойти и обратиться к спасенному по имени и заверить его, что он находится среди друзей. Но Том поступил очень мудро, прервав ее и распорядившись дать больному большой глоток вина, чтобы тот уснул, что быстро и было исполнено.
        Представьте теперь меня наблюдающим за дремотой того человека, чье выздоровление навсегда порушило те тщетные надежды, которым я, как теперь понятно, потворствовал столь же неистово, сколь и напрасно, так как горечь разочарования превзошла все, что я только мог себе вообразить. И все же капелька меда примешивалась к этой порции желчи и превращала мои слезы в восторг — я был тем, кто вернул Ивановне счастье, я рисковал жизнью, чтобы спасти ее мужа! Тысячу и тысячу раз повторял я это своему сердцу! Я представлял себе ее слезы радости! Я слышал ее призыв благословения на мою голову, и это приводило меня в состояние восторга! Я представлял себе ее взгляд на любимого человека, и мое невеликодушное сердце сжималось от этого. Но, тем не менее, я не был несчастен — поскольку сделал счастливой Ивановну!
        Однако сильнейшее утомление и всевозможные волнения, которые я испытал, отплатили таким дурным состоянием, что мне пришлось удалиться, пока барон не отошел от глубокого сна, в который отправил его Том. И все-таки, несмотря на нездоровье, мой беспокойный дух, который ищет себе пищи в событиях самых невероятных и даже неприятных, заставил меня разузнать, что связывает барона Молдовани с той женщиной и с тем ребенком, которых я видел. Мне сообщили, что женщина, тревожась о его состоянии, находилась в то время в нашем доме вместе со своим мужем, ожидая, когда сможет увидеть барона и убедиться, что ему не стало хуже от усилий по спасению ее сына.
        «Кто она такая?» — спросил я нетерпеливо.
        «Жена капитана того судна, ему нездоровилось и потому, когда все случилось, он был внизу».
        «А как офицер оказался на борту этого судна?»
        «Он бежал из Данцига, где несколько месяцев пробыл в плену. Ужасно страдая от ран, он не мог бежать раньше, хотя несколько раз ему предоставлялся удобный случай. Он не оплатил проезд, так как французы дочиста обобрали его, но так расположил к себе капитана, еще до своего смелого поступка, что тот счел вполне достаточным для себя вознаграждением осознание того, что спасает жизнь такому человеку».
        Уладив это дело, к еще большему удовлетворению капитана, и не забыв о ребенке, которого привели на эту важную встречу, я отправился в кровать. Но события дня не дали мне заснуть. На меня напала лихорадка, и несколько часов вместе с лихорадкой меня мучило еще что-то, будоражившее мое сознание, пока наконец я не впал в дремоту, которая была более сродни бредовому состоянию, нежели покою.
        Из этого неприятного оцепенения меня вывело чье-то осторожное прикосновение к моим ногам. Я открыл глаза и увидел высокую, изящную фигуру молодого человека, сидевшего на краю моей кровати. Выражение его бледного лица было исполнено доброжелательности, и я с удовольствием разглядывал его, пока моя память постепенно не вернула меня в прошлое и я не сообразил, что созерцаю Молдовани. Я инстинктивно закрыл глаза, мне хотелось снова избавиться, даже провалиться в мой беспокойный сон. Несмотря на мою добрую волю, мои великодушные решения, тоска вцепилась мне в сердце.
        Меня удивляет, как же человек (который действительно прислушивается к своему сердцу или вынужден, в силу природы сердечных чувств, следить за тем, что в нем происходит) может притворяться, что гордится чистотой своих помыслов, чистотой своих желаний или чем-то еще из высокопарной тарабарщины, которой философы докучали миру! Я убежден, что лучшие и благороднейшие свойства человеческого сердца настолько перемешаны с гордыней, страстью, эгоизмом или какой-то презренной смесью этих качеств, что невозможно размышлять об общей слабости и низости нашей натуры, не признав необходимости в Посреднике между теми созданиями, коими являемся мы, и божеством чистоты и величия. И будучи плохим христианином, как вы можете справедливо судить по моим поступкам и принципам, я все-таки возражаю вам, Слингсби, со всей искренностью, с которой всегда говорю с вами, ибо никогда не оказывал ни одному человеку ни одной доброй услуги, не подсказанной по большей части теми слабыми религиозными убеждениями, которые у меня есть, пусть и не в полной мере. Спасти этого ближнего, явно тоже смелого человека, было естественным
порывом. Любовь к Ивановне, гордость за свое великодушие и, вероятно, счастливая неуверенность в себе соединились во мне и привели к необыкновенной заботливости, заставившей меня оберегать жизнь барона, когда его опознали. Но сильно радоваться его благополучию, протянуть «руку дружбы» тому, кто украл у меня сокровище, к которому я все еще так нежно привязан и которому предан столь же страстно, сколь и неизменно, это, уверяю вас, за пределами понимания разумом и сердцем. Одно дело произносить речи и выглядеть потрясающе великодушным, другое — уступить ту жемчужину, которую мы лелеем в глубине сердца. И поскольку я слишком англичанин, чтобы изображать то, чего на самом деле не чувствую, то признаюсь, что остаюсь при том образе мыслей, в котором есть что угодно, только не благородное отступление, и мое состояние должно быть правильно обозначено как самое мрачное.
        Но тлеющие угольки еще мерцали в моем сердце, и поскольку искра была ниспослана свыше, то в конце концов они разгорелись до обжигающего пламени. Я вежливо отвечал на любезные расспросы барона, которого, казалось, чрезвычайно тревожило состояние моего здоровья, и я, хотя все еще чувствовал себя больным, все-таки, желая успокоить его, после полудня встал с кровати и, одевшись, пожелал находиться в его обществе. И я вынужден был восхищаться им, Слингсби. В нескольких словах благодарности, которые он адресовал мне, проявились мужественная доброта, осознанное благородство, что было гораздо значительнее, чем могло бы быть многословие иного человека: «Вы настолько храбрый человек, что ваш поступок невозможно переоценить, и в этом отношении я очень похож на вас, я бы поступил так же».
        Будь он кем-то другим, как бы я полюбил его за подобное поведение — истинно английское!
        «Но,  — сказал Молдовани, и выражение лица его изменилось, губы задрожали и прекрасные глаза заблестели,  — от вашего слуги я узнал, сэр, чем обязан вам. Посвятить всю жизнь служению вам — и этого было бы недостаточно.
        У меня нет слов, сэр, и вы наверняка догадываетесь, что я имею в виду,  — вы вернули меня к жизни именем, более дорогим, чем сама жизнь! Именем…»
        «Будьте так добры, воздержитесь произносить его,  — перебил я барона,  — чтобы не ранить сердце, которое, как бы оно ни кровоточило, никогда не отступит от признания в том, что когда-то оно было решительно и доверчиво посвящено Ивановне».
        «Бедная Ивановна!  — сказал Молдовани,  — в каком же я долгу перед постоянством сердца, столь податливого и благодарного, и устоявшего перед таким соперником! Но простите меня, сэр, я содрогаюсь от того, что ей пришлось пережить, и все-таки мне не терпится услышать от вас печальное подтверждение моих предположений».
        «Очевидно, барон,  — сказал я, заставив себя улыбнуться,  — вы уже кое-что услышали от вашей соотечественницы. Подробности, которые она вам не представила, а они действительно наиболее интересны из всего, что произошло в ваше отсутствие, вы узнаете из уст той, чье радостное приветствие вам, должно быть, не терпится услышать. Пересказ подробностей, какими бы ужасными и впечатляющими они ни были, вызывает меньший интерес, по сравнению с ощущением пережитого тех, кого мы — любим».
        Это слово с трудом слетело с моих губ, но, когда я его произнес, мне стало легче, и я смог без особых затруднений продолжить:
        «Ваша Ивановна расскажет вам действительно печальную историю. Она так молода, но горе затуманило ее взгляд и похитило розы с ее щек, которые вы, несомненно, наблюдали прежде».
        Барон зарыдал и бросился на диван не в состоянии сказать что-либо в ответ. Перед лицом его горя в моей бунтующей душе исчезла последняя капля неприязни. Я возненавидел себя за то, что оживил это горе картиной, которую ему было невыносимо видеть, и приложил все усилия, чтобы утешить его.
        «Полно, полно, мой друг,  — сказал я, как только понял, что он способен слушать меня,  — я не должен позволить вам причинить боль Ивановне даже выражением участия к ее бедам. Она теперь сравнительно неплохо себя чувствует, и это благо, что она хранит нежную дочернюю любовь, а ваше присутствие — единственное, что требуется для ее полного выздоровления. Я с нетерпением жду, когда же вы отправитесь в путь. Разумеется, нет нужды говорить вам, что я к вашим услугам».
        Барон нашел в себе силы поблагодарить меня и сказал, что о нем уже узнали несколько друзей в Риге, и они помогают ему с отъездом, а также, что он уже отправил курьера к графу Федеровичу с известием о своем спасении и что граф, несомненно, наилучшим образом передаст все своей сестре.
        «Но почему вам, барон, немедля не последовать за курьером, поскольку вы, несомненно, снедаемы нетерпением?»
        «Сэр Эдвард, я не оставлю вас до утра. Если тогда увижу, что вам действительно лучше, я, разумеется, не теряя ни минуты, отправлюсь в дорогу».
        «Я не болен, барон, совсем наоборот».
        «Простите меня, я сам совсем недавно жестоко страдал и потому в состоянии понять, что вы нездоровы. Как мог бы я встретиться с Ивановной, оставив ее друга в беде?»
        Если бы барон произнес слова «ее друга» как-то по-другому, не так естественно, искренне и даже взволнованно, как он это сделал, все наши попытки сблизиться прекратились бы тотчас же. Знаете, скажи он это с ноткой ревности, и тогда я возненавидел бы его, скажи он это с насмешкой, мне, наверное, пришлось бы ударить его, но он произнес это так, будто почувствовал, что я уже стал ее другом, что имею право на ее дружбу и он может полюбить меня, поскольку я это заслужил. Понимаете, таким образом этот человек заставил меня ответить ему любовью.
        Мы провели тот вечер вместе, а когда я лег спать, заснул глубоким сном и проснулся вполне бодрым. Том рассказал мне, что барон поднялся в три часа и метался в чудовищном беспокойстве, несколько раз заказывая и откладывая лошадей. Я вскочил с кровати и поспешил к барону, чтобы у него не было сомнений в моем выздоровлении. И мы расставались почти как женщины или герои романов, поскольку, каким бы странным это ни показалось, я видел, что этот человек жалел меня так же сильно, как сильно я ему завидовал, и его жалость не унижала меня. Когда он уехал, я снова почувствовал себя героем, поскольку сердце мое, ликуя, говорило мне, что это я вернул жизнь и счастье Ивановне.
        Так заканчиваются мои русские приключения. В какой же короткий отрезок времени вместилось такое разнообразие чувств, способных взволновать сердце человека! Как часто я пылал негодованием, плакал от жалости, трепетал от любви! С каким возвышенным восторгом следил я за усилиями этого храброго народа, противостоявшего мощному потоку, который угрожал затопить его страну! И с какой облагораживающей душу радостью я созерцал их успехи! Весь день я пытался занимать свои мысли только этим, чтобы мой деятельный и беспокойный мозг мог отдохнуть. Но, увы! он слишком часто возвращал к сцене, лицезреть которую у меня не хватало мужества, но и уклониться от нее не было сил.
        Впрочем, некие обстоятельства принудили меня согласиться с тем, что вы были ближе к истине, чем мне казалось, когда говорили, как Ивановне трудно было бы примириться с переездом в другую страну. Элизабет, хотя и страшно переживавшая разлуку со своей госпожой, начала было успокаиваться и даже выглядела счастливой, но после отъезда Молдовани она, как выражается Том, запечалилась и, кажется, страшится часа нашего отбытия так же сильно, как ее муж желает этого. Бедный парень старается утешить себя мыслью, что Элизабет будет легче со всем смириться, когда ей не на кого будет смотреть, кроме как на него. И это, по-видимому, правильно, поскольку, я уверен, Том будет для нее добрым, отличным мужем. Но если Элизабет, которая любит только его одного, так горюет по своей стране, которую нельзя не любить при нынешних обстоятельствах, то каково было бы Ивановне, с ее обостренной чувствительностью, выдержать еще и разлуку с семьей, которая хотя и понесла утраты, все-таки так дорога уцелевшим! И ее тяжелые вздохи терзали бы мое сердце, когда бы я понимал, что обращены они к полям Бородина, где лежит тот
единственный молодой человек, которому ее девичье сердце только и могло шептать слова любви!
        В тот вечер, что я провел с Молдовани, он подробно рассказал мне все подробности своих долгих страданий в плену, в том числе страданий физических почти всех видов, но к этому добавлялось и все, что приходит в голову человека, переживающего за то, что ему дорого. Кто установит предел человеческой выносливости? Или кто, погрузившись в бездну тоски, загородившись от любого лучика надежды и кажущейся возможности, что кто-то придет на выручку, скажет, что имеет право отчаиваться? Та же рука, которая оберегала могучую империю от разрушения, может дать помощь и самому маленькому человеку в этой империи и вызволить всех из тьмы, накрывшей страну; и я уверен, пройдет немного времени и множество одиноких сердец возвратится к тем, от кого оторвало их это ужасное вторжение.
        С каждым часом я все с большим нетерпением жду, когда мы продолжим наше путешествие. Думаю, сидя у своего камина, я смогу размышлять о любви Ивановны и ее дорогого Фредерика с тем спокойствием, которое невозможно, пока я дышу одним воздухом с ними. Теперь я обрету печальное право претендовать на сочувствие моей милой соседки. Она станет жалеть меня за мои мучения, и никто не скажет, что я добиваюсь ее жалости. Ибо, увы! я, к несчастью, свободно могу предложить лишь то, что осталось от моего опустошенного сердца. Этой свободой, я уверен, никакие обстоятельства не заставят меня воспользоваться, поскольку я хорошо знаю, что милая Лора заслуживает совсем другого подарка. Наверняка ее здоровье на самом деле не так уж плохо. Я тешу себя надеждой, что вы нарочно пытались встревожить меня, поскольку я, хотя и покончил навсегда с любовью, все же должен испытывать интерес к жизни такой молодой и такой милой девушки, как Лора.
        Меня позвал Том. Прощайте! Напоминаю: вероятно, я доберусь до вас раньше, чем это письмо, поскольку мне представляется удобный случай плыть прямым курсом без остановки, да и погода неплохая для этого времени года. Том уверяет меня, что настроение у Элизабет улучшилось, и это доказывает, что ума ей не занимать. Надеюсь, я буду в состоянии последовать ее примеру еще до того, как смогу поприветствовать белые утесы Англии. Но на самом деле, мой дорогой Слингсби, именно в этот момент я чувствую, что мне больно расставаться с землей Ивановны. Прощайте!

        Всегда искренне ваш
        Эд. Инглби

        Письмо XV

        Графиня Федерович
        сэру Эдварду Инглби

        Петербург, 9 февр.

        Дорогой, бесценный друг! Какими словами должна я обращаться к вам?! Как передать вам нашу благодарность, которую мы все к вам испытываем! И радость и счастье нашего семейного круга! Увы! Когда мы радуемся возвращению того, кто, будто восстав из могилы, осчастливил нас, вы бороздите океан, равно далеко и от друзей, которым доставляло бы радость ваше присутствие, и от вашей матушки, которая ждет не дождется увидеть и обнять вас.
        Еще до того, как это письмо дойдет до Англии, уверена, вы уже утешитесь нежными заботами матушки и успокоитесь в обществе друзей. Вы привыкнете к мысли, что Ивановна принадлежит другому, и от ощущения того, что душа другого сродни вашей, вы распространите свою дружбу и на него тоже. Вы сможете предаваться нежным воспоминаниям обо всех нас и будете стремиться узнать все о жизни тех, кем, я уверена, вы никогда не перестанете интересоваться, как и для них вы никогда не станете менее дороги, чем сейчас.
        С такими чувствами я села, чтобы написать вам обо всем, что вы желали бы узнать, но пока не решаетесь спрашивать. Федерович все еще не в состоянии держать перо — да и, быть может, женская словоохотливость лучше годится для такого дела, так что не приношу вам никакого извинения за то, что позволила себе стать вашим корреспондентом.
        Когда вы сказали нам последнее прощай, Ивановну долгое время душила печаль, которую невозможно было унять. И она так долго плакала, и так горько, что ни Федеровичч, ни я не могли не заподозрить, что в ее сердце таится более нежный к вам интерес, чем она сама это осознавала, и мы не утерпели и намекнули ей на это, но то, как спокойно, без тени смущения она ответила на наши подозрения, вывело нас из заблуждения.
        «Ах!  — сказала она,  — вы не знаете, в каком я долгу перед этим храбрым, любезным, великодушным человеком! Он стал для меня больше чем братом! И мысль о том, что я нанесла рану его душе, просто невыносима для меня».
        «Но время, и ты, я надеюсь, излечит его раны»,  — вынужден был бодро произнести граф.
        «Это невозможно! Поскольку не в моих силах дать то, что, по мнению сэра Эдварда, необходимо для его счастья. Печаль иссушила мое сердце — в мою душу не может вернуться весна».
        «Ты ошибаешься, моя дорогая девочка, юности присуща гибкость, которая способна противостоять гнету любого бедствия. Я конечно же не хочу на этом настаивать, поскольку понимаю, что твое сердце, перенесшее столь сильное разочарование и столь страшное несчастье, может почувствовать себя оскорбленным таким тривиальным утешением, но в глубине души моя Ульрика верит, что она все-таки увидит тебя счастливой — счастливой в супружеской любви! И ради нее я отважился предсказать такую возможность».
        «Я не стану (по той же причине) выступать против пожеланий любящих меня людей,  — сказала наша милая девочка,  — но я заверяю вас, и весьма серьезно, что никогда не смогу полюбить никакого другого мужчину, кроме Молдовани, и что если я когда-нибудь оказалась бы на поводу у своей собственной благодарности и желаний сэра Эдварда, то погрешила бы против той святой верности, того священного постоянства, которые предписывают мне мои собственные желания и требуют мои чувства. Надеюсь, вы никогда больше не будете вынуждать меня говорить на эту тему».
        Мы оба пообещали безоговорочно повиноваться ее желаниям, и она снова погрузилась в то задумчивое спокойствие, которое теперь стало столь обычным для нее. И вот в таком расположении духа, спустя несколько дней, мы сидели вместе в раздумьях, я уверена, о вас, когда нам доложили о прибытии курьера из Риги, который желал видеть самого графа. Граф тут же вышел из комнаты.
        Напрасно Ивановна пыталась подавить охватившее ее волнение, опасаясь, что ее эмоции передадутся мне и окажутся вредны для меня. Но она не могла скрыть свои страхи, которые, как я думала, возникли по поводу вас. Я пыталась убедить ее, что к этому времени вы уже должны были покинуть Ригу и что курьер принес известия, касающиеся гарнизона этого города. Пока я убеждала мою недоверчивую слушательницу, вернулся Федерович. Вид него был возбужденный, но вовсе не печальный, казалось, он был не в состоянии сообщить известие, которое так спешно принес нам.
        «Говори же!  — воскликнула Ивановна.  — Он уехал? Или он настолько безрассуден, что возвращается? С ним все в порядке? Ради Бога, ответь мне!»
        «О ком ты спрашиваешь?»
        «Жестоко так шутить! С сэром Эдвардом все в порядке?»
        «О! Все в полном порядке!  — ответил граф, придя в себя,  — здоров и храбр, как всегда. Рискуя жизнью, он спас жизнь одному знатному русскому офицеру и после этого отбыл на родину, великодушно оставив нам в наследство этот последний, благородный поступок».
        Ивановна залилась слезами и бросилась в свою комнату, чтобы скрыть волнение, а в это время мой дорогой супруг открыл мне ту замечательную новость о Молдовани, которую привез курьер. Напуганные все возрастающим волнением Ивановны, мы решили ничего не говорить ей, пока не появится в том настоятельная необходимость, прекрасно понимая, что каждый час между настоящим моментом и приездом барона покажется ей вечностью и что ее страхи за него будут расти по мере его приближения. А отсутствие Ивановны позволило нам самим собраться с мыслями и успокоиться перед решающим моментом.
        Следующим вечером наши надежды воплотились в реальность, когда Молдовани прибыл к нам, в целости и сохранности. Я встречала его внизу, поскольку знала, что не смогу сдержаться перед Ивановной, которую специально остался занимать Федерович. О том, что Молдовани прибыл, он узнал по сигналу, специально оговоренному меж нами, и, прервав ее чтение, сказал, что «хотя ее расспросы относительно благополучия сэра Эдварда и были весьма подробными, но в отношении офицера, которого тот спас, когда этот офицер тонул, она не проявила никакого интереса».
        «Я полагаю, сам офицер и сообщил тебе этот факт — следовательно, с ним все в порядке. Я рада, что мой друг спас его».
        «Сэр Эдвард не только не дал офицеру утонуть, но, приложив неимоверные усилия, вернул его к жизни, когда она, казалось, уже покинула его. Сэр Эдвард никогда не совершает благодеяние наполовину».
        «Я могу только подтвердить это,  — сказала Ивановна.  — Уверена, что незнакомец не в большем долгу перед сэром Эдвардом, чем я. Надеюсь, этот офицер навестит нас, и мы сможем объединить свои похвалы нашему английскому благодетелю».
        «Но боюсь, Ивановна, что при виде этого незнакомца, ты забудешь своего благодетеля: он молод, красив и интересен! Он много страдал, и он смел и великодушен».
        «Я могу восхищаться смелым и гуманным человеком, и каждый русский офицер имеет право на мою благодарность, но я не могу шутить на эту тему. Федерович, ты же знаешь, что не могу».
        «Моя дорогая девочка, я вовсе не шучу, напротив, я весьма серьезен, когда говорю, что ты должна полюбить человека, о котором идет речь. Посмотри на меня, Ивановна, ты не увидишь на моем лице и тени шутки. Подготовить твой рассудок к восприятию радости — это дело весьма серьезное».
        «Радости! Что ты хочешь этим сказать? Разве Александр не в Вильне? Другого офицера, который может интересовать меня, теперь нет! Ради бога, говори! Кто же тот, кто может так интересовать меня?»
        «Александр, твой брат, как раз таки находится в Вильне. Успокойся, любовь моя. Ты перенесла горе с христианским смирением, ты приложила усилия, чтобы получить подарок, которым Небеса награждают тебя за твою добродетель, ибо все земные молитвы должны быть услышаны».
        Пока Федерович все это говорил, Ивановна поднялась, схватила его за руку и, глядя ему в глаза, казалось, пыталась прочесть в них имя, которое от волнения ее дрожащие уста не могли произнести.
        «Да, это правда, любовь моя,  — воскликнул Федерович,  — невозможно поверить, но ты снова увидишь своего Фредерика, своего любимого Молдовани».
        Внезапно онемевшая рука Ивановны отпустила руку мужа. Ивановна упала на колени, скрестила руки на груди, еле слышно воскликнула: «Слава Богу!» — и пала без чувств у ног Федеровича. Он, в невероятной тревоге, громко позвал на помощь. Молдовани, который больше не мог сдерживать себя, влетел в комнату. Он обнял Ивановну, и восторг этого мгновения тут же схлынул, стоило ему только увидеть ее смертельно бледное лицо. Я испугалась, но сделала все, что было нужно, чтобы привести ее в чувство. И вскоре мы увидели, как открываются ее глаза и слегка розовеют ее бледные щечки. Ивановна пристально посмотрела на меня, я подошла к ней и поцеловала ее. Когда мои горячие слезы упали ей на щеку, она еле слышно прошептала: «Ульрика, это не сон?»
        Это был не сон. Молдовани опустился на колени у ее ног, сжал ее руки, полились слезы, они вместе возносили свои благодарности Господу. Вместе просили, чтоб Господь благословил вас, их земного спасителя, их любимого друга.
        Благодарная молитва этой любящей и добродетельной пары будет услышана и не останется без ответа, сэр Эдвард. Вы будете более счастливы, потеряв Ивановну, чем могли бы быть, если бы осуществились ваши желания. Насколько же мы недальновидные существа, как безумно мы цепляемся за призраки счастья, созданные нашими желаниями, не понимая, как добр наш Отец Небесный, когда по-своему и в назначенное им самим время одаривает нас!
        Спросите ваше доброе сердце, сэр Эдвард, как мы должны вспоминать вас, и верьте, что вы действительно дороги нам. Ивановна берет перо из моих рук. Прощайте дорогой, достойный друг, символ своей благородной страны, прощайте! С наилучшими пожеланиями и самым искренним уважением

        Ульрика Федерович

        Письмо XVI

        Ивановна сэру Эдварду Инглби

        (Вложено в предыдущее)

        Сердце мое каждой своей клеточкой не позволяет, чтобы слова благодарности вам писала чья-то рука, кроме моей собственной, и в то же время, как не готова она сделать это! Как недостаточно могут любые слова донести до вас чувства, которые я испытываю по отношению к вам, чувства, которые побуждают меня излить поток благодарности словами дружбы и восхищения и сказать, что вы дороги мне так, будто вы сын моих родителей, будто вы брат мой с младенчества! В глубине той радости, которая владеет душой по возвращению Молдовани, поверьте, мысль о том, что вы нашли утешение, является для меня чистейшим источником наслаждения. Я убеждена, что ваша благородная душа радуется нашей радости и восхищается тем, что вы сделали Ивановну счастливой. Ваше великодушие, ваше способность сострадать даруют то счастье, которым ваш ум умеет по-особому воспользоваться. Небеса вознаграждают вашу добродетель и утешают вас в печали, делая вас орудием своего милосердия. Вам дозволено было сделать то, что из всех прочих радостей, всех прочих благ оказалось самым ценным, самым прекрасным из всего, чего только может пожелать столь
добрая душа и от чего может испытывать такую великую радость разум.
        Не думаю, сэр Эдвард, что мы разлучаемся навсегда, придет время, когда какая-нибудь прекрасная соотечественница залечит ваши раны, которые я имела несчастье нанести вам; и время, о воздействии которого вы так много мне говорили, сделает Ивановну в ваших глазах любимой сестрой, о чем она всегда должна мечтать. И тогда осчастливьте нас сообщением, что это так и есть. И, будьте уверены, мы последуем вашему призыву посетить страну, к которой мы, русские, испытываем благодарность за ее благородную дружбу и которая дорога нам как ваша родина. Я потребую тогда, чтобы вы подружились с моим любимым Молдовани, а вы мне подарите еще одну сестру.
        Вас порадует, что Москва уже начинает поднимать свою склоненную голову, заботы правительства о городе оказались достаточно успешными. Архиепископ уже освятил один храм для богослужения, многие горожане соорудили временные жилища, которые хорошо послужат на то время, пока строятся основательные, и даже задуманные с большим вкусом, здания. Я надеюсь вернуться в Москву через несколько месяцев, долг призывает Молдовани ехать туда и восстанавливать город, в котором жили его предки, и я буду сопровождать его.
        Сердце мое будет сильно печалиться, в памяти всплывет множество тяжелых моментов, вернутся израненные чувства. И все же моя благодарная душа в благоговейном восхищении обращается к Небесам и говорит, вместе с моей пережившей вторжение, но победившей страной: «Господи! В Судный день ты поспешил вспомнить о милосердии!»
        Прощайте! В час радости вспоминайте нас, и благо, что вы даровали нам, приумножит вашу радость. А если шипы печали ранят вас когда-нибудь на жизненном пути, то вспомните нас, и тогда ваше чуткое сердце найдет облегчение в размышлениях о счастье, которое вы подарили благодарным вам

        Ивановне и Фредерику.
        Конец

        notes

        Примечания

        1

        Терпение (итал.).

        2

        Далее в книге утрачены четыре страницы.  — Примеч. переводчика.

        3

        собственной персоной.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к