Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Семенов Сергей: " Степь Ковыльная " - читать онлайн

Сохранить .
Степь ковыльная Сергей Иванович Семенов

        Роман повествует о событиях на Дону в конце XVIII века. В его основу положена исторические факты о восстании казачества против притеснений царского самодержавия, охватившем 68 станиц. В произведении прослеживаются судьбы простых казаков, чье свободомыслие не смогли сломить жесточайшие репрессии.
        Роман «Степь ковыльная» переиздается в связи со столетним юбилеем его автора — Сергея Ивановича Семенова, творчество которого посвящено историческому прошлому Донщины.

        Сергей Семенов
        Степь ковыльная
        Исторический роман

        I. Гулебщики

        Нет конца, нет предела широко раскинувшейся степи. Протекали над ее курганами тысячелетия. Бороздили курганы проливные дожди, иссушали знойные лучи, развеивали буйные ветры, но стояли они такие же могучие, величавые. Многое помнят старые курганы, поросшие седым ковылем: несметные полчища Дария, истомленные зноем, отступающие под натиском лихих конников-скифов; отважных воинов князя киевского Святослава, свершивших через эти степи поход на Волгу, против хазар.
        Древние насельники донских степей захоронены под курганами, а над ними высятся грубо высеченные из пористого известняка каменные бабы. Слепым, недвижным взором всматриваются они в даль, не замечая буйного великолепия красок цветущей весенней степи. Пестрым ковром расстилается она вокруг, и радуют глаз розовые цветы миндаля-бобовника, ярко-желтые островки дерезы-сибирька, темно-синие барвинки, огненно-красные пионы-воронцы. Балки заросли кустами терна, белого от покрывающих его цветов. Густой, пьянящий пряными запахами воздух. От него слегка кружится голова, горячей бьется сердце. Степь, степь ковыльная…

* * *

        Праздничный день. Щедрым светом улыбчивого солнца залиты улицы, чисто выбеленные хаты, вишневые сады. Повсюду слышны голоса, смех девушек, крики ребят…
        Но в сложенном из дубовых бревен здании станичного правления полумрак, чинное спокойствие. Солнечные лучи, с трудом пробиваясь сквозь слюдяные, похожие на бойницы, оконца, ложатся на железный сундук со станичной казной, на печь, выложенную синеватыми изразцами, на головы стариков, сидящих на широких, обитых полстью скамьях.
        Атаман Сухоруков, разгладив рыжеватую, с проседью, бороду, бросил коротко есаулу:
        — Зови доброхотов-станичников!
        Усатый Кораблев, держа в руке есаульскую «примету» — высокую палку с серебряной насечкой,  — вышел на крыльцо. За дверью раздался его заливистый крик:
        — Молодые казаки-молодцы, буйные голо-о-вушки! На Кубань-реку, к ногаям в гости погулять, коней умыкать, отогнать, кто охоту име-е-ет? Кто в гулебщики идти прилеже-ен?
        Со скрипом распахивается тяжелая, обитая железом дверь. Один за другим переступают порог молодые казаки. Молча отвешивают они низкие, в пояс, поклоны старикам и атаману, бросают на пол, к их ногам, высокие бараньи шапки и выходят. Черные, рыжие, сивые, белые, с красным или синим верхом шапки, с алыми шлыками, и к каждой приколот клочок бумаги, а на ней кудрявым почерком станичного писаря-грамотея выведена фамилия владельца. Когда их было наброшено свыше шести десятков, атаман поднялся и сказал:
        — Ну-ка, Иван Харитоныч, перемешай да отгреби, сколько старики приговорили.
        Есаул переворошил палкой шапки, потом отодвинул в сторону три десятка.
        — Вызывай!  — приказал атаман и направился к двери.
        Атаман и старики вышли на майдан — широкую станичную площадь, направились к церквушке. Шум толпы тотчас же смолк. Взойдя на паперть, писарь с гусиным пером за ухом начал выкликать фамилии доброхотов, кому пал жребий:
        — Наумов, Коньков, Траилин, Денисов…
        Худощавое, скуластое лицо восемнадцатилетнего Павла Денисова оживилось. В больших карих глазах вспыхнули огоньки. Наконец-то сбывается то, к чему давно уже стремился он, как и большинство его сверстников: походные приключения, жаркие схватки!.. К тому же как снести обиду? В прошлом, тысяча семьсот восемьдесят втором, году ногаи свершили дерзкий налет на станичный табун и увели две сотни добрых коней…

        К вечеру станичники собрались на майдане. Девушки в разноцветных сарафанах, взявшись за руки, с песней водили круг — карагод. Старухи в темных верхних одеждах — кубелеках сидели на бревнах, наваленных на окраине майдана, вели неторопливую беседу. Ребятишки носились стайками, догоняя друг друга, смеялись, кричали, дрались.
        Из растворенной двери кабака — кружала слышался нестройный гул голосов. Изредка вырывалась оттуда песня. Казаки, не уместившиеся в кружале, расположились во дворе, пили мед, водку, брагу..
        Молодые казаки, кому выпал жребий идти в набег, собрались по дворе кружала вместе с урядником Колобовым. В станице полушутя-полусерьезно дали, ему кличку «Походный атаман»: во многих боях участвовал он, нередко атаманил в отрядах, ходивших в набеги на азовских турок, крымских и кубанских ногаев. Это был шестидесятилетний, но еще крепкий и подвижный старик. На его суровом лице пролегли два глубоких шрама от сабельных ударов.
        Обычно строгие, серые выпуклые глаза Колобова сейчас потеплели. Выпив с маху большую оловянную чарку полынной настойки и закусив куском копченого рыбца, он сказал уверенно:
        — В поисках на ногаев не раз прилучалось бывать, места те мне знакомы, как своя ладонь… Но в набеге, как и на войне, может приключиться, чего и не ждешь.
        И, взглянув ласково на своего племянника, жившего с ним, сироту Павла Денисова, добавил:
        — А ну, Павлик, заведи-ка мою любимую.
        Мягким, грудным тенором на высоких нотах затянул Павел старинную песню казачью:
        Как пр морю, морю, синему, как плывут там, выплывают…

        Закадычный друг Павла, всегда веселый, улыбающийся Сергунька Костин стал подтягивать:
        …два снарядные стружка.

        Могуче подхватил Колобов, а за ним еще с десяток голосов:
        Они копьями, знамены, будто лесом поросли.
        На стругах сидят гребцы, удалые молодцы.
        Удалые молодцы, все донские казаки.

        Подголосок Сергуньки заливался затейливо, то словно удаляясь и замирая, то, снова поднимаясь ввысь и звеня, как струна. Хорошо пели станичники, и казалось, даже ветер стих и прислушивается к той песне.
        Примолкли растроганно все, кто сидел не только, во дворе, но и в самом кружале. А песня, подхватываемая все новыми голосами, ширилась, гулко отдавалась в вечернем сумраке, неслась по улице вниз, к мощному простору Дона, к зеленеющему приволью займищ.
        Солнце село, и мягкие ночные тени незаметно спустились на станицу, окутали темнотой синие дали. Не попрощавшись ни с кем, Павел подошел тихонько к покосившемуся плетню, легко перепрыгнул через него и направился к куреню Тихона Карповича Крутькова.
        Словно клинок кривой турецкой сабли блестит на темно-синем небе молодой месяц. Время от времени от Дона и займища набегает свежий ветерок — вольный бродяга. Вздохнут, зашумят легонько верхушки стройных, с серебристой листвой, тополей, раскидистых вязов, кудрявых вишен, и снова наступит безмятежная тишина, лишь изредка тревожимая лаем собак.
        Улица пустынна: почти все в станице ложатся спать, как только стемнеет. А как же иначе? Ведь восковые свечи дороги, а каганцы нещадно коптят.
        Но есть и такие, кто всю ночь напролет бодрствует. То сторож церковный Пафнутьич — старыми, но все еще зоркими глазами следит он, не вспыхнет ли где пожар. Тогда он ударит «всполох», и жидкий, дребезжащий звон небольшого колокола разбудит мигом всю станицу. А еще не спят два сторожевых казака на высоком кургане у Татарского шляха. Зорко вглядываются они в ночную темь: не покажутся ли где на широком шляхе зыблющиеся тени стародавних недругов казачьих — ногайских всадников?
        Обутый в мягкие чирики, Павел идет быстро, неслышной, скользящей походкой, и так же быстро несутся его мысли: «Не слишком ли припозднился я? А вдруг отец ее нежданно появится? Да нет, Таня сказывала, что с утра уедет он на хутор».
        Таня была дочерью богатого казака Крутькова. Огромного роста, с мрачными черными глазами под щетинистыми бровями, с лицом, обезображенным синеватым шрамом от виска через всю щеку. Тихон Карпович даже при жизни своей жены Алены был угрюмым, нелюдимым, а после смерти ее — с тех пор минуло десять лет — стал еще больше чуждаться людей. Человек крутого, властного характера, он горячо любил свою единственную дочь Таню и все же держал ее в строгости, редко баловал лаской.
        Кроме Крутькова, было в станице еще несколько «дюжих», весьма зажиточных казаков, и богатели они по-разному: одни — торговлей, другие имели много коней и продавали их на сторону, третьи из года в год расширяли зерновые посевы, завели батраков, торговали хлебом.
        А Тихон Карпович разбогател иначе: четырнадцать лет назад, в тысяча семьсот шестьдесят девятом году, Крутьков, зарубив в отчаянной схватке турецкого пашу Темир-Али, снял с него богатый пояс с вышивкой бисером и золотыми бляхами, а в потайном кармане того пояса нашел целую пригоршню крупных бриллиантов и алмазов. С тех пор и зажил богато, завел хуторское хозяйство.
        Тихон Карпович втайне гордился красотой и умом своей дочери и тем, что она — одна из всех женщин в станице — умела читать и писать: щедро заплатил за ученье Крутьков станичному попу Стефану.
        Тане минуло семнадцать лет, настала пора подыскать ей жениха, но очень не хотелось Тихону Карповичу расставаться с дочерью: если уж выдавать ее замуж, так лучше за кого-нибудь городского, хорошо грамотного. Сам Крутьков умел читать и писать, и образование он ценил, пожалуй, не меньше тех бриллиантов, что добыл в горячем бою. «Таня у меня как алмаз бесценный,  — думал старик.  — А здесь, в станице, при грубости и невежестве нашем этому алмазу не блестеть…»
        Решил Крутьков отправить Таню в Черкасск-город, к сестре своей Меланье Карповне — она в услужении у войскового атамана Иловайского состояла и всей дворней его заведовала. «Меланья — ума палата. Она сумеет выдать Таню замуж… А за приданым я не постою, да и сестру отблагодарю как подобает».
        В походе на турок Крутьков был вместе с урядником Колобовым, делил с ним боевые тяготы и опасности, а возвратившись из похода, помог ему выстроить по соседству с собой новую хату взамен старой, сгоревшей со всем имуществом. Таня и Павел с детства дружили, вместе учились у попа. Но теперь их близость казалась уже опасной Крутькову, и он запретил дочери встречаться с Павлом, твердо решив, что племянник урядника неровня Тане.
        Хутор Крутькова находился в пятнадцати верстах от станицы. В самой же станичной усадьбе у Тихона Карповича был лишь один работник — старый Мустафа, взятый в плен в Азове. Турок этот был предан своему хозяину, а в Тане души не чаял.
        Подходя к дому Крутькова, Павел облегченно вздохнул: в оконце Таниной комнаты светился трепетный огонек восковой свечи. Павел остановился у оконца, заглянул в комнату. За столиком сидела Таня. Ее черная, с синеватым отливом коса, перевитая зеленой лентой, падала на грудь. Темные, продолговатого разреза глаза были задумчиво устремлены вдаль, точно перед ней раскинулись какие-то большие просторы.
        Павел осторожно окликнул. Таня вздрогнула, кинулась к окну.
        — Что ж так поздно?
        — Нельзя было раньше…
        — В поиск идешь?
        — Занапрасно не тревожься. Один я, что ли? И ребята все лихие. Да и за дядей я как за каменной горой. Не минет и недели, как возвернемся, бог даст…
        — А вдруг что недоброе случится? Знай: без тебя мне свет не мил…
        — Что ты, кровиночка моя! Не имей опаски,  — сжал ее горячую руку Павел.
        Она строптиво вырвала руку и, сдвинув тонкие, круто очерченные брови, прошептала сердито:
        — Упрямец, докука моя несносная!
        Но тотчас же перегнулась через подоконник, дрожащими пальцами пригладила его русый чуб. О многом говорило это беглое прикосновение девичьей руки: о любви, с трудом сдерживаемой, о тревоге за жизнь друга милого, о жалости к нему, сиротинушке. Потом сказала негромко:
        — Трусом, знаю, не будешь, а все же не зарывайся, коли до схватки дойдет… А теперь иди, Павлик. А то еще подглядит кто из соседей, отцу скажет, беда нам будет.
        …Через день выступили в поход. Скрестив скорбно на груди руки, понурив головы, провожали молодых казаков матери. Долго стояли они на кургане, глядя вслед уезжавшим сквозь пелену слез и вихри взметнувшейся на шляху пыли.

        Темным вечером подъехали гулебщики к становищу одного из улусов, что кочевали по правую сторону Кубани. Знали казаки: где-то тут поблизости пасутся табуны ногайских коней — и своих и угнанных у станичников.
        Остановились казаки на отдых в лощине, стреножили лошадей, залегли и вскоре заснули. Тихо было в степи. Лишь изредка слышались всхрапывание коней и звяканье удил.
        Но Колобову не спалось. Глядя на темный шатер неба, на жемчужный мост Млечного Пути, старик вспоминал свою жизнь, боевые схватки, походы. Они казались ему сейчас такими же призрачно-далекими, как эти звезды. А все же попросторней тогда было, да и люди не те… Была в них сила неуемная, веселье — в боях и в пляске лихой, в песнях звонких, раздольных. Да то и не диво: ведь всех, кто просился в казаки, проверяли на ратном деле, в походах дальних, испытаниях суровых, отсеивали, как жито на лопате. И слабое, пустое зерно, словно мякина по ветру, отлетало. А молодцы добрые, надежные, сердцами твердые оседали на Дону.
        И пришло Колобову на память, как он, восемнадцатилетний казак, одержал верх в удалых состязаниях. То притворись, что падает с мчащегося во весь опор коня, бросал он впереди шапку или монету и ловко поднимал их с земли на лету; то на всем скаку спрыгивал со своего Гнедка и, ухватившись одной рукой за гриву, другой выхватив из-за широкого шелкового кушака пистоль в серебряной оправе, всаживал пулю в цель и снова птицей взлетал на коня; или, перекинув стремена через седло, несся как ветер, стоя на своем добром скакуне с ружьем в руках.
        А вскоре после тех состязаний женился он на Оксане Затуливорота, дочери переселившегося на Дон украинского казака. Через год друг и побратим его, Колобова, одностаничник Денисов Иван взял в жены Одарку, сестру Оксаны. Но недолго довелось им кохаться с женами: пошли они в набег против татар крымских, и там сложил свою буйную голову Иван. Как поется в песне старой: «…попадала ему пулечка промеж бровей, что промеж бровей, промеж ясных очей, упал казак на черну гриву…» А еще через год померли от приключившейся тогда в народе лютой хворобы Оксана и Одарка. Подкосила их, как цветы полевые, не знающая пощады смерть. Жаль их, добрые жинки были… Жаль и Ивана. Славный казак был, крепкий в дружбе, стойкий в боях…
        «…Остался у меня лишь Павлик, одна утеха в жизни. Что с ним будет, ежели умру? Хороший парень, умница, собой пригож… Недаром Таня Крутькова с него глаз не сводит. Отдаст ли только Тихон свою дочь за Павла? Ох, что-то не похоже».
        Неожиданно тупой тяжкой болью заныла старая рана в боку. Вот не ко времени! Колобов достал из походной сумки медный стаканчик, насыпал в него щепоть землицы донской, взятой им бережно из нагрудной ладанки, прибавил столько же зелья порохового, долил настойкой полынной, размешал пальцем. Потом перекрестился на восток, выпил залпом, удовлетворенно вздохнул: показалось, что боль в боку сразу утихла. Закусил куском вяленой тарани.
        Налетевший предутренний ветерок всколыхнул высокие степные травы. Издалека донеслись крики журавлей, диких гусей. Звезды начали меркнуть.
        Колобов стряхнул с себя дремоту, разбудил молодых казаков и дал приказ, чтобы двадцать станичников взяли в охват табун со всех сторон.
        — Как только, ребята, окружите, перебейте табунщиков, завойте по-волчьи, чтобы табун перелякать, и гоните его спешно на север. А я вот с ними,  — показал он на оставшихся десятерых казаков.  — Мы с тылу будем вас прикрывать, ежели ногаи вдогон кинутся.
        Вскоре из темноты послышался хватающий за сердце протяжный тоскливый вой, как будто огромной волчьей стаи, а вслед за ним — пронзительный свист и гиканье.
        Едва коснувшись стремени, старый казак взлетел на коня, ударил его плетью и помчался к табуну. Вслед за Колобовым понеслись и остальные.

        Гулебщики угнали большой табун — около трехсот голов. Из под ног коней испуганно вспархивали птицы; разбегались, прядая ушами, зайцы, рыжеватые корсаки; осторожно юркали в свои норы суслики.
        Казаки уже приближались к родной станице, когда начала находить гроза. По небу ползли мохнато-седые тучи. Точно сдерживая свой гнев, глухо зарокотал вдали гром. Косматые тени побежали по степи. Заполыхали в небе молнии, рассыпая огненные стрелы, вихрем понесся ветер. И таким же вихрем налетела злая погоня — сотни две ногайских наездников. Закипела жаркая схватка. Ярость разгоряченного дыханья, звон клинков, ржание коней…
        На всю жизнь запомнилось Павлу, как, свистнув по-змеиному в воздухе, тонкий ремень аркана тугой струной сжал, тяжким удушьем сдавил его горло. Петля аркана захлестнула, рванула нзад, запрокинула, вышибла из седла. Бессильно волочился Павел по траве, а степь быстро бежала под ним, точно не хотела видеть гибели молодого казака. Бешено колотилось сердце. Скрюченные пальцы судорожно хватались за кустики полыни. В рот набилась солоноватая земля, и долго потом, много дней спустя, чувствовал Павел во рту ее вкус.
        Не миновать бы тогда ему злой смерти, если бы не спас его Колобов. Как смерч, налетел он на ногая, волочившего в петле Павла, и острым клинком зарубил его. Но подстерегла здесь и Колобова неожиданность: когда старый казак склонился над племянником, перерезая аркан, выстрелил старику в спину другой ногай. Урядник как подкошенный рухнул на землю.
        А из станицы уж неслись казаки…
        Увидев подоспевшую помощь, ногаи повернули назад. Но беду они причинили немалую: пятерых гулебщиков насмерть зарубили, десяток переранили. Стон и плач поднялись во многих куренях…
        …Колобов лежал в своей хате на турецком ковре, с подушкой под головой. Тут же, у изголовья, положили саблю старого казака с серебряной, отделанной чернью рукояткой, два пистоля турецких и шеболташ — широкий ременный пояс с прикрепленными к нему ножом булатным, рогом для пороха, сафьяновым гаманцом — мешочком для пуль и стальным мусатом — огнивом.
        Рану перевязали, но пуля засела где-то глубоко, извлечь ее трудно, да и некому: врач был только в Черкасске, за двести с лишним верст от станицы.
        Постепенно, мучительно возвращалось сознание к Колобову. Наконец он раскрыл глаза. Твердое, иссохшее лицо его было, казалось, спокойно, но по высокому лбу текли струйки пота, в груди клокотало, дыхание было частым, прерывистым.
        Медленной вереницей шли думы. Смерть? Нет, он не боялся, к мысли о ней давно привык,  — ведь столько раз в боях смерть стояла рядом с ним, жадно заглядывая в очи. Жизнь? Но ведь немало прожито, пора на покой старым костям, пора перевернуться кверху дном чарке с хмельной брагой жизни.
        С трудом приподняв веки, он посмотрел долгим взглядом на Павла, стоявшего у его изголовья. Горестно всхлипывал Сергунька, крупные слезы текли по его щекам.
        — Позвать попа?  — спросил Павел, видя, что Колобов шевелит губами, силясь сказать что-то.
        — Пока не надо,  — с трудом проговорил старый казак.  — Шумни-ка Крутькова.
        Сергей рванулся, выбежал из хаты.
        Помолчав, старик тихо, почти шепотом, спросил Павла:
        — Как ногаи?
        — Десятка два убитых и раненых своих увезли с собой. А коней ни одного не отбили.
        — Хорошо… А только не забудут они этого. Берегтись теперь надобно.
        Спустя минуту, собравшись с мыслями, добавил:
        — Ты, Павлик, дюже не горюй… От смерти нигде не упрячешься… Что ж, жил долго. Служил, как умел… Дону, родине… Служи и ты честно.
        Потом устало смежил глаза. Когда он снова открыл их, то увидел в зыбком тумане, что к нему легкой, летящей походкой приближается женщина. Она стала подле него на колени, бережно взяла его руку, поцеловала. Ее горячие черные глаза напомнили покойную жену.
        — Оксана?  — изумленно и радостно вымолвил старик. И тотчас же сознание опять вернулось к нему. Вздохнул глубоко: — Нет, не то… Померещилось… Это ты, Таня… А отец где?
        Согнувшись под низенькой притолокой, вошел в комнату Тихон Карпович.
        — А, вот и ты, односум… Прошу тебя сердешно… чтоб помереть мне спокойно… не противься им… дай согласие… пусть поженятся,  — он показал взглядом на Таню и Павла.  — Ведь Павлик… один остается…
        Крутьков сокрушенно вздохнул. Скупая слезинка скатилась к его бороде.
        — Ну, раз такое дело… даю согласие. Разве я враг им? Будь покоен. Мое слово — олово.
        Но так жаль было ему расставаться с дочерью, что он поспешил добавить:
        — Пусть только повременят немного… Год, стало быть…
        Слабая улыбка раздвинула губы Колобова. Он сказал тихо:
        — Спасибо… Живите счастливо…

        II. На хуторе

        Хотя и тяжело переживал Павел смерть дяди, но жизнь все же брала свое.
        Крутькова точно подменили: он как-то подобрел, стал разговорчивей, а к Павлу относился, как к будущему зятю, советовался с ним, подарил ему пару отличных пистолетов, дорогую саблю дамасской стали. Счастливая Таня начала уже готовить приданое. А все же Тихон Карпович старался поменьше оставлять Павла вместе с Таней и переселил его на свой хутор — вести хозяйство.
        С согласия Крутькова Павел забрал туда и Сергуньку — белозубого, рыжеватого парня, всегда охочего пошутить и посмеяться. С его веснушчатого лица не сходила улыбка. Был он спор на работу, умел мастерить многое.
        Кроме Павла и Сергея, на хуторе было два работника. Один из них — беглый крестьянин из-под Калуги, Аким Селезнев, с уже тронутой сединой бородой. Он не пожелал «приписаться» в казаки, говорил: «Мне эти казачьи бои да схватки несподручны, к таким делам я не прилежен, да и не по летам это мне». А другой работник был казак Федор Карпов, всегда сумрачный, с испещренным оспинками лицом, человек исполинской силы и неимоверного трудолюбия.
        Тихон Карпович сказал Павлу — но просил держать это «в тайности, чтобы огласки не вышло»,  — что Федор — из станицы Зимовейской, откуда родом был Емельян Пугачев, и даже приходился ему каким-то дальним родственником.
        Из разговоров с Крутьковым и другими одностаничниками было ведомо Павлу и то, что произошло в Зимовейской после казни Пугачева: восемь лет назад всю станицу Зимовейскую, по указу царицы Екатерины, переселили на другой берег Дона, назвав ее Потемкинской в честь князя Потемкина — «сердешного друга» Екатерины. Семью Пугачева отправили в дальнюю ссылку, а курень и сараи его сожгли, пепел по ветру развеяли. То место, где стояла усадьба, окопали, и огородили высоким забором, «дабы никто на то проклятое бывшее жилище богомерзкого злодея и государственного преступника даже и взирать не посмел и то место навсегда в запустении осталось» — так говорилось в царском указе, прочитанном во всех станичных церквах.
        Не было еще и десяти лет Павлу, когда анафему Емельяну Пугачеву провозглашали. Ледяные мурашки бегали по спине Павла, хотя и жарко было в переполненной станичниками церкви. Для пущей важности приехала из соседних станиц еще два попа с дьяконами. Весь причт церковный вышел после обедни на амвон в черных рясах. Один поп торжественно прочитал царский указ, а потом все они стали петь зловещими, замогильными голосами: «Анафема! Анафема!» Держа в руках длинные толстые восковые свечи, тушили их, перевертывали вниз, и горячие крупные капли воска, словно слезы горькие, медленно, одна за другой, стекали на пол…
        А некогда предали анафеме Степана Разина, Кондратия Булавина — вожаков крестьянской да казачьей бедноты.
        Жив был еще в станице древний дед Поликарп, фамилию которого все уже забыли и звали его по-уличному — Голота. Любила станичная детвора слушать его рассказы о временах стародавних. Говорил он и о славном казаке Булавине, и о том, как после гибели Булавина князь Долгорукий пустил для устрашения голытьбы казачьей вниз по течению Дона, Хопра, Медведицы сотни плотов с трупами булавинцев — повешенных, четвертованных, в кровавые куски изрубленных.
        А разве можно забыть то страшное, что сам Павел, мальчиком еще, видел? Виселица на майдане, и на ней медленно раскачивается по ветру в петле одностаничник Прохор Гладилин… Добрый и веселый казак был Прохор, любил Павлика, частенько леденцами угощал его, приговаривая: «Тебе припас, сиротинка…» И тут же, у виселицы, голосит истошным голосом жена его, Гаша, а к ней, как воробышки, жмутся трое детей ее малых… А повесили Прохора за то, что в бою с войсками Пугачева у станицы Есауловской перешел он на сторону пугачевцев, через два же дня, в новой стычке, захватили его в плен тяжело раненного и казнили безжалостно.
        Глумились тогда станичные богатеи над трупом повешенного, грозились, что так станется со всеми, кто ослушником указов царских будет. А что в тех указах? Почему всегда довольны ими богатеи? И вспомнилось Павлу: дядя, покойный Петр Иванович Колобов, богатеев никак не жаловал…
        Три года назад, на масленой, дрался Павлик в кулачном бою на майдане. Казачья окраина ходила на зажиточных, «дюжих», казаков, что у самой площади жили. И вот набросился на Павлика здоровенный Корытин Колька, сын лавочника. Ударил он Павла под ребра так, что пошатнулся тот и едва не грохнулся оземь.
        — Сдаешься на милость мою, ты, гольтепа? А не то еще добавлю,  — сказал с издевкой Колька.
        Лютая ненависть охватила тогда Павла. Собрал он все силы, ударом в висок сбил Кольку с ног, заставил просить пощады.
        Домой вернулся Павлик в разорванном полушубке, без шапки — потерял ее в драке, должно быть, затоптали в снег. Ждал, что постегает его ремнем дядя. Но тот лишь искоса взглянул.
        — С кем дрался?
        — Да с несколькими… А больше с Корытиным Колькой.
        — Ну и что ж?
        — Я его так грякнул о лед, аж посинел! В другой раз не затронет.
        Дядя усмехнулся уголком рта — был он скуповат на улыбки — и промолвил:
        — Ну, садись, обедай.
        Тем дело и кончилось.

        …Любил Павел читать. Но во всей станице были лишь с десяток книг у попа Стефана — церковные службы да жития святых, да еще с десяток у Тихона Карповича, почти все по искусству врачевания — к этому делу Крутьков особое расположение имел. И Павел стал читать крутьковские книги, сначала больше для того, чтоб грамоте не разучиться. Казалось ему, что в книгах этих наряду со всяким вздором есть полезное. Но немало было, конечно, такого в тех книгах, что у людей разумных могло вызвать только смех.
        Вот, к примеру, «В прохладном вертограде, сиречь в саду» — толстой книге в переплете из телячьей кожи, с затейливыми медными застежками — написано: «Кукушкин голос кто услышит впервые весной в саду своем, пусть в тот же час ступню правой ноги своей палкой очертит и ту землю из-под ноги выкопает и в дом внесет. И того году во всем жилище его блохи и тараканы отнюдь не будут».
        Или вот еще, в книге «Травник» сказано: «Есть трава — „царевы очи“ прозывается, ростом с иглу, собой красна, и листочки красные. И та трава человека вельми хорошо пользует. И на суд возьмешь ее с собой — не осужден будешь. А кто и жениться хощет, держи всегда при себе — тихое и ласковое житье с женою будет, всегда жена заедино с мужем слово скажет и ни в чем перечить ему не станет».
        Насмешливо улыбнулся Павел, прочитав это. Подумалось;
        «Пустое измышление… Не может того быть!..» И все же, встав на другой день пораньше, он добрых часа три бродил по степи в тщетных поисках «царевых очей»…
        Поздно вечером лежал в хате на ковре; не спалось и сумно на душе было (должно быть потому, что давно не видел Тани). Слушал, как на завалинке вели разговор Сергунька и работник Федор, успевшие крепко сдружиться.
        — Не пойму, куда делись мои кресало и кремень?  — ворчал Федор.  — Ты, случаем, не брал их, Сергунька?
        — Да на что они мне? Я ж не трубокур… А ежели бы и взял,  — усмешливо зазвучал голос Сергея,  — так ты ж знаешь старый обычай казачий: нашел — молчи, потерял — молчи, а задел — тащи, сорвалось — так не шуми.
        — Мели, Емеля, твоя неделя!..
        — Я-то не Емеля. Емелю давно казни да анафеме предали.
        — Ты Пугачева не касайся!  — разгневался Федор.  — Молокосос ты еще, чтоб о таком человеке речи заводить, тем паче шутки строить!
        — Да я так это, к слову. Ты не серчай,  — примирительно ответил Сергей.
        — То-то же!..  — И, помолчав, Карпов добавил веско: — Была бы удача Емельяну, крестьянским да казачьим царем стал бы он, в церквах попы о здравии его молились бы… Умен был изрядно, в военном деле умелец, в боях неустрашим.
        — А ты, Федя, хорошо знавал его?
        — Вестимо знал… По соседству жили… А Тихон Карпович, так тот с ним в одном полку в Семилетнюю воевал… Только смотри, Сергей, обо всем этом — молчок! Чтоб ни одна душа не знала.
        — Что ты,  — обиделся Сергунька.  — Аль у меня и всамделе рот нараспашку, а язык на плече? Пошутковать — это взаправду по мне. Но ежели молчать надобно, так я скорей язык проглочу, чем слово ненадобное вымолвлю. Знаю: слово — не воробей, вылетит — не поймаешь… Мне и Павлику старик Колобов — царствие ему небесное!  — накрепко внушал: «Богатеев сторонитесь да и не завидуйте им. А ежели в кошеле у тебя пусто и на сердце сумно, так духом не принижайся, прочь гони думки хмарные. Приосанься, брякни саблей по боку, плюнь направо и налево, покачни шапку на левое ухо да и заиграй песню удалую…» А ведь и впрямь чтой-то на душе у меня невесело — живем тут, на хуторе, словно бирюки какие. Спой-ка, Федя, что-нибудь веселое. Павел-то давно спит, поди, и во сне Таню видит. Голос у тебя, Федька, дюже славный, прям-таки завидки берут… И для чего только дан этакий голосище тебе, неулыбе, угрюмцу вечному?
        — Поживи-ка с мое, отучишься зубоскалить,  — хмуро ответил Федор. И, раздосадованный, должно быть, насмешками Сергуньки, назло ему запел печальную песню.
        В ней говорилось о казаке, сраженном в бою и умирающем одиноко в поле на чужбине, о добром коне, что бьет нетерпеливо копытом о сыру землю, о просьбе предсмертной казачьей:
        …Ах ты, конь, ты мой конь, лошадь добрая,
        Ты товарищ всей моей участи,
        Ты ступай один в нашу сторону,
        Ты отдай поклон отцу-матушке,
        Молодым детям, роду-племени.
        Ты скажи моей молодой жене,
        Что женился я на другой жене,
        Что за ней я взял поле чистое,
        Нас сосватала сабля острая,
        Положила спать калена стрела…

        Пел Федор тихо, и от этого старая песня звучала задушевнее, захватывала сильнее. Казалось, вся степь ночная, раскинувшаяся вокруг хутора, сочувственно прислушивается к этой песне.
        Павел вздохнул, подумал: «Нет, видно, не уснуть мне. Тревожно что-то… Иль гроза находит? Пойду к ним, погутарю».
        Он быстро оделся, вышел из хаты — и замер. В степи в ночной мгле послышался дробный перестук конских копыт. «Не к добру,  — мелькнула мысль.  — Ночью мчится наметом, сломя голову».
        Федор и Сергунька вскочили с завалинки, вглядываясь в тьму. Прибежал и спавший на сеновале Аким.
        Подскакав к хутору, всадник осадил лошадь, со стоном свалился на руки Федора. Голова всадника перевязана окровавленным полотенцем, на лице — сгустки крови. Не сразу узнали в нем молодого казака Василия Сотникова.
        Его ввели под руки в горницу, зажгли свечу, дали ковш воды. Жадно выпив несколько глотков, Василий сказал глухо, прерывисто:
        — Злая беда… Ногаи налетели, врасплох застали… Сам Девлет-Гашун культяпый с ними. Многих посекли… Отца моего убили…
        — Едем!  — крикнул хрипло Павел, хватая саблю и пистоли.  — А ты, Вася, перебудь здесь пока. За тобой приглядит Аким, раны перевяжет.
        Павел с Сергунькой и Федором помчались к станице. Тяжелый ком стоял в горле Павла, во рту был полынно-горький вкус земли. Мысли неслись стремглав:
        «Неужто Таню в полон взяли?.. Да нет, у Крутькова сила богатырская, отбился, должно… Врасплох ударили ногаи, могли и осилить его. А Таня не такая, чтоб в полон даться. Скорей нож себе в сердце всадит. Вот она, беда, одна за другой… А может, спаслись Таня и Тихон Карпович? Василий сказал, посекли многих — не всех, значит».
        И снова лютая боль стиснула сердце: «Девлет-Гашун… Давний заклятый враг Крутькова… Как же я забыл? Ведь Тихон Карпович когда-то в ярой схватке отрубил ему кисть руки. Этот волк допреждь всего сведет счеты со стариком. Да и Тане пощады не будет. Нет, нет, видно, погибли они…»
        Едва всадники обогнули курган, как увидели: пылают хаты к скирды сена, выбрасывая языки огня и клубя черным дымом. Повеяло едким запахом пожарищ и как будто пороха. Чудилось, что из станицы по затихшей степи несутся жалобные крики, плач, мольбы о помощи.
        Павел никогда раньше не бил нагайкой своего Алмаза. Но на этот раз он стегнул жеребца. Оскорбленный конь сторожко всхрапнул, повел ушами, покосился на хозяина влажным синеватым зрачком и стрелой понесся к станице.

        III. Набег ногаев

        В канун ногайского набега в станичной избе, по вызову вернувшегося из Черкасска станичного атамана, собрались старики.
        Важно посматривая на станичников, атаман сообщил им великую новость:
        — Радуйтесь, старики, и всем поведайте в станице: пусть отныне все спят спокойно — набегов ногайских на нас белее николи не будет. Навсегда конец им кладется. В Черкасск-город и в соседние с ним станицы Войска Донского царские полки прибывают — гренадерские да мушкетерские, гусарские да драгунские, конная и пешая артиллерия. Войска те в поход на Кубань двинутся на замирение ногаев, чтобы на веки веков зареклись они набеги на края наши отчьи-дедичьи делать.
        Казаки заулыбались, взволнованно переговаривались. Выждав немного, атаман продолжал:
        — Как вам ведомо, шесть полков старый Дон Иванович уже послал на линию Кубанскую, а ныне еще десять будет послано. Ногаи про тот поход уже прознали, и многие улусы ихние откочевали за Кубань, собираются вместе, чтоб отпор дать. Да только где им обороняться против силы грозной?
        Степенные казаки точно помолодели, у многих явилась мысль: «А не тряхнуть ли мне стариной? Не вздеть ли вновь ногу в стремя? Ведь на коне нам, казакам, ладнее сидеть, чем на скамье».
        Живой, бойкий старик Хохлачев с белыми пушистыми усами,  — свисавшими полудугами книзу, по-запорожски, даже вскочил со скамьи. Нарушив чинный обычай, он перебил атамана и взволнованно спросил:
        — А кто же, Демид Прокофьевич, командовать будет тем войском? Наш ли, донских кровей, войсковой атаман Алексей Иванович Иловайский или царский генерал? Ведь наших-то шестнадцать полков на ногаев пойдут, говоришь ты, сила немалая! В обиду будет, ежели не наш атаман все те силы возглавит.
        Атаман усмехнулся в бороду и медленно продолжал:
        — А командовать всем оным войском приказ даден государыней — матушкой царскому генералу…  — атаман приостановился, кашлянул, будто в горле у него запершило.
        — Да не томи ты наши души!  — вскочил опять Хохлачев, приплясывая от волнения на месте и размахивая руками.  — Да что ты слово по слову точно на лопате подаешь? Тянешь, как дьякон, многолетие возглашая. Кого, кого, говори, назначили?!
        Сухоруков невозмутимо продолжал:
        — …генералу Александру Васильевичу Суворову.
        Все повставали со скамей, радостно загомонили:
        — В добрый час!
        — Достойный! Дюже достойный!  — крикнул фальцетом Хохлачев.  — В Семилетнюю вместе с ним я воевал! Он в последний год той войны легким корпусом командовал семью казачьими и тремя гусарскими полками, в авангарде всей армии шел.
        — Лихой командир!  — восторженно подхватил станичный есаул Кораблев, обычно очень спокойный, невозмутимый.  — Я у него в отряде служил. Смелый и знающий дело военное… Глаз у него наметливый, вострый. Не иначе как его прадеды донскими казаками были.
        — А я с ним у Козлуджи был!  — воскликнул казначей Оружейников, старик с веселыми глазами.  — Всех-то войск у Суворова было восемь тысяч, а турок впятеро больше. Ух, и накрошили же мы тогда их в конной атаке!.. Он нас, казаков, дюже уважает… И конь под ним завсегда донской… И вестовой у него, опять же, донской казак — Егор Селезнев.
        Атаман постучал булавой о стол и, когда все затихли, сказал, довольно улыбаясь:
        — Ну будя, будя, старики. Ишь, как разбушевались, словно в атаке… Уж если вы сами генерала Суворова одобряете — стало быть, выбор правильный сделан… Давайте расходиться, уже темнеет, дома жинки ждут вечерять.
        Хохлачев и Кораблев, соседи по хатам, издавна дружили меж собой. Как только кончилось совещание в станичной избе, они направились домой вместе. По дороге Хохлачев продолжал рассказывать о Суворове:
        — … Служил я тогда в полку войскового старшины Луковкина, а Суворов в те поры в чине подполковника был и шел с нами завсегда впереди всей армии. Раз как-то у города Швейдница послали в разведку шестьдесят донцов — и Суворов с нами отправился. Наткнулись мы на эскадрон черных гусар. Стояли они на высоком холме. А Александр Васильевич усмехнулся этак задорно — и нам: «Ну что, донцы-молодцы, ударим на них или назад повернем? Сами видите, их почти вдвое больше, да и позицию сильную занимают». Ну, мы, конечно, все, как один: «Веди нас!» И что ж ты думаешь? Дважды в атаку ходили, и дважды нас отбивали ружейным огнем. И только в третий раз дорвались мы до них, взяли в пики. Мало кто из тех гусар уцелел…
        Когда проходили мимо хаты попа Стефана, Кораблев сказал с досадой Хохлачеву:
        — Знаешь что, кум, надо нам на станичном правлении всерьез потолковать о попе нашем, пора дать ему острастку. Уж больно жаден, вымогает от станичников непомерную плату за обряды церковные. Ежели, к примеру, принесут младенца крестить, три гривны требует. А дашь меньше, так он окрестит все ж, да только беды потом зачастую не оберешься. И ведь не подкопаешься к нему-по церковным правилам все делает! Ну, вот, скажем, в этом году апреля семнадцатого принес ему новорожденного Корольков Панфил — сам знаешь, казак бедный — и сказал, что у него в кошельке лишь пятиалтынный есть. Поп взял ту монету, сунул в карман свой бездонный и нарек младенца по имени святого, что на тот день пришелся,  — Хусдозат. А мальчонка другого казака, Вишина Алексея, тоже гольтепа, назвал Павсикакием: на тот день в аккурат празднование этого святого угодило. Ну, посуди сам, кум,  — возмущался Кораблев,  — ведь прям-таки издевку чинит он над голью станичной. Каково же отцу-матери кликать тех детей ласково? Задик — одного, а другого: — Какик, что ли? Тьфу, срамота одна! А как подрастут они, сколько надсмешек им по всей станице
придется выслушать? Вот и выходит так: поп, чтоб младенцу имя наречь, за перо берется, а у казака борода от страха трясется.
        Но Хохлачеву не хотелось ссориться с попом: он собирался просить попа Стефана, чтобы тот обучил грамоте его дочь Настеньку. Поэтому он обнял друга за плечи и сказал ласково:
        — Заходи-ка ко мне в гости. Угощу наливкой вишневой, отменнейшей. Жинка моя готовит ее по-особливому, как никто в станице. Ну, идем, идем, от наливки лишь польза одна, а вот от меда и вина болит голова — так учил меня еще дед мой.
        Но не успели друзья войти в хату Хохлачена, стоявшую почти на окраине станицы, как где-то вблизи в ночной темноте послышался полный смертельного испуга вопль женщины:
        — У-би-ва-ют! По-моги-и…
        Почти тотчас же раскатисто грохнул пистолетный выстрел, а велел за ним раздался дикий, леденящий душу вой:
        — Алла-а-а!.. Алла-а!..
        Едва только Хохлачев и Кораблев выхватили из ножен сабли, как из-за угла вылетели на широкую станичную улицу всадники на низкорослых конях с развевающимися длинными гривами.
        Сердце Хохлачева дрогнуло, но он сказал спокойно, будто речь шла о чем-то обыденном:
        — Не устоим, кум. Скорей в хату!
        Они вбежали в хату Хохлачева, открыли оконца. У одного стал с ружьем Хохлачев, а у другого — Кораблев с пистолетом.
        Кораблев жил одиноко — два его сына находились в полках на Кубани, и у станичного казначея была жена Пелагея Ивановна, моложе его лет на десять, и дочь-подросток Настенька.
        — Не боязно?  — спросил женщин Хохлачев.
        — Боязно, папаня,  — ответила прерывающимся голосом кареглазая Настенька: — Да что поделаешь?
        Полная, с широкими черными, почти сросшимися на переносице бровями, Пелагея Ивановна промолчала. Она деловито открыла, взявшись за железное кольцо, лаз в полу и снесла по лесенке в погреб два ведра воды, потом стала переносить туда же наиболее ценные вещи.
        «Ну и башковитая ж у меня жинка!  — подумал удовлетворенно старый казначей.  — Ежели вражьи дети хату подпалят, перебудем внизу, водою облившись… Правда, трудно отсидеться, ну, да авось подмога подоспеет».
        И снова наступила тишина, лишь высокие тополя под окнами тихо шуршали листвой, словно часовые, охраняющие покой семьи.
        Станичники были застигнуты врасплох: ногаи сделали набег степью, а не со стороны Татарского шляха, как в прошлые годы, когда их натиск был отражен с большими для них потерями.
        Ворвавшись в станицу и оставив вокруг нее заградительные кордоны, ногаи — их было сотен пять — прежде всего кинулись к центру, к хатам вокруг майдана здесь жили зажиточные казаки, и тут можно было захватить богатую добычу.
        Казакам пришлось биться насмерть с врагами в своих куренях. Многие были призваны на военную службу, и в станице остались главным образом старики да молодежь. Сопротивление, было ожесточенным, но разрозненным. К тому же ногаи там, где они встречали отпор, вызывали пожары, бросая стрелы с зажженной паклей на камышовые крыши. Тогда показывались огненные языки, взметало ошалело рыжей гривой пламя, сыпались искры, и задыхающиеся от дыма казаки, выбегая из огня, гибли в неравных схватках.
        Только крыша станичной избы была железная. Ногаи несколько раз бросались туда на приступ: они знали, что здесь хранятся казна, порох и пули. Но девять засевших в избе молодых казаков-«сидельцев» во главе с атаманом Сухоруковым не подпускали близко ногаев, открыв сильный оружейный огонь. Неподалеку пылал, как костер, казачий курень, и оттого вокруг избы было светло, и подкрасться к ней незаметно ногаи не могли. Десятка два из них были здесь убиты и ранены. Тогда ногаи, оставив небольшой отряд у станичной избы, рассыпались по станице.
        Как только ногаи ворвались в станицу, церковный сторож Пафнутьич, заперев на засов тяжелую дубовую дверь, забил в набат, и с тех пор не умолкал надтреснутый, жалобный, молящий о помощи звук колокола. С ним смешивались вопли женщин, которых степные хищники волокли в ненавистный полон, стоны раненых, гортанные крики ногаев, стук конских копыт, грохот ружейных и пистолетных выстрелов.
        Из горевшей хаты вблизи станичного правления выбежали седобородый казак Ковалев Тихон и его два сына-подростка. Они стали пробиваться в сторону правления. Красноватыми молниями в свете пожара сверкали клинки их сабель.
        — Глядите,  — крикнул Сухорукое «сидельцам»,  — бьется Тихон по-богатырски! Да и сыновья под стать ему. Неужто ж оставим их на погибель?
        Сухоруков, отодвинув тяжелый железный засов и приказав трем «сидельцам» оставаться в избе, выскочил с шестью остальными навстречу Ковалевым. Выстрелами и саблями «сидельцы» проложили дорогу к смельчакам и вместе с ними, под прикрытием огня оставшихся в избе казаков, возвратились в нее.
        Пять часов длился набег ногаев на станицу. Много бед они причинили. Одних только убитых или сожженных вместе с хатами станичников было сорок пять. Погибло немало детей. Восемнадцать женщин ногаи захватили в плен. Угнан был почти весь станичный табун, начисто ограблены многие казачьи семьи.
        Семья Хохлачевых уцелела: на окраине станицы ногаи не задерживались. Им было известно, что нескольким казакам удалось прорваться и умчаться в соседнюю станицу с просьбой оказать помощь «с великим поспешением».

        Брезжил тусклый рассвет, когда Павел со своими спутниками прискакал к усадьбе Крутькова. Смертельная тоска стиснула сердце Павла: вместо большой, выбеленной в темно-голубой цвет хаты Крутьковых он увидел груду дымящихся развалин. Около них жалобно выл, подняв вверх голову, огромный пес Рыжий.
        Соскочив с коня, Павел подошел к развалинам, вглядываясь в них пристальным взором. Глаза его покраснели от дыма и набежавших слез. Вот обгорелые черепки разбитой посуды… Вот покрытая копотью серебряная чарка Тихона Карповича. «Нет, разве найдешь человеческие кости в этой груде? Видно, и похоронить их достойно не удастся. Да, Девлет-Гашун свел-таки свои счеты…»
        Ярый гнев охватил Павла. «Надо отомстить ногаям, кинуться вслед за ними! Буду бить их, пока и сам не погибну в смертельной схватке!»
        Павел хотел было вскочить на коня, когда кто-то дернул его за рукав чекменя и он услышал хриплый тихий зов:
        — Бачка-хозаын, не спеши!
        Павел порывисто обернулся: перед ним стоял сгорбленный, худой, в покрытой пылью и грязью одежде старый турок Мустафа, слуга Крутьковых.
        — Бяда, бяда, хозаын, солучилси,  — бормотал он.  — Все злой ногай пожег… Сам Девлет-Гашун сюда прилетел на крыльях мщения… Я спряталь себя в саду, засыпаль сверху листьями… Уцелель, слава аллаху!
        — А Таня, а Тихон Карпович?  — крикнул, не помня себя, Павел и сильно сжал плечо Мустафы.
        Старику стало очень больно, когда-то он был ранен в это плечо, но морщинистое лицо его улыбалось.
        — Ой, не тряси так, хозаын!.. Ты разве не зналь? Уехала оба вчера спешно в Черкасск… Меланий Карповна вызвала, приболела она…

        IV. В атаманском доме

        В это хмурое, дождливое утро Алексей Иванович Иловайский был не в духе. Все как-то не ладилось, кругом заботы да хлопоты. А наиглавное вот что: уже с месяц как занемогла тяжко жена — Елизавета Михайловна, а сейчас ей совсем худо стало. Правда, никогда он по-настоящему не любил ее. Женился по воле своих родителей, когда ему было двадцать лет. Но вот уже около трех десятилетий прожили они вместе. Докучала она ему нередко своей ревностью нестерпимой, так ведь, признаться, и было за что… Все ж верная подруга жизни…
        Надобно было бы пойти к ней сейчас, узнать, как ночь провела, но столько дел накопилось — и мелких, и крупных. «Ну, мелкие пусть подождут. Впрочем, надо взглянуть хотя на заголовки…» Он рассеянно пересмотрел названия дел войскового правления. Царского суда на Дону еще не было, и войсковое правление ведало не только делами «до войсковых интересов касающимися», но и частными — уголовными и гражданскими.
        Заглавия дел малозначащих были такие: «О нанесения кулаками сильного буйства по лицу подъесаулом Петром Щербининым повытчику уголовного присутствия войскового Войска Донского правления Клавдию Изотикову», «О чародеяниях и волшебствовании крещеной из татарок Феоктисии Габибуллиной», «О несостоявшемся умысле казака Ефима Харченкова зарезать столовым ножом свою тещу Пелагею Прохорову», «О зачислении в казачье сословие мальчика Василия, неправомерно окрещенного священником Амфилохием Колпаковым под видом женского пола с наименованием Еленой…»
        Алексей Иванович досадливо поморщился: «И таким вздором отнимают время у меня!» Он выделил из стопки одно дело: «О сомнительном причинении смерти Федором Калнибедовым господину войсковому старшине Николаю Жеребкову». Подумалось: «Неспокойно и в станицах среди голытьбы, ох, неспокойно! Отовсюду о них донесения поступают. Тлеет еще огонь своеволий мятежных… К примеру, поступил рапорт от атамана станицы Есауловской о том, что казачья голытьба надежды злодейские возлагает на пресловутого Иванова Дементия».
        Алексей Иванович отпер особым, замысловатым ключом ящик с наиглавнейшими секретными бумагами, достал письмо светлейшего князя Потемкина от июня двадцать второго тысяча семьсот семьдесят пятого года:
        «Вследствие высочайшего его императорского величества указа отправляю при сем Донского войска казака Дементия Иванова с тем, как он во время турецкой войны служил добропорядочно и как со злодеем Пугачевым, который был ему родным братом, ни малейшего в злодействах его участия не имел, то определено его как самому именоваться, так и всем протчим именовать его Дементием Ивановым, скаредным же именем его Пугачевским никому его не называть и как беспорочного человека в особом призрении иметь». Внизу размашистая подпись: «Григорий Потемкин».
        А в отдельном секретном письме на имя Иловайского Потемкин добавлял:
        «Сего Дементия Иванова, находившегося в действовавшей против турок армии во время мятежа пугачевского, держать надлежит на полной свободе, но под сугубо тайным строжайшим надзором. Полагаю, не в крепости ли святого Димитрия Ростовского, дабы никоего соприкасательства со станичным населением не имел, а впротчом сие на ваше благоусмотрение предоставляю».
        «Ну что ж, с того письма семь лет уже минуло, и все ж доныне не раскрыто, кто сей Дементий Иванов, таит ли он в себе умыслы преступные. Все это время Дементий в крепости Димитрия обретается, старшим вахтером на продовольственном складе состоит, ни в какой дурости не замечен, семьей обзавелся, домик себе на окраине построил… А все же комендант крепости генерал-майор Верзилин не доверяет ему, намедни сказывал: „На сего отпрыска пугачевской фамилии вполне положиться никак нельзя. Кто знает, что у него на уме? Вечно угрюм, молчалив, каждое слово у него, точно клещами, вытягивать приходится. Не раз пробовали подпоить — неудача, отделывается незначащими словами, а что у него в мыслях, ведомо лишь подушке его, когда спит он“.»
        Иловайский встал, прошелся в раздумье по комнате, заглянул в окно. Тучи заволокли небо. Капли дробно, еле слышно стучали в оконное стекло. Дождь был мелкий, осенний, совсем непохожий на крупнокапельный летний, а ведь был только август. Унылая пора, уныло и на сердце…
        Подошел к большому, в пояс, венецианскому зеркалу, внимательно взглянул в свое отражение. Кудрявые, но уже несколько поредевшие, светло-каштановые волосы отброшены небрежно назад. Темно-серые холодные глаза… Какая-то затаенная хитринка то ли в выражении глаз, то ли, вернее, в уголках тонкого рта. Матово-бледное лицо еще не постарело, но вот эти две глубокие морщинки на переносице… складки около углов рта… Виски запорошило инеем. Полнеть стал. Неслышными шагами, подкрадывается старость. Полвека! Да, пожалуй, уж не танцевать ему лихо мазурку, звеня серебряными шпорами, как каких-нибудь пять лет назад танцевал он в Варшаве с красивой графиней Анелей Собаньской и потом, через год, с ней же на придворном балу в Петербурге. «Все любовались тогда нами. Сама государыня изволила милостиво улыбнуться, похвалила… Что-то давно не пишет Анеля… А чую: не забыла еще она меня, хотя и старше я ее на полтора десятка лет…»
        Раздались быстрые шаги, кто-то постучал в дверь..
        — Войди!  — громко сказал Алексей Иванович.
        Вошел адъютант, бравый черноусый подъесаул атаманского полка Перфильев, и доложил, что прибыл гонец с Кубанской линии, привез эстафету.
        — Зови!  — приказал атаман.
        Перед Иловайским вытянулся в струнку молодой драгунский офицер, держа два пальца у треуголки. Он быстро вынул из-за обшлага пакет, поднял его, согласно воинскому артикулу, до уровня лба и, передавая атаману, произнес, чеканя слова, но хриплым от безмерной усталости голосом:
        — Рапортует Нижегородского драгунского полка ротмистр Белосельский. Вручаю вашему превосходительству срочную секретную эстафету от командующего Кубанского корпуса генерала Суворова.
        Лицо офицера было бледным, глаза покраснели от бессонных ночей. Высокие сапоги забрызганы грязью.
        Иловайский дал распоряжение Перфильеву устроить гонца на отдых. Потом сказал Белосельскому:
        — Прошу завтра с утра явиться ко мне. Расскажете, что там у вас, на линии Кубанской, творится.
        Оставшись один, Алексей Иванович вскрыл пакет с пятью сургучными печатями, прочитал:
        «Досточтимый Алексей Иванович! По приказу Военной коллегии, с конфирмацией государыни-императрицы, в добавление к имеющимся у меня шести донским казачьим полкам, готовь спешно еще десять полков. Укомплектуй оные запасными молодыми казаками. Назначь старшин, людей в сем чине достойных. Собери запасы продовольствия и фуража. Срок на подготовку — месяц.
        Засим пойдешь с ними, следуя с передним полком в авангарде. Прошу тебя: встречных ногаев старайся наипервее бескровопролитно склонить к мирным к нам делам, а видя их непреклонность в злых намерениях — тем паче, открытое противодействие — поступай с ними, как с врагами отечества нашего, применяя огнеоружие. Искры надо тушить до пожара. Конечная цель твоего похода — устье Лабы. Там встретимся».
        В пакет было вложено и другое письмо от Суворова, в котором он писал, что в ближайшие дни в Черкасск должен прибыть секунд-майор лейб-гвардии конно-гренадерского полка Позднеев Анатолий Михайлович, высланный из Петербурга за «невоздержанные отзывы о некоих высоких должностных лицах». Суворов поручал Иловайскому передать Позднееву приказ: принять командование над двумя взводами Бутырского полка, оставленными в станице Аксайской для конвоирования на Кубань продовольственного обоза. И еще предлагал Суворов: выделить казачий полк в пятьсот сабель для сопровождения того обоза, так как есть слухи, что ногаи имеют замысел отбить его.
        — Все новые и новые заботы валятся на мою голову,  — вздохнул тяжело атаман, прочитав это письмо. В раздумье он прошелся по горнице. Потом вспомнил: «Пора навестить жену…»
        …Давно уже Алексей Иванович спал отдельно от жены, и каждый раз, когда он заходил в ее опочивальню, голова его кружилась от душного запаха настоянных трав и лекарственных снадобий.
        Елизавета Михайловна полулежала на кровати с тремя подушками под головой. Когда-то красивое лицо ее осунулось, покрылось тонкими, словно паутинка, морщинами, голубые глаза потускнели и впали. Около ее постели сидела на табурете Меланья Карповна, высокая пожилая женщина с угольно-черными глазами. Увидев атамана, она, поклонившись ему, встала и вышла.
        «Нет, совсем уж недолго осталось жить ей на белом свете»,  — подумал грустно Алексей Иванович, глядя на зеленовато-серое лицо жены, плотно сжатые бескровные губы.
        Он подошел, поцеловал ее в лоб.
        Глаза больной оживились, слабый румянец окрасил щеки.
        — Ну, как почивала?  — спросил ласково Алексей Иванович.
        Она ответила медленно, слабым голосом:
        — Спасибо, сегодня спала неплохо. Сон хороший видела.  — И, испытующе посмотрев на мужа, спросила: — Поправлюсь, как думаешь?
        — Конечно поправишься,  — ответил Алексей Иванович, стараясь вложить в свои слова как можно больше уверенности.
        Елизавета Михайловна улыбнулась:
        — Вот и Меланья выздоровела, а ведь совсем при смерти была, две недели в горячке лежала… А знаешь, к ней брат из станицы приехал, с ним дочка Танюша, краса степная… Такой, пожалуй, во всем Черкасске не сыщешь.  — И снова глаза больной пытливо остановились на лице мужа.  — Тут только и узнали они о набеге ногайском, о том, что усадьба их начисто сожжена. Брат Меланьи заедет к себе, хату строить, а дочка его пока поживет у Меланьи. Ты не супротив того?
        — Да мне что? Как ты приговоришь, так тому и быть…
        Глаза Алексея Ивановича были влажными, когда он закрыл дверь опочивальни. Лиза умирала — он видел это ясно. И не потому, что лекарь вчера сказал ему: «Ей осталось жить не более двух недель». Важней было другое, говорившее о близком конце: ее лицо, выражение глаз, жуткая тишина в комнате, настойчиво возвращающаяся после каждого произнесенного слова…

        V. Степной бой

        Начинался сентябрь, но погода была жаркая, точно в разгаре лета. Знойный воздух переливался прозрачными струйками. Медленно шагали, покачивая устало головами и взметая дорожную пыль, круторогие быки. Поскрипывали колеса тяжелых возов.
        Суслики, выскакивая из своих норок, становились на задние лапки, с любопытством вытягивали мордочки, поводили сторожко ушами и свистели, поглядывая на возы с провиантом, что длинной лентой растянулись по кубанской степи. Высоко в небе парил коршун, наблюдая за движением обоза.
        Конвоировал обоз казачий полк войскового старшины Хорошилова. Сопровождал обоз и секунд-майор Позднеев с двумя взводами Бутырского гренадерского полка.
        Впереди и по бокам обоза, на расстоянии нескольких верст, были выдвинуты конные дозоры. В одном из них были Павел Денисов, его неразлучный друг Сергей Костин и еще пять казаков.
        Они спешились и взобрались на высокий курган недалеко от берега Еи. В голубоватой дымке увидели, что на эту сторону реки начали переправляться большие силы ногаев — тысяч десять, не меньше. «Ох, как много! Беда грозит!..»
        Сбежав с кургана, они вскочили на коней и помчались к обозу.
        Смутились станичники — почти сплошь молодые, еще не бывавшие в боях,  — когда узнали о приближении сил противника, раз в двадцать превышавших своей численностью обозный конвой. Растерялся и сам Хорошилов, впервые командовавший полком.
        — Что будем делать?  — спросил он взволнованно Позднеева.  — Я так смекаю: бросить к чертовой бабушке обоз, отступить спешно к Ейскому укреплению. Там заручимся помощью полковника Бухвостова с его гусарским полком и конной артиллерией. А тогда нагоним нехристей и отобьем обоз.
        — Не дело говорите, Иван Кондратьевич,  — холодно возразил Позднеев.  — Как так обоз оставить? А вдруг не отобьем? Да и непригоже нам поворачивать спину к врагу и удирать во все лопатки. Разве к лицу это российскому воинству?
        И, видя, что лицо Хорошилова залил румянец и он готов вспылить, Позднеев добавил уже примирительным тоном:
        — Притом и поздно уже, ногаи вот-вот налетят… И то поймите: ежели я своих гренадеров на кони к казакам посажу, кони не вынесут, ногаи быстро догонят.
        — Да, вы правы,  — подумав, ответил Хорошилов.  — Ну, что ж! Будем биться насмерть.
        Он повернулся к казакам и приказал устроить укрепленный лагерь — вагенбург.
        Все возы с кулями муки и крупы были составлены в три ряда четырехугольником. Внутри поместили быков и казачьих коней. Станичники забрались с ружьями и пиками на возы и приготовились к отпору. Трех казаков послал Хорошилов в Ейское укрепление просить помощи.
        Едва только успели устроить лагерь, как показались первые ряды неприятельских всадников, и вскоре обоз был окружен со всех сторон.
        — Смотрите, Анатолий Михайлович, это, наверное, сам Девлет-Гашун,  — сказал Хорошилов, указывая нагайкой на гарцующего всадника на вороном коне.  — А вот и мулла рядом с ним, в желтом халате и белой чалме. Видите, руки вверх поднимает, молитву творит. А что это на остриях пик у трех ближних к Девлет-Гашуну всадников?.. Господи! Да ведь это ж головы казаков наших, что я послал за помощью!
        Мулла закончил молитву. Тотчас же возле Девлет-Гашуна взметнулось ввысь зеленое знамя с золотым полумесяцем. Девлет-Гашун вскинул вверх повелительно руку — гулко загрохотал большой барабан, забили заливисто литавры, заплясали бунчуки с длинными конскими хвостами, и орда кинулась на лагерь. С гиканьем и визгом мчалась эта лавина на казаков, и казалось, ничто не может противостоять бешеному натиску. В переднем ряду скакали три всадника. Приблизившись, они метнули в середину лагеря три чубатые казачьи головы.
        Осажденные подпустили врага на близкое расстояние и только тогда открыли сильный огонь. На одной из сторон вагенбурга, куда была направлена главная атака, сердито и зычно заговорила, посылая свинцовый ливень картечи, маленькая пушка — единственное орудие казаков. Налетевшие на лагерь всадники отхлынули: они не ожидали такого отпора.
        Еще три раза бросалось в атаку войско Девлет-Гашуна. Три раза вражеская лавина докатывалась до самых возов. Разноголосо пели ногайские стрелы, свистели пули, сверкали на солнце кривые сабли. Пушку приходилось перекатывать в ту сторону, где угрожала наибольшая опасность. Осажденные поддерживали непрерывный огонь из ружей и пистолетов; чтобы заряжать их, были выделены погонычи и часть молодых станичников.
        Неприятель понес немалые потери, но и среди казаков было уже десятка два убитых и с полсотни раненых. Тяжело был ранен в грудь Хорошилов. Пришлось Позднееву взять на себя командование и над казаками. На одном фланге он остался сам, а на трех других частях четырехугольника отдавали приказания казачьи есаулы.
        Солнце начало заходить, бросая на степь окровавленные лучи. «Надо что-то предпринять!  — тревожно думал Позднеев.  — Картечь-то уже на исходе. Хватит ее лишь на то, чтобы один приступ отбить. Подмога нужна немедля, не то пропадем. Но как вызвать ее? Ведь окружили нас так тесно, что мышь — и та не проскочит».
        Взгляд Позднеева упал на трупы двух ногаев, успевших домчаться в последней атаке до воза, на котором он стоял. Один уже замахнулся саблей, но меткая пуля Павла Денисова спасла Позднеева.
        Мгновенно он принял решение: переодеть в ногайские одежды двух казаков, пусть попытаются прорваться под покровом темноты в Ейское укрепление. Правда, попытка эта отчаянная, мало надежды, что она удастся. Ну, а что делать?… «Кого же послать? Разве вот того казака, что спас мне жизнь? Молод? Ну что ж, здесь ведь почти все такие. Но надо отправить двух…»
        Поймав пытливый взгляд секунд-майора, Павел шагнул к нему и замер, выжидая. Подоспел и Сергунька, который во всем старался подражать Павлу.
        Позднеев ласково обратился к молодому казаку:
        — Как зовут тебя?
        — Денисов Павел.
        — Наипервее, Денисов, великое спасибо тебе, что смерть от меня отвел… И все же я хочу послать тебя и вот его,  — показал он глазами на Костина,  — на почти что верную гибель. Рискнете жизнью, чтобы спасти всех?
        — Да!  — ответил Павел твердо.
        — Вы по-нагайски знаете, хотя бы немного, несколько слов?
        — Как же, мал-мало понимаем,  — блеснул кипенью зубов Сергунька.  — И даже говорить могем, ваше благородие. Нас еще покойный урядник Колобов обучал перед набегом на улусы ногайские.
        — Ну, вот и хорошо. Сразу видно птицу по полету, а казака по повадке,  — повторил Позднеев донскую поговорку.  — Кротов!  — приказал он мушкетеру-цирюльнику.  — Мигом остриги им чубы..
        Вскоре на земле, около воза лежала кучка волос: русых — Павла и рыжеватых — Сергуньки.
        — А теперь живо переоденьтесь,  — показал Позднеев на одежды убитых ногаев.
        Казаки натянули темно-голубые окровавленные куртки, синие шаровары, низкие бараньи шапки и желтые, с загнутыми вверх носками, сафьяновые короткие сапоги.
        Когда и это было выполнено, секунд-майор сказал:
        — Залягте вон в тон балочке. И как только ногаи пойдут на приступ, постарайтесь смешаться с их рядами. По вашим окровавленным одеждам они могут принять вас за раненых, которые во славу аллаха опять пошли в бой. Я распоряжусь, чтобы наши огонь не вели, а подпустили ногаев вплотную. Вот все, что я могу сделать вам в помощь.
        Уже стемнело. При свете фонаря Позднеев набросал несколько слов на листке бумаги и, передав его Павлу, сказал отрывисто:
        — Вручишь донесение полковнику Бухвостову.
        Когда пала на землю непроглядная ночь, Павел и Сергунька, держа на поводу коней, направились к балочке.
        Позднеев, лежа на возу, думал: «Как томительно тянется время! Поскорей бы ногаи бросились в атаку! Это единственное, что может выручить нас, только тогда удастся, быть может, спастись. А если ногаи и до утра не потревожат нас? Ведь вот казаки говорят, что ночные бои не по нраву ногаям. Плохи, плохи наши дела, надобно признать».
        Воз Позднеева стоял на стыке между гренадерской командой и казаками. Анатолий Михайлович слышал, как неподалеку старый казак Соболев хриплым от простуды, лающим голосом поучал молодежь:
        — Перво-наперво памятуйте накрепко: лучше голову сложить, да чести казачьей не сломить. А что до смерти касаемо, так от нее все одно и в бараний рог не упрячешься. Да только труса пуля и сабля всегда найдут, а смелого и смерть побоится — сторонкой обойдет. Храбрец в бою сам ее выкликает, тешится с ней, заигрывает, а глянь, все невредим остается: что другим гибельно, для него как с гуся вода… И не забывайте николи, молодые: честь дороже жизни. Недаром же у нас на Дону гутарят: «Честь казака не покинет, пока его голова не сгинет». А неровны силы с врагом — тем больше славы для нас в бою… Казак донской, что ерш морской. Не возьмут они нас, бисовы дети, больно наколются…
        Соболев закашлялся, потом зевнул и сказал устало:
        — Ну, вы, ребята, держите ушки на макушке, не спите, а мне, старику, и подремать малость не грех.
        Замолк голос Соболева, и тогда стал слышен тихий рассказ одного из позднеевских гренадеров:
        — У старой-то барыни нашей было восемь кошек любимых. Берегла их, словно детей родных. К каждой приставила для ухода по сенной девушке. А ежели что неладное случится с кошками теми, девушек нещадно драли на конюшне. И каждый вечер ключница барская давала девушкам наставление строгое: «Кошек-то смотрите, по ночам не спите, огонь потушите, зевать не смейте, от кошек никуда не отлучайтесь, пустого не болтайте, барыню не тревожьте!» И что ж вы думаете? Раз как-то одна из девушек заснула, а кошка, за которой она смотрела, пробралась в опочивальню, прыгнула на грудь барыне, потревожила сон ее, напугала. А наутро и кошку виновную, а с нею и девку, что недосмотрела, барыня приказала отправить из имения пензенского в ссылку далекую, навечную, за Волгу, к черемисам, где у барыни было лишь семь дворов мужичьих на болоте топком…
        Наступило молчание, а потом кто-то полусонным голосом сказал:
        — Ты о кошках баешь, а мне щенки вспомянулись… Как шли мы сюда походным порядком от самого Орла,  — и чего только не навидались в деревеньках! К примеру, сам видел, как в имении господ Синягиных крепостные бабы грудью своей борзых щенят по приказу барина вскармливали, а для своих ребят молока у тех молодаек не хватало: кричат детишки в люльках, аж посинеют… Вот дела-то какие… А ведь господа тоже, чай, такими же голыми на свет родятся, как и наш брат…
        И снова все замолкло.
        Позднеев вздохнул, подумав: «Надолго ли здесь, на юге, останусь в царской опале? Боюсь, что так… Вот разве Суворов выручит. Закадычным другом моего отца был он некогда. Но ведь Суворова за резкий язык и прямой характер не жалуют придворные вельможи. Приближенные к государыне — сущие тираны, по произволу попирающие законы, творящие лихо беззащитным. А ведь и мне фортуна улыбалась бы, ежели б смирил я свой нрав…»
        И вспомнилось Позднееву последнее дежурство его, офицера лейб-гвардии конно-гренадерского полка, на балу в царском дворце.
        Величественная, широкая лестница, устланная малиновым бархатным ковром. Длинный коридор, в котором в больших зеленых кадках расставлены пальмы, лимонные и померанцевые деревья. Придворные слуги в серебристых париках, в красных ливреях, обшитых золотым позументом, в жилетах алого сукна, в черных плисовых коротких шароварах, в шелковых белых чулках и лакированных, с серебряными пряжками, туфлях.
        Вперемежку с ними, через одного, выстроились егери придворного ведомства в светло-зеленых с золотыми галунами одеяниях, в высоких лакированных сапогах с позолоченными шпорами. У каждого на черной ременной перевязи — охотничий нож и рог, украшенный серебром, в правой руке высокие, остроконечные, наподобие средневековых, шляпы зеленого бархата с зелеными петушиными гребнями.
        А далее — два стройных ряда скороходов в красных треуголках с золотым орлом спереди и с плюмажем из черных страусовых перьев. Во дворце, даже в присутствии особ царской семьи, обязаны они не снимать своих треуголок с голов. Одеты они в серебристые узкие колеты, на плечах — короткие плащи черного бархата, на ногах — узкие, в обтяжку, штаны, тоже серебристого цвета, легкие сафьяновые туфли без каблуков.
        Эти шпалеры раззолоченной челяди стояли до самого входа в парадный зал, освещенный огромными люстрами. Зал украшали колонны розового мрамора, обвитые бронзовыми зелеными миртами и лаврами. Вокруг зала — гостиные. У входа в каждую из них — часовые огромного роста: с одной стороны — затянутый в темно-зеленый мундир гренадер из дворцовой роты, а с другой — негр в широком восточном одеянии, в белоснежной чалме.
        Из обитой голубым штофом гостиной государыни показались два камергера в мундирах, расшитых золотыми ветками, и трижды громко ударили по паркету концами своих жезлов. Все затихли и устремили взоры к двери гостиной. В зал вошла государыня в пышном белом платье, усеянном золотыми бабочками; каждая из них сияла бриллиантами и рубинами. На голове царицы сверкала переливчатым блеском бриллиантовая диадема, на шее — ожерелье из крупных алмазов.
        И вот теперь Позднееву, лежащему на возу, представлялась длинная дорога, которой следовал он из блистательного Петербурга в эти глухие степи. Перед ним развернулись широкие шляхи, узкие проселочные дороги, расстилалась убогая, сирая крепостная Русь, нищие деревеньки с соломенными крышами — и горделиво возвышающиеся помещичьи дома с белыми колоннами фронтонов. Всплыли в памяти картины, лютости барской, о которой слышал он от многих, да и сам свидетелем был в молодости, посещая соседние имения.
        «…Нет, не жалею, правильно поступил я, отпустив своих крепостных на волю. Что бы ни ждало меня впереди, совесть моя чиста. Вот только Алеша, чудак, никак не захотел получить вольную. И то, ведь недаром с детства при мне неотлучно…»

        Не было еще полуночи, как в темноте со стороны неприятеля послышались шумы и шорохи. Позднеев приказал готовиться к отражению приступа. Прошло еще несколько минут, и земля содрогнулась от яростного топота коней татарско-ногайской орды. Снова загрохотала перестрелка, закипели жаркие схватки. Сизоватый пороховой дым заволок весь лагерь.
        Бледный, с растрепанными темными волосами, с горящими синими глазами бегал по лагерю Позднеев, отдавая приказания, и нередко сам вскакивал на возы и принимал участие в отражении натиска. Алеша, заряжавший пистолеты Позднеева, тщетно уговаривал своего барина:
        — Анатолий Михайлович, да не кидайтесь вы в эту бучу. Ваше дело командирское: стойте себе да отдавайте приказы. Ведь не мальчишка же вы, чай, четверть века вам уже минуло.
        И эта неистовая атака была отражена. Но убитых и раненых среди отряда было уже почти что третья часть всего состава.
        Кончились пушечные снаряды, да и ружейных осталось уже немного. Отчаянье стало закрадываться в души казаков и гренадеров. О сдаче врагу, правда, никто не помышлял, но многие думали: «Не устоять нам… Еще один приступ — и все погибнем!»
        Но и осаждавшие лагерь понесли тяжкие потери и были утомлены: после этой атаки они уже до утра не начинали новой.

        Наконец забрезжило утро. Из-за дальнего кургана, раздвигая легкие перистые облака, подымалась заря. Трепетно зажглись ее первые лучи и озарили степную ширь. Видно было, как неприятельская конница перестраивалась, готовилась к решительному приступу.
        Стоя с подзорной трубой, Позднеев пытливо всматривался в даль: не идет ли помощь? Вдруг он увидал на горизонте небольшое серое облачко. Оно росло, ширилось, стало распадаться на отдельные черные точки. Все отчетливей проступали они в прозрачной синеве раннего утра. Зоркие глаза степняков-донцов, осажденных в лагере, различили силуэты всадников с пиками наперевес. Шла братская казачья помощь!
        Когда Павел и Сергунька домчались до Ейского укрепления, три донские казачьи сотни, вошедшие недавно в состав гарнизона, мигом вскочили на неоседланных коней. Пока ахтырские гусары полковника Бухвостова седлали своих лошадей, казачьи сотни под командой есаула Уварова уже мчались по степи на помощь осажденным.
        Приблизясь на карьере к врагам, Уваров направил удар своих сотен на самого Девлет-Гашуна и его конвой под зеленым знаменем. Пригнувшись к гривам коней и ощетинясь пиками, казаки ринулись на ногаев. Это была смелая, отчаянная атака на врага, во много раз более сильного, но она решила судьбу боя.
        Уже утомленные неудачными натисками на казачий лагерь, заметив издали большой отряд конницы Бухвостова, ногаи дрогнули.
        Позднеев тотчас же приказал казакам сесть на коней и во главе их бросился на ногаев. Сверкая на солнце палашом, он ворвался в гущу жаркой схватки. Отбивая удары кривых сабель, с холодным бешенством сыпал ответные удары.
        Звенела, высекая огоньки, сталь клинков, трещали пистолетные выстрелы. Разгоряченные кони ржали, кусали друг друга, насмерть топча упавших воинов или разбегаясь по степи без всадников. Могучее «ура» заглушило крики «алла».
        Знаменосец Девлет-Гашуна был зарублен Позднеевым. Знамя склонилось, и его успел схватить Алеша.
        — Иок-кисмет! (Нет удачи!)  — и повернул назад вороного аргамака.
        Орда поспешно отступала. Казаки и гусары Бухвостова преследовали ногаев.

        Павел и Сергунька в этом бою не участвовали. Они задержались в Ейском укреплении, их кони еле стояли на ногах, надо было дать им отдохнуть. Оба друга вернулись в лагерь лишь к полудню. Казаки бросились к ним, стали обнимать и целовать, расспрашивать, как удалось им прорваться к Бухвостову.
        — Да что вы, ребята?  — скалил зубы Сергунька.  — Вы лучше командира нашего, Позднеева, благодарствуйте. Ежели бы не его знатная выдумка, погибель пришла бы всем нам. А мы что? Нам, казакам, известное дело, положено так самим господом богом, чтоб не плошать, коли дело до того дойдет, что либо пан, либо пропал.
        — Ох, и речист ты больно!  — сказал старый казак Панфилов.  — Из молодых, видно, да ранний. За твоим языком не угнаться и босиком. Ты дело-то говори, как оно по порядку было.
        — Сметку надо иметь,  — ответил Сергунька.  — Известное дело, бери жену с воли, а казака с Дону — проживешь без урону. Казак и в беде не плачет, головы не клонит. Знает: смелый там найдет, где робкий потеряет. Ну вот, пождали мы в балочке начало атаки ногайской… Не знаю, как Павел, а у меня сердце так екало, как селезенка у коня, когда домчались мы до укрепления. И вот слышим: затопали кони по степи, в атаку ногаи пошли. Ну, думаю, сомнут они нас на карьере. И что же, станичники, вышло? Днем они на приступ и по той балочке шли, а ночью, знать, по-опасались спускаться в нее: балочка-то каменистая, как бы коням ноги не переломать. Выждали мы, пока они промчались,  — да в тыл к ним. С полверсты проехали, на дозор их наткнулись, сабель в десяток. Опять сердце затрепыхалось у меня, как чижик пойманный. Тут Павел притворился, что тяжело раненный он, в конскую гриву лицо уткнул, а я его поддерживаю. Подъехали они, спрашивают по-ногайски: «Вы, дескать, оба раненые?» — «Да-да,  — отвечаю,  — я — легко, а он — тяжело». Посмотрели они на нас: одежда изрядно окровавленная, на конях мы еле держимся. Сказал я
им жалобно: «Ля илляхе иль алла, Мухамед расул улла… Кисмет». То значит: «Нет бога кроме бога, и Магомет пророк его… Судьбу». А они покачали головой, вроде как пожалели нас, и — в ответ: «Езжайте налево, там в лощинке вас перевяжут, а потом его, Павла то есть,  — в обоз, а насчет тебя еще посмотрим». Ну, думаю, нет дураков у нас на Дону. Как только отъехали они, мы вправо взяли, вскачь коней погнали и в благополучии добрались до укрепления. Кони в мыле были, шатались от устали, да и мы едва в седлах держались… И знаете что? Отряд Девлет-Гашуна налетал намедни и на Ейское укрепление, и там их знатно побили, вот они и вздумали отыграться на нашем обозе, да не вышло их дело.
        — Ну и посчастливилось же вам, станичники!  — восхищенно сказал кто-то.
        — Счастье без ума — дырявая сума,  — улыбнулся Сергунька.

        VI. В лагере Суворова

        В последние годы особенно дерзкими стали набеги ногаев на Дон. Не раз захватывали они богатейшие пастбища казаков по реке Манычу, угоняли их скот и табуны. Бывало и так, что они собирались в отряды численностью до нескольких тысяч и достигали даже окрестностей главного городка Войска Донского — Черкасска, убивая и захватывая в плен сотни казаков и их семьи.
        В письме от двадцать девятого июля тысяча семьсот восемьдесят первого года на имя Потемкина войсковой атаман Иловайский сообщал, что «через всегдашнюю ногаев необузданную самовольность и хищное стремительство к разбоям вверенное мне войско принуждено с величайшим прискорбием сносить сугубые убытки и разорение неотвратное… Сверх прежнего от них тиранского умерщвления, грабительства, захвачивания в мучительный плен, отгона с собой лошадей, скота и протчего, не умолкают свое злодейство час от часу распространять более…»
        Летом тысяча семьсот восемьдесят третьего года Суворов несколько раз вел переговоры с ногайскими мурзами, возглавлявшими ногайские улусы, пытаясь склонить их к переходу в добровольное подданство России. К тому времени Крым был присоединен к империи, и Суворов указывал мурзам, что, следовательно, и вся территория степей между Доном и Кубанью, входившая ранее в состав Крымского ханства, должна теперь отойти к Российскому государству.
        Однако ногайские мурзы были тесно связаны с Турцией. Они поручали оттуда щедрую денежную помощь, оружие, продавали в Турцию пленников, захваченных во время своих набегов. А султана, в свою очередь, всячески поддерживали Англия и Франция, боявшиеся усиления мощи России.
        Видя, что на мурз положиться нельзя, и желая избежать кровопролития, Суворов дважды созывал около Ейского укрепления многолюдные собрания ногаев. На первом из этих собраний присутствовало три тысячи ногаев, на втором — шесть тысяч. Ногаи согласились было на отказ от набегов и переход в подданство России. По этому случаю Суворов устроил для собравшихся пиршество, на котором было съедено сто быков и восемьсот баранов, выпито пятьсот ведер водки. Но потом все же влияние ногайских старшин, прислужников султана, одержало верх.
        В первых числах сентября десятитысячный отряд ногаев сделал попытку овладеть Ейским укреплением, но был отбит и отошел на Кубань. После этого нападения Потемкин, бывший тогда главнокомандующим всеми вооруженными силами в Причерноморье и Приазовье, отдал приказ Суворову: «Считать ногаев врагами отечества, достойными всякого наказания оружием…»
        Надо было нанести сильный удар по ногаям, чтобы навсегда «замирить» их и сорвать происки Турции.
        Собрав в Копыльском укреплении большой отряд — шестнадцать рот пехоты, шестнадцать эскадронов конницы и шесть донских казачьих полков,  — Суворов двинулся с ним в поход, следуя по правому берегу Кубани.

        Однажды во время отдыха в лагере после ночного марша казаки собрались у костра и завели разговор о Суворове. Были тут Павел и Сергунька Высокий, костлявый старший урядник Шумилин рассказывал молодежи:
        — Я был с ним в деле у Прейсиша. Спешились мы, перебрались через ров, ворвались в город, взяли в полон две прусские команды с офицерами. А потом Суворов приказал мне и еще трем казакам переправиться тайком через реку Варту — широкая река!  — и дозор прусский снять. Так и сделали… Про меня да про Суворова в те поры в полку нашем песню сложили.  — И он затянул высоким, тонким голосом:
        А Суворов поскакал к донским казакам:
        «Ой вы, братцы-молодцы, вы, донские казаки,
        Сослужите таку службу, что я вам скажу,
        Что я вам велю и как прикажу:
        Не можно ли, ребятушки, дозор прусский снять?»

        Шумилин внезапно смолк. Из ночной темноты показалась фигура узкоплечего офицера с удлиненным лицом, с хохолком над высоким лбом. Несмотря на студеный вечер, он был без треуголки и без плаща.
        — Легок на помине, сам Суворов…  — тихо сказал Шумилин.
        Казаки вскочили, подтянулись.
        Подойдя к костру, Суворов сказал:
        — Ну как, станичники, житье-бытье?
        — Да ничего, ваше превосходительство,  — отозвался за всех. Шумилин.  — Вот только пора бы теплую одежду нам.
        — После боя выдана будет. В сражении все одно налегке надо быть… Да это никак ты, Шумилин?  — узнал Суворов урядника.  — Постарел, брат! Помню: дозор отважно за Вартой снял.
        Лицо Шумилина расцвело в улыбке.

        Стоя на часах у входа в большую палатку Суворова, где собралось около тридцати офицеров. Павел внимательно прислушивался. Суворов всюду, где бы ни был, стремился поднять военные знания офицеров. «Тактика без светильника военной истории — потемки»,  — говаривал он. Речь сначала зашла о прочитанных вслух, еще в Копыльском укреплении, нескольких главах из «Записок о Галльской войне» Цезаря, о том, как Цезарю путем военной хитрости и искусных маневров удалось разгромить полчища германцев, которые во много раз превышали по численности римские легионы. Суворов указывал на то, что одной из главных причин поражения германцев была нерешительность их действий, и добавил:
        — Медлительность пагубна во всяком деле, наипаче в военном. Она всегда усиливает неприятеля. Решительная победа — путь к скорейшему миру. У победителей раны быстрее заживают… И другое надобно помнить: у полководца должен быть план и всей войны и отдельных сражений.
        Прикомандированный к штабу Суворова рыхлый белесоватый прибалтийский немец подполковник Нессельроде (насмешники переделали его фамилию: «Кисель вроде») заметил едко:
        — Едва ли у Цезаря был точно обдуманный план военных действий. Для того надобно было ему иметь главный штаб, действующий на строгом основании военной теории.
        Суворов ответил горячо, слегка пристукнув ладонью по столу;
        — Да, план кампании необходим. И он у Цезаря, несомненно, был! Но этот план кампании долженствует быть гибким, его надлежит во многом менять, сообразуясь с неотвратимыми обстоятельствами — с теми, кои нельзя подчинить своей воле. Петр Великий заповедал: «Не держись правил, как слепой стены». Что есть слава воинская? Она есть отвага и смелость, находчивость и умелый почин. Про то следует особо помнить молодым офицерам, кои не полагаются на заслуги предков своих и громкие титулы. Искатели наград недолжных про то нередко забывают,  — метнул Суворов сердитый взгляд в сторону навязанного ему Петербургом «волонтера» при штабе, чванливого сухопарого француза — дюка де Ришелье (за надменность и плохую посадку на коне солдаты переиначили его фамилию — «Индюк на решете»). Этот «волонтер», прибыв всего два месяца назад к Суворову, уже настаивал, ссылаясь на свое знатное происхождение, на предоставлении ему какой-нибудь награды за «труды воинские».
        Многие офицеры улыбнулись, глядя на герцога Ришелье, а тот недоуменно поднял брови: он почти не знал русского языка и явился лишь затем, чтобы еще раз попросить Суворова о награде.
        Суворов продолжал:
        — Пример Цезаря и его военачальников учит еще и тому, что каждый офицер твердую опору в солдатах иметь должен, бережно, со вниманием к ним относиться, заботиться о нуждах их, быть во всем образцом для них, а не поддаваться своим порокам и не вести себя на войне, словно на именинах тещи. Всегда надлежит памятовать: офицер — солдату пример.
        Строгий взгляд Суворова остановился на выходце из Саксонии, толстом пьянчуге капитане Ладожского пехотного полка Винцегероде (гренадеры этого полка дали ему кличку «Винцо в огороде»).
        Офицеры переглянулись, а Винцегероде, поняв намек, побагровел от смущения и тихонько буркнул:
        — Доннер-веттер! Да разве ж только я один выпиваю?
        Суворов говорил страстно, убежденно. Его тонкий голос поднялся до фальцета. Бледные впалые щеки окрасились румянцем. Речь была лаконичной и выразительной.
        — Смелый натиск уже половину победы составляет. «Хочу» — уже половина «могу». Презрение к смерти рождает героев. С нашим солдатом на все дерзать можно! Мне-то ведом он хорошо, недаром сам двенадцать лет в рядовых чинах состоял…
        — Да неужто вы, ваше превосходительство, и впрямь лямку солдатскую тянули, да еще столь долго?  — не удержался от вопроса недавно прибывший в полк корнет Астахов.
        — А как же?  — ответил Суворов.  — В службу я вступил пятнадцати лет, в лейб-гвардии Семеновский полк. Служил наравне со всеми солдатами, с одного котла с ними хлебал, был сначала мушкетером, потом капралом, впоследствии унтер-офицером, коему вверялись разные, трудные порой, посылки, поручения… И только в пятьдесят втором году выпущен был в полевые полки с первым офицерским чином.
        И, резко оборвав свой рассказ, Суворов встал. За ним поднялись и все офицеры.
        — А теперь о том, что предлежит нам делать. Приказываю начиная с сего дня двигаться дальше лишь ночными быстрыми маршами, днем же отдыхать в степи, желательно в оврагах, лощинах и других укромных местах. Усилить конные дозоры, послать их во все стороны. Имею сведения: пока еще неприятель не ждет нас. С татарскими мурзами надо покончить одним решительным ударом.

        Сменившись с караула, Павел направился в казачий лагерь. Идти пришлось через расположение Бутырского полка. Павлу припомнился слышанный им разговор двух гренадеров. Они жаловались на батальонного командира Чернова. Один из них, уже пожилой, шепелявя — был у него выбит передний зуб — сказал о майоре: «Зверь лютый, собака злая, а не человек. Раньше, как стояли мы в Харькове, за все придирался. Вот мне, к примеру, зуб вышиб за плохо начищенные пуговицы. Но ныне, как стал у нас полковой командир новый, Соймонов, тот живо унял Чернова. Ведь Соймонов вместе с Суворовым воевал, а у Суворова николи такого заведения не было, чтобы офицеры рукоприкладство чинили. За это он с них строго взыскивает. „Солдат,  — говорит Суворов,  — это не крепостной мужик, а воин российский, защита отечества“. Ну, ныне Чернов тихой овцой прикинулся. А все же как волком был, так волком до смерти останется… И раньше он пьянствовал, а ныне с горя, что нашего брата избивать не дозволено, вдвое пить стал».
        Случилось так, что, когда Павел проходил мимо одной из офицерских палаток, из нее вышел, сильно пошатываясь, толстый майор.
        — Эй, казачок!  — позвал он хриплым с перепою голосом.
        Павел, недоумевая, подошел к офицеру.
        — Ты идешь к себе в лагерь?  — еле ворочая языком, спросил он.
        — Так точно, ваше высокородие.
        — У самого вашего лагеря — полевая почта,  — нетвердо говорил майор, обдавая Павла перегаром.  — Занеси на почту письмо мое, пусть заклеют да печать приложат. Не терпится мне, чтоб им…  — тут он скверно выругался,  — впредь неповадно было. На вот тебе пятак за услугу.
        И прежде чем Павел успел опомниться, майор, пошатываясь, возвратился в палатку.
        «Вот так дела!» — удивился Павел, держа в одной руке письмо в плотном синеватом конверте, а в другой большой медный пятак с вензелем царицы Екатерины.
        Павел спрятал письмо в шапку и пошел дальше. Голова его, была занята мыслями о только что слышанном в палатке Суворова, он забыл про письмо и вспомнил о нем, лишь придя в лагерь. Было обеденное время, казаки с котелками стали в длинную очередь за горячей гречневой кашей. Павел вынул из шапки конверт. На нем была надпись: «Орловская губерния, село Островянское. Вручить старосте села Осипу Перепелицыну». А внизу приписка: «Из армии, от помещика майора Чернова Николая Петровича».
        «Чернов? „Злая собака“, как назвал его гренадер? О чем же он пишет? Ан нет, вот и прочту — даром, что ли, за дядины медяки учил меня грамоте поп?»
        Почерк письма был четкий, твердый — должно быть, Чернов написал его до того, как опьянел. В письме говорилось:
        «Ты отписывал мне, староста, что крепостные мои поныне пребывают никак нераскаянными, подати платят неисправно и на барщину выходят тож не поголовно, а Ванька Пашков и Данъка Гаврилов в леса Брянские от рекрутчины сбежали и тамо разбойницкую ватагу вокруг себя сбили. Того для приказываю тебе объявить всегласно на сельском сходе — да и поп пусть после обедни с церковного амвона прочитает — нижеследующее мое послание к крепостным моим:
        „Доколе же вы, следуя злоехидству своему, будете учинять поступки подлые, богомерзкие, злонравные, кои я вам вовеки не прощу и забвению не предам? Вспомните, как вы, глупцы неистовые, бараны взбесившиеся, обрадовались душегубу Пугачеву — такому же скоту, как и вы сами,  — и когда оный анафема и проклятии прислал к вам всего единого разбойника из гнусной шайки своей, все бы, от мала до велика, с хлебом и солью вышли к нему навстречу и на колени пали, преклоняясь перед ним, яко перед идолом. И по его, негодника, наущению учинили вы неистовый грабеж усадьбы моей, от предков славных мной унаследованной, более того, адский умысел устроили — злой смерти предать меня, ежели в усадьбу прибуду. Уподобились вы не человекам, а чертям рогатым и хвостатым. Бога благодарите; что, пока я в армии служу, наведываться в имение времени не имею, а как выберусь вскоре в отпуск полугодовой, ужо я с вами сосчитаюсь. А впредь до приезда моего повелеваю вам подати вносить исправно вместе со всеми недоимками и на барщину выходить всем без изъятия, кроме детей малых. И чтоб вы от сего повеления моего ни на шаг не отступали,
того для отписано мной местному исправнику господину поручику Савельеву, а всем все вышесказанное соблюдать в строгости и беспрекословности, под страхом кары строжайшей, а то и ссылки в Сибирь на работы каторжные.
        Ваш богоданный господин и властелин, Бутырского гренадерского полка царской службы Чернов Николай, сын Петров.
        Дано сие октября седьмого дня тысяча семьсот восемьдесят третьего года“.
        Гнев полыхал в сердце Павла, когда он читал письмо майорам „Злая собака“?  — думал он.  — Какое там, это бешеный волк! Он готов изгрызть всех своих крепостных. Ну и будет же он тиранить их, бедолаг, как вернется из армии. И никакой управы на таких, как он, нигде не сыщешь! Ведь и поп ему наперекор словечка не скажет, а послушно объявит его повеление в церкви самой. А сколь лютует Чернов против донского казака Пугачева! Здорово, видно, насолил он помещикам, перелякал их тот Пугач… Что же делать с письмом? Прям-таки жжет оно руки мне. Ну, будь что будет!»
        Павел разорвал письмо на мелкие клочья и бросил его в ложбинку, где стояла грязная лужа после прошедшего накануне дождя.
        «Пусть грязь идет к грязи!» Швырнул туда же и пятак, полученный от майора.
        …Когда офицеры стали выходить из палатки, Суворов задержал Позднеева. Они остались вдвоем.
        Суворов ласковым взором окинул широкоплечую, стройную фигуру Позднеева, тонкие черты лица. Подумал: «Уж больно красив. Не избаловался ли? А впрочем нет, как будто».
        — Ну что ж, Анатолий,  — сказал негромко Суворов.  — Дважды уже виделся я с тобой, да все кратко, дела важные меня отвлекали. Давай хоть теперь побеседуем. Знаю тебя давно. Наслышан немало и о последних твоих злоключениях… Сегодня я получил письмо из Санкт-Петербурга от Гаврилы Романовича Державина. Пишет он и о тебе. Вести недобрые. Государыня все еще не предала забвению провинности твои: пощечину, которую ты дал невесть почему графу Радомскому, да еще на дуэли с ним бился, дерзостные отзывы о придворных особах, благоволением монаршим отмеченных, а пуще всего то, что крестьян ты отпустил на волю. Не сожалеешь об этом?
        — Нет,  — решительно ответил Позднеев.  — Сами же вы солдата чтите, а он кто? Мужик из крепостных. Хотел я лучше людям сделать, довольно им тиранство терпеть… К тому же, бывает, и другие помещики отпускают на волю дворовых…
        — Так-так…  — Длинные пальцы сухощавой руки Суворова выстукивали по столу марш Семеновского полка.  — Но то бывает редко, и отпускают крепостных поодиночке, а не сразу, как ты, сотню семей. Большую шумиху ты поднял. Гаврила Романович пишет, что граф Панин сказал так о тебе…  — Водя пальцем до столу и слегка сощурив глаза, Суворов как бы прочитал,  — «Соблазн великий сеется… Это что же получится, ежели другие дворянские недоросли начнут давать скопом вольные крестьянам? Какая власть дворянская на местах останется? Этакие вольтерьянские затеи поведут к разрухе дворянства».
        — Да ведь то Панин, тиран крепостных своих, чего взять с него?  — гневом блеснул взгляд Позднеева.
        — Да разве тебе не ведомо, что Панин — послушное эхо царское, что и на сей раз не его эти слова, а самой государыни?
        Видя, как омрачилось лицо Позднеева, Суворов добавил:
        — Ну, что сделано, того не воротишь, Быть может, и станется, что все сие недовольство сгладится постепенно. Правда, обнадеживать не стану, нет у меня сильной руки при дворе, многие вельможи — мои недруги и нелюбители. Скользок, ох, скользок паркет придворный! Но все же, в светлую память отца твоего покойного, все сделаю, чтобы добиться конца твоей опалы.
        — Душевное спасибо вам, Александр Васильевич, за всегдашнее расположение ко мне,  — поблагодарил растроганный Позднеев.
        — Ну, ладно, ладно,  — потрепал его по плечу Суворов.  — Ты мое доверие заслужил. Ведь только ты появился здесь, в степях, так славный подвиг уже совершил, оборонив обоз. За дело сие я представил тебя к награждению орденом Георгия.
        — Благодарствую, Александр Васильевич. Но там и другие отличились, более меня достойные. Ну, вот хотя бы молодые казаки Денисов и Костин.
        Суворов не дал ему договорить:
        — Все знаю, голубчик. Их я представил к той же награде… А что до тебя, как я и говорил, останешься при мне офицером для особых поручений. А теперь, Анатолий, поведай, что слышал ты перед отъездом из Петербурга о делах внешних, что умышляют против России там, за границей?
        У Позднеева еще сохранились в столице друзья, причастные к ведению дел иностранных, и он знал многое.
        — Главнейший враг наш сейчас — Англия. Военная слава России поперек горла стоит английским политикам. Особливо опасаются они усиления флота нашего. Не по нраву им и то, что торговые суда наши бороздят черноморские волны. Вот и мечтают, чтобы Черное море внутренним турецким озером стало, ну и, конечно, чтобы турки позволили им свои торговые суда водить по тому озеру. Всячески подстрекают они Турцию развязать новую войну против нас.
        — Английские политики — злостные каверзники, старинные недруги России,  — сказал Суворов.  — Знаешь, Анатолий, англичане невесть почему Дон полюбили: уже несколько лет в Таганроге орудует представительство большой фирмы английской «Сидней, Джемс и компания». Мнится мне: не только купцы они, но и лазутчики. Ну, Анатолий, до завтра. Отдохну малость, а потом и за дело возьмусь.  — И он указал на стол: на нем лежало несколько нераспечатанных конвертов.

        VII. На берегу бурной Кубани

        Месяц был тусклым, затуманенным. В прорывах облаков холодным блеском сияли далекие звезды. Октябрьский ветер леденил лицо, перехватывал дыхание.
        В своей палатке Позднеев приютил недавно прибывшего из Москвы и зачисленного корнетом в Нижегородский драгунский полк Александра Астахова, белокурого юношу лет восемнадцати, с девичьи нежным лицом и едва пробивающимися усами.
        При свете свечи Позднеев прочитал Астахову отданный час назад Суворовым приказ войскам. В нем говорилось, что в эту же ночь весь отряд должен был незаметно для ногаев переправиться через Кубань несколько выше устья Лабы.
        Суворов никогда не скрывал от солдат трудностей предстоящих боев. И на этот раз он прямо говорил о том, что переправа будет «наитруднейшей, широтой более семидесяти пяти сажен, противный берег весьма крутой, высокий, столь тверд, что шанцевым инструментом в быстроте движения мало способствовать можно… Пехоте переходить нагой, казакам — вплавь, драгунам — на лошадях, если же лошадь быстрины не выдержит, то драгунам тоже быть нагими. Артиллерию переправить на понтонных паромах… Войскам не отдыхать до решительного поражения или плена неприятеля; если он не близко, то искать его везде… Донское войско — вплавь вперед, пользуется ночью, не ожидаясь других войск…»
        — Боя никак не боюсь, хотя он для меня и впервые,  — озабоченно сказал Астахов,  — но по правде, Анатолий Михайлович, заранее стучат у меня зубы и мурашки по спине ползают. Холод-то изрядный — ведь завтра как-никак двенадцатое октября! Стало быть, изволь переправляться в чем мать родила, да еще в темь, да еще через такую стремнинную реку…
        Позднеев сказал успокаивающе:
        — Да вы не расстраивайтесь заранее, Сашенька! Не так страшен черт, как его малюют. Нельзя быть таким неженкой. Вы что ж, уподобиться хотите боярину Кондареву, что на Дон послан был еще при царе Михаиле?
        Забывая свои огорчения, Саша живо заинтересовался:
        — А что с тем Кондаревым приключилось?
        В синих глазах Позднеева пробежала усмешка.
        — Мне рассказывал про то намедни есаул Рубцов — весьма неглупый казак… Кондарев должен был участие принять в морском походе казаков против турок, но казаки послали в Москву войсковую отписку, в коей сказано было: «В походе ему, Кондареву, быти не можно, потому, государь, что жил он при твоей государевой милости и человек он нежной…» Сколь много сраму потом было тому «нежному» боярину и на Дону и в самой Москве!  — добавил поучительно Позднеев.  — Да и с Александром Васильевичем на сей счет шутки плохи. Куда как не жалует он неженок! «Все мы — солдаты,  — говорит.  — Каждый офицер должен переносить стойко все трудности наравне с рядовыми воинами».
        Астахов смутился:
        — Да я это так, не подумавши, брякнул, Анатолий Михайлович. От других не отстану. Не придворный баловень ведь я, в самом деле.
        — Ну вот и хорошо. А с Нижегородским полком и я переправу буду держать. Вместе будем. А чтоб не промерзнуть, Суворов, приказал перед переправой всем солдатам и офицерам по большой чарке водки дать, да и после переправы тоже.

        Время уже близилось к рассвету, но еще была глухая, непроглядная ночь. С мерным плеском бились о каменистый берег волны. Студеный ветерок то налетал порывами, то шептал у самого уха.
        В полночь начали переправу шестнадцать донских казачьих полков под командой Иловайского.
        Офицеры Нижегородского драгунского полка, так же как и солдаты, раздевшись донага, готовились начать переправу.
        — Холодно, ой и холодно же!  — воскликнул плачущим голосом Саша Астахов, попробовав воду ногой.
        — Да, это вам не на теплой лежанке нежиться,  — насмешливо ответил один из офицеров.  — Вам, видно, и крепкая водка кровь не согрела.
        Послышался конский топот, подъехал Суворов. Был он одет по-парадному: треуголка с золотым позументом, зеленый мундир со звездой на груди и лентой через плечо, плащ темно-синий с меховой опушкой и подкладкой черного бархата. Рядом с ним ехал вестовой Егор Селезнев — бородатый, уже пожилой казак, держа в руке зажженный смолистый факел, с треском рассыпавший искры. От этих огненных всплесков отступившая темь казалась еще непроглядней.
        — Господа офицеры!  — сказал Суворов.  — Показывайте подчиненным добрый пример. Извольте немедля переправляться первыми. Казаки Иловайского уже полностью на той стороне, надо поспешить и вам.
        Не успел Суворов отъехать, как все кинулись в воду, ведя за собой упиравшихся и храпящих лошадей.
        Ночной бой был яростным, но коротким. Первыми переправились через Кубань казачьи полки. Застигнув врасплох, смяв и разбив передовые части ногаев на берегу, они промчались наметом около десятка верст и в ночной тьме молнией ударили на главные силы неприятеля, сосредоточенные в большой лесистой балке — урочище Керменчик.
        Не ожидавшие нападения ногаи спали у костров или в войлочных кибитках, когда дозорные подняли крик о приближении казаков. По всему лагерю понеслись тревожные возгласы людей, ржание испуганных лошадей, и почти тотчас же на кочевников обрушилась стремительная атака казачьих полков. Не все ногаи успели вскочить на коней, многим пришлось биться в непривычном для них пешем строю.
        Казаки захватили две тысячи пленных, три знамени и множество бунчуков.
        В рапорте Суворов писал Потемкину: «Одни сутки решили все дело… Храбрость, стремительный удар и неутомленность Донского войска не могу достаточно выхвалить перед вашей светлостью…»
        После этого боя одни из ногайских улусов перешли в подданство России и откочевали в степи Прикаспия, а другие ушли далеко, в предгорья Кавказа. Навсегда прекратились набеги на донские станицы. Турецким пашам, поддерживаемым Англией и Францией, не приходилось уже рассчитывать на помощь ногаев в будущей, уже недалекой, новой войне Турции с Россией.

        Светало, когда подошедшие спешным маршем пехотные части начали очищать все урочище от ногаев. Укрываясь в леске, которым поросла эта большая балка, ногаи оказывали сопротивление.
        Прибыл сюда и майор Чернов со своим батальоном. При переправе через ледяную Кубань он «перехватил» тройную порцию водки и теперь, размахивая шпагой, храбро лез вперед через лесок, осыпая мушкетеров градом ругательств.
        Когда Чернов вышел на поляну, запела тоненько стрела и вонзилась в ближнее дерево. Гибко трепеща, она качнулась несколько раз из стороны в сторону, потом замерла. Сразу протрезвевший майор подумал: «Однако тут и смерть недалеко…» И в тот же миг откуда-то сбоку грянул выстрел. Пораженный пулей в голову, Чернов мешком рухнул на землю. В его сознании мелькнула последняя мысль: «Уж не свои ли?..»
        Сбежались гренадеры и хмуро обступили его труп. Один старый солдат, с выбитым зубом, угрюмо сказал вполголоса:
        — Избавились наконец…
        Через два дня после боя у Керменчика, когда войска Суворова, отдохнув, собирались в обратный марш, Павел получил приказ от атамана Иловайского явиться к нему. «Зачем бы это?  — думал Павел.  — Разве по службе что не так? Иль поручение какое?»
        Войдя в палатку, Денисов увидел сидящего за столом атамана, одетого в атласный лазоревый кафтан, подбитый лисьим мехом, и подпоясанного широким, красного шелка, кушаком. Доложил, как полагалось:
        — Казачьего полка войскового старшины Хорошилова старший урядник Денисов явился по вашему приказанию.
        Иловайский с минуту помолчал, пристально разглядывая стройного молодого казака с золотисто-карими глазами, со взглядом уверенным и строгим. Потом сказал приветливо, но с холодком во взгляде:
        — Ну, Денисов, что ж… по службе ты изрядно успеваешь… Вскоре орден Георгия получишь… От старшего урядника и до офицерских чинов недалеко… Благо грамоте обучен, знаю…  — И, помолчав немного, добавил: — Шлет поклон тебе Меланья Карповна… И вот письмо от ее племянницы Тани.
        Не помня себя от радости, Павел порывисто шагнул вперед и принял протянутый ему Иловайским небольшой голубоватый конверт с сургучной печатью.
        — Иди-иди. Вижу, не терпится тебе прочитать,  — снова улыбнулся Иловайский одними губами — льдинки в глазах его не таяли.

        Оставшись один, Иловайский вскрыл только что полученное им от Анели Собаньской письмо и стал читать.
        «Тщетно искала я в вашем письме, исполненном холода, хотя бы малейшего признака, что сохранили вы меня в своих воспоминаниях. А я верно храню память о вас, хотя и называют меня легкомысленной. Правду говоря, сам воздух Варшавы пропитан легкомыслием. Он — точно вино солнечной Шампаньи, что играет и весело искрится в венецианском бокале. Кто постоянно вдыхает тот воздух, не может не опьяниться. Вчера я была на балу у князя Радзивилла…» Письмо заканчивалось так: «Льщу себя надеждой, что еще увидимся. Через неделю уезжаю в Петербург и пробуду там всю зиму. Неужели вы не сможете оторваться от ваших диких степей, снежных метелей, бородатых казаков? Приезжайте!»
        Дочитав письмо, Иловайский порвал его в мелкие клочья и бросил в угол.
        «Да, хороша Анеля, слов нет… Но не влечет уже меня к ней». И ему вспомнилась златокудрая Анеля, ее нежный, почти детский рот, беззаботная улыбка. Но тотчас же ее лицо заслонил другой образ — девушки с жаркими черными глазами, оттененными такими длинными ресницами, что, казалось, под ними всегда лежит сиреневая тень. «Эх, Таня, Таня, краса степная, неприветливо ты глядела на меня при встречах! А все же добьюсь я твоей любви. Не тягаться же со мной простому казачку…»
        Неровными строчками, не очень разборчиво — видно спешила — Таня писала:
        «Павлик, мой любый, кровиночка моя, давно, точно целые века, не виделись мы, тоскую по тебе, беспокоюсь непрестанно, жив ли ты, не поранен ли? Даже папаня, и тот по тебе скучает. В атаманском доме многое переменилось с той поры, как за неделю до похода умерла атаманша Лизавета Михайловна. Ныне, пока что, Меланья Карповна всем в доме верховодит, порядок наводит. Атаман дюже печалился, как хоронили его жену, да надолго ли печаль та? Тетка сказывала про него: „Не злой, но ветреней и непостоянен. Мягко стелет, да жестко спать…“ Он очень приветлив со мной, но, признаться, боюсь я его, а почему — и сама не знаю. Скорей бы дом отстроили нам в станице! Да только медленно идет та постройка: папаня задумал, чтобы наше, новое жилье было наилучшим из всех, железом крышу обить хочет, дом будет большой, на удивление всем. Спешу кончать, тетка торопит, надобно передать письмо атаману. Ну, пока прощевай, ненаглядный мой. Помни всегда обо мне так накрепко, как я о тебе помню. Целую. Таня».
        Быстро и гулко билось сердце Павла, когда он читал это письмо. В походе всегда вспоминались ему глаза Тани. Всегда он помнил ее первый, пока единственный, поцелуй на прощание, нежный, соленый от слез и такой долгий, что стоявший тут же Тихон Карпович не стерпел и ворчливо сказал: «Будя, будя! Еще успеете намиловаться. Как возвернется он с похода, и сыграем свадебку».
        И тут же припомнился Павлу какой-то особенный взгляд Иловайского, когда тот передавал ему письмо Тани: было в том пристальном взоре что-то злое, нехорошее. «Ну, не беда, вскоре нас распустят по домам, и я опять увижусь с Таней, чтобы никогда с ней не расставаться».
        Надеждам Павла не суждено было сбыться. Суворов приказал, чтобы до весны один из казачьих полков задержался на Кубани, войдя в состав гарнизона Ейского укрепления. Из всех шестнадцати полков Иловайский выбрал для этой цели полк Хорошилова.
        Нестерпимо тяжелой и длинной была для Павла эта зима. Не радовали даже полученные им орден Георгия и чин подхорунжего.

        VIII. В крепости Димитрия Ростовского

        День был морозный, ясный. Поскрипывал туго снежок под ногами прохожих. От леденящего ветерка захватывало дыхание, но на улицах было людно — воскресенье.
        В крепостной Покровской церкви только что отслужили обедню. Сняв церковную ризу и надев енотовую шубу, суровый, властный протопоп Симеон, опираясь на высокую трость с серебряным набалдашником, вышел из маленькой деревянной церкви вместе с Суворовым и комендантом крепости Верзилиным. Седые волосы протопопа падали волнистой гривой на широкий воротник шубы. Лицо его с крупными, резкими чертами было взволнованно-сердитым, седые клочковатые брови нахмурены. Отойдя несколько шагов от церкви, протопоп сказал сурово:
        — Сударь мой Александр Васильевич, доколе будете вы испытывать долготерпение мое? Ведь вы генерал-аншеф, командир корпуса Кубанского, герой, прославленный победами многими, а ведете себя в храме, как мальчишка. Почему не стоите на своем почетном месте, а лезете на клирос, где, никак не умея петь, нарушаете своим козлогласием церковное благочиние?
        Верзилин, толстый рыжеватый генерал с длинными кавалерийскими усами и бритым подбородком, воевавший вместе с Суворовым против турок, хрипло рассмеялся:
        — Ах-ха-ха!.. Козлогласием… это про генерала-то! Предерзостно!.. Ах-ха-ха!
        Прохожие удивленно оборачивались, слыша гулко звучащий в морозном воздухе басистый генеральский смех. Протопоп кинул сердитый взгляд на Верзилина.
        Запахивая старенький, потрепанный синий плащ, Суворов смущенно оправдывался. И это смущение, эти сбивчивые оправдания были так непохожи на его обычно смелые, уверенные высказывания, что Верзилин перестал смеяться и удивленно посмотрел на Александра Васильевича.
        — Да что вы, батюшка мой, напустились на меня?  — жалобно говорил Суворов.  — Неужто ж так плохо пел?  — А ведь у себя, в Кобринском имении, всегда на клиросе подпевал, и поп Амвросий за то мне николи не выговаривал.
        — Стало быть, льстец он безбожный, ваш поп Амвросий,  — еще более насупился протопоп,  — и из угодства к вам не блюдет за церковным благолепием. Ну, а я льстивства не терплю, правду в глаза говорю.
        — Если уж на то пошло, больше не буду на клирос становиться петь.  — И, оглянувшись на Верзилина, Суворов сделал такую гримасу, что тот опять рассмеялся.
        — То-то же,  — буркнул Симеон, и глаза его сразу подобрели. Был он вспыльчив, но отходчив.
        Навстречу им шел шаткой походкой гусарский подпоручик. Несмотря на жестокий мороз, он был в одном мундире, с небрежно наброшенным на левое плечо ментиком. Увидев генералов, подтянулся и, не доходя до них ровно четыре шага, встал во фланг, четко стукнув каблуками высоких ботфортов.
        — Это подпоручик Стрельников,  — сказал Верзилин, когда они прошли мимо.  — Недавно выслан из Санкт-Петербурга за шалость: похитил и увез в свое имение красотку — жену сенатора Новооскольцева, говорят, с ее полного согласия… А впрочем, лихой офипср. Прикомандировал я его к Азовскому казачьему полку. Скучает он здесь, а потому и пьет изрядно… Ну, да тут он недолго задержится, у него связи при дворе.
        Суворов ответил резко:
        — Ох, не жалую я вертопрахов столичных, шаркунов придворных, кои только умеют, что гладко скользить по навощенному паркету. Амуры да пьянство у них на уме. Ужо погоняю его на смотру да на ученье — знает ли дело военное… Скромность приличествует воину, наипаче офицеру. А лихость — она только в боях надобна, да и то с воинским расчетом сочетать ее должно.
        У подъезда комендантского дома, где проживал тогда Суворов, взяли на караул, звякнув штыками — багинетами ружей, двое рослых часовых.
        — Ну, вот и дошли,  — весело сказал Верзилин.  — Милости прошу ко мне позавтракать.
        — Знаем мы ваши завтраки,  — улыбнулся протопоп, снимая шубу.  — То подлинно обеды пышные, пиры древлего царя Валтасара.
        — А для тебя, Александр Васильевич,  — говорил радушно Верзилин, входя в столовую,  — сегодня твои любимые кушанья — постные щи с грибками да маслинами, кулебяка с капустой и каша гречневая.

        После завтрака протопоп отправился домой, а Суворов и Верзилин перешли в кабинет коменданта. Суворов хотел все знать «обстоятельно и досконально», как любил он говорить,  — и не столько о самой крепости, где он бывал уже не раз, сколько о многом другом, связанном с крепостью.
        — Как мои армяне?  — спросил Суворов.  — Я еще не успел побывать в Нахичевани. Нахичевань — значит «Первый привал». А сколь много горя хлебнули они на десятках привалов по пути сюда из Крыма пять лет назад — притеснения и грабежи чиновников неотступно преследовали их! Сколь многих смерть от болезней скосила… Невольно и я чувствовал себя виновником тех бед — ведь это я, будучи в Крыму, побудил их по приказу царскому к переселению. Да и как я мог помочь им? Ведь еще до начала того переселения послали меня из Крыма на Кубань — укрепленную линию против ногаев и турок возводить.
        — Ну что ж, армяне твои сейчас уже прижились тут неплохо,  — благодушно отозвался Верзилин.  — На десять лет освобождены от всех податей. Занимаются торговлей, ремеслами, фруктовые сады посадили, шелководство ввели здесь впервые. Имеют в Полуденке, теперешней Нахичевани, свой магистрат, лавки, гостиный двор построили. Воздвигли много жилых каменных домиков, обмазанных глиной и крытых черепицей, иногда даже железом.
        — То хорошо,  — обрадованно сказал Суворов.  — Край этот еще дикий, много труда надобно вложить, чтоб людям жилось лучше. А край богат, изобилен. Недаром иностранцев стал манить к себе.
        И, понизив голос, хотя дверь кабинета была закрыта, Суворов неожиданно спросил:
        — А что ты знаешь, Владимир Петрович, об английской фирме в Таганроге «Сидней, Джемс и компания»?
        Верзилин растерянно взмахнул руками:
        — Да что ты, Александр Васильевич! Откуда ж мне ведать про то? Фирма сия утверждена с высочайшего соизволения, коммерцией занимается, большие обороты делает — вот и все, что знаемо мной. В Таганроге я не бываю, все некогда, к тому ж там свой комендант — полковник Лоскутов.
        — Лоскутов тот — он как лоскут по ветру треплется — известен мне,  — резко перебил Суворов.  — А тебе про все, слышишь, про все, знать надлежит! Ведь ты комендант сильной крепости, новая же война с Турцией, поверь, не за го-ра-ми,  — постучал он, согнув пальцы, по столу.  — А исподтишка кто ее на нас натравливает? Англия да Франция. Особливо Англия… То твердо помнить надо.
        Верзилин хлопнул ладонью себя по лбу и сказал:
        — А впрочем, кое-что знаю. Вот послушай…  — И он тихо промолвил несколько слов Суворову, а потом добавил устало: — У меня и без того хлопот полон рот. Один пресловутый Дементий Иванов — он же Пугачев — сколь много беспокойства мне доставляет!
        — А что ты так его трепещешь?  — усмехнулся Суворов.  — Хоть и брат он Пугачу, но ведь ни в чем плохом не был замечен.
        — Да что ты, батюшка Александр Васильевич? Острый у тебя ум, а того не постигаешь, что гольтепа казачья немалые чаяния на того Дементия возлагает. По секретному приказу государыни постановлено мне в прямую обязанность следить со всем старанием за казаками и, если потребуется, силой оружия пресекать мятежи и своевольства. Ведь не токмо против турок, но и для устрашения казаков построена крепость Димитрия Ростовского… Позавчера майор Ревякин, коего посылал я за фуражом в станицу Есауловскую, донес, что среди тамошних казаков большое волнение имеется: слухи кто-то распускает, что всех их будут зачислять в солдаты. И вот Ревякин пишет в своем рапорте…  — Верзилин вынул из ящика стола бумагу и стал читать: — «Я не знаю, как далее при сих обстоятельствах проявят свои нравы казаки станицы, но имею довольно причин об них сумневаться по их всегдашней привязанности к прежним обычаям и суевериям, а потому более полагаю, что генерально на всех их положиться нельзя и что часть из них присоединится к возможным волнениям».
        Комендант собрал кипу бумаг, лежащую на столе, и пожаловался:
        — Ты только взгляни, Александр Васильевич, сколь много бумажной дряни, из-за коей я прямо-таки гибну… Я здесь лишь по званию комендант, а на деле скорее чин гражданский. Вот от меня из столицы требуют,  — стал читать Верзилин,  — «чтобы жители города, при крепости Димитрия Ростовского возникшего, никоим образом не занимались сельским хозяйством, но через приличные способы приводимы были к умножению ремесел и торговли и чтобы время от времени оные возрастали, через что коммерция и доходы государственные умножаться могут». А насчет питейного дела,  — даже этим заставляют меня заниматься,  — предписывают мне: «Не чинить никаких препятствий откупщику в том, сколько где открыть хочет кабаков, и ничего того, что указанной пользе его принадлежит, не задерживать, но всякое ему, в силу заключенного контракта, оказывать удовольствие». И вот таких бумаг каждый день — десятки,  — тяжко вздохнул Верзилин.
        — Тут уж ничем помочь не могу тебе… Вижу, захлестывает тебя бурное море волн бумажных,  — потрепал Суворов дружески его по плечу.  — Пойду к себе, отдохну немного…

        Вечером Суворов сидел в своей комнате перед жарко натопленной печкой и говорил Позднееву:
        — Ну что ж, Анатолий, доведется, наверное, отдыхать нам всю эту зиму здесь, в Ростове. Просил я Потемкина о другом каком-нибудь назначении по службе строевой, но ответил он, чтоб до весны оставался я тут и отсюда командовал Кубанским корпусом. А что потом станется, кто знает? То ли дадут назначение в дальние гарнизоны и река забвения унесет меня, то ли еще послужу для славы матушки России…
        И, глядя на сгорающие в печке поленья, Суворов произнес нараспев, немного приподнятым тоном:
        Мое желание: предаться
        Всевышнего во всем судьбе,
        За счастьем в свете не гоняться,
        Искать его в самом себе.

        Как хорошо сложил это маститый пиита Державин! Правда, мудро сказано, Анатолий?
        Позднеев молча кивнул головой.
        — А знаешь,  — добавил Суворов с застенчивой усмешкой,  — я и сам пробовал в молодости сочинять стихи. Сумарокова себе за образец брал, да что-то не выходили они у меня. Прочитаю, вижу — нет, не то, точно медведь пляшет на листе громыхающем железа, ну, я и порву меленько написанное…
        Позднеев с любовью смотрел на продолговатое, в глубоких морщинах, лицо Александра Васильевича, с высоко поднятыми дугами тонких бровей, со складками в уголках насмешливого рта. Это лицо оживлялось большими голубоватыми глазами, полными молодого задора, а теперь задумчивыми, подернутыми дымкой печали. Был он сейчас какой-то совсем домашний, непохожий на боевого генерала — грозу врагов России. Знал Анатолий Михайлович, сколь много при царском дворе завистников и врагов у Суворова из-за прямоты его и едких насмешек над придворными трутнями…
        — А что ведомо тебе о крепости Димитрия Ростовского?  — спросил неожиданно, как часто он это делал, Суворов.
        Помня, как не любит Александр Васильевич «немогузнайства», Позднеев поспешил ответить то немногое, что он успел узнать:
        — Крепость заложена в тысяча семьсот шестьдесят первом году и выстроена за два года военным инженером Александром Ивановичем Ригельманом. Это сильнейшая фортеция звездообразной формы, о девяти углах. Имеет девять редутов и еще два на крутых склонах к Дону и Темернику, два полубастиона и один редут — Богатяновский. Гарнизон — четыре полка: Павловский, Тамбовский, Козловский, Коротоякский — 4870 солдат и офицеров, да еще конный Азовский казачий полк — 465 сабель, инженерная команда — 381 человек…
        — Довольно. Вижу, что знаешь,  — сказал ласково Суворов.  — Офицер должен всегда все ведать…
        И опять — совсем неожиданно, зорко взглянув на Позднеева:
        — А ты, мил-сердечный друг, был знаком в Санкт-Петербурге с некоей зеленоглазой красоткой Ириной Петровной, по мужу Крауфорд?
        Позднеев, удобно сидевший в кожаном вольтеровском кресле, вскочил, изумленный, и, слегка побледнев, спросил прерывисто:
        — А откуда вам… про то… ведомо?
        Суворов, казалось, был доволен, что его слова так сильно взволновали Позднеева. Тонкая усмешка раздвинула уголки его рта. Но взор его оставался пристальным, строговатым:
        — Узнал об этом сегодня от Верзилина. Неделю назад посылал он своего провиантмейстера Пятницкого в Таганрог к фирме «Сидней, Джемс и компания», не возьмут ли они на себя поставку муки для гарнизона крепости. Там Пятницкого увидела Ирина Петровна, расспрашивала, несказанно обрадовалась, узнав, что ты сейчас в Ростовской крепости. А почему она в Таганроге, спросишь,  — так дело простое… А может быть, и совсем не простое,  — добавил, как бы в раздумье, Суворов.  — Муж ее, сэр Арчибальд Крауфорд, назначен управляющим Таганрогским отделением фирмы, и жительствует он в Таганроге уже свыше месяца… Ну, а теперь,  — повелительно сказал Суворов,  — расскажи-ка мне, дружок, обстоятельно и досконально все, что ведомо тебе об Ирине и особливо о ее муженьке — Крауфорде. Да ты садись, что стоишь оторопело, точно я приведения некие вызвал к жизни.
        Позднеев послушно сел, с минуту помолчал, преодолевая волнение и собираясь с мыслями, потом начал свой рассказ.
        …Служа в Петербурге офицером лейб-гвардии конно-гвардейского полка, Позднеев изредка бывал в доме богача графа Радомского, жена которого, Елена Максимовна, приходилась дальней родственницей Позднееву. Она терпела немало обид от своего мужа, крутого по нраву. У Радомских Позднеев познакомился с гувернанткой их двоих детей — двадцатилетней Ириной Петровной Тихоновой. Она окончила институт благородных девиц. Отец ее, поручик, погиб во время русско-турецкой войны, мать умерла давно. Единственно, кто заботился о ней,  — ее тетка, Прасковья Михайловна, вдова сенатского чиновника, но Ирина не хотела быть в тягость старушке, жившей на маленькую пенсию.
        Бывавший в гостях у Радомских советник английского посольства в Петербурге сэр Арчибальд Крауфорд, беспечный весельчак и балагур, увлекся Ириной, просил ее выйти за него замуж. Крауфорд был вдвое старше Ирины, любви к нему у нее не было, и она сначала решительно отказала англичанину.
        Вскоре после этого Радомских стал навещать Позднеев. С первой же встречи Ирина полюбила молодого офицера. Позднеева тоже влекла к себе эта умная и красивая девушка, но у него в Москве осталась невеста Оленька.
        — Погоди немного, подбрось-ка поленьев в печку,  — сказал Суворов, поеживаясь.  — Не хочу звать вестового.
        В трубе завывал ветер — на дворе начиналась вьюга. В печке снова весело заплясал огонь, затрещали поленья, выбрасывая снопы ярких искр. А на двух небольших окнах комнаты видны были другие снопы — причудливо вышитые крепким морозом. Безмолвно в маленькой комнате. Тишина какая-то устоявшаяся, добротная. И даже еле слышный стрекот сверчка и потрескивание дров в печке не нарушают безмолвия, а как-то еще больше оттеняют его.
        Анатолий тихо, изредка останавливаясь, словно припоминая позабытое, продолжал свой рассказ.
        …Однажды, навестив приболевшую Елену Максимовну и уже направляясь через залу в переднюю, он приостановился у дверей кабинета Радомского, услышав громкий разговор:
        — Ни за что!.. Я не отпущу вас!
        — Поймите, я никогда не соглашусь быть вашей любовницей.
        — Для вас я ничего не пожалею. Пусть это бриллиантовое ожерелье будет залогом.
        — Отдайте его более сговорчивой. Негодяй, не касайтесь меня!
        Позднеев порывисто распахнул дверь и вывел за руку бледную, заплаканную Ирину. Ирина быстро ушла.
        — Недостойно поступаете, сударь! Обижаете сироту!  — сурово сказал Анатолий Радомскому.
        Полное лицо Радомского побагровело, губы задрожали. Он сделал несколько шагов к Позднееву, хрипло закричал:
        — Мальчишка! Вздумал учить меня!..
        Тогда Анатолий ударил его по щеке так, что он покачнулся.
        На другой день Радомский прислал своих секундантов к Позднееву. На дуэли оба противника были ранены: граф — в правую руку, а Анатолий — в плечо. Дуэль эта, истинная причина которой осталась неизвестной, наделала много шуму в петербургском обществе. Все болтали о Позднееве: и о том, как год назад отпустил он за небольшой выкуп своих крестьян на волю, и о том, что резко отзывался он о «некиих почтенных придворных особах», что будто бы и оскорбил он Радомского именно потому, что граф стал выговаривать этому молодому вольнодумцу за его дерзновенные высказывания и поведение.
        Если бы Анатолий открыл подлинную причину дуэли, это, наверное, избавило бы его от кары. Но он решил молчать, чтобы не повредить Ирине во мнении общества: на нее в свете неминуемо посмотрели бы как на авантюристку, завлекшую в свои сети Радомского. Кроме того, сказать правду значило бы повредить здоровью Елены Максимовны, и без того сильно болевшей.
        Как только зажила рана Позднеева, он «по высочайшему ее императорского величества соизволению» был отправлен в сопровождении фельдъегеря в ссылку в крепость святого Димитрия Ростовского «для участия в военных действиях против кубанских ногаев».
        Проездом через Москву Позднееву суждено было испытать еще один жестокий удар: он узнал, что несколько дней назад умерла от простуды его невеста Оленька, гостившая в первопрестольной у тетки…

        — Итак, Ирина все же вышла замуж за Крауфорда. А впрочем, что ей оставалось делать? Ну, а что за человек этот Крауфорд?  — Суворов говорил спокойно, но глаза его смотрели остро, проницательно.
        Позднеев ответил, не задумываясь:
        — Изряднейший лодырь и повеса, болтун несусветный, глуповат весьма.
        — Так-так…  — недоверчиво протянул Суворов, помешивая кочергой в печке.  — А может, и совсем не так… Ну, давай уговоримся, Анатолий. Нет сомнения, что поступит к тебе от Ирины послание с приглашением навестить ее в Таганроге. Поезжай да посмотри зорко, что там делается, в этой английской фирме. Кстати, на военных верфях побывай, расскажешь мне, как там дела идут…
        Вскоре через одного из офицеров Ростовского гарнизона, родственники которого жили в Таганроге, Позднеев получил любезное письмо от сэра Крауфорда с приглашением погостить хотя бы несколько дней у них в Таганроге, «если только он не склонен забыть навсегда тех людей, кои всегда питали к нему дружеские чувства».
        Тонким женским почерком к этим словам было добавлено: «и глубокую симпатию».

        IX. В городе на Таганьем Рогу

        Изменчива и своенравна погода на Дону: минула уже середина декабря, но неожиданно потеплело. Однако в это утро промозглый туман, поднимаясь густыми облаками с низин, пронизывал насквозь. На дороге изредка показывались зыбкие, неясные очертания деревьев и проплывали, как тени, мимо всадников — Позднеева и Алексея. Они ехали, словно по призрачному царству, в полной тишине, нарушаемой только приглушенным стуком конских копыт. Но вот показались сперва бедные хаты таганрогского пригорода, потом деревянные домики и, наконец, дома, сложенные из беловато-серого камня.
        Тревожное чувство владело Позднеевым. Ему хотелось, очень хотелось поскорее увидеть Ирину. Не то чтобы он там, в Петербурге, любил ее крепкой, всепоглощающей страстью, нет, этого не было. И все же прежнее его увлечение вспыхнуло с новой, неожиданной для него самого силой. Встречался он с Ириной у Радомских всего несколько раз, а все же крепко запомнились ее большие зеленовато-серые глаза с длинными ресницами, каштановые, с золотым отливом волосы.
        Большое уважение питал Позднеев к тонкому уму, наблюдательности, огромному жизненному опыту Суворова, но ему казалось невероятным, чтобы недалекий, добродушный сэр Крауфорд мог быть вражеским разведчиком. С его толстых, оттопыренных губ никогда не сходила беспечная улыбка. «В жизни есть только одна хорошая сторона — возможность смеяться»,  — сказал он как-то Позднееву. Взгляд его выпуклых голубовато-серых глаз всегда был благожелательно-безразличным ко всему, что его окружало. Казалось, на его лице было написано: «Я доволен собой, это, право же, главное, самое важное, а все прочее едва ли стоит сколько-нибудь серьезного внимания».
        Всадники остановились у серого двухэтажного дома на одной из главных улиц Таганрога — Греческой. У подъезда была укреплена большая вывеска; на синем фоне ее выведено золотыми буквами по-английски и по-русски: «Высочайше утвержденная и находящаяся под покровительством Российского правительства экспортно-импортная торговая фирма „Сидней, Джемс и компания“».
        Верхний этаж дома занимали Крауфорды.
        Алеша остался на улице, держа на поводу коней, а Позднеев вошел в подъезд. Крутая узкая лестница — ее едва можно было разглядеть в полутьме подъезда — вела на верхний этаж. «Интересно, много ли у них служащих и сколько из них сынов туманного Альбиона, сиречь англичан?» — подумал Позднеев и, вместо того чтобы направиться по лестнице наверх, снял свой темно-синий подбитый мехом плащ, перекинул его через руку, потом, тихо открыв двери, вошел в помещение фирмы.
        Несмотря на распахнутые форточки, повеяло густым пряным запахом дорогих колониальных товаров: мускатных орехов, перца, ванили, гвоздики, корицы, имбиря. Мешки были сложены тут же, вдоль стен. В длинной, с низким потолком комнате, разбитой каменной аркой на две части, стояли за конторками служащие фирмы, было их с десяток, а один сидел посередине за массивным письменным столом и начальническим басом распекал своих подчиненных за нерадение и нерасторопность. На каждой конторке горел канделябр — на улице все еще стоял густой туман, хотя было уже около полудня.
        «Греки, должно быть,  — решил Позднеев, окинув беглым взглядом служащих,  — но четверо — те, что с бакенбардами, и бритыми подбородками,  — несомненно англичане».
        Около двери, в которую вошел Позднеев, было темновато, поэтому появление Позднеева не сразу было замечено. Но вот краснолицый толстый начальник, важно восседавший за столом, взглянул случайно в сторону входа, увидел стоящего у двери человека в темно-зеленом мундире, в треуголке, расшитой галунами, с адъютантскими аксельбантами и орденом Георгия на груди. Красное лицо начальника конторы, окаймленное огненно-рыжими бакенбардами, заметно побледнело, губы перекосились, точно от испуга.
        «Что это он, за привидение, что ли, принял меня?» — удивился Позднеев.
        — Кто вы, что вам надо?  — дрожащим фальцетом крикнул начальник, только что распекавший своих подчиненных рокочущим басом.
        Вопрос был задан по-английски, и Анатолий, подойдя к столу начальника, учтиво поклонился и ответил по-английски:
        — Я премьер-майор Позднеев, штаб-офицер для поручений при командующем Кубанским корпусом генерал-поручике Суворове. Прибыл по приглашению сэра Арчибальда Крауфорда и леди Ирен. Прошу объяснить мне, как пройти в их квартиру.
        — По приглашению сэра?.. Ах, вот как!
        Лицо начальника изменилось: вернулся румянец, толстые щеки раздвинула блаженно-радостная улыбка.
        — Позвольте представиться,  — громыхал он вновь басовито,  — старший клерк фирмы, зовут меня Джек Саймондс, весь к услугам вашей милости. Я сам, сам, провожу вас, милорд!
        Не переставая кланяться, он запер ящик стола.
        «Видно, не доверяет своим клеркам»,  — мелькнуло у Позднеева.
        Саймондс выбежал из-за стола и, колыхая тучным животом, побежал мелкими шажками впереди Позднеева. На лестнице, держа в руке канделябр и освещая путь гостю, Саймондс продолжал бормотать:
        — Большая честь для нашей фирмы… ваше благосклонное посещение… большая честь!..
        В комнате, куда слуга впустил Позднеева, ему пришлось дожидаться недолго. Не прошло и двух минут, как за дверью послышалея шорох. Стремительно вошла Ирина в белом платье с зеленым шелковым поясом. Большие глаза ее сияли влажным блеском. «Наконец-то!..» — сказала она тихо дрогнувшим голосом. Позднеев стал целовать ее руки, но она поспешно отдернула их: за дверью послышались тяжелые шаги.
        Сэр Крауфорд, высокий и толстый, вошел с беспечной улыбкой, открывавшей ряд желтоватых, длинных, точно, клыки, зубов.
        — Доброе утро, сэр! Вы совсем не изменились. Все тот же уверенный взгляд. Видно, прошлогодняя дуэль с графом Радомским никак не отразилась на вашем здоровье, ха-ха-ха!  — отрывисто засмеялся Крауфорд.  — Горяченький у вас характер, достоуважаемый сэр, горяченький! Мне все, все известно! Вы ничего от меня не скроете, правда, Ирен?  — смеялся Крауфорд, шутливо грозя пальцем Позднееву.
        Ирина ничего не ответила, перелистывая дрожащими пальцами ноты на клавесине.
        А Крауфорд продолжал беззаботно болтать:
        — Да-да, знаю и о том, что из секунд-майора вы произведены в премьер-майоры. Для молодого человека ваших лет — ведь вам только двадцать пять?  — это уже большой успех! И полученный вами орден Георгия, который недавно учредила ваша императрица,  — тоже немалое отличие. Все это — дорога к высшим чинам, ха-ха!
        — Не гонюсь за чинами,  — сухо ответил Позднеев.  — Ведь вот ваш же Бернс — недавно я читал его стихи — говорит: «Чины и титулы — лишь отпечаток золотой монеты».
        — Бернс? Какой же он «наш»? Да ведь это ж поэт про-сто-на-родья, вдобавок шотландец,  — кисло усмехнулся Крауфорд, но сейчас же благополучно захохотал: — А впрочем, это остроумно! Но, поймите, иногда бывает и наоборот. Вот так именно случилось со мной: жизнь в Петербурге стоила мне так дорого, что я предпочел не тратить там пригоршнями золото, а бла-го-ра-зум-но получать его здесь. Остроумно сказано, не правда ли? Ирен, ты хоть головой кивни из вежливости. Не хочешь? Ну и не надо, я и сам знаю, что шутить умею!
        Крауфорд взял под руку Позднеева и, отведя его немного в сторону, сказал доверительно:
        — Вы знаете, дорогой сэр, по правде говоря, я разорился. Ввязался у себя в Англии в многообещавшие земельные спекуляции, они окончились крахом, и я очутился бы в долговой тюрьме, если бы старина Сидней, мой давний приятель, не предложил мне работу в этой фирме. И вот я принужден заниматься коммерцией, которую ненавидел всегда от всей души. Но, во-первых, мне платят в месяц по пятьдесят фунтов стерлингов, ведь это ж солидная сумма. Пятьсот рублей золотом на ваши деньги! А кроме этого я буду иметь некоторое участие в прибылях фирмы. И, наконец, я все равно не могу показаться в Англии из-за тучи кредиторов, которые облепили бы меня, как мухи мед, ха-ха-ха! И еще: ведь надо же что-то скопить себе на старость, а вместе с тем хотя бы слегка позолотить старинный герб Крауфордов, ха-ха-ха! Правда, Ирен?
        Видя расстроенное, опечаленное лицо Ирины, понимая, что пока не удастся остаться им наедине, Позднеев сказал:
        — Простите, дорогой сэр, мне надо бы умыться с дороги и отдохнуть немного…
        — Ах, ах, что ж это я совсем, совсем забыл!.. Так обрадовался, увидев вас, что невольно разболтался. Мы отведем вам комнату рядом с комнатой капитан-лейтенанта вашего Черноморского военного флота виконта де Монбрюна… Я его совсем не знаю, но полковник Лоскутов, комендант Таганрога, просил приютить его на несколько суток. А ровно в три часа прошу пожаловать к нам на обед. Ваши лошади уже на конюшне. Сейчас и они будут сытно и вкусно обедать, ха-ха-ха! Пойдемте, я сам отведу вас.

        На обеденном столе было много закусок: черная икра, розоватая семга, заливная стерлядь, отварная осетрина, янтарная от жира тарань. Стройными рядами выстроены были бутылки вин — французских и местных, цимлянских,  — сэр Крауфорд и сам любил покушать и выпить и тароват был на угощение. Как заявил он: «В честь русских гостей первое блюдо — уха, а на второе — в честь старой Англии — полусырой кровяной ростбиф». Подавала на стол светлоглазая Маша, горничная Ирины, служившая раньше у Радомских.
        Помимо Крауфорда и Позднеева в столовой были: граф де Монбрюн — очень любезный черноглазый француз лет тридцати пяти, с немного высокомерным взглядом, большим, с горбинкой, носом и продолговатым лицом; рядом с Позднеевым сидел худощавый молодой архитектор Смолин, командированный из Петербурга для распланировки городских поселений Ростова и Нахичевани, а по другую сторону Позднеева — богатый московский купец Гусятников, чьи торговые дела были тесно связаны с делами фирмы «Сидней, Джемс и компания». Еще в семьдесят пятом году Гусятников впервые отправил в Константинополь корабль, груженный пшеницей и кожей, а теперь ему принадлежали три судна — «Верблюд», «Слон» и «Буйвол», которые стояли у таганрогского причала.
        Люди собрались за столом разные, и сначала разговор не клеился, но после нескольких рюмок все оживились.
        Пухлощекий, с плутоватым взглядом небольших серых глаз, Гусятников бубнил вязким, тягучим баском, обращаясь к Позднееву;
        — Эх, дела, дела, покою не дают!.. И зачем только человек так устроен, что чем больше он имеет, тем больше загрести хочется? Вот и пришлось мне, даром что за плечами уже полвека, путь; держать сюда, в Таганрог… А в прошлом году в самом преславном граде Париже побывал — у меня ведь большая торговля. Прожил я там месяц, все бы ничего — есть на что посмотреть и по торговле выгоду получить,  — но, беда, чуть было там с голоду не подох.
        Монбрюн служил в Черноморском флоте уже несколько лет и хорошо знал русский язык. Он с холодным недоумением взглянул на Гусятникова, но тот, нисколько не смущаясь, продолжал:
        — Прямо-таки невтерпеж там жить русскому человеку! Ну, посудите сами: хоть французы, как говорится, просвещенная нация, а вот огурцов солить доныне не додумались. О борще и щах понятия никакого не имеют, такожде и о копчении рыбы. Да и что за рыба там у них? Так, мелочь нестоящая: карпы, форель, сардинки… Где, скажите, за границами этими такие вот рыбины имеются?  — показал Гусятников на рыбные блюда на столе.  — Нигде там нет ни осетра-батюшки, ни белужки пудовой, ни стерлядки нежнейшей. Нет там ни квасу с медком, да еще с ледком, ни рыжиков соленых, что под водочку так хороши, ни пирожков горячих подовых с луком, ливерном, подливочкой. Нет-нет, и не говорите, кушанья заграничные — это мираж пустой, обман желудка, пустяковое дело для российского человека.
        Позднеев усмехнулся, подумав: «Купец, преданный отечеству… но только по части кушаний. А если заказать ему, ну, хотя бы мясо для наших солдат — наверняка тухлое поставит».
        Позднеева интересовал другой его сосед — Смолин, молодой человек с умным, наблюдательным взглядом. Анатолий спросил его:
        — Долго ли пробудете в Таганроге?
        — Еще недели три, а потом — к вам, в Ростов и Нахичевань, а оттуда — прямо в Петербург,  — ответил архитектор с легким сожалением, не отрывая взора от Ирины.  — Эх, и хороша же хозяйка!  — сказал он тихо Анатолию.  — Жаль, что я не портретист, хотя в Академии художеств обучался.
        После обеда все по приглашению сэра Крауфорда перешли в его кабинет — пить кофе и коньяк. Сильно охмелевший Гусятников простился, сказав Крауфорду, что зайдет к нему завтра поговорить о делах.
        Ирина ушла в свою комнату.
        В кабинете Крауфорд настойчиво угощал Позднеева коньяком и ликерами, но Анатолий отказывался, ссылаясь на то, что и без того уже выпил немало.
        Монбрюн сказал, что этим летом он, используя, трехмесячный отпуск, полагавшийся ему за три года службы в Черноморском флоте, побывал в Париже, где жили его сестра и брат.
        — Что скрывать?  — говорил печально Монбрюн, размешивая серебряной ложечкой ликер в чашке кофе.  — Нет ныне сильной власти во Франции — такой, какая была хотя бы при двух предшествующих государях — Людовиках четырнадцатом и пятнадцатом. Его величество Людовик шестнадцатый слишком добродушен и доверчив, и нет у него сильных талантливых министров. У всех на устах злые слова графа Сегюра: «При дворе есть только один настоящий мужчина — это королева Мария Антуанетта. Лишь она, при всем ее легкомыслии, обладает твердым, неустрашимым характером».
        Позднееву пришла в голову мысль притвориться пьяным, чтобы отвязаться от настойчиво предлагаемого сэром Крауфордом коньяка. «Может быть,  — думал он,  — если все перепьются, это облегчит мне свидание с Ириной». Поэтому, развалившись небрежно в кресле, он сказал пьяным, заплетающимся языком:
        — Остроумно сказано, черт побери!
        Монбрюн кинул на него острый, проницательный взгляд из-под полуопущенных тяжелых век и, отпив из чашки, заметил:
        — Чудесный кофе у вас, сэр Крауфорд, настоящий мокко.
        — Подлинный мокко должен быть, говорят арабы, крепким, как дружба, горячим, как огонь, и черным, как смола или ночь в аравийской пустыне,  — засмеялся Крауфорд.  — Ну, дорогой сэр Позднеев, от коньяка вы отказались, но ликером-то десятилетней выдержки, изделием святых отцов-бенедиктинцев, надеюсь, не побрезгуете? Ведь его даже дамы пьют.
        — Его и монахи приемлют,  — захмелевшим голосом подхватил Анатолий.
        Крауфорд бережно налил доверху приятно пахнущей жидкостью пустую чашку, стоявшую перед Позднеевым. Но Анатолий, улучив момент, когда Крауфорд, потчуя ликером Монбрюна, повернулся к нему спиной, умоляюще глянул на Смолина, взял у него чашку кофе и взамен поставил свою. Архитектор, обиженный тем, что Крауфорд то ли позабыл, то ли не счел нужным угостить его ликером, понимающе кивнул и быстро опорожнил подставленную ему Позднеевым чашку.
        Монбрюн продолжал, изредка бросая пытливые взгляды на Анатолия:
        — Вот взять хотя бы теперешнего французского министра иностранных дел графа Монморена. Это пустой человек, он интересуется только карточной игрой да женщинами… Между прочим, граф Монморен не считает ни в коем случае возможной войну России с Турцией в ближайшие годы. А вы как об этом думаете, мосье Позднеев?  — внезапно обратился Монбрюн к Анатолию, сидевшему в кресле, склоня голову как бы в полусне.
        — Вы мне? Война с Турцией? Едва ли… Зачем нам турчанки? Тут, на Дону, казачки куда как хороши,  — пьяно бормотал Позднеев.
        Монбрюн взглянул на Смолина, который расселся на диване и уже сладко похрапывал с полуоткрытым ртом, потом перевел взгляд на сэра Крауфорда, откинувшегося на спинку кресла и напевавшего веселую французскую песенку. Присев рядом с Позднеевым в кресло, где сидел раньше архитектор, Монбрюн спросил вкрадчиво:
        — А правда, что в вашей крепости проживает инкогнито родной брат злодея Пугачева?
        «Откуда ты-то знаешь и почему интерес к тому имеешь?  — пронеслось в уме Позднеева.  — Но можно ли скрыть? Об этом многие знают».
        — Да, как же, живет такой,  — вяло ответил Анатолий.
        — Ну и как он — на полной свободе? И что собой представляет?
        — Да, он на полной свободе,  — промямлил Анатолий, добавив про себя: «Но под крепким присмотром».  — А что собой представляет… Право не знаю… Я его не видел.  — И подумал: «Странные вопросы задает сей капитан-лейтенант!..»
        Монбрюн разочарованно посмотрел на Анатолия, встал и, подойдя к сэру Крауфорду, сказал:
        — Спасибо, сэр, за гостеприимство, пора и отдохнуть.
        — Отдохнуть?  — промолвил сквозь зубы Позднеев,  — Ну что ж, пора, пора…
        Спотыкаясь и пошатываясь, он вышел вслед за Монбрюном, даже не поклонившись сэру Крауфорду.
        Возвратясь в свою комнату, Анатолий устало опустился на стул и горько вздохнул: «Пропало свидание с Ириной. Не могу же я быстро „протрезвиться“, это навлекло бы подозрение. И хотя бы, по крайней мере, я и вправду пьян был, а то сколько ни выпил, только в голове шумит — и все». Анатолий налил в стакан холодной воды, залпом выпил.
        «Да, видно, темные дела тут творятся. Против самого Крауфорда пока ничто не говорит. Испуг старого клерка? Но это, видимо, простая случайность. А вот поведение Монбрюна подозрительно. Правда, он капитан-лейтенант нашего флота, да что в том толку? Иноземцев немало у нас на флоте и в войсках. Всюду им почет великий — знать наша пресмыкается пред всем иностранным».

        Утром на другой день Монбрюн собрался идти на верфи.
        Позднеев попросился с ним.
        — Прогуляться хочется,  — объяснил он,  — благо день-то какой погожий!
        Тень недовольства пробежала в глазах Монбрюна, но он ответил вежливо:
        — Очень рад иметь такого приятного спутника в моих скучных делах.
        По дороге Монбрюн весело спросил, искоса глядя на Анатолия:
        — Сознайтесь, выпили вчера излишне?
        — Да, было дело!  — смущенно ответил Позднеев.  — Что говорили за обедом, это помню, но вот когда перешли в кабинет и выпил я изготовление бенедиктинских монахов, сразу память отшибло.

        На якорях у Таганрога стояли восемь фрегатов, пять галионов и десятка два более мелких военных кораблей. На кормах их развевались по ветру военно-морские бело-синие с перекрещенными полосами флаги.
        В отдалении виднелись очертания нескольких торговых судов.
        В открытых люках военных кораблей блестели на солнце дула медных пушек. Доносились пронзительные звуки боцманских дудок и глухой рокот барабанов. Матросы бегали по вантам и бесстрашно взбирались на самую высь, ставя паруса. Шло ученье.
        С этого, одна тысяча семьсот восемьдесят третьего года по договору с Турцией русские суда, проходившие через Босфор и Дарданеллы, были полностью освобождены от таможенного осмотра и оплаты корабельных сборов, за провоз же товаров в Турцию и из нее в Россию взималась незначительная плата — лишь три процента стоимости товаров.
        Не только Гусятникова, но и многих других российских купцов живо интересовали торговые связи, завязывавшиеся в Таганрогской гавани. Ревниво следили английские политики за усилившейся мощью Черноморского военного флота и быстрым торговым развитием Таганрога. И не случайно один из руководящих тогда политических деятелей Великобританского королевства писал в старейшей английской газете «Таймс»: «Россия в мореходстве опаснейший враг, за которым нужно следить постоянно и, если возможно, сбивать с пути и не давать хода в морском деле». Того же мнения издавна придерживалось и правительство Турции.
        В то время английские политики деятельно готовили новую войну с Россией, начавшуюся через четыре года. Наряду с этим английские купцы еще в тысяча семьсот семьдесят шестом году добились от царского правительства разрешения открыть в Таганроге отделение крупной фирмы «Сидней, Джемс и компания», которой были предоставлены большие льготы.
        Эта фирма широко развернула свою деятельность и делала огромные по тому времени торговые обороты. Несомненно, что не только интересы торговли привлекали внимание англичан к Таганрогу, но и нахождение здесь военной верфи и поблизости крепости Димитрия Ростовского. Интересовало англичан и донское казачество, среди которого не улеглось еще волнение, вызванное крестьянской войной во главе с Емельяном Пугачевым.

        Всюду на верфи сновало множество работных людей, слышались окающий волжский говорок, мягкая украинская речь, бойкая ярославская скороговорка и даже медлительная речь поморов — отменных умельцев корабельного дела. Стоял крепкий запах смолы, свежеотесанного леса, пеньки, раздавались стук топоров, грохот молотов, неумолчный визг пил, властные покрикивания мастеров.
        Сухой жилистый старик в поддевке с расстегнутым воротом, с серебристой длинной бородой и молодыми, сверкающими из-под нависших бровей глазами кричал на молодого корабельного инженера:
        — Да не мешайтесь вы, господин офицер, в наши плотницкие дела, прошу вас Христом-богом! Вы еще в люльке лежали, а я уже мастером был. Меня сам Федор Федорович Ушаков да и капитан первого ранга Сенявин куда как хорошо знают, работу нашей артели уважают и нас, володимирцев, в пример другим артелям ставят.
        — Ну ладно, ладно, старик,  — улыбался инженер.  — Я ведь только совет дал тебе, а там как знаешь…
        Вот кто-то затянул широкую, как Волга, песню: «Эй, дубинушка, ухнем!..» — и, подхватываемая все новыми и новыми голосами, заглушая все другие звуки, рванулась, полилась она мощным, вольным потоком над морским прибрежьем.
        Глядя на огромный остов строящегося линейного корабля, думал Позднеев: «Этот корабль вскорости украшением Черноморского флота будет. Оснастят его, пушки поставят, станут на свои боевые места моряки русские — и будет он резать острым форштевнем бушующие волны, не страшась никаких бурь. И не только на черноморских просторах, но и подалее,  — всюду будут реять наши флаги на страх врагам и на утешение друзьям. Пройдет время — и безбрежная ширь развернется перед Россией. Сие чую я всей душой… да и Александр Васильевич в то накрепко верит».
        Монбрюн, стоявший тут же, пренебрежительно заметил:
        — Зря поспешают: все равно оснастка еще не скоро будет готова.
        Перебирая в руке собранные им образцы просмоленных канатов, и парусов, он бережно сложил их в полотняный мешочек, взятый им тут же, на верфи. Потом вынул из кармана короткую трубку сандалового дерева с заложенным в ней табаком и закурил. Повеяло приятным душистым дымком. И почти тотчас же к виконту подошел плечистый статный старик — капрал роты Самогитского гренадерского полка, охранявший верфи. Приложив два пальца правой руки к треуголке, он вежливо, но настойчиво сказал:
        — Прошу погасить трубку, господин капитан-лейтенант. Курить на верфи строго запрещено. Вам ведь это известно, не впервой вы у нас.
        — Запрещено?  — презрительно поднял тонкие брови виконт, пуская клубы дыма прямо в лицо старому солдату.  — А ты, олух, не знаешь, что ли, кто я такой?
        Кровь бросилась в лицо капрала, он хотел что-то сказать, но сдержался. Сделав крутой оборот направо и пристукнув каблуком, поспешно отошел.
        Позднеев закусил до боли губу. Наглая выходка Монбрюна возмутила его, но он вспомнил наставления Суворова: «Будь гораздо осторожным»,  — и подумал: «Нельзя сейчас портить отношения с виконтом. Потом расквитаемся за все!»
        Спустя минуты две к капитан-лейтенанту поспешно подошел знакомый Анатолию поручик Самогитского полка Павлов, за ним в двух шагах следовал старый капрал. Четко отдав честь капитан-лейтенанту, Павлов резко заявил:
        — Капитан-лейтенант, вы дважды уже бывали на наших строительных верфях и хорошо знаете, что курение здесь не разрешается никому. Извольте погасить трубку.
        — А если не погашу, тогда что?  — высокомерно усмехнулся виконт.
        — Немедля сообщу о сем начальству, а оно доложит генералу Суворову.
        Монбрюн немного побледнел. Передернув плечами, он бросил небрежно:
        — Впрочем, я уже докурил. Не делайте бури в стакане воды. Как говорят на Востоке, сотрите с поверхности вашего настроения пыль несправедливой гневности.
        За этим столкновением следили несколько рабочих, обтесывавших бревна. Позднеев услышал, как один из них с каким-то весело-злым выражением сказал другому: «Прищемили хвост вороне в павлиньих перьях…»

        Вечером Анатолию удалось остаться наедине с Ириной: сэр Крауфорд вместе со старшим клерком Саймондсом и Гусятниковым занялись переговорами о новых сделках и подсчетами доходов. Монбрюн пропадал где-то еще с утра.
        Склонив голову, Ирина печально сказала Анатолию:
        — Завтра вы уезжаете, и мы опять расстаемся, быть может, ненадолго, а может быть… навсегда.
        — Нет, что вы, мы обязательно будем видеться,  — горячо ответил Позднеев.
        Она подняла глаза:
        — Так вы и вправду любите меня?
        Анатолий взял ее за руки и спросил решительно:
        — Ответьте мне по совести: вы счастливы в замужестве?
        Слезы набежали на глаза Ирины. Прерывающимся голосом она сказала:
        — Я очень… очень несчастна.
        — Вам надо порвать с Крауфордом.
        — На деле я порвала с ним уже давно. Мы только живем под общей крышей. Но добиться развода очень трудно. Знаю, Крауфорд не согласится на него. Уехать в Петербург? Тоже нельзя: мой паспорт у мужа, а без паспорта я не могу добраться да столицы.
        — Тогда единственный исход: я найду для вас убежище где-нибудь здесь, на Дону, в станице.
        Ирина печально покачала головой:
        — У британского льва цепкие когти… К тому же это повредило бы вам, и без того вы в опале.
        — Меня это не заботит, лишь бы вам вырваться на свободу!
        — Я не хочу вредить вашей судьбе. Темна, беспросветна будет моя жизнь без вас, но бежать с вашей помощью мне нельзя — ведь вас за это могут в Сибирь сослать!
        Вся скорбь, накопившаяся в ее сердце, отразилась в глазах. Небольшого роста, стройная, как тростинка, она была похожа на горько обиженную девочку.
        Анатолий нежно гладил ее светло-каштановые волосы, целовал влажные от слез щеки, глаза, взволнованно шептал:
        — Ничего, ничего… Мы еще будем счастливы.
        Расставаясь с Ириной, Анатолий сказал:
        — Едва ли мы скоро увидимся. Знаете что: приезжайте к нам на крещенскую ярмарку. Встретимся часов в двенадцать у лавок золотых дел мастеров.  — И добавил: — Подождите до весны, а тогда непременно устрою ваш побег.

        X. Ярмарка у стен крепости

        Вечером под крещенье пришел к Позднееву архитектор Павел Петрович Смолин. Оба они успели подружиться за две последние недели, которые провел Смолин в крепости.
        Анатолий показал Смолину старинную бронзовую статуэтку, купленную им когда-то в Париже. Она изображала однорукого старого воина с поднятой наполовину сломанной шпагой, как бы готового отразить нападение. Казалось, все для него было кончено, пощады от врагов он не мог ждать, но суровое, мужественное лицо его, воинственная поза говорили о гордой решимости биться до конца.
        Рассматривая статуэтку, Смолин сказал:
        — Прекрасным мастером она изваяна. А почему левой руки нет у воина по самый локоть? Отбита, что ли? Да нет, непохоже…
        Анатолий ответил:
        — Антиквар сказывал мне, что это — изображение одного из гуситских полководцев, сподвижника знаменитого Яна Жижки. Этот воин был комендантом крепости, прикрывавшей доступ к Праге. Когда немецкие рыцари, осаждавшие Прагу, предложили ему отворить ворота той крепости, сей славный чех насмешливо ответствовал: «У меня лишь одна рука, да и та занята шпагой. Посудите сами, могу ли я открыть тяжелый засов крепостных ворот».
        — Отменно острый ответ… А знаете, Анатолий Михайлович, лицо воина похоже на лицо Суворова.
        — И я это заметил, потому и сказал Александру Васильевичу. А он горько усмехнулся в ответ мне: «Да, сходство есть, и не только в лице. Левая рука у меня, правда, имеется, но она как бы в параличе из-за интриг придворных, из-за недругов моих — баловней роскоши и неги, у истоков власти стоящих».
        Смолян рассмеялся:
        — Метко сказал старик. О тех интригах даже нам, людям невоенным, ведомо.
        Анатолий произнес задумчиво:
        — Признаться, дивлюсь я искусству скульпторов, но плохо понимаю, как это из холодной, бездушной материи, с таким трудом поддающейся резцу, возникают наполненные движением и мыслью статуи. Ну совсем как живые люди!
        Архитектор живо подхватил:
        — О, этот вопрос уже многими задаваем был, и на него славнейший скульптор древности Пракситель дал такой ответ: «Дело, в сущности, очень простое: я беру кусок мрамора и отсекаю от него все лишнее».  — Немного подумав, Смолин добавил: — И знаете что? Мудрый ответ этот надобно отнести не только к скульптуре, но и ко всем иным искусствам изящным, в числе оных и к писательству… Вот, кстати, расскажу вам забавную историйку, что слышал я в столице от самого Гаврилы Романовича Державина. Спустя месяц после смерти Клермона умер другой знатный пиита Буало, заклятый враг его. Освобожденная от земных пут душа Буало порхнула ввысь, к дверям райской обители. Суровый привратник апостол Петр, бренча ключами, чуть приоткрыл врата рая: «Ты кто, грешная душа?» — «На земле я был писателем, много страдал, тяжко мучился… Ведь и твои друзья-апостолы евангелия сочинили. Знаешь, сколь много забот причиняет эта работенка… Пропусти в рай, хоть там отдохнуть удастся!» — «Нет, не пущу, не велено самим господом богом. Все сочинители — каверзники, души у них беспокойные. Они и тут бесчинства натворить могут».
        В этот миг, заглянув через плечо апостола, Буало увидел, как по усыпанной желтым песочком дороге райского сада важно прогуливается Клермон.
        «Позволь, любезный отче Петр, но ведь пропустил же ты в рай Клермона!» — «Ну какой же он писатель?  — усмехнулся в длинную бороду Петр.  — Не каждый, кто печатается, есть настоящий писатель. Это же бездарь, тупица. С ним никаких неприятностей не будет. Потому и пустил его… А тебе нет здесь места, ты — талантливый, иди-ка, иди в ад, нечего тут зря околачиваться!»
        — Забавная историйка,  — засмеялся Анатолий и спохватился: — А что же это я? Ведь сегодня крещенский вечерок, да вдобавок пришел ко мне гость хороший, а я ничем не угощаю…  — И, не слушая отговорок архитектора, Анатолий подошел к шкафчику, стоявшему у стены, вынул оттуда бутылку вина, большой кусок сыра, нож, два стакана и белые сухарики.  — Давайте выпьем и закусим немного. Не обессудьте, ничего другого у меня нет… Я столуюсь у коменданта. А вино это — здешнее, цимлянское… Я уже немного испробовал его — отменного качества.
        Когда, чокнувшись, выпили по стакану вина, Смолин сказал весело:
        — Перед отъездом из Петербурга вызывал меня к себе граф Панин, поздравил с успешным, с золотой медалью, окончанием Академии художеств, предложил поездку в Париж. Правда, я мечтаю о другом — о возвращении к формам строгой, величественной классики, а не о теперешнем вычурном изяществе архитектуры французской… Льщу себя надеждой воссоздать благородные традиции далекой древности, когда сам народ, под руководством великих мастеров, строил здания, кои в веках останутся как образец нетленной красоты… Но есть многое интересное по части архитектурной и во Франции. К примеру, Собор Парижской богоматери — создание гениальных зодчих… К тому же, не скрою, увлекает меня стремление ознакомиться с просвещенными людьми зарубежными — с последователями Вольтера, Руссо, Дидро, Мабли, Монтескье. Я знаю их произведения и многое из читанного мне близко… Ведь вам ведомо — я из мещан, мой дед крепостной был…
        — Во Франции пахнет грозой,  — сказал в раздумье Анатолий,  — и, может, та гроза каким-то краем и нас коснется… А просвещенных людей и у нас немало… Ну вот хотя бы Новиков…
        Смолин недоверчиво усмехнулся:
        — Таких, как Новиков, кои и впрямь болеют о нуждах крепостных, легко по пальцам пересчитать. А остальные — сотни тех дворян, что вольтерьянцами слывут и вольномыслием щеголяют,  — многого ли они стоят? Сколь немало в них напускного, не от правдивости идущего, сколь сильно поражены они язвой дикого крепостничества. Сидя у себя в уютном кабинете и почитывая славных авторов «Энциклопедии», такой барин вольнодумный умиляется тем чтением, да еще, пожалуй, негодует в душе, что у нас говорить об этом в печати никак невозможно по причине хладного борея, дующего из Тайной канцелярии Шешковского. А потом этот просвещенный читатель-помещик зевнет сладко разок-другой да и прикажет дворецкому призвать к себе из девичьей Наташу или Машу для утехи барской либо в конюшню направится — проследить, исправно ли там, по его приказу, дерут розгами холопов.
        Взволнованный Смолин залпом допил вино из стакана и продолжал:
        — К вам, Анатолий Михайлович, питаю я полное доверие. Вы не такой, как те, о коих я речь держал. Ведомо мне, что крепостных своих вы отпустили на волю и тем избавились от скверны крепостничества.
        Позднеев смутился и перевел разговор на другое:
        — Знаете что, оставайтесь ночевать у меня, а завтра вместе пойдем на ярмарку. Я надеюсь показать вам кое-что интересное для вас.
        Раскинувшись между крепостной стеной и Нахичеванью, ярмарка кипела-бурлила, нестройно гомонила, шумела разноязычной речью, переливалась красками одежд и товаров.
        На ярмарку съехались купцы из Черкасска-города, Таганрога, Азова, кое-кто прибыл с Кавказа, из Крыма и даже из Турции. Немало было и нахичеванских армян.
        Длинной чередой тянулись торговые ряды. Вот «улица» торговцев оружием. У прилавков толпятся юноши, среди них много казаков. Тут пистолеты и ружья с клеймами тульскими, турецкими, английскими, французскими, и горящие на январском солнце ручьистой синеватой сталью клинки работы тульских, Златоустовских, дагестанских, дамасских мастеров-умельцев, и богатый выбор кинжалов и поясных ножей вороненой стали, изукрашенных позолоченными и серебряными насечками.
        Но еще богаче другой ряд — с материями всех цветов и оттенков. На прилавках лежали: тяжелая парча с золотистыми разводами, лионский бархат от скромных темноватых тонов до ярко-малиновых, голубых, сукна английские, нежные шелка персидские и из далекого Китая, прозрачная кисея индийская, ковры турецкие, хивинские, бухарские, белоснежное полотно ярославских и подмосковных мануфактур, тончайшие кружева работы русских крепостных.
        Пушной ряд… Руки сами тянутся, чтобы погладить шелк дорогих черноватых соболей, белых, с голубоватым оттенком песцов, темно-бурых лис, рыжеватых куниц, белоснежных белок… Нежат взгляд черные волны каракуля. Разостланы меха медвежьи, куньи, лисьи, волчьи и привезенные издалека шкуры тигров, леопардов и барсов. Возле прилавков немало чужеземных купцов: русские меха и кожи всегда считались лучшими в мире.
        Много и других рядов — с сапогами и туфлями мягкого сафьяна разных цветов, с шапками из меха каракуля, куницы, барана, с посудой глиняной с узорами киноварью, фаянсовой, саксонского фарфора и венецианского хрусталя…
        Анатолий взглянул на свой брегет и вздохнул: было только десять часов, время тянулось нестерпимо медленно.
        — Кого ждете столь нетерпеливо?  — спросил лукаво Смолин.  — Это и будет та неожиданность, кою вы мне приуготовили?
        Позднеев хотел было ответить, но к нему стремительно подошла молодая смуглая цыганка. На плечи ее был накинут красный, вышитый цветами шерстяной платок, концы которого были туго завязаны вокруг стройной талии. На шее блестело ожерелье из ярко начищенных серебряных монет. Радостно блеснув черными глазами, она сказала так запросто и уверенно, как будто уже знала Анатолия:
        — А, и ты пришел за весельем, молодой офицер пригожий? Вижу, хочешь, чтоб я показала твою судьбу…
        И прежде чем Анатолий успел опомниться, она схватила его руку и начала рассматривать ладонь. Ее тонкие, точно наведенные, брови сдвинулись, лицо стало серьезным, почти строгим. Грудным низким голосом она говорила тихо, будто и впрямь читала судьбу Анатолия:
        — Только на год ты старше меня, а уже черные тучи солнце твое затмили… Дальние, ох дальние, стежки-дорожки вьются перед тобой!.. Много изведать придется тебе и радости и тяжкого горя… Любили и любят тебя крепко… Сердце у тебя горячее, бываешь опрометчив, а все же удачлив ты, молодой…
        Смолин улыбался, слушая гадалку, а слуга Позднеева, Алексей, не выдержав, сказал насмешливо:
        — И охота вам верить? Ей лишь бы денег выманить! Кто ее переврет, тот двух дней не проживет. Ведь этакое, что она вам насказала, я и сам любому молодцу здесь могу наплести.
        Цыганка гордо выпрямилась, сказала гневно, приставив палец к своей груди:
        — Мариула никогда не лжет!  — И кинула на Алексея такой гневный, испепеляющий взгляд, что тот сделал шаг назад, промолвил испуганно:
        — Чур меня, нечистая сила! Еще сглазишь, окаянная!
        Тотчас же цыганка метнулась в толпу. Анатолию стало жаль ее; он кинулся вслед за ней, с трудом нагнал.
        — Не сердись на него. Вот возьми,  — и он сунул ей в руку серебряную монету.
        Цыганка взглянула на него, улыбнулась:
        — Спасибо. Возьму на память в монисто. Пусть счастье идет за тобой по пятам. Пусть любимая никогда тебе не изменит. Может, еще увидимся,  — засмеялась она тихо.
        Несмотря на страх перед цыганкой, Алексей, как всегда, бросился вслед за Позднеевым. Пройдя несколько шагов, Анатолий встретил его и, отведя в сторону, сказал строго:
        — Уж сколько раз сказывал я тебе, чтобы не вмешивался не в свои дела!
        Алексей, рослый, плечистый, с простоватым, круглым лицом, но с лукавым взглядом серых глаз, ответил виновато:
        — Больше не буду, Анатолий Михайлович. Уж я и сам не рад, что связался с ней. Еще порчу наведет!
        Подумав немного, Позднеев промолвил:
        — Ну, вот тебе наказание: ты знаешь в лицо графа, виконта по-французски, де Монбрюна?
        — Видел его в Таганроге, когда он на верфи уходил с вами.
        — А он тебя?
        — Должно быть, что нет. Гордец изрядный, разве он станет слуг примечать?
        — Так вот: все время на ярмарке держись поодаль от меня, и ежели, возможно, явится сюда Монбрюн, следи за ним неотступно, но с осторожностью, старайся выведать, не свидится ли он с кем-нибудь, разговоры какие будет вести. Ты французский язык еще не позабыл?
        Алексей широко улыбнулся;
        — Что вы, Анатолий Михайлович? Даром, что ли, год вместе в Париже прожили?
        — Итак, присматривай за Монбрюном. А пока держись около меня, но за несколько шагов.
        Когда Позднеев воротился к Смолину, тот напустился на него:
        — Ну на что это похоже, Анатолий Михайлович! Вы оставили меня одного, как утлую ладью среди разбушевавшегося ярмарочного моря. А глазища-то, глазища у этой гадалки-цыганочки, ну точно черный омут, бездонные. Так бы и бросился в него очертя голову… А куда же Алексей ваш делся?
        — Я прогнал его домой за то, что обидел он цыганку. Знаете что, пойдем-ка в ряд золотых и серебряных мастеров.
        В этом ряду торговали греки, армяне, персы, турки. Наиболее ценные вещи они держали у своих ног, в шкатулочках из черного резного дерева. Но и то, что лежало на прилавках, привлекало восхищенные взоры покупателей. Тут были сверкающие на солнце искусной работы золотые и серебряные браслеты — билезики, кольца и перстни с аксамитами, золотистыми топазами, синеватыми сапфирами, голубыми аквамаринами, зелеными смарагдами, жемчужные ожерелья, серьги.
        Смолин решил купить серьги для своей невесты, и пока он выбирал их и торговался с продавцом, Анатолий подошел к другому прилавку. Ему бросилось в глаза старинное золотое кольцо Сбольшим изумрудом. На плоской и широкой поверхности кольца тонкой иглой было выгравировано очертание красивого женского лица и под ним — три греческие буквы: Зоэ. А еще ниже дата — 1492.
        «Ну как не купить?  — подумал Анатолий, любуясь кольцом.  — Изображение так похоже на лицо Ирины! И слово начертано замечательное: зоэ — жизнь… Оно звучит, как звон меча, зовет к борьбе. Жить — это всегда идти вперед, бороться».
        — Сколь дорого стоит?  — спросил. Анатолий тучного, откормленного турка, важно сидевшего, поджав под себя ноги, на коврике перед низеньким прилавком.
        Жирное, с двойным подбородком лицо турка было бесстрастным, ко маленькие, точно кофейные зерна, глаза его оживились, когда он увидел, что кольцо пришлось по душе покупателю. Купец запросил непомерную цену — два червонца, но Анатолий не стал торговаться. Из внутреннего кармана своего суконного плаща, под битого мехом, он достал сафьяновый мешочек, вынул четыре золотых полуимпериала и кинул их продавцу, а тот быстрым движением пухлой руки передал ему кусочек зеленого шелка… Анатолий завернул в него кольцо и бережно положил в карман.
        Едва он успел сделать это и отойти от прилавка, как заметил, что Смолин, вытянув шею, разыскивает его взглядом в толпе.
        — Опять запропали невесть куда, Анатолий Михайлович! Я хотел посоветоваться с вами… Ну, ничего, дома покажу, какую обновку купил я для невесты.
        В этот миг шагах в двадцати Позднеев увидел высокую фигуру Крауфорда — и удивился: впервые лицо его, без благодушной, беззаботной улыбки, было злым, угрюмым, с какой-то затаенной мыслью. Но вот и он разглядел в толпе Позднеева и тотчас же засиял приветливо.
        — Так вот она, та неожиданность, о которой вы, Анатолий Михайлович, говорили давеча,  — улыбнулся Смолин.  — Сомненья нет,  — что Ирина Петровна прибыла вместе с ним. А впрочем,  — где же она? Что-то не видно!
        — Гуд монинг!  — приветствовал Крауфорд Анатолия и Смолина, приподнимая шляпу.  — Мы приехали сюда на… как это по-вашему называется?.. Ах да, сани… тройка… Послушайте, к какому выводу я пришел: русские, собираясь в путь, долго запрягают тройка, но зато ездят очень быстро. И не только в буквальном смысле — это широкое обобщение всего вашего национального характера, ха-ха-ха! Остроумно, не правда ли? Признаться, я продрог во время езды, ведь мой каррик не так-то тепл,  — показал он на свой английского изделия суконный клетчатый плащ с тремя пелеринами.  — И теперь я мечтаю о том, чтобы выпить несколько глотков вашего дьявольски крепкого напитка — водка… Водка! Вот видите, я уже знаю и это туземное слово. Еще немного научусь по-русски — и уже смогу ухаживать за вашими Венерами в овчинных шубах, ха-ха-ха!.. Что же вы не смеетесь? С грустью вижу, что при всех ваших несомненных достоинствах вы безнадежно лишены чувства юмора, досточтимый сэр. Не правда ли, мистер Смолин? Ха-ха-ха!
        — А где же ваши спутники?  — не выдержал Анатолий, чувствуя, как сильно бьется его сердце: «Не случилось ли чего с Ириной, не заболела ли?»
        — Спутники? Ах, да; Ирен и Монбрюн. Они отстали… где-то здесь, в этом же ряду. Оба помешались на восточных безделушках: наверное, любуются ими. А впрочем, вот и они. Красивая пара, не правда ли?  — Крауфорд весело смеялся, но острым, колючим взором он подметил, как гневный румянец окрасил щеки Позднеева, когда тот услышал слова «красивая пара».
        Увидев Ирину, Анатолий, чуть было не рванулся навстречу ей, но усилием воли сдержал себя и вежливо, чуть-чуть суховато приветствовал ее и Монбрюна, Глаза и губы Ирины улыбались ему, но между тонкими бровями залегла морщинка. «Этой морщинки не было раньше,  — быстро неслись мысли Анатолия.  — Нелегко ей, бедной, живется… А все же „красивая пара“, сказал Крауфорд… Да, нельзя отрицать, Монбрюн красив… и, конечно, весьма опытен в любовных интригах. И еще: почему он не уехал? Ведь, по его же словам, он должен был выехать из Таганрога к первому января. Стало быть, просрочил уже шесть дней? Нет, я верю Ирине — она не станет лгать. Но какая же цель была у Крауфорда, когда он подчеркнул: „красивая пара“? Он хотел натравить меня на Монбрюна? Зачем? Впрочем, если оба они лазутчики, но один — Франции, а другой — Англии, им, возможно, тесновато в маленьком Таганроге».
        — Пройдем в питейный ряд,  — предложил Крауфорд,  — я промерз и с удовольствием выпью бокал вина или стаканчик водки.
        Все направились туда. Тысячеустый гомон ярмарки раздавался здесь с удвоенной силой.
        Вот двое багроволицых, уже пожилых бородатых мужчин в черных поддевках, судя по одежде, городские мещане, кричат истошными голосами какую-то песню — слов ее в шуме ярмарки нельзя разобрать — и, сорвав со своих голов черные ватные картузы, размахивают ими в такт песне.
        Вот сильно подвыпивший урядник Азовского казачьего полка угощает своего друга, тоже урядника, стаканом водки; тот из вежливости отказывается, делает грустное, постное лицо никогда не пьющего человека, а потом, засияв блаженной улыбкой, мгновенно, без глотков, вливает в себя водку и закусывает баранкой.
        Вот слепой украинец в серой свитке, сидя на обрубке дерева, сосредоточенно перебирает звонкие струны своей бандуры. Его высохшее лицо каменно-неподвижно. Рядом с ним стоит худенький голубоглазый мальчик-поводырь. У ног его сивая смушковая шапка деда. Вокруг пригорюнилось несколько бедно одетых женщин, и то одна, то другая из них бросает в шапку посильное подаяния: алтын, семитку, грошик. Денежки эти нужны — ох, нужны!  — и дома, но разве можно отказать в подаянии этому нищему старику, так жалостливо, глухим, надтреснутым голосом выводящему песню о горькой судьбине полоненных в Турции казаков?
        Оглушали пронзительные крики продавцов.
        Толстый, как пивная бочка, рыжебородый монах сиплым с перепою голосом басит, обращаясь к обступившим его пожилым людям:
        — Покупайте великие святыни, вывезенные мной из святого града Иерусалима, для спасения душ верующих, для верного избавления их от мук адовых. Вот гвозди, коими пригвожден был ко кресту наш Спаситель, а вот подлинные частицы того креста из кедра ливанского. Сие удостоверено грамотой патриарха иерусалимского с приложением его печати-герба,  — поднимает он высоко вверх свиток пергамента с какими-то непонятными письменами и сургучной печатью, похожей больше на оттиск пятака, чем на герб.  — Продаю все сие недорого, движимый жалостью к вам, грешникам. А мне ничего не надобно, сыт я малым,  — колыхнул монах тучным животом.  — Все вырученное мной пойдет на благолепное украшение монастыря нашего, в древнем граде Переяславле находящегося…
        Впереди шли Ирина и Монбрюн, за ними Крауфорд и Смолин, а Позднеев, хотя ему очень хотелось быть вместе с Ириной, приотстал немного. «Все равно,  — думал он,  — Монбрюн будет мешать нам, не даст поговорить наедине». Анатолий оглянулся назад, выискивая Алешу, но его нигде не было видно. «Точно сквозь землю провалился! Вот ведь проныристый какой!»
        Крауфорд и Смолин остановились у прилавка торговца вином, а Монбрюн, сказав что-то Крауфорду, повернул назад и, подойдя к Позднееву, промолвил изысканно-вежливо:
        — Прошу вас сопровождать леди Ирен. Представьте, я, покупая вещичку в золотом ряду, позабыл на прилавке свой носовой платок с брабантскими кружевами. Такая досада! Крауфорды подождут меня здесь, я вернусь минут через десять.  — И он быстро удалился.
        Анатолий подошел к Ирине, остановившейся шагах в десяти от Крауфорда и Смолина, и спросил тихо, отрывисто:
        — Монбрюн живет у вас по-прежнему?
        — Нет, на другой день после вашего отъезда из Таганрога я переговорила с сэром Крауфордом, и, к моему удивлению, он сразу же согласился со мной, что Монбрюн должен подыскать себе другую квартиру.
        — Вы часто с ним виделись?
        — Всего два раза. Я всячески уклоняюсь от встреч с ним. А у сэра Крауфорда он бывал нередко. Они запирались в кабинете и вели какие-то переговоры, иногда вместе с Саймондсом. Боюсь, они замышляют что-то недоброе…
        Вопросы Анатолия чередовались с ответами Ирины. Эта нить развертывалась как-то сама собой, не требуя большого внимания.
        Но был и другой, немой разговор,  — взглядами. «Мы любим друг друга,  — говорили они,  — но где же выход, что делать?» И как бы отвечая на немой вопрос, Анатолий сказал ей тихонько:
        — Ничего, не печальтесь. Весной мы будем вместе… Возьмите, прошу вас.  — И он протянул ей колечко в лоскутке шелковой ткани.
        — Зеленый шелк? Зелень — вестница весны, уже это хорошо,  — улыбнулась Ирина и, развернув лоскуток, воскликнула: — Чудесное кольцо!.. Как красив изумруд! А что написано здесь? Жизнь, говорите?.. Из всех сокровищ мира это кольцо теперь мне всего дороже!
        — Ирен!  — донесся до них требовательный, скрипучий голос сэра Крауфорда.  — Идите скорей сюда!  — И когда они подошли, Крауфорд весело сказал: — Мы здесь открыли напитки, достойные богов!  — Чудесные греческие вина десятилетней выдержки: сантуринское и хиосское. Пейте, пейте, ведь ярмарка здесь бывает только раз в году!
        Вскоре возвратился Монбрюн. Усевшись у столика внутри палатки, он сказал:
        — Э, вижу по пустой бутылке, что вы не теряли времени без меня…  — И когда продавец, толстый, но очень подвижный грек, налил всем по бокалу сантуринского, Монбрюн, рассматривая вино на свет, сказал:
        — Это вино имеет золотистый оттенок солнца.
        Потом, бросив на Ирину испытующий мрачный взгляд, провозгласил тост:
        — За леди Ирен, за одну из самых красивых женщин России! Уезжая, я увожу с собой ее прелестный образ!
        Все осушили бокалы. Продавец, повинуясь жесту Крауфорда, налил хиосского вина, темно-красного, смолисто-густого.
        Смолин, уже охмелевший, предложил:
        — Давайте выпьем во славу нашего доблестного Черноморского флота!
        Едва уловимая усмешка пробежала в глазах Монбрюна, но он поддержал тост:
        — Конечно, конечно… Чудесное предложение!  — И он укоризненно взглянул на сэра Крауфорда, который, благодушно посмеиваясь и как будто не расслышав тоста, стал расплачиваться с продавцом.  — Это вино так напоминает кровь… Неужели же снова будет литься она в боях с турками?  — неожиданно спросил он Анатолия в упор.
        — Откуда мне знать?  — Позднеев недоуменно пожал плечами,  — Про то могут ведать лишь очень немногие при дворе, в Санкт-Петербурге.
        — Вы правы,  — любезно ответил Монбрюн.  — Но вот, к примеру, у нас на флоте ходит слух, что ваш шеф, прославленный генерал Суворов, вскоре получит сугубо мирное и далекое пространственно от столицы назначение, а это — одно из свидетельств, что войны вскоре не ожидается.
        Эти слова взволновали Позднеева. И дело было не столько в том, что судьба Анатолия во многом зависела от судьбы Суворова, но и в том, что его глубоко возмущало пренебрежительное отношение царского двора к Александру Васильевичу. «Наверно, здесь не только придворные интриги, но больше того — интриги иностранные»,  — подумал он.
        Выйдя из палатки, отправились бродить по ярмарке. Смолин, Ирина, и Анатолий шли впереди, а за ними, на некотором расстоянии,  — Крауфорд и Монбрюн. Смолин не знал английского языка, Ирина и Анатолий могли говорить свободно, о чем хотели.
        — Я люблю тебя,  — сказала Ирина, заглядывая в глаза Позднеева.  — Моя участь неразрывно связана с твоей. Мне так тяжело без тебя!..
        Анатолий крепко сжал руку Ирины, ответил горячо:
        — Потерпи еще немного… все уладится.
        Крауфорд и Ирина сели в сани. Бородатый ямщик привстал, лихо гикнул, и кони помчались, вздымая серебристую пыль.

        Только поздним вечером Алексей вернулся домой.
        — Где ты пропадал?  — строго спросил Позднеев.
        — Не гневайтесь! Вот слушайте: как только Монбрюн отошел от вас, я — вдогонку за ним. Он шагал быстро, расталкивал всех, но, как дошел до золотого ряда, стал идти тише, приглядывался к продавцам. А когда заприметил того толстенького купца-турка, у коего вы колечко купили,  — сразу к нему! Я же сделал вид, будто рассматриваю вещички на соседнем прилавке. Монбрюн оглянулся воровато, вытащил небольшой конверт — показалось мне, что никакого адреса на нем не было,  — протянул турку и быстренько промолвил всего два слова: «Срочно. Маркизу».
        — Маркизу?  — переспросил Анатолий. И, подумав немного, решил: «Похоже на то, что маркизу де Сен-При, полномочному послу французского королевства при дворе султана в Константинополе».  — Ну, и что ж ответил турок?
        — Ни полслова!.. Кивнул и спрятал тот конверт в свою табакерку. А Монбрюн тотчас же отошел и к вам направился.
        Твое сообщение говорит о многом и о малом,  — размышлял вслух Анатолий.  — О многом потому, что сей капитан-лейтенант российского военного Черноморского флота, русскоподданный, ведет тайную переписку с некиим французским маркизом. О малом потому, что, как любит говорить Александр Васильевич, «обстоятельно и досконально» неведомо, кому и о чем писал он. Арестовать того турка и предложить ему дать показания нельзя — есть царский приказ: «Не чинить препятствий к свободной торговле». А все же надобно подумать, нельзя ли раздобыть то письмецо? Ну, а дальше что было?
        — Переждал я, пока вы в палатке вино пили, а тут Поленька мне подвернулась. Вместе с ней под руку вслед за Монбрюном и Крауфордом пошел…
        — Постой-постой, это какая же Поленька?
        — Да нешто вы не заприметили ее?.. Рыженькая такая, развеселая… дворовая девка Верзилиных,  — широко улыбнулся Алексей.
        — Погоди,  — опять остановил его Позднеев.  — Ты про дело сказывай!
        — Поленька-то свое тарахтит, а я прислушиваюсь, о чем Монбрюн с Крауфордом говорят. Да только мало дельного привелось услышать: опасался близко подходить. Правда, подвыпивши они были и говорили довольно громко. Слышал я, как француз сказал: «Мелкую политику ведете вы, сэр Крауфорд. Все это — удары шпагой по воде. Нужно приниматься за главное… Потом беседу завели о каком-то колонеле — полковнике значит,  — о коем Монбрюн отозвался, что тот „не переобременен убеждениями и надо попытаться золотом склонить его“».
        — Колонель?  — повторил Анатолий и подумал: «Возможно, речь шла у них о полковнике Лоскутове, коменданте Таганрога. Говорят про него, что пьет изрядно и на взятки жаден. А жена у него, гречанка, любит дорогие наряды…»
        — А что же ты все-таки так припозднился?  — спросил Анатолий, размышляя о том, что уже поздно пойти с докладом к Суворову, придется отложить до утра.
        — Да, знаете, Анатолий Михайлович, мы с Поленькой всю ярмарку осмотрели,  — смущенно осклабился Алеша.  — И ученого медведя видели, в балагане были, где Петрушку представляли, и на качелях… Да и хлебнул я, признаться, маленько…

        Излишнее увлечение Алексея ярмаркой, а также медлительность Позднеева, не доложившего тотчас же Суворову, имели плохие последствия: когда на следующее утро был отдан приказ немедленно найти и обыскать турецкого купца под предлогом покупки им украденных бриллиантов, то оказалось уже поздно — купец тот выехал с постоялого двора и как в воду канул.

        XI. В Черкасске-городе

        К вечеру началась метель. Буйный ветер обжигал короткими, словно взмах кнута, ударами,  — он то налетал сзади и дул с такой силой, что ноги сами собой начинали бежать, то бросал в лицо горстями снежную пыль.
        Несмотря на теплые варежки, руки Меланьи Карповны закоченели, и она с трудом постучала в окно деревянного флигелька в глубине двора. Таня бросилась к двери, отодвинула засов, впустила тетку.
        — Ну и завируха на улице!  — сказала Меланья Карповна, устало.
        Таня помогла тетке развязать и снять большой пуховый платок, кунью шубу, поспешила налить кипятку из шумящего на столе медного самовара. Потом добавила из чайника настоенного чаю, поставила перед теткой чашку саксонского фарфора и придвинула банку с вареньем, блюдечко. Смотрела на Меланью Карповну пристально тоскливым взглядом черных глаз, которые казались особенно большими на похудевшем, бледном лице.
        — Все не так получается, как надо,  — тяжко вздохнула Меланья Карповна, выпив блюдечко чаю.  — Даже вот эта новинка заморская — чай китайский, подарок Алексея Ивановича, и тот не на радость. Что делать, и ума не приложу! Ты знаешь, куда ходила я по этакой-то погодушке? Сама побывала на почтовом дворе, никому из челяди атаманской не доверила, послала письмо твоему отцу, чтобы приехал он без промедления…
        Глядя в печальные глаза Тани, Меланья Карповна поспешила добавить:
        — Да ты-то, девонька, не виноватая. Все он, атаманушка, блажит, словно ты его любовным зельем опоила. Он и сегодня призвал меня к себе и вновь стал уговоры делать, чтобы ты за него, замуж шла, обещал богато одарить меня. А я ему напрямик отрезала, что николи у нас на Дону — сами, мол, знаете — не было такого свычая-обычая, чтоб родня торговала девками, ровно скотом бессловесным. Пусть, мол, отец ее родный свое слово крепкое скажет и, ежели захочет, сам тебя уговаривает, а мое дело сторона. Рассерчал атаман, аж кровь бросилась в лицо, но промолвил тихо: «Неужто ж Таня так сильно любит того казачонка? Ведь все прихоти ее буду сполнять, в столицу повезу — пусть все любуются на красу донскую…».
        Слезы градом покатились из глаз Тани.
        Тетка обняла ее, стала утешать:
        — Ну что ты, Танюшенька?.. Ведь я тебя никак не неволю. Навряд и братец станет принуждать.
        — Спасибо за ласку вашу, тетя. Вы-то здесь ни при чем. Во всем он, ненавистный, виноват. Привык, сами говорили, ни в чем отказа себе не встречать. Пусть даже и впрямь хочет, чтоб женой его была,  — не пойду на это, не польщусь на его власть и богачество, на посулы его хитрые. Нелюб он мне! Ни за кого не выйду, кроме как за Павлика. Чую, не иначе, как он, атаман, подстроил так, что Павлик томится, словно в тюрьме, на Кубани…  — А без него у меня здесь жизни нет, сердце на части рвется.
        Кто-то постучал в дверь негромко, но властно, настойчиво. Таня и тетка вздрогнули, испуганно вскочили.
        — Уж не сам ли атаман, Алексей Иванович, заявился?.. А может, братец приехал из станицы?
        Стук снова повторился, еще более настойчиво. Меланья Карловна накинула на плечи пуховый платок, вышла в сени, спросила тревожно:
        — Кто там?
        В ответ послышался охрипший от стужи, но веселый голос:
        — Это я, крестная, Сергунька Костин. Скорей отчиняйте, а то дверь взломаю — так замерз!
        Меланья Карповна отбросила засов. В сени вошли двое в меховых полушубках, занесенных снегом. Лица их были укутаны в башлыки из верблюжьей шерсти.
        — А это еще кто?  — спросила растерянно Меланья Карповна.
        — Да это один приблудный казачок, наш одностаничник,  — смеялся Сергунька.  — В потемках все одно не разглядите. Ведите нас в горницу.
        Меланья Карповна, а за нею оба казака вошли в комнату, где горела толстая восковая свеча.
        У Тани задрожали губы, подкосились ноги. Сорвавшись с места, она метнулась стрелой к статному казаку.
        — Павлик!  — крикнула она.
        Все было в этом исступленном крике — и горечь пережитой разлуки, и боль недавних огорчений, и страх за него, а больше всего любовь к ненаглядному, долгожданному, без кого и жизнь не в жизнь, с кем и помереть не страшно. Счастливые слезы брызнули из глаз Тани. Закинув руки за плечи Павлика, она целовала его, не чувствуя холода оледенелого лица, забыв о стоящих тут же тетке и Сергуньке.
        Тетка положила руку на ее плечо.
        — Довольно, довольно, Татьяна,  — сказала она строго.  — Пусть полушубки скинут, соколики боевые, а тогда сядем рядком да обо всем потолкуем ладком.
        Павлик и Таня не могли оторвать глаз друг от друга. Он показался Тане каким-то иным, чем прежде: возмужал, окреп, и даже плечи его как будто стали шире. И усы отрастил длинные, золотистые… И так шел к нему чекмень синий офицерский! А Павел, глядя на Таню, думал: «Похудела… И стала, пожалуй, еще краше, чем прежде. Как блестят ее глаза!.. Точно черный огонь!»
        Меланья Карповна покрыла стол чистой скатертью, поставила графинчик наливки вишневой, янтарный балык, нарезанный ломтиками, тарань жирную да бычий язык — лизень по-казачьи,  — хлеб ржаной, недавно испеченный, с приятным, каким-то домашним запахом.
        Таня положила голову на плечо Павлику и спросила:
        — Надолго ли приехал?
        Меланья. Карповна остановилась у стола и тоже с нетерпением ждала ответа.
        Словно облако набежало на лицо Павла.
        — Нет, люба моя… Завтра на рассвете едем обратно! Спешную эстафету генералу Суворову от полковника Бухвостова доставили.  — И, увидев, как затуманилась Таня, поспешил добавить: — Но Суворов сказал: «Пятнадцатого марта ваш казачий полк имеет направиться на Дон, а его сменит другой». Стало быть, недолго, совсем недолго — всего два месяца — будет длиться наша разлука.
        — Пейте, дорогие гости, кушайте!  — радушно приглашала Меланья Карповна.  — И я с вами на радостях выпью рюмочку.
        Казаки с утра ничего не ели, но у Павла пропала охота, как только он увидел Таню. А Сергунька ел и пил за двоих, поясняя Меланье Карповне:
        — Надо, крестная, заботиться о друге-односуме. Он совсем, видать, очумел от любви, вот и приходится мне наверстывать и за него тоже. Я не гордый, где щи — там и ложка, где мед — там и плошка.
        Меланья Карповна спросила обеспокоенно Павла:
        — А у атамана ты с докладом был?
        Павел пожал плечами:
        — Зачем? Эстафета Суворову — не атаману.
        — Ну, вот и хорошо. А кони ваши где?
        — На постоялом дворе оставили.
        — Придется так сделать: раз уж вам положено на рассвете уезжать, так я вас еще затемно выпущу, чтоб о вашем приезде атаман не прознал.
        — А почему вы так боитесь атамана?  — нахмурил брови Павел.
        Помолчав немного, Меланья Карповна ответила:
        — Не хотелось мне огорчать тебя, соколик мой, да, видно, надобно все поведать, того не минуешь.
        Сердце Павла похолодело, когда услышал он, что атаман хочет жениться на Тане.
        — Я чуял это уже давно,  — промолвил он глухо.  — Но ведь не на Туретчине живем — на вольном Дону! Хоть и загребущие руки у атамана, да по ним можно больно ударить: много есть недовольных им на Дону и в полках казачьих…
        Сергунька подхватил:
        — К тому же офицера, да еще георгиевского кавалера, не так легко обидеть: коль атаман учинит недоброе, будет ему домок из шести досок, а не дворец атаманский. Мы, казаки, привыкли быть хотя при войсковой булаве, но зато при своей голове.
        — Ну, как вам жилось на Кубани той, в краю опасном?  — спросила Меланья Карповна.
        — Да как вам сказать, крестная?  — ответил Сергунька.  — Там сейчас тихо. Вот только в двух улусах, недалеко от укрепления, побывал какой-то имам, вроде как поп ихний, и, гутарят, опять там шатание пошло. О том, видно, и в эстафете написано, что доставили мы Суворову. Хотя иной раз мурашки по спине бегали — ведь на смерть, как на солнце, прямо не взглянешь,  — а все же на ногах от страха не качались, от пуль и стрел не укрывались, завсегда им навстречу шли. Потому оба и заполучили георгиевские крестики.
        Еще около часа провели в беседе, а потом Меланья Карповна сказала:
        — Ну, пора спать. Постелю вам здесь, на ковре.
        — Казак оттого и гладок, что поел, да и на бок,  — шутил Сергунька, укладываясь спать.
        …Всю эту ночь Таня не сомкнула глаз: думала и о той счастливой доле, какая ожидает ее, когда она выйдет за Павла замуж, и о том, что вдруг снова начнется война с ногаями или с турками и тогда не скоро встретятся они с Павликом, да и встретятся ли? И о том, что атаман так легко не расстанется со своим умыслом и мстить будет; и о том, что скажет отец, когда узнает все… А вдруг начнет уговаривать ее согласиться? У отца такой крутой нрав!.. «Ничего, тетя в обиду не даст. Да и папаня любит меня крепко. К тому же слово он дал Колобову, а николи еще того не бывало, чтобы он слову своему изменил».
        В спальной монотонно тикали часы, их подарила Меланье Карповне атаманша перед своей смертью. И подумала Таня: «Если б и не любила я Павлика, все равно не согласилась бы идти за Иловайского. Ведь не прошло и полугода со смерти Елизаветы Михайловны! А потом, говорила тетка, у него в полюбовницах горничная Дуняша. Правильно люди говорят: „Седина — в бороду, а бес — в ребро…“»
        Таня дождалась, пока стрелка на часах остановилась на цифре пять, тихонько оделась и разбудила тетку; та набросила на плечи платок — перед утром холодно стало во флигельке — и пошла будить гостей. Оказалось, что Павел уже проснулся, а вот Сергуньку пришлось расталкивать долго. Он очнулся только тогда, когда Меланья Карповна дернула его за чуб и крикнула:
        — Вставай, крестник! Завтрак уже на столе… и водочка тож!
        Настала пора расставаться Тане с Павлом.
        — Любый ты мой, ненаглядный, солнышко ты мое!  — припала Таня к его груди.
        — Не плачь, Таня, радость моя желанная, ведь вскоре возвернемся.
        Меланья Карповна проводила их до калитки и опять заперла ее на железный засов.
        …Спустя неделю приехал Тихон Карпович. Когда сестра рассказала ему обо всем, он долго мрачно молчал, поглаживая в раздумье длинную бороду. Потом искоса взглянул на побледневшую дочь, молвил:
        — Правду говоря, ежели бы знал я, что так дело обернется, ни за что не дал бы своего слова Колобову. Ну, а ныне менять свое слово мне непристойно. Собирайся, поедем к себе в станицу. Дом, правда, не совсем еще отстроен, будем жить пока на хуторе.

        Суровый и злой расхаживал Алексей Иванович по своему кабинету, раздумывая: «Будь трижды проклят тот день, когда согласился я стать войсковым атаманом! Что дало мне это? Власть? Да, я честолюбив, это так. Но власть, и даже большую, я мог иметь и в Питере. А что здесь? Ну, атаман я. Но казаки в малом доверии у государыни, да и неизвестно, что далее на Дону станется. Волнения вспыхивают то среди пришлых крестьян, то среди самих казаков. От них может пламя буйственное возгореться».
        Алексей Иванович с досадой плюнул в медную песочницу, подошел к часам — был уже полдень — и вспомнил, что сегодня приедет к нему Суворов. «Вот и тут куда как мне не повезло! Вместе с Суворовым воевал, дружбу держали, а он вновь в опалу попал: командовал корпусом, а ныне отъезжает Владимирскую дивизию принимать. Ну и упрямец же он! К примеру, просил его оставить полк Хорошилова до осени в Ейском укреплении, чтоб и этот казачишка Денисов еще там застрял,  — так нет, наотрез отказал, говорит: „Я своих прежде данных приказов николи не отменяю…“»
        И все же, хотя и не очень охотно, пришел Иловайский к выводу: «По правде, нет равных Суворову по уму, таланту воинскому и по прямоте характера. В его голове всегда золотые мысли».
        Доложили, что прибыл Суворов. Атаман поспешил ему навстречу, обнял, приветствовал радушно:
        — Александр Васильевич, рад видеть тебя…
        — Счел своим долгом навестить перед отъездом,  — ответил Су воров.
        Затянутый в мундир, Суворов шел легкой, быстрой, слегка подпрыгивающей походкой, так что Иловайский едва поспевал за ним. «Ну что это за генерал?  — думал он.  — Генералу надлежит быть высоким, полным, сановитым, медлительным в движениях. И неудивительно, что у себя в Кобринском имении любит он с мальчишками в айданы да в городки играть, да петь на клиросе церковном».
        Как человек светский, Алексей Иванович решил не высказывать никаких соболезнований Суворову по поводу его нового назначения с понижением по службе. Но Суворов сам сказал:
        — Итак, Алексей Иванович, задвигают меня в дивизионные генералы.
        — Не беда, Александр Васильевич! Едва ли удастся избежать войны с Турцией, а тогда ваша звезда,  — показал Иловайский на звезду на мундире Суворова,  — вновь вспыхнет!
        — Отменно учтив и находчив ты, Алексей Иванович,  — умная, проницательная улыбка осветила лицо Суворова.  — Недельки через полторы уже объезжаю,  — рассеянно добавил он. Кинув взгляд кругом, промолвил: — Как я ни убеждал тебя, а книжного шкафа ты так и не завел. А ведь книги — добрые друзья и советчики наши.
        Иловайский смутился:
        — Да все некогда было, Александр Васильевич! Книг-то у меня, признаться, не так много, но все же будет чем заполнить шкаф. Завтра же прикажу изготовить.
        Рассматривая лежавшую на столе атамана войсковую печать с изображением оленя, пронзенного стрелой, Суворов сказал:
        — Вот и в меня враг посылает стрелы.  — А потом добавил в раздумье: — Не слишком ли скорбным является сие для печати воинской? А впрочем, в изображении том и подписи под ним — «Елень пронзен стрелой»,  — мнится мне, есть смысл глубокий. Гордый, неустрашимый олень знаменует собой не только казаков, но и всех воинов российских: даже если их ядовитыми стрелами пронзят, все же будут стоять они твердо, насмерть, защищая отечество.
        Суворов поставил печать на прежнее место. Помолчав, добавил тихо, убежденно, с такой искренностью, что понял Иловайский — слова те шли из самой глубины сердца Суворова:
        — Воинство российское — гордость народная. Я воин, солдат — и горжусь сим званием. Мои успехи имели целью благоденствие России. Самолюбие не управляло мною, и я забывал себя, когда дело шло о пользе государственной… Вот и на днях, узнав о новом назначении своем, сначала, признаться, огорчился, но, пораздумав, решил: ведь и командуя Владимирской дивизией смогу найти достойное приложение своим силам и способностям. Лишь бы не лишили меня возможности готовить войска так, как предусмотрено моим «Суздальским учреждением», а не по правилам бессмысленной пруссаческой муштры.
        В размеренном, приглушенном голосе Суворова была такая сила и уверенность в своей правоте, что даже черствоватый, себялюбивый Иловайский был сильно взволнован и подумал: «Нет, он не упрямец, и не из тех, кто влюблен в свою славу! Чудаковат, правда, но цели у него благородные».
        Суворов, желая, видимо, перевести разговор на другую тему, спросил атамана:
        — Ну как дела твои? Нелегко это — управлять войском, знаю. Ведь кроме предписаний Военной коллегии должен ты неукоснительно выполнять завет великого пииты нашего Державина,  — и, вскочив с кресла, молодым, порывистым движением Суворов подал руку:
        Ваш долг есть: сохранять законы,
        На лица сильных не взирать,
        Без помощи, без обороны
        Сирот и вдов не оставлять.

        — Стараюсь так и поступать по мере сил своих скромных,  — улыбнулся Иловайский,  — хоть мелочной опекой нас прямо-таки душат, а в той опеке непрестанно сказывается недоверие высочайшего двора к нам, казачеству.

        XII. Дементий Иванов, он же Пугачев

        Спустя несколько дней после визита Суворова Иловайский решил навестить его. Хотя и осуждал он Александра Васильевича за чудачества, но все же был по-своему привязан к нему еще с тех пор, когда вместе воевали они в Семилетнюю и первую, при Екатерине, турецкую войну.
        По приезде атамана в крепость комендант ее, генерал-поручик Верзилин, тоже боевой товарищ Иловайского, спросил озабоченно:
        — Как думаешь, следует ли внять просьбе пресловутого Дементия Иванова? Ссылаясь на свои ранения в прошлых войнах и плохое здоровье, он ходатайствует освободить его от службы в гарнизонном провиантском складе. Удовлетворить желание Дементия для меня затруднительно,  — добавил Верзилин.  — Он на редкость ревностен к службе. К тому же, когда он работает, легче присматривать за ним… Это дело и тебя касаемо — ведь все, что относится к службе казаков, должно предприниматься с твоего ведома и согласия, да и за судьбу оного Дементия ты ответствуешь наравне со мной перед государыней.
        Дементия вызвали в дом коменданта. Иловайский и Суворов хорошо знали в лицо Емельяна Пугачева. Атаман даже участвовал, совместно с отрядом полковника Михельсона, в пленении Пугачева, за что и был потом взыскан милостями Екатерины.
        Когда спокойной, мерной поступью вошел Дементий в кабинет коменданта, он живо напомнил им Емельяна: тот же острый, пытливый взгляд желтоватых ястребиных глаз; те же темно-каштановые волосы, подстриженные по-раскольничьи — в кружок — и еще нетронутые сединой; та же густая борода, отливающая рыжинкой и слегка посеребренная по краям; те же, казалось, даже оспинки на впалых скуластых щеках.
        — Н-да, опасное, весьма опасное сходство!  — шепнул Иловайский Суворову.
        Но было в лице Дементия и то, что резко отличало его от подвижного, переменчивого выражения лица Емельяна,  — это какая-то каменная неподвижность черт и сосредоточенность, мрачная настороженность во взоре.
        — Урядник Донского казачьего войска Дементий Иванов явился!  — отрапортовал он четко, по-военному.
        — Поведай со всей откровенностью,  — сказал Верзилин,  — правда ли, что дают себя знать твои старые ранения и только посему хочешь ты оставить службу?
        — Так точно, ваше превосходительство.
        — А на что же жить-то будешь?
        — Чеботарить стану. Я это дело хорошо знаю.
        — Скажи, Дементий,  — спросил вкрадчиво комендант,  — а у тебя не бывают казаки из тех, кто шаток в мыслях своих, кто о новых волнениях злодейских помышляет?
        — Такие у меня никогда не бывали и не бывают,  — твердо ответил Дементий.
        — А если вновь война приключится, что делать станешь?  — задал вопрос Суворов.
        Что-то дрогнуло на бесстрастном лице Дементия, но голос его остался спокойным.
        — Хотел бы еще послужить… Да знаю, не возьмут меня на службу,  — глухо сказал он.
        — Ну, иди. Мы твое прошение рассмотрим, сообщим на днях…
        Когда Дементий вышел, Верзилин промолвил с тяжелым вздохом:
        — Кремень-казак!.. От этакого чертушки ничего не добьешься. Ну как, удовлетворим его просьбу?
        — Полагаю, что надо,  — развел руками Иловайский.  — Отказать — значит еще более ожесточить его. К тому же проживает он в самой крепости, хозяйство у него, домик свой, двое детишек — навряд ли на дурости какие пойдет… по крайней мере, ныне. Но приглядывать за ним надо наистрожайше!
        Комендант взглянул вопросительно на Суворова. Александр Васильевич рассказал ему под строгим секретом все, что услышал от Позднеева, поведал и о том, что Монбрюн проявляет интерес к Пугачеву.
        Суворов решительно сказал:
        — Я согласен с мнением Алексея Ивановича. Зачем озлоблять Дементия без нужды?

        Уже темнело, когда Дементий подошел к своему домику вблизи крепостной стены, обращенной к Дону. С реки веяло прохладой, в небе зажглись первые звезды.
        Жена Дементия, Дарьюшка, степенная и почти такая же неразговорчивая, как и ее муж, снимала с веревки высохшее белье.
        — Ну как, зачем тебя вызывали?
        Суровое лицо Дементия смягчилось, он ласково сказал:
        — Это по моему прошению… Должно, освободят меня от склада.
        — Вот и хорошо,  — облегченно вздохнула жена.  — Проживем и так неплохо: ты будешь чеботарить, а я, как и прежде, офицерское белье стирать.  — И добавила: — Там тебя Петр Севастьянович дожидает. Тоже беспокоился, зачем вызывали.
        Заслышав голос отца, на крыльцо выбежали дети: пятилетняя розовощекая Маша и, старше ее на год, смугловатый озорной Коля.
        — Ты что же пряника-то не принес?  — строго спросил Коля.
        — Ну-ну, командир какой нашелся!  — усмехнулся Дементий.  — Завтра принесу, сегодня не до того было.
        Дементий вошел в горницу, где ожидал его урядник Азовского казачьего полка Правоторов, с саженными плечами, с грубыми, точно наскоро вырубленными, чертами лица, но с добрым и умным взглядом светло-серых глаз. Он был одностаничником Дементия. С детства дружили, потом сражались с наемными войсками Фридриха, с турками…
        Отвечая на вопрос, Дементий рассказал старому другу о беседе в комендантском доме.
        — Значит, ты с генералами дружбу завел?  — пошутил Правоторов.  — А вот насчет войны что спросил тебя Суворов, видать, дело важное. Неужто опять начнется, как думаешь?
        — Про то и генералам едва ли ведомо,  — ответил хмуро Дементий.
        — Знаешь, гутарят, что неспокойно во многих станицах. А вдруг другая война грянет — против панов? Дюже лютуют они, особливо после войны, что поднял брат твой Емельян, да будет ему царствие небесное,  — перекрестился Правоторов по-раскольничьи, двумя пальцами.  — Да и у нас на Дону Екатерина последние вольности казачьи рушит…
        Петр Севастьянович вынул из кармана чекменя смятую бумагу — листок «Московских ведомостей».
        — Лавочник мне колбасу в нее завернул. Вот послушай!
        И, запинаясь, медленно водя толстым волосатым пальцем по строкам, он прочитал:
        — «В 7-й части, на Арбате, в Кривоколенном переулке, в доме под № 12, в приходе святой Троицы, продается человек 18 лет, который отменно хорошо бреет и кровь пускает из руки и из ноги, такожде пьявки припускает. Цена тому человеку — 300 рублей. Там же продается жеребец вороной, бежит отменно красиво и быстро, нрава тихого и скромного, цена — 300 рублей».
        — Как же так?  — возмутилась обычно спокойная и молчаливая Дарьюшка.  — Людьми торгуют, проклятые, словно бубликами! Ведь того и в Туретчине нет,  — отец мой в плену был, сказывал, что лишь полоняниками там торгуют, а чтоб поселян продавать, того даже у нехристей обычая нет.
        Казаки переглянулись, но ничего не ответили.
        Правоторов стал опять читать:
        — «За Москвою-рекою, близ Москворецкого моста, в доме под № 3, в приходе Софии Премудрой, продается кучер весьма толстый, кучерявый, 30 лет, с женою оного 23 лет. Цена обоим вместе 450 рублей, а порознь — по 250 рублей. Там же продаются дрожки беговые, кучерский армяк и шапка с павлиньими перьями, цена за все 100 рублей».
        Дарьюшка вытерла концом платка набежавшие слезы:
        — Вот ироды подлые — мужа и жену разлучают, в рабство продавая!.. Тьфу, и слушать больше не могу! Пойду детей спать укладывать, а потом вечерять вам соберу.  — И она вышла из горницы.
        Прерывающимся от гнева голосом Петр Севастьянович прочитал еще одно объявление:
        — «На Плющихе, во 2-м квартале, в доме под № 17, в приходе Трех святителей, продается изрядно знающий свое дело парикмахер 23 лет, с женою 19 лет, умеющий читать и писать. Цена, тому парикмахеру — 500 рублей, жене — 250 рублей».
        — Фу, нечисть какая!  — отбросил Правоторов листок, точно ядовитую гадину.  — К тому подлому делу — продаже крепостных — они даже святыни приплетают: и Троицу пресвятую, и Софию Премудрую, и некоих трех святителей. Да как же все это церковь терпит?!.
        Дементий ударил кулаком по столу так, что пламя свечи высоко взметнулось.
        — Вот, Петро, ежели б тебя так продавали, как парикмахера того, поди, надбавку тож сделали б за грамотейство твое… То-то было бы весело и почетно тебе от надбавки той!  — И, помолчав немного, добавил с еле сдерживаемым гневом: — Да, измываются над людьми, как хотят!
        Правоторов, смотря прямо в глаза Дементию и понизив, голос, спросил настойчиво, пытливо:
        — А что, ежели опять потрясти барскую нечисть?  — Да еще сильней, чем то сделал брат твой Емельян? Как поступишь, если сам народ с боем вновь начнет добывать себе волю? Неужто в домике своем схоронишься, около жены и малых детушек?.. Учти и то: широко ходит в народе молва, что не Емельяна казни лютой предали, а беглого каторжанина некоего, а Емельян жив остался, только укрывается он незнаемо где да выжидает, пока народ вновь с силами соберется, а тогда он опять, дескать, во главе станет.
        Кровь бросилась в лицо Дементия. Он будто помолодел, оживился, глаза засверкали.
        «Ну, чистый Емельян!.. Как две капли схож!» — подумал восхищенно Правоторов.
        Дементий прошелся по горнице, стуча подковами сапог. Потом, немного успокоившись, обнял рукой за плечи Петра Севастьяновича и сказал прерывисто, глухо:
        — Воля народная!.. Целые реки крови чистой пролилось за нее! И еще прольются моря-окияны той крови… Но не время ныне, Петро, подымать народ на дело святое. Сила пока что на их стороне… Вот ежели на Дону, среди казаков и крестьянства волнения большие поднялись бы, тогда, может, и приспел бы час.  — И добавил горячо: — Мне жизнь не дорога, Петро. Надо будет, и я пойду со всеми.  — Он расстегнул ворот рубахи, как будто, тот душил его, и сказал тихо, страстно: — Горит во мне кровь Емельяна!.. По ночам вижу его на плахе… и всех других вижу убитых, замученных, на каторгу сосланных…
        Петр Севастьянович сидел молча, в тяжком раздумье, наконец промолвил:
        — Видно, уж так, надобно погодить. А все ж, если и не доживем мы, верю твердо: будет отомщена кровь Емельяна и всех тех, кто за волю народную бились, себя не щадя!

        XIII. Бессонная ночь

        Зима сдалась в конце марта, снег потаял, но ранняя весна еще не пришла, наступило какое-то безвластие в погоде.
        Холодный дождь пригоршнями бросал в окна капли, стучал в стекла, так требовательно, что они дребезжали. Пронзительный ветер то налетал неровными порывами, то ослабевал, точно в изнеможении, то вдруг вновь подымался с удвоенной силой, яростно завывая в ночной трубе и сотрясая двери. И когда ослабевал его натиск, слышно было, как на дворе разливается шумными потоками вода.
        Нетерпение мучило Позднеева. Он не находил себе места в своей комнате, не мог ни на чем сосредоточить мысли. Еще вчера послал он в Таганрог Алешу с письмом к Ирине, и вот, как назло, с утра начался этот ливневый ураган.
        И хотя знал Позднеев, что в такую непогодь не сможет Алексей добраться до Ростова, но не выдержал: накинув просмоленный канифасовый плащ, вышел во двор. Тотчас же ветер и дождь с дикой злобой обрушились на него, ослепили его. Анатолий постоял с минуту ошеломленный, потом решительными шагами пересек двор, постучал в освещенное окно людской. Ему отворила дверь Поленька. Уже по ее опечаленному лицу Анатолий понял, что Алексей не вернулся. И все же спросил:
        — Нет еще?
        — Нет,  — грустно ответила Поля.
        — Как прибудет, хотя бы ночью, скажи, чтоб немедленно ко мне.
        Анатолий возвратился в комнату, сбросил плащ, сел в кресло и глубоко задумался. Клубок его жизни запутывался все больше и больше, он сам видел это. Сегодня Суворов сказал ему: «Мое ходатайство взять тебя как штаб-офицера Военной коллегией вежливо отклонено. Только что получил извещение из Санкт-Петербурга. Видно, тучи над тобой еще не рассеялись. Придется тебе с полгода потерпеть здесь. Попытаюсь добиться скорейшего окончания твоей ссылки… если, конечно, ты не предпримешь опять необдуманных поступков». И Александр Васильевич, положив свою маленькую сухощавую ладонь на плечо Анатолия, глубоко заглянул ему в глаза.
        А когда Анатолий дрогнувшим голосом признался, что он не может жить без Ирины и намерен всеми силами содействовать ее побегу от Крауфорда, Суворов помрачнел и ответил мягко, но решительно: «Это безмерно отягчит твою участь. Действия Крауфорда и Монбрюна, особливо последнего, немалые подозрения вызывают, но ведь пока никаких прямых улик против них не имеется. Тебе надобно остерегаться опрометчивых поступков, кои могут привести к пагубным последствиям». А потом, помолчав, сказал раздумчиво: «Правда, и в жизни, как и на войне, верх берет всегда тот, кто упорно бьется; даже тогда, когда все кажется потерянным, в минуты и дни тягчайшего поражения находит в себе силы стойко перенести его и не утрачивает упрямой воли к победе. Конечно, ежели ты полагаешь, что все твое счастье в Ирине, тебе надобно сражаться за то счастье, но действуй осмотрительно… Верзилину я рассказал все, что ты поведал мне о Монбрюне и Крауфорде. Ты останешься штаб-офицером при Верзилине, тебе будет легко служить при нем — он человек честный, хороший».
        И, опять помолчав, добавил: «Сам должен понимать, Анатолий, что дело облегчилось бы, если б удалось вывести на чистую воду этих иностранцев. Верзилин сказал мне, что Монбрюн опять появился в Таганроге и будет руководить перенесением строительства военного флота в Херсон. Внушает немалое подозрение и полковник Лоскутов. Впрочем, обо всем этом тебе досконально расскажет Верзилин. На этих днях он пошлет тебя в командировку на таганрогские верфи».
        «Ну, что делать?  — мучительно раздумывал Анатолий.  — Мой план был таков: устроить побег Ирины, увезти ее на хутор Крутькова — будущего тестя Павла Денисова. Но вот уже конец марта, и, видимо, из-за дождей Павел и Сергунька до сих пор не прибыли… От Ирины нет весточки. Что с ней? И вдруг Ирина раздумала покидать Крауфорда?.. Да нет, не может того статься»,  — решительно махнул рукой Анатолий, прогоняя ненавистное предположение.
        И снова замелькали мысли:
        «Но как устроить побег? В старинных романах все это просто: приезжает ночью карета с ливрейными лакеями на запятках, окруженная верными друзьями на лихих конях, вооруженными шпагами и пистолетами. Останавливается та карета где-нибудь вблизи дома, где живет возлюбленная. Сия последняя открывает окошко и сбрасывает заботливо припасенную веревочную лестницу. Возлюбленный неустрашимо взбирается по ней, благополучно похищает красавицу, усаживает в карету и везет в безопасное место. Но ведь так бывает только в романах… А здесь? На всем Дону нет ни одной кареты, даже у самого Иловайского. Нет у меня, к счастью, и ливрейных лакеев. Нет, к несчастью, верных друзей… Тройка скакунов быстрых? Но ведь и это было бы так необычно в тихоньком Таганроге. Ну, предположим, простой крытый возок. Но и это трудно, очень трудно! Путь до хутора долгий, около трехсот верст…»
        В тяжелых размышлениях проходило время. Около полуночи ветер стих, дождь прекратился. Позднеев снова вышел во двор, взглянул на небо. Оно уже очистилось от туч: они отползали, тежело влача за собой взлохмаченные края. Ярко сияли звезды, точно омытые дождем.
        Только под утро услышал Анатолий осторожный стук в окно. Он бросился к двери, порывисто открыл ее. В комнату ввалился, шатаясь, Алексей. Не только промокшая одежда, но и лицо его было покрыто комьями грязи.
        — Ну что?  — Позднеев схватил его за плечи.
        — Будто все как надо,  — ответил Алексей хриплым, простуженным голосом, широко улыбаясь.  — Дождался в харчевне, наискосок от дома Крауфордов, письма от Ирины Петровны. Помедлил, пока дождь стихнет малость, а тогда и поехал.
        Одеревенелыми пальцами Алексей достал из-за пазухи сверток.
        — Ну, Алеша, спасибо! Век не забуду тебе это!..  — Позднеев подошел к поставцу, налил французского коньяку.
        — Благодарствую за ласку вашу,  — сказал растроганно Алексей, выпил коньяк и добавил: — Ух и крепок! Сразу в жар бросило. Теперь пойду расседлаю коня да чайку выпью в людской.  — И вышел.
        Анатолий развернул сверток. В нем оказался конверт, прикрытый батистовым кружевным платочком, от которого веяло нежным ароматом. Анатолий бережно спрятал платочек в карман, вскрыл конверт и принялся читать письмо, легко разбирая мелкий четкий почерк. Вначале, собственно, это было не письмо, а дневник.
        «7 февраля. Возвращаясь с ростовской ярмарки, простудилась и целый месяц болела. Теперь выздоровела и могла бы выходить из дому. Но Крауфорд сказал вчера мне своим ленивым тягучим голосом негромко — он, когда злится, всегда говорит тихо,  — почти шепотом: „Я заметил, что вы неравнодушны к Позднееву. Он может приехать в Таганрог. Поэтому, если захотите погулять, извольте каждый раз сообщать мне — я сам буду сопровождать вас“. Я нахожусь как бы под арестом».
        «1 марта. Все в доме идет по-прежнему. Я никуда не выхожу, так как мне несносны прогулки с Крауфордом. Странно, характер его изменялся. Правда, он продолжает носить привычную для него даже дома маску: вечная улыбка, смех, шуточки. Но нередко он внезапно смолкает, точно прислушивается к чему-то или словно ему приходят на ум какие-то тревожные мысли. С ним я встречаюсь только за обедом».
        «25 марта. Давно не делала записей: тяжело на душе, да и боюсь, как бы не прочитали мой дневник чужие глаза. Сегодня в три часа дня неожиданно явился Монбрюн. Крауфорда не было дома, он с утра отправился на один из кораблей купца Гусятникова и заявил, что там он и пообедает, вернется только к вечеру… Монбрюн был очень вежлив, говорил мне всякие учтивости. Уходя, просил передать Крауфорду, что придет к нему в семь вечера».
        Внизу была добавлена торопливо написанная, малоразборчивая строка: «Я приняла очень, очень важное решение…»
        «26 марта. Я едва жива от ужаса, пережитого мною прошлым вечером, и вместе с тем безмерно счастлива, мой горячо любимый друг, что наконец-то получила от тебя письмо. Твой слуга Алексей появился как раз в такой момент, когда мне во что бы то ни: стало надо было написать тебе без всякого промедления… Итак, слушай, дорогой, что произошло вчера вечером. Обычно Крауфорд, уходя из дому, запирает на ключ дверь своего кабинета. Но он не знал того, что ключ от моей спальни подходит к замку кабинета. И вот я, рассказав Маше о своем плане, попросила ее передать Крауфорду, когда он возвратится, что я недомогаю, и заперлась в своей комнате. Это не должно было внушать ему подозрения: Крауфорд знал, что так я делала часто, особенно когда избегала встреч с Монбрюном. Маша сильно перепугалась, узнав о моем намерении, умоляла меня отказаться от него, потому что я могла погибнуть… Я старалась успокоить ее и все-таки выполнила свой замысел: в пять часов отперла своим ключом кабинет, вошла в него, снова заперла дверь, положила ключ в карман… и спряталась в узком простенке за ковром, занавешивающим дверь на балкон.
Ведь это была единственная возможность узнать, предпринимают ли они что-нибудь опасное.
        Наконец послышались тяжелые шаги Крауфорда. Он отпер дверь, вошел в кабинет, открыл ящик стола и зашелестел бумагами. Раздался стук, вошла Маша и доложила, что я чувствую себя нехорошо и что к семи часам вечера обещал прийти Монбрюн. „Ладно,  — ответил недовольно Крауфорд.  — Обедать я не буду. Принесите сюда вина да захватите коробку конфет: Монбрюн сластена, точно барышня…“
        Не прошло и четверти часа, как послышался резкий стук молотка в наружную дверь, пришел Монбрюн. Выпив бокал вина, он сказал развязным тоном по-французски (английский он знает, но не любит): „Разрешите перейти прямо к делу… Турция усилиями французского и английского правительств уже склонилась к тому, чтобы начать новую войну против России. Но Черноморский флот российский представляет грозную опасность для Константинополя. Питт настаивает на том, чтобы вы возможно скорее сожгли таганрогские верфи, пока русское правительство не осуществило своего намерения — перенести в Херсон строительство военного флота. Я помогу вам в этом… Но одновременно с вашей помощью — у вас есть приятели-англичане, служащие в Черноморском флоте,  — я должен подготовить еще одно важнейшее дело. Если оно удастся, Россия лишится своих лучших линейных кораблей“. (Анатолий, если бы ты знал, какой леденящий холодок пробежал по спине и как замерло мое сердце, когда я услышала все это!)
        Крауфорд ответил спокойно, лениво, будто речь шла об увеселительной прогулке: „Я кое-что подготовил при помощи Саймондса, но поджог верфей — задача сложная: они бдительно охраняются. Еще не все у меня налажено… Необходимо привлечь к этому полковника Лоскутова. Полковник назначил мне свидание в своем саду через неделю, в ночь на воскресенье, ровно в двенадцать. Хорошо будет, если и вы отправитесь вместе со мною: вдвоем нам легче будет уломать Лоскутова. А кстати, виконт, откуда вам известно о недовольстве Питта моей медлительностью?“.
        Монбрюн засмеялся: „До моих ушей донесся ветер тревожных слухов, как говорят в Турции. Неужели вы забыли, что цель у нас одна — подорвать военную мощь России, и этой цели английское и французское правительства добиваются совместно, во многом делясь своими секретами. Вчера я получил зашифрованное письмо от посланника Франции в Константинополе маркиза де Сен-При. Должен сознаться, что в том письме и меня укоряют в проволочке. А ведь виновна сама наша разведка: присланный ею порошок, который должен самовозгораться, если рассыпать его на корабельных просмоленных канатах, оказался плохим; правда, при соприкосновении со смолой он начинает гореть, но дает предварительно густой дым в течение примерно трех-четырех минут. Ну куда это годится? Как я могу сжечь при помощи этого порошка несколько лучших линейных кораблей Черноморского флота?“ И Монбрюн, налив себе еще бокал, добавил: „А впрочем, я всю жизнь любил вести крупную игру: либо много загрести, либо все потерять. Выигрыш и проигрыш у меня всегда чередовались, словно полосы на шкуре тигра“.
        Крауфорд спросил тихо: „А если нас ждет крупный проигрыш?“
        „Что ж, придется расплатиться своей жизнью,  — беспечно ответил Монбрюн.  — В кредит никто не верит“.
        Спустя минуту Монбрюн проговорил: „Встретимся вечером по; воскресенье. Я зайду за вами“. С этими словами он вышел.
        Крауфорд запер ящик стола, вызвал Машу и сказал ей: „Уберите бутылки и все остальное со стола! Я спущусь на полчаса в нижний этаж, к Саймондсу“. Он вышел вместе с Машей и запер дверь.
        Я не чувствовала ног под собой. Близкая к обмороку, держась за стены, за мебель, качаясь, словно пьяная, я выбралась из кабинета, заперла его и еле-еле добрела до своей комнаты…
        Ливень окончился. Спешу… Все это кажется мне кошмарным сном. Приезжай обязательно возможно скорей. Крепко целую.
        Твоя Ирина».
        Позднееву казалось, что он слышит голос Ирины, вместе с ней переживает все, о чем она пишет. С письмом в руке он поспешил к Суворову.

        XIV. По дороге в Таганрог

        В пятницу, ранним утром, из ворот крепости Димитрия Ростовского выехало несколько всадников и направилось в сторону Таганрога. Тут были Сашенька Астахов, недавно произведенный в подпоручики драгунского полка, бесшабашный гусарский ротмистр Стрельников, высланный из Петербурга за «шалости», Денисов с Сергунькой, накануне прибывшие в крепость из Ейского укрепления, и Позднеев.
        В кармане мундира Позднеева лежали приказ об аресте с заключением на гауптвахту под строжайший надзор обвиняемого в государственной измене капитан-лейтенанта Черноморского военного флота виконта де Монбрюна, о взятии под домашний арест, с содержанием под воинским караулом, английскоподданных сэра Крауфорда и Саймондса, старшего клерка торговой фирмы «Сидней, Джемс и компания», а также об аресте, с содержанием на гауптвахте, коменданта Таганрога полковника Лоскутова, ежели по обстоятельствам дела выяснится его прикосновенность к преступным замыслам Монбрюна и Крауфорда.
        Поставив твердой рукой подпись под этими приказами, Суворов сказал Анатолию:
        — Чую я, куча неприятностей, докук несносных будет нам из-за этого дела. За Монбрюна и Крауфорда заступятся, сомнения нет, послы Франции и Англии, а Лоскутов доводится дальней родней самому графу Салтыкову, вице-президенту Военной коллегии, особе, приближенной к высочайшему двору… Но почитаю своим долгом действовать решительно, без всякого промедления, в интересах государственных. Уж и ныне против Монбрюна и Крауфорда имеются улики, и они отяготятся, если вправду придут эти два молодчика в воскресенье ночью на свидание с Лоскутовым в его сад. Тогда надобно подвергнуть задержанию и сего Лоскута негодного. О нем, кстати, слышал я, что пьяница он и ведет картежную игру на большие суммы, как будто даже казенные деньги проигрывает. Но Лоскутов в чине полковника, и, согласно воинскому артикулу, арестовать его надлежит только с помощью офицеров, не примешивая сюда солдат, во избежание подрыва воинской дисциплины. Кого бы мне послать с тобой из офицеров, как мыслишь?
        Позднеев назвал фамилии Денисова, Астахова, Стрельникова и в Таганроге — поручика Самогитского гренадерского полка Павлова.
        Суворов подумал немного, прищурил глаза, промолвил:
        — Согласен. Выпиши сейчас же направления в Таганрог трем первым из них и дай мне на подпись. Только пока не говори им ни слова. Поведаешь лишь перед самыми арестами, дабы избежать болтовни и огласки. Как только все завершено будет, тотчас же возвратись и доложи мне… И вот еще что: постарайся повидаться в Таганроге с флотским капитаном первого ранга Сенявиным, передай ему вот это письмо от меня. Я прошу его поставить дополнительно и свою подпись под моим приказом об аресте Монбрюна… Расскажешь ему подробно и досконально об основаниях к аресту… без этого никак нельзя обойтись… Ну, езжай с богом,  — и Александр Васильевич ласково потрепал по плечу Анатолия.

        Ярко сияло веселое солнце на безоблачном небе. Воздух был свежий, чистый, пьянящий. Его хотелось пить пригоршнями, как родниковую воду. По степи гулял легкий ветерок. Над влажной землею курились в низинах голубоватые дымки, будто степь начала дышать после мертвящего зимнего оцепенения. Изредка встречались рощицы. Деревья, обласканные солнечными лучами, размахивали под ветерком ветками, тоже радуясь весне. Где-то высоко в опрокинутой чаше неба слышались трели жаворонков. И казалось Анатолию, что пели они о любви, неистребимой, как сама жизнь.
        Саша Астахов, подъехав к Позднееву, сказал умоляющим тоном:
        — Анатолий Михайлович, я готов взорваться, как бомба, от переполняющего меня любопытства. Поведайте, зачем мы едем в Таганрог? Клянусь вам затаить эту тайну под семью замками.
        — Ну так и быть, скажу вам по строгому секрету — могу ли я утаить это от своего боевого товарища по кубанскому походу да еще моего родственника, хотя и дальнего?  — И, помолчав немного, глядя искоса в горящие любопытством глаза Астахова, Анатолий сказал торжественным тоном: — Суворов считает неотложно необходимым, чтобы на случай новой войны с турками все офицеры, кои предназначены на военные корабли для руководства десантными операциями…  — Анатолий приостановился, как бы раздумывая, можно ли доверить Астахову столь важную военную тайну.
        — Ну, ну!  — торопил его возбужденно Саша.
        — …умели хорошо плавать. Посему он и приказал, чтобы вы, Сашенька, и другие офицеры, кои при ночной переправе через Кубань проявили себя, к сожалению, плохими пловцами, обязательно прошли полный курс обучения на море, дабы сделать из всех вас отменных пловцов. И обучением тем я сам буду руководствовать, давая вам хороший пример повседневно,  — добавил Позднеев ободряюще.
        Анатолий говорил так внушительно, что Саша сначала поверил ему и в ужасе переспросил:
        — Плавать по морю, купаться в море теперь, в конце марта?!
        Потом, сообразив все-таки, что Позднеев шутит, Астахов протянул по-ребячьи:
        — Ну, так я вам и поверил!.. Вечно подшучиваете надо мной. Вижу, что не хотите открыть тайну. Считаете меня по-прежнему мальчиком?
        — Нет, что вы? Как бы я посмел?  — с притворным удивлением воскликнул Анатолий.  — Ведь вам уже восемнадцать лет минуло!
        Некоторое время они ехали молча, потом Саша промолвил:
        — Видел я Суворова не раз в кубанском походе и удивлялся, почему он так хорошо сидит в седле. Ведь он же не кавалерист, как будто всегда в пехоте служил.
        Позднеев ответил с усмешкой:
        — А знаете ли вы, Саша, что еще в Семилетнюю войну, будучи полковником штаба, Суворов командовал десятью конными полками, в авангарде армии русской шедшими? И показал он себя таким лихим конником, что начальник его, граф Чернышев, представляя к награде отличившихся в бою под Гольнау, писал о нем — сам я читал о том в послужном списке Александра Васильевича: «Хотя полковник Суворов в пехотном полку считается, однако склонность и привычку более к кавалерии, нежели к пехоте, получил». А главнокомандующий Салтыков добавил от себя к тому представлению: «…и себя перед прочими гораздо отличил».
        — Вот как?  — удивился Саша и, помолчав немного, сказал: — Вот что еще непонятно мне: у Суворова есть пожалованная самой государыней шпага с золотой рукояткой, драгоценными камнями изукрашенная, а он всегда носит легкую, простую шпагу, без всяких украшений, имеющую лишь надпись: «За отличное обучение Суздальского полка».
        — Верно,  — подтвердил Анатолий.  — А знаете, что сказал мне как-то Александр Васильевич про свою простую шпагу? Я подержал ее в руке и говорю ему, что, мол, очень легка она, почти невесома, а он в ответ: «Да, взять мою шпагу в руки нетрудно, а вот нести ее со славой и честью — труд тяжелый».
        Стрельников, послав коня вперед, догнал Астахова и Позднеева.
        — Опять о славе и о Суворове? Ну что ж, это и впрямь неразделимо. То ведомо даже мне, кутиле и повесе, еще необстрелянному на войне… хотя и трижды дрался я на дуэли,  — добавил он не без гордости.  — Но сейчас меня интересует другое: едучи сзади, я кое-что слышал из вашего разговора и убедился, что тайны направления нашего в Таганрог вы так и не выдали Саше. Извольте же раскрыть хотя бы другую тайну, волнующую меня и Сашу: есть ли в городишке Таганроге доброе вино и хоть несколько красавиц, за коими можно было бы поволочиться?
        — Могу вас вполне успокоить: вин в Таганроге много, и притом весьма изрядного качества — греческих, италийских, французских и иных. Ведь ныне через Таганрогскую гавань обширная торговля ведется. Сюда ввозят многое: вина, шелка, сукна, бархат, чай, кофе, табак, пряности разные. Расширяется и вывоз российский за границу: железо, кожа, холст, пенька, веревка, меха — и все это там, в странах заграничных, признается лучшими в мире. Таганрог буйно растет, его гавань по своим оборотам уже сильно перегнала ростовскую. Недаром сам Петр заложил этот град, стремясь к великой пользе для России. А что касаемо красивых женщин, то их в городе предовольно: встречал я на городских улицах немало красавиц, не только русских, но и итальянок, гречанок, армянок…
        Задержав коня, Анатолий, поехал рядом с Павлом Денисовым. Хотя и молод был Позднеев, но многих людей перевидел, и казалось ему, что в Павле, всегда задумчивом, сдержанном, есть что-то неразгаданное, потаенное: не похож он чем-то на других.
        — Ну как, Денисов, вы не сердитесь на меня за то, что безжалостно задержал я ваше свидание с невестой? Но не унывайте, дня через четыре мы возвратимся, и тогда вы сможете уехать в свою станицу.
        — Да я не в обиде,  — ответил Павел, слегка усмехаясь.  — Я даже доволен, что вы доверяете мне участие в предприятии, видимо, немаловажном.
        — Немаловажном? А почему вы так думаете?
        — Приметил я: хотя и веселы вы, а все нет-нет да и задумаетесь глубоко, тревожит вас что-то… И вот еще: дважды в раздумье коснулись вы мундира своего с левой стороны, словно ощупывая пакет во внутреннем кармане. Да и мундир-то в том месте слегка у вас оттопыривается.
        Анатолий подумал: «Умен казак, наблюдателен». Спросил:
        — А вы много читаете?
        — Читал я мало, к моему огорчению. Трудно найти стоящие книги у нас на Дону.
        …Перед въездом в Таганрог все приостановили коней по предложению Позднеева. Он сказал вежливо, но решительным тоном:
        — Нам дано весьма важное и сугубо тайное поручение. Сущность оного могу открыть вам, по приказу генерала Суворова, только завтра вечером. Запомните; прибыли мы в Таганрог лишь для развлечения. Всем вам надлежит остановиться на постоялом дворе на окраине города (Алексей знает его и проводит вас), а потом присоединиться ко мне. Я же расположусь в портовом трактире «Роза», а правильнее, судя по итальянской надписи на вывеске, «Роза и чертополох»,  — улыбнулся Позднеев.  — Связь будем поддерживать через моего Алексея и через подхорунжего Костина, которые останутся с вами. Ну, что еще сказать? Пить вино, конечно, можно, но так, чтобы головы оставались обязательно ясными, а походка твердою. Если хотите ознакомиться с достопримечательностями города, это, пожалуй, тоже можно, но только поодиночке, и с тем, чтобы завтра к десяти вечера непременно все вы были в сборе.

        XV. В трактире «Роза и чертополох»

        В этом трактире Позднеев остановился потому, что был знаком с его содержателем — черноглазым, рыжеволосым Луиджи. Итальянец приезжал изредка в Нахичевань для продажи вин. Луиджи пленился, что штабной, с золотыми аксельбантами офицер, покупая вино, говорил с ним на родном итальянском языке (этот язык Позднеев знал сносно), а к тому же — и это было, пожалуй, самым важным — офицер беседовал запросто, по-человечески. И Луиджи не удержался, чтобы не рассказать Анатолию о своей жизни. А она была трудной. Три года просидел Луиджи в тюрьме австрийцев — угнетателей Италии — за «длинный язык», или, как было сказано в судебном приговоре, «за бунтовщические высказывания против императорского правительства». Тюремное заключение не зажало рот Луиджи, по его выражению, и по выходе из тюрьмы он опять принялся за прежнее. Был выдан новый приказ на его арест, но австрийские жандармы не застали Луиджи дома. Ему пришлось бежать из родной страны. Он нанялся матросом на купеческий корабль, отправлявшийся в Таганрог, прибыл туда, сначала стал торговать вином, а потом открыл трактир. Жил он в Таганроге уже четыре года и
даже женился на украинке, но сильно тосковал по родине.
        Увидев неожиданно Позднеева, Луиджи обрадовался:
        — Счастлив видеть вас, сударь! Как раз у меня свободна неплохая чистая комната. Надолго изволили прибыть? Дня на четыре, говорите? Жаль, что не больше. Подам вам бутылку замечательного винца — «Кровь Везувия»; называется оно так потому, что виноградники расположены на склонах вулкана. Есть у меня и отменное кианти. Закажите, прошу, что вам приготовить?
        Когда Позднеев сказал, что охотно отведает вина, да и с собой заберет несколько бутылок, и заказал на обед макароны по-итальянски, Луиджи был в восторге.
        Пообедав и отдохнув немного, Позднеев решил: «Прежде всего надо побеседовать с поручиком Павловым — командиром роты Самогитского гренадерского полка, охраняющего военные верфи, а завтра утром вести переговоры с Сенявиным. Павлова надо вызвать к себе — идти к нему в расположение роты несколько опасно: об этом может узнать Лоскутов. Точно так же нужно попытаться пригласить сюда же, через Павлова, капитана Сенявина; если же мне самому побывать у Сенявина, об этом может узнать Монбрюн».
        Попросив у Луиджи гусиное перо, чернила, два конверта и бумагу, Анатолий написал записку Павлову с предложением прибыть к нему по важному, безотлагательному делу и с предупреждением, чтобы о вызове этом он никому не говорил.
        Передав письмо подоспевшему Алексею, Позднеев сказал строго:
        — Смотри, как только вручишь записку — сейчас же ко мне. Дом, где живут Крауфорды, за версту обходи.
        Алексей понимающе кивнул.
        Через час в комнату, отведенную Анатолию, вошел высокий плечистый офицер с открытым, добродушным, но простоватым лицом. «Пожалуй, звезд с неба не хватает»,  — подумал с некоторым огорчением Позднеев. Он рассказал Павлову о предстоящих арестах. К его удивлению, выслушав это сообщение и увидев подписанные Суворовым приказы, Павлов восхищенно улыбнулся.
        «Удивительное дело!  — подумал Анатолий.  — Когда он улыбается, лицо его делается совсем другим: умным, даже с хитринкой. Нет-нет, ошибся я, он не простачок!»
        — Чему вы радуетесь?  — спросил Позднеев суховато.  — Ведь дело идет об аресте двух офицеров, к тому же в чинах немалых: одного — российской армии, а другого — военного флота.
        — Да как же мне не радоваться?  — привстал от волнения Павлов.  — Ведь я давно душой болел, чуял — дело неладное, да прямых доказательств не было. Лоскутов всем нам омерзел. Пьяница и игрок азартный. А Монбрюн-то! «Ворона в павлиньих перьях» — помните, так назвал его рабочий, когда при вас я выдержал целый бой вместе со старшим капралом Матюшиным из-за того, что сей капитан-лейтенант нагло курил на верфях. И, наконец, Крауфорд, горделивый британец, бесперечь болтающий о «старой Англии». Хорошо, прямо-таки замечательно, что сразу можно под ребра взять всю эту компанию и воздать каждому по заслугам! Я, правда, не знаю причин сих арестов, но убеждение имею: раз приказы подписаны Александром Васильевичем, значит, дело весьма важное и улики имеются достаточные… Нет, воля ваша, не могу не радоваться — ведь речь идет о пользе государственной, об ограждении наших армий и флота от всяческих проходимцев.
        — Ну, хорошо,  — улыбнулся Анатолий.  — Вы совершенно правы. Вижу, что вполне могу положиться на вас. Вот еще что: мне нужно завтра увидеться с капитаном первого ранга Сенявиным. Могу я попросить вас передать ему это письмо, по возможности незаметно?
        — Это не составит мне никакого труда. Я, кстати, завтра утром должен быть у капитана.
        — А теперь давайте «погладим» вам дорожку — выпьем по стаканчику вина.
        — Охотно!  — Поручик вновь улыбнулся чудесной улыбкой, так красившей и преображавшей его лицо.
        На прощание Позднеев, пожимая ему руку, сказал:
        — Завтра, к девяти вечера, жду вас к себе. И вот еще что: когда передадите письмо Сенявину, прошу вас подождать его ответа, и если он скажет, что не может, или — буду говорить прямо!  — если он не захочет прийти ко мне, не откажите тотчас же сообщить мне об этом.
        Когда затворилась дверь за Павловым, Анатолий призадумался. В своей записке он очень вежливо просил Сенявина зайти к нему завтра, не позднее двух часов дня, «для весьма срочного выполнения приказа, имеющего отношение к флоту». Но Анатолий все же сомневался, придет ли Сенявин, и предвидел, что если и придет, то объяснение с ним будет бурным.
        «Может и не прийти,  — думал Анатолий.  — Он флаг-офицер, начальник штаба адмиралтейства Черноморского флота и, как капитан первого ранга, по табели на один чин выше меня. Флотские офицеры держатся обособленно от офицерства армии и ревниво оберегают свои права и традиции. Вдобавок Сенявин имеет крепкие связи в придворных кругах, а обо мне, вероятно, слышал, что я изгой, опальный, нахожусь здесь, по сути дела, в ссылке… Правда, говорят о нем, что он очень неглуп, отлично знает морское дело. К нему да к Ушакову большое уважение питают моряки…»
        На другой день, в воскресенье, прождав тщетно Сенявина до вечера, Анатолий решил сам идти к нему, хотя и беспокоился, успеет ли возвратиться в трактир к назначенному для сбора времени. Но в тот момент, когда он уже направлялся к двери, раздался резкий стук.
        — Войдите,  — сказал Анатолий.
        В комнату вошел стройный молодой офицер флота в серебристом парике с буклями. Все у него было каким-то иным, чем у других флотских офицеров: и голубоватый, вместо синего, цвет отлично сшитого, видимо хорошим портным, мундира добротного английского сукна; и очень дорогие, тончайшие кружева пепельного цвета, пышно ниспадавшие с шеи на грудь; такие же кружева и на широких отворотах рукавов мундира; и желтые, вместо черных, отличного шевро, высокие, выше колен, сапоги с красными каблуками; и легкая темно-желтая, палисандрового дерева трость в руке; и, наконец, сильный аромат дорогих духов.
        «Прямо-таки французский маркиз,  — подумал Анатолий,  — но взгляд умный, проницательный…»
        Отставив картинно левой рукой трость, Сенявин насмешливо улыбнулся и отрапортовал звонким голосом:
        — Флаг-офицер адмиралтейства Черноморского военного флота, капитан первого ранга Сенявин явился по вашему вызову в ваше распоряжение.
        — Прошу садиться!  — пригласил Позднеев.  — Я очень сожалею, что был поставлен в совершенную необходимость пригласить вас к себе вместо того, чтобы самому явиться к вам. У меня имелись к тому весьма веские соображения, с коими, надеюсь, вы соизволите согласиться, когда выслушаете меня…
        Анатолий показал Сенявину приказ Суворова и пояснил, что речь идет о дополнительной подписи под приказом об аресте Монбрюна.
        — А какие же основания, господин премьер-майор, к отдаче сего постыдного для нашего флота приказа?  — строго спросил флаг-офицер.
        Анатолий рассказал Сенявину о том, как передал Монбрюн на крещенской ярмарке письмо турку на имя некоего маркиза, о настойчивых расспросах Монбрюна о возможности новой турецкой войны, и о брате Пугачева, и, наконец, не упоминая об Ирине, о подслушанном разговоре в квартире Крауфордов.
        Сенявин недоверчиво покачал головой:
        — Показания слуги вашего, сами понимаете, едва ли могут иметь значение для следствия и суда… Вот если бы вы сами видели это!.. К тому же неизвестно, кому и о чем писал Монбрюн. Расспросы насчет войны и брата Пугачева легко можно объяснить проявлением естественного любопытства. Важен разговор на квартире, но вы умалчиваете, кто слышал его… Если кто из дворни, едва ли это будет доказательством дли следствия.
        Видя, что тень огорчения мелькнула на лице Позднеева, Сенявин усмехнулся и добавил небрежно:
        — Не печальтесь, я все же подпишу приказ, но условно: вы должны дать мне слово офицера российской армии, что ежели Монбрюн не явится на ночное свидание с Лоскутовым — ведь только эта явка может быть серьезной уликой против него,  — вы завтра же утром возвратите мне приказ, а я сам съезжу в крепость для объяснения с генерал-аншефом Суворовым. Итак, даете мне слово?
        — Конечно даю!  — обрадовался Анатолий.
        — И потом, прошу вас, нанесите мне завтра же утром ответный визит, посетите меня на военной верфи — я поместился в домике смотрителя — и расскажите, чем окончатся ваши ночные похождения.
        Лицо Сенявина сделалось серьезным и даже строгим, когда он добавил:
        — Молодому военному флоту Черноморскому предстоит славное будущее, в том не сомневаюсь. Надобно всемерно поддерживать его честь и безопасность. Если доказана будет вина Монбрюна, смертной казни достоин сей предатель, государственный изменник.
        «Наконец-то спала с него мишура французского маркиза,  — подумал Анатолий.  — Он подлинно русский человек, любит родину».
        Сенявин приветливо обратился к Анатолию:
        — Я немало наслышан о вас… Надеюсь, еще будем встречаться… Вижу, орден Георгия, награду храбрым, успели уже заслужить! А я об ордене этом только мечтаю. Его я не променял бы ни на какие звезды с пышными лентами анненскими, владимирскими и даже андреевскими. Впрочем, у меня пока не на что менять: нет ни звезд, ни лент,  — весело рассмеялся он, и лицо его стало простым, приветливым.

        XVI. Засада

        В ночной тишине гулко, размеренно раздавался стук о мостовую подкованных сапог двух гренадеров и разводящего караул, капрала Матюшина: в десять часов надо было сменять, часовых у дома коменданта. Кряжистому, с широченными плечами, Матюшину минуло уже пятьдесят семь лет, но он славился в своей роте выносливостью и поистине медвежьей силой.
        По дороге раздумывал капрал о словах поручика Павлова. Назначая его сегодня не в очередь разводящим, Павлов сказал: «В эту ночь будет устроена нами засада в комендантском саду, только смотри — ни слова об этом ником… Туда должны будут проникнуть через калитку два злоумышленника: один из них, возможно, будет переодет в офицерский мундир. Так вот, когда составляли мы план той засады, не учли одного: а что, как тех разбойников будет сопровождать еще кто-нибудь — ну, слуга, что ли, или другой злодей-сообщник? И только вот сейчас сообразил я это и решил на свой риск привлечь тебя. Когда сменишь ты караул, пройди со сменными сколько-нибудь, а потом прикажи им самим идти в казарму, а сам возвратись, укройся где-нибудь на другой стороне улицы, против калитки в сад, но не прямо против, а на расстоянии нескольких десятков шагов, и выжидай. Грабители должны прийти в двенадцать часов ночи. Когда подымется шум в саду, хватай за шиворот сопровождающего и держи его крепенько, пока я и другие не подоспеем. Силенкой-то господь бог тебя не обидел, с любым совладаешь, знаю».
        И хотя тогда на вопрос поручика: «Ты все понял?» — капрал отчеканил, держа руки по швам и вытянувшись в струнку: «Так точно, все понял, ваше благородие»,  — на самом деле мысли его шли вразброд.
        К поручику Павлову в роте относились с уважением и доверием. Не в пример другим офицерам он не бил солдат, не докучал им тупой муштрой, не запускал свои руки в казенные деньги на продовольствие солдат. Все это так, но что несусветное плел он про разбойников? Ведь в карауле у коменданта два гренадера, да и что грабить у него? Всем известно, что он все спустил в карты. И какие такие слуги у разбойников? И зачем одному из них переодеваться в офицерский мундир? Но приказ есть приказ. «Надо его выполнять!» — решил капрал.
        Поставив двух новых часовых в будки с черными и белыми, наискось, полосами у подъезда комендантского дома, капрал направился со смененными часовыми в казарму роты, но, пройдя несколько кварталов, остановил солдат и сказал строго:
        — Вот что, ребята, вы одни возвращайтесь, а я отлучусь часа на два-три.
        И, твердо помня, что по воинскому уставу разводящий должен обязательно довести часовых до казармы, службист Матюшин, чтобы не пошатнулась дисциплина в роте, хмуро добавил:
        — Только чтоб ни единая душа в роте того не ведала, что я не довел вас!
        Молодые гренадеры остолбенели от изумления, не зная, что и подумать о поведении капрала, и, только когда он отошел десятка на три-четыре шагов, они опомнились.
        — Смотри, Сема, вот дела-то! Трактиры да кабаки давно закрыты,  — улыбнулся один из гренадеров.  — Не иначе, как это он к какой-нибудь кухарке ночью через окно пробираться будет.
        И они расхохотались, представив себе огромную тушу старого капрала, пролезающего через тесное оконце.

        Деревянный забор высок и поверху утыкан длинными, острием вверх, гвоздями. Первым взобрался на него, встав на плечи казака Денисова, Павлов. Припасенными клещами он отогнул несколько гвоздей и, протянув руку, помог всем остальным взобраться на забор и спуститься в сад.
        Правда, не обошлось без маленького приключения: у Саши Астахова, когда он прыгал, лопнули чрезмерно узкие, в обтяжку, лосины.
        Ночь была тихая, беззвездная. Лишь изредка показывался из-за густых облаков месяц и лил в старый, посаженный еще турками, запущенный сад призрачный свет свой, точно жидкое, дрожащее серебро. Изредка налетал ветер — и тогда с сухим стуком сталкивались между собой ветки деревьев.
        Ждать предстояло еще долго — больше часа. Позднеев предложил говорить как можно меньше и только шепотом. Офицеры завернулись в свои плащи — было прохладно — и укрылись в глубине сада, между садовой железной калиткой и входом в дом со двора. Утомленному Саше — он почти весь день до сбора бродил по городу, как говорил он, «с научной целью подробного и досконального изучения женского населения» — смертельно хотелось спать. Но каждый раз, когда он, согнув плечи, начинал клевать носом, Позднеев щипал его, и Саша обиженно шептал:
        — Да я вовсе не сплю, Анатолий Михайлович. Я только замечтался. Чего ж вы щиплете, да еще так пребольно? Разве ж можно нам спать? Я ж понимаю: мы сейчас, как солдаты на часах,  — и он опять тяжело опускал голову на грудь.
        Близилась полночь, когда с шумом открылась в верхнем этаже окно, выходящее на улицу, и кто-то крикнул скучным, неприятным, точно заржавленным, голосом:
        — Эй, часовые, чего вам мерзнуть-то напрасно? Заходите в переднюю погреться. Там вас кухарка угостит кой-чем. Скажете потом начальнику караула, что это я, комендант, приказал.
        У Позднеева радостно дрогнуло сердце: «Хорошо! Во-первых, это еще одна улика против Лоскутова. А во-вторых, очень похоже на то, что свидание не отложено, а состоится в эту ночь. А все-таки наглость какая — снимать солдат с поста! Боится, видно, что часовые могут услыхать шум в саду».
        Слышно было, как стукнула дверь, гренадеры вошли в переднюю. И опять мелькнула мысль у Анатолия: «Молодые, должно быть, солдаты, недавнего рекрутского набора. Ну уж и достанется им от Павлова за нарушение устава!»
        Позднеев не знал, конечно, что в эту же минуту капрал Матюшин, прячась в подворотне на другой стороне улицы, исступленно потрясает огромным кулаком уходящим с поста часовым, шепча:
        — Вот я ужо вам завтра пропишу, негодным, как пост бросать!..
        Прошло еще с полчаса тяжелого, томительного ожидания. Откуда-то издали донеслись двенадцать глухих, надтреснутых ударов церковного колокола. И тотчас же послышались чьи-то шаги на улице — неуверенные, неровные: то поспешные, то замедленные. Так ходят те, кто, озираясь, по сторонам, боится преследования.
        Офицеры насторожились, замерли, и даже у Саши сонливость как рукой сняло.
        Слышно было, как кто-то осторожно, стараясь не делать шума, отпирал ключом железную калитку. Тихо взвизгнули заржавленные петли, две тени проскользнули в сад, остановились у входа, а затем медленно направились к комендантскому дому.
        Одновременно открылась и дверь, выходящая в сад. На пороге показалась тучная, приземистая фигура полковника Лоскутова, державшего в одной руке зажженный фонарь, а в другой — огромного пса на цепочке.
        «Вот пса-то мы не предусмотрели… Хорошо, впрочем, и то, что он не во дворе был, а в доме»,  — подумал Анатолий.
        Как только собака переступила через порог, она понюхала воздух, зарычала угрожающе и стала рваться с цепи.
        — Уберите немедленно!  — раздался негромкий, властный голос Монбрюна.  — Старый дурак этот полковник!  — добавил он совсем тихо по-французски.
        Комендант увел пса в дом, вскоре вышел и направился к ночным гостям. И тотчас же яростным и в то же время испуганным голосом Монбрюн крикнул:
        — Что это? Здесь еще кто-то?  — И сделал шаг в сторону дерева, из-за которого неосторожно высунул голову Саша.
        Впрочем, скрываться дальше офицерам все равно нельзя было: месяц выглянул из-за туч и осветил сад. Позднеев стремительным рывком кинулся к Лоскутову. Тот побагровел от гнева, схватился за шпагу, прохрипел:
        — Да как ты смеешь?!
        Но, увидев офицерскую форму Позднеева, золотой аксельбант, он сразу обмяк, жирные щеки его обвисли, покрылись мертвенной бледностью, и он бессильно опустился на землю.
        Позднеев осмотрелся, что делается вокруг. Гибкий, увертливый, как уж, и, видимо, недюжинно сильный Монбрюн ударил ногой в живот Астахова так сильно, что тот откатился на несколько шагов. Монбрюн молниеносно метнулся к калитке, но ему преградил дорогу Павлов. Тогда виконт, сунув руку в карман, выхватил что-то и швырнул в глаза поручику. Ослепленный, Павлов невольно отступил, шатаясь, в сторону, и Монбрюн выбежал на улицу.
        «Беда, беда!  — подумал Анатолий.  — Горазд бегать. Ну, теперь его не поймать!»
        Налево, вблизи калитки, Крауфорд дрался с наступавшими на него Стрельниковым и Денисовым. Мощным боксерским ударом кулака в подбородок он сбил с ног ротмистра. Тот, охнув, свалился без сознания. «Еще мгновение, убежит и этот!» — с отчаянием подумал Анатолий, бросаясь на помощь.
        Но Денисов крепко вцепился в плечи Крауфорда и свалил его на землю. Падая, англичанин увлек за собой и подхорунжего. Они перевернулись несколько раз, и вдруг Крауфорд, лежа на животе, внезапно затих. Денисов сидел на его спине, ожидая, что Крауфорд будет еще сопротивляться.
        Очнулся, наконец, Астахов.
        — Постереги полковника!  — коротко приказал ему Позднеев и быстро зашагал к калитке.
        — Что с вами?  — спросил он Павлова с тревогой.
        Тот, непрестанно чихая и вытирая платком слезы, потоком бежавшие из воспаленных глаз, ответил:
        — Спасибо… чхи!.. чхи!.. Сейчас… уже лучше… чхи!.. чхи!.. Это он меня нюхательным табаком…
        Анатолий выбежал на улицу, держа в руке фонарь полковника.
        Месяц вновь нырнул в тучи, и было непроглядно темно. Вблизи слышался сипловатый голос, однотонно бубнящий:
        — Ведь я ж тебя только маленько кулаком по виску задел, а ты как сноп свалился. У меня и самого голова кружится, как с похмелья, ничего не разумею: то ли ты разбойник, то ли я? Ежели ты разбойник, в мундир офицерский переодетый, стало быть я — молодец, медалью меня наградят. А ежели ты и есть офицер, а на это оченно сходственно,  — стало быть, меня под военно-полевой суд подведут… через строй прогонят, тысячу шомполов дадут…
        Позднеев быстро двинулся по направлению голоса и вскоре увидел бледное как мел лицо Монбрюна, лежащего на тротуаре, и широкоплечего капрала, стоящего над ним на коленях.
        — Да что ты бубнишь, капрал?  — сердито-весело спросил Позднеев.
        Матюшин вскочил, вытянул руки по швам.
        Анатолий склонился к Монбрюну, обрадованно сказал:
        — Дышит! Это ты его кулачищем с ног сбил, а он голову о камень поранил. Взвали-ка его себе на спину и неси в сад комендантский. А я буду дорогу освещать. До смотри не упусти, бегать он горазд.
        Когда Позднеев вошел в сад, к нему бросился Денисов, сказал взволнованно:
        — Анатолий Михайлович! Крауфорд-то… помер…
        — Что?  — вскрикнул Позднеев.
        Он приблизил фонарь к голове Крауфорда. Лицо англичанина было синевато-бледным, глаза закатились, губы раздвинулись — казалось, что он и сейчас улыбается своей последней, но уже не беспечной, а страшной улыбкой.
        …Врачебным вскрытием было установлено, что Крауфорд давно уже страдал тяжелой болезнью сердца, с которой все равно прогнил бы весьма недолго. Напряжение в схватке в саду лишь ускорило ее.
        В кармане англичанина были найдены сверток с сотней золотых империалов и заготовленная для подписи Лоскутовым расписка о том, что он получает от Крауфорда деньги на известную ему, Лоскутову, цель с обязательством выполнить в недельный срок секретное поручение.
        При обыске, на квартире Монбрюна было обнаружено несколько фунтов порошка, который при соприкосновении с просмоленными канатами давал густой дым, а спустя некоторое время канаты самовозгорались.

        XVII. Из хутора в Петропавловскую крепость

        Все нравилось Ирине на хуторе Крутькова: и бескрайний ковер степи, словно вышитый цветным разнотравьем, и напоенный запахом трав воздух, и цветничок с душистой резедой, розовыми, белыми вьюнами, и вишневый садочек при хате, и люди — особенно люди! Они относились к Ирине с удивительной сердечностью. Даже сумрачный Тихон Карпович всегда находил для нее ласковое слово. По душе пришлись Ирине и молчаливый, сдержанный Павел, и балагур Сергунька, и Алексей, бывший не столько слугой Анатолия, сколько преданным ему человеком, другом его детства.
        Сумерки уже спустились на землю, неся прохладу. Окна горницы были широко раскрыты. На столе шумел тульский самовар, были расставлены закуски, два графинчика вишневой наливки. Веселый дьякон станичной церкви Путилин, огромного роста, лохматый, наполнял всю горницу своим могучим рокочущим басом:
        — Опять у меня брань велия воспоследовала с супружницей моей Анфисой Леонидовной. Притесняет она меня жестоко, пить бросить велит и к каждой приглядной казачке ревнует. Ох, тяжелы вериги супружеские! Что есть женщина, други мои? О ней недаром сказано в творении одного из достославных отцов церкви нашей, Иоанна Златоуста: «Аще бо все небо было бумагой, море — чернилами, звезды — бесчисленными перьями, то и тогда невозможно описать всех злоухищрений женского себялюбия, лукавства и вероломства».
        Все засмеялись, и даже Тихон Карпович скупо усмехнулся краем рта.
        А дьякон сказал Павлу:
        — Знаю, как любишь читать ты, принес я тебе кое-что,  — и он сунул в руки Павла две книги. Одна из них была — проповеди Георгия Богослова, а другая — «Генриета, или похищение монахини пылким гусарским поручиком, в трех частях, с прологом и эпилогом, перевод с французского». Улыбаясь, Павел подумал: «Должно быть, когда учился он в бурсе, неведомыми путями к нему попала».
        Тихон Карпович вышел из хаты и направился к конюшне, приглядеть, исправно ли накормил лошадей работник, а дьякон выпил залпом стаканчик наливки и, подмигнув, сказал:
        — Пока нет хозяина, давай-ка споем мою любимую в честь наливочки-то…  — И, взмахнув вдохновенно руками, он повел мощным басом старинную бурсацкую песню:
        Читал я в притчах Соломона,
        Что во дни оны
        Жил пышно царь Сиона…
        Рас-то-чи-тель-но,  —

        подхватил, точно мягко убеждая кого-то, Сергунька.
        И опять сотрясла всю комнату октава дьякона:
        Наливочка двойная, наливочка тройная,
        Сквозь уголь пропускная…
        О-чис-ти-тель-ная,   —

        снова подхватил Сергунька.
        И дальше неслась насмешливо-веселая песня:
        Его преосвещенство
        И с ним все духовенство
        Спились до совершенства,
        По-ло-жи-тель-но.
        И сам святой владыка
        Подчас не вяжет лыка,
        И так поет он дико —
        У-ди-ви-тель-но…

        Дьякон хотел было продолжать песню и уже опять взмахнул рукой, но вдруг приостановился: со степи послышались звон колокольчика и топот лошадей.
        «Тройка? Откуда? У нас в станице на тройках никто не ездит»,  — удивился Павел и тревожно взглянул на Анатолия Михайловича.
        Все бросились к окнам.
        Возле хаты остановились кони, в последний раз отрывисто звякнув колокольцами. Из крытого возка неловко вылез высокий костлявый фельдъегерь в плаще, покрытом дорожной пылью. Он спросил о чем-то вышедшего навстречу Тихона Карповича. Войдя в горницу, фельдъегерь окинул всех усталым взглядом и сказал деревянным голосом:
        — Согласно предписания Военной коллегии повелено мне…
        Все замерли, а фельдъегерь, вынув из сумки какую-то бумагу, стал, монотонно, безучастно читать, будто выполнял скучную обязанность, а не рвал нити человеческих судеб:
        — «…заключить под стражу, доставить в крепость святого Димитрия Ростовского, а оттуда без всякого промедления в Санкт-Петербург премьер-майора армии Российской Анатолия Позднеева, а с ним его дворового человека Алексея Понизовкина; вдову английского подданного Ирину Крауфорд доставить такожде в Санкт-Петербург; а подхорунжему Войска Донского Павлу Денисову, не подвергая оного аресту, вменить в обязанность явиться в военный аудиториат, в крепости святого Димитрия Ростовского находящийся, для снятия с него показания по делу государственной важности».

        Зима была уже на исходе, но в каземате крепости стояла промозглая стужа. Маленькое окошко находилось высоко и было затенено толстыми железными прутьями. Свету поступало в этот каменный мешок совсем мало, и даже в солнечные дни было темно. К вечеру тюремщик вносил в камеру сальную свечу, опущенную в жестяную трубку с водой. По каменному полу бегали крысы, а когда Анатолий спал, прикрываясь одеялом из грубого солдатского сукна, крысы бесцеремонно разгуливали по одеялу. Сначала они казались омерзительными, но постепенно он привык к ним и даже подкармливал хлебом из скудного арестантского пайка.
        Во всем равелине царила могильная тишина. Лишь изредка нарушалась она тяжелыми шагами сменяемых часовых и приглушенным боем барабана в крепостном дворе да звоном крепостных курантов.
        Мучительно долго тянулись дни, еще тоскливее текли ночи. В камере топили плохо. Нередко Анатолий вскакивал и, чтобы согреться, принимался ходить: пять шагов вперед, пять назад — не разгуляешься…
        Бледное, с впалыми щеками, лицо Позднеева заросло бородой, синие глаза ввалились и потускнели, под ними залегли темные круги. Он жил только мыслью об Ирине, надеждой увидеть ее. Он вспоминал все свои разговоры с ней, каждое ее движение, каждый взгляд. Вспоминал, как на прощание она закинула ему на плечи тонкие руки, прильнула к его губам и сказала тихо: «Всегда вместе».
        Томилось сердце Анатолия: «Что с ней? На свободе ли? Здорова ли?» — хотя, казалось, не было оснований беспокоиться о судьбе Ирины. Фельдъегерь, который доставил их в Петербург, оказался добрым и отзывчивым человеком. Вместе с ним по прибытии в Петербург Анатолий побывал на Казанской улице, у своей двоюродной сестры Анны Шумилиной, вдовы сенатора, и она охотно согласилась приютить у себя Ирину. Потом фельдъегерь доставил Анатолия к коменданту города, приказавшему, согласно ордеру Военной коллегии, «заключить без промедления в Петропавловскую крепость премьер-майора Позднеева».
        Месяца три назад вызывали Анатолия в Коллегию, где его допрашивал генерал-поручик граф Салтыков. Обвинение сводилось к тому, что Позднеев, «увлекаемый своей любовной страстью к Ирине Крауфорд, дал приказание хорунжему Войска Донского Денисову об избиении и незаконном аресте сэра Крауфорда, подданного его величества короля Великобритании, а также нанес сам побои по голове полковнику Лоскутову, следствием чего явилось полное расстройство здоровья полковника, что вынудило оного подать прошение об отставке от службы военной».
        Как и предвидел Суворов, за Лоскутова вступился родственник, Салтыков. «Но к этому надо еще добавить,  — догадывался Анатолий,  — сильное влияние при дворе лорда Витворта, английского посла в России, пытавшегося всячески запутать неприятное для Англии дело».
        — Что ответите, сударь, по сему тяжкому обвинению?  — спросил строго Салтыков, впиваясь в глаза Анатолия острым взглядом..
        Позднеев ответил решительно:
        — Приказания хорунжему Денисову об избиении Крауфорда я не давал. Он умер от разрыва сердца, когда пытался бежать и Денисов задержал его, вступив в схватку с ним. Арест полковника Лоскутова, как должно быть известно вашему сиятельству, был произведен по письменному ордеру самого генерала Суворова. Никаких побоев полковнику я не наносил, тем паче, что он не сделал ни малейшей попытки уклониться от ареста, чувствуя, видимо, свою вину.
        — Чувствуя свою вину?  — переспросил гневно Салтыков. Его толстощекое лицо, окаймленное серебристыми буклями, набрякло кровью.  — Откуда вам-то ведомо, виновен ли в чем полковник Лоскутов? То надлежит Военной коллегии судить… «Суворов, Суворов!» — твердите вы. А почем знать — ведь, может статься, вы и Суворову представили все в ложном свете?  — Салтыков опустил голову и помолчал в раздумье, рассматривая свои пухлые холеные пальцы, унизанные перстнями с бриллиантами. Потом опять уставился на Анатолия злым взглядом.  — Предположим, что Крауфорд действительно являлся тайным лазутчиком Англии, но почему же вы были так близки к нему… и, всеконечно, к его жене,  — добавил насмешливо Салтыков,  — еще в Петербурге, да и потом, в Таганроге? Не находите ли вы, что все сие бросает на вас тень и даже наводит на тяжкое подозрение?
        Гнев окрасил бледные щеки Позднеева в ушах зазвенело, но усилием воли он сдержал себя и сказал спокойно:
        — Ни в мыслях, ни в словах, ни в действиях никогда не совершил я ничего противного интересам государства. Что касаемо петербургской моей службы, тогда у меня никаких предположений не было, что Крауфорд тайный лазутчик. Но и в оное время держался я с ним со всей осторожностью и никаких откровений со своей стороны не допускал. Ничего, к службе моей относящегося, не передавал ни ему, ни бывшей его жене.
        Салтыков приказал секретарю коллегии:
        — Занесите в протокол показания арестованного, после чего возвратите его в крепость.
        «Минуло уже с полгода, как томлюсь я здесь,  — размышлял Анатолий.  — Неизвестно, сколь еще долго пребывать мне в заточении. Не сомневаюсь, что Александр Васильевич сделал все возможное, для освобождения моего. Быть может, и сестра что-либо предпринимала — она бывает при дворе, знакома со всесильным Потемкиным. И все же, выходит, ничего им не удалось сделать».
        Неожиданно он услышал голоса, шум шагов. Жалобно скрипнул ржавый замок, грохнул засов. Анатолий вздрогнул: «Опять на допрос… или?» Он не успел додумать, боясь поверить обманчивой надежде, как дверь распахнулась, вошел молодой адъютант Павлищев.
        — Приношу вам благую весть,  — сказал он приветливо.  — Получен приказ о вашем освобождении и прекращении дальнейшего следствия.
        Анатолий был настолько изнурен, что слова Павлищева не сразу дошли до его сознания.
        — Освобожден?.. Прекращение?  — глухо переспросил он, сделав шаг вперед, и пошатнулся.
        Адъютант поддержал его, приказал тюремному надзирателю:
        — Немедленно отведите господина премьер-майора в офицерскую баню, вызовите цирюльника, возвратите премьер-майору офицерское одеяние. Чтоб быстро! Светлейший князь Потемкин соизволил дать аудиенцию.
        Надзиратель, угодливо улыбаясь, кивал головой.
        Не прошло и двух часов, как Позднеев, вымывшись с наслаждением в бане, побритый и одетый в офицерский мундир, вошел; в приемную коменданта крепости, где ждал его адъютант. Все, что происходило, представлялось Анатолию сном, он боялся проснуться и вновь очутиться в темной камере.
        Адъютант вывел Позднеева из крепости. Морозный воздух захватил дыхание. Подступила тошнота. По всему телу разлилась истомная слабость, и Анатолий бессильно прислонился к стене.
        — Эх, изрядно ослабели вы, сударь мой!  — пожалел его Павлищев, бережно усаживая в сани. Потом сел сам, запахнул, медвежью полсть и крикнул кучеру: — Живо в Таврический дворец!
        Приятно было вдыхать чистый, освежающий воздух вместо противного кисловато-угарного печного запаха и вечной сырости камеры: казалось, что радостно веет встречный ветерок, ласково льнет к лицу снежная пыль, приветливо улыбаются идущие по тротуарам люди.
        Свернув с Невского, Позднеев и Павлищев вскоре подъехали к Таврическому дворцу. Павлищев сбросил енотовую шубу, а Анатолий — суконный плащ, подбитый беличьим мехом. Миновав стройные шпалеры слуг в фиолетовых ливреях, вошли в большую приемную, где около трех десятков людей ожидали выхода Потемкина. Прием у него обычно начинался с восьми-девяти часов вечера и длился до утра, после чего Потемкин отходил ко сну.
        Павлищев приятельски поздоровался с дежурным офицером, спросил его:
        — Изволил проснуться светлейший?
        — Да, уже час назад.
        — В хорошем самочувствии пребывает?
        — В кафтан облачился, но без лент и звезд.
        Павлищев, понимающе кивнул головой и шепнул Позднееву;:
        — Стало быть, настроение у светлейшего сносное, посредственное: парадный костюм надевает при приемах, лишь когда во вполне добродушном настроении находится, а в шелковом халате-шлафроке выходит в приемную, ежели грызет его черная гипохондрия, коя нередко на него находит.
        Анатолий оглядел собравшихся в приемной. Тут были офицеры, купцы в длиннополых черных кафтанах, сановники, несколько женщин с прошениями в руках. «Возможно, кто-нибудь о заключенных ходатайствует»,  — мелькнула мысль. Рядом стоял пожилой украинец с седоватыми, опущенными книзу усами и бритой головой, с оселедцем — длинной прядью волос на макушке. Был он в белой холщовой рубахе, вышитой крестиком на груди и рукавах, в широких синих шароварах и держал в руке корзинку, тщательно прикрытую белоснежной салфеткой.
        В дверях, ведущих во внутренние покои, появился мажордом в раззолоченной ливрее, с булавой в руке. Вполголоса, торжественно он провозгласил:
        — Его светлость!..  — и распахнул обе половинки широкой двери.
        «Как будто слон шествует, а не человек»,  — подумал Анатолий.
        Издали видно было, как приближается к приемной величественная фигура всесильного вельможи, одетого в фиолетовый парчовый кафтан.
        Еще до того, как Потемкин вошел в приемную, мужчины застыли в низком поклоне, а женщины присели в глубоком реверансе.
        Одноглазый великан слегка кивнул всем головой и приказал дежурному офицеру отобрать прошения у женщин, после чего они тотчас же удалились. Потом таким же небрежным кивком он простился с придворными, явившимися только за тем, чтобы засвидетельствовать свое почтение светлейшему князю. Потемкин быстро обошел военных, выслушивая их просьбы. Слышались короткие ответы: «Сие невозможно…», «Подумаю…», «Направьте в Военную коллегию».
        Наконец из числа ожидающих в приемной остались только украинец и Позднеев с Павлищевым.
        Подойдя к украинцу, Потемкин спросил:
        — Что это у тебя?
        — Нежинские огурцы, ваша светлость,  — откинул тот салфетку.  — Изволили срочную эстафету послать к нам, в Нежин, за ними.  — Усмешка пробежала в карих глазах украинца.
        Потемкин взял огурец, откусил, разжевал вдумчиво, будто решая весьма важную, неотложную государственную задачу. Потом промолвил благосклонно:
        — М-м-м… Неплохие, ей-ей, неплохие… Угодил мне, спасибо. Как звать-то тебя?
        — Грицько Нетудыхата.
        — Грицько?  — улыбнулся Потемкин.  — Стало быть, тезки мы. А фамилия у тебя, братец, занятная… Скажи, чтоб выдали ему десять золотых,  — обратился Потемкин к дежурному офицеру. И опять к украинцу: — Ну, прощевай, передай мой привет седому Днепру.
        Наконец Потемкин подошел к Позднееву.
        — По приказанию вашей светлости освобожден и доставлен из Петропавловской крепости премьер-майор Позднеев,  — вытянувшись, четко отрапортовал адъютант.
        — А, вот ты какой… узник… узник злосчастный,  — не то с усмешкой, не то приветливо сказал Потемкин, пристально оглядывая стройную фигуру Анатолия.  — Ну что ж… Повиниться должен перед тобой, что я, как президент Военной коллегии, только на днях затребовал твое дело. Весьма замысловатое оно, а все же ясно вижу: невиновен ты… нет, невиновен! И хотя большие старания прилагали некие лица, чтоб всячески запутать и засудить тебя, не вижу я никаких оснований к тому. Правда, за тобой были еще проступки, повлекшие ссылку твою на Дон, ну да это дело прошлое. Говори, чего ты хотел бы?
        — Прошу, ваша светлость, уволить меня в бессрочный отпуск от военной службы и разрешить удалиться в мое псковское имение, с тем чтобы отдохнуть и поправить здоровье.
        — Что ж, не возражаю. Наложу резолюцию о согласии своем. Тебе и впрямь лучше побыть в деревне. Столичный воздух вредоносен для тебя, вре-до-но-сен! Понял?..  — и он погрозил пальцем.  — Ну, будь здоров.
        — А теперь куда?  — спросил, посмеиваясь, Павлищев.  — И до чего же приятно мне видеть счастливых людей!
        — Прошу вас отвезти меня на Казанскую улицу, к двоюродной моей сестре.
        И снова помчались санки, повизгивая полозьями по гладко наезженному снегу. Неслись они по ночным улицам Петербурга, мимо изредка встречавшихся прохожих, мимо ночных сторожей, мирно спавших в черно-бело-полосатых будках с зажатыми в руках ветхими алебардами. Словно издалека доносился голос Павлищева:
        — Вы полюбились мне, Анатолий Михайлович. Дайте мне адрес заш псковский. Обязательно напишу вам о конфирмации высочайшей по делу вашему.
        Анатолий рассеянно пожал руку Павлищеву: мысли его были далеко. Как стремительный бег этих санок, как торопливый звон бубенчика, они мчались туда, на Казанскую, где ждала его Ирина…

        Спустя месяц, сидя в кабинете своего псковского имения вместе с Ириной, Позднеев вскрыл, волнуясь, конверт с припиской внизу: «От секунд-майора А. С. Павлищева». В письме был приведен текст конфирмации — утверждения Екатериной II приговора Военной коллегии «по делу виконта де Монбрюна и протчих, в государственном преступлении обвиняемых». В конфирмации сказано было:
        «Обстоятельствами дела, Военной коллегией рассмотренного, капитан-лейтенант Черноморского флота виконт де Монбрюн с несомненностью изобличен в клятвопреступлении и государственной измене и, в соответствии с законами империи Российской, по всей справедливости приговорен к смертной казни через расстреляние, однако, поелику преступные замыслы де Монбрюна осуществления не получили, а более всего по свойственному нам человеколюбию и милосердию, повелеваем: оного виконта де Монбрюна, лиша чинов и орденов, на службе в империи нашей полученных, предать публичной казни во дворе Петропавловской крепости с преломлением над главою его шпаги, с коей он служил, после чего сослать его в Сибирь на вечные каторжные работы; дело о причастности к злодейским замыслам Монбрюна подданного его величества короля Великобритании сэра Крауфорда дальнейшим производством прекратить за смертью сего обвиняемого; полковника Лоскутова оставить в сильном подозрении, уволив его от службы военной без пенсии, с запрещением ему также занимать какие-либо должности в гражданском ведомстве, а также жительствовать в городе
Санкт-Петербурге; всех остальных, привлеченных к сему делу в качестве обвиняемых, считать невиновными и от каких-либо кар освободить.
        Екатерина II»
        Через полтора года Екатерина, уступив настояниям посла Франции, приказала освободить Монбрюна от каторги и выслать его за границу.

        XVIII. «Бунтовщик хуже Пугачева»

        Несколько лет провели Анатолий Позднеев и Ирина в псковской усадьбе. Жили они, «бескрепостные помещики», как недружелюбно называли их соседи, небогато, уединенно.
        Позднеев пребывал в бездействии, если не считать, что обучал грамоте деревенский люд. Много читал — после покойного отца ему досталась богатая библиотека. У Ирины же открылся неожиданный талант: она успешно врачевала больных разными снадобьями, а больше травами.
        Однажды, сидя на просторном дедовском диване вместе с Ириной, Позднеев прочитал ей сатиру «О пользе лести», напечатанную в «Почте духов». Сатира была направлена против раболепия придворных. В конце были приведены строки Державина:
        Осел останется ослом,
        Хотя осыпь его звездами.
        Где надо действовать умом,
        Он только хлопает ушами.

        — А кто издает эту «Почту»?  — спросила Ирина, склоняясь над своей вышивкой.
        — Какой-то И. А. Крылов. Никогда не слыхал этого имени.
        — Неужели тот двадцатилетний юноша, Иван Андреевич Крылов, который приходил как-то при мне к Аннет? Худенький такой… неистовый вольтерьянец! А с ним были Александр Николаевич Радищев. Оба они, особенно Радищев, расспрашивали о тебе, очень сожалели о твоей участи. Радищев одних лет с Аннет, они еще с детства дружат… Аннет говорила, что он очень умен и ненавидит самовластие.
        — Стало быть, ты без меня опасные знакомства завела?  — пошутил Анатолий.  — О Радищеве я слышал много хорошего. Жаль, что не довелось мне познакомиться с ним.
        Прошло несколько минут в молчании, потом Ирина сказала ласково:
        — Мы живем в глуши, ты скучаешь… Нет-нет, не отрицай, мой друг, ты скучаешь, хотя мы так счастливы. Не можешь же ты заполнить весь твой досуг чтением книг, прогулками, фехтованием с Алешей, обучением деревенских ребятишек грамоте и беседами со мной. Бездействие тяготит тебя… Так вот, давно уже пришла мне мысль, что следовало бы тебе заняться сочинительством, писать в журналах, альманахах… Ведь у тебя есть ум, знания… Но только долго молчала я: боялась, да, сказать откровенно, и ныне боюсь — а вдруг напишешь такое, что опять тебя в крепость засадят?
        Анатолий улыбнулся:
        — А ведь знатная мысль пришла тебе в голову. И в самом деле — чем я хуже других? Не боги же горшки лепят. Да, ты не опасайся, женушка: печатно я не буду ратовать за ниспровержение самодержавия… Правда, сам Радищев на сей счет высказался с удивительной смелостью. Вот послушай хотя бы всего одну строку его.  — Позднеев встал, подошел к шкафу, вытащил небольшую книгу в телячьем переплете: — Это сочинение француза Мабли «Размышление о греческой истории». Радищев, переводя Мабли на русский язык, сделал такое примечание от себя: «Самодержавство — наипротивнейшее естеству человека состояние…» В то время венценосная Екатерина еще щеголяла своим вольномыслием и на голову Радищева не посыпались кары. Но не те времена ныне, особливо после пугачевского бунта.
        Ирина усмехнулась:.
        — Аннет говорила про Екатерину: «У нее есть только одно убеждение — о том, что властелин не должен иметь никаких убеждений».
        — Неверно,  — возразил Анатолий.  — Сия казанская помещица, как она сама себя нарекла, имеет убеждения, притом наикрепчайшие. Она — ярая крепостница, и после кровавой расправы с пугачевцами нет уже ей возможности скрывать это.
        Была у Ирины слабость, которую пыталась она, хотя и безуспешно скрыть от мужа: еще со времени ареста его на хуторе и долгого, томительного пути оттуда до столицы возненавидела она звон дорожного колокольчика. И вот сейчас, когда вновь послышался этот звон, резко оборвавшийся у крыльца дома, она невольно вздрогнула.
        — Кто бы это мог приехать, да еще в вечернюю пору?
        Вбежала раскрасневшаяся Маша.
        — Гости к нам!  — крикнула она радостно.  — Анна Павловна, а с ней какой-то барин. Не разглядела я: закутан в шубу, воротник поднят.
        Войдя в комнату легкой походкой, точно она не шла, а летела (так ходят обычно женщины, которые много на своем веку танцевали), Анна Павловна бросилась в объятия Ирины.
        — Наконец-то добралась до тебя, моя маленькая! Эти тридцать верст от Пскова показались нам нелегкими.
        Вздернутый нос, слишком большой рот, выпуклый лоб — все это отнюдь не способствовало красоте лица Анны Павловны. Хороши были только темно-серые глаза, слегка выпуклые, насмешливые, да темно-рыжие, цвета опавших листьев, волосы, спадавшие локонами на плечи.
        Спутник же ее был незаурядно красив: ровный бело-матовый цвет лица, большой лоб, густые, крутой дугой, брови, длинный, с горбинкой нос. Особенно привлекали его глаза — большие, озаренные живой мыслью, внутренним огнем.
        Анна сказала:
        — Знакомьтесь, это один из моих старых друзей — Александр Николаевич Радищев… Ну, почему же вы не приехали ко мне?  — И когда Ирина объяснила, что болела, Анна заметила: — Теперь мне все понятно. Я так и думала, что виной этому было нездоровье твое или Анатолия. Беспокоилась, и вот, узнав, что Александр Николаевич собрался в Псков, попросила его взять, и меня с собой.
        За ужином, когда речь зашла о государыне, Анна Павловна, улыбаясь, сказала:
        — У нее острый, язвительный, саркастический ум. Недавно она оборвала старика Безобразова, камергера,  — он позволил себе высказать суждение о ходе войны с турками и закончил так: «Вот как я думаю…» Екатерина с притворной лаской ответила ему: «Я советую вам ни о чем не думать. Не затрудняйте себя работой, явно непосильной для вас, особливо в возрасте старческом…» Она имеет претензию все знать, обо всем судить непогрешимо. Впрочем, сама она однажды проговорилась: «Государь должен все знать… или делать вид, что он обо всем знает».
        Отпив из чашки, Анна Павловна добавила:
        — У русского народа есть мудрая пословица: «Жизнь пройти — не поле перейти». А вот матушка-государыня сказала намедни фрейлине Нарышкиной: «По жизни надо мчаться курцгалопом, ловким скоком. Так я всегда и поступала».
        Радищев страстно, с гневом откликнулся:
        — Наша Семирамида — величайшая лицемерка. Человечные, милосердные начала, изложенные в «Наказе», никак не соответствуют кнутобойной практике пресловутого Шешковского. Этот жесточайший мастер тайных розыскных дел всесилен. Его трепещут даже вельможи… А как устрашилась наша Семирамида, когда вместо холодного Борея подул с берегов Сены жаркий огонь возмущения народного! Снова, как и во времена Пугачева, слышится Екатерине подземный гул бунта; Блаженство обещала она для всех своих подданных. А кто получил сие блаженство? Одни лишь ее фавориты, щедро осыпанные золотом из казны государственной. А простой народ стонет, изнемогает под тяжким игом крепостническим, позорящим честь России.
        О многом говорил в тот долгий зимний вечер Радищев, и его речи навсегда сохранил в памяти Анатолий Позднеев.

        Уже прошло часа три с тех пор, как Екатерина заперлась в своем «китайском» кабинете. Стены его были затянуты светло-желтым штофом. Здесь стояли красивые, черного дерева, ширмы, золотистый шелк которых был заткан причудливым узором. На двух столиках черного лака были расставлены китайские вазы.
        Лицо Екатерины покрылось красными пятнами, в глазах сверкали злые огоньки, явственно проступили под слоем пудры морщины в углах глаз и пухлого, но уже дряблого рта.
        Перед ней лежала книга, в которой во многих местах она сделала на полях гневные пометки. Название книги было невинно: «Путешествие из Петербурга в Москву». Фамилия автора не проставлена, но и это можно понять пристойно: быть может, автор человек скромный, неопытный, неуверенный в своих силах. Но, прочитав даже первые страницы, Екатерина поняла: это страстный и грозный обвинительный акт — и не только против самодержавия и крепостничества, но и именно против нее, неограниченной властительницы этой «дикой» страны, как мысленно называла она всегда Россию.
        Екатерина зябко повела плечами, прочитав дальше о «некоем царе»: «Вместо того чтобы в народе своем через отпущение вины прослыть милосердным, я прослыл обманщиком, ханжою и пагубным комедиантом». Опять-таки в мой огород камешек мечет! А вот и прямой призыв крестьян к бунту против их прирожденных господ-помещиков, к избиению их: «Крестьяне, убившие господина своего, были смертоубийцы. Но смертоубийство сие не было ли принужденно?.. Невинность сих убийств для меня, по крайней мере, была математическая ясность… Кто между нами оковы носит, кто ощущает тяготу неволи? Земледелец… тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжаться ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит… Тот, кто ниву обработать может, тот и имеет на нее право… исключительно».
        Екатерина захлопнула книгу и яростно отшвырнула ее, точно ядовитую гадину: «Надо немедленно вызнать, кто сей сочинитель. Это — бунтовщик хуже Пугачева». Достала из бювара листок голубоватой надушенной бумаги и написала гусиным пером несколько слов. Потом набрала горстку золотистого песку из серебряной вазы, промакнула написанное, аккуратно ссыпала песок обратно. На маленьком конверте надписала: «Весьма секретно и спешно. Начальнику Тайной канцелярии С. И. Шешковскому». Взяла сургуч, растопила конец его на огне свечки и приложила свою печать.
        Взглянула в зеркало трельяжа: «Да, да, скрывать нельзя: стара, стара… Ведь уже за шестьдесят перевалило…» Нанесла тонкий слой румян на обвислые щеки, провела по ним лебяжьей пуховкой, позвонила в золотой колокольчик. Явилась дежурная камер-фрейлина Татищева, склонилась перед государыней в глубоком реверансе. Екатерина приказала принести болонок, заботливо накормила их, потом прошла в «голубую» гостинную, где ожидали ее придворные, дамы и сановники.
        Входя в гостиную, Екатерина преобразилась. Это была уже не та злая и немощная старуха с нервными, порывистыми движениями, которая, согнувшись над книгой, делала на ее полях язвительные заметки. Она держалась прямо, походка ее была величественной и еще легкой для ее возраста. Голубоватые, уже утратившие былой блеск глаза смотрели на всех свысока, но доброжелательно, на полных губах играла приветливая улыбка.
        — Простите, господа, что заставила вас ждать. Я заканчивала сочинять забавную пиесу. Надеюсь, она будет поставлена в Эрмитажном театре и вы будете моими снисходительными слушателями и даже, быть может,  — ежели, конечно, она понравится вам — наградите меня аплодисментами. Ах да, еще одно маленькое дело осталось у меня… совсем пустое, но неотложное,  — она остановила свой взгляд на камергере Трощинском. Он тотчас же подошел к ней с поклоном. Екатерина шепнула зло, сквозь зубы: — Без всякого промедления!  — и передала маленький конверт.
        Трощинский снова согнулся в почтительном поклоне и вышел, легко скользя по паркету. Лицо его было каменно-неподвижным. Екатерина ценила Трощинского не за его способности — он не блистал умом,  — а за умение держать в глубокой тайне все то, что она доверяла ему.

        Когда Позднеевы вошли в кабинет Анны Павловны, заставленный книжными шкафами, хозяйка с трудом поднялась им навстречу. Лицо ее было бледно, глаза воспалены. Расцеловавшись с Ириной, она протянула обе руки Анатолию:
        — Как хорошо, что вы так быстро откликнулись на мою просьбу приехать!..
        — Что случилось?  — спросил, волнуясь, Позднеев.  — Из иносказательных выражений твоего письма я понял, что стряслась беда.
        На глазах Анны Павловны выступили слезы, она смахнула их платком, сказала глухо:
        — Александр Николаевич в Петропавловской крепости… По слухам, грозит ему смертная казнь… только за то, что напечатал он «Путешествие из Петербурга в Москву».
        Позднеевы сидели молча, подавленные.
        — Книга была издана без указания автора,  — продолжала Анна Павловна тихо, прерывающимся голосом.  — Государыня пришла в ярый гнев, приказала спешно разыскать сочинителя издателя.
        — А ты, Аннет, читала «Путешествие»?  — спросил Позднеев.
        — Конечно, читала,  — ответила сестра.  — Александр Николаевич мне первой показал книгу, как только она вышла. Я понимаю гнев Екатерины, хотя и возмущаюсь ее свирепой расправой СРадищевым.
        — Что сталось с книгой?  — снова задал вопрос Позднеев.
        — Отобрали ее у книготорговцев и сожгли. Но некоторое количество уцелело. Сейчас у меня два десятка книг «Путешествия». Часть я запрятала у себя в разных местах. Потом вспомнила: рассказывал ты мне, что у тебя в библиотеке тайничок есть, где твой отец хранил масонские книги и запрещенные сочинения иностранные о жизни наших государей…
        Позднеев не дал договорить ей:
        — Охотно скрою в своем тайнике книги Александра Николаевича. Всего лишь однажды виделся я с Радищевым, но всю жизнь буду хранить о нем светлое воспоминание. Воистину благородный и бесстрашный он человек, правдолюбец, ищущий блага родины.

        XIX. Снова путь дальний…

        Анатолий Михайлович получил письмо от Суворова, в котором тот писал:
        «Не тревожил я доныне твое уединенное житие, ибо знал, сколь много тяжкого перенес ты. И все же далее непристойно тебе, носящему воинское звание, к тому же ордена Георгия кавалеру, в деревенской глуши обитать, когда идет война. Питая к тебе сердечное расположение, предлагаю вступить опять ко мне в штаб-офицеры, на что уже испрошено мной согласие светлейшего князя. Потемкина. Знаю, не придется мне уговаривать тебя: честно служить отечеству — долг каждого…»
        Когда Анатолий прочитал это письмо Ирине, она взглянула опечаленно на мужа и только спросила глухо:
        — Когда ж собирать тебя?
        Анатолий крепко обнял ее и, целуя в опущенные ресницы, ласково ответил:
        — Откладывать нельзя. Завтра же выеду. Ты не горюй: войне, видно, вскоре конец.
        В тот же день Позднеев вызвал к себе Алексея.
        — Ну как, поедешь со мной или останешься? Ведь у тебя теперь и жена и сын.
        Алексей даже обиделся:
        — Да что это вы, Анатолий Михайлович? Ясное дело — куда иголка, туда и нитка. Кто ж за вами присматривать станет? Вы ведь без меня словно ребенок малый… Когда едем?

        Ослепительно, тысячами искр сверкает на солнце расстилающийся вокруг снежный покров полей. Вихрем несутся кони по гладким, наезженным большакам и узким проселочным дорогам; далеко разносясь в прозрачной тиши, звенит неумолчно колокольчик; мягко шуршат по снегу полозья; летит, точно на крыльях, ямщицкая песня — то угрюмая и горькая, как судьбина крепостного люда, то раздольная и веселая, звучащая надеждой на новую, счастливую долю… Да и как без песни скоротать время в долгой дороге!..
        В пути встречаются длиннобородые мужики в армяках или овчинных шубах. Молодайки и девушки кидают любопытные взгляды на бешено мчащуюся тройку. Иные из них так обжигают взорами из-под надвинутого на лоб платка, что Алексей крякает и подталкивает в бок Позднеева: «Гляди, Анатолий Михайлович, ну до чего ж завлекательная!»
        Бегут мимо заснеженные поля; озябшие березки поникли ветвями под тяжестью снега; мелькают полосатые верстовые столбы, заваленные сугробами нищие деревеньки, постоялые дворы с вывешенными на шестах колесами, перевитыми соломой.
        Дробный перестук копыт пристяжных, ровный размашистый бег коренника, высоко поднявшего голову…
        Свистит тонко ветер, слоено стремясь перегнать мчащуюся тройку, летит в сани снег из-под копыт.
        Заснеженная безбрежная ширь полей, пути без края и конца — и все это Русь, Россия…
        Станционные смотрители-инвалиды делают отметки в подорожных; в прокуренных чубучным табаком горницах в ожидании троек томятся нетерпеливые путники: напускающие на себя важность чиновники, мелкопоместные дворяне, бесшабашные длинноусые гусарские ремонтеры, закупающие коней для армейской кавалерии.
        Быстро сменяют притомившихся лошадей на почтовых станциях. Магическое влияние оказывают слова подорожной. «Премьер-майор Позднеев, личный адъютант генерал-аншефа А. В. Суворова, графа Рымникского, следует в действующую армию. Лошадей строжайше предписывается давать ему без всякой задержки».
        И снова долгая дорога. Пронеслись мимо дубравы и чащобы Полесья, и вот уже блеснул ледяной грудью широкий Днепр, а за ним, спустя несколько дней, извилистый Днестр. Перестали встречаться на пути чумацкие обозы с солью, таранью и чумаки в белых свитках и бараньих шапках. Все чаще обгоняет быстрая тройка воинские обозы с продовольствием и фуражом, тянутся навстречу телеги с ранеными. Несутся ярко разрисованные, запряженные цугом возки — каруцы, в них важно восседают молдаванские бояре в высоких куньих и лисьих шапках, в широких, как поповские рясы, меховых шубах.
        Ноябрь, но здесь, в Молдавии, нет ни снега, ни мороза, на дорогах липкая грязь, сплошным пологом стоит густой туман, до костей пронизывает сырость.
        Наконец возок Позднеева въезжает в местечко Бырлада, где остановился Суворов.
        В эту войну Суворов одержал блестящие победы на Кинбурнской косе, у Фокшан, и особенно у Рымника, где, командуя двадцатипятитысячной группой войск, разбил стотысячную турецкую армию. Замолчать эту победу было совсем невозможно, и потому Суворову высочайшим указом присвоен титул: «Граф Рымникский».
        Дверь открыл ординарец Суворова, служивший у него уже лет двадцать, Егор Селезнев.
        — Анатолий Михайлович!  — обрадовался он.  — А ведь еще вчера наш генерал вспомянул о вас. Входите прямо к нему. Он на рассвете встать изволил, вышел во двор без рубашки, и я окатил его, как завсегда, ведерышком воды студеной. А ныне сидит за столом… и даже чаю не пьет,  — сокрушенно вздохнул Селезнев,  — все карту обозревает да заметки на бумаге черкает… А Прошка, подлец, дрыхнет, как барин. Вот уж зря разбаловал его наш генерал…
        Позднеев усмехнулся, вспомнив о старинной, ревнивой к Суворову неприязни между Селезневым и Прохором, слугой Александра Васильевича.
        Анатолий вошел в сени, где храпел на лавке кудлатый Прохор, и постучал в дверь комнаты.
        — Войдите!  — раздался звонкий голос.
        Увидев Позднеева, Суворов вскочил из-за стола с юношеской живостью. Никак не похоже было, что минуло ему шестьдесят лет.
        — Анатолий, здравствуй! Целых семь лет не виделись! А ты все тот же. И никак не растолстел на хлебах деревенских. Вот и хорошо, не переношу вояк брюхатых. Воинский человек должен быть подтянутым, в пружину собранным. Садись, садись, рассказывай о себе, о семье… Ну, есть прибавление роду-племени твоему?
        — До сих пор не было, Александр Васильевич,  — смущенно улыбнулся Позднеев.  — Но, как уезжал я, сказала мне моя Ирина Петровна, что надо ждать того прибавления.
        — Теперь к делу, ad rem, как говорили римляне. Поместишься ты в соседнем доме — там я оставил для тебя комнату. Сегодня отдыхай после дороги, а завтра с утра — ко мне, за работу! Сейчас коротко поведаю тебе о военных действиях. Последние месяцы здесь затишье, но оно перед бурей. А буря та должна грянуть не иначе, как у стен Измаила. Крепость оная считается всеми неприступной — знатно укреплена французскими и немецкими инженерами. Защищает ее тридцатипятитысячная армия янычар. А у нас тяжелой осадной артеллерии нет, да и войск, кои осаду держат, маловато: всего двадцать восемь тысяч; из них тринадцать тысяч, почти что половина, казаки донские, под командой Платова, и отчасти — украинские, под начальством Чепеги. Сам знаешь, казаки — лихие конники, но не городоимцы: крепость штурмовать им несподручно. Вот уже несколько месяцев держит армия наша осаду Измаила. Командовали той армией сначала Гудович, потом де Рибас, теперь вот Потемкин — родня светлейшего — и Самойлов. Два раза на приступ ходили — безуспешно! Потери немалые понесли. И еще больше теряем людей от недоедания, болезней желудочных и от
лихорадки злой — места там болотистые… Да, крепок измаильский орешек,  — вздохнул Суворов,  — но крепки и зубы у гренадеров наших: придет время — разгрызут!.. А покончить с Измаилом надобно безотлагательно: армия устала, превеликие издержки несет отечество на войну. К тому же и заграничные враги наши все больше наглеют. Нельзя, нельзя медлить!  — пристукнул Суворов по столу сухим кулачком.  — Ключ от крепостных ворот Измаила — то ключ к победе, к скорейшему окончанию изнурительной войны!..  — И закончил устало: — Вот и все пока, Анатолий…
        Позднеев проспал несколько часов в отведенной ему комнате, а потом вышел на улицу погулять и осмотреть местечко. Вскоре же он столкнулся с шедшими навстречу ему двумя офицерами в синих плащах и доломанах Ахтырского гусарского полка — Астаховым и Стрельниковым. Увидав Анатолия, они бросились к нему:
        — Вот нежданная встреча! Сколь затейны извороты жизни!  — воскликнул восторженно Саша Астахов, целуя Позднеева.  — А вы не изменились, Анатолий Михайлович, ну нисколечко! Будто еще вчера сидели мы в засаде в саду полковника Лоскутова, и вы, чтоб не заснул я, пребольно щипали меня — до сих пор не забыл,  — засмеялся Саша.
        Все тот же девический румянец заливал щеки Саши, все так же капризно была оттопырена верхняя припухшая губа, но очертания лица огрубели, стали более мужественными, и взгляд был уже не тот — не наивно-доверчивый, а твердый, решительный. А вот Стрельников, пожалуй, совсем не изменился. Лишь кое-где на бледном лице его прорезались тонкие морщины, но по-прежнему молодецки были закручены его золотистые усы, насмешлив и самоуверен взгляд темных глаз, по-прежнему небрежно-щегольски свисал с плеча ментик и ловко облегал фигуру голубоватый, расшитый золотом гусарский доломан, и, как встарь, победоносно оглядывал он проходивших мимо женщин.
        — Идем, идем с нами,  — весело говорил Астахов, взяв крепко под руку Позднеева.  — Сейчас отведем вас на квартиру к нашему эскадронному Сабинину. Он сегодня празднует именины. Будут цыгане, жженка, вина изобилье — вот и отметим нашу встречу.
        — Но ведь это же неудобно, Сашенька, я с Сабининым не знаком.
        — Нет-нет, никаких возражений. И слушать не хочу! У нас, гусар, такое правило: друзья одного ахтырца — друзья всех.
        За длинным некрашеным столом, заставленным бутылками, графинами, тарелками, расположились гусары в расстегнутых мундирах и в узких малиновых брюках — чикчирах, заправленных в высокие сапоги. Многие курили из длинных, вишневого дерева, чубуков, и, несмотря на открытые форточки, облака густого дыма висели в воздухе.
        Вошел денщик, бережно держа в обеих руках в лосевых белых перчатках огромный серебряный супник с пуншем, горящим синеватым пламенем.
        Сабинин стал разливать пунш большой ложкой в бокалы. Один офицер, размахивая в такт пустой бутылкой, затянул песню ахтырских гусар:
        Прекрасно вся вселенная устроена у нас:
        С похмелья кружка пенна, хлеб ситный, лук и квас.
        В соседнем кабачочке хмельное есть вино.
        Мы, пьяные, танцуем и вертимся волчком.
        Но что тому дивиться и много рассуждать —
        Вселенна ведь вертится, и нам не устоять.

        Гусары подхватили припев:
        Гусары-ахтырцы всегда молодцы,
        В бою, на пиру ли они впереди, впереди, впереди!

        Под окнами послышался шум, и в комнату вошли цыгане.
        Прищурившись, Позднеев загляделся на одну цыганку. «Да ведь это же Мариула!».  — узнал он. Она была все та же, лишь немного похудела со времени их встречи на крещенской ярмарке, но яркая красота ее не поблекла, так же смел взгляд, и монисто даже осталось прежнее: серебряные монеты — русские, турецкие, молдаванские и еще какие-то, пробитые и нанизанные на алую ленточку.
        Она тоже узнала Анатолия. Подойдя к нему легкой, танцующей походкой, сказала небрежно-скучающим тоном, точно о чем-то само собой понятном:
        — Ведь я же говорила, что рано или поздно, а встречусь с тобой, синеглазый.
        И она быстро отошла, отбросив смуглыми пальцами прядь волос, упавшую на лоб. Стрельников схватил ее за руку, хотел было привлечь к себе, посадить на колени, но она ловко увернулась.
        — Э, да вижу, вы старые знакомые!  — бросил Стрельников ревнивый взгляд на Позднеева.
        Выпив вина, цыгане собрались в кружок. Под трепетный перебор струн гитар полились гортанные песни. В них звучала то хватающая за сердце тоска, то разгульное, не знающее пределов, дикое веселье.
        Сильно опьяневший, бледный Стрельников подошел к Мариуле, встал перед ней на колено и, протянув бокал, сказал:
        — Выпей, Мариула! И станцуй так дивно, как танцевала вчера.
        Залпом выпив вино, цыганка тряхнула головой, как будто отгоняя печальные думы, вышла на середину комнаты, сделала неуловимое движение — серебряный гребень свалился с ее головы.
        Блестящие длинные волосы молодой цыганки рассыпались по плечам и спине черным плащом. Держа в руке газовый шарф, она под звуки бубна стремительно понеслась в танце, не сводя глаз с Позднеева.
        Тонко звенели золоченые подвески в ушах Мариулы, глухо бренчали монеты в ожерелье.
        Музыка звала за собой, и, подчиняясь ее ритму, гусары притоптывали в такт, рассыпая тонкий звон серебряных шпор.
        — Ну и бес девка!  — воскликнул Саша, любуясь пляшущей Мариулой.
        Лиловая юбка цыганки летела, точно под буйным ветром, открывая до колен стройные ноги. Мариула то дробно стучала медными дужками каблуков красных сапожек, то носилась вокруг, как бы не касаясь пола, и легкий шарф летел за нею.
        Бубен звучал все тише, все тише, и в такт его последним замирающим звукам Мариула приблизилась к Анатолию и жарко шепнула:
        — Давно ждала тебя, томилась… Теперь не уйдешь от меня, синеглазый!..  — и отбежала к цыганам.
        «Вот диковинка!  — подумал Позднеев, опьяневший не столько от вина, сколько от этой страстной, вдохновенной пляски.  — Но какая же она красавица! И как танцует!.. Чаровница, волшебница!..»
        В голове у него шумело. Он подошел к окну, открыл его, вдохнул сыроватый воздух, глянул задумчиво на зеленые звезды, вспомнил Ирину. Тотчас же твердо решил: «Нет, нет, не бывать тому! Разве могу я променять ее на другую?»
        Вся мыслимая на свете радость, все счастье было для него в одной Ирине.

        XX. Стычка

        Суворов получил от Потемкина, из Бендер, срочную эстафету. Позднеев увидел, как сумрачное лицо Александра Васильевича просияло, глаза зажглись огоньками радости, и даже сеть морщин на лбу и щеках смягчилась и расправилась.
        — Ура, ура, ура!  — крикнул звонко Суворов, вскакивая с табуретки.  — Мне поручено принять командование над армией под Измаилом. Светлейший предоставляет на мое усмотрение: снять ли осаду, продолжать ли ее, или, наконец, решиться на штурм Измаила. А мнение мое твердо: вся матушка Россия смотрит сейчас на нас, ждет великого подвига от войск наших. Ну, Анатолий, час на сборы! Через час отправляться!..
        Всю ночь сеял мелкий дождь. К утру он перестал, и все вокруг застлала белесая муть тумана.
        Медленно, осторожно казачий разъезд, полтора десятка сабель, продвигался по тропинке вдоль лесной опушки. Копыта коней, ступавших по сплошному ковру опавших листьев, стучали приглушенно.
        Цепочкою, по одному, растянулся разъезд. Казаки сонно покачивались в седлах. Казачьи полки шли в авангарде наступавшей армии, оторвались от обозов с продовольствием. Второй день не было ни крошки во рту. Неприхотливые степные кони измотались в постоянных переходах. Суровы были изможденные лица казаков. Истомил голод, изморила усталость. При одной мысли о хлебе набегала липкая слюна, под ложечкой начинало сосать.
        Сергунька, искоса взглянув на молодого казака — Порфирия Спешнева, ехавшего рядом, сказал тихо:
        — Ну, что нос повесил? Про женку свою воспомянул, что ли?
        — Что женка?  — раздумчиво ответил Порфирий.  — За два года войны можно и забыть-то. К тому же всего месяц женат был, а потом призвали на службу. Ты лучше скажи, как думаешь, долго ли еще воевать будем? Ты ж подхорунжий, да и грамоте обучен.
        — Насчет женки твоей — не верю, что забыл, притворствуешь. Знаю ведь: вздыхаешь по ней. Ну, да ничто: за вздохи пошлины не берут… А насчет конца войны — откуда ж мне про то ведать? Не нашего ума дело, про то лишь царица да генералы ее знают.
        — Царица!  — тихо ответил Порфирий.  — Вот то и дивно мне, что один человек всем в государстве вертит: хочет — войну затевает, хочет — предел ей кладет.
        Сергунька хотел что-то сказать, но, взглянув опасливо на ехавшего вблизи Николая Корытина, промолчал. К тому же высокой бараньей шапкой задел он за ветку вяза и град холодных капель обрызгал его разгоряченное лицо.
        — Вот так-то лучше: сразу холодком окатило,  — насмешливо заметил Корытин.
        Наступило молчание. Каждый думал о своем. Вспомнилось Порфирию, как повстречался он впервые с чернобровой дивчиной, приехавшей с отцовского хутора в станицу Есауловскую погостить у сестры. Красивая была и нравом веселая, улыбчивая,  — полюбилась она ему. Дуней звали. И как-то под вечер, сидя рядом с нею в вишневом садочке, он неожиданно для себя самого обнял ее и спросил тихонько:
        — Скажи, люб я тебе аль нет?
        Зарделась Дуня, потупила смущенно взор, прошептала еле слышно:
        — Люб…
        А как поженились, недолго кохаться пришлось — призвали на войну. Плакала горькими слезами Дуня, провожая его, причитала жалобно:
        — Да на кого ж ты меня, молоду, спокидаешь? И зачем только взял, к венцу повел? Лучше б век я в девках осталася.
        А потом прижалась к нему, поцеловала долгим, неотрывным поцелуем и ладанку дала на кожаном гайтане. А в ладанке — земли родимой щепоть, чтоб никогда не забывал он свой милый край.
        Да разве мог Порфирий забыть его? Словно ласка материнская, всегда памятен он, близок кровно. Тоскует сердце по Дону синему, величавому, по приветливым куреням, по займищам кудрявым, по зорькам утренним, по раздолью бескрайному…
        Но вот лесок кончился. Тропинка вывела на большую дорогу, едва различимую в густом тумане. Со стороны дороги слышался какой-то смутный шум, донеслись слова команды на турецком языке.
        — Спешиться-и в лес!  — приказал негромко Денисов.  — И чтоб тихо! Взыщу, ежели у кого стремя звякнет или конь заржет… Ждите, пойду в разведку.
        Пробираясь между деревьями, он вышел к дороге и укрылся за стволом старого дуба. Издали доносился звук чавкающих по грязи шагов. Потом из тумана выплыл верховой. Был он в белоснежной чалме с пером, в плаще, сидел на высоком караковом жеребце.
        Первая мысль Павла была о коне. «Ладный жеребец!» — подумал он.
        Вслед за офицером колонной, по четыре в ряд, двигались турецкие солдаты.  — «Янычары!  — подумал Павел.  — И бунчук янычарский — два конских хвоста на древке: белый и черный».
        Закружились мысли: «Что делать? Упускать — негоже. Напасть? Едва ли справимся. Нас всего пятнадцать, да и пик не велено брать в разъезды. А их семь десятков!.. Правда, стрелять они, видно, еще не гораздо обучены: ружья как попало держат. Да и порох у них, должно, отсырел за ночь дождливую. А мы налетим сзади, как моленья,  — растеряются!.. Да нет, непосильно их одолеть, не выйдет дело…»
        Денисов собирался уж возвратиться к разъезду, как послышался шум колес, и на дороге показалась лошадь, запряженная в повозку. Рядом шли смуглый остроносый янычар и старик молдаванин в кафтане и низких, с широкими голенищами сапогах.
        Проходя мимо Денисова, молдаванин весело спросил о чем-то янычара. Тот улыбнулся, утвердительно кивнул головой. Тогда старик быстро, воровским движением приоткрыл холст. Под холстом на телеге была туша коровья и высокая груда хлеба. Молдаванин вытащил длинную подрумяненную булку, отломил от нее половину и протянул турку. Оба стали с аппетитом жевать.
        «Хлебушко с собой везут, целую повозку! Ну нет, того стерпеть никак не можно»!  — мелькнула мысль у Павла.
        Тихо, стараясь не шуметь, он направился к разъезду. Приказал Сергуньке:
        — Собери поскорей всех на тропку!
        Когда казаки собрались, с нетерпением заглядывая в глаза Павлу, он молвил строго, с волнением:
        — Станичники, их там десятков семь. Но отступать нам, казакам, стыдно, да и не за обычай. Ударим на них сзади. Как на птах, коршунами налетим!..
        И добавил веско:
        — Повозка там у них, хлебом полнехонька, сам видел… И туша коровья…
        Пасмурные лица казаков расцвели улыбками. Без шума вскочили они на коней, выехали на дорогу.
        — Сабли к бою!  — раздалась негромкая команда Денисова.  — Рысью вперед!..
        Но напасть на лихом карьере казакам не удалось, слишком грязна была дорога. Янычары успели обратиться лицом к нападающим. Офицер срывающимся голосом подавал команду, потрясая кривой саблей.
        Турки с ужасом смотрели на казаков, появившихся невесть откуда. Какими-то исчадиями ада — джинами — казались они янычарам. Пугали бледные, худые лица, заросшие бородами, страшили оглушительный свист и гиканье, странна была и одежда: длиннополые чекмени, остроконечные шапки с алыми шлыками. Трудно было распознать, сколько их, напавших,  — туман стоял густой, дорога узкая, по обеим сторонам лес.
        Турки попытались отвечать оружейным огнем, но порох отсырел, и ружья дали осечку.
        Сергунька, знавший несколько турецких слов, яростно кричал:
        — Бросайте ружья, сабли! Не то всех искромсаем!..
        Солдаты кинули оружие на землю. Офицер пытался было сопротивляться, но ударом по голове тупой стороной сабли Павел оглушил его; он покачнулся и бессильно сполз с лошади. Это решило исход короткой схватки. Часть янычар бросилась в лес, остальные сдались. У казаков потерь не было.
        Конвоируя пленных, разъезд повернул обратно, в расположение своего полка. Всю дорогу казаки с жадностью ели хлеб. Кормили им и коней. Разгладились морщинки на суровом лице Павла. Своего Гнедка он отдал казаку, у которого была убита лошадь, а сам пересел на офицерского каракового жеребца. Со злобой и завистью посматривал Корытин на Павла.
        Полк, где служили Павел и Сергунька, был расквартирован в молдаванском селе. Как-то под вечер Денисов, Костин и еще несколько молодых казаков зашли в трактир. Увязался с ними и Корытин.
        Трактирщик — толстяк в длинной белой рубахе, подпоясанной красным ремешком,  — угодливо встретил казаков и был приятно удивлен, когда Павел швырнул на стол два серебряных талера. «Наверное, военная добыча,  — решил хозяин, пряча деньги в карман.  — Ну что ж, деньги, к счастью, не имеют запаха».
        После сытного обеда казаки выпили по нескольку кружек вина. Настроение у них стало еще более веселым, когда Сергунька, ухмыльнувшись, вытащил из кармана полбутылки ячменной водки, а другой казак, Доценко, положил на стол добрый кусок сала.
        — Ну, водка — это понятно. А вот сало-то откуда?  — удивился Сергунька.
        Доценко смущенно ответил:
        — Дело, братцы, такое: его благородию командиру полка из дому прислали возок с разной снедью. Ну, значит, иду я мимо вчерась ночью. Вижу: денщик храпит в возке…
        — Ты руку-то и запустил под кошму?
        — Да нет, валялось оно, сало-то, коло возка,  — стал было объяснять, багрово покраснев, Доценко, но никто ему не поверил, все дружно засмеялись.
        И даже вечно угрюмый Корытин ухмыльнулся, заметив:
        — Ништо ему, командиру полка! Сам все пожрет, так животом заболеет.
        Быстро съели сало, выпили водку. В головах зашумело. Языки развязались. Пошел оживленный разговор. Сначала о том, что вот к салу-то хорош был бы не кукурузный хлеб, а ржаной, и что жаль, нет здесь огурцов соленых… И о том, что турецкий солдат хоть и не трусоват, а все же против русского воина, как гвоздь против штыка.
        Сергунька сказал:
        — Мудреная эта война, точно игра какая. Два года уже тянется, а конца-края ей не видать: все переходы да обходы… Часто и на месте топчемся, а зимой не воюем, на зимних квартирах располагаемся. Высшему начальству ордена и чины идут, только руки подставляй, а нам, казакам и солдатам, одни лишения тяжкие, ранения да болезни.
        — А про славу казачью запамятовал?  — резко спросил Корытин.
        — Не забыл. А все же недаром на Дону пословицы молвятся: «Слава-то казачья, да жизнь собачья», или еще: «Голод да стужа — царская служба».
        — Эх, видно, плохому учит тебя Денисов! Должно, вам обоим и грамота впрок не пошла.
        — И что ты, Корытин, цепляешься к ним, как терен колючий?  — укоризненно вымолвил белобрысый казак Малахов, видя, как потемнели лица Денисова и Костина и искры гнева зажглись в их глазах.  — Что пригорюнились, Павел и Сергунька? Все же войне, видно, скоро конец. На Дон тихий в благополучии возвернемся.
        — Не сыщешь правды и там, на Дону,  — глухо проговорил Павел.  — Присмирел некогда могучий Дон, приутишился. Старшина всюду верх взяла, друг друга покрывают. Известно, ворон ворону глаза не выклюет.
        Глубокие складки залегли между бровями Порфирия Спешнева. Он проговорил горячо:
        — Да, на Дону бедовые дела творятся. Нет ныне правды и там. Измываются над бедняками, точно не люди они, а щенки какие.
        — Сам ты щенок, молокосос!  — рявкнул Корытин.  — Ишь ты, от горшка два вершка, а туда же — словами вольными кидаешься! Мы — казаки, не крепостное мужичье. Каждый у нас, ежели с умом, да дело знает, да на войне отличился, может в старшины выбиться… А за речи непутевые знаете что может быть?  — И Корытин взглянул на Денисова.  — Ведь время-то военное, и суд-то у нас военный.
        Павел вскочил — чуть стол не опрокинул. Стремительно поднялись и другие. С побелевшим от гнева лицом Денисов крикнул:
        — Смотри, Корытин, вижу тебя насквозь. Недалеко, видно, ушел ты от отца своего. Ведь он кабалой, словно паутиной липкой, опутал бедноту станичную и старшинам доносы делает. Ежели и ты шпынем, доносчиком станешь, все ребра тебе переломаю. Помнишь, как тогда, на масленой, в станице шваркнул я тебя, аж земля загудела! А теперь не я один — многие тебе настоящую цену знают…
        — Да что вы, станичники! Нешто ополоумели?  — струсил Корытин.  — Я ж только к тому, что не можно здесь речи неподобные вести. А ну, как подслушает кто из офицеров или тот же трактирщик донесет?
        Все невольно оглянулись на открытую дверь.
        …Выйдя из трактира, шли молча. У лагеря Павел приостановился и сказал Корытину угрожающе:
        — Помни же: в случае чего расправа с тобой будет короткая.
        Корытин сверкнул глазами, но ничего не ответил.

        На другой день проснулся Сергунька от звонкого, голосистого «ку-ка-ре-ку!», раздававшегося во дворе. Вставать было еще рано, пепельно-серый рассвет едва брезжил. И, лежа на сене, вспомнил Сергунька о том, как ехал в Усть-Медведицкую, чтобы навестить свою сестру. Давно это было, а в памяти до сих пор живет. Встретилось ему по пути имение полковника Силина. Еще подъезжая к нему, услышал он взбудораженный гул голосов и вскоре увидел толпу крестьян — человек сто. Вооружившись дрекольем, топорами, вилами, косами, сгрудились они у белокаменного дома с двумя колоннами. На высоком крыльце стоял тучный старик с длинными усами, в расстегнутом полковничьем мундире. За его спиной жались девушка в легком платье и двое перепуганных подростков: должно быть, дочь и сыновья. Дворовые стояли с охотничьими ружьями.
        Потрясая саблей, полковник неистово кричал:
        — Бунтовщики, злодеи неблагодарные! Я выстроиться вам помог на местах этих, а вы бунт затеяли?! Думаете, не ведомо мне, сколь много среди вас холопов, бежавших от господ своих? Знаю, всех знаю! Коли уж на то пошло, в кандалы закую и к вашим барам отправлю, а там вас драть нещадно на конюшне будут да в Сибирь, на каторжные работы, сошлют!
        На миг толпа смолкла. Из нее выступил дед в надвинутой на лоб старой шапке. Высоким дребезжащим голосом он сказал рассудительно:
        — Чего зря стращаешь, Владимир Петрович? Насчет ухода мы миром решили и на том накрепко стоять будем. Замучил ты нас барщиной. Когда к себе нас залучал, обещал, что лишь два дня в неделю на тебя батрачить будем; потом съехал на три дня, а ныне уж на четыре. Зачем слово свое не держишь? На Дону пока что закрепощения нет, и мы вольны отходить куда захотим. А ты, проведав, что мы уйти задумали, отправил Федьку в Усть-Медведицкую, чтоб солдат сюда прислали и нас задержали, пока долги тебе не выплатим. А то не считаешь, сколь лишнего мы для тебя работали против уговору… Хорошо, что мы Федьку твоего переняли.
        Полковник стал кричать лающим басом:
        — Мерзавцы! Николи не выйдет по-вашему! Солдат все одно вызову!..
        Полковник хотел еще что-то крикнуть, но дочь дернула его за рукав. Увидев у ворот казака с двумя пистолями за кушаком и ружьем за плечами, он побледнел. Может быть, вспомнил, как лет десять назад крепостные, по подговору присланного Пугачевым казака, сожгли его воронежское имение, а он, полуодетый, отсиживался зимой в сыром погребе, стуча зубами от холода и страха.
        — Пугачевец!..  — прохрипел он и попятился, чуть не выронив из рук сабли.
        Толпа загудела, бросилась к крыльцу. Полковник и его семья заперлись в комнатах. Крестьяне смяли дворовых, отняли у них охотничьи ружья. Хотели было рубить дверь, но вмешался Сергунька:
        — Бросьте, браты, это дело! Ну, какая вам польза будет, ежели с барином расправитесь? В одиночку вам с царскими солдатами не совладать. Вершите, как задумали: завтра же подавайтесь с семьями на юг, на Сальщину или в Ставрополье. Там пока что вольнее живется…
        — Правильно говоришь, казак,  — отозвался староста, тот самый дед, который вел переговоры.  — Может, и взойдет для нас зорька. Да и зачем барышню пугать? Она к нам была милосердной, зла от нее не видели.
        Когда все разошлись, Сергунька постучал в дом. Ответа не было. Выждав немного, он решил еще раз постучать, но дверь внезапно распахнулась. На пороге появилась девушка. Выйдя, она затворила за собой дверь, став спиной к ней, как бы оберегая ее. Серые глаза ее смотрели в упор, спокойно и бесстрашно.
        — Спасибо тебе, казак,  — промолвила она надменно.  — Какую награду хочешь от нас?
        Гнев окрасил щеки Сергуньки. Он сказал тихо, горячо:
        — Выгодой не корыстуюсь… Дай лишь, панночка, на память что-либо.
        Девушка холодно усмехнулась.
        — Возьми.  — Она сняла с пальца золотое кольцо с крупным камнем.
        — Нет, что ты?  — отмахнулся Сергунька.  — Дай ленту с косы. Больше ничего мне не надобно.
        Улыбка тронула края губ девушки. Она расплела пышную косу, лицо ее, окаймленное волной золотых волос, стало еще краше. Протянула голубую ленту Сергуньке. Тепло прозвучал ее голос:
        — Невесте подаришь?
        — Нет ее у меня.
        — Ну, будь здоров!
        — Прощевай,  — печально сказал Сергунька.
        Девушка открыла дверь и ушла.
        Сергунька повернул в противоположную сторону от своей дороги и несколько верст провожал крестьянский обоз. Мелко перебирая копытцами, бежали овцы, взметая клубами дорожную пыль. Изредка они останавливались и встревоженно блеяли, будто негодуя, что люди гонят их куда-то прочь от привычных мест. Важно шагали красно-пегие быки, запряженные в телеги со скудными пожитками, домашним скарбом и продовольствием.
        Женщины сидели на телегах, понурившись, низко надвинув платки на лоб. Старухи вытирали набегавшие слезы. Сосредоточенно шагали крестьяне, лица их были угрюмы. Только детвора пересмеивалась и шалила как ни в чем не бывало. Лишь их не страшила небезопасная дорога, тянувшаяся далеко-далеко на юг, туда, где травой-ковылем заросли целинные степи, где так мало людей, но зато, немного и притеснителей, туда, куда манила и властно звала вековечная мечта о воле…

        XXI. В землянках под Измаилом

        В маленькой землянке было сыро и холодно. Позднеев глубоко задумался, завернувшись в плащ. На столе чадила сальная свеча.
        Вошел Алексей и стал топить железную печурку, ворча хриплым, простуженным голосом:
        — Ну и сторонка, будь она трижды неладна! Дров сухих и то не достанешь. А камыш разве даст тепло?.. Голод и холод. Солдатики еще на ногах держатся, почти все лихоманкой или животом страдают… А стоило только Суворову приехать, так все точно пьяными заделались, гомонят: «Где Суворов — там победа!» Да что он, пресвятой чудотворец, что ли? Разве ж такую грозную крепостищу можно малыми силами одолеть? Да и то еще в рассуждение взять: почти половина войска — казаки. У них и ружей почти нет, а ежели у кого и есть, так что те ружья, без штыков?
        — Да не хнычь ты, Алеша,  — усталым голосом отозвался Позднеев.  — Сам знаешь, с какой радостью войска встретили появление Александра Васильевича. Сразу про лишения свои тяжкие забыли.
        — Верно изволите говорить,  — кивнул Алексей.  — Да все же невдомек мне, почему они льнут, словно дети к отцу, к Суворову? Слов нет, генерал отменный, знаменитый, ни одной баталии, слыхал я, николи не проигрывал, в бою в самых опасных местах другим пример показывал. Но ведь имеются же у нас и другие храбрые да смекалистые генералы? За что ж его, особливо перед прочими, солдаты наши так уважают?
        — За то,  — ответил Позднеев,  — что и он простых воинов российских уважает, заботится о них повседневно, воистину как отец родной. Знают хорошо его солдаты, и он отменно их знает. Не о себе помышляет он, не о личной славе, а о славе отечества.
        — Ну, теперь и я понял. Спасибо вам, Анатолий Михайлович,  — смущенно сказал Алексей.  — Вы посидите пока один да в печку не забывайте подбрасывать, чтобы огонь не потух, пусть, хоть немного тепла даст, а я пойду, еще маленько камышу насобираю и покушать вам чего-нибудь раздобуду.
        Вскоре после ухода Алеши кто-то постучал в дверь, землянки… и на пороге показалась фигура казачьего хорунжего в барашковой шапке с алым верхом и в бурке, наброшенной на плечи.
        — Денисов!  — обрадовался Анатолий,  — Садитесь вот на этот чурбан, другой мебели в моем «дворце», как видите, нет.
        Пока Денисов снимал бурку и усаживался, Позднеев окинул его быстрым взглядом: «Почти такой же, как и был, смугловатый даже теперь, зимой. Похудел лишь, да появились морщинки в уголках рта».
        Денисов пригладил русый чуб, сказал негромко:
        — Заприметил вас, Анатолий Михайлович, сегодня, когда вы по лагерю разъезжали, да без коня я был, пеший. Рванулся за вами, а вы шпоры дали и стрелой дальше. Вызнал у Селезнева, вестового, где вы находитесь — и к вам. Как живете-здравствуете? Как Ирина Петровна?
        — У меня все благополучно, Павел Иванович, жаловаться не приходится. Ирина моя здравствует. Завидую несколько вам, ведь у вас уже сынишка есть.
        Павел скупо улыбнулся:
        — Не только сын, но и дочка родилась в начале войны; я и не видел ее. Сына Тихоном назвали, в честь дедушки. Пять лет ему уже. Тихон Карпович души в нем не чает, так и не отходит от него. А дочь Меланьей нарекли, в честь Меланьи Карповны. Полюбила она крепко нашу дочурку и теперь к нам, в станицу, насовсем переселилась.
        — Что же не писали вы мне последние годы?  — упрекнул Позднеев.
        — И виноват и не виноват… Полк наш все время с места на место перебрасывали. Трудно было надеяться получить ответное от вас письмо. К тому же полагал я: возможно, и вы здесь где-нибудь воюете. А что Таня Ирине Петровне не писала, так очень не вините ее: с детишками, видно, захлопоталась..
        — Ну как, много читаете по-прежнему?
        — В первые годы после расставанья с вами прочитал немало, а на войне-то, сами ведаете… Вот только некоторые статьи Новикова и Радищева с собой в поход взял. Читаю и перечитываю их неустанно. Да не только сам, но кое-кому из дружков своих давал. Вольнодумцем в полку слыву, потому и обходят меня при награждениях. Лишь чин хорунжего получил. Наш полковник Сысоев недолюбливает меня, да и понятно… Сверх того, родня он Иловайскому, а тот крепкую обиду затаил на меня из-за Тани…
        — Вы упомянули Радищева. А вам известно, что написал он «Путешествие из Петербурга в Москву»?
        — Нет, не слыхал,  — с сожалением ответил Павел.
        — Я знаком с ним…
        И Анатолий коротко рассказал о своей встрече с Радищевым и о содержании «Путешествия из Петербурга в Москву».
        — Печальна судьба Радищева. В конце июня девяностого года он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. Двадцать четвертого июля уголовным присутствием судебной палаты приговорен к смертной казни через отсечение головы. Потом дела его слушалось в Сенате и Государственном совете. Они подтвердили смертный приговор, и лишь четвертого сентября указом Государственному совету «всемилостивейше» повелено было ввиду празднования мира со Швецией смертную казнь Радищеву заменить ссылкой в Сибирь, в Илимский острог, «на десятилетнее безысходное пребывание».
        Павел слушал затаив дыхание.
        — Вот это человек! Вот кто понял то, что как хлеб и вода надобно народу. Отмена рабства — сейчас наиглавное… И как прозорливо сказал он: «Примера не будет, чтобы царь упустил что-либо из своей власти». К тому воспомянул я об этом, что многие, ох, очень многие тщетные надежды возлагают на справедливого царя: вот, мол, воссядет на престол праведный царь, и тогда, дескать, простой люд будет дышать полной грудью. Несбыточны сии мечтания, как вы полагаете?
        Позднеев ответил твердо:
        — Да, несбыточные. Один тиран сменяет другого. Ежели Екатерина помрет, при Павле, все так мыслят, нисколько не лучше народу станет. Свобода завоевывается в бою… только кровью.
        Румянец заиграл на смуглых щеках Денисова. Он вскочил и, крепко пожав руку Анатолию, сказал:
        — И я так мыслю.  — Потом добавил тихо, взволнованно: — Поведаю вам тайну великую… даже Сергуньке, другу своему, о том не сказывал. Будучи в крепости Димитрия Ростовского, куда трижды меня вызывали для допроса по делу Монбрюна и Лоскутова, свел я там знакомство через двоюродного дядю своего, урядника Правоторова, с Дементием Ивановым, братом Емельяна Пугачева. Ох и разумный же, крепкий он, как кремень! Правда, о многом недоговаривает — скуп на слова! Но верю, я; ежели опять вскипит волна возмущения, то и у нас на Дону найдутся вожаки.
        Анатолий глубоко задумался, потом решительно сказал:
        — Нет! Если вспыхнет новая крестьянская война, опять ее задушат. Напрасно будут пролиты реки крови. А если б даже, предположим, победило возмущение крестьянское, то кто же Россией править-то будет? Разве простой народ сможет власть удержать? Никогда. А значит, воцарится полное безвластие, развалится по клочкам все государство, опять «смутное время» на Руси настанет… Единственный путь — тайный союз людей просвещенных, блага народа желающих, таких, как Радищев, Новиков и им подобные. Опора их — лучшая часть офицерства российского, способная повести за собой войска.
        — Никак не согласен я с вами, Анатолий Михайлович,  — страстно сказал Павел.  — Тайный союз, стало быть, заговор? Но в союз всегда могут втереться предатели и болтуны. Да и каковы цели того союза и сколь многих может привлечь он к себе? Насчет безвластия говорите вы. Да, оно весьма опасно. Но умен народ наш, поймет: без государства, без твердой власти нам не прогнить — иначе отовсюду, из всех стран, протянутся к нам лапы загребущие.
        Наступило молчание. Позднеев, бросив в печку последнюю охапку хвороста, сказал задумчиво:
        — Есть и еще один, третий, путь… тот, по которому пошли сейчас французы. Но нам по дорожке этой пока идти не приходится — нет у нас такого крепкого «третьего сословия», как во Франции.
        — А что там происходит, Анатолий Михайлович? Расскажите! До нас долетают лишь скудные слухи, в коих разобраться трудно. И что за Бастилия, кою в прошлом году взяли возмутившиеся французы? Ведь вы же иностранные газеты выписывали, вам все, наверное, ведомо.
        С жадным вниманием слушал Павел рассказ Позднеева о событиях во Франции. Потом сказал:
        — Большие дела творятся там, чем-то кончится… Но у меня не идут из головы наши дела, российские. Хотя мнится, что все у нас ледяным холодом крепко сковано, все же, когда ни на есть, и у нас взойдет красное солнышко… Да, злая участь постигла Радищева!  — И, кинув проницательный взгляд на Позднеева, спросил: — Нет ли у вас с собой того «Путешествия»? Надо ли уверять вас, что скорей все пытки выдержу и жизни лишусь, чем кому-либо поведаю, что от вас получил ту книгу?
        Лицо Позднеева стало очень серьезным, он задумался. Наконец сказал:
        — Хорошо, я дам вам ее, хотя не столько за себя, сколько за вас опасаюсь, как бы чтение не принесло вам гибели. Дайте мне слово, что, прочитав «Путешествие» и переписав для себя тайнописью наиболее примечательные места, вы тотчас же книгу сожжете.
        — Даю вам нерушимое слово,  — твердо сказал Павел.
        Позднеев открыл кожаный чемодан, достал книгу, тщательно завернул ее в «Санкт-Петербургские ведомости» и передал Денисову.
        — Вот вам. Весьма опасное это дело, но словно бы долг свой перед Александром Николаевичем выполняю: должны же знать люди славные мысли его, за исповедание коих он такие муки принял.

        Суворов проехал вскачь сотню верст, отделяющих Бырладу от Измаила, почти без отдыха по вязкой, грязной дороге, верхом на невзрачной на вид, но очень выносливой донской лошади. Оставив далеко позади спутников — Позднеева и еще двух офицеров, кони которых притомились,  — Суворов мчался вдвоем с вестовым Селезневым.
        Опасно было ехать так — кругом бродили шайки турецких «башибузуков», но Суворов не считался с этим. Он спешил потому, что знал: пошли раздоры между командующими войсками под Измаилом — генерал-поручиками Самойловым и Павлом Потемкиным. Последний отдал приказ об отступлении своего отряда. Действительно, на полпути от Бырлады к Измаилу, уже близко к вечеру, встретил Суворов колонны войск Павла Потемкина.
        Низко стлались по небу тучи. Угрюмые, голодные, оборванные, шагали солдаты под холодным дождем. Мерно грохотали барабаны. Никто не обратил внимания на остановившихся в поле у обочины дороги двух всадников. Во главе колонны шел пожилой поручик. На лице его застыло виновато-растерянное выражение, точно именно из-за его, поручика Пирогова, провинности не был взят Измаил — и вот приходится ныне постыдно отступать.
        Суворов быстрым движением опустил воротник, приподнял треуголку и, размахивая ею, привстав с седла, крикнул звонко:
        — Ко-лон-на, стой! Поручик Пирогов, ко мне!
        Ошеломленный офицер вздрогнул от изумления, но когда он узнал Суворова, лицо его озарила счастливая улыбка. Он подошел к генерал-аншефу и, выхватив шпагу, отсалютовал ему.
        Через десять лет, выйдя в отставку, рассказывал Пирогов своим внукам:
        — Чеканя шаг, я подошел к знаменитому полководцу и лихо отсалютовал ему, а сам думал, несказанно обрадованный: «Где Суворов, там нет отступления».
        Рассказывал это Пирогов искренне, будучи совершенно уверенным, что так оно и было на самом деле, а не то получилось тогда: и никаких мыслей в тот миг не было в голове поручика, безмерно удивленного неожиданным появлением Суворова; и чеканить шаг не мог он по той простой причине, что земля была мокрой и скользкой; и отсалютовал-то он весьма неловко, поскользнувшись в лужице на обочине.
        Но в главном, основном он был все-таки прав: радость охватила сердце Пирогова и сердца всех солдат при одном лишь виде Суворова., Забыто было все: и тягостные лишения при долгой осаде Измаила, и этот надоедливый моросящий дождь, и пробирающая до самых костей сырость, и то, что не ели с самого утра, и сама тяжесть этого унизительного отступления. Стихийное «Ура, Суворов!» прокатилось грозным гулом по колонне.
        Стая ворон, дремавших в рощице, поднялась с пронзительным карканьем, с трудом вздымая отяжелевшие от дождя крылья.
        Пожалуй, не меньше ворон перепугался генерал-поручик Потемкин, хотя и родней приходился он светлейшему князю. Торопливо вылез он из своего удобного возка навстречу Суворову. Но, против ожидания, генерал-аншеф не наговорил ему никаких неприятностей за отступление, а только приказал:…
        — Немедленно — слышите, сударь, немедленно!  — поворотить колонну и тотчас же по возвращении в лагерь разжечь костры и накормить солдат!
        — Будет исполнено, ваше сиятельство,  — растерянно проговорил Потемкин.
        Не дожидаясь перестройки колонны, на это потребовалось немало времени, Суворов опять помчался по дороге к Измаилу и ночью на взмыленном коне приехал в лагерь.
        Весть о прибытии Суворова мгновенно облетела отряд генерал-поручика Самойлова. Солдаты, офицеры, донские казаки, строевики и обозные командиры, перемешавшись, не соблюдая никакой субординации, ринулись к землянке генерала Кутузова, где остановился Александр Васильевич, с ликующими криками:
        — Суворов! Суворов!
        Бледный, едва держась на ногах, Суворов вышел из землянки. Был он без плаща и шляпы, в стареньком синем мундире с широкими красными отворотами на рукавах. Забили торжественный марш барабаны, тонко, призывно запели рожки. Подняв руку, Суворов, крякнул что-то, но к толпе донеслись только первые слова:
        — Чудо-богатыри российские!..
        Голос потонул в мощном восторженном клике:
        — Ура, Суворов! Ура, ура!..
        Беспримерно кипучую деятельность проявил Суворов за девять дней пребывания своего в лагере, предшествовавших штурму Измаила. Военная история не знала примеров, чтобы такая крупная и крайне сложная боевая операция была тщательно продумана и подготовлена за столь краткий срок.
        Ливнем сыпались и выполнялись с чудесной быстротой распоряжения, начинавшиеся, как всегда: «Суворов приказал…» Потянулись под Измаил обозы с продовольствием для солдат. Были использованы и казаки, которые ухитрялись привозить в лагерь в переметных сумах по два пуда муки и круп каждый.
        В поле, в некотором отдалении от лагеря, был выкопан глубокий роз, а за ним насыпан высокий вал. Они представляли собой точное подобие измаильских. В присутствии Суворова непрестанно проводились учения: солдаты, подбежав ко рву, забрасывали его фашинами — связками хвороста или камыша,  — приставляли длинные лестницы и взбирались по ним на вал.
        По распоряжению, отданному Суворовым еще в Бырладе, прибыл из Галаца прославленный многими победами Фанагорийский гренадерский полк. После тяжелого марша полк вошел в лагерь под звуки флейт и грохот барабанов, с гордо развевающимся знаменем.
        Тут же, в лагере, находился Суздальский пехотный полк, наиболее любимый Суворовым. После Семилетней войны Александр Васильевич сделал из этого заурядного армейского полка лучший во всей российской армии. Боевое одушевление охватило и все другие полки.
        Седьмого декабря Суворов переслал коменданту Измаила — сераскиру Айдос-Магомету письмо главнокомандующего князя Потемкина о предложении сдать крепость, а турецким войскам и жителям Измаила переправиться за Дунай со всем своим имуществом. К этому письму Суворов приложил свое, очень короткое:
        «Я с войсками сюда прибыл. Двадцать четыре часа на размышление — воля; первый мой выстрел — уже неволя; штурм — смерть. Что — оставляю вам на размышление.
        Александр Суворов».
        Подражая, видимо, Суворову, Айдос-Магомет ответил тоже очень кратко:
        «Скорей Дунай потечет назад и небо упадет на землю, чем сдастся Измаил».
        Вместе с тем, давая такой, казалось бы, решительный ответ, комендант просил предоставить ему десятидневный срок на обдумывание. Расчет у него был на то, что с середины декабря в районе Измаила начинаются густые туманы.
        Суворов не согласился дать эту отсрочку. Вечером девятого декабря он созвал военный совет. На совете все высказались за штурм крепости. Начало штурма Суворов назначил на раннее утро одиннадцатого декабря.
        Десятого декабря Суворов, верный своему правилу — каждый воин должен понимать свой маневр, объезжал войска.
        Суворов говорил:
        — Николи предстоящих трудностей и тягот не скрывал я от вас, воинов, страха не знающих, потому что ведомо мне: для солдата российского нет ничего непосильного во всем свете. Все он преодолеет, наигордого и наисильного врага в прах обратит.
        Спешно заканчивалась подготовка к приступу. Заготовлены были сотни длинных лестниц, чтобы взобраться на вал, и тысячи фашин для засыпки рва. Штурмующие войска были разделены на девять колонн; из них бригадир Платов командовал пятой. В ней было пять тысяч казаков и два батальона Полоцкого полка. Правей Платова должна была идти колонна под командой донского бригадира Орлова — две тысячи казаков, левей — колонна Кутузова. Впереди каждой колонны было поставлено по полтораста солдат с ружьями. Подавляющее большинство казаков было вооружено лишь укороченными пиками-дротиками и саблями. Они должны были нести лестницы и фашины.
        К вечеру десятого декабря, впервые за всю эту пасмурную, ненастную неделю, проглянуло солнце. Суворов вместе с Поздвеевым и Селезневым выехал на бугор, не далее чем за версту от Измаила, и стал рассматривать крепость в подзорную трубу. Эта твердыня, возвышающаяся на крутом, обрывистом берегу Дуная, была грозна и вместе с тем красива своеобразной величественно-угрюмой красотой. Высокие валы, башни и бастионы с развевающимися над ними зелеными знаменами, огромные, окованные железом Бендерские ворота, триста орудий, грозно глядящие из бойниц,  — все это, казалось, говорило о неприступности Измаила. А за валами в лучах солнца виднелся красивый город, постепенно поднимающийся все выше и выше по взгорью, так что зачастую крыши одних зданий лепились к подножию других,  — город с круглыми белоснежными мечетями, стройными минаретами, вздымавшимися ввысь, как стрелы, широкими площадями и узкими улицами. Город, где, очевидно, придется драться за каждый дом.

        XXII. Штурм неприступной твердыни

        К утру одиннадцатого декабря раскололи туман и взвились к небу, с промежутками через каждый час, три сигнальные ракеты: сначала белая, потом зеленая и, наконец, красная. Первая означала — войскам выстроиться, подготовиться, вторая — каждой колонне занять назначенное по диспозиции место на подступах к Измаилу и третья — идти на штурм.
        Приступ начался в шесть часов утра. В предутренней тишине послышались слова команды, взметнулись русские знамена, дробно забили барабаны, завыли протяжно, призывно рожки. Густой пороховой дым застлал небо.
        Павел Денисов вместе с Сергунькой был в четвертой колонне бригадира Орлова, двинувшейся на приступ вблизи Бендерских ворот. Под сильнейшим огнем казаки подбежали ко рву, стали забрасывать его фашинами и все же, когда спустились в него, оказались по пояс в ледяной воде. Перейдя ров, донцы, приставив лестницы, стали взбираться на вал. В этот момент турки, открыв Бендерские ворота, сделали яростную вылазку, стремясь отрезать штурмующих. С криками «алла, алла!» янычарский отряд бросился на казаков, сверкая саблями и ятаганами. Плохо вооруженные, донцы, непривычные к пешему бою, несли большие потери.
        Тогда Суворов приказал Позднееву:
        — Скачи к конному резерву: пусть Луковкин и Вестфалеи немедленно идут в контратаку, а с ними вместе Воронежский гусарский полк и два эскадрона Северского карабинерского.
        Когда Позднеев подскакал к полку Луковкина, он увидел седоусого полковника, мягкой, крадущейся походкой прохаживающегося перед конным строем донцов. Было что-то волчье во всех движениях, повадках и во взоре этого семидесятилетнего, израненного во многих боях, но еще бодрого командира. Услышав приказ Суворова, Луковкин гибким, молодым движением вскочил на коня и, выхватив саблю из ножен, скомандовал звучным, далеко слышным голосом:
        — Пики к бедру! Наметом марш!
        Колыхнулись копья. Сотни одна за другой бросились в атаку. Казачьей лавой, развернутым строем, подобным полумесяцу, понеслись донцы на янычар, стремясь отрезать их от городских ворот. Когда казаки ворвались в строй врагов, уже нельзя было пользоваться страшным для турок оружием — пиками, пришлось, взяться за сабли. Лязг клинков, ржание коней, треск выстрелов, оглушительное гиканье, крики «ура», неистовые вопли «алла!» — все слилось в потрясающий шум боя.
        Яростная атака конницы оказалась вполне успешной. С тяжелым визгом ржавых петель, будто ворча и негодуя, захлопнулись Бендерские ворота, пропустив лишь небольшую часть уцелевших турок.
        Денисов, одним из первых очутившись на валу крепости, выдержал жестокую схватку. На него напали два турка, в белоснежных чалмах, горбоносые, со свисающими книзу черными усами, в красных куртках и в синих шароварах. На вершине вала Павел поскользнулся и чуть не упал. Это спасло его: со свистом сбив шапку, пронесся над его головой, кривой турецкий клинок. Турок хотел было опять замахнуться, но его зарубил подоспевший Сергунька. Другой янычар сильным ударом ятагана выбил саблю из руки Денисова, но тот выхватил из-за пояса пистолет и выстрелил ему в грудь.
        С обеих сторон неумолчно грохотали орудия, хлеща ливнем свинца и отбрасывая при выстрелах багровое пламя. Тучи порохового дыма сгустились над крепостью. Турки лили со стен кипящую смолу, сбрасывали заранее приготовленные огромные камни, опрокидывали приставленные к валу лестницы, стреляли картечью из орудий, били в упор из ружей и пистолетов. Но ничто не могло остановить безудержного натиска русских войск. На смену обожженным, убитым, искалеченным подымались по лестницам все новые и новые солдаты, казаки, офицеры.
        Часам к восьми утра валы крепости были заняты русскими войсками почти на всем протяжении.
        Как ни был безмерно труден штурм валов Измаила, но еще трудней была дальнейшая битва. На улицах города атакующие колонны расстроились, потеряв до трети всего состава. Большинство офицеров было убито или ранено. Турки, собравшись на узких, сильно укрепленных улицах, успешно вели круговую оборону, тем более что численный перевес — еще больший, чем в начале штурма — был на их стороне.
        Каждую улицу приходилось брать с бою. Каменные дома, гостиницы-ханы представляли собой крепости, зачастую защищенные пушками. Чтобы сломить сопротивление врага, русским войскам нередко приходилось прибегать к артиллерийскому огню.
        Упорно бились казаки на улицах Измаила, продвигаясь шаг за шагом к центру города. Многих скосили злые турецкие пули, кривые сабли, ятаганы, и навеки закрыли они свои глаза, с тоской прощаясь с милым сердцу тихим Доном.
        Вдруг послышался топот и пронзительное ржанье. Казаки недоуменно переглянулись: «Конная вылазка? На таких узких, кривых улицах?»
        И вот на уличку, где дом за домом очищали казаки от турецких солдат, ворвался снежно-белый арабский жеребец под седлом, изукрашенным золотом. На мгновенье он замедлил бег, чутко повел ушами, изогнул по-лебединому гибкую шею, заржал повелительно. И тотчас же на его зов в уличку хлынуло несколько десятков лошадей — белых, вороных, рыжих…
        Только потом, по окончании штурма, узнали казаки, что Айдос-паша спешил свою конницу и приказал выпустить на волю всех лошадей — все равно использовать их для контратаки на улицах Измаила было невозможно. А кроме того паша надеялся, что кони передавят многих «гяуров» или отвлекут их внимание своим дорогим убранством.
        И действительно, сердца казаков, разгорелись: как упустить такой случай?
        Блеснули глаза и у Павла Денисова. Быстро отвязал он от пояса аркан и метнул петлю на белую шею. Жеребец негодующе потряс головой, гневно заржал, но не успел и опомниться, как на него вскочил Павел.
        Еще с десяток казаков сумели заарканить добрых коней. Сергуньке тоже повезло: он важно восседал на высоком арабском скакуне.
        Ожесточенное настроение казаков сменялось благодушием. И когда из двери одного из домов кошкой метнулся на Сергуньку, размахивая ятаганом, подросток с горящими глазами, Сергунька, не переставая ухмыляться, ловким ударом сабли выбил у него из рук кинжал и сказал строго:
        — Подбери и передай мне… И ножны тоже…
        Мальчуган послушно выполнил приказ, а казаки, проезжая мимо, подшучивали над его растерянным видом.
        По приказу Суворова Позднеев принял командование батальоном Фанагорийского гренадерского полка, где все офицеры еще при штурме валов крепости были убиты или тяжело ранены. Ощетинясь штыками, отражая жестокие контратаки турок, батальон вышел на центральную площадь Измаила. Впереди было круглое белое здание мечети, рядом — минарет, сбоку — большая каменная гостиница-хана, с бойницами в воротах, окованных широкими железными полосами. Туча голубей, напуганная выстрелами и дымом пожаров, парила в небе. По обочинам площади высилось несколько старых чинар.
        Укрывшись за стволом одной из них, Позднеев внимательно оглядел мечеть и другие здания на площади. Подумалось: «Ну, тут, должно быть, предстоит нам бой жаркий!» В этот миг раздалось несколько ружейных выстрелов из мечети, а из бойницы в воротах гостиницы полыхнуло рыжее пламя.
        Позднеев почувствовал сильный толчок в плечо и жгучую боль в правой ступне, по которой прокатилось, не разорвавшись, раскаленное ядро. Анатолий упал на кучу листьев под чинарой. К нему подбежал старший сержант батальона старик Некрасов.
        — Что с вами, господин премьер-майор? Куда ранило?
        Расстегнув мундир, Некрасов искусно сделал перевязку и только тогда заметил, что носок сапога Позднеева сплющен и из него стекает струйка крови.
        — Э, да и ногу задело? Это ж ядром!..
        Некрасов стащил сапог и, не обращая внимания на трещавшие из мечети выстрелы, заботливо перевязал ногу.
        Усилием воли Позднеев прогнал смертельную истому и, задыхаясь, собрав последние силы, сказал:
        — Мой приказ: приступом не брать… во избежание ненужных потерь… Вызови нашу батарею…  — И, уже теряя сознание, добавил шепотом: — Командование батальоном передаю тебе…
        …Очнулся Позднеев, услышав, как ветерок, низко стелясь над землей, взъерошил кучу листьев под чинарой. Попробовал приподняться на локоть, но острая боль пронизала плечо. И тотчас же до него донесся жаркий шепот Алексея, стоявшего на коленях с перевязанной головой.
        — Да что же это вы, батюшка Анатолий Михайлович? Эх, не уберег я вас! Стоило только на перевязку отлучиться, вы этак начудесили… Как ответ будем держать перед Ириной-то Петровной?
        «Ирина!..» — Анатолий слабо улыбнулся и промолвил тихо:
        — Ничего, Алешенька, еще проживем лет до ста… А как там с артиллерией?
        — Только что подвезли батарею.
        И точно, едва только сказал это Алексей, как загрохотали мощным басом две пушки, раскалывая ядрами стены мечети и гостиницы. После десятка выстрелов фанагорийцы в высоких остроконечных киверах кинулись на приступ и, преодолев последнее сопротивление турок, выбили их из мечети и гостиницы.
        Площадь наполнилась охрипшими голосами солдат. Безмерно уставшие, с потемневшими от порохового дыма лицами, они перекликались друг с другом чрезмерно громко, забывая о том, что нет уже ни оглушающей канонады, ни перестрелки.
        Позднеева отнесли на носилках в походный госпиталь. Раны осмотрел штаб-лекарь Лемперт. Ломаным языком он сказал:
        — Ну, не так страшен тшорт, как его малютки. Плетшевой ранений — это нитшево: сквозной, кость не задет, потеря крови мала, кто-то искусно, lege artis, перевязку вам сделаль. Хуже дело — правой нога. Размозжены передни сустав трех пальцев. Надобно ампутировать, иначе неизбежна гангрена. Чик-чик — и готово. На военни служба не гож на всю жизвь. Танцирен тоже нельзя. А ходить, гулять с палочка — пожальста…
        Стойко, не проронив стона, выдержал Позднеев операцию. Лишь бисеринки холодного пота на лбу да прокушенная до крови нижняя губа говорили о том, что перенес он…
        И показалось ему, что острая боль приутихла, когда услышал он через отворенные форточки, как по всему Измаилу загрохотали отбой барабаны, победно, радостно запели трубы, раздались торжественные звуки оркестра.
        Гром победы, раздавайся,
        Веселися, храбрый росс!  —

        пели трубы, возвещая конец битвы за Измаил.
        На другой день прибыл в госпиталь Суворов. Лицо его было бледным, измученным. Он как-то сразу постарел. Устало опустившись на табурет возле койки Позднеева, сказал скорбно:
        — Велики наши потери… Ты знаешь, как дорог мне каждый наш воин… А что делать было? Отступить — позор вечный для оружия нашего, длить еще осаду — ведомо тебе, что за время осадного сидения армия потеряла больше людей от болезней, чем при сем штурме. Нет, чиста моя совесть. А все ж тяжко болит кое сердце,  — закончил он еле слышно.
        Потом по-отцовски ласково провел худощавой рукой по волосам Анатолия и сказал:
        — Ты не горюй: пользу отечеству сможешь приносить и на службе гражданской. Я постараюсь помочь тебе в устройстве, не век же вековать тебе в деревне. А Ирине Петровне я ныне пошлю эстафету, чтобы выехала в Бендеры и сама отвезла тебя домой.
        В тот же день принимал Суворов парад войск. Командовал парадом генерал-майор Кутузов. Когда он, подойдя к Суворову, салютовал ему шпагой, генерал-аншеф пожал ему крепко руку и сказал тепло:
        — Нам с тобой, сердечный друг, можно обойтись и без парадностей: Суворов знает Кутузова, как самого себя. А Кутузов столь же отменно знает Суворова.
        Под звуки флейт, звон литавр, грохот барабанов проходили один за другим славные полки со своими простреленными, закопченными пороховом дыму боевыми знаменами. От каждого полка отделялся офицер, бросавший к ногам Суворова зеленые турецкие знамена.
        — Помилуй бог, как много!  — улыбнулся Александр Васильевич и добавил, обращаясь к Кутузову: — По сим знаменам неприятельским куда приятней ступать, чем по коврам придворным.
        Несколько командиров просили Суворова принять как часть военной добычи шкатулку с бриллиантами, взятую из дворца Айдос-паши, и чудесного арабского коня с богатым убором, выведенного из конюшни паши. Но Суворов наотрез отказался.
        — В казну, в казну!  — сердито буркнул он.
        — Да вы, ваше сиятельство, хоть коня-то примите,  — вмешался генерал-поручик Потемкин.  — Взгляните, какой красавец, какие богатые стремена, седло, уздечка! Не век же вам ездить на донской-то лошадке,  — окинул он пренебрежительным взором неказистого коня Суворова.
        — Как же покину я своего доброго коня? Ведь он-то и привез меня в Измаил.
        Стоявшие вокруг Суворова заулыбались.
        Потемкин продолжал упорно настаивать:
        — Но ведь слава ваша ныне столь велика, ваше сиятельство, что везти ее на себе этому невзрачному коньку не под силу будет.
        — Пустое изволите говорить, сударь. Не терплю хитросплетений лести,  — отрезал Суворов.  — Ну, а зачем мне этот арабский скакун с его знатной родословной? Не конь красит генерала, а генерал коня,  — бросил Суворов насмешливый взор на изнеженное, напудренное лицо Потемкина и, не сдержавшись, кольнул будто острием шпаги: — А этак, сударь, следуя рассуждениям вашим, можно и до того дойти, как и сделал в оное время римский кесарь Калигула: приказал ввести в сенат своего любимого жеребца и заставил сенаторов воздавать тому жеребцу почести, лишь кесарю приличествующие.
        Потемкин побагровел, поджал губы и в то же время обрадовался: «Бесподобно и прелюбопытно! Обо всем сегодня же напишу светлейшему. Пусть он сам разберется в сей басне о любимом жеребце кесаря».
        По окончании парада полки вновь выстроились полукругом, и Суворов обратился к ним с краткой речью. Звонким, далеко слышным голосом он говорил то, что шло из его души и встречало горячий отклик в сердцах всех солдат, всех офицеров:
        — Боевые друзья, доблестные товарищи по тяжким трудам ратным! Безмерные трудности стойко, непоколебимо перенесли вы. Ценой немалой крови куплена наша победа,  — дрогнул голос Суворова,  — но слава о ней в веках пребудет и николи не истлеет. И ту славу и впредь внуки, и правнуки наши, и даже дальние потомки, верю я, свято и нерушимо поддерживать будут.
        — Ура, Суворов! Ура, ура!..  — пронеслось ликующим гулом по широкой площади.
        Солдаты и офицеры бросились к Суворову.
        — Никакой субординации,  — брезгливо поморщился генерал-поручик Потемкин, обращаясь к молодому французу графу Ланжерону, прикомандированному к штабу Суворова.  — Нигде так не расшатана воинская дисциплина, как в суворовских частях. Как нестройно прошли они на параде! Разве так надо соблюдать равнение и печатать шаг?
        В тот же день отправил Суворов князю Григорию Потемкину донесение, в котором говорилось: «…Крепость Измаил, которая казалась неприятелю неприступной, взята страшным для него оружием российского штыка».

        Возвратясь домой, в свое «бескрепостное», «бездушное» имение, узнал Позднеев, что хотя Екатерина II и изволила отозваться о взятии Измаила: «Свершилось дело, едва ли где в истории находящееся»,  — по вся честь этого подвига была приписана светлейшему князю Потемкину, «сердешному другу» императрицы. Он незаслуженно был осыпан почестями и наградами. А Суворову за этот беспримерный подвиг было присвоено всего-навсего звание подполковника Преображенского полка. Такая награда была похожа на прямое издевательство. Правда, полковником в этом полку считалась сама императрица, но подполковников имелся уже добрый десяток, в том числе и несколько фаворитов Екатерины II, пожалованных в этот чин «за личные заслуги», отнюдь не боевые.
        Мало того, как только Суворов появился по окончании войны в Петербурге, императрица отправила его в почетную ссылку — инспектировать состояние русских крепостей в Финляндии.

        XXIII. Восстание трех полков

        Только что прошел веселый майский крупнокапельный дождь. Начина о смеркаться. Повеяло прохладой из ущелья, густо поросшего лесом.
        Людно и шумно было около многочисленных землянок и офицерских палаток вокруг маленького поселка Григориполисского — «города Григория», льстиво наименованного так кем-то из начальства в честь светлейшего князя Григория Потемкина.
        Уже почти два месяца с середины марта девяносто второго года здесь по приказу командующего Кубанской линией графа Гудовича неустанно трудились над вырубкой леса и возведением построек три донских казачьих полка, отбывавшие в порядке наряда службу. Вскоре кончался трехлетний срок этой службы, и их должны были сменить уже находившиеся в пути на Кубань три других полка.
        Казалось бы, веселиться да радоваться казакам по случаю возвращения на родной Дон, в свои станицы, семьи. Но лица были хмуры и озлоблены: прошел слух, что все эти три полка, отслужившие свой срок на линии, будут навсегда задержаны тут для поселения и к семейным препроводят с Дона их жен и детей. Вот уже три дня как казаки отказались рубить лес и рыть котлованы дня построек. Гомонили: «Эти ямы нам могилой здесь будут, а лес тот на гробы нам предназначен! Не покоримся. Уйдем сами на тихий Дон! Отслужили ведь честно, достойно свой срок на линии, чего ж издевку чинить над нами!»
        Меньше года Денисов и Костин отдыхали в своих станицах после подписания мира между Россией и Турцией. А в начале девяносто второго года было получено в станичном правлении предписание войскового атамана Иловайского о направлении Павла Денисова и Сергея Костина в полк на Кубанскую линию.
        Прибыв в расположение полка, Денисов и Костин поселились в землянке и даже с весны не перешли в офицерские палатки: Денисов стремился быть поближе к казакам. И они стали относиться к нему с доверием и уважением — не так, как к другим офицерам.
        В этот вечер при мерцании свечки Денисов читал вслух одно из переписанных им мест радищевского «Путешествия»:
        — «Воззрим на предлежащую взорам нашим долину. Что видим мы? Пространный воинский стан. Царствует в нем тишина повсюду. Но можем ли назвать воинов блаженными?»
        — Какое уж там блаженство!  — уныло покачал головой Костин.  — Одни воздыхания да печаль безысходная.
        Денисов сказал недовольно:
        — Да не прерывай ты, Сергунька,  — и продолжал читать дальше, хотя все переписанное из Радищева давно уже знал наизусть: «Превращенные точностью воинского повиновения в куклы, отъемлются от них даже движения воли… Сто невольников, пригвожденных к скамьям корабля, веслами двигаемого, живут в тишине; но загляни в сердце и душу их… терзание, скорбь, отчаяние. Желали бы нередко они променять жизнь на кончину. Конец страданиям их есть блаженство…»
        — Да неужто и во всем мире нет той страны, где простому люду дышалось бы вольготно?  — задумчиво проговорил Сергунька.  — Ты как-то сказал об Америке, что после долгой войны отбилась от подданства Англии. Разе ж и там люди плохо живут?
        Денисов хмуро усмехнулся, ответил:
        — Представь, и об этом Радищев пишет.  — Он перевернул несколько страниц лежавшей перед ним тетради и прочитал негромко: — «Европейцы, опустошив Америку, утучнив нивы ее кровью природных ее жителей, положили конец убийствам своим новой корыстью. Заклав индейцев, злобствующие европейцы, проповедники миролюбия, учители кротости и корени яростного убийства завоевателей прививают хладнокровное убийство порабощения приобретением невольников куплею. Сии-то несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенегала, отринутые своих домов и семейств, переселенные в неведомые им страны, вздирают обильные нивы Америки, трудов их гнушающейся…»
        Послышался шум голосов, и вскоре в землянку вошли казаки. Тут были высокий, с окладистой светлой, точно льняной, бородой Никита Иванович Белогорохов, с ним статный, смуглый, похожий на цыгана Трофим Штукарев и еще трое: Прокопий Сухоруков, Степан Моисеев и Даниил Елисеев.
        Вскоре после приезда в полк увидел Денисов, что Белогорохов, рассудительный, решительный, грамотный — был он сыном дьячка станичной церкви,  — имеет большое влияние на казаков. Год назад он отличился при взятии турецкой крепости Анапа и был представлен командиром полка к пожалованию ему чина урядника и ордена Георгия, но генерал-аншеф граф Гудович положил резолюцию: «Удивлению достойно, как можно делать представление об этом казаке. Ведь Белогорохова временно исключали из станичного общества и три месяца пробыл он в тюрьме за дерзостное своеволие и ослушание начальства».
        Сидеть в землянке было не на чем, и вошедшие, поздоровавшись с Павлом и Сергеем, уселись на полу. Белогорохов, блеснув проницательными глазами, сказал:
        — Ну, давайте говорить начистоту. Завтра утром походный атаман сбор сделает, убеждать будет, чтоб мы остались тут на жительство. Одначе нет согласия на это у большинства. Надумали мы так: после этого сбора сойтись всем казакам на круг и совет держать, что делать. Вы как, Денисов и Костин, с нами пойдете или против нас?
        — На чем казаки порешат, на том и мы стоять будем,  — твердо ответил Денисов.
        А Костин улыбнулся и добавил:
        — Тем, кто под Измаилом был, ныне и до конца века ничто не страховито.
        — А кто из офицеров станет нашу сторону держать, как мыслишь?
        Подумав, Денисов ответил:
        — Должно быть, лишь один есаул Рубцов. Да и то, если увидит, что все казаки дружно поднимутся.

        На другой день казаки трех полков выстроились в степи в пешем строю со своими офицерами.
        Ветерок пробегал по разноцветному травяному ковру и катил волны до самого взгорья. Дурманящий запах кружил голову. Розоватые от зари облака быстро мчались по небу.
        Заложив руки за спину, медленно, лениво прохаживался перед строем казаков высокий грузный полковник — походный атаман. Был он седоус, но борода у него была еще черной, лишь кое-где тронул ее иней седины. Говорил спокойно, сипловатым, привыкшим к команде голосом. Однако на этот раз слова у него были некомандные. Хитрый старик понимал, что сейчас угрозы применять нельзя.
        — Детушки-казаченьки,  — начал ласково полковник,  — ведомо мне, что прослышали вы уже о новом указе государыни-императрицы,  — резко повысил он голос на последних двух словах,  — согласно коему предлагается вам остаться здесь, на Кубани, для расселения в районах будущих станиц Григориполисской, Усть-Лабинской, Песчанокопской, Темнолесской и Воровсколесской. Прямо скажу, ничего не утаивая, что речь идет не только о вас. Всего должны переселиться сюда с Дона три тысячи семей казачьих.
        Гул возмущения прокатился по рядам. Послышались крики:
        — Не согласны!
        — Николи того не будет!
        — То выдумки Гудовича, а не воля государыни!
        И громче всех прозвучал голос Белогорохова:
        — Где указ о переселении?
        Полковник лениво улыбнулся, будто слышал он крики несмышленых детей.
        — Должны же вы понимать, что тот указ — вернее, приказ Военной коллегии, утвержденный собственноручной ее императорского величества подписью,  — находится на руках лишь главнокомандующего войсками Кубанской линии генерал-аншефа графа Гудовича, пребывающего далеко от нас — в городе Ставрополе Кавказском.
        Опять понеслись крики, еще злее:
        — Что путаешь? То указ самой императрицы, то, говоришь, приказ Военной коллегии!.. Покажи бумаги за именной подписью, покажи! Не верим на слово!
        — Молчать!  — переменил тон полковник.
        И когда все затихли, продолжал спокойно, рассудительно:
        — У меня имеется лишь предписание графа Гудовича, основанное на указе царском. Вот, слушайте…
        Один из командиров подал полковнику сложенный вчетверо лист синеватой бумаги, и он начал медленно читать:
        — «Согласно приказа Военной коллегии, утвержденного конфирмацией ее императорского величества…»
        Снова полетели яростные возгласы:
        — То указ, то приказ, то конфирмация!..
        — Довольно небылицы слухать!..
        — Не даем согласия!
        Возвысив голос, полковник сказал со сдержанным гневом:
        — Вы хотя бы конец прослушали… Вот что там сказано: «Всем казакам трех донских полков, кои останутся на линии, выдать по двадцать рублей на переселение, окромя полагаемых каждому находящемуся на службе казаку жалованья, провиантских и фуражных денег». Подпись: «Президент Военной коллегии граф Салтыков»…
        Едва только произнес эту фамилию полковник, снова раздались возгласы негодования: все знали, что Салтыков весьма не жалует казаков, с подозрением и пристрастием относится к ним, отклоняет многие представления о наградах донцам, отличившимся в боях.
        — Разойдись по местам!  — рявкнул полковник, но в ответ полетели со всех сторон крики:
        — Круг соберем! Обсудим!
        — Не станем продавать тихий Дон ни за двадцать рублей, ни за двадцать тысяч!
        Полковник безнадежно махнул рукой и направился к палаткам. За ним последовали почти все офицеры.
        На кругу трех полков разгорелись горячие споры. Около половины казаков высказались за немедленный уход с линии. Но немало нашлось и таких, кто, не желая поднимать возмущения, согласился на переселение, хотя и скрепя сердце. Большинством голосов было принято «серединное» решение, предложенное на круге Белогороховым: послать немедленно трех казаков к атаману Иловайскому и настаивать на отмене приказа о переселении, а пока прекратить все работы по рубке леса и строительству поселений.
        Но на другой же день, не успели еще отправиться делегаты к Иловайскому, как лагерь облетел тревожный слух, что полковником — походным атаманом — вызваны пехотные и карабинерские полки для подавления восстания и что полки те из армии генерал-аншефа Гудовича уже спешат к поселку Григориполисскому.
        Возмутились казаки:
        — Предали нас офицеры! Надо сейчас же подаваться на Дон, а там видно будет, что и как… Дома и стены помогают… На родной сторонке камень — и то защита верная.
        В ночь с девятнадцатого на двадцатое мая тысяча семьсот девяносто второго года свыше четырехсот казаков трех полков выбрали походным атаманом Никиту Белогорохова, избрали также войсковых старшин, после чего с оружием в руках, с развернутыми знаменами и с бунчуками оставили самовольно линию и начали поход на Дон. Вскоре за ними пошли несколькими партиями еще около четырехсот казаков. Всего участвовали в самовольном уходе с Кубани семьсот восемьдесят четыре казака.
        Командиром восставших был избран Белогорохов, его помощником — Штукарев, командиром одной из сотен — Денисов.
        Гудович донес Военной коллегии о начавшихся «грозящих великой опасностью для государства» волнениях в казачьих частях на Кубани и послал эстафету Иловайскому с требованием преградить доступ на Дон восставшим, арестовать их, заковать в колодки и посадить в тюрьму с последующим преданием военному суду.
        Однако у Иловайского не было надежных частей, которые он мог бы двинуть против «самовольцев». Он знал, что распоряжение о переселении на Кубань не может не встретить на Дону сильнейшего сопротивления. Кроме того, Иловайский был обижен тем, что инициатива переселения принадлежала Гудовичу и мнения его, войскового атамана, не запросили ни Гудович, ни Военная коллегия. Поэтому он ограничился лишь предписанием зорко следить за путями продвижения мятежников и оказывать им на местах всякое сопротивление.
        Как только вступили восставшие сотни в пределы земли Войска Донского, начали один за другим вспыхивать на курганах «маяки» — высокие шесты с паклей или сухим ковылем на конце. В попутных станицах дребезжал церковный набат, станичные атаманы оглашали приказ Иловайского — выступать всеми силами «конно и оружно», чтобы не допустить восставших в свои станицы.
        Но на этот приказ мало кто откликался, да и сам отряд казаков, самовольно покинувших линию, обходил стороной станичные поселения — боялся Белогорохов, что казаки начнут рассеиваться по ним, и шел прямо на город Черкасск — столицу Дона, средоточие войскового управления.
        Жалостливо-приветливо встречали восставших жители попадавшихся на пути хуторов, выносили им навстречу ведра с водой, ковши с брагой хмельной, кувшины с молоком, караваи хлеба, куски сала и прочую снедь, наотрез отказывались от платы. Скрестив на груди руки, шептали старухи, смотря им вслед ей слезами на глазах:
        — Защитники наши, храбрые казаки! Вот и мой тоже где-то на службе, и давно уже никаких весточек о нем нет.
        Какой-нибудь старик с разметанными по ветру седыми волосами строго спрашивал:
        — Самовольно, слышно, на Дон возвращаетесь?  — И добавлял участливо: — Ну, теперь вам, станичники, надо крепко друг за друга держаться, не то порознь вас, как баранов, войсковая старшина перевяжет.

        На подходе к Черкасску-городу остановились казаки ночевать на высоком кургане. Стреножили коней и легли спать, подложив под головы седла. Легли и Денисов с Костиным. Над ними развернулся темно-синий полог неба, ярко расшитый узорами звезд.
        Сонно стрекотали кузнечики, изредка раздавались задорный свист-сусликов, тревожные крики ночных птиц.
        Павел думал: «Надо нам держаться кучно, сплотиться всем вместе. Велика заслуга Белогорохова, что довел он всех нас до Черкасска, ни один казак пока не отметнулся в свою родную станицу. А все же слишком осторожен Никита: чую я, не согласится пойти на открытую войну, верит, что царица непричастна к приказу о переселении, либо, если даже и подписала тот приказ, обманом подпись ее добыли».

        Через десять дней после начала похода, тридцатого мая, четыре сотни восставших подошли к Дону и расположились лагерем на левой его стороне. С волнением глядели казаки на серебристую гладь разлившейся в половодье реки, слушали спокойный, мерный плеск ее волн. Вдоль берега тянулось поросшее леском зеленое займище, откуда раздавались птичьи крики, воркованье диких: голубей, неугомонный стук дятлов. Высоко в небе парили коршуны. Изредка сваливались они тугими, упругими комками к поверхности реки, выхватывали рыбу и вновь набирали высоту, широко размахивая крыльями.
        Казаки собрали круг, поставили посередине пятнадцать вывезенных с Кубани знамен и бунчуков — отобрали их у послушных начальству казаков, оставшихся на Кубани: отобрали в расчете на то, что под эти знамена и бунчуки охотнее будут собираться На Дону казаки, чтущие полковые регалии. Около знамен стал Никита Белогорохов, снял шапку, в пояс поклонился кругу и спросил громко:
        — Всем вам ведомо, зачем ушли мы с Кубани и заявились сюда под Черкасск-город?.
        — Всем, всем ведомо!  — раздались многоголосые крики.
        — Так поклянитесь же твердо, до самой смерти, стоять за наше правое дело!  — взметнулся высоко голос Никиты.
        — Клянемся, клянемся!  — бурей пронеслось по казачьим рядам.
        — Целуйте же в знак клятвы нерушимой полковые знамена!
        Под звуки труб наклонились знамена. Один за другим подходили к ним казаки и, став на одно колено, целовали, шепча клятву.
        Потом на круге решили переправиться через Дон и потребовать от Иловайского предъявления указа о переселении, увериться, есть ли, на том указе подпись царицы.
        Переправиться, но как, на чем? Река сильно разлилась. К счастью, десятка два-три лодок оказалось на этой стороне. Но их не хватало, а главное — не было парома для переправы коней.
        Как только смерклось, с полсотни казаков переехали на правый берег и угнали оттуда паром и двадцать лодок. Ночью приступили к переправе, и ранним утром все четыре сотни в конном строю, с распущенными знаменами, под звуки труб и звон литавр вступили в Черкасск и направились к атаманскому дому.
        В городе начался переполох. Уже накануне появились смутные слухи о каком-то возмущении на Кубанской линии, но никто не ожидал столь быстрого прихода казаков с другого берега при буйном половодье реки.
        И хотя сотни двигались в полном строевом порядке, и знамена реяли над ними, и командиры как будто были у них, все же войсковые чиновники, купцы, торговые казаки и все другие, кто дрожал за свои богатства, спешно запирали двери и ворота, спускали с цепей злых псов, припрятывали ценные вещи.
        В суровом молчании подъехали сотни к дому Иловайского.
        Белогорохов строго сказал выбежавшему навстречу атаманскому ординарцу:
        — Вызови к нам войскового… Погутарить с ним большая охота у нас…  — И добавил зловеще: — С самой Кубани прибыли, чтоб навестить его…
        — Да он спит еще,  — ответил побледневший ординарец.
        — А ты разбуди! Скажи, что приехали издалека гости дорогие, нежданные.
        Не прошло и пяти минут, как на крыльцо вышел Иловайский. Был он в парчовом кафтане, опоясанном пестрым шелковым кушаком, в правой руке держал атаманский пернач. Лицо его было спокойно, голова надменно закинута назад, но Белогорохов, взглянув зорко, заметил, как дрожат его пальцы.
        Выходя, Иловайский решил приветливо поздороваться с казаками в расчете, что они ответят ему как подобает и это послужит неплохим началом для последующих переговоров. Но едва атаман показался на крыльце, Белогорохов отдал ему честь и сказал спокойно, твердо:
        — Ваше превосходительство господин войсковой наказный атаман, просим вас предъявить нам приказ о переселении на Кубань.
        Иловайский подумал: «Быть буре…» Его страшило глубокое молчание казаков. Он ответил, немного смутившись:
        — На днях только полученный приказ о сем находится у войскового Дьяка Мелентьева. Сейчас пошлю за дьяком, он и огласит…
        — Ну что ж, мы не торопимся, можем и подождать. Явимся через час,  — хмуро промолвил Никита.
        Казаки, отдав коней коноводам, отправились на базар.
        Впоследствии Иловайский писал в своем донесении, что казаки на базаре не делали никаких озорничеств, покупали все надобное за деньги. К хмельному никто из них не прикоснулся.
        Через час они возвратились.
        Вышли атаман, дьяк и войсковые старшины. Дьяк стал читать приказ Военной коллегии, и когда, возвысив голос, атаман сказал; «На подлинном собственной ее императорского величества рукой начертано: „Екатерина“»,  — отовсюду послышались крики:
        — Не верим! Поддельная та подпись!
        Кто-то стегнул нагайкой трясущегося от страха дьяка.
        Казаки подъехали вплотную к крыльцу и стали кричать на атамана:
        — Ты нас не защищаешь, а погубляешь! Казак ты сам, аль нет? Сегодня — переселение, а назавтра всех донцов в крестьяне: писать будут? Мы не перекати-поле, чтоб нашей судьбиной играть! Ты что, атаман, Дон в карты Салтыкову проиграл?
        — Погоди, казаки! Тихо!  — крикнул Белогорохов, и сразу же наступила тишина.  — Господин атаман, нам надо знать, какие ваши намерения насчет приказа Военной коллегии.
        Слегка запинаясь, Иловайский сказал:
        — Поверьте, казаки, и для меня этот приказ как снег на голову. Я срочно выеду в Санкт-Петербург и твердую надежду имею, испросить у милосердной государыни нашей благоволения ко всему Войску Донскому и к вам, казаки, особливо. Пока же призываю вас со всем терпением повиноваться воле начальников, возвратиться на Кубань и строительство станиц по линии производить без ропота и отрицательства. Вспомните славу Войска Донского, перед всем светом известную, и продолжайте со всяческим повиновением нести ныне уже близкую к окончанию службу вашу на линии…
        Негодуюущие крики прервали речь атамана:
        — Николи тому не бывать! Нет нам возврата на Кубань! Складно брешешь, да не туда гнешь! Собирай сейчас же войсковой круг! Отдай пернач, вручим его достойному!
        И опять:
        — В карты тихий Дон проиграл, в карты!..
        А какой-то дюжий, уже немолодой казак выкрикнул злобно:
        — Смотри, жизнь свою, хотя бы и не в карты, не проиграй!..
        Холодок пробежал по спине Иловайского. В последние годы он крупно играл и часто проигрывал. Не найти сейчас ему защиты. Даже войсковые старшины, генерал-майоры Мартынов и Луковкин, стоявшие тут же на крыльце, не пытались заступиться за него. На черкасцев и казаков окрестных станиц тоже нельзя положиться: они сочувствовали восставшим. «Надобно выиграть время,  — неслись мысли атамана,  — а дальше видно будет… Попытаюсь спешно вызвать полки из крепости Димитрия Ростовского».
        И опять шум перекрыл голос Белогорохова:
        — Смирно, казаки!
        Когда стихли крики, он сказал Иловайскому:
        — Подпиши, атаман, нам всем увольнительные билеты, чтобы в станицах нас приняли не как бунтовщиков, а как казаков, возвратившихся со службы. Да не забудь печать приложить. А билеты мы сами заготовим завтра к утру, не то дьяки ваши в войсковой канцелярии на несколько дней канитель затянут.
        «Что делать?  — думал тревожно атаман.  — Не подписать, так они и впрямь пернач атаманский отымут, дом разнесут да и меня жизни лишат, чего доброго… Подписать билеты, пожалуй, умнее, растекутся они по станицам — и тогда куда легче будет перехватить их. Да, ко как посмотрят на это Военная коллегия, государыня?»
        Он растерянно взглянул на Мартынова и Луковкина. Но те молчали, будто онемев, держались холодно, отчужденно. Посмотрел на казаков, и неожиданно ему бросилось в глаза насупившееся, полное решимости лицо Павла Денисова. «Э, да и он здесь? Ну, этот меня не пощадит!» — подумал Иловайский и с трудом проронил упавшим голосом:
        — Присылайте, подпишу…
        Два дня — первого и второго июня, медля под разными предлогами, не спеша, подписывал атаман увольнительные билеты казакам. Пробовал он вызвать помощь из крепости Димитрия Ростовского, но не удалось: восставшие, расположившись лагерем возле Черкасска, всюду поставили свои дозоры и никого не пропускали ни в город, ни из города.
        С большим опозданием, спустя месяц, третьего июля Иловайский послал донесение генерал-аншефу И. Ф. Гудовичу, в котором сообщал:
        «Трех донских полков беглецы с прибытием их в Черкасск в тридцать первый день мая, волнованием их, продолжавшимся весь день, привели всех сограждан здешних в ужасный страх и искали собственно моей головы, ставя одного меня причиною в назначении поселения. И если бы употребить тут против них строгость, то бы конечной гибели и невинному кровопролитию я и сограждане здешние подвергнуты были. Но к погашению злобы прибегнул я не к оружию, а к единой ласковости и увещанию, и усмирил, наконец, тем, что склонился на их требование к отпуску их по домам с обнадеживанием ходатайствования моего за них у монархини о прощении проступка и о избавлении от поселения. И, дав им отпуска, предварил по всем станицам о соблюдении всеобщего спокойствия».
        Сильно преувеличивая опасность, которая будто бы грозила всем горожанам-черкассцам от восставших казаков, Иловайский умолчал об одной мелочи, которая была для него очень неприятной: выезжая из своего лагеря под Черкасском, казаки затянули песню, сложенную Сергунькой Костиным:
        Нездорово, братцы, на Дону у нас,
        Помутился славный тихий Дон,
        В огорченье пришел круг войсковой.
        И смутился Дон от того ли атамана Иловайского:
        Иловайский-генерал всю ночь не спал —
        Он до белой зари в карты играл,
        Проиграл он, братцы, весь тихий Дон,
        Казаков отдал на Кубань-реку,
        На Кубань-реку, поселение вечное…

        Зная, что нельзя положиться на Иловайского, казаки перед отъездом составили прошение на имя «всепресветлейшей великой государыни-императрицы, самодержицы всероссийской», в котором просили Екатерину II отменить переселение на Кубань, и уполномочили Белогорохова отвезти это прошение в Петербург. В сложенной по этому поводу казачьей песне говорилось:
        Не пером они писали ту грамоту, не чернилами,
        Писали они ту грамоту кровью алою,
        Пропитали они ее своей горячей слезою,
        Припечатали своим крепким умом-разумом..

        Когда казаки выстроились перед атаманским домом, довелось Сергуньке стоять у низкого, занавешенного кисейкой оконца. После того как атаман согласился дать увольнительные билеты казакам, они стали разъезжаться. Сергунька замешкался, поправляя подпругу своего Казбека. В это время оконце распахнулось и оттуда послышался низкий грудной голос:
        — Сергунька-а! Кост-и-ин!..
        Сергей вздрогнул от неожиданности, подъехал к окну. «Ведь это же Настенька, дочь старого вояки Хохлачева!» Костин часто встречался с нею, когда была она еще угловатым подростком. Дружила она больше с мальчишками, слыла в станице сорвиголовой: смело скакала на коне, метко стреляла, а раз, переодевшись в платье брата, отличилась на конных состязаниях.
        Знал Сергунька и то, что незадолго до войны с турками вышла Настя замуж за одностаничника Слесаренко, да в первой же схватке с турками попала ему прямо в сердце пуля, наповал сразила молодого казака. Припомнил Костин и то, что с тех пор, как Меланья Карповна возвратилась на жительство в станицу, домоуправительницей в атаманском доме стала Пелагея Ивановна — мать Настеньки.
        — Будь здоров, Сергей!  — говорила быстро Настя, оглядываясь, не вошел ли кто-нибудь в кухню.  — Эх, и отчаянные же вы, казаки! С самим атаманом как гутарили! Вот пока никого нет на кухне, получай от меня награду,  — и она передала ему туго набитую камышовую сумку.  — Только никому ни слова. Я-то не боюсь, да вот как бы матери за меня не влетело. А завтра приходи на базар, погутарим,  — и она снова улыбнулась так, что ямочки, дрогнув, обозначились на тугих щеках.
        «Ну и Настенька!  — подумал Сергунька.  — Уж на что меня речистым зовут, так вот я, как дурень, ни слова не успел вымолвить!»

        XXIV. Возвращение из Парижа

        Толстая извозчичья лошадка, запряженная в сани, лениво бежала по улице. Рыжеватый финн сидел на облучке неподвижно, словно дремал.
        Смолин думал:
        «До чего же изумителен Петербург!.. Нет, Парижу и Риму с ним не сравняться. И дело, конечно, не в зданиях — там они зачастую красивее,  — а в строгой простоте, необычайной стройности. И даже в таких вот особенных, как сейчас, зимних вечерах, в этих сугробах снега…»
        Вспомнился Павлу Петровичу рассказ матери, крепостной крестьянки, не так давно отпущенной на волю, рассказ о том, как ее отец работал в артели каменщиков, воздвигал эту столицу на топком болоте. Пришла мысль: «А может быть, еще и потому так люблю я этот город, что много труда, пота и крови стоил он безвестным строителям…»
        Сани проехали мимо сумрачной громады Петропавловской крепости. Послышался печальный, тонкий, словно хрустальный, звон курантов крепостной церкви. Смолин поежился.
        «Та же Бастилия. Долго ли еще будет выситься в своем зловещем молчании эта могила для заключенных в нее друзей свободы?»
        Возникла и другая мысль, и от нее леденящий холодок пополз по спине: «А ведь, пожалуй, и меня могут засадить в Петропавловскую крепость. Вызовут в Тайную канцелярию, и начнет допрашивать Шешковский: что я делал три года за границей, были ли у меня знакомые якобинцы, и какого сам я образа мыслей? Кольцо увидит с якобинской надписью: „Жить свободным или умереть“…»
        Извозчик остановился у ворот в конце Невского. По утоптанной в снегу тропинке Смолин добрался до домика в глубине двора. «Аудитор канцелярии Правительствующего сената А. М. Позднеев»,  — прочел он на дощечке.
        Павел Петрович позвонил. На пороге появился франтовато одетый мужчина, бритый, надушенный тонкими духами. Смолин не знал, что и думать, но, вглядевшись в его задорные, хитроватые глаза, спросил нерешительно:
        — Алеша, вы ли это?
        — Кто это? Входите. Здесь темновато, не разгляжу…
        Архитектор вошел и тотчас же очутился в могучих объятиях Алеши.
        — Павел Петрович, дорогой мой, три года не виделись! Как рады будут вам Анатолий Михайлович и Ирина Петровна! Давайте помогу вам раздеться.
        Когда в передней послышался веселый шум, Позднеев посмотрел на жену.
        — Кому это так обрадовался Алеша?
        Вошел Смолин. Поцеловав руку хозяйки, дружески обняв Позднеева, он уселся и, пристально глядя на Ирину, сказал:
        — Обязанностью своей почитаю торжественно заявить, без всякой лести, что за эти три года вы похорошели еще больше!
        Ирина покраснела.
        Откуда-то из глубины квартиры раздался детский плач.
        — Простите, скоро возвращусь.  — Ирина вышла.
        — Так стало быть, у вас есть дети?
        — А как же,  — просиял Позднеев.  — Сам Суворов крестным был. В его честь Александром назвали.
        — Анна Павловна рассказала о вашем ранении при штурме Измаила. Все же выглядите вы таким же молодцом, как и раньше. Ну, как ваши раны?
        — Плечо совсем зажило. Нога иногда побаливает, на перемену погоды, а впрочем терпимо.
        Павел Петрович обернулся удивленно:
        — А куда же Алексей-то делся? И почему столь разительно изменился ваш слуга?
        — Почему он так хорошо одет? Маша, его жена, становится законодательницей мод. Ее мастерская процветает. Правда, Анна Павловна доставила ей первых заказчиц из «высшего света». А на Алексиса, как называют его заказчицы, легла ответственная роль, благо он бойко болтает по-французски — «родном» языке наших модниц. Я убедил, наконец, Алексея принять вольную,  — и ныне он уже не слуга мой, а друг, каким он, впрочем, всегда был для меня.
        — Расскажите, что нового сейчас в Петербурге?  — понизил голос Смолин.
        — Императрица устрашена событиями во Франции, и оттого еще более усилился самодержавный гнет. Недавно получил я известие, что в донских станицах настроение весьма неспокойное. Туда самовольно вернулась, с оружием в руках, почти тысяча казаков, коим царицей предписано было оставаться на Кубани для поселения. Пока тех мятежников правительство не трогает, но это, мнится мне, лишь до поры до времени. Чем выше поднимутся революционные волны во Франции, тем с большей яростью будут подавляться у нас всякие волнения. Ну, довольно об этом… Поведайте лучше о себе, что у вас нового?
        До позднего вечера беседовал Позднеев с гостем…

        XXV. В станице

        Прошел год с тех пор, как восставшие казаки возвратились самовольно с Кубани. Точно котел, кипел в то время тихий Дон.
        Шумно было в станицах. Всюду вспыхивали споры, разгораясь, нередко пламенем внутри семей. Так случилось и в дружной раньше семье Тихона Карповича. Он считал, что единственный, путь — это просить государыню, чтоб казаков на Кубань не переселяли без их согласия да еще чтоб не вздумали и впрямь, как ходили слухи, «писать» казаков в крестьяне. И вот однажды, когда Тихон Карпович говорил об этом, Павел не сдержался и ответил ему резко:
        — Да разве в нас только дело, в казаках? Ну, посудите сами, Тихон Карпович, ведь вы человек разумный и грамотный: кто есть мы, казаки? С неба, что ли, свалились? Мы — русские люди. А раз так, то и судьба у нас общая со всем русским народом, и нечего нам прятаться за своими казачьими плетнями. Чем нам гордиться перед крестьянством? Тем, что у нас нет крепостничества? Но ведь и на Дону чиновники да офицеры все больше и больше крестьян в крепостную кабалу обращают… А ежели даже и не будут казаков в крестьянство писать, то все равно нас в бараний рог согнут так, что даже жаловаться не посмеем.
        — Вижу тебя насквозь,  — гневно отвечал Тихон Карпович.  — Ждешь, что опять пугачевщина на дыбы поднимется, как конь шальной. Ты забыл, чем она кончилась? Ты хоть бы о том подумал, что государыня, несмотря на вашу тяжелую вину — самовольный уход с Кубани,  — все же милостива к войску нашему. Ведь еще в июле прошлого года привез Иловайский из Петербурга высочайшую грамоту с похвалой Войску Донскому за прежнюю славную службу государству российскому. Привез и утвержденную царской рукой карту с указанием границ Войска Донского, согласно коим все изобильные земли и угодья навеки признаются собственностью Войска.
        — Карта! Границы!..  — насмешливо бросил Павел.  — Что толку в тех границах, ежели внутри них земли по-прежнему расхищаться будут офицерами да чиновниками?
        — Возьми и другое. Восстав, вы совершили «деяние преступное, законопротивное, дерзостное, достойное возмездия по всей строгости военного артикула». А в то же время государыня императрица «из матерного благоснисхождения и угодного ей милосердия», как сказано в царской грамоте, готова простить вас, ежели возвратитесь на Кубань.
        — Нет, того не будет!  — пристукнул кулаком по столу Павел.  — Мы не рабы, чтоб помыкать нами. Сами знаете, что ни один казак на тот «милостивый» призыв не откликнулся. Вот вы браните нас за самовольный уход, а разве мы не добились уже некиих уступок: вместо трех тысяч семей предлагается ныне переселить на Кубань только тысячу, и притом по жребию… Правда, еще бороться придется. Недаром стягиваются войска на Дон, усиливаются гарнизоны в крепости Димитрия Ростовского и в Таганроге. Ну что ж, не будем и мы сидеть сложа руки. Пойдем против богатеев и старшины казачьей: много мерзости и у нас на Дону завелось…
        — Ты думаешь, мне все по нраву, что ныне творится на Дону? Нет, не все!  — сердито сказал Тихон Карпович.  — Сам знаю, дюже большую власть забрала казачья старшина, обирая нещадно худых по достатку казаков… Вот вспомнилось мне сейчас: был я понятым, когда по царскому указу делалась, почти что тридцать лет назад, опись имущества покойною войскового атамана Данилы Ефремова. До сих пор забыть не могу, какое богачество в подвалах его нашли: одних денег серебряных на пятьсот тридцать пять тысяч рублей, червонцев золотых на семьдесят тысяч, жемчугу пять фунтов да три сундука больших с серебряной посудой, да в доме многие десятки ларей с дорогими шубами, мехами, шелковыми тканями… А сколь земли у него было, сколь много хуторов, мельниц не только по Тузлову, но и, к примеру, по далекой Медведице!
        Тихон Карпович, помолчав, глухо добавил:
        — Неправдой все это нажито было… Много и других непомерных богатеев-старшин имеется на Дону: Себряковы, Кутейниковы, Мартыновы… Понятно, все они — верные слуги царевы, а что ж поделаешь? Восставать против них — значит восставать против волн царской… А это куда как не под силу нам. Стало быть, терпеть, терпеть надобно, сколь это ни досадно. Если уж крестьянство во главе с Пугачевым не смогло одержать верх над помещиками, так нам и подавно не справиться с нашими старшинами. Их сама царица возвеличивает, ведь недаром же она пожаловала им недавно все права дворянства российского.
        — А все ж восставать надо,  — твердо сказал Павел.  — Нет другого исхода, поймите, Тихон Карпович. Мы ж не суслики степные, чтоб ожидать смиренно, пока нас капканами изловят и смерти предадут. За волю народную и жизни не жаль!
        Тихон Карпович устало махнул рукой:
        — Тебя не переспорить. Упрям ты больно. Сердцем думаешь, а не головой. Смотри, как бы не потерял ее!  — И ушел, хлопнув дверью.
        Таня сидела с помертвевшим лицом, думала: «А что, если и впрямь не сносить ему головы? Чего он добивается? Трудно мне понять. Как вернулся с Кубани, молчаливым стал. Не обо мне и детях думает, а о чем-то своем. Не ищет он покоя и счастья в семье…»

        Закрыв дверь плотно, Павел беседовал со Штукаревым — он только что вернулся в станицу. Сверкая черными глазами, рассказывал Штукарев гневно о том, что Белогорохов, выехавший в Петербург для подачи императрице прошения, был арестован и отправлен в крепость Димитрия Ростовского для суда.
        — Лишились мы Никиты — нашего походного атамана, не вырваться уж ему из когтей вражьих! А все ж надо бы сделать разведку, не удастся ли как-нибудь высвободить его из крепости? И о том следует подумать: если казнят Никиту, так нужно другого вожака иметь. Но кого же?
        Павел решительно ответил:
        — А тут раздумывать нечего. Есть такой человек, чье имя будет знаменем не только для нас, казаков, но и для всех крестьян.
        — Да кто же, кто?  — нетерпеливо теребил смолистый чуб Штукарев.
        — Дементий, брат Емельяна Пугачева.
        — То мысль… Только пойдет ли он с нами? Смелый ли он, твердый волей? Не стар ли? Ведь ему, поди, лет шестьдесят?
        Денисов улыбнулся.
        — Трижды виделся с ним в Димитриевской крепости. Последний раз, правда то было года два назад, перед выездом на Кубайскую линию. Но я имею и недавние сведения. Не сомневайся, он крепкий, как железо, и не только по здоровью, но и по разуму. Уверен: пойдет с нами за правое дело. Сказал твердо: «Начнется пожар на Дону, я в стороне не останусь».
        — Но как в крепость-то пробраться? Ведь, слышал я, туда ныне с большей строгостью пропускают. Да и за Дементием строгий присмотр, наверно, установлен. И как вызволить его из крепости, ежели он согласие даст быть заедино с нами?
        — Об этом подумать надобно… Кое-что уже есть в мыслях, Имеется у меня в крепости родня — старый друг Дементия. Через него надо действовать. Лишь бы попасть в крепость, а там видно будет.
        — Поспешать надо. Никиту схватили, ныне очередь за мной. Ведомо мне: как на волка, облаву сделать на меня собираются станичные богатеи.  — Штукарев зачерпнул воды из жбана, выпил с жадностью.  — Послал я двух гонцов к яицкому казачеству — тому, кое царица после казни Пугачева приказала переименовать в уральское. И еще несколько казаков — в воронежские, ближайшие к войску, уезды. А на Дону есть у меня связь со многими станицами.
        — Уже сейчас, Трофим, пора бы собирать полки,  — настойчиво сказал Пасел.
        Штукарев вздохнул:
        — Сам про то знаю. Да как начинать, когда еще не все готово?.. К тому же немало казаков на полевых работах. И то еще учти: в осеннюю распутицу царской пехоте трудно будет пробираться по нашему бездорожью. А осенью мы конно в наступление двинемся.
        — Ты понимаешь, Трофим, что вышло? Вот уже с год, как нас, ушедших с Кубани, не трогали — боялись, что, ежели, закуют нас в кандалы, весь Дон подняться может. А теперь власти осмотрелись, видят, что могут опереться на «дюжих». Вот и стали они, власти-то, попеременно то пряником приманивать, то кнутом щелкать. И ведь немалого добились. Сколь много таких, что надеются вымолить у царицы возврат былых казачьих вольностей. А про то и не помышляют, что только ружьями и саблями надобно свободу добывать, и притом для всего народа.
        — Правильно!  — ответил Штукарев. Помолчав, сказал тихо, почти шепотом: — Первое, Павел, что надо тебе сделать,  — это побывать в крепости… Ну, прощевай, друг! Пора мне возвращаться, дел-то уйма!
        — Будь здрав, Трофим,  — тепло простился Павел.
        Это была их последняя встреча. Вскоре атаманцы схватили Трофима Штукарева и еще нескольких казаков. Все они были отправлены в кандалах в Петербург, на суд Военной коллегии.
        Июньский вечер. Тихо в станице, а еще тише в залитом лунным светом садочке. Под старой яблоней сидят двое на расстеленной на траве полсти, ведут тихий разговор. Слышен низкий женский голос:
        — И за что я только полюбила тебя, Сергунька,  — ума не приложу: и ростом ты не вышел…
        — Мал, да удал,  — улыбчиво отвечает мужской голос.
        — …и рыжеватенький…
        — Рыжие ежели не злые, так очень добрые.
        — Пересмешник был, да и остался таким… Даже надо мной подсмеиваешься.
        — С тебя пример беру.
        — И в дела опасные, погибельные невесть зачем ввязываешься, супротив «дюжих» идешь.
        — «Дюжие» — они из воров сделаны, из плутов скроены, мошенниками подбиты.
        — И песни дерзкие про власти слагаешь…
        — Да песни-то разве плохи? Многие их подхватывают. Кто песню хорошую складывает, добро людям творит. А кто веселые песни поет, того и беда не берет.
        Короткое молчание, и снова звучит ласковый женский голос:
        — Знаешь, всегда ты был мне милее всех. Думала, возьмешь меня замуж. А ты перед войной-то за Груней стал увиваться. Ну, я и поддалась уговорам отца с матерью — вышла за Ивана. Любил он меня крепко, а все ж не мил был он мне… И вот год назад нежданно-негаданно тебя в Черкасске на коне против кухни атаманской увидела. Ой, и забилось же мое сердечушко… Памятливое оно у меня…
        Опять молчание. Потом — другой голос:
        — Ну, а как атаман, не пристает к тебе, Настенька, с лаской барской? Ведь он такой!..
        — Слышала я, водились когда-то за ним такие дела. А ныне ведь ему шестьдесят минуло. Притом как женился он на графине Собаньской, так та за каждым шагом его следит. Слушается ее — и даже в карты играть бросил вот уже больше года. Да и мамани моей он совестится.
        — А как мать-то тебя сюда отпустила?
        — Упросила ее. Сказала ей, что больно соскучилась по станице нашей.
        В соседнем саду запел соловей, щедро, словно полными пригоршнями, разбрасывая серебристые трели. Его песнь подхватил другой, защелкал раскатисто, засвистел, будто стараясь превзойти своего соперника.

        XXVI. Казнь на крепостной площади

        Едва только взошла заря, к воротам Димитриевской крепости подъехал воз, груженный сеном. Устало остановились круторогие быки. На возу сидел круглолицый казак с рыжеватым чубом. А внизу стоял погоныч с русыми кудрями, с упрямым взглядом карих глаз. Навстречу им, зевая и потягиваясь, вышел начальник караула-капрал Тамбовского полка.
        — Ну, что привезли, станичники?  — спросил он хрипло.
        — Не видишь, что ль?  — откликнулся сидящий на возу казак.  — Солнце в мешке да воду в решете.  — И он так заливисто рассмеялся, что хмурый капрал усмехнулся и тоже пошутил:
        — Видеть-то вижу, да где ваши виды?
        — Вот они,  — ответил неразговорчивый погоныч и передал капралу два вида — паспорта, выданных на имя казаков Аксайской станицы Буйволова и Конькова, и бумажку от станичного правления.
        — Знатные у вас прозвища,  — опять усмехнулся капрал.  — Это кто же из вас Буйволов?
        — Я самый и есть!  — весело отозвался с воза белозубый казак.  — У прадеда моего некогда, при царе Горохе и царице Печерице, было с десяток буйволов, потому так и прозвали его.
        — А кому ж вы сдадите сено?
        Опять ответил разбитной казак:
        — Станичный атаман устно приказал доставить сено для ее высокоблагородия сударыни коровы господина коменданта крепости бригадира Машкова.
        — Что ты мелешь?  — не смог сдержать улыбки капрал.
        Захохотали и вышедшие из караулки солдаты.
        — Фу, пропасть! Оговорился… Для коровы его высокоблагородия…
        — Ладно, езжайте!..
        Воз въехал в крепость, и за ним захлопнулись дубовые ворота.
        Сдав сено под расписку, Павел и Сергунька разыскали дом урядника Правоторова, родственника Павла. Жена, его с побелевшими волосами, но с густыми черными бровями, сказала, вздохнув:
        — Петр Севастьянович к Дементию Ивановичу ушел, с ним вместе на базар отправится. Потом к нему, наверное, зайдет, как обычно… Ну, а оттуда в полдень на Крепостную площадь пойдут на казнь смотреть…
        — На казнь?..  — изумился Денисов.
        — А вы нешто не знаете? Казнить будут казаков Никиту Белогорохова, Сухорукова, Елисеева, Моисеева и еще человек десять…  — Слезы набежали на глаза женщины. Она вытерла их уголком головного платка.  — Вчера комендант сюда вызвал по десятку казаков из ближних станиц. Будут, стало быть, и они при казни той… чтоб острастки больше!
        Павел побледнел до синевы. Острая боль кольнула сердце. «Вот она, расправа! Началась!..  — подумал он.  — Опоздали мы с выступлением, а ныне платиться за то придется».
        Сдержав слезы, Ефросинья Федоровна, сказала:
        — Ежели тебе, Павлик, с Петром Севастьяновичем надобно увидеться, иди к Карагодину, он за два дома от хаты Дементия Ивановича на той же Крепостной уличке жительствует; скажи ему, что я тебя направила, и попроси вызвать Петра. Да будьте поопасливей: ныне за каждым новым человеком в крепости зорко присматривают…
        Склонив головы, понурые ушли Денисов и Костин. Подойдя к Дону, удивленные, остановились. Вся улица была запружена народом, бежавшим к домику Дементия. Отовсюду слышались взволнованные, но приглушенные возгласы.
        Лишь одна женщина кричала плачущим голосом:
        — Злодеи, старика не пощадили! Знамо, чья это рука творит, кому Дементий Иванович поперек дороги стал!
        Павел и Сергунька вместе со всеми побежали к дому Дементия. Сержант с нарукавным знаком патрульного попытался было не допустить толпу к калитке, но его тотчас же смяли, и он, сняв кивер, вытирал градом катившийся пот.
        Когда Денисов и Костин протиснулись в калитку, на крылечке показалась широкоплечая фигура урядника Правоторова. Лицо его было иссиня-бледным, на лбу — кровоподтек, кафтан запачкан землей и пылью, рукав разорван. Едва волоча ноги, глядя пустым стеклянным взором, шагал он к калитке, не отвечая ни слова на сыпавшиеся из толпы вопросы. Но, проходя мимо Павла, он, видимо, узнал его и предостерегающе повел седыми бровями. Потом побрел по улице, сгорбившись, медленно-медленно, будто нес на себе непосильную тяжесть. Миновав три дома, зашел во двор, оглянувшись на Денисова и Сергуньку.
        Выждав немного, они последовали за ним и увидели Правоторова, устало прислонившегося к забору. Злобно залаял пес на цепи, но когда Правоторов подошел к нему, он замолк и стал лизать ему руку. Урядник спустил пса, сказав хрипло одеревенелыми губами:
        — Не пускай чужого во двор.
        Потом бросил коротко:
        — Идите за мной!
        Они прошли в густой садочек за домом.
        — Слухайте,  — промолвил урядник, тяжело дыша и часто приостанавливаясь.  — Слухайте и поведайте о том всем станичникам. Убили Дементия подставные, наемные люди… Так было дело… Вышли мы из крепости на базар… Там хотел Дементий свидеться с казаком из Черкасска. Кто он, про то даже мне Дементий не сказал. Но казака того на базаре не оказалось — может, к счастью для него… потому за нами, видно, следили. А может, того казака уже в колодки заковали в Черкасске. Кто знает?.. Иду я по базару и как оглянусь, все неподалеко от нас какой-то детина долговязый с перешибленным носом крутится. Потом исчез, точно сквозь землю провалился… Решили домой идти. И вот выходим с базара, навстречу нам четверо рослых, плечистых… Одного признал: в слугах у нового, после Верзилина, коменданта крепости, бригадира Машкова, был, и месяц назад прогнал его комендант, будто за пьянство, хотя и не слышно было, чтоб пьянству он предавался… Шагают они навстречу, в руках у них бутылки. Как будто и впрямь немного подпили, но больше куражатся, представляются пьяными. Подошли вплотную и набросились на нас: «Ах ты, старый конокрад,
наконец-то попался нам!» — это они на Дементия. «Ты у нас вместе со своим подручным,  — на меня показывают,  — коней в позапрошлый год свел». И не успели мы и слова сказать, как они нас — бутылками по головам. Ну, меня лишь по лбу задело, а Дементию в висок попало, и свалился он замертво. Рванулся я было к нему, на руках у мея повисли, удерживают, а один метнулся к Дементию, выхватил нож и в сердце ему вонзил… Собрался народ, кричат, патрульный прибежал. Отнесли мы Дементия домой… Эх, Дема, Дема, да будет тебе вечная память!.. Загинул ты накануне дела большого!..
        Две скупые слезинки скатились, побежали по глубоким морщинам к седой бороде.
        Павел и Сергунька слушали рассказ старого урядника в каком-то оцепенении. А он, помолчав, добавил внезапно окрепшим гневным голосом:
        — Да, не забудьте на площадь крепостную сходить, на казнь посмотреть! Ожесточайте ваши сердца, станичники, мстите им, лиходеям царским, с саблями в руках и за Дементия, и за Никиту, и за всех страдальцев — за долю народную!..
        Когда вышли на улицу, Павел сказал угрюмо:
        — Что ж, прав старик: надо нам еще больше сердца ожесточить — идем на площадь!
        Площадь уже оказалась переполненной народом. Тут были солдаты, казаки Азовского конного полка, чиновники, их жены; изредка встречались офицеры. Посередине площади высился деревянный помост. По нему важно расхаживал чернобородый кряжистый палач в красной рубахе. С ним был его подручный, тщедушный, верткий, в черной суконной поддевке, несмотря на жарко палившее солнце.
        Вокруг помоста в шесть рядов выстроилась пехотная часть с примкнутыми к ружьям штыками, а за ней, дальше от помоста, стояло несколько десятков казаков, вызванных комендантом из ближайших станиц «для ради устрашения».
        Павел и Сергунька с трудом протискались к помосту, но не с той стороны, где находились вызванные станичники. Они даже шапки свои казачьи сняли, опасаясь, что найдутся «дюжие», которые могут опознать их и выдать крепостным властям.
        Возле Павла застыли в горестном молчании старик и старуха. Худое лицо старика казалось окаменевшим, голубоватые выцветшие глаза были устремлены на помост, сухие губы изредка шевелились. Рядом с ним стояла жена. Ее глаза полны слез, но рот крепко сжат. Павел узнал их — это были отец и мать Белогорохова.
        Веял сухой жаркий ветер. По небу плыли облака, точно стремились убежать от того злодейства, которое вот-вот должно было свершиться на этой площади.
        Кто-то крикнул срывающимся голосом:
        — Везут, везут!..
        С ближней улицы донесся грохот, и на площади показались телеги под конвоем гренадеров. На телегах сидели, по двое на каждой, скованные по рукам и ногам казаки.
        Первым поднялся на эшафот Никита Белогорохов, с трудом переступая ногами в кандалах. Его длинная льняная борода развевалась по ветру. В потемневших глазах горел мрачный огонь, но лицо оставалось строгим, замкнутым.
        На помост взошел секретарь военно-полевого суда и стал читать высоким, пронзительным голосом приговор Военной коллегии.
        — «…Никита Белогорохов повинен в том, что в комиссии военного суда не только ни малейшего раскаяния не изъявил, но даже оказывал свою злоумышленность, не признавался и, не внимая всевозможных увещаний, не ответил на вопросы… Сверх того, он оказывается одним из первейших возмутителей в полку походного атамана к побегу с линии Кавказской. Будучи избран в предводители к оному, оказывал совершенное к повелениям команды небрежение и неукротимой дерзостью своею привлек к подобному же преступлению полки Луковкина и Кошкина, с которыми он сперва удовольствовал дерзкие и законопреступные желания беглецов наглым вытребованием от войскового атамана приказов и от войскового правительства грамот о роспуске их по домам, а потом, развратив их всех к новому упорству, чтобы не возвращались на линию… собрал с них деньги и уехал в Петербург с дерзновенным намерением утруждать прошением высочайшую особу ее императорского величества. Дерзко объявил на суде, что не хочет ответствовать на вопросные пункты и на увещания, священником учиненные, и, как жестокосердный, упрямый и в развращении своем закоренелый мятежник,
остался до конца непреклонным».
        Далее в приговоре упоминалось, что Никита Белогорохов и его преступные сообщники — казаки Прокопий Сухоруков, Степан Моисеев, Даниил Елисеев и иные, всего пятнадцать человек, по всей строгости военного артикула заслуживали смертной казни за учиненные ими нарушения присяги и воинской дисциплины, но «ее императорскому величеству всепресветлейшей самодержавной государыне нашей, благополучно царствующей Екатерине Второй, в силу всем известного ее человеколюбия и милосердия, благоугодно было заменить смертную казнь осужденным нижеследующими наказаниями: казаков Никиту Белогорохова и Прокопия Сухорукова, подвергнув оных на публичной казни через палача, пятидесяти ударам кнутом Белогорохова и тридцати — Сухорукова, с вырыванием обеих ноздрей у каждого из них, сослать в Нерчинск на вечную каторжную работу…»
        По толпе пронесся гул. Выждав немного, секретарь продолжал невозмутимо:
        — «А досталъных виновных в сем преступном дерзновенном неповиновении казаков наказать плетьми, сообразно вине каждого, после чего сдать их вне очереди на военную службу в полки по указанию господина войскового наказного атамана генерал-майора Иловайского».
        После оглашения приговора наступило немое молчание.
        Белогорохов выпрямился и крикнул на всю площадь:
        — Страдальцы мы за Дон, за всю Россию-матушку!
        Офицер у эшафота взмахнул рукой. Раздался грохот барабанов, не смолкавший до конца казни… Окончив казнь, палач выронил из рук окровавленный кнут.
        Толпа молча расходилась. Все были потрясены расправой.
        — Донской летописец — черкасский протопоп Рубашкин — на другой день сделал запись о казни Белогорохова и Сухорукова и, вздохнув, дописал: «После наказания плетьми оба умре».

        Вечером, тотчас же по возвращении в станицу, Павел долго беседовал с Тихоном Карповичем наедине.
        — Да, неладно делает царица! А дальше, видать, и круче пойдет расправа,  — сказал старик в раздумье. Помолчав, добавил: — Знаю я, Павел: от своего не отступишься! Горячий у тебя нрав, но твердый. Ставишь ты на кон свою голову, а о семье-то не заботишься… И надумал я, стало быть, так… а ныне, после твоего рассказа прискорбного, натвердо решился… Жаль покидать станицу родную и дом новый, да что поделаешь?.. Надобно где-нибудь подальше переждать ту бурю, что на Дон надвигается… Ты делай, что хочешь, а я так поступлю: здесь, в станице, оставлю я Меланью Карповну, а сам с Таней и детишками твоими уеду во Псков-город. Там у меня твердая заручка: двоюродный брат мой, есаул в отставке, торговыми делами занялся, а жена у него из самого Пскова была, три года как померла. Скучает он… Недавно получил от него весточку, просит приехать погостить. Об этом письме я никому в станице не гутарил, и ты молчи. Я уже речь о том вел с Таней, наотрез отказалась. Так вот ты убеди ее, дружок — суровый голос старика смягчился, стал ласковым, почти просительным.  — Скажи ей, что, ежели в живых останешься, единственное твое
спасение — к ней и детям потом скрытно податься…
        Выйдя от Тихона Карповича, Павел постоял над кроватками детей, поцеловал их осторожно. Потом прошел в спаленку. В ней было темно, лишь через открытое окно лился в комнату свет луны. Таня лежала неподвижно на кровати и не шевельнулась, когда вошел Павел.
        — Не спишь?  — ласково спросил он.
        — Нет… Голова разболелась чтой-то, вот и прилегла,  — тихо ответила Таня.  — Может, повечерять хочешь, я сейчас соберу.
        — Спасибо, сыт… По дороге сюда побывал на хуторе, там и пообедал…  — И сразу, решительно, но по-прежнему ласково: — Танюша, тикать тебе надо немедля с отцом и детишками… Здесь кровопролитие вскоре будет, а ядра да пули — они не разбирают, кто прав, кто виноват, где взрослые, где дети.
        — Без тебя никуда, слышишь, никуда!.. Где ты, там и я… А папаня и детишки пусть уезжают.
        Павел подошел к жене, провел шершавой ладонью по распущенной косе.
        — Подумай, голубонька, да разве ж мыслимое то дело? Разве ж можно тебе в кровавые дела вмешиваться? Если бы знала ты, что творится…  — И, присев на кровать, он взволнованно рассказал о том, что видел в крепости.  — Посуди сама, что будет дале? Даже если бы я сидел сложа руки, мне несдобровать. Вспомни Иловайского, сколь ненавистен я ему… Негоже мне оставаться в сторонке, когда тут злая сеча начнется и моих односумов пытать и умерщвлять станут. Неведомо, чем все это кончится. Может, порубают нас в куски, а может, ежели удастся сплотиться с крестьянством, еще и взойдет над народом зорька… хотя мало кто из нас увидит ее.
        — На верную гибель идешь, Павлик. Казаки… сам знаешь, какая горсточка из нашей станицы пойдет за тобой, а ты офицер, георгиевский кавалер, с этим казаки считаются.
        — Неизвестно еще, что будет,  — упрямо ответил Павел.  — Ведь вот то, что в крепости произошло, многих еще пуще зажгло и озлобило, а не устрашило.
        Казалось Тане, что тихий голос мужа доносится к ней из какого-то далекого, чуждого ей, непонятного мира.
        Таня приподнялась, положила голову на плечо мужа и спросила тихо;
        — Так и вправду любишь меня? Сильно? Никогда не забудешь?
        — Сильно! На всю жизнь. Вот так,  — он крепко прижал ее к себе, стал целовать…
        — Ну, теперь легче на сердце. Пусть будет по-твоему, как хочешь ты. Об одном прошу: помни всегда обо мне, о детях… Теперь иди…
        Спустя два дня Тихон Карпович с Таней и детьми выехали из станицы, объяснив любопытствующим соседям, что едут в Воронеж лечить дочку. И так как Таня в последние месяцы сильно исхудала, то все поверили этому.

        XXVII. Войсковое правительство заседает

        В начале февраля мороз стоял крепкий. Окна заиндевели, в комнате было прохладно.
        Заседание войскового правительства было назначено в двенадцать часов дня. С утра Иловайский стал готовиться к докладу.
        Лицо его было хмуро, озабоченно. Да и как не тревожиться? Прошло уже свыше полутора лет со времени самовольного возвращения трех полков с Кубани, а волнения на Дону продолжают распространяться. И это несмотря на настойчиво проводимую политику жесточайших расправ с зачинщиками и рядовыми участниками волнений и обещание полного прощения тем самовольцам, кои согласятся возвратиться на Кубань, дослужить там свой срок.
        С каждым месяцем, с каждым днем волнения на Дону ширятся, охватив уже свыше шестидесяти станиц. Иловайский развернул карту и покачал головой, читая названия станиц, отмеченных красными крестиками. На севере крестики стояли у станиц Глазуновской, Кумылженской, Кепинской; далее на юг — Потемкинской (бывшей Зимовейской — родины Емельяна Пугачева); Верхне- и Нижне-Курмоярской, Цимлянской, Константиновской, Екатериненской, Быстрянской; на нижнем Дону, довольно близко к Черкасску,  — станиц Раздорской, Мелеховской, Богаевской, Бессергеневской. Красным кружком были очерчены наиболее опасные станицы Пятиизбянская, Верхне- и Нижне-Чирская, Кобылянская; у каждой из этих станиц стояло на карте по два крестика. И, наконец, Есауловская — с тремя крестиками. Эти пять станиц, особенно Есауловская,  — центр неповиновения.
        «Сей бунт называют в Петербурге Есауловским, или иногда Бунтом пяти станиц,  — горестно размышлял Иловайский,  — да и сам я а донесении так его именую, чтоб не тревожить излишне государыню, а ведь на деле куда грознее… Брожение идет и во многих других станицах — не только в тех, кои помечены крестиками вот здесь, на карте… Даже в самом Черкасске неспокойно. И здесь был раскрыт заговор голытьбы. Поймали черкасского казака с возмущающими письмами из станицы Есауловской».
        Иловайский в досаде швырнул карту, заходил по кабинету.
        «А еще хуже, что волнения идут не только вширь, но и вглубь… Избивают, изгоняют из станиц или подвергают аресту офицеров, атаманов. А в Есауловской — так даже комиссию избрали, по существу — штаб восстания в составе шести казаков. С властью нашей не считаются. Ни к чему не привела и посылка членов войскового правительства в мятежные станицы».
        Атаман подошел к столу и стал просматривать приготовленные для доклада донесения. В них говорилось:
        «Казаки на сборе злейшее упорство проявили, заявляя: „В крестьяне записать нас хотите, не будет того: не станем сапоги на лапти менять, ярмо крепостное нести. Больше к нам не ездите, чтобы не довести дело до большой драки. Пусть рубят нас сабли турецкие, да не бьют плети царские и атаманские“».
        Еще одно донесение: «Казаки обошлись со мной предерзостно, надавали мне пинков и тычков, кричали ругательски: „Нечего тень на плетень наводить, лисой прикидываться! На твоем посуле, как на стуле с гвоздями, вверх острием втыканными: посидишь-посидишь, да нагой встанешь, штаны — и те потеряешь… сам великий государь царь Иван Васильевич некогда, по заслугам славных предков наших, пожаловал нас войсковыми землями на Дону с приказом постоянное жительство здесь иметь и ни на какие земли не переселяться“».
        Или вот и такое донесение: «Казаки наседали на меня с криками ярыми: „Что ты нам о славе былой нашей толкуешь? Из ложки кашей кормишь, три короба обещаешь, а в глаза сухой стебель тычешь, в бок нож суешь. Лясы точишь, людей морочишь… Землю свою и вольности кровью своей еще деды и прадеды наши заслужили, кровью же и отстаивать их будем… Саблями долю казачью, братство и вольности добывали, саблями и защищать будем. Да не только сами, а и с крестьянами российскими вместе“».
        А побывавший недавно в станице Нижне-Чирской представитель донского правительства рапортовал: «Казаки проявляли ко мне особливую небрежность и злые надсмешки. Выговаривали мне со свирепым видом и даже побои изрядные причинили. Зверски гомонили: „Мы деньгами на переселение (по двадцать рублей) не корыстуемся, для нас правда да воля — первее всего!“ А еще нагло грубили: „Лучше было бы, если бы приехал к нам не ты, а сам Алексей Иванович Иловайский, мы приготовили для гостя дорогого знатную прорубь на реке: выкупаем его чище, чем в бане“».
        — Ишь, негодяи, до чего договорились!  — атаман гневно отшвырнул донесение.
        Вошел ординарец и доложил, что уже собрались все члены войскового правительства.
        За большим столом, покрытым толстым зеленым сукном, сидели, оживленно разговаривая, восемь членов войскового правительства: толстый, с малиновой заплывшей жиром шеей начальник штаба Войска Донского генерал-майор Мартынов — один из богатейших помещиков на Дону; прославленный в боях с турками, седоусый, с орлиным носом генерал-майор Луковкин; худой, еще не старый, но с изборожденным глубокими морщинами лицом полковник Сербинов, ведавший «розыскным делом» на Дону; долговязый, неуклюжий, в очках, войсковой дьяк Мелентьев и еще четыре полковника.
        Поздоровавшись с Иловайским, все уселись на свои места. Сел и атаман, положив перед собой стопку бумаг. Обведя строгим взглядом собравшихся, он неожиданно поднялся и сказал вежливо, но настоятельно:
        — Прошу встать!
        И когда все, недоумевая, встали, он проговорил торжественно:
        — Долгом своим почитаю ознакомить вас с полученным мною вчера с фельдъегерем из Санкт-Петербурга высочайшим ее императорского величества указом на имя мое как войскового наказного атамана Войска Донского.
        Иловайский громко и медленно прочитал указ:
        — «К чувствительному прискорбию дошло до сведения нашего, что в некоторых из станин Войска Донского, а именно: в Пятиизбянской, Верхне- и Нижне-Чирской, Кобылянской, а паче в Есауловской открылось враждебное скопище, составленное из развратных людей, стремящихся буйством и неповиновением законной власти разрушить благосостояние добрых и верных казаков войска оного. Они не только не вняли гласу начальств своих, не только ослушались законов власти — напротив, противополагая ожесточение и неистовство кротости и убеждению станичных атаманов и протчих степенных и лучших благонамеренных людей… в безумии своем дерзали не токмо стращать начальников своих, но и били старшин, стариков и степенных людей… Мы, видя такое притеснение лучшим и благонадежным людям и таковые наглости от безумных, разрушающих спокойствие и собственность в станицах тех… повелели, в обеспечение и избавление благонамеренных добрых людей от насильств и разорения их от злых и развратных, ими уготавливаемых, придвинуть к оным войска под начальством генерал-майора Щербатова с таким предписанием, чтобы, подкрепляя благонамеренных и лучших,
степенных, добрых и послушных людей, подавать им от войск команды своей руку помощи к избавлению их от насильств и притеснений дерзких ослушников… Если же беснующиеся возомнят наступать оружием, повелеваем силу отразить силою».
        Иловайский сел в кресло, за ним уселись и другие. Помолчав немного, атаман сказал внешне спокойно, но со сдерживаемым волнением:
        — Оглашу вам также выдержку из ответной отписки моей присланному из Санкт-Петербурга на Дон генерал-майору князю Щербатову, ныне в крепости Димитрия Ростовского пребывающему:
        «…Главнейшее есть у буйствующих предположение: ежели войска отдалятся от Черкасска и никого тут не будет, прорваться в город и, умножа число свое единомышленниками, здесь находящимися, произвести в нем убийство всех чиновников, забрать войсковые регалии и выбрать другого войскового атамана. Такие слухи и заставляют меня с войсковым правительством того опасаться и,  — дрогнул голос атамана,  — не верить из своих казаков ни-ко-му,  — раздельно проговорил он последнее слово.  — Нельзя положиться даже на станицы, ближайшие к Черкасску и к крепости Димитрия Ростовского. Не так давно я уже писал графу Гудовичу, что станицы Бессергеиевская, Мелеховская и Раздорская посланного с известительными грамотами и с объявлением высочайшего повеления войскового старшину Макарова не приняли и прочь прогнали, а станицы Маноцкая и Богаевская в таком же упорстве пребывают».
        — Правильно изволили отписать, ваше превосходительство,  — снисходительно кивнул головой Мартынов.  — В нынешних обстоятельствах избаловались казаки, и ни одному сукину сыну доверять нельзя.
        Луковкин не выдержал и сердито бросил Мартынову, глядя на него в упор:
        — Сие выражение считаю недопустимым: ведь и вы сами, да и все здесь присутствующие, начиная с Алексея Ивановича, тоже казаки.
        Мелентьев прыснул смешком. Слегка улыбнулись и другие. Не дрогнуло лишь лицо Иловайского.
        Мартынов смешался, но ответил развязно:
        — Всеконечно, я имел в виду простых казаков, наипаче гольтепу казачью.
        А полковник Сербинов, сверкнув из-под синеватых век рысьими глазами, сказал скрипучим голосом:
        — Позволю себе не согласиться с мнениями генерал-майора Мартынова и его превосходительства господина войскового атамана,  — слегка поклонился он в сторону Иловайского.  — И в самом Черкасске и в ближайших станицах проживает до тысячи «дюжих» казаков — людей, вполне доверия достойных, кои сами бежали из своих станиц из-за преследований и бесчинств мятежников, либо с позором и побоями были изгнаны оттуда, лишась всего своего имущества. О них наичасто упоминается в только что оглашенном указе государыни императрицы. На кого ж нам и положиться, как не на них? Ведь лютую ненависть питают они к своим обидчикам. Предлагаю сформировать спешно из таких казаков два полка и отдать под начальствование князя Щербатова.
        — Что ж, дельное предложение!  — поддержал Иловайский.  — Сознаюсь чистосердечно: переборщил я, заявляя, что не на кого опереться. К тому же,  — добавил он веско,  — и при дворе нам в заслугу поставят, что не только регулярные войска, но и сами казаки принимали участие в прекращении беспорядков. Вот только кому же поручим формирование и командование этими полками? Тут надобен генерал храбрости отменной, прославленный среди казаков.
        Взоры всех, кроме мрачно насупившеюся Мартынова, обратились к генералу Луковкину. Иловайский мягко, просительно сказал:
        — Удовлетворите общее желание, ваше превосходительство. Все знают ваши заслуги при штурме Измаила… Никогда не забудут добрые казаки донские вашего согласия. Да и государыня-матушка…
        Луковкин резко встал, выпрямился по-военному. Лицо его побледнело, губы вздрогнули.
        — Нет,  — четко сказал он,  — я для сего не пригоден. С турками воевать — одно дело, а своих огню и мечу предавать не могу… Да и здоровье мое после многих ранений, сами знаете, плохое,  — добавил он уже несколько мягче и сел.
        Все переглянулись, подумав: «Не пройдет это даром Луковкичу!»
        Иловайский холодно обратился к собранию:
        — В таком случае предлагаю уполномочить на это генерал-майора Мартынова.
        Все согласились, промолчал только Луковкин.
        Мартынов важно надулся и проговорил:
        — Согласен. Лавры победные должно пожинать не только в битвах с турками,  — покосился он на Луковкина,  — но и против злонамеренных скопищ бунтовщиков, угрожающих спокойствию общественному и самому трону.  — И, не выдержав торжественного тона своей речи, неожиданно выругался грубо и потряс кулачищами: — Пора голь непутевую в ежовые рукавицы ваять, чтобы и пикнуть не посмела! А смутьянов да заводчиков волнений и буянств в Сибирь загонять, смерти предавать!..
        Иловайский продолжал:
        — Особливо должен сообщить вам о положении в крестьянстве. Попытки мятежников связаться с крепостными в ближайших к Дону губерниях, дабы разжечь и там пожар волнений буйственных, к великому счастью, успеха не имели, благодаря принятым правительством мерам: в Воронежской, Саратовской и других губерниях расквартировано много войск — пехотных и конных. Но прискорбно то, что на самом Дону начались волнения среди крестьян, в имениях находящихся. Известно и про то, что в станице Есауловской и соседних с ней имеется скопище крепостных, бежавших от российских помещиков, и что они действуют заодно с мятежными казаками. Положение осложняется недовольством казаков, на строевой службе состоящих, под влиянием тревожных вестей с Дона. Вот что требует от меня граф Салтыков: «Всемерно примечайте и за теми донскими полками, в Таврии и в Кавказском корпусе находящимися, кои также, по некоторым известиям, подозрительны, что ведут со свирепствующими станицами переписку и делают заговор».
        Иловайский помолчал немного, потом устало промолвил:
        — А теперь послушайте прошение, полученное мною на днях от наиболее упорных по своему бунтовщичеству казаков станиц Пятиизбянской, Верхне- и Нижне-Чирской, Кобылянской и Есауловской; «Хотя наряд казаков на поселение по Кавказской линии чинится не по собственному войскового правительства повелению, а по именному ее императорского величества государыни, но как сей наряд чувствительно нам важнее бывших нарядов на службу в заграничные армии, общества станиц наших приступать к своему наряду не согласны. Для верности приложили к сему пять станиц станичные печати, каждая порознь».
        — Негодяи!  — возмущенно воскликнул Мартынов.  — Сами же пишут, что не только против войскового правительства, а против воли государыни идут. Всех их на виселицу вздернуть!
        Сербинов сказал свирепо:
        — Считаю, что время уговоров и переговоров уже минуло. Нужно действовать, как учил отец медицины Гиппократ: если раны не заживают под влиянием лекарств, надо пустить в ход железо, а если и это не поможет, прижечь ту рану огнем.
        Все, кроме Луковкина, поддержали Сербинова.
        Иловайский слегка поморщился, подумав: «Храбрые вояки за столом заседаний!.. А ведь не следует ожесточать казаков излишне суровыми карами». Он встал и сказал:
        — Ну, с главным делом мы покончили, господа. Но все же не расходитесь, побеседуем еще, я прикажу сейчас подать сюда вина и закуски.
        Иловайский взял колокольчик со стола, вышел в соседнюю комнату и позвонил.
        Вслед за атаманом поспешил, притворив за собой дверь, полковник Сербинов. Подойдя к Алексею Ивановичу, он сказал тихо, почти шепотом:
        — Хорунжий Денисов тайно приехал в город. Заговор, надо полагать, злоумышляет…
        Изумленный Иловайский повторил довольно громко:
        — Хорунжий Денисов здесь?
        В этот момент дверь комнаты отворилась, вбежала, запыхавшись, красивая молодая горничная. Смугловатое лицо ее, казалось, побледнело.
        «Хорошая прислуга у меня,  — удовлетворенно подумал Алексей Иванович.  — Стоит позвонить, бегут со всех ног». А Сербинову пришла мысль: «Хоть и держит под туфлей графиня Собаньская своего супруга и не дозволяет ему никаких шалостей, а все же Алексей Иванович остался верен себе: вся прислуга у него красавицы как на подбор!»
        Прижав руку к сердцу, прерывающимся голосом горничная спросила:
        — Изволили звать, сударь?
        Иловайский ответил ласково — нравилась она ему:
        — Ты что так запыхалась, Настенька?
        — Бежала опрометью, сударь.
        — Подай-ка нам вино да закуски… А чем графиня занята?
        — Письмо пишет. Не велела никого пускать к себе.
        Алексей Иванович улыбнулся: у графини Собаньской, жены его, были сильные придворные связи, и если до сих пор его не сместили с должности атамана из-за этих треклятых волнений на Дону, то в значительной мере по причине заступничества друзей графини.
        — Прошу!  — радушно пригласил Иловайский.
        Все подсели к столу, кроме Луковкина, который ушел, сославшись на нездоровье.
        После нескольких рюмок вина языки развязались. Мелентьев, размахивая длинными руками, громко говорил полковнику:
        — Ей-ей, у нас не один только простой мятеж против порядков государственных, а bellum civile, как говорили римляне, иначе сказать гражданская война. Да ведь примечательно и то, что сама государыня многократно подчеркивает сие в своем указе.
        В разговор вступил Сербинов:
        — Посмотрите, что делается в мятежных станицах: не только станичных правителей сбрасывают и своими ставленниками замещают, но против зажиточных, против казаков порядочного состояния идут, кои, знают, они, верной опорой престола являются. Сколь многих из числа благонамеренных «дюжих» избили, изгнали, в бегство принудили обратиться, имущество их забрали и меж беднотой поделили. В станице Пягиизбянской двух старшин били до полусмерти, а всех прочих чинов и старшин взяли под караул. В Есауловской есаула Клима Кондратова били плетьми, богатого казака Чаусова посадили в колоду, капитан Кирьяков в заключении у них томится. В станице Нижне-Чирской шестнадцать чиновников и двадцать четыре богатых казака раздели донага и связанных посадили в ледник… Да всего не перечислишь,  — махнул безнадежно рукой Сербинов и добавил: — Одно лишь остается: силой оружия разбить мятежную голь.
        Сидевший рядом с Сербиновым полковник заметил:
        — Конечно, войск ныне на Дон много прибыло, а все ж и бунтовщики не бессильные. Один степенный казак Савельев, чудом вырвавшийся через дозоры мятежников из станицы Есауловской, сказывал мне, что там стоит сборный отряд в шестьсот сабель из казаков многих станиц. Есть там, и немало, беглых крестьян. Всех кузнецов в этой станице, да и во многих других восставшие принудили ковать сабли, кинжалы, железные наконечники к дротикам. Пушки, их шесть имеется в Есауловской, в пригодность привели и на сани поставили, чтобы легче перевозить.
        — А кто ж мятежниками командует?  — спросил уже захмелевший Мелентьев.
        — Простых казаков повыбирали в командиры,  — пренебрежительно ответил полковник и, понизив голос, добавил: — Но кое-кто и из офицеров перешел на их сторону — к примеру есаул Рубцов, состоящий у них в великом уважении, хорунжий Денисов, подхорунжий Костин, сотники Попов и Чудинцев. Нашлось и еще несколько.
        Услышав фамилию Сергуньки, Настенька, переменявшая на столе тарелки, едва не выронила их, вздрогнув…
        А в это время Сербинов, сидя поодаль на диване вместе с Иловайским, шептал ему на ухо:
        — Все же в мятежных станицах немало наших людей осталось: кое-кто из «дюжих» лишь для вида перешли на сторону повстанцев, а на деле за нас крепко стоят; из середних по достатку тоже изрядно есть таких, кои зубами скрипят, видя бесчинство и неповиновение, погромы, чинимые «дюжим»,  — боятся, что и до них дело дойдет. Во всех бунтовщических станицах лазутчики у меня имеются. Приказал им, чтобы масленую неделю справляли широко, по-обычному, и чтоб всячески мятежников спаивали, топили их боевой дух в водке сивушной. А те сроки решительного наступления щербатовского, о коих вы изволили мне по секрету сообщить, как раз совпадают с масленной-то…
        — Дельно придумано, Степан Иванович,  — сказал Иловайский.  — Ты у нас настоящий…  — и он приостановился, не найдя подходящего слова.
        — Макиавелли!  — крикнул Мелентьев, наливая себе еще один бокал вина.  — Недаром же он тезка самому Степану Ивановичу Шешковскому.
        А Сербинов продолжал жарко шептать:
        — Многие их злодейские планы расстроил — гонцов их к казачьим полкам, на Кубани и в Северной Таврии расположенным, сумел перенять. К яицким казакам они посылали гонцов, я их тоже перехватил… Узнал я и о секретном решении Есауловской самочинной комиссии — начать первого марта дерзостное наступление на Черкасск. Три сотни из «дюжих» верных казаков разослал я по Миусу и Донцу, дабы крестьян в строгости и повиновении держали,  — известно мне, что имеется у многих мужиков намерение перейти на сторону мятежных казаков. Да вот беда,  — пожаловался он, прикрывая серыми, точно грязными, веками хищные глаза,  — на все денежки нужны, ни копейки уже не осталось у меня от той тысячи рублей, кои вы изволили отпустить из особых войсковых сумм.  — И, заметив недоверчивый взгляд Иловайского, поспешил добавить: — Истинный господь, так! Отчет могу хотя бы завтра представить.
        «До чего подлый человек!  — мелькнуло у Иловайского.  — Но ведь пока без него не обойтись».
        — Хорошо. Завтра же прикажу выдать тебе еще тысячу рублей.
        Сербинов просиял и опять принялся за свое:
        — А кто заговор в самом Черкасске полгода назад раскрыл? Кто в крепость Димитриевскую ездил, даже вам не доложив — опасался мягкосердечия вашего,  — и уломал бригадира Машкова убрать Дементия Пугачева? Опять же я!..
        — Постой-постой!  — перебил его Иловайский.  — А что ты давеча сказал мне о Денисове? Подлинно ли кто видел его в Черкасске?
        — Точно так, Алексей Иванович. Не извольте сомнение иметь. Один из моих людей, хорошо знающих в лицо Денисова — из той же станицы он,  — заприметил его, когда въезжал он вчера вечером в город. Всюду разослал я конные дозоры ловить его.
        — Сейчас же сообщи мне, как только заарестуешь,  — строго сказал атаман.

        XXVIII. Неудача

        Вечером накануне того дня, когда состоялось войсковое совещание, Денисов, Сергунька и пугачевец Федор, работник с хутора Тихона Карповича, верхом на добрых конях пробрались украдкой, по окраинам, в Черкасск, благополучно обойдя стороной конные дозоры, выставленные по дороге в город… Молча ехали они по улицам. Было уже поздно, прохожие не попадались. Но вот широко распахнулась дверь кабака, из него вырвались клубы пара, а вместе с ним вывалились на улицу, пошатываясь, несколько казаков.
        Не раз Павел проявлял свою храбрость и на Кубани и в боях с турками. И все же екнуло, точно оборвалось, его сердце, когда среди пьяных казаков признал он бельмастого верзилу Николая Корытина — своего старинного недруга.
        Отец и сын Корытины, как только власть в станице, с полгода назад, захватили восставшие во главе с Денисовым, бежали вместе с двумя казаками — Милютиным и Красовым. Был слух, что направились они в город Царицын. К тому же об этом проболталась и оставшаяся в станице старуха Корытина — сестра лавочника.
        И вот, оказывается, он здесь! А с ним, возможно, и отец его, да еще Милютин, Красов… Только этим удалось скрыться из станицы, а всех остальных, по приказу Денисова, держали в станичной каталажке. Имущество богатеев распределили среди одиноких стариков и старух, а также вдов казачьих, имеющих малолетних детей.
        Был сильный мороз. Лицо Денисова и головы его спутников были так укутаны в башлыки, что виднелись лишь одни глаза.
        Вдобавок уже стемнело, шел мелкий снежок. И наконец Корытин вышел из кабака, пошатываясь. Все, казалось бы, ладно, но кони, кони! Хорошо еще, что это были не белоснежные арабские, взятые в Измаиле,  — их Денисов и Костин променяли у крымских татар, возвращаясь на Дон после турецкой войны (опасались они, что не перенесут «арабы» довольно суровой, а главное — изменчивой донской зимы). Но и эти, выменянные у татар, чудесные кони были приметными, бросающимися в глаза: светлосерый, тонконогий алазанский жеребец Ветер у Денисова и золотистый Карабах Казбек у Костина. Недаром же Колька Корытин хотя и пьян был, все же озадаченно всматривался. Наверное, узнал! Да и как не узнать, когда слава о тех конях гремела по всей станице?
        Колебался Денисов: на них ли отправляться в этот опасный путь? Только в родной станице знали этих коней — в другие местности Павел и Сергунька ездили на сменных лошадях. Не брали они красавцев с собой и на Кубань. Поэтому и думал Павел: «В Черкасске никто не знает Карабаха и алазана. Приедем вечером, проведем там лишь одну ночь, раненько утром, еще затемно, выедем обратно. И притом — вдруг погоня? На этих-то скакунах всегда умчимся».
        Когда отъехали от кабака десятка на два шагов, Сергунька спросил тихо:
        — Поскачем?
        — Что ты?  — строго ответил Павел.  — Тогда Колька совсем уверится.  — И только завернув на другую улицу, они поехали все быстрей и быстрей, чтобы Корытин, если вздумает бежать за ними, не смог догнать.
        Когда, миновав несколько улиц, они придержали коней, Павел сказал с надеждой:
        — Может, и не признал нас Колька? Уж больно шатался он, выйдя из кабака, да и темно…
        — Эх, Павел Иванович, зряшное гутарите!  — угрюмо откликнулся Федор.  — Каким бы гадом ни был Корытин, а все же казак он. А разве статочное то дело, чтобы казак — пусть он мертвецки пьян и во тьме кромешной находился — не отличил, не заприметил таких коней? Нет, теперь надоть особливо начеку быть.
        Остановились в Черкасске у старой подруги Меланьки Карповны, одинокой вдовы казачьей Домны Ивановны Патрикеевой, строгой и неразговорчивой старухи. Была она издавна привязана к Тихону Карповичу и Меланье Карповне, нередко помогавшим ей в нужде. К тому же внук ее Вася служил в турецкую войну в одном полку с Денисовым и Костиным, дружили они крепко и в мыслях своих согласны были. Со дня на день ожидала Домна Ивановна прибытия в Черкасск в месячный отпуск своего Васи из полка, расквартированного на севере Таврии. Об этом знал Павел и очень огорчился, услышав, что Вася еще не прибыл — с ним он намеревался переслать в казачьи полки в Таврии воззвания есауловской временной комиссии.
        Несколько целей было у Денисова, когда он выехал вместе с Сергунькой и Федором в Черкасск. Отправить через Васю воззвания — это не главное. Самое важное было оповестить здесь вожаков заговора, что есауловская комиссия назначила начало наступления на первое марта. К этому времени заговорщики, воспользовавшись выводом войск в направлении Есауловской станицы, должны были ударить с тыла, захватив атаманский дом, арестовать Иловайского и его войсковую старшину.
        А другой важной целью было постараться разузнать, что делается во вражеском лагере, когда намечается поход на Есауловскую — слухи ходили, что в начале марта,  — и сколь много войск примут участие в том походе. А чтобы разведать это, имел некоторые надежды Денисов на Настеньку. Месяца два назад для связи с Черкасскими заговорщиками пробрался Сергунька пешим в Черкасск, оставив коня в станице Аксайской, виделся с Настенькой, и та сказала ему, что, по поручению матери, Пелагеи Ивановны, часто бывает она по вечерам на соседней с атаманским домом улице, у Домны Ивановны.
        — Вас, бабушка, никто по вечерам не навещает?  — громко спросил Павел Домну Ивановну: была она глуховата.
        Старуха пожевала беззубым ртом, промолвила:
        — Сегодня утречком прибегала Настенька, принесла мне, бедолаге, съестного. Сказывала, что, может, завтра вечерком зайдет.
        Увидев, как опечалился Сергунька, Павел подошел к нему и проговорил тихо:
        — Я с Федором пойду к Дерябину. А ты смотри, ни шагу отсюда! Около дома атамана, наверное, шпыни бродят…
        Вернувшись через полчаса в хату, Денисов с досадой сказал Сергуньке:
        — Опять не повезло… Жена Дерябина сказывала, что с утра еще уехал он на хутор Вершинин — там есть надежные казаки и оружие припрятано. А вернется только завтра к вечеру. Ну, что будем делать?
        — Ждать его надобно,  — угрюмо ответил вошедший в комнату Федор.  — У него все нити восстания, что здесь готовится. Правда, можно было повидаться еще с Туркиным. Он — правая рука Дерябина, словно бы есаул при нем. Да вот беда: конные дозоры по всему городу шныряют, выпытывают, кто, куда и зачем в вечернюю пору идет. А Туркин-то на другом конце города живет. Нет, надобно осторожность иметь.
        — Осторожность — родная сестра храбрости,  — напомнил Сергунька слова Суворова.
        — Ты зубы-то зря не скаль.  — нахмурился Павел.  — Суворов говорил и о другом еще: «Не о себе надо беспокоиться, а о судьбе дела общего, нам порученного». Чего доброго, можем мы все дело наше завалить… Давайте поснедаем немного, что с собой привезли, хозяюшку угостим да и спать завалимся. И то ведь прошлую ночь почти глаз не сомкнули… Завтрашний денек здесь перебудем, никуда не уходя, а вечером опять к Дерябину заявимся. Думаю, что застанем.
        — У него слово николи с делом не расходится,  — подтвердил Федор.  — Раз сказал, что к вечеру возвернется, значит, так и станется.  — И сразу же лицо его помрачнело: — Ох, и до чего рожа поганая у того пьянчуги, что почти что насупротив хаты Дерябина сейчас встретили мы!..
        — А кто он?  — поинтересовался Сергунька.
        — Шут его знает, шапку в руках держит, патлатый такой, лицо опухшее, синяк во всю щеку. Орет сиплым голосом: «Век наш недолгий, так выпьем поболе!» А потом доковылял до нас и в кабак звал, угостить обещал.
        — Да, встреча… ненужная,  — сошлись на переносице густые брови Павла.  — А впрочем, был он подлинно пьян, разило от него сивухой за несколько шагов.
        На другой день вечером Павел и Федор опять поехали к Дерябину. Сергунька долго сидел на скамье в хате, нетерпеливо прислушивался к шагам прохожих. Вот уже Домна Ивановна, зевнув и перекрестив рот, печально сказала:
        — Нет, не придет, видно, сегодня Настя… Пора мне и на боковую.
        Завывал на все лады ветер в трубе: то жалобным тоненьким голоском, то зло и властно. В печке потрескивали кизяки. От них шел сладковатый угарный запах. На столе то меркла, то вновь разгоралась, слабо потрескивая, лучинка, укрепленная в глиняной чашке с водой.
        Домна Ивановна улеглась на скрипящую кровать в соседней комнате, и вскоре раздался ее могучий храп, которого, казалось бы, никак нельзя было ожидать от этой тщедушной старушки. Черные усатые тараканы забегали суетливо около печки, встревоженные тем храпом.
        Длинной чередой проносились мысли Сергуньки: «Не везет нам! Опасная встреча с Колькой Корытиным… Вася не приехал, я он сейчас так нужен!.. С Настей не удастся, наверное, свидеться. Так тоскую по ней! Ежели бы довелось встретиться, сказал бы: „Брось все, едем с нами на коне моем!“»
        Вдруг послышался резкий, нетерпеливый стук в ставню. Сергунька вздрогнул, выхватил пистолет из-за кушака, подошел к оконцу. С улицы прозвучал приглушенный женский голос:
        — Это я, Настя… Вы спите, Домна Ивановна?
        Забыв обо всем на свете, не успев даже засунуть пистолет за пояс, Сергунька кинулся к двери, рывком сбросил засов.
        — Кто это?  — пугливо спросила Настя, дрожа всем телом. Была она без шубы, только пуховый платок прикрывал ее голову и плечи.
        — Настя, Настенька… Это я, Сергунька. Как хорошо, что ты пришла!..
        Обняв за плечи, он взял ее в комнату, где горела лучина, усадил на скамью. Никогда не казалось она ему такой красивой, как сейчас, с раскрасневшимися щеками, с ямочками на них, с длинными ресницами, запушенными снежинками, с задорными глазами.
        — Положи пистоль,  — приказала она строго, хотя глаза ее светились, как звезды,  — а то ненароком выпалишь в меня… Да потише говори, чтоб не разбудить Домну Ивановну.
        Сергунька смущенно положил на стол пистолет, сел рядом с Настей, хотел обнять ее, но она ласково отстранила его руку и торопливо рассказала все, что слышала в этот день во дворе атаманском: о том, что проведали о наезде в Черкасск Денисова, что собираются большие силы для похода на Есауловскую станицу и что поход тот, должно быть, состоится раньше, чем намечалось, но когда именно, она того не знает.
        Лицо Сергуньки омрачилось. Он сказал сквозь зубы:
        — Дурные вести принесла ты, Настя! Завтра утром постараемся выбраться из Черкасска.  — И вырвалось горячо, из глубины сердца: — Настя, едем со мной! Казбек — конь добрый, вынесет нас обоих. Ты же дала обещание быть всегда вместе!
        Настя сидела, не шелохнувшись, опустив ресницы. Потом, тяжко вздохнув, ответила:
        — Нет, Сергунька, нельзя, никак нельзя… Не о себе думаю… Как могу я мать под удар поставить? Сам знаешь, круто расправится с ней атаман… Занедужила она, лежит пластом на кровати. Да и Домна Ивановна… Ведь всем ведомо, что часто к ней хожу, заподозрят и ее… И еще: хорош твой Казбек, слов нет, а все же трудно будет ему двух умчать при неминуемой погоне. Из-за меня погибнешь и ты…
        С трудом пересилив острую боль в сердце, он сказал ласково:
        — Ну что ж, Настя, не судьба, видно, нам вместе быть. Не могу неволить тебя…
        В наступившей темноте голос его звучал глухо.
        Настя в отчаянии закрыла лицо руками, потом приникла к нему, обняла:
        — Прощевай пока!.. Верю: увидимся!
        Она вышла из комнаты. Дрожащими руками откинула засов, шагнула на улицу, приостановилась, борясь с собой, и опрометью побежала, словно за ней гнался кто-то.
        Ноги у Сергея подкашивались, как от смертельной усталости. Он возвратился в комнату, высек огонь, зажег новую лучинку.
        Прошло уже часа два после отъезда Павла и Федора. Тревога все больше овладевала Сергунькой. Вспомнил он, как, уходя, сказал ему Павлик особенно задушевно: «Ты никуда без нас не отлучайся. Жди Настю.  — Павел улыбнулся тогда, и от этого сразу смягчилось его строгое лицо.  — Расспроси ее хорошенько… Если что случится с нами недоброе, мчись в Есауловскую. А ежели схватят тебя при выезде из города, говори, что давно отмежевался от меня и к мятежным делам никак не причастен».
        Сергунька улегся кое-как на узкой, неудобной лавке, но тотчас же вскочил: где-то не близко, но явственно загрохотали пистолетные выстрелы. Он беспокойно заметался по комнате, потом решил: «Поеду. Если в капкан попали они, попытаюсь помочь, а если другое что, вернусь сюда, пережду утра».
        На улице было темно, падали влажные хлопья снега, свистел ветер. Сергунька прислушался: «Да, да,  — подумал горестно,  — на Криничной палят, где живет Дерябин. В беду попали…» Он погнал коня в карьер, домчался до Криничной, но едва завернул в улицу, как его окружили конники.
        — Стой, кто ты есть?
        Сергунька выхватил клинок, но в тот же миг сильным ударом короткой пики его вышибло из седла. Сергунька упал. На него сразу навалились, обезоружили, связали руки и увели, подталкивая пинками. Повернув голову к хозяину, печально заржал Казбек.
        Едва Сергунька сделал несколько шагов, как сзади послышались торжествующие крики:
        — Теперь всем каюк! Ворвались наши в хату Дерябина!
        Сергуньку ввели в приземистое здание черкасской тюрьмы, втолкнули в камеру. Воздух в ней был зловонный и спертый. Отовсюду слышался храп; кто-то стонал во сне, бредил. Но вот из темноты раздался спокойный насмешливый голос:
        — Ты что как пень стоишь? Слушай мою команду: шаг вперед, три шага вправо!  — Сергунька машинально выполнил команду.  — А теперь ложись рядом на солому и спи. Утро вечера мудренее, браток!..
        Сергунька заснул тяжелым, свинцовым сном. И привиделась ему гроза. Закружились песчаные вихри на шляху, сгустились клубами лохматые тучи, жутко заполыхало небо огнями… Молнии прорезали, распарывая, тугие тучи. Загрохотали раскаты грома. Полосами побежали по степи черные тени. Все в ней испуганно затаилось. Затихли птицы, смолкли кузнечики. И лишь каменная баба на высоком кургане недвижным взором смотрела в бушующую грозу… Низко-низко над стадом овец, которых гнал пастушонок Сергунька, пролетал огромный орел. Почему-то был он двуглавым, как на царских монетах. Пролетел, сделал крутой поворот и вот опять несется, рассекая воздух над самой головой, будто задумал схватить его когтями, унести в свое убежище и там исклевать его сердце… Помертвевший Сергунька хотел было броситься на землю, но преодолел страх, щелкнул кнутом, отогнал хищника, и тот понесся над степью, медленно взмахивая страшными крыльями.
        Когда Костин проснулся, было около полудня, через запыленные оконца, пробитые почти на высоте потолка, с трудом пробивались лучи солнца. Сосед по камере — тот самый, который указал вчера место,  — спросил:
        — Ты кто таков?
        Сергей внимательно взглянул на соседа. Открытое лицо пожилого кряжистого казака с добродушным, но проницательным взглядом показалось Сергуньке знакомым, но где видел его, никак не вспоминалось. Немного колеблясь, стоит ли называть себя, ответил тихо:
        — Костин я, Сергей…
        — Выходит дело, начисто забыл меня?  — усмехнулся в рыжеватую бороду сосед.  — А ведь четыре года назад во рву под Измаилом вместе сражались, хоть был я полка Краснушкина, а ты — Сысоева.
        — Так ты ж Водопьянов?  — пытливо взглянул на соседа Сергунька.
        — Верно!  — живо откликнулся тот.  — Ты здорово помог мне тогда. Мой-то полк пошел на приступ с одними пиками короткими — фашины приказано было нам нести; а помнишь, как янычары наловчились одним ударом перерубать наши дротики? Ежели бы не подоспел ты, браток, лежать бы моей буйной головушке во рву измаильском. Эх, много при штурме и солдат и казаков погибло злой смертью! Прям-таки доныне диву даюсь, как это удалось уцелеть мне.
        Помолчав немного, спросил ласково:
        — А у тебя, односум, в брюхе не скачут лягушки? Давай малость перекусим. Жинка каждый день передачу доставляет.
        Водопьянов вытащил из узелка пару каленых темно-желтых, без скорлупы, яиц, краюху ржаного духовитого хлеба, головку лука, пироги с гречневой кашей и по-братски разделил все это с Сергунькой, приговаривая:
        — Кормят здесь хуже некуда: по кружке воды, по ломтю заплесневелого хлеба да по миске похлебки. Называют ее гороховой, а там одна горошина от другой за полверсты плавает.
        Покончив с едой, сказал, вытирая рот рукавом:
        — И вправду молвится: из пригоршни вдосталь напиться можно, с ладони пообедать…  — И задал вопрос, глянув испытующе: — За что сюда угодил?
        Сергунька замялся:
        — Да вот приехал в недобрый час… Не повезло…
        — Понимаю,  — кивнул головой Водопьянов.  — Стало быть, из самой Есауловской послан… Ну, мое дело тоже нелегкое. Я десяток черкассцев возглавлял… Мы все, кои согласны были поднять восстание в Черкасске, на десятки разбились. Вне своего десятка никто никого не знал, а десятникам было ведомо, что всем тайным делом здесь руководствуют Дерябин да Туркин… Но, видно, и среди нас предатели, шпыни сербиновские нашлись,  — горько вздохнул Водопьянов.  — А люди у нас разные в заговоре участие имели: наиболее — казаки, но немало и других: тут и плотовщики воронежские, и грузчики с пристани, и каменщики да плотники артелей, из российских губерний прибывшие, и украинцы-переселенцы…
        Дверь камеры отворилась, и караульный казак сказал лениво, будто опротивела ему служба подневольная:
        — Костин Сергей, собирайся…  — А потом с усмешкой: — Честь тебе большая, сам киязь Щербатов хочет с тобой беседу вести.
        Сергунька вздрогнул: «По имени назвал! Значит, уже проведали, кто я… Дела плохи».
        Он быстро поднялся, обнял и поцеловал Водопьянова, крикнув охрипшим голосом:
        — Прощевайте, други, будьте все здравы!
        На него надели ручные кандалы и в сопровождении сильного наряда повели к атаманскому дому, где остановился князь Щербатов.
        По дороге Сергунька решил: «Попытаюсь дурачком прикинуться, авось поможет; буду стараться спасти Павлика и Федю».
        Когда вводили Сергуньку в атаманский дом, увидел он среди дворовых заплаканное лицо Настеньки. Сергунька крепко стиснул зубы и опустил глаза, чтобы не выдать ее взглядом.
        Этим же утром князь Щербатов говорил холодно, как бы равнодушно, сидя в кабинете Иловайского:
        — На днях получил я от президента Военной коллегии графа Салтыкова эстафету, в коей он пишет,  — Щербатов достал из кармана темно-синего, с красным отложным воротом кафтана письмо, развернул его и прочитал: — «Согласно полученным с Дона известиям, в числе оных — и отпискам вашего превосходительства, с непреложностью явствует, что свирепство на Дону не только не прекращается, но час от часу стало жесточе и наводит сомнения в том, что вряд ли и подавшие согласие к переселению на Кубань станицы Войска Донского надежны. А посему, ежели над зачинщиками бегства с Кубанской линии суд еще не окончен, прикажите скорее окончить, и конфирмировать извольте сами, дабы тем ощутительнее каждый удостоверился, что злодеяния и бесчинства далее терпимы быть не могут. Что же касательно казаков, виновных в учинении беспорядков, но находящихся на линии, Военной коллегией такие же указания даны генерал-аншефу графу Гудовнчу».
        Щербатов сложил письмо и добавил небрежно:
        — Понятно, сего приказа пока выполнять не буду. Не до этого ныне: двинемся на днях на Есауловскую. Хоть и просил я графа Гудовича о дополнительном подкреплении, но войск у меня ныне предостаточно. Надобно учесть к тому же сообщение полковника Сербинова о больших раздорах среди бунтующих, наличии всюду добрых, достаток имеющих и на нашей стороне находящихся станичников, и, наконец,  — улыбнулся князь краем губ,  — достойны похвалы старания полковника к тому, чтобы масленичную гульбу восставшие праздновали весело.
        — Много ль войск участие в выступлении примут?  — спросил Иловайский почтительно: знал он, что очень сильны у Щербатова придворные связи и что известен он самой Екатерине как служака смельш и отменно жестокий — потому и направили его на Дон с немалыми полномочиями.
        Щербатов ответил:
        — Решительные действия начнем пятнадцатого февраля. К семнадцатому будем уже недалеко от Есауловской, двадцатого захватим ее. Наступление будет развернуто единовременно с севера и с юга. На мятежников двинутся три гренадерских полка в полном составе: Шлиссельбургский, Ростовский, Каргоцольский, два батальона егерского полка, батальон Воронежского, четыре полевые батареи, эскадрон гусар и под командой генерал-майора Мартынова тысяча «дюжих» казаков, бежавших или изгнанных мятежниками из своих станиц. По сведениям полковника Сербинова, в Есауловской находятся ныне лишь шесть сотен бунтовщических с шестью орудиями. Следственно, превосходство в силах будет у нас по крайней мере десятикратное.
        Щербатов взял щепотку табаку из золотой табакерки, понюхал и самоуверенно продолжал:
        — Из полученного мной письма от графа Салтыкова ведомо мне, что государыня-императрица придает сему делу весьма большую важность и надеется на то, что приму я все меры к скорейшему своевольных укрощению, дам строжайший отпор злодеяниям и буянству, прекращу брожение умов и вольных мыслей на Дону. Буду опираться на «дюжих» казаков… и на помощь вашего превосходительства,  — любезно добавил он.  — Вместе с сим государыне благоугодно, чтобы представил я обстоятельное донесение о настроениях казачества, как благонадежного, так и мятежного, с указанием точных причин беспорядков, принявших столь широкое распространение. Ведь, ясное дело, бунт трех полков явился лишь поводом, а не причиной сильных волнений, почти весь Дон охвативших. Вот почему я и попросил вас, ваше превосходительство, назначить на сегодня допрос вожаков восстания.
        — Правильно изволили рассудить, ваша светлость,  — угодливо согласился Иловайский.  — Даже и я в догадках теряюсь. Поэтому и приказал содержать в караульном помещении урядника Дерябина и захваченных в его хате хорунжего Денисова и казака Карпова. Собирался сам допрос им чинить, а тут вы изволили прибыть.
        Щербатов проницательно взглянул на Иловайского: понял он, что какая-то другая цель имелась у хитроумного атамана.
        Несколько дней назад Алексей Иванович узнал о желании князя, чтобы он, атаман, не принимал участия в походе на Есауловскую и остался в Черкасске якобы для предупреждения могущих возникнуть в городе беспорядков, а на самом деле потому, что не хотел Щербатов ни с кем делить лавры победы, в которой он не сомневался. И вот вчера Иловайский, еще не зная, что наступление на восставших будет осуществляться столь большими силами, приказал доставить к себе Дерябина, Денисова и Карпова: полагал он, что вожаков следует держать заложниками на случай, если счастье повернется в сторону восставших и они начнут успешно продвигаться к Черкасску. Даже сейчас Иловайский считал, что положение может измениться в невыгодную сторону, если к есауловцам подоспеют большие подкрепления из других станиц.
        Вошел ординарец и доложил, что следственная комиссия собралась и арестованные уже приведены.

        XXIX. Допрос

        Двойственный, противоречивый был характер у Щербатова. Любил он посмеяться, пошутить, увлекался женщинами, мог показать себя, если был расчет, добрым и даже отменно великодушным, но всегда — объяснялся ли он в любви, пылал ли к кому-нибудь ненавистью — жестковатый, холодный взгляд его темно-голубых глаз не изменялся, а удлиненное, с правильными чертами лицо выражало равнодушие. И лишь тогда, когда беседовал он с высшими по чину, лицо его принимало приветливое выражение.
        Щербатов небрежно поздоровался с сидевшими в зале заседаний за длинным столом полковником Сербиновым, двумя офицерами Каргопольского гренадерского полка — членами военного суда — и свысока кивнул согнувшемуся почтительно секретарю, военному аудитору. Слева от князя Щербатова, но немного сзади уселся Иловайский, а справа — Сербинов.
        — Ввести арестованного Костина,  — скучающе приказал Щербатов.
        Ординарец щелкнул каблуками и исчез за дверью.
        Конвойные с саблями наголо ввели Сергуньку. Круглое лицо его казалось простодушным, на губах застыла глуповатая улыбка.
        — Подойди к столу,  — приказал Щербатов.
        Сергунька, сделал несколько шагов вперед, неуклюже, почему-то на цыпочках, и отвесил низкий, в пояс, поклон, нелепо прижав к груди растопыренные пальцы закованных в кандалы рук.
        — Здравия желаю, ваша светлость… и ваше превосходительство господин войсковой атаман,  — поклонился он в сторону Иловайскогв.
        «Что за шут гороховый?  — мелькнула мысль у Щербатова.  — А может, помешался с перепугу?»
        — Откуда я ведом тебе?  — спросил он.
        — Помилуйте, ваша светлость,  — льстиво ответил Сергунька,  — вид у вас важный, начальственный… звезда на груди… сели в главное кресло с высокой спинкой… да и мы о вас наслышаны.
        Пэдумал Щербатов: «Да нет, этот парень не глуп».
        — Так, стало быть, обо мне и в мятежном гнезде знают, в станице Есауловской, откуда ты в Черкасск прибыл?
        — От вас, ваша светлость, видно, ничто не скроется.
        — А с какою целью ты приехал сюда?
        — Да прям-таки невтерпеж, до дурноты было видеть мне шатанья, своевольства, бесчинства мятежные. Еще и меня замешают в свои дела негодные, подумал, а ведь я, как ни на есть, подхорунжий, а это прапорщику в российской армии соответствует.
        — Значит, лишь поэтому ты в Черкасск подался? А где остановился здесь?
        — Только что приехал тогда, ваша светлость, нигде не успел остановиться; не слезая с коня, направился в постоялый двор, что в конце Криничной улицы, а там меня невесть почему обезоружили, в полон взяли,  — обиженно пожаловался Сергунька.
        — А ты с урядником Дерябиным знакомства не вел?
        — Дерябин? Николи не слыхивал!
        — А с хорунжим Денисовым и казаком Федором Карповым?
        — Ну, их-то знаю — одностаничники, в одном полку служили… А только как возвратился я на Дон, подальше от них держался.
        — А почему?
        — Уж больно заносятся они: Денисов своей ученостью, а Федька — голосом, отменно песни поет! Федька у меня всех девок станичных отбил, к себе переманил,  — расплылось в широкой улыбке лицо Сергуньки.  — Даром что старше меня на десяток лет.
        — А почему ты все смеешься?
        — Таким уродился, таким и помру. Полагать надо, матушка смеялась, когда меня на свет производила…
        «Прикидывается дурачком,  — подумал Иловайский.  — Знаю, близок он к Денисову. А впрочем, какое мое дело? Потом все разъяснится, и кары ему не миновать. А пока есть смысл и его сохранить заложником!.»
        — Ты, видно, веселый парень…
        — В уныние николи не впадаю, ваша светлость. Сыт крупицей, пьян водицей, саблей бреюсь, не огнем, так дымом греюсь.
        — Хитры вы, казаки, разобраться в вас трудно.
        — Трудно? Так уж повелось на свете белом: легко лишь с девками болтать, а во всем прочем без труда — никуда: не вытащишь и окунька из пруда.
        — За словом ты в карман не лазишь.
        — Слово — дело великое, иной раз пуще стрелы татарской разит.
        — А скажи, какого ты мнения о волнениях мятежных на Дону?
        — Смутьянам и своевольникам не потатчик я. Древние обычаи рушат, против достойных, степенных людей да против воли царской идут. «Дюжие» казаки от них обиды неслыханные претерпевают.
        — А ты согласен переселиться на Кубань?
        — Кто, я? Да хоть сегодня, ваша светлость. Мне что? Бобыль я, а вкусную рыбку да хлеба скибку и на Кубани найтить можно…
        — Врет, как блины печет!  — восхищенно прошептал себе под нос старичок аудитор.
        — Разрешите мне задать вопрос, ваше сиятельство?  — скрипучим голосом сказал Сербинов. И, получив согласие Щербатова, обратился к Сергуньке: — Нам известно, что ты — друг Денисова, одних мятежных мыслей с ним.
        — А вот мне это — никак неизвестно,  — возразил Костин.  — Правда, когда-то дружбу водил с ним, но за последний год как ножом отрезал.
        У Сергуньки и впрямь положение было довольно выгодное: за последний год Павел для видимости держал его в отдалении от себя, поручая ему тайно лишь важные дела, требующие большой смелости: поездку в Черкасск, в Таврию, на север Дона… В восстании в самой станице Костин по настоянию Павла участия не принимал, против станичных богатеев не выступал.
        — Ты знаешь, какие кары угрожают мятежникам?  — зло спросил Сербинов.
        — Без строгости с нашим братом нельзя,  — ответил рассудительно Костин и добавил звонко: — Да только учил при нас офицеров генерал Суворов: «В людях разбираться надобно. При строгости и милость надлежит иметь, строгость без милости — сущее тиранство. Только трусы жестокосердны».
        Имя Суворова прозвучало смелым вызовом в чинном зале, точно свежий ветерок ворвался в него.
        Старичок аудитор от испуга выронил гусиное перо.
        Щербатов беспокойно двинулся в кресле, приказал:
        — Костин, отойди-ка к двери!  — И шепотом спросил у Сербинова: — Какие улики у вас имеются?
        — Никаких нет, ваша светлость,  — печально развел тот руками.  — Допрашивал я «дюжих» казаков из его станицы — Корытина, Милютина, Красова, но ничего касательно Костина они не сообщили. Однако же подозрителен он, весьма подозрителен! Надо бы придержать его под арестом, пока не закончится поход на Есауловскую. Разрешите сделать очную ставку его с Денисовым, Дерябиным и Карповым.
        — Согласен,  — кивнул Щербатов и, подозвав ординарца, распорядился: — Снимите с Костина кандалы!
        Не верилось ему, что этот веселый крепыш, с озорным взглядом серых выпуклых глаз, радостно размахивающий занемевшими от кандалов руками, замешан в чем-нибудь серьезном.
        — Приведите других арестованных,  — приказал Щербатов.
        Раздался звон цепей. Ввели скованных по рукам и ногам Павла, Федора и Дерябина — невысокого казака, худого, широкоплечего, с курчавой, уже седоватой бородой.
        Дрогнуло жалостью сердце Сергуньки при взгляде на них, и все же он обрадовался: как-никак живы!
        — Хорунжий Денисов!  — вызвал Щербатов.
        И когда Денисов, громыхая цепями, подошел к столу, окинул его внимательным взглядом.
        Об этом вожаке мятежников он уже слышал от Иловайского. Подумал: «Черт возьми, называть его на „ты“ неудобно, хотя он и злейший государственный преступник… Все же офицер, к тому же георгиевский кавалер. Хорошо грамотен, начитан… Быть может, вежливое обращение побудит его к откровенности?»
        — Вы, хорунжий, обвиняетесь в весьма тяжких преступлениях,  — сухо, бесстрастным тоном произнес Щербатов,  — в нарушении воинского долга, в подстрекательстве к избиениям и грабительству, в бунтовщических деяниях, клонившихся к поднятию восстания в Черкасске. Однако же ваше чистосердечное признание может смягчить кару. Признаете ли вы себя виновным?
        — Не признаю,  — глухо, ко твердо ответил Павел.  — За что казаков насильственно переселяют на Кубань? За то, что мы, донцы, поддерживая славу предков наших, доблестно сражались с турками? Почему прошение об отмене того переселения, направленное через Сухорукова, не было доложено государыне?
        — Дерзостные слова говорите, хорунжий,  — спокойно сказал Щербатов, но в глазах его мелькнул мстительный огонь. Он обратился к аудитору: — Ведите подробную запись допроса.
        Аудитор испуганно покосился и еще быстрее забегал пером по бумаге.
        А Павел продолжал горячо:
        — Скажу и о том, что вы называете грабительством. Мы лишили имущества лишь тех, кои нажили его, держа в кабале голь казачью. И не себе забрали то имущество, а роздали старикам, старухам немощным, казакам увечным, вдовам с детишками. По старой заповеди донской творили: вдовой казачке хоть щепку подбрось. Грабитель — тот, кто в свою пользу обращает достояние чужое, к примеру те,  — высоко взметнулся голос Павла,  — кои присвояют себе плоды тяжкого подневольного труда крепостных. А все ж бывали были, что и баре волками выли.
        Судьи сидели с перекошенными лицами. Трусоватый Сербинов, злобно ощерив зубы, потихоньку отодвинул свое кресло от стола: «А вдруг набросится или плюнет в лицо?» Побледневший аудитор, высунув от усердия кончик языка, быстро строчил пером.
        Щербатов подумал с ненавистью: «Да ведь это же прямая пугачевщина!»
        А голос Павла продолжал звучать страстно и гневно:
        — Да, я приехал в Черкасск, чтоб поднять здесь восстание. А что же иное оставалось нам делать? Ждать, пока войска к нам придут и всех, кто о воле помышляет, покарают и изничтожат?..
        — Ну, все понятно,  — небрежно промолвил Щербатов.  — Свидетелей вызывать не к чему,  — сказал он Сербинову.  — Он сам себе подписал смертный приговор.  — И снова Денисову: — Скажите, хорунжий, еще одно: вон тот, Костин, одного с вами поля ягода, одних мыслей и деяний?
        Павел обернулся. Жгущий точно пламенем взор его скрестился с печальным, потускневшим взором Сергуньки.
        Резко повернувшись снова к Щербатову, Павел ответил пренебрежительно:
        — Ну что ж, было время, дружили мы, потом начисто разошлись. Нет, не причастен он к нам! Ни рыба ни мясо… Скорей к богатеям льнет.
        Павел сказал это так естественно, что Сергунька, ошарашенный, подумал: «Ах, Павлик, Павлик, в первый раз в жизни слышу, как лжу молвишь!»
        — Пока все, хорунжий,  — сказал Щербатов.  — Ваше злонамеренное упрямство поведет к весьма пагубным для вас последствиям.
        Павла отвели к двери, и Щербатов тихо обратился к атаману:
        — Алексей Иванович, а не подсадить ли этого Костина в караулку к сим трем преступникам так недельки на две, не более? Ежели они его на тот свет отправят, жалеть, в сущности, не придется. А ежели они при нем языки развяжут и он нам о тех разговорах сообщит, может, польза будет.
        — Вполне согласен с вами, ваша светлость,  — поспешил ответить атаман.
        — Урядник Дерябин!  — вызвал Щербатов.  — Подробно опрашивать тебя сейчас нет времени. Этим потом полковник займется,  — кивнул он на Сербинова.  — Ответь пока кратко: согласен ты с предерзостными словами хорунжего Денисова?
        Дерябин вспомнил жену, детей, но, тряхнув головой, ответил решительно:
        — Да что ж, все по правде он сказывал.
        — Так-так,  — протянул Щербатов холодно.  — Ну, отойди… Карпов, твоя очередь!
        Казалось, пол загудел под мощной поступью Федора. «Ну и великан!  — подумал невольно князь.  — какого бы королю прусскому продать в его знаменитую великанью роту. Знатно заплатил бы… Нет, просто-таки жаль такого богатыря жизни лишить».
        — Ты грамотен, Карпов?
        — Никак нет, не обучен, ваша светлость,  — ответил Федор таким громовым голосом, что свеча на столе перед Щербатовым внезапно качнулась и упала, а седенький аудитор подпрыгнул в кресле.
        — Так вот, Карпов, жаль мне тебя, сердечно жаль… Человек ты, видимо, простой, неученый… сбили тебя с толку лиходеи-смутьяны… Покайся чистосердечно во всем, пожалуй, и отпустим тебе великую вину твою. Что зря упорствовать? Тебе ведь жить еще да жить лет до ста, а то и поболе!
        — Хотя б и до тысячи прожил, а вины за собой признать не могу. Правду истинную сказал вам Денисов, всю правду!  — громом прогрохотал голос Федора, наполняя собой большую комнату.
        Щербатов не выдержал, вскочил, бешено крикнул:
        — Увести всех!

        Конвойные захлопнули тяжелую, с железными полосами дверь. Загрохотал наружный засов, со скрежетом повернулся ключ в огромном замке.
        Сергунька молча, со слезами на глазах обнял Павла, Федора, Дерябина. Потом окинул взором караулку. Она была тесновата. Толстенные каменные стены, два узких, похожих на бойницы, оконца с железной решеткой. Маленькая печка, около нее — куча дров. Вдоль стен — деревянные нары. Пол, выложенный плитами, застлан тонким слоем соломы. Табуреты у колченогого столика. На нем каравай хлеба, миска гречневой каши, от которой струйками тянется пар, другая миска — с кислым молоком, плошка, доверху наполненная солью, деревянные ложки и большой нож с деревянным лезвием.
        — Да вы не так уж плохо живете!  — изумился Сергунька.  — В тюрьме куда как хуже…
        Он подсел к Денисову, спросил:
        — Ну, поведай, как вы в беду попали.
        — Рассказывать-то нечего,  — хмуро ответил Павел.  — Приехали мы к Александру Петровичу,  — кивнул он на Дерябина,  — подождали часочек, пока возвернулся с хутора. Сидим, гутарим. В Черкасске из девяти десятков три уже разгромлены… Перехватывали наших казаки полка атаманского, где все на подбор «дюжие» по достатку. В хуторе Вершинине Александр Петрович склад оружия устроил — в Черкасске в последнее время обыски делали, запретили хранить ружья и пистоли. Александр Петрович сказал, что много шпыней бродит по городу, а я, к слову, поведал ему о встрече нашей намедни с кудлатым пьяницей. Он аж побледнел, говорит: «То Тихонов — один из главных сыскных псов у Сербинова…» Вдруг слышим: подъехали конные, окружили хату. «Сдавайтесь!» — кричат. Стали мы отстреливаться Через окна. Да что у нас было — по две пистоли у меня и у Феди. Держались до последней пули. Поколотили они нас и сюда доставили… Ну, а ты как попался? Почему не уехал в Есауловскую?
        — А как же я мог вас оставить?!  — возмутился Сергунька.  — Ведь главное-то, за чем ехали сюда — выведать сроки наступления и число войск,  — сталось неведомо. Одно только уныние привез бы я с собой.
        — Правильно, правильно, Сергунька,  — одобрил Федор.  — С тобой мы здесь не соскучимся, а все ж жалковато, что и ты попал, как кур во щи… Ну, давайте подзакусим, други, а то живот подвело.  — И он стал резать хлеб, ворча: — Ишь, даже нож деревянный, только крохами сорит.

        Шесть дней в камеру носил обеды пожилой урядник атаманского полка Прозоров. Дерябин немного знал его: Прозоров — богатей, владелец большой мельницы в станице. Входя, он зло пробурчал:
        — Жрите, смутьяны, бунтовщики богомерзкие! Уж совсем недолго осталось вам лопать-то! Сам буду проситься, чтоб дозволили мне казнить вас, треклятых!  — И, окинув арестованных ненавидящим взглядом, уходил вразвалку, тяжелой походкой.
        Но на седьмой день заключения — было это пятнадцатого февраля — обед и воду принес молодой безусый казачок… Ставя на стол солонку, он нечаянно опрокинул ее и начал поспешно собирать соль: рассыпать соль — примета плохая, к тому же кто бы ни были арестованные, все же они старше по возрасту, а молодежь казачья сызмальства приучалась относиться к старшим с почтением.
        Дерябин ласково спросил:
        — Сынок, а где же Прозоров-то?
        Казачок смутился:
        — Сегодня утром все в поход ушли… Осталась лишь наша сотня, из молодых, охраняем войскового атамана…  — И быстро вышел, почуяв, что сболтнул лишнее.
        Едва закрылась за ним дверь, Павел сказал решительно:
        — Бежать надо, не то поздно будет. Когда войска возвернутся, тотчас же под суд отдадут нас и…  — Он выразительно провел ладонью по шее.
        — Конечно, бежать,  — подхватил Сергунька.  — Но как? Подкоп нельзя сделать, пол каменный, стены ничем не прошибешь, земля промерзла не менее чем на аршин, да и копать-то нечем. Одно остается: как только принесут нам обед, навалиться на тех, кто войдет, обезоружить и — во двор…
        — Ну, а потом что?  — горько усмехнулся Дерябин.  — Ворота железные, на запоре. Забор высокий, утыкан гвоздями. На улице — стража Иловайского.
        — А ежели через дом атамана прорваться?  — предложил Федор.
        — На крайний случай придется и на это пойти,  — ответил Дерябин.  — Но только ведомо мне, что не менее двух десятков казаков в нижнем этаже размещено, а ныне, может, и поболе. К тому же далеко ли уйдем в кандалах?
        — Так что ж, по-твоему, делать-то?  — спросил настойчиво Федя.
        Дерябин задумался, поглаживая кудрявую, с серебристыми нитями бороду, потом сказал неторопливо:
        — Переждем два-три денька, не более. Теплится во мне надежда: не все еще десятки наши разгромлены… Может, возгорится в городе восстание. Клятву дали десятники: как отдалятся от города войска, поднять возмущение… Мой свояк Пименов должен прибыть сюда из хутора Вершинина с отрядом.

        XXX. Побег

        Беспокойно спал эту ночь атаман на низкой персидской тахте в своем кабинете. Слабый мерцающий свет падал от лампады, зажженной перед иконой Алексея — человека божьего. На столике перед тахтой стояли канделябр с незажженной свечой и графин с настоем шиповника. Тут же лежали огниво, трут и связка ключей, с которой никогда не расставался атаман.
        Завывал буран, и после полуночи прознобило Иловайского, хотя укутан он был в пуховое одеяло. Выругавшись тихонько, встал он с тахты, запахнул халат и повязал его толстым шнуром. Потом отпер дверь кабинета — привык запираться на ночь,  — прошел в соседнюю комнату, разбудил ординарца Григория, приказал ему сходить за дровами и растопить печь.
        И вдруг, заглушая буйный посвист и завывание вьюги, донесся с нижнего этажа звон стекол, грохот выстрелов, крики казаков, испуганные вопли челяди. Казалось, буран ворвался в дом и начал неистово бушевать здесь, круша все на своем пути.
        «Вот оно, началось-таки!  — мелькнуло в уме Иловайского.  — Прохвост Щербатов, говорил ведь я ему! Так нет же, мой полк увел!»
        Атаман стал быстро одеваться.
        Послышался визг, в комнату вбежала в пеньюаре Анеля Феликсовна. Ее лицо исказил ужас.
        — Иезус Мария!  — лепетала она отрывисто.  — Что это, что? Бунт? Проклятые хлопы восстали? Сейчас ворвутся сюда! Спаси, спаси меня!
        Заломив в отчаянии руки, Анеля Феликсовна упала в обморок.
        Вбежала Настя и помогла уложить ее на тахту. Взор Насти скользнул по связке ключей, забытых атаманом на столике. «Надо взять, незаметно взять!» — пронеслось в голове. И тут же сердце ее больно сжалось: как будто отгадав ее мысль, атаман рывком схватил ключи и сунул в карман широких синих шаровар.
        С растерянным лицом вбежал в кабинет ординарец Гриша, держа охапку дров.
        — Дурень! Брось дрова! Что там стряслось?  — сердито крикнул атаман.
        — Нападение, ваше превосходительство!  — стуча зубами, ответил Гриша.  — Их там видимо-невидимо! Кричали: «Бревно сыскать надобно, дверь выбить».
        — Ничего,  — сказал атаман, успокаивая самого себя.  — Казаки услышат выстрелы, подоспеют из казарм. Ежели мятежники захватят нижний этаж, отсидимся, в крайности, здесь, в кабинете.  — И он окинул взором толстые стены и тяжелую дверь.
        Опять раздалось несколько выстрелов. Алексей Иванович выхватил из кармана связку и, отцепив ключи от сокровищницы и от письменного стола, швырнул Грише остальные.
        — Беги вниз, возьми с собой казаков и проведи арестованных в соседнюю комнату. «Пригодятся как заложники,  — подумал он,  — а то, чего доброго, ворвутся мятежники во двор, освободят их». И строго добавил: — Пусть в цепях идут.
        Потом, обернувшись к Насте, застывшей возле Анели Феликсовны, бешено крикнул:
        — А ты что стоишь как истукан? Беги в спальню барыни, принеси флакон с нюхательной солью.
        Настя опрометью бросилась из кабинета, но, вместо того чтобы бежать в спальню графини, зашла в освещенную лампадкой комнатку, где жила она с матерью, недавно умершей, перекрестилась на почерневший образок в углу, как бы испрашивая материнского благословения. Потом быстро вытащила из сундука мундир, шаровары, шапку, полушубок младшего брата, который находился в Таврии, надела их, распустила косу, схватила ножницы и отрезала волосы. Перевязала косу зеленой ленточкой, сунула в заранее подготовленный узелок с платьем и вышитым матерью полотенцем, в которое была завернута стальная пилка, обвела прощальным взглядом комнату и выбежала во двор, держа в руках зажженный фонарик.
        Ее оглушил буран, ослепили тьма и круговерть метели. Проваливаясь в сугробы, спотыкаясь, Настя кинулась к караулке.

        Несказанная радость охватила узников, когда они услышали выстрелы и смятенные крики во дворе.
        — Ну, теперь, братцы, либо нас освободит Пименов, либо будут держать в доме как заложников. Надо приготовиться!.. Сергунька, когда откроют дверь, спрячься за ней. Если войдут атаманцы, захлопни дверь и — никого отсюда! Понятно?  — спросил Павел.
        Сергунька, засучивая рукава, пообещал:
        — Никого не выпущу!
        А Павел обратился к Феде:
        — На тебя с твоей силушкой главная надежда наша.
        — Да уж я не подведу!  — усмехнулся Федор, сжимая огромные кулаки.
        Возле караулки раздался гул голосов. Слышно было, как отпирали замок, отбрасывали тяжелый засов. Завизжав заржавленными петлями, открылась дверь, и на пороге показался атаманский ординарец.
        — Живо выходи по одному!  — грубо крикнул он.
        — Никуда не выйдем. Знаем — зарубите нас во дворе,  — решительно ответил за всех Павел.
        — Да вы что, печки-лавочки, и тут бунтовать будете?  — возмутился ординарец, всматриваясь в слабо освещенную караулку.  — Пошли, ребята, силком возьмем. А если кто супротивничать будет…  — Григорий в сопровождении двух казаков вошел в караулку. Вдруг дверь за ними с шумом захлопнулась. Удивленные атаманцы обернулись, а в это время заключенные набросились на них. Ударив кандалами по лицу ординарца, Федор сшиб его с ног, а другого схватил за кушак и, приподняв над собой, швырнул изо всей силы на пол. Сергунька, напав сзади, повалил атаманца, стоявшего у двери.
        Три сабли, столько же пистолетов и кинжалов перешли к арестованным. Руки и ноги пленным перевязали их же поясами. Взяли ключи, оброненные в схватке ординарцем.
        Дверь распахнулась, в караулку вбежал красивый кареглазый казачок.
        — Настя!  — вырвалось у Сергуньки.
        Метнув на него радостный взгляд, Настя горячо сказала:
        — Возьмите и меня с собой!  — и протянула пилку.
        Лицо Сергуньки просияло:
        — Братцы, кандалы — долой!
        — Скорей, скорей!  — торопил Денисов, притопывая на месте от нетерпения.
        Пока перепиливали кандалы, Настя объясняла ему:
        — Середний ключ — от караулки, тот, что поменьше,  — от конюшни, там кроме ваших коней стоят атаманские верховые; а самый большой ключ — от ворот. Возьмите мой фонарик…
        Заперли караулку, отомкнули замок у ворот и, приоткрыв их, выглянули на улицу. За углом перестрелка еще продолжалась, но уже вяло.
        В белой кипени метели, с саблей наголо, на вороной лошади ехал засыпанный снегом всадник. Признав не столько всадника, сколько коня, Дерябин окликнул его:
        — Пименов, ты?
        Всадник круто повернул, подъехал вплотную.
        — Дерябин!  — радостно отозвался он.  — Ну, слава богу! А я уже хотел отзывать своих от атаманского дома. У меня всего десятка полтора казаков осталось… На тюрьму мы напали, чтобы арестованных освободить. Отбили нас — там в охране не менее трех десятков атаманцев. Лишь Водопьянова случайно выручили. Был я сейчас неподалеку, у сестры Туркина, сказала, застрелился он, когда пришли за ним. Ну, да об этом потом, сейчас мешкать нельзя: того и гляди атаманцы из казармы нагрянут, их там с полсотни. Садись ко мне на коня, а остальные, видно, пеши пойдут.
        — Как пеши? В такой буран? Нет, вот что: заезжай-ка во двор, становись около входа в дом и, если кто сунется, стреляй. Мы тем временем лошадей из конюшни выведем.
        Так и сделали. Отперев конюшню, при свете Настиного фонаря стали седлать коней.
        Увидев своих хозяев, Ветер и Казбек радостно заржали.
        Наполнились радостью сердца казаков, когда вскочили они на добрых коней.
        — Ну, вот и ладно,  — пробурчал неразговорчивый Дерябин,  — и конны, и оружны, и жизнь свою пока что сохранили.
        Насте отдали лучшего из скакунов Иловайского — каракового жеребца Веселого.
        — Это тебе за пилочку твою,  — сказал ей ласково Павел.  — Без нее плохо пришлось бы нам…
        Настя смущенно зарделась, опустила глаза.
        Собрав всех своих казаков во двор, Пименов дал приказ выступать.
        Вьюга стонала, точно оплакивая участь горстки смельчаков, покинувших свои семьи, идущих навстречу новым опасностям — возможно, гибели. Но пока мрак укрывал их, а снег торопливо заметал следы.
        В дороге Пименов рассказал:
        — Мы-то, вершининские, сдержали свое клятвенное обещание. Но вот многие из черкасцев пали духом: прознали, какая сила двинута на Есауловскую да стоит в крепости Димитрия Ростовского. И как собирать людей в этакий буран? Положим, он и помог нам: атаманцы растерялись, решили, что нас много. И выстрелов из-за вьюги не расслышала та полусотня атаманская, что в казарме осталась. А все ж, как-никак, провалилось наше восстание в Черкасске. Ныне одна надежда — на Есауловскую. Что-то там творится? Передохнем малость у нас на хуторе, а потом двинемся в ближнюю к Есауловской станицу, Верхне-Чирскую, разузнаем там, как дела обернулись.
        На том и порешили.

        XXXI. Из огня да в полымя

        Зима шла на ущерб. Ветер веял с юга, дышал веской, днем на солнце пригревало, но по ночам примораживало.
        Обходя станицы стороной, конный отряд в двадцать сабель под командой Пименова приближался к станице Верхне-Чирской.
        На ночь остановились на хуторе, верстах в двадцати от станицы, в просторной хате урядника Маноцкова. Хозяин, худой старик с козлиной бородой, приветливо встретил их.
        — Понятно мне, зачем в Верхне-Чирскую пробираетесь. Хоть и «дюжим» казаком считаюсь, но зять моя, Порфирий,  — ярый приспешник мятежного есаула Рубцова. Я-то в такие дела не мешаюсь, куда мне, старику немощному… А все же царских властей не похвалю, какого лешего лезут они в наши казачьи дела? К тому ж я старой веры, а духовные власти свирепым гонениям подвергают нас…  — И добавил строго: — Только вот что, ребята, уговор лучше денег: не дымите вы бесовским зельем — нам, старого обряда людям, диавольский запах табачный непереносен.
        Невестки принесли еду: борщ со свининой, бок бараний, начиненный кашей гречневой, пирог с грибами и вязигой, вареники в сметане, взвар. Наголодавшиеся путники с удовольствием смотрели на все это. Подсаживаясь к столу, Сергунька отпустил туго затянутый пояс, улыбнулся:
        — Казак еды не просит, а дадут — не бросит. Дай срок, не сбивай с ног, всего вдосталь отведаем. Так-то, брат ты мой Анастасий,  — обратился он к севшему рядом с ним молодому пригожему казачку, на которого заглядывались снохи Маноцкова.
        Под конец ужина принесли домашнего пива, и все развеселились.
        Сергунька тараторил без умолку:
        — Вот хозяин тароватьый! Диво варило пиво, слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий то пиво всем в чарки наливал; ты-то пил, а мне не растолковал, про то промолчал, потому-то я и невыпимши остался.
        — Да не трещи ты так, Сергунька, прям-таки в ушах у меня от твоей скороговорки звенит,  — досадливо сказал «Анастасий».  — Ну и непутевый болтун же ты!
        — Это я-то болтун?  — притворно возмутился тот.  — Раз я болтун — значит и врун. А раз врун, так и обманщик. Ежели обманщик, стало быть и плут. А коли плут, так и мошенник. А если мошенник, то и, верное дело, вор… Вот видишь, кои поклепы да изветы на меня занапрасно взводишь… А припомни-ка, Анастасий, нашу встречу в Черкасске, когда мы увольнительные билеты от атамана требовали. Ведь до сей поры на сердце у меня скорбно, что ни словечка в те поры не успел я промолвить, а ты мне все без умолку: «Тыр-тыр-тыр да тыр-тыр-тыр!»
        Настя тихонько отшутилась:
        — А зато смотрел ты на меня тогда так ласково… Как в поговорке старой: «Очи в очи глядят, очи речи говорят». Тот долгий взгляд дороже многих речей.
        — Ты ешь, Сергунька,  — отрезая большой кусок баранины, посоветовал Федор.  — Невесть что завтра с нами станется.
        — Прав ты, Федя,  — улыбнулся Сергунька.  — Надо с тебя пример брать: каков ты удалец в бою, такой же ты хваткий и на пиру.
        Распахнулась порывисто дверь, вбежал караульный казак, доложил Пименову:
        — Верховой из Верхне-Чирской. Пропустить, что ль?
        Не успел Пименов ответить, как в комнату вошел, едва передвигая ноги, зять Маноцкова, Порфирий Спешнев. Павел и Сергунька служили с ним в одном полку в русско-турецкой войне. Но Спешнев никого не узнал. Ему услужливо подставили табуретку, и он опустился на нее в изнеможении. Кисть левой руки его была обвязана окровавленной тряпицей, а в правой он держал нагайку, забыв о ней. Уставясь неподвижным взглядом на Маноцкова, точно в комнате не было народа, начал сбивчиво рассказывать:
        — Все рухнуло!.. Прошлой ночью царевы полки захватили Есауловскую… Никто не помышлял, что так рано начнут наступление,  — к первому марта ждали их. Большие подкрепления должны были подойти к нам в эти дни, не менее трех тысяч. Главное — казаки, но и из крестьянских слобод тоже немало. Буран помешал, видно. А дозоров вокруг станицы не выставили. Не думали, не гадали, что в такую непогодь нагрянут… А еще, признаться, перепились многие — масленицу провожали…
        — Эх, вояки!  — жестко сказал Маноцков, сердито блеснув глазами.  — Кричали, что Иловайский в карты Дон проиграл, а сами пропили, прогуляли казачью волю!
        Пальцы Порфирия разжались, выронили нагайку. С трудом поднял он руку к лицу, будто защиты искал.
        — Не осуждай так, Игнатий Степанович. Многие из наших пали в смертном бою… Других в кандалы закуют, и жестокая кара, а то и гибель их ждет… Я тоже бился, двух мартыновцев зарубил, поранило вот меня,  — приподнял он перевязанную руку.  — Держались мы до утра на окраине станицы. Да что толку? Опросили раненого мартыновца — сказал он нам: дескать, тысяч шесть, а то и семь брошены на нас. И что пушек у них куда больше, чем у нас…
        Маноцков вздохнул тяжко:
        — А все ж, ежели бы не пьянствовали, масленую справляя, да хотя б дозоры вокруг держали, могли бы отбиваться, пока помощь не подоспела. Да что толковать? После драки кулаками не машут. А как комиссия ваша, на станичном кругу выбранная? И что с есаулом Рубцовым сталось?
        — Про комиссию ничего мне не ведомо,  — устало проговорил Порфирий.  — А про Рубцова слух был, будто храбро бился он на майдане с малой горсткой казаков, а потом заарканили его мартыновцы, в полон взяли.
        Порфирий умолк, покачнулся на табурете.
        Маноцков взглянул на него с жалостью, но все же спросил о дочери:
        — А Евдокия как?
        Зять с трудом разжал слипающиеся веки.
        — Плачет… тоскует… сбирается к вам выехать.
        — А что сам мыслишь-то?.. Видно, повиниться властям надобно: покаянную голову и меч не сечет!
        Порфирий стряхнул с себя усталость, выпрямился, ответил тихо, но твердо:
        — Не в чем каяться! За правду стоял. От правды той николи не отступлюсь… На север подаваться надобно. На реках Хопре да Медведице «дюжих» мало. Уже были от верховых станиц, к нам гонцы, там тоже котел кипит. Еще поборемся! А ежели неудача постигнет, в леса дремучие по тем рекам уйдем иль в хуторишке каком скроемся, переждем — беднота нас не выдаст.
        — Мечтания пустые, бред несусветный!  — рассердился старик.  — Ты хотя бы о том подумал: ведь до севера Дона сколь верстов будет… Меряла старуха клюкой, да махнула рукой…  — Но, взглянув опасливо на грозно нахмурившегося Пименова, добавил: — Ну, ин пусть по-твоему будет. По крайности, хоть не один отправишься в путь далекий…  — И, обняв за плечи Порфирия, повел его в горницу.
        Когда они вышли, Пименов, обведя всех строгим взором, спросил:
        — Что будем делать, казаки? Давайте думу думать, совет сообща держать, умом-разумом раскидывать.
        — А что ж тут думать-то?  — горячо вырвалось у Павла.  — Правду гутарил Порфирий: на север пробиваться надобно, а там видно будет, что и как. Весна покажет, много ли станиц поднимается. На севере-то и от крестьян воронежских да саратовских близехонько. Неужто ж они на печи спать будут, не поддержат нас?
        — Мужик хоть и сер, да ум у него не черт съел,  — поддержал Сергунька.  — А ежели здесь останемся, не избежать нам кандалов да плетей, Сибири да мук лютых.
        Откликнулся и Федор густым басом:
        — Коли в поле встал, так бей наповал. Пока держится сабля в руке, будем разить заклятых ворогов наших.
        — Спору нет, горстка нас малая,  — рассудительно промолвил Водопьянов,  — но и пальцев-то на руках маловато. А сожми в кулак — сила получится.
        Казаки загомонили:
        — Да что там толковать! Все ясно! На север идти, на север!
        Наутро повернули к северу круто. Дни утомительных переходов сменялись опасными ночевками: мартыновцы, как голодные волки, рыскали по станицам.
        Отряд Пименова пополнялся новыми беглецами. Рассказывали они, какую беспощадную расправу учиняют «дюжие» над мятежными: избивают плетьми, увечат, колодки на шеи надевают и в Черкасск гонят на суд, голодных, полуодетых, истерзанных.
        Из бессмертного родника народной души вылилась в те месяцы печальная, заунывная песня о том, что «приужахнулся славный тихий Дон», внимая горестным воплям вдов и детей-сиротинок, и что «замутились донские волны отцовскими и материнскими слезами».

        Зима переломилась на весну. Снег обрыхлел, стал грязно-серым, начал таять. Едва слышно звеня, бежали по полям ручейки, скатываясь в низины и балки.
        С утра стоял густой туман.
        — Хоть ложкой черпай его и пей заместо молока,  — досадливо сказал голодный Сергунька.
        Сергунька, Павел и Водопьянов ехали в дозоре версты за три впереди отряда Пименова. Кони устало шагали по грязной дороге, с трудом выдергивая копыта из липкой грязи.
        Вдруг до них донеслось фырканье лошадей, звяканье уздечек, чавканье грязи. Едва успели они задержать коней, как из тумана шагах в трех-четырех вынырнули всадники.
        — Стой! Кто такие?  — послышался властный голос.
        — И без того стоим,  — благодушно ответил Сергунька, ехавший впереди. Подумал тревожно: «Проклятый туманище! Влопались-таки! И ускакать нельзя — кони едва держатся».  — Мы здешние, из хутора Федулова, домой возвращаемся. А вы кто будете?
        — По форме не видишь? Ахтырский гусарский полк,  — важно ответил усатый вахмистр.
        «Да, не уйти!» — горестно подумал Сергунька. Прошептал Водопьянову:
        — Скачи назад, предупреди. Пусть сворачивают со шляха на дорожку к хутору Дунину.
        — Ты что там нашептываешь?  — грозно окликнул вахмистр, подъезжая вплотную к Сергуньке.
        — Господин вахмистр,  — ответил весело Сергунька, увидев, что Водопьянов повернул коня,  — вы дюже не кричите, вас вот восьмеро в разъезде, а нас всего двое, можем мы перепугаться, да и…  — С этими словами он обнажил саблю, решив: «Задержать во что бы те ни стало!»
        Блеснула сабля и у Павла. Завязалась схватка. Дорога была узкой, а окружить казаков гусарам трудно было: рыхлое, топкое; как болото, поле расстилалось по обеим сторонам дороги.
        — Не ходи, кума, поздно под вечер гулять!  — балагурил Сергунька, отбивая удары тяжелого палаша.
        Ловким ударом он выбил палаш из рук вахмистра. Тот выругался и выхватил из седельной кобуры пистолет. Павел, оставив своего противника, взметнул саблей над головой вахмистра, но тот уклонился от удара, и, нацелив пистолет на Павла, выстрелил. Павел слабо охнул и упал на гриву коня.
        Подъехал эскадрон ахтырцев. Командир, выслушав краткий доклад вахмистра, приказал перевязать Павла, взять двух гусар и доставить арестованных в штаб полка на хутор Федулов.
        Всю дорогу Сергунька бережно поддерживал друга. «Из огня да в полымя!  — думал Костин.  — Ежели наши попытаются освободить, толку не будет: в Федулове цельный полк стоит! Да и хутор не маленький, до ста дворов будет. К тому же ранен Павлик, как тут бежать?»
        При въезде на хутор Павел потерял сознание и очнулся только в клетушке с малым оконцем. Лежал он на низкой скамье, а сбоку на табуретке сидел Сергунька, печально глядя на друга. Руки и ноги его были закованы в кандалы. Увидев, что Павел пришел в себя, он улыбнулся, точно радуга блеснула всеми цветами.
        — Очнулся?  — сказал он.  — Ну вот и хорошо! Тебя заново перевязали и руки не заковали. А завтра утром нам допрос будут делать,  — продолжал он весело, как будто допрос обещал что-то хорошее.  — А поместили нас не где-нибудь, а в пристройке к дому хуторского атамана. Как зовут его, не успел еще разузнать. Худо будет, ежели он или кто из хуторян опознают нас.
        К утру туман рассеялся, и даже в маленькое запыленное оконце каморки проникли лучи солнца. И хотя узникам грозили муки, а возможно и смерть, все же они приободрились.
        Вскоре кто-то отпер дверь. Вошел молоденький гусар с круглым добродушным лицом.
        — Приставлен за вами присмотр вести.
        Он положил два больших ломтя хлеба, посыпанного солью, луковицу, кувшин с водой, кружку и хотел было идти.
        — Постой-постой, миляга,  — остановил его Сергунька, поспешно наливая воду в кружку, во рту у него пересохло.  — Как кличут-то тебя?
        — Иван Загорнов,  — ответил солдат, недоуменно смотря на улыбающегося узника в кандалах.
        — Ну, Ванюша, пью за здоровье нас, пленных, и вас военных!  — Сергунька поднял высоко кружку, выпил воду залпом.  — А теперь, Ванечка, скажи, скоро ль нам допрос чинить-то будут?
        — В полдень, сказывали в штабе.
        — Стало быть, еще не скоро, часа через три-четыре… Да ты садись, садись, голубок, что ж ты стоишь?  — подвинул ему Сергунька табуретку, пересаживаясь на нары.
        Гусар послушно уселся, а Сергунька продолжал тараторить:
        — В ногах-то правды нет, милок… А впрочем, где она? И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет. Правду безрукий выкрал, голопузому за пазуху положил, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой «караул» кричал, безногий в погонь побежал… Ты скажи-ка нам, удал-добрый молодец, Загорнов Иван, как зовут того казака, что в сем хуторе атаманом стал?
        Оторопев от удивления, гусар ответил Сергуньке, не задумываясь, в тон ему:
        — А зовут его, а и кличут его Александром Игнатьевичем Федоровым, а по чину он — сотник Войска Донского славного.
        Сергунька и Павел переглянулись, но улыбка не сходила с румяных губ Сергуньки.
        — Постой, а ты, часом, не из-под Мурома будешь?  — спросил он гусара.
        Тот весело осклабился:
        — Чудеса! Как узнал про то?
        — Да тут никакого колдовства нет,  — засмеялся Сергунька.  — Ежели умеешь по-былинному речь вести, стало быть, вернее всего, что ты из поморов либо из муромских лесов. А только поморов лишь в военный флот берут.
        — Истинную правду говоришь!  — подтвердил гусар.
        Ему пришелся по душе этот разбитной, речистый узник, который и кандалами-то поигрывал, словно погремушками.
        — Ну, теперь я пойду, а то еще хватятся меня,  — неохотно поднялся с табурета Загорнов.
        — Иди-иди, милок,  — ласково промолвил Сергунька.  — А на нас твердо надейся, как на скалу каменную,  — мы тебя не подведем, никуда не убежим,  — и он загадочно подмигнул гусару.  — И вот что еще вспомни: в ваших муромских-то лесах в старину немало праведных разбойников было, что бояр да купцов обирали и добро их беднякам раздавали. Так ведь?
        — Так,  — подтвердил гусар.  — Ты, словно колдун, все ведаешь,  — и, кинув еще раз восхищенный взгляд на Сергуньку, вышел.
        Улыбка мгновенно слетела с лица Сергуньки.
        — Плохи наши дела, Павлик. Знает нас сотник Федоров еще по турецкой войне. Знает, наверно, и то, что самовольно возвратились мы с Кубанской линии. Ведь среди возвратившихся офицеры — лишь я и ты, да с последней партией прибыл есаул Рубцов. А еще хуже, ежели проведал он, что в волнениях на Дону немалое участие мы принимали.
        — Ну, про наше участие, может, ему и неведомо,  — утешающе проговорил Павел, поеживаясь от острой боли.  — Хутор Федулов почти что за триста верст от наших мест. Сюда гонцов за подкреплением мы как раз и не присылали.
        — Все же земля слухом полнится,  — стоял на своем Сергунька.  — К тому же Федоров — сволочь изрядная!
        Томительно тянулось время. Раздумывая напряженно о допросе, Павел сказал другу:
        — У меня есть план, как защиту держать. Я первым говорить буду, а ты только поддакивай.
        Наконец их вызвали. Павел с трудом поднялся на ноги. Загорнов и Сергунька поддерживали его с обеих сторон. К счастью, идти было недалеко. Миновав две комнаты, вошли в третью, где за столом сидел румяный широкоплечий штаб-ротмистр с длинными золотистыми усами, не скрывавшими, однако, ребячьей припухлости верхней губы, и уже пожилой хуторской атаман — худой как щепка, с большим, загнутым книзу носом, с колючим взглядом. В сторонке, у оконца стола, поместился полковой писарь, торопливо очинявший гусиное перо.
        «Да ведь это Саша Астахов!  — припомнил Павел, вглядевшись в лицо штаб-ротмистра.  — И он, видно, признал меня!»
        Атаман Федоров, взглянув пристально на узников, злорадно усмехнулся и сказал Астахову:
        — Знатная добыча! Раненый — то хорунжий Денисов, а другой — подхорунжий Костин. Знаю их по турецкой войне.
        «Слава богу!  — подумал Павел.  — Больше ему ничего не известно».
        Штаб-ротмистр равнодушно, как будто не придавая значения словам атамана, приказал:
        — Загорнов, дай-ка им табуреты, пусть сядут.
        Когда узники, гремя кандалами, уселись, Астахов спросил строго Павла:
        — Хорунжий Денисов, объясните, почему вы и ваш спутник оказали вчера вооруженное сопротивление нашему пикету на шляхе?
        — Очень уж грубо обошелся с нами вахмистр,  — стал придумывать Павел.  — Он не потрудился даже узнать, кто мы, наезжал конем, размахивал палашом… Все ж мы офицеры! И вот он,  — показал Павел глазами на Сергуньку,  — тоже обнажил саблю и, чтобы спасти свою жизнь, выбил палаш из рук вахмистра, а тот обозлился, выхватил пистолет и в меня выстрелил.
        — А куда ж вы направлялись?  — продолжал допрос Астахов ровным, бесстрастным тоном.
        — Бежали, признаться, от той беды, что в наших местах возгорелась. Еще ранее, задолго, тесть мой Тихон Карпович Крутьков переселился в Воронеж. Увез с собой мою жену. Ну, а теперь и я решил податься туда же. Костин вместе со мной увязался, хотел тоже погостить в Воронеже.
        Сергунька поддержал Павла:
        — Так точно, господа судьи. Потому как мы — друзья неразлучные,  — улыбнулся он.  — Друг без друга николи не бываем. Ну, словом, два сапога пара! Про то и господин сотник ведает.
        Пронизав Павла взглядом. Федоров спросил:
        — Ведь вы оба бросили самовольно службу на Кубани?
        — Точно, ушли мы с Кубани,  — не смущаясь, ответил Павел.  — Но ведь потом, в Черкасске, войсковой атаман Иловайский выдал нам, как и всем прочим, увольнительные билеты. Они и поныне с нами. А вожаками мы и не были. Вожаки-то Белогорохов, Сухоруков, Штукарев — сами знаете, наказание понесли они,  — дрогнул голос Павла.  — К тому же мы и не отказываемся от окончания срока службы на Кубани и от переселения туда. Мне бы только повидаться с семьей в Воронеже, уговорить их переселиться.
        Наступило молчание. Сергунька восхищенно думал: «Ну и ловкач же Павлик! Как складно у него получается! Ему бы послом быть где-нибудь за границей. А этого офицера гусарского сразу узнал я. Вместе в Таганрог ездили. А потом на допрос по таганрогскому делу в крепость Димитрия Ростовского его тоже вызывали. Виду не подает, что нас знает. И правильно делает».
        Впиваясь взором в Павла, Федоров выложил последний козырь:
        — По словам вахмистра, вас трое на шляху было. Вахмистр полагает, что вы нарочито затеяли стычку, чтобы дать возможность скрыться этому третьему. Кто он таков?
        — Нестоящие слова молвил вахмистр,  — спокойно прозвучал ответ Павла.  — Причину стычки я уже объяснил. Что касается казака того,  — в дороге пристал он к нам, гутарил, что здешний он, федуловский. Обещал приютить в своем курене. А почему бежал, про то нам неведомо. Надо полагать, в худых делах замешан был… А может, и просто испугался, чтоб и его не обвинили в драке,  — равнодушно добавил Павел.
        — Подхорунжий Костин, вы подтверждаете показания Денисова?  — спросил Астахов.
        — Ей-богу, все чистейшая правда! То есть лучше, чем он, даже я не смог бы объяснить вам,  — расплылось в улыбке лицо Сергуньки.
        — У меня вопросов больше нет,  — лениво проронил Астахов.  — Загорнов, отведи их.  — И когда арестованные вышли, скучающе зевнул и промолвил сквозь зубы: — Не люблю чернильными делами заниматься… Ну что ж, сотник, как будто против них никаких улик не имеется? Похоже, все дело неимоверно раздуто. Во всяком случае, зря их в кандалы заковали. Куда им бежать-то? У Денисова еле-еле душа держится. Каково ваше мнение, сотник, как присудим?
        У Федорова было такое выражение лица, будто у него из-под самого носа вырвали богатую добычу. Недоуменно поведя плечами, он ответил:
        — Право, и сам не знаю… Ведомо мне, что в последнюю турецкую войну полковник Сысоев, у кого они в полку служили говорил о них как о вольнодумцах ярых.
        — Ну, сколько лет протекло с той поры, могли и одуматься,  — устало промолвил Астахов.
        — К тому же самовольно возвернулись на Дон…
        — Тут и ваш Иловайский виновен: зачем им увольнительные записки дал?
        Федоров задумался, нерешительно сказал:
        — Правда, и другое ведомо мне о Денисове: тесть его, урядник Крутьков, человек богатый, уважения достойный, свое хуторское хозяйство имеет… Да и сестра Крутькова домоправительницей у войскового атамана Иловайского была.
        — Вот видите,  — обрадовался Астахов возможности покончить с надоевшим делом.  — Может, отпустим их?
        — Нет, нельзя, господин штаб-ротмистр. На это я никак не согласный,  — решительно возразил атаман.  — Давайте так сделаем: заключенных раскуют, но держать их будут под строгим присмотром, пока не получим ответа из Черкасска.
        — Что ж, согласен,  — недовольно ответил Астахов.  — Писарь, запиши наше решение, подлинник передай атаману, копию оставишь мне.

        XXXII. «В гостях» у хуторского атамана

        На другой день Астахов, распив с атаманом бутылку вина по случаю предстоящего ухода полка, небрежно сказал сотнику:
        — Пойду-ка я проведаю арестованных: быть может, что-либо выведаю у них. Все ж они несколько подозрительны. Вас с собой не приглашаю, потому что вас они, видимо, побаиваются и в вашем присутствии будут держать язык за зубами.
        Атаман Федоров взглянул посоловевшими глазами — он легко пьянел,  — ухмыльнулся горделиво:
        — Справедливо изволили заметить — меня здесь все побаиваются, потому спуску не даю своевольникам, Накрепко власть атаманскую в руках держу. А насчет заключенных не извольте беспокоиться. Держать их буду под присмотром, и все ж они у меня навроде гостей будут. Не думаю уж я сам, что за ними плохое что числится. Идите-идите, а я отдохну малость, прилягу. Прошу разбудить меня, ежели что значащее разведаете у них.
        …У двери в комнату арестованных сидел на табурете молодой, лет шестнадцати, казачок с большим каштановым чубом. Астахов спросил его:
        — Как зовут тебя?
        — Назаром кличут.
        — Сбегай-ка в штаб полка, скажи дежурному, что я через час возвращусь.
        Отомкнув дверь торчащим в замке ключом, Астахов вошел в комнату.
        — Будьте здравы!  — сказал он.  — Расковали, стало быть, вас? Вот и хорошо,  — и он крепко пожал руку Павлу и Сергуньке. Присев на табурет, спросил: — Как ваша рана, хорунжий? Через час пришлю полкового лекаря, пусть осмотрит.
        — Спасибо!
        — Сегодня утром послал сотник запрос о вас в Черкасск, полковнику Сербинову. Недели две, наверное, пройдет, пока ответ получит. Ежели ничего нет за вами, спите спокойно, а ежели имеется…  — Астахов подошел к окну и сказал раздумчиво: — Оконце, правда, маленькое, но протиснуться можно.  — Потом, присев на табуретку, продолжал: — Мало знаю вас, но жалею по-человечески: уж больно крутую расправу с такими, как вы, чинят… К тому же весьма большое почтение имею к Анатолию Михайловичу Позднееву, люблю и уважаю его, а он всегда сердечно говорил о вас. Не забыть мне, как несправедливо терзали нас допросами в крепости по делу лоскутовскому… И вместе с тем не ведаю, признаться, чем помочь вам. Может, деньгами? Есть у меня их — предостаточно,  — сунул он руку в карман.
        — Спасибо, денег нам не надо,  — отказался Павел.  — А за добрые слова и за лекаря благодарствую. Бежать нам необходимо во что бы то ни стало. Да рана мешает, придется погодить дней десять. Вот, пожалуй, что: прошу вас сказать атаману, чтобы он Сергуньку отпускал на хутор, хотя бы с конвойным, покупать продовольствие. Мнится мне, должен он, атаман, согласиться на это: знаю его еще по турецкому походу — дюже жаден он. Расходоваться на нас ему — нож острый.
        — Обязательно скажу атаману,  — пообещал Астахов.
        Помолчали немного.
        Павел спросил:
        — А поручик Стрельников, что вместе с нами в саду лоскутовском был, не в вашем полку состоит?
        — Нет,  — усмехнулся ротмистр,  — ему пришлось в отставку выйти. Женился он на цыганке… Вступил в брак с Мариулой вопреки воле командира полка… Завтра наш эскадрон уходит с хутора. Ну, друзья, желаю вам благополучно выпутаться из беды,  — и, пожав руки узникам, ушел, звеня серебряными шпорами.

        Прошло недели полторы. Рана Павла начала заживать, но все же давала себя знать острой болью при резких движениях.
        — Нельзя далее откладывать побег,  — сказал Павел.  — Ты, Сергуня, поброди сегодня подолее по хутору, может, встретишь кого из наших или хотя разузнаешь что-либо.
        — Я уж пытал осторожно у хуторян, отвечали: не слышно, чтобы поблизости рыскали восставшие. А все же думка у меня такая: не может того статься, чтоб бросили они нас. Хорошей, крепкой закалки у нас люди в отряде! К тому же спасли мы их от встречи с гусарским эскадроном.
        Сергунька отправился на хутор вместе с конвойным — молодым казаком Назаром.
        Весна наступила ранняя, дружная. Ласково пригревало солнце. Темно-красные ветви вишен в садах уже были усеяны почками, и кое-где начинали выбиваться из них клейкие листочки.
        Уложив в корзинку купленные в семье Назара хлеб и большой кусок жареного мяса, Сергунька и его конвоир пошли на хуторскую площадь. Там уже начали собираться празднично одетые хуторяне. Из толпы доносились мягкий, приглушенный звук бандуры и могучий бас, проникновенно певший церковную стихиру. Женщины набожно крестились, пригорюнившись, мужчины стояли потупившись, задумчиво.
        «Уж не Федя ли поет?  — дрогнуло сердце Сергуньки.  — Голос похож! Едва ли на всем Дону отыщется другой такой же».
        Протиснувшись с трудом сквозь толпу, Сергунька и впрямь усидел сидящего на земле Федора. Голова его была не покрыта, и взлохмаченные волосы гривой спадали с затылка, придавая ему сходство с беглым монахом. На нем было какое-то замусоленное длинное одеяние наподобие подрясника. Недвижные, будто незрячие, глаза устремлены куда-то вдаль. Возле стоял поводырь, сынишка одного из казаков с окраины хутора — так объяснил потом Назар.
        Казалось, бандурист никого не видел и мысли его были далеко-далеко. Но когда Сергунька подошел к нему вплотную и бросил медную монетку в старенький картуз, слепец скосил глаза и зарокотал бархатным басом:
        — Внимайте же чутко все, имеющие уши. Под утрие,  — повысил он голос,  — ждите меня, люди божие, с трепетом и смирением, приду к вам суд чинить праведный, обездоленных утешить, злодеев по-ка-рать!  — могучей октавой прокатилось по площади последнее слово, отдаваясь эхом в весеннем просторе.
        И опять жалостливо завздыхали женщины, полились у них слезы из глаз, а мужчины насупились.
        Подходя к дому атамана, Сергунька заметил какое-то оживление. У крылечка стояли четыре казака из хуторского правления. Поодаль, на другой стороне улицы, сидели на завалинке старушки. Одна из них, глядя на Сергуньку, сказала соболезнующе:
        — Соколики бедные, обрежут вам крылышки!
        Сердце Сергея сжалось от предчувствия. Он почти бегом кинулся в дом. Оттуда слышался истерический визг атамана:
        — Мятежники закоснелые, богоотступники проклятые! Меня и господина штаб-ротмистра нагло в обман ввели! Хищные волки, а прикинулись невинными овечками!
        Войдя в камеру, Сергунька остолбенел от изумления: рядом с приплясывающим от гнева атаманом стоял долговязый Колька Корытин. Помахивая нагайкой, Корытин зло усмехался, не отрывая ненавидящего взгляда от Павла, а тот лежал спокойно на койке, будто эта ругань, это неистовство атамана совсем не касались его.
        Увидев Сергея, Корытин сказал угрожающе:
        — А-а, и ты заявился! Я так и знал, что не покинешь своего дружка.
        Атаман Федоров продолжал визжать, бегая по камере и размахивая руками:
        — В колодки закую обоих злодеев! Пешими в Черкасск будете плестись!
        — Нет, ваше благородие,  — вмешался Корытин,  — полковник Сербинов настрого приказал доставить их наивозможно быстрее, сами же вы письмо читали. Скуем их по рукам и ногам, под конвоем ваших казаков отвезу их на телеге в Черкасск. А только не менее десятка конвойных дайте мне, потому как злодеи эти — опаснейшие государственные преступники.
        Корытину хотелось похвастать доверием, оказываемым ему самим полковником Сербиновым, зловещие слухи о котором давно уже ходили по Дону, и он добавил тихо, прикрыв дверь:
        — Известно стало, ваше благородие, что Костин лишь для обмана заявил при допросе в Черкасске, что отдалился от бунтовщиков. А на самом деле он, поганец, в Таврию ездил тайно с прельстительными письмами от злодейской есауловской комиссии — с толку сбивать непутевых. После того самовольно сбежали на Дон около трехсот казаков.
        — Какое злодейство!  — вскричал атаман.  — Это надо мне в заслугу поставить, что я под строгим караулом Денисова держал. Ты уж о том полковнику доложи… А зачем при них-то,  — повел он взглядом на Павла и Сергуньку,  — о беглецах из Таврии сказал?
        — Да их можно уже считать покойниками!  — мрачно ухмыльнулся Корытин.  — Правда, не миновать того, что перед смертью пыткам предаст их полковник, чтобы всю подноготную выведать. И не таким хребты ломали!
        Павел продолжал сохранять равнодушный вид, прикрыв глаза синеватыми веками, а Костин стиснул зубы так, что желваки выступили на скулах.
        — Завтра утром и выедем,  — сказал Корытин.  — Передохнуть надобно и мне и коню моему. Уж так-то спешил я свидеться с дорогими моими одностаничниками! Верите ли, сам напросился ехать! У меня с ними счеты давние, пора уже свести их. Долг платежом красен!
        Федоров сам присмотрел, чтобы арестованных крепко заковали в кандалы.
        Едва захлопнулась дверь за ними, Сергунька спросил:
        — Ты что ж лежишь, Павлик? И бледный какой-то: Уж не занемог ли?
        — Нет, я здоров,  — негромко ответил Павел.  — Так, что-то сумно стало… Не о себе, а о деле нашем думаю. Все идет вразброд. Возьми полки наши в Таврии. Крепко надеялся я, что целиком уйдут они на Дон, а так что?.. Триста человек — разве это подмога? Одна надежда на Хопер и Медведицу. Но что, если и те округа войсками наводнены, как Дон в половодье?
        — Да, видать, дела наши неважнецкие,  — признал Сергунька.  — Ну, что было — видали, что станется — увидим. Ныне надо и о самих себе подумать. Вот слушай…  — И он рассказал о встрече с Федором на площади.
        Заметив, как заискрились глаза Павла и порозовели бледные щеки, Сергунька радостно проговорил:
        — Я так и думал, что не покинут нас в беде, не такие это люди. Правда, гадина Корытин помешать может. Вон караульных понаставили, да и у дверей наших двое сторожат.  — Потом, наклоняясь к лицу Павла, шепнул весело: — А ведь пилочку-то, подарок Настеньки, я сохранил. Полезь-ка ко мне в карман, в кандалах-то несподручно мне. Там в кисете, внизу. Запасливый да опасливый два века живут.
        Всю эту ночь изумлялись караульные казаки, дремавшие у двери камеры: вместо того чтобы предаваться скорби да печали, узники затеяли веселый разговор, сыпали шутками-прибаутками, даже песни — правда, вполголоса — напевали, чтобы заглушить визг напильника.
        — Чисто рехнулись, ей-богу!  — говорили караульные, качая недоуменно головами.
        Все ж к утру Сергунька и Павел приуныли: где она, обещанная Федором выручка?
        Забрезжил рассвет. Узников посадили в телегу, и под конвоем «выростков» — десяти совсем молодых казаков и Корытина, важно ехавшего впереди, телега двинулась из хутора.
        У Чертова лога внезапно раздались выстрелы. Корытин был смертельно ранен в голову. Из оврага показалось десятка полтора всадников. Они мчались развернутым строем на конвой, охватывая его с трех сторон. Конвоиры пытались бежать, но под одним убило лошадь, другие сами повернули назад. Они не оказали никакого сопротивления: молодые казаки были ошеломлены и внезапным нападением, и смертью Корытина, и тем еще, что арестованные чудесным образом поломали свои кандалы и бросились навстречу своим друзьям.
        К Сергуньке подскакал кареглазый казачок, потрепал его за рыжеватый чуб:
        — Будешь без меня самовольно в разведку ходить?
        — Анастасий! Свет мой, Настенька! Без тебя отныне — ни шагу. Ей же, ей!..  — сияло лицо Сергуньки. Он крепко сжал рукой тонкие, сильные пальцы Насти, державшие повод.
        А тем временем Пименов, выстроив на шляху спешенных и обезоруженных конвоиров, пытливо взглянул на небо, будто ища у него ответа, потом приказал спокойно, ровным голосом:
        — А ну, Машлыкин, Пономарев, Огнев, Карасев, шаг вперед!
        Вызванные вышли растерянно из ряда. «Волшебник он, что ли?  — думали казачки.  — Откуда нас знает?»
        Были они из семей «дюжих» и опасались крутой расправы.
        Пименов медленно, точно обдумывая что-то, сказал:
        — Жаль вас, казаки… Совсем молоды, не повинны ни в чем… Но время военное, а батьки ваши, знаю доподлинно, руку атаманскую держат.  — И видя побледневшие, точно известью присыпанные лица молодых казачат, Пименов закончил: — Коней у вас отбираю. Садитесь живо на телегу. Проедем еще с десяток верст — всех отпущу, но с условием, чтоб навек закаялись идти против тех, кого атаманы бунтовщиками зовут. Поймите: не за свои достатки и прибыль поднялись мы.
        Раздались нестройные радостные крики конвоиров:
        — Николи не будем!.. Будьте здравы!.. Удачи вам!
        С удивлением заметил Павел Денисов, что Назар, который успел привязаться к нему и Сергуньке, не проявил никакой радости: лицо его было хмуро, губы подергивались.
        Тело Корытина с обрыва сбросили, потом отправились в путь.
        Через десяток верст Пименов отпустил конвоиров-«выростков», сказав им сердечно:
        — Ну, прощевайте, казаки. Не поминайте нас лихом. Не лиходеи мы, а заступники за народ. Передайте наш низкий поклон сотнику, атаману Федорову. И скажите ему,  — угрозой зазвенел голос Пименова,  — что ежели не утихомирится он, так ждет его та же участь, что и Корытина!
        …Мерно шагали по шляху уже притомившиеся кони. Покручивая длинный ус, рассказывал Пименов Павлу Денисову и Сергуньке:
        — Когда задержали вы эскадрон гусарский, свернули мы с дороги и схоронились в хуторе Дунином. Прозвали его так потому, что хутор тот когда-то, лет полтораста назад, основала казачка Дуня вместе со своим мужем. Рассказывают о ней хуторяне, что смелой, силы богатырской, красоты дивной была Дуня. Жила она в Вешках, а слава о ней бежала по всем окрестным станицам. А в тот хутор глухой, в песках сыпучих, пошла она заместо монастыря, потому приревновала мужа к одной казачке, приподняла ее высоко и так грякнула о землю, что у той кровь изо рта — и дух вон. Маются ныне хуторяне, население-то с той поры умножилось, а земли, урожай дающей, совсем мало, больше рыболовством живут. И все же никуда переселяться не хотят: любят свою сторонку, хоть и неприветлива она. Там у них ни одного «дюжего» нет — сплошь беднота… двенадцать дворов… Три казака в наш отряд вступили… Ох, казаки и казачки там!  — усмехнулся Пименов.  — Все как на подбор! Сами говорят: «Дунины потомки мы…»
        — Ну, хутор мы сами увидим,  — перебил Павел,  — а ты поведай нам, почему вы в Чертовом логу засаду устроили?
        — Ну, то ж понятно, почему… Хутор большой, и нам пришлось бы наступать всем отрядом, а не хотелось показывать, сколько нас. Дошло бы дело до драки. Корытин мог и прикончить вас, закованных… А о том, что вас заковали и наутро собираются в Черкасск отправить, Федя проведал от Назара. Назар нам и фамилии ваших конвоиров сообщил и у кого из них отцы богатеи сказал.
        — Постой,  — удивился Сергунька.  — А откуда же Федор знает Назара?
        — Отец Назара, Петр Митрофанович, из той же Зимовейской станицы, что и наш Федор. Какую-то причастность имел к пугачевскому делу, а потому и переселился сюда, к родне своей.
        — А почему ж тогда Назар-то к нам с Павлом такой неприветливый заделался, столь угрюмо простился с нами?
        — И то разобъяснить нетрудно,  — улыбнулся в усы Пименов.  — Назар прям-таки молил Федора, чтоб приняли его в отряд наш. Ну, он — единственный сын у Петра Митрофановича… Ясное дело, жаль было отцу выростка в опасный поход отправить… А Федя и брякнул, чтоб убедить Назара,  — дескать, что ты с Павлом тоже наотрез отказался взять его. Федю мы оставили на Дунином хуторе, потому что федуловцы хорошо заприметили его, когда на бандуре играл он и песни пел на площади.
        Дорога была нелегкой. Кони устало шагали по серому песку. В небе медленно кружил коршун. Заходило солнце, освещая багряным светом степь и перистые облака, таявшие в прозрачном воздухе.

        XXXIII. На Хопре

        Пименов и Федор, сидя на молодой траве в леску, поодаль от других казаков, горячо спорили.
        — Не след тебе соваться в Глазуновскую,  — говорил Пименов, сдвинув густые брови.  — Жизнью своей занапрасно рискуешь, а толк-то какой?
        Но Федор возражал:
        — Надобно идти! Смелое слово людей подымает на крыльях. И к лицу ли нам обходить сторонкой станицы, точно мы зачумленные?
        — Да пойми ты, Федор, упрямец этакий, ведь в Глазуновской два эскадрона Павлоградского легкоконного полка размещены да сотня атаманцев. Не под силу нам их оттуда выбить. А в ближайших станицах остальные эскадроны того ж полка да конно-егерские команды стоят… А новый станичный атаман Скублов свирепствует в Глазуновской: навел такие порядки, что никто и пикнуть не смеет.
        — А ты помысли и о том, что в этой станице бедноты куда больше, нежели «дюжих». И восстание было уже здесь месяца три назад, когда старым станичным властям по шапке дали, новых избрали, богатеев сильно поприжали. И ежели бы не прибыли царские войска, так в Глазуновской бы и зачалось восстание, по всему Хопру и Медведице заполыхало бы. Авось удастся мне разбросать грамотки, писанные Павлом,  — и это уже немало.
        — Эх, Федор, «авось» веревку вьет, а «небось» петлю на шею закидывает.
        Но Федор твердо стоял на своем.
        — Не забывай и о том, что раз порешили мы идти к воронежским уездам крепостных подымать, так надо ж силу иметь. Разве пригоже нам заявляться с отрядом в полсотни сабель? Надобно, чтоб хоть часть казаков с верхнего Дона уходило из станиц в наш отряд или другие сколачивали… У меня в Глазуновке и друг надежный имеется — Бахвалов Сережа. Через него все разведать можно: писарем он в правлении станичном служит.
        Пименов задумался, складка прорезала лоб.
        — Ну пусть будет по-твоему,  — сказал он наконец.  — Иди. Но никому в отряде о том ни слова… Дело большой тайности требует. Осторожен будь изрядно…

        Толпа собралась вокруг бандуриста у церковной ограды. Под печальный звон бандуры неслось заунывное пение:
        — Кому повем печаль мою, кого призову к рыданию? Продаша меня братия моя в тяжкое пленение вавилонское… Во мраке стенаю и слезы горькие лью, жду избавления от плена ненавистного. Но возблистает во мраке денница, и насильники-вавилоняне побегут, яко дым от лица огня…
        Затаив дыхание неподвижно стояла толпа, точно завороженная бархатным басом бандуриста.
        Но вот послышались испуганные голоса:
        — Атаман, атаман!
        В толпу врезался высокий толстый сотник, багроволицый, с всклокоченной рыжей бородой. За ним мелко семенил хорунжий, старенький, весь иссохший, но юркий и подвижный.
        — А ну, что за сборище?  — неожиданно тонким голосом крикнул атаман. И, подойдя вплотную к бандуристу, спросил его: — Ты что за человек? И по какому такому праву двоемысленные, непотребные слова выговариваешь?
        — Есмь я убогий и сирый,  — смиренно отвечал Федор. Его рокочущий бас так непохож был на высокий, тонкий голос атамана, что в толпе не могли сдержать улыбок.  — А псалмы я пою церковные. Чернец я из Борщовского монастыря, на колокол пожертвования собираю.
        — А вид у тебя есть?
        — При мне нет, ваше благородие. На хуторе, у сродственника, оставил.
        — Э, брат, дело неладное. Свести в каталажку под караул надежный. Ужо допрошу я его, как следовает быть…
        Но, видя, что толпа взволновалась, атаман струсил и, еще более возвысив пронзительный голос, закричал:
        — Внимайте все приказу, полученному мной вчерась от войскового Донского правительства за собственноручной подписью его превосходительства генерал-майора Иловайского.  — И, словно читая бумагу, атаман повторил затверженное: — В непременную обязанность станичного правления — и вашу, атамана, особливо — вменяется иметь старательное и неослабное наблюдение за бродягами бесписьменными, сиречь не имеющими пашпортов — видов, поскольку среди оных немало таких, кои живейшее участие принимали в гнусных замыслах и скверных предприятиях развратных мятежников и бунтовщиков…
        Атаман хотел еще что-то добавить, но Федор вскочил молниеносно и могучим кулаком, словно пудовой гирей, сбил атамана с ног. А когда на Федора кинулись сидельцы из станичного правления, он и их пошвырял на землю, будто котят.
        Изумленно-радостный гул прокатился по толпе.
        — Беги, брат, беги!  — раздались голоса.
        Толпа расступилась, открыла проход. Федор рванулся было, но на мгновение приостановился, выхватил из-за пазухи несколько листков, исписанных почерком Павла, и швырнул их в толпу.
        — Утекай, мы их пока попридержим!  — исступленно кричал кто-то.
        — Держи, лови!  — слышался позади яростный визг атамана.
        Несколько казаков погнались за Федором. Легкими, упругими прыжками несся он, по ветру развевались его длинные волосы. За спиной слышны были крики и тяжелый топот преследующих.
        Навстречу брели три пьяных молодых казака. Обнявшись, они горланили какую-то песню. Увидев мчащегося Федора, двое из них широко расставили руки, готовясь задержать, но третий укоризненно крикнул:
        — Бросьте! Ведь за ним боров — атаман Савелий гонится!
        Они быстро расступились, пропустили Федора, а когда к ним подбежал взбешенный атаман с двумя казаками, они нарочито задержали их расспросами:
        — Что там стряслось? Убил кого, что ли?
        Сердце Федора колотилось, во рту пересохло: «Еще один проулок — и конец станице! А там, в балочке, конь добрый».
        Но едва свернул он за угол, как наткнулся на двух конных, возвращавшихся с дозора.
        — Стой!  — послышался грозный окрик.
        Федор продолжал бежать. Раздался выстрел. Что-то кольнуло Федора в спину ниже левой лопатки и точас же отозвалось страшной болью в сердце. В глазах поплыли огненные круги, и Федор тяжело рухнул на землю.

        Догорал день. У края земли разлился багровый свет. Медленно, нерешительно расползались тени по степи.
        Дозор на окраине леса услышал бешеный топот коня. Показался и всадник, раскачивающийся, точно камышинка, в седле. Лицо маленького всадника было бледным, как первый снег. Увидев конников, он спросил смело:
        — Вы кто, пименовские?
        — Да,  — ответил бывший в дозоре Водопьянов.  — А ты, малец, из Глазуновой, что ли?
        — Оттуда,  — с трудом выговорил мальчик.  — Климка я, Бахвалов. Отец послал., коня отвести… Убили атаманцы Федора Карпова. И еще велел мне сказать папаня: прознали атаманцы, что в леску этом вы укрываетесь.
        — Да как же так?  — бессвязно бормотал Водопьянов.  — А мы и не ведали, что Федор туда подался. Думали, в хутор ближний спосылал его Пименов…
        Весть о гибели Федора мгновенно облетела весь отряд. Боль защемила сердца: любили его и за прямой нрав, за силу исполинскую, а больше всего за песни.
        А когда совсем стемнело, дозор остановил еще одного всадника на невзрачной лошаденке. Она гнулась под тяжестью грузного детины. Лицо его было тугощекое, губастое, с коротким, толстым носом, небольшими глазами с цепким взглядом. Одет он был в длинную белую рубаху и истрепанные холщовые шаровары, заправленные в сапоги. На боку у него висела кривая турецкая сабля, а за широким кушаком был заткнут пистолет. На коне он сидел небрежно, но ловко, сноровисто.
        У Водопьянова мелькнула мысль: «Не казачья посадка, да и конек будто никудышный, а все же, видать, конник не зряшный. Грузноват, правда, но чуется — силы медвежьей».
        — Где тут у вас Пименов?  — густым голосом спросил всадник.  — Проводите-ка меня поскорей к нему. Дело неотложное…
        Всадник и дозорные сошли с коней и, ведя их под уздцы, направились по узкой тропе к полянке, где расположился отряд Пименова. Незнакомец шагал не спеша, лениво переступая толстыми ногами, но не отставал от быстро шагавших казаков.
        — Вот наш Пименов!  — указал Водопьянов на предводителя отряда, сидевшего у костра рядом с Павлом и Сергунькой.
        — Дядя Ярема, дядя Ярема!  — радостно закричал Климка.
        — Здоров будь, племяш!
        Обернувшись к Пименову, Ярема поцеловал его трижды, крест-накрест, по старому русскому обычаю.
        Всегда спокойный, никогда не терявшийся в жизни, Пименов на этот раз оторопел:
        — Постой-постой, ты что ж меня лобызаешь? Я ведь в жизни тебя не видывал!..
        — За то приветствую тебя,  — ответил проникновенно Ярема,  — что ты и товарищи твои за правое дело стоите, не жалея голов своих.
        — А ты сам кто есть?
        Ярема молодцевато выпрямился:
        — Новгород-Северского драгунского полка вахмистр Еремей Шелкопляс, полгода как уволенный в отставку. Доводилось в походах бывать и против турок и против шляхты польской. Служил двадцать пять лет — не выслужил и двадцати пяти реп…
        — Ладно, садись к костру,  — улыбнулся Пименов,  — да расскажи о себе.
        Ярема неторопливо уселся у костра.
        — Да что же рассказывать-то? Вот так, ровно дымок от вашего костра, горьким дымком развеялась вся жизнь моя. Крестьянин я воронежский, Острогожского уезда. Наш барин Синельников, зверь лютый, забрил меня не в очередь в рекруты. Вернулся после службы домой — отец и мать умерли, хозяйство в полное разорение пришло… Покрутился-покрутился, вижу, дело никудышное… А тут Синельников досаждать опять стал, пригрозил в Сибирь сослать за речи мои занозливые. Хвалился, что право ссылки в Сибирь ныне предоставлено милосердной государыней нашей каждому помещику. Сидят баре на шее нашей. Мертвому позавидуешь! Ну, я и сбежал. Долго мыкался по уезду… И в лесу жил… Есть и у нас в лесах небольшие отряды беглых. А потом прослышал: на Дону сильные волнения идут — и сюда подался, в Глазуновку, к сестре. Жил, пока не проведал обо мне атаман. Собирался он в каталажку засадить меня и на место жительства выслать. Что делать? Семь бед — один ответ, и решился я к вам пристать…
        — Согласен,  — весело отозвался Пименов.  — Милости прошу к нашему шалашу да со своим алтыном!  — показал он на саблю Яремы,  — Ты, видно, человек бывалый, в военных делах понаторелый, такие-то нам дюже надобны. Правду сказать, дела наши невеселые, а все ж, пока сабли в руках есть, биться будем. Так-то, мил человек…
        — Спасибо на добром слове,  — отозвался Ярема.  — Ласковое слово лучше пирога сдобного… А теперь слушай, что наказывал передать вам Сергей. Писарем он состоит в правлении и разузнал, что завтра ранним утречком на вас нагрянет атаманская сотня. Так вот, решайте: либо уходить отселе неотложно, либо бой им дать. А ежели биться, решите, так, смекаю я, надобно вам навстречу выступить и ударить на них перед рассветом. А для засады хорошее место есть — рощица в десятке верст отсюдова.
        — К делу речь молвишь, Ярема,  — живо откликнулся Пименов.  — Мы им знатную трепку зададим! Как, друзья-товарищи, о том думаете?  — обратился он к казакам.
        Все загомонили:
        — Правильно! Давно пора! Поколотим атаманцев толстопузых! Дадим им перцу!..

        Полог неба, усеянный звездами, был еще черным, но оранжевый диск луны начал уже тускнеть и на востоке, у самого края степи, появилась светло-алая полоска — стала разливаться утренняя заря. Повеяло прохладой. Пробежал ветерок, зашелестела обрадованно кудрявая роща.
        Едва показалось тускло-багровое солнце, послышался перестук копыт.
        Прячась за высоким вязом, выглянул Пименов на дорогу. По ней беспечно ехали атаманцы. Пименов вскочил на коня и взмахнул рукой. Отряд бросился на врага. Молниями засверкали клинки, затрещали выстрелы.
        Сотня атаманцев была застигнута врасплох. Срывающимся голосом отдавал приказания молодой хорунжий, но его никто не слушал. Несколько всадников кинулись было к Глазуновской, но им преградили путь пименовцы.
        На Ярему налетел багроволицый сотник и бешено замахнулся клинком. Будто играючи, Ярема отбил натиск.
        — А, и сам атаман тут!  — балагурил он.  — Здорово, Савелий Пафнутьич! Ты меня выслать хотел к моему барину, а я тебя куда далее вышлю. Вот получай!  — и одним ударом раскроил голову станичному атаману.
        Волчком вертелся в седле Сергунька, стараясь не упустить ни одного беглеца. Выстрелом из пистоли он ранил атаманца, зарубил другого. Не отставал от Сергуньки и Павел.
        Через несколько минут ожесточенная схватка окончилась. Атаманская сотня была разгромлена.

        XXXIV. «Лесные братья»

        Лето в разгаре. Дни нестерпимо жаркие. Лишь изредка шуршит еле слышно ветерок в степных травах — кажется, что это сама земля, истомленная зноем, устало вздыхает. Но вот повеяло речной прохладой. Медленно, лениво катит мутноватые волны большая река Медведица, старшая дочь старого Дона.
        По обоим берегам реки на много верст в окружности раскинулся густой, дремучий лес, полный шелеста, шепота.
        Время от времени где-то в отдалении слышен треск хвороста — это грузно шествует медведь. Мечутся белки, испуганные непривычным шумом. Изредка звонко перекликаются птицы. Но все эти звуки не нарушают, а еще больше подчеркивают вековую непробудную лесную тишь.
        Ведя коней на поводу, отряд Пименова углубился в лес. Впереди шагал проводник — пожилой уже, но шустрый мужик в лаптях и длинной, до колен, сероватой посконной рубахе. Почти бесшумно отряд пробирался по едва видным тропкам. Путь преграждали деревья-исполины, поверженные бурей.
        «Идем, словно в могилу,  — думали казаки с понизовья Дона.  — Та же тишь, та же сырость… И солнца не видно. Похоронят нас здесь, в этом лесу, и никто из родных не придет на безвестную могилу».
        Неожиданно откуда-то сверху раздался пронзительный свист, словно сам былинный Соловей-разбойник подал голос. Все вздрогнули, остановились. Задрав головы, увидели сидящего на дубу босоногого мальчонку с ножом на веревочном пояске. Строгим, начальственным тоном спросив он проводника:
        — Кого ведешь, Мокей? Тех, кого ждет Прохорыч?
        — Точно так, ваше высокое-на-дубу-караульное благородие, тех самых!  — ухмыльнулся проводник.
        — Ну-ну, шагайте дальше,  — милостиво разрешил мальчонка.
        — Ох, и горазд ты свистеть, ни дна тебе, ни покрышки!  — удивился Сергунька, проводя своего коня под дубом.
        Мальчик важно кивнул в ответ и стал считать по пальцам идущих внизу казаков. Но пальцев вскоре не хватило, он сбился со счета и недовольно тряхнул шапкой русых волос.
        Еще прошли с версту, и густой строй деревьев точно сам собой расступился, пропустил усталых путников к полянке, залитой солнечным светом. Из печей землянок клубами вились дымки. На поляне расположились сотни две повстанцев. Одни латали одежду, чинили обувь, острили о камни ножи и косы и заботливо пробовали на ноготь их острие. Другие собрались в кружок, в середине которого стоял разбитной огненно-рыжий парень, напевавший под треньканье балалайки какую-то шутейную байку. Несколько человек сгрудились вокруг высоченного, мрачного вида мужика с рваными ноздрями — должно быть, беглеца с каторги. Были тут и татары в тюбетейках, и украинцы в вышитых затейливым узором рубашках и широких штанах, но больше всего тут было воронежских крестьян.
        Завидев казаков, все бросились к ним навстречу:
        — Здорово, братцы донцы-молодцы! Здорово, славная подмога! Смотрите, у каждого ружье, сабля, пистолет! Вот если б и у нас так-то было!
        Пименов, разочарованно пожав плечами, сказал тихо Павлу:
        — Ну и войско! Окромя кос, ножей, рогатин да нескольких ружьишек лядащих, у них ничего нету. Тут и бабы и старики…
        В тесную землянку атамана зашли Пименов, Дерябин, Павел и Сергунька. Из-за грубо выделанного стола поднялся им навстречу старик с пегой бородой, поклонился низко, промолвил степенно:
        — Бог в помощь, казаки! Здорово ли прибыли?
        — Спасибо тебе за привет! Все у нас здоровы,  — ответил Пименов и спросил в свою очередь: — Как зовут тебя, отец?
        — Василием, а по батюшке Прохорычем.
        — Так вот, Василий Прохорыч, нас пятьдесят пять казаков… Может статься, еще подойдут из окрестных станиц. А думка у нас такая: перебыть пока здесь, узнать, как дела на Дону обернутся… Но ежели в уездах народ возмутится, так ждать не будем, пойдем в бои вместе с вами, мужиками.
        — Вот в том-то и беда, что мало нас, да и насчет оружия совсем слабовато.  — Прохорыч испытующе оглядел гостей желтоватыми, по-молодому блестящими глазами.  — Почти все тут из Острогожского уезда. Уговор был у нас со многими селами вместе против бар подняться. Да только не сдюжили мы: предатели нашлись, а главное — войск нагнали в уезд. Против Дона власти хотели их двинуть, а ныне задержали: тоже, знать, ожидают, что там, на Дону, стрясется… Мужиков в лагере таких, что драться могут, сотни две наберется. Еще когда мы в лесах острогожских засели, прозвали нас «лесные братья»: против господ мы восстали, дружно держались и бедноту николи не обижали, а при случае и помогали ей.
        — Все это хорошо, но чего же вы раньше-то не поднялись?  — повысил голос Пименов, сверкнув круглыми соколиными глазами.  — Ведь мы гонцов к вам посылали!
        Широкоплечий детина, сидевший рядом с Прохорычем, сказал тихо, но властно:
        — Ты не шуми, друг. Сам должен понимать: никто не должен знать, о чем беседу ведем мы и чем завершим, до чего договоримся.
        А Прохорыч добавил примирительно:
        — Ничего-ничего, без шума и брага не закипает… Но, браты, на медведя с рогатиной ходить куда легче, чем против господ выступать. Сами ведаете: куда как трудно добиться общего согласия. К тому ж год назад, когда вы гонцов прислали, два полка карабинерских да два мушкетерских у нас в уезде стояли, к походу против нас готовые.
        Пименов заговорил негромко, будто сам с собой:
        — Разве это оружие — рогатины, пики да косы? Ружья нужны! Без них — разгром неминуемый… Ведомо мне, против нас большой отряд сюда, в леса, послать собираются. Нельзя сидеть сложа руки… Денька два мы все же отдохнем у вас да порядок военный наведем в вашем таборе. А потом вместе с вами свершим ночной переход и на рассвете ударим на станицу Кепинскую. Там, ведомо мне от лазутчиков, мушкетерская рота в полтораста штыков стоит на постое. Нагрянем врасплох, заберем ружья… Что скажете?
        Василий Прохорыч истово перекрестился, глядя на потемневший образок, висевший в углу землянки, и решительно ответил:
        — Даю согласие. Другого пути нет у нас, как видно. К тому же и продовольствие иссякает, а соли совсем нет. Авось в станице подзаймем у кулачья,  — улыбнулся он хитровато, и тонкие лучики морщин побежали от глаз к углам рта.  — Все ж поделимся с вами, что есть у нас. Не обессудьте на угощении: «Не будь гостю запаслив, а будь ему рад-радешенек», говорит старая пословица.
        — Не дорога гостьба, а дорога дружба,  — вставил весело Сергунька.
        Ужин был незатейливый: похлебка чечевичная да хлеб ржаной, но проголодавшимся казакам все показалось вкусным.

        Лениво ползли белоснежные облака с позолоченной от встающей зари каемкой. Вдали виднелась уже станица Кепинская, широко раскинувшаяся на левом берегу Медведицы, а несколько поодаль, у самой реки, приветливо зеленел лесок.
        После ночного перехода притомились «лесные братья».
        Впереди десятка три людей ехало на лошаденках, с охотничьими ружьями. За ними следовало человек сто пеших с косами и рогатинами и, наконец, остальные с ножами, тяжелыми, кистенями, а то и просто с дубинками. С десяток пименовских казаков были впереди, в дозоре, а остальные — по флангам отряда.
        Вдруг Пименов заметил, как в лесу что-то блеснуло на солнце. Он осадил коня, и в то же мгновение из-за деревьев показались всадники в синих чекменях. Наклонив пики, они карьером летели навстречу.
        «Атаманцы!  — дрогнуло сердце Пименова.  — Тот полк, что стоял в Усть-Медведице. Не иначе как предал нас кто-то, змеиная душа! Ну что ж, погибать, так всем вместе!»
        И он скомандовал, обнажив саблю:
        — За мной, браты! Будем биться до последнего!
        Но это был не бой, а беспощадное избиение повстанцев. «Лесных братьев» было вдвое меньше, чем врагов. Вдобавок из станицы хлынули на них мушкетеры с примкнутыми штыками. Атаманцы врывались на разгоряченных конях в толпу, топтали копытами упавших, сплеча рубили тех, кто пытался отбиваться.
        Пистолетным выстрелом была убита лошадь Сергуньки, и он вместе с нею тяжело рухнул на землю. Шею Павла захлестнул тонкий ремень аркана. Пименов отчаянно отбивался, сыпя ответные удары, но его сбили с коня и связали руки.
        Хромающего Сергуньку — при падении он сильно расшибся.  — Пименова и Павла атаманцы отвели на лесную опушку. Оттуда они видели, что нескольким казакам удалось вырваться из вражеского кольца и скрыться в лесу.
        Одним из последних отступал Ярема. Дрался он как будто; ленцой, но чудесным образом успевал отбивать град сабельных ударов.
        — Старое вино, выходит, крепче молодого,  — промолвил тихо Сергунька и радостно улыбнулся: увидел, что вместе с Яремой в лесу скрылась на гнедом коне его Настенька.

        XXXV. Приговор

        Прошло уже три месяца, как переведенные в Черкасск Денисов, Костин и Пименов томились в тюрьме, ожидая суда и приговора. Вызванный письмом сестры, приехал Тихон Карпович вместе с Таней. Остановился он в домике своего старого друга — Козьмина.
        Проснувшись поутру в маленькой душной горнице, Тихон Карпович поспешно оделся и распахнул набухшую от сырости раму окна. В комнату ворвался бодрящий ветерок.
        Стояла глубокая осень. Окно выходило в сад. Желто-красные опавшие листья ковром устлали влажную землю. Солнце поднялось дымным, уже не греющим диском. По краю неба низко ползли свинцовые тучи. Откуда-то сверху доносилось курлыканье улетающих журавлей.
        Дверь открылась, и в комнату неслышной походкой вошла Таня. Чтобы не огорчать отца, она старалась казаться бодрой, но это плохо ей удавалось. Ее черные, без прежнего блеска глаза заволокла печаль, лицо побледнело, осунулось.
        — Ну вот что, доченька,  — сказал ласково Тихон Карпович.  — У Козьмина есть знакомый — судейский повытчик; он вчера сказывал, что суд над Павлом вскорости состоится. Стало быть, ни одного дня нельзя нам терять. Давай сделаем так: с утра я отправлюсь к архиерею Досифею, он в великой чести у атамана Иловайского, и говорят про него: не корыстолюбец, ведет подвижническую жизнь, изнуряет себя постом и молитвою. Может, и в самом деле он отведет от виновного грозный меч… Потом, что бы ни ответил мне архиерей, пойду к полковнику Сербинову — от него многое зависит. Мнится мне, уломать его легко будет: всем ведомо — на взятки он падок. Не пожалею лучших своих бриллиантов из пояса турецкого паши, а если надобно станется, так и все до единого отдам, даром что для внуков сберегал.
        — Папаня,  — застенчиво сказала Таня.  — Ты уж заодно похлопочи за Сергуньку да и за Пименова. Ведь все они по одному делу ответ держат. Сам знаешь, каким верным другом был для Павла Сергунька и как горюет по нем Настенька. Увидела ее вчера у Меланьи Карповны и едва узнала бедняжку, так исхудала.
        Тихон Карпович призадумался, потом молвил:
        — Дело гутаришь, надо хлопотать обо всех сразу. К тому же вина их примерно одинаковая. Ежели Павлу послабление сделают, пойдут разговоры: а почему, мол, Костина да Пименова на горшую участь обрекли?.. Вчера,  — помолчав, заметил он,  — когда ты уже спала, зашла ко мне сестра, Меланья Карповна. Ходила она к атаману Иловайскому. Принял он ее ласково, обещанье дал помочь в беде, только сказал: «Пускай Таня сама придет ко мне завтра к полудню. Для нее что-нибудь сделаю».
        Лицо Тани медленно розовело, наливаясь румянцем, брови упрямо сдвинулись.
        Тихон Карпович положил тяжелую руку на ее плечо:
        — Ничего, ничего, Танюша. Как-никак, ведь он тебя тогда не на постыдное дело улещал, а честное супружество предлагал. Не верится, чтоб сейчас он непутевое что задумал… Ну, как, пойдешь?
        — Пойду,  — грустно ответила Таня.

        Архиерей был в черной грубошерстной рясе, уже сильно поношенной. На голове его до самых седых клочковатых бровей был надвинут клобук — круглая высокая шапка черного бархата с ниспадающей от нее черной материей. На груди блестел тяжелый позолоченный крест на серебряной цепочке.
        Благословив Тихона Карповича и предложив ему сесть в кресло, архиерей бросил на него острый, испытующий взгляд, но спросил безучастным голосом:
        — Поведай, какая забота гнетет тебя? Говори как на исповеди.
        Тихону Карповичу было страшно глядеть на мертвенное, с провалившимися щеками лицо архиерея, но, потупив взор, с трудом подбирая слова, запинаясь, он рассказал о деле Павла и попросил заступиться за него: «Дабы не остались малолетние дети, внуки мои, несчастными сиротами, а жена его, дочь моя, навек неутешной вдовицей».
        Архиерей бесстрастно выслушал, пожевал беззубым ртом и проговорил очень тихо, недобро:
        — В мирские дела не мешаюсь. Яко пастырь бережливый, непрестанно блюду свою паству духовную.  — И повысив голос: — К тому же о зяте твоем, хорунжем Денисове, давно уже наслышан: безбожник он закоренелый, его учитель и наставник не церковь святая, а государственный злодей и отрицатель бога — Радищев.  — Досифей надрывно закашлялся, придерживая нагрудный крест иссохшей рукой.  — Для таких нераскаянных грешников, как зять твой, на том свете уготовлены геенна огненная, муки адские. Забвению предал он высокие добродетели христианские — смирение и почитание властей предержащих, в гордости своей сатанинской дерзнул пойти против незыблемых законов государственных…
        Выйдя от архиерея, Тихон Карпович с досадой подумал: «И черт меня дернул пойти к этому кащею! Едва дух в нем теплится, а злобой так и пышет!»

        Полковник Сербинов давно знал Тихона Карповича; известна была ему и история с бриллиантами, добытыми казаком в бою азовском. Поэтому он приветливо принял старика, о приезде которого в Черкасск ему уже сообщили его соглядатаи. Сербинов был уверен, что Крутьков посетит его, и чуял возможность богатой поживы.
        — Вот кого не ждал, так тебя!  — лицемерил Сербинов, усаживая гостя.  — Говорят, ты торговыми делами занялся в Пскове да в Петербурге лавку открыть собираешься?
        «Смотри, даже про это знает!» — удивился Тихон Карпович и неопределенно ответил:
        — Да так, помаленьку торгую. Себе не в убыток, но прибылей больших нет и в помине.
        Их взоры скрестились в немом поединке: «Ну, кто кого перехитрит?»
        Тихон Карпович проговорил негромко, с хрипотой в голосе:
        — По делу я к вам, Степан Иванович… Должно, вы догадываетесь: насчет зятя моего… Павла… Сами знаете, не в ладах я с ним. Поэтому вот уже больше года, как забрал я дочь свою, внуков и подался из станицы. А все ж муж он моей дочери, отец ее детей. И — что ж скрывать-то?  — до сей поры не разлюбила она его.
        — Н-да…  — протянул Сербинов и впился острым взглядом в лицо Тихона Карповича.  — Дело, станичник, сурьезное, дюже сурьезное. Ты только послушай, что говорится в обвинительном акте об этой «лихой тройке» — твоем зяте, Костине и Пименове.
        Сербинов подошел к столу. Порывшись в одном из ящиков, достал «дело» в плотной синей обложке, открыл его и дал прочитать Тихону Карповичу. Обвинительный акт кончался так:
        «Превосходя других бунтовщиков во всех злых умыслах силою преступного примера, неукротимостью злобы, свирепым упорством и сугубой нераскаянностью, хорунжий Денисов, подхорунжий Костин и старший урядник Пименов обстоятельствами настоящего дела полностью изобличаются как в государственной измене, состоящей в самовольном уходе оных с военной службы на Кубанской линии и в подговоре к тому же других казаков, так и в возглавлении самовольных сборищ в станицах и насильственных действиях против добрых казаков, стоявших за войсковые власти и за неукоснительное выполнение указа государыни-императрицы и решения Военной коллегии касательно переселения части казачьих семей с Дона на Кубань, а посему оные обвиняемые подлежат осуждению согласно Воинского артикула за бунтовщические действия, а также согласно Уложения царя Алексея Михайловича, в коем Уложении сказано есть: „А которые воры чинят в людях смуту и затевают на многих людей своим воровским умыслом затейные дела — и таких воров за такое их воровство казнити смертию“».
        Боль колола сердце Тихона Карповича, но он сдерживался крепко.
        «Ну, погоди, я тебе поддам еще жару!» — решил полковник и сказал сурово:
        — Против власти царской, против старшины войсковой оружие подняли, дерзостное неповиновение и надсмешки самому войсковому атаману чинили, древлее благочиние казачье рушить вздумали, да и хуже того — конно и оружно мятеж против государыни-императрицы подняли.  — Сипловатый голос Сербинова окреп, и он потряс кулаком: — Лихие дела творили, лихая и казнь им будет — четвертованием. Сначала правую руку отрубят, потом левую ногу, а затем…
        Тупая жестокость слышна была в голосе полковника, видна была в волчьем оскале его длинных желтоватых зубов.
        У Тихона Карповича побагровел синеватый шрам, пересекающий лоб.
        — Да не тяните вы из меня жилы, ваше высокородие,  — перебил он, не выдержав.  — Вам власть большая дадена в делах этаких. Помочь прошу! А уж за благодарностью не постою: готов все, что имею, до последнего гроша отдать.
        — Помочь?  — словно бы удивился полковник. Глаза его хищно блеснули в сетке мелких морщин. Он сказал медленно, обдумывая каждое слово: — Риск большой… Могу и сам шею сломать на сем тяжком деле… Правда, этот чертушка, князь Щербатов, убрался наконец-таки с Дону, и нам ныне дозволено самим чинить суд и расправу над мятежниками своевольными… И в том признаюсь чистосердечно: есть секретное предписание Военной коллегии о том, что теперь, когда неистовое сопротивление мятежников сломлено, не следует ожесточать казаков чрезмерно строгими карами. Видишь, в открытую играю, ничего от тебя не скрывая. А все же вина твоего зятя и других, с ним вместе задержанных, тяжкая… Да, замысловатое дело,  — вздохнул полковник.  — Прямо скажу, весь суд одарить надо… сообразно занимаемым должностям: ина честь солнцу,  — ткнул он пальцем себя в грудь,  — ина честь луне — следователю суда,  — подмигнул он,  — ина честь звездам — членам суда и прочим приказным крысам. Да и звезда-то от звезды разнствует,  — назидательно добавил он.  — Но и это еще не все! Ведь войсковой атаман, Алексей Иванович, все дело в подробностях
знает, большой интерес к следствию имеет… И приговор тот он сам конфирмировать будет… Его золотом не купишь, и без того богат несметно!
        Маленькие бегающие глазки его опять сверкнули хитрым блеском:
        — Правда, к дочке твоей Татьяне он некогда большую склонность имел и даже жениться на ней затевал…
        Холодный пот выступил на лбу Тихона Карповича. Непослушными пальцами полез он за пазуху, вытащил темно-зеленый сафьяновый мешочек, развязал шелковый шнурок. На стол перед Сербиновым покатились сверкающим водопадом камни. Одни из них блестели ослепительно белым блеском, другие — с примесью голубизны, третьи — со слегка рыжеватым отливом. Казалось, они ярко осветили всю эту темноватую комнату с небольшим окном, за которым хмурились низко нависшие серые тучи.
        Сердце у Тихона Карповича гулко колотилось. Он шел, покачиваясь как пьяный, размахивая руками и бурча что-то. Спешившие с базара бабы с кошелками испуганно шарахались от него: «То ли напился с утра, то ли рехнулся».
        А у старого казака мысли неслись стремительно:
        «Все ж добился я многого. Перво-наперво дал согласие полковник изъять показания свидетельские и заменить всем троим смертную казнь ссылкою в Сибирь. Второе — он позволит мне и Тане увидеться с арестованными, а я должен указать им, как держаться на суде. Но вот беда, все упирается в Иловайского: как он скажет, так тому и быть. Из-за него все может поломаться. Жизни их, судьба Тани, детей, да и моя от него зависят. Вот как дело-то обернулось… А что, если Иловайский вновь станет добиваться любви Тани? Ведь вторая-то его жена с полгода назад как умерла…»
        Жарко стало Тихону Карповичу, он даже ворот чекменя расстегнул.
        Мысли переметнулись к бриллиантам: «Как ни устрашил меня Сербинов, все ж оставил я ему лишь половину каменьев. Другую обещался отдать после вынесения приговора. Хорошо, что припрятал четыре самых крупных, самой чистой воды, для себя, Тани и внуков. Пригодятся когда-нибудь… Знаю, Таня поедет вслед за Павлом в Сибирь на поселение. И я их не покину».

        Алексей Иванович Иловайский был злопамятен: старая обида сидела в его сердце, точно заноза, цепко, глубоко. Сумрачным, зорким взглядом окинул он Таню, когда она вошла в его кабинет и присела робко в кресло.
        «Да, та же Таня — степная краса, и не та, иная!.. Глаза затуманились, уже не сверкают пламенем, а ведь какие они были раньше искрометные!.. Волосы уже не вьются, коса на голове уложена короной. Нет и следа алого румянца: лицо бледное и строгое, как у монахини. Тонкие бороздки легли у рта и глаз. Темные круги под тревожными глазами. Да, привяла, поблекла ее яркая краса. Немало, видно горя хлебнула… Но и поныне хороша, очень хороша!»
        Алексей Иванович усмехнулся, вспомнив о том, что он, войсковой атаман, генерал, бывший в почете при дворе, задумал некогда жениться на этой простой казачке. И все же охватила его печаль, что брак этот не состоялся.
        — Ну как, Таня, не жалеешь, что тогда отказала мне? И не сердишься на меня?  — с приветливой улыбкой спросил атаман, но тяжелая, незабытая обида проскользнула в его голосе.
        Таня вскинула на него огромные, точно черные озера, глаза.
        — Что вы, Алексей Иванович, за что сердиться? Я все забыла, никакого зла против вас не имею. Ведь прошлого не воротишь…
        — Прошлого не воротишь?  — устало переспросил Иловайский.  — Правильно! Но ведь будущее еще в наших руках,  — мягко, вкрадчиво сказал он.
        Таня упрямо вскинула голову:
        — Разные у нас, Алексей Иванович, стежки-дорожки. И не сойтись им николи.
        Горький ком подкатил к горлу Иловайского. Понял: это — решительный отказ. Но с новой силой вспыхнула в нем прежняя любовь к Тане.
        — Видно, я совсем стариком кажусь? Двадцать семь и шестьдесят лет плохо вяжутся меж собой?  — деланно улыбнулся он.
        Таня внимательно посмотрела на Иловайского, точно видела его впервые. Выглядел он на добрый десяток лет моложе своего возраста. Точеные черты сохранили былую красоту. Вот только припухшие мешки под глазами да тонкая сеть морщинок говорили о возрасте.
        — Вы мало постарели, Алексей Иванович, совсем мало,  — ответила Таня просто.  — Да не в этом дело… Люблю я крепко Павла, какой он ни на есть и что бы с ним ни сталось!  — вырвалось у нее страстно.
        На один миг злая досада ожила у Иловайского, но почти тотчас же сменилась переполнившим сердце чувством острой жалости к Тане. Видел: губы ее дрожали, на шее трепетно билась голубая жилка, когда-то гордые, а теперь такие тоскливые глаза молили о пощаде.
        Подумал: «Зачем губить ее жизнь? Все равно не подарит она меня счастьем. Да и мудрено было б добиться развода с мужем, даже если она согласилась бы на это».
        — Ну что ж,  — сказал он непривычно покорно, глядя в глаза Тане, невольно подчиняясь их безмолвной мольбе.  — Значит, так тому и быть. Не судьба… Но запомни накрепко: не враг я тебе, а друг верный,  — дрогнул голос Иловайского,  — Большие обвинения тяготеют над Павлом Денисовым, многие улики изобличают его как вожака. А все же я помогу вам. Да и приказ есть из столицы: смягчить суровость кар.
        Он встал, подошел к Тане.
        Глаза ее засверкали радостно, ярко, как встарь, румянец окрасил щеки. Порывистым движением она смахнула уголком платка градинки счастливых слез, вскочила, бросилась к Иловайскому, шепнула прерывисто:
        — Спасибо вам, Алексей Иванович!  — поклонилась ему низко-низко и выбежала опрометью.
        Вечером полковник Сербинов имел долгую беседу с Иловайским и, к радости своей, убедился, что атаман всячески заботится о смягчении участи обвиняемых. Перед полковником все еще стоял манящий волшебный блеск половины бриллиантов, ссыпанных Тихоном Карповичем обратно в сафьяновый мешочек. Вот почему, когда на другой день, как было условлено, к двум часам пришли к нему Таня и Тихон Карпович, он встретил их отменно любезно, усадил и стал расспрашивать, как жилось им в Пскове, часто ли бывали они в Петербурге, с кем там вели знакомство. Таня молчала, а Тихон Карпович отвечал коротко и ни слова не упомянул о Позднееве, которого они несколько раз навещали, приезжая в столицу.
        Наконец в соседней зале военного суда раздался глухой перезвон кандалов. Таня побледнела, у нее задрожали губы. Вскочив, она прислонилась к стене, ища опоры, боясь упасть. Сербинов неторопливо подошел к двери, крикнул:
        — Конвоиры, ждите в передней, пока я вас не позову! А Денисов пусть пройдет ко мне.
        Кандальный звон приблизился. Медленно, слегка пошатываясь, вошел Павел. Голова его была высоко поднята, как всегда. Глубоко запавшие глаза на землисто-сером лице смотрели недвижно. Он исхудал, резко обозначились скулы. Седая прядь свешивалась на лоб. Губы бескровные, синевато-серые. Казалось, жизнь в нем еле теплится, как на ветру едва-едва горит, трепеща, свеча воску ярого.
        Боль сжала сердце Тани, с дрогнувших уст сорвалось:
        — Солнышко ты мое, любый ты мой! Сколь тяжко мучили тебя!..
        Она кинулась к нему, охватила его шею трепетными руками. Павел покачнулся и, наверное, упал бы, если бы его не поддержал и не усадил в кресло Тихон Карпович.
        В глазах Тани еще стояли крупные слезы, но она счастливо смеялась, покрывала поцелуями лицо Павла, не отрывая от него взгляда.
        Тихон Карпович отошел к окну и стал пристально рассматривать сидевшую на заборе галку. Но ему показалось, что это не одна галка, а две… нет, вернее — четыре…
        — Фу ты пропасть!  — стер он с глаз набежавшие слезы, пошарил в принесенной корзиночке, достал фляжку с красным вином, стопки, ломти тушеного мяса и ситного хлеба.
        — Ну, выпьем за твое здоровье, Павел,  — сказал он зятю ласково.
        Дело Денисова, Костина и Пименова слушалось на закрытом заседании суда. Суд приговорил: «Хотя, как видно из следственного материала, обвиняемые повинны в бунтовщических деяниях, за что и заслуживают смертной казни по всей строгости закона, но поскольку они не принадлежали к числу преступных главарей сих злонамеренных деяний и, сверх сего, ранее в Кубанскую кампанию против ногаев и далее в военных действиях против турок не токмо служили добропорядочно, но и изрядно отличились, получив ордена святого Георгия Победоносца и чины офицерские, суд определяет всем им дать снисхождение, заменив смертную казнь ссылкой в город Енисейск сроком на пять лет, без употреблении на каторжные работы, после чего пожизненно водворить их на поселение в крае Приамурском, в местности по усмотрению его высокопревосходительства сибирского генерал-губернатора, с запрещением им навсегда выезда в другие населенные пункты как Сибири, так и всей Российской империи.
        Октября 20 дня одна тысяча семьсот девяносто четвертого года».
        Приговор этот был утвержден войсковым атаманом Иловайским и вступил в законную силу. Ссыльные были отправлены в Сибирь по этапу.
        В начале весны следующего года поехали к ним Тихон Карпович с семьей и Настя. Примерно в то же время были угнаны в ссылку, сначала в Енисейск, а потом на Амур, Дерябин, Спешнев, Маноцков, Водопьянов. Участь Яремы осталась неизвестной.
        Что же сказать о дальнейших их судьбах? Порой счастье переступало порог и гостило подолгу, а порой и горе больно ранило их сердца. Долгие годы сопутствовала им, как тень, тоска по величаво-спокойному Дону, по родным степям безбрежным, по займищам зеленым, приветливым, по духовитым травам, куреням белым с садочками вишневыми и тополями… Но со временем уходила в туманную даль, смягчалась, утихала эта надсадная тоска.
        Да и некогда было печалиться долго: расчищали лес, строили дома, вели по-новому, по-сибирски, хозяйство, охотились в лесах, ловили рыбу в Амуре. Многих «неблагонадежных» казаков переселили с Дона. Постепенно складывались и крепли войска казачьи — Сибирское, Амурское, Уссурийское…
        И все реже вспоминали ссыльные казаки о Доне Ивановиче тихом, все больше говорили об Амуре-батюшке бурном. И стала уже забываться горестная песня, которую пели раньше казачки, поехавшие в Сибирь вслед за своими мужьями,  — пели ее, тяжко вздыхая и вытирая набегавшие слезы:
        Разойдитесь да расступитесь передо мной,
        Леса зеленые, густолиственные,
        Разойдитесь да расступитесь, реки быстрые, бурливые,
        Не пыли ты, путь-дороженька, стежка долгая, бесконечная,
        Ты лети вперед, все вперед, моя чайка быстрокрылая.
        Я по бережку пойду реки Дона синего,
        Я пойду, пойду в Сибирь дальнюю,
        Искать стану там казака — добра молодца.
        Разыщу ль его в кандалах, во изгнании,
        Буду верной ему во всех горестях…

        Уже не страшила их, не казалась неприветливой тайга сибирская непроходимая, на сотни верст синеватой тучей протянувшаяся… К тайге привыкли и полюбили, как и весь этот сурово-величавый необъятный край.
        И только старикам по-прежнему снилась родная степь — степь ковыльная.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к