Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Наживин Иван: " Распутин " - читать онлайн

Сохранить .
Распутин Иван Федорович Наживин

        Впервые в России печатается роман русского писателя-эмигранта Ивана Федоровича Наживина (1874 -1940), который после публикации в Берлине в 1923 году и перевода на английский, немецкий и чешский языки был необычайно популярен в Европе и Америке и заслужил высокую оценку таких известных писателей, как Томас Манн и Сельма Лагерлеф.
        Роман об одной из самых загадочных личностей начала XX в.  — Григории Распутине.

        Иван Наживин
        РАСПУТИН

        ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

        I
        РАСТАЩИХА

        Закинув ружье за спину, Евгений Иванович вышел из избы на улицу. Его рослый желто-пегий породистый Мурат прыгал, визжал от нетерпения и смотрел на своего хозяина заискивающими глазами: он был уверен, что они пойдут опять по тетеревам. Костачок — взъерошенный худощавый мужичонка с глупым лицом и грязный выше всякой меры — провожал тороватого гостя. Евгений Иванович невольно остановился: над синей лесной пустыней, затянувшей весь горизонт, в тихом сиянии летнего вечера стояли два огромных и страшных, как привидения, столба дыма.
        — Что это? Опять пожар в лесах?  — спросил Евгений Иванович.
        — Пастушата, знать, зажгли…  — равнодушно отвечал Костачок.  — Известно: сушь…
        — Экое безобразие!  — сумрачно пробормотал Евгений Иванович, и его серые глаза приняли на минуту свойственное им мученическое выражение.  — Как это только вам своего добра не жалко!
        — Так лес ведь казенный, Евгений Иванович…  — сказал Костачок.  — Эва тут его сколько! Море!.. Опять вырастет…
        Евгений Иванович ничего не сказал: бесполезно… Он поправил тяжелый ягдташ, в котором лежали взятые за две зари тетерева, и сказал:
        — Ну, прощай пока, Константин…
        В отличие от других городских охотников он никогда не звал их сторожа Костачком, как прозвали его господа.
        — Я провожу вас до околицы, Евгений Иванович…  — сказал тот.  — А может, лошадку все же запречь?
        — Нет, нет, я не устал…  — отвечал Евгений Иванович.  — И с удовольствием пройдусь пешком…
        — Как угодно… Так я провожу вас маленько…
        Они пошли деревенской улицей, освещенной косыми лучами вечернего солнца. Деревня была небольшая, дворов всего десять, но и из них половина была заколочена наглухо: хозяева побросали дедовские пашни и перебрались в города. Две крайних избы и совсем завалились и густо поросли горько пахнущей крапивой и огромными лопухами. Золотушные немытые ребятишки возились в пахучей и теплой пыли пустынной улицы. Тощая и вся искусанная собака, поджав хвост, опасливо лаяла издали на Мурата… Евгения Ивановича всегда охватывала какая-то щемящая жуть при виде этой явно умиравшей деревни.
        — Ну и неказиста ваша Лопухинка!  — сказал он, только чтобы не молчать.
        — Чего там!  — охотно согласился Костачок.  — Ее теперь никто, почитай, Лопухинкой-то уж и не зовет, а все больше Растащихой…
        И он засмеялся: ему нравилось меткое прозвище его деревни.
        У серенькой развалившейся околицы они расстались, и Евгений Иванович бодро зашагал крепкой и звонкой тропинкой. Все кругом сияло золотистым вечерним светом. Мурат с наслаждением носился по низкорослому кустарнику, который засел вкруг ярового поля. Хозяин не обращал на своего любимца никакого внимания теперь — он думал свое…
        Евгений Иванович был теперь уже совсем свой в этом лесном краю. Его отец был из бедных крестьян Ярославской губернии. Еще молодым парнем он бросил землю и семью и ушел, как в тех местах и полагается, в Москву. Там он поступил шестеркой в дешевый трактир на окраине города. Парень развертистый и ловкий, он отличался большой смелостью в достижении поставленных им себе целей: если какой гость крепко подгуляет, он сдерет с него вдвое, при сдаче обсчитает как его, так по возможности и зоркого хозяина, а когда пьяненький гость задремлет за столом, он не постеснится вытащить у него и кошелек. «Смотри в оба, а зри — в три»,  — со смехом говорили шестерки. Так, по крайней мере, рассказывали о начале его карьеры его однодеревенцы, которые жгуче завидовали его быстрым успехам на жизненном поприще. Так это было или не так, никто достоверно, конечно, не знал, но во всяком случае молодой ярославец очень быстро оперился, хорошо — с большим приданым — женился, а когда родился у него сын Евгений, он уже был владельцем одного из самых крупных трактиров Москвы, очень любимого купечеством, а потом вскоре и большого
водочного завода. Успех вскружил голову энергичному промышленнику, и он стал крепко запивать — чертить, как говорили москвичи,  — и часто допивался до белой горячки, когда пугал домашних своим диким видом и ловил чертей. К нему привозили и знаменитых докторов, и всяких гипнотизеров, и молебны над ним служили, но ничто не помогало. В конце концов из Кронштадта был выписан знаменитый в те времена отец Иван Сергеев. Батюшка — в лиловой шелковой рясе, старчески румяный и елейный — откушал заготовленной ему по обычаю зернистой икры с калачиком, запил ее хорошей мадерой, затем стал говорить привычные душеспасительные речи, а потом истово помолился о здравии и спасении болящего раба Божия Иоанна. Затем, побеседовав опять прилично с домашними и получив пятьсот рублей — его обычный гонорар,  — батюшка уехал, а раб Божий Иоанн зачертил еще более и чрез три дня умер от удара в публичном доме совсем голый…
        Евгений Иванович был в это время уже студентом четвертого курса, но учился он вяло, рассеянно и без охоты. Как только умер отец, он в полном согласии с матерью — она была из небогатой, но старинной, кондовой московской купеческой семьи — ликвидировал все дела покойного, чтобы переселиться куда потише, поспокойнее. В свои края им не хотелось — там были бы они слишком на виду — и вот они уехали в Окшинск, небольшой губернский город недалеко от Москвы, где и купили себе хорошую усадьбу с несколькими старинными, уютными и обжитыми домами на зеленом обрыве над светлой ширью тихой красавицы Окши. И дома эти давали хороший по провинции доход, были деньги и в банке у них, а жили они тихо и скромно. Потом Евгений Иванович женился на бедной девушке, дочери местного прокурора, бросившей для него высшие курсы. И чтобы что-нибудь делать, он стал издавать газету…
        Теперь ему было уже за тридцать. Он был довольно высокого роста, по-мужицки крепок костью, но что-то было во всей его фигуре надломленное, и иногда его серые глаза и все это тихое лицо с небольшой белокурой бородкой принимало вдруг мученическое выражение. Разговорчив он никогда не был, а с течением лет как-то замолкал все более и более, все более и более отходил от суетливой и для него утомительной жизни людей в свои думы. Может быть, и охоту и рыбную ловлю любил он больше всего за то, что это давало ему повод уходить от людей в молчание зеленых пустынь. Ведение газеты он очень скоро бросил: у него не оказалось ни достаточной выдержки для этого, ни такта в сношениях с местной администрацией, которая, конечно, видела в самом существовании газеты какое-то личное для себя оскорбление и старалась ей вредить из всех сил с первого же дня ее существования. И Евгений Иванович передал газету своим сотрудникам, ограничиваясь только тем, что иногда шел вечерком поболтать с ними часок, а в конце года охотно, просто и без разговоров покрывал обязательный дефицит ее: Окшинск был городок небольшой и тихий,
читать не любил, а окрестные крестьяне, когда «Окшинский голос» попадал им случайно в руки, или оклеивали его листами свои избы, думая, что это очень красиво, или искуривали его.
        Думы Евгения Ивановича были двух сортов: одни обыкновенные, повседневные и простые, которые он иногда высказывал даже с охотой,  — это были те думы, которыми жило тогда все культурное русское общество, веруя в их истинность, терпя за них всякие заушения, уповая на них, как на каменную гору; другие думы были у него свои собственные, особенные, которым он не совсем и сам доверял, которых и сам иногда боялся, но от которых уйти было некуда, думы, одна другой противоречащие, думы-вопросы, на которые не всегда было можно найти ответ, думы часто ядовитые. Об этих думах своих он не говорил никому — разве только иногда вырывались они в минуту раздражения, горечи, тоски, но и тут он быстро спохватывался, запирал их в себе, и вот в эти-то моменты и проступало в его глазах мученическое выражение. Люди же в таких случаях смотрели на него с недоумением и между собой звали его оригиналом и чудаком, а иногда и вертели выразительно около лба пальцами, показывая, что у него в голове не все в порядке…
        Дорога шла бесконечной, казалось, и унылой вырубкой, охватившей тысячи и тысячи десятин: всюду, куда ни кинешь взгляд, виднелись бесконечные тысячи серых мертвых пеньков — точно поле битвы, усеянное мертвыми черепами. И по этому мертвому полю чуть заметными канавками тянулись заплывшие уже старые межи: видно было, что некогда тут была пашня, которую мужики забросили, и она взялась лесом. Когда лес немножко поднялся, крестьяне вырубили его, конечно, а по пенькам стали пасти скот, который вытаптывал и выедал молодую поросль, и мертвая вырубка так и оставалась навеки мертвой вырубкой, по которой рос только жесткий белоус, пунцовый иван-чай да местами, вкруг пеньков, брусника. Скот с такого пастбища возвращался домой голодным и измученным жаждой: источники все давно пересохли, и только несколько ржавых болотцев освежали еще эту мертвую пустыню, этот гигантский хозяйственный нуль. Но и болотца усыхали все более и более, и старики утверждали, что тихой красавицы Окши за последние годы и узнать стало нельзя: до того она обмелела.
        Евгений Иванович испытывал всегда тихое отчаяние при виде этого хозяйственного безобразия, этого дикого хищничества, этого самообкрадывания народа. Созерцатель, мечтатель по натуре, уставший от жизни раньше еще, чем начал как следует жить, он все же носил в себе — наследие отца — ту практическую сметку, то ясное прозрение в суть практического дела, которые обыкновенно чужды людям его склада, а пожалуй, и вообще интеллигенции, которая незаметно подменила для себя пеструю и сложную живую жизнь более или менее разнообразной библиотекой. Он понимал, что это мертвое поле — экономическое преступление. Вскоре после смерти отца он поехал за границу, но прожил там всего только год — она не захватила его так же, как и университетская наука,  — и вернулся опять домой. Но там он успел все же познакомиться с крестьянским хозяйством. И теперь эти мертвые пеньки убивали его. Там в более умных или более практических странах пашни или не бросали совсем, или если бы уж запустили поля под лес, то лес холили бы и берегли, а когда пришло время, его срубили бы и снова тотчас же засадили бы вырубку молодым лесом, а не
вытаптывали бы ее скотом бесплодно, превращая иногда в пустыню, то есть грабя себя, своих детей, свою родину…
        Вымирающая Растащиха — он невольно усмехнулся этому меткому прозвищу — это огромное поле, усеянное мертвыми пеньками, пастушата, выжигающие дивные строевые боры, все эти отдельные факты сливались для него в одно огромное и страшное целое: происходит все это не только ведь в этом уголке русской земли, перед его глазами — это происходит на всем необъятном пространстве России. Вся Россия, в сущности, одна огромная Растащиха, темная, нелепая, сама себя разоряющая, тяжелая и озлобленная. Сердце защемило — он любил Россию. Сын своего века, он отлично видел и понимал все опасности патриотизма и национализма, он иногда мечтал о том светлом будущем, когда забрызганный кровью род человеческий сольется все же в конце концов в одну огромную, дружную и трудовую семью, но в то же время и вопреки рассудку и течениям века он любил какою-то нутряною, не рассуждающей, исключительной любовью и этот старый Окшинский край, с которым он так сжился уже, и всю огромную Русь — любил, хотя иногда и думал, что он все это ненавидит.
        И все же — несомненная Растащиха!.. И нельзя закричать об этом: правые, патентованные патриоты обидятся, потому что им доподлинно известно, что в России все обстоит благополучно и что Россия всему свету голова, и обидятся левые, потому что в этом критическом отношении к русскому народу они увидят опять-таки оскорбление этого народа, о котором они составили себе по книжкам совершенно фальшивое, но очень определенное представление и в котором они почему-то старались видеть какую-то Голконду^{1}^ всяческих добродетелей. Обидится и вся власть предержащая, потому что в этом она увидит намек на свою бесхозяйственность и бездеятельность. И все-таки Растащиха!..
        Мутно и тяжело стало на душе. Он остановился и точно пришел в себя. Огляделся… Справа от пустынной дороги тянулось покрытое корявым березняком и ягодником небольшое, но топкое болотце, носившее название Заячьего ключика. Весь розовый в лучах заката, Мурат прекрасной легкой тенью носился между кочек и жалких, объеденных скотом кустиков тальника и вдруг потянул, опять горячо заискал, опять потянул и стал в одной из своих художественных чарующих стоек. Невольно любуясь прекрасным животным, Евгений Иванович снял с плеча свой тяжелый «Франкотт»^{2}^ и пошел к собаке. Услышав чмоканье его сапогов по болоту, собака боязливо покосилась на него, точно желая сказать: да тише же ты!..  — и чуть подалась вперед, и опять замерла среди густого гонобобельника. Изготовившись, Евгений Иванович стал подходить к собаке ближе. Она вся дрожала временами мелкою дрожью, и глаза ее горели зеленым огнем. И вдруг впереди, в тальнике, заплескали сильные крылья и взорвалась крупная птица. Евгений Иванович быстро вскинул ружье, но, заметив вовремя, что это тетерка, не стал стрелять: он маток не бил, и знакомые охотники
смеялись над этим его благородством и — били все, нисколько не заботясь о завтрашнем дне. Евгений Иванович приласкал недовольную отсутствием выстрела собаку и только было повернул опять к дороге, как из кустов с большой лужи вырвался юркий чирок. Евгений Иванович торопливо повел ружьем, стукнул бодрый стук выстрела, и чирок, кувыркаясь, красиво упал в болотце. Мурат своими мягкими спорыми машками полетел за убитой птицей…
        — Евгению Ивановичу почет и уважение!..  — с легким оттенком иронии проговорил мужской голос.  — Ловко вы утку-то смазали…
        Евгений Иванович обернулся: на зыбких лавах чрез болотце в густом тальнике стоял его почти приятель и сотрудник его газеты местный крестьянин Сергей Терентьевич Степанов, коренастый, крепкий мужчина лет под сорок с открытым загорелым лицом, которое чуть портил как-то неправильно приплюснутый нос, и волнистыми темными волосами. Голову и бороду Сергей Терентьевич стриг уже не в скобку, а на городской лад под польку, и теперь поверх белой в крапинках ситцевой рубахи на нем был старенький пиджак, а на ногах сапоги.
        — Из Лопухинки?  — спросил он, здороваясь.
        — Здравствуйте, Сергей Терентьевич…  — отозвался Евгений Иванович с удовольствием.  — Из бывшей Лопухинки — теперь ее перекрестили, говорят, в Растащиху…
        — Верно… Растащиха и есть…  — засмеялся Сергей Терентьевич.  — На станцию пробираетесь?
        — Да, к дому…
        — Так пойдемте ко мне чайку попить, а там к ночному я вас увезу…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Давно вы у меня не были…
        — С удовольствием…
        — Вот и отлично… Медком свеженьким угощу…

        II
        НОВЫЙ МУЖИК

        — А вы что тут поделывали?  — спросил Евгений Иванович, когда они выбрались на дорогу.
        — Был я тут по делу пока секретному…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Ну да вам сказать можно: хочу на хутор у мужиков проситься, так вот и высматриваю все кусочек земельки себе…
        — Да какая же тут земля?  — удивился Евгений Иванович.  — Только белоус и растет…
        — Если просить хорошей, так свары и скандалу будет столько, что и в год концов не увидишь…  — сказал задумчиво Сергей Терентьевич.  — Я сюда с намерением тяну — все меньше горланить будут… А что касается до плохого качества земли, так в этом деле я согласен с Кропоткиным, Евгений Иванович, который пишет справедливо, что плохой земли на свете нет, а есть только плохие хозяева. Из всякой земли можно сделать хорошую — только не ленись!
        Евгений Иванович с симпатией посмотрел на своего собеседника.
        — Это так. Вся беда наша в том, что рассуждают так только единицы, а миллионы — вот полюбуйтесь, что наделали!  — указал он на мертвое поле.  — Жуть берет! А вон там леса опять горят…  — указал он на темные колонны дыма, которые грозно стояли над синим морем лесов.
        — И не говорите!  — махнул рукой Сергей Терентьевич.  — Верите ли, вся душа выболела, глядя на этот разбой… И загорелось ведь еще третьего дня — ударь в набат, собери все деревни сразу, и в один день с огнем справились бы. Так нет, дали вот разгореться как следует, да в двух местах еще, а теперь всю волость^{3}^ завтра подымают на пожар, и теперь там проканителишься, может быть, и всю неделю. А у нас рожь поспела, убирать надо — посчитайте, во что это теперь народу влетит: лесу сколько выгорело, мужики неделю потеряют на тушении его, рожь потечет… И знаете, что меня больше всего тревожит?  — сказал он и даже остановился.  — Что мужик темный глупости такие выделывает, это еще понятно, но ведь часто и образованные классы глупее нас себя оказывают… Вот недалеко ходить: четыре года назад загорелся так же вот лес за Ужболом, строевой могучий сосняк. А как такие леса горят, вы сами знаете: огонь бежит низом и только чуть прижигает кору. Конечно, лес потом все равно подсохнет, но если его взять и срубить тотчас же после пожара, то вреды,  — Сергей Терентьевич охотно употреблял в беседе народные обороты, 
— не будет. Только не зевай! Ну и богатей наш окшинский, Кузьма Лукич, сейчас же полетел к лесному ревизору: плачу за лес по установленной таксе — давайте разрешение на рубку! Оказывается, нельзя: надо запросить Петербург. Ладно. Послали запрос. Ответ приходит — вот истинное слово, не вру!  — через год: можно. А лес уже портиться стал: и короед, и все прочее — одно слово, сухостой. Кузьма Лукич говорит, что теперь, дескать, по таксе платить мне не рука, потому что лес порченый,  — полтаксы, извольте, дам. Опять запрос в Петербург, и опять приходит ответ через год: можно. А лес совсем уж задумался, и тот же Кузьма Лукич, отказавшийся теперь платить и полтаксы, вскоре купил его как брак за тысячу рублей. А ведь два года с половиной назад он же давал за него добровольно более пятидесяти тысяч! Что же это такое?! Казна потеряла пятьдесят тысяч, великолепный строевой лес испилили на дрова — да и дрова-то получились уж дрянненькие — сколько времени потеряли со всей этой волынкой бестолковой — ведь, право, так только Мамай может хозяйничать в завоеванной стране, а у нас так с народным добром обходятся свои
же люди, которые зовутся образованными, которые к этому делу специально приставлены… Где же у них головы-то? О чем они думают? Ведь вон ваш пес, и тот свое дело знает: отыскал птицу, достал ее из воды, подал — и он свой хлеб отрабатывает… А они?
        — Дела плохи, скрывать нечего, Сергей Терентьевич…  — сказал Евгений Иванович печально и ласково.  — Вот когда я сегодня от Константина лопухинского в первый раз про Растащиху услыхал, я подумал, что, в сущности, ведь и вся Россия Растащиха…
        — Правильно! Верно ваше слово!  — сказал Сергей Терентьевич.  — Посмотрите, у вас под городом винопольку выстроили — дворец в четыре этажа, чуть не за тридцать верст видно. А школы? Помню, незадолго до смерти Льва Николаевича был я у него в Ясной^{4}^, так старик все по комнате бегал и ужасался, что народ в сутки два миллиона рублей пропивает… В сутки, в сутки! И в то же время народ разут, раздет, безграмотен — на дело денег нету… Или вот, помню, как в солдатах я служил — я в Петербурге солдатчину отбывал, в стрелках,  — нагляделся я на тамошние роскошества. Одну гвардию возьмите: вся в золоте и в серебре, лошади тысячные, все огнем горит — сколько все это стоит? Как можно допускать это в соломенной, вшивой, неграмотной России? С какими думами пойдут из этих полков парни по своим поганеньким избенкам, полным тараканов да шелудивой детворы? И мало Зимнего дворца, еще дворцы постановили себе и в Царском, и в Петергофе, и в Ораниенбауме^{5}^, и в Гатчине, в Крыму и везде — к чему это мотовство, этот разбой? Правильно, правильно говорите вы, что Растащиха…
        И они шли пустынной дорогой, которая, выбежав с мертвой вырубки, змеилась теперь то крестьянскими хлебами — немудрящи они были, эти хлеба!  — то небольшими перелесками, то чахлыми, кочковатыми, заболоченными покосами, и говорили, говорили на те тяжелые русские темы, о которых говорили миллионы русских людей, говорили без конца, говорили бесплодно, потому что никаких реальных результатов от этих неугасимых разговоров не было. Вокруг них радостно сияла мягким закатным сиянием разоренная, истощенная земля, в чистом небе таяли пушистые облачка, ласково манили в себя синие русские дали, а они безжалостно бередили раны душ своих и страдали, искренне, подлинно, глубоко, болели болями странной и несчастной земли своей…
        Сергей Терентьевич был человеком далеко незаурядным — какою-то белою вороной в сером, бестолковом, крикливом вороньем стаде русского крестьянства. Когда он подрос, то по традиции древлей окшинской земли он решил: на земле биться не стоит — надо выходить в люди. На окшинском языке это значило переехать в город и поступить на какую-нибудь должность. Так он и сделал. И он был лакеем на волжском пароходе, и служил артельщиком в технической конторе, и был старшим дворником в огромном доме на Пречистенке, и был кондитером с лотка, и приказчиком в лесном деле и, парень хорошо грамотный — сам подучил-ся — и толковый, смотрел, запоминал, думал и в конце концов решил, что все это только видимость одна. Он все бросил, вернулся домой в деревню и взялся за хозяйство с упорною и молчаливою страстью. Он женился еще в Москве, и на его счастье его Марья Гавриловна оказалась работящею и спокойною хозяйкой, которая хотя и с трудом, но все же втянулась в крестьянское дело: ей было лестно, что здесь она самостоятельная хозяйка, а не господская подтирка, как иногда, с раздражением вспоминая свою городскую жизнь,
говорила она. И дело у них закипело.
        На революцию 1905 года Сергей Терентьевич отозвался сперва радостно, но как только увидел ее близко с первых же дней, так тотчас же решительно отмежевался от нее и весь с головой ушел в свое молодое хозяйство. Но тут на пути ему вдруг стало совершенно неожиданное препятствие: тот мир, та крестьянская община, которую Сергей Терентьевич, начитавшись интеллигентских книжек, склонен был ставить очень высоко, думая, что в ней таятся зародыши какого-то светлого будущего. Жизнь действительная с необычайной быстротой и не без жестокости оборвала крылышки этим мечтам. Мир и его сходки в действительности совсем не были поэтическим вече или народоправством, в них и следа не было какого-то хорового начала — мир был собранием вздорных, мелочных, темных, друг на друга странно озлобленных, гнусно ругающихся и часто совершенно пьяных людей, которые думали и говорили решительно обо всем, но только не об одном: об общественном и даже, мало того, о своем собственном благе! Сергей Терентьевич очень скоро с испугом заметил, что все более или менее порядочные и разумные мужики и хозяева боялись этого своего веча хуже
черта и только в случае крайней уже необходимости решались выходить на мирские сходки, что на сходках этих верховодила гольтепа, пьяницы, барышники, горлопаны, руководили делами часто в прямой ущерб самим себе, подкупленные разными ловкачами и дельцами за четверть или полведра водки. За эту четверть они продавали ловкачам часто то, на что сами они могли бы купить себе сто ведер этой самой столь ими любимой водки. Человек прямого и светлого ума и души энергической, Сергей Терентьевич стал стыдить немногих хороших мужиков за это их уклонение от общественных дел, но те только усмехались и говорили:
        — Попробовай!
        И он стал пробовать. Он предложил мужикам прорыть канавки по заболоченным лугам — его высмеяли: это, может, которым москвичам там мокро — так что же, пущай они наденут манишку и едут опять в Москву, там суше, а нам, мужикам, и так больно гоже. Он стал настаивать, чтобы продать дрянненького мирского быка ростом с кошку и купить быка хорошего, чтобы понемногу улучшить тасканскую породу местных коровенок, дававших по стакану дрянного синего молока в сутки,  — мужики стали говорить о быке всякое похабство, и все кончилось общим смехом. Сергей Терентьевич попробовал отменить старинный и гнусный обычай опивать нанятого по весне пастуха — на него вся голытьба обрушилась с такой злобой, как будто он совершил величайшее святотатство. Он попросил у мира сдать ему в аренду ни на что не нужный деревне выгон на задах: он поставит там небольшой кирпичный заводик, и мужики окрестных деревень будут иметь под рукой хороший и дешевый кирпич для построек — ведь они горят почти каждый год, им же расчет построиться поумнее, но его высмеяли опять и выгона ему назло не дали, и мотивом выставили то, что они не желают
быть умнее своих отцов и дедов, которые, слава Богу, и без кирпича свой век прожили, а что касаемо пожаров, так это Божие попущение и против Бога могут рази идти которые в Москве побывамши, ну а ежели в Москве лутче, так и надо было там оставаться, а не ездить в деревню баламутить попусту народ. А какой гвалт поднялся, когда предложил он миру наладить свою кооперативную лавку!.. И орали против него всегда лежебоки и пьяницы, отбросы, а те, которые соглашались с ним с глазу на глаз, на сходе не решались и рта раскрыть. «Что им, острожникам? Сожгут…» — опасливо говорили они о мирских коноводах. И когда он на своей, до сего времени пустовавшей — как и у всех — усадьбе посадил садик, парни в ночь выдрали все его яблоньки и ягодные кусты: «Ишь, сволочь, яблоков тоже захотел, паршивый черт!» И когда раз отказался он принять к себе ходивших по деревне пьяных попов, кощунственно оравших по избам какой-то дикий вздор, с тех пор духовенство демонстративно игнорировало его, и он перестал ходить в церковь, и мальчишки орали вслед ему: «Шелапут… шелапут…» Что это значит, они и сами не знали, но предполагалось, что
это что-то очень нехорошее и обидное.
        В свободное от полевых работ время, которого так много у русского крестьянина средней полосы, Сергей Терентьевич столярничал, а отдыхая, усиленно читал, добывая книжки всюду, где только мог. И вот как-то раз зимой он крепко затосковал и, пытаясь оформить то, что его волновало и мучило, пытаясь понять всю эту окружавшую его жизнь, нищую, дикую, озлобленную, он написал ряд очерков из жизни крестьянства и тайно от всех, даже от Марьи Гавриловны своей, послал их в редакцию одного петербургского журнальчика, который на своем знамени написал народ, разумея под словом этим прежде всего крестьянство. Недели через три Сергей Терентьевич получил от редакции любезное письмо, в котором ему сообщалось, что его талантливые и интересные очерки могут быть напечатаны, если он согласится на некоторые сокращения. Он, не понимая, в чем дело, на сокращения согласился. Очерки его появились, и Сергей Терентьевич ахнул: сокращено было как раз то, что он ценил больше всего в своем труде, и его крик «спасите, мы погибаем!» каким-то чудом превратился в пошловатый кукиш правительству. Но критика доброжелательно отметила его
труд, и московский «Посредник»^{6}^ попросил у него разрешения перепечатать их отдельной книжкой. Сергей Терентьевич опять попытался восстановить искажения в своем труде, но выторговал лишь очень немного: и посредниковцы, как оказывалось, знали народ лучше его и еще лучше знали, что этому народу было надобно. И подумав, что лучше кое-что, чем ничего, Сергей Терентьевич согласился на появление своей книжки и в изуродованном виде, но втайне дивился, почему это не дают ему высказаться свободно, почему они считают необходимым опекать его, хотя сами и кричат о необходимости свободы слова, и, главное, откуда и как взялась у них эта странная власть заставлять людей говорить не то, что они думают…
        Так сразу Сергей Терентьевич совершенно неожиданно для самого себя стал писателем. Гонорар очень помогал ему развивать свое хозяйство и укреплять его. Теперь он, в сущности, мог бы и совсем перебраться в город, но именно теперь-то, решил он, и надо ему оставаться в деревне, чтобы — как это ни трудно — помочь ей. Старый Толстой — старик вызвал его ласковым письмом к себе в Ясную познакомиться — всячески одобрял его в этом мужественном решении. Сергей Терентьевич очень сблизился с великим стариком. Его здоровый мужицкий скептицизм легко, без усилия отметал все крайние увлечения старика правдолюбца, а брал в нем лишь главное, сердцевину: надо трудиться над улучшением жизни своей и народной, бороться с отжившими суевериями и согреть и осветить жизнь — прежде всего личную — честным отношением к своим человеческим обязанностям. Яркая противоположность Евгению Ивановичу, это был ум ясный, простой и прямой, колебаний не знавший: хорошо — хорошо, плохо — плохо…
        И моментально он был взят под подозрение: в церковь не ходит, читает газеты, не пьет, не курит, живет в сторонке. Были доносы, были разносы, были обыски, были угрозы и напоминания о стране, куда Макар телят не гоняет и ворон костей не заносит, но Сергей Терентьевич спокойно оставался на своем. И так как в деревне и он стал от веча в сторонку, так как он ничего открыто не проповедовал и так как, главное, мелкие агенты власти отлично понимали, что он за ними знает немало всяческих художеств, то его перестали уж донимать: а вдруг возьмет да и ахнет где в газетишках этих паршивых… Между ним и властями установился мир, вооруженный до зубов, и власти только ждали удобного случая ликвидировать этого неприятного мужика.
        И вот Сергей Терентьевич с Евгением Ивановичем шли теперь вечереющими полями к дому и без конца доказывали себе и один другому, что жизнь бьется в каком-то безвыходном тупике, что какой-то проклятой силой они обречены на толчение воды в ступе, что никаких просветов впереди нет. Революция? Они видели ее близко в 1905 году, и оба сразу отшатнулись от нее, ибо обоим революция представилась огромной бестолковой деревенской сходкой, где горлопанят несуразное разные проходимцы, горлопанят, думая только об одном: как бы у огонька погреться, как бы в мутной воде половить рыбки. Они только не знали, свойство ли это только русской или всякой революции убивать так революционные мечты и надежды…
        Они подошли к околице Уланки, деревни Сергея Терентьевича. На вид она была много зажиточнее Лопухинки, но все же и тут в глаза бросались и брошенные избы, и худосочные дети, и дрянной скот тасканской породы, который только что возвращался домой с пастбища. И только старые развесистые березы, черемухи и липы вдоль улицы, нежившиеся теперь в вечерней прохладе, скрашивали общее неуютное и тяжелое впечатление. Небольшой трехоконный домик Сергея Терентьевича стоял от края третьим, и это было приятно: можно было пройти незамеченным, не возбуждая праздного и тяжелого любопытства крестьян. Марья Гавриловна, слегка располневшая с годами, загорелая и опрятная женщина, встретила гостя приветливо и тотчас же с помощью своих трех ребят стала быстро налаживать чаепитие — в саду около маленькой баньки под старой развесистой рябиной.
        — Революция?  — задумчиво повторил Сергей Терентьевич, принося тарелку с чистым сотовым медом.  — Нет, нет, с нашим народом об этом и думать нечего! Вот есть у меня тут сосед один: как только напьется он пьяный, так сейчас же и кричит испуганно: вяжите меня, православные, а то я и сам не знаю, чего наделаю!.. Так и народ наш — не дай Бог, если он с петель сорвется…
        — Ну хорошо, так…  — тихо говорил Евгений Иванович.  — Но тогда надо поискать гвоздь покрепче и повеситься — больше ничего не остается ведь…
        — Ну зачем же?  — с неудовольствием отозвался Сергей Терентьевич, который любил, сделав вывод, и в исполнение его привести и не любил этих праздных интеллигентских умозаключений.  — Повеситься — дело нехитрое. Я думаю, что вся наша беда от нас, нам и исправлять все надо…
        — Всяк своего счастья кузнец…  — степенно сказала Марья Гавриловна, наливая чай в опрятные стаканы.  — Потихоньку да полегоньку… Надеяться ведь кроме себя не на кого…
        Они говорили тихими, потушенными голосами — за плетнем могли быть недоброжелательные уши. И в душах их было стеснение, тягота.
        — Вы вот рассказывали, как лесные чиновники вместо того, чтобы хозяйничать в лесах своих, разматывают народное достояние…  — сказал Евгений Иванович.  — И это верно. А я вот вспомнил сейчас о нашем Константине. Он у нас в охотничьем обществе состоит сторожем, на обязанности которого лежит прежде всего охрана дичи от беззаконного истребления, а ведь всем нам известно, что он — первый браконьер, что, он истребляет и лосих, и телят, и петли на птицу ставит… И все это знают, и тем не менее он ходит в охотничьих сторожах вот уже десять лет и еще десять лет проходит. Как же такой заведомый вздор получается? Я лично не очень его виню в том, что он беззаконничает и истребляет зверя и птицу без пути,  — нужда…
        — Э-э, нет!  — воскликнул Сергей Терентьевич живо.  — Тут вот я уж никак с вами не согласен! Так авансом оправдывать все нельзя, а то и житья нам совсем в деревне не будет… Нужда!.. Во-первых, надо разобрать, отчего нужда. Ведь, как вы знаете, мы, бывшие государственные^{7}^, землей наделены очень хорошо. В той же Лопухинке земли не меньше семи десятин на душу, то есть у того же Константина — ведь у него двое сыновей — земли побольше двадцати десятин. Сравните-ка это количество ее с владением какого-нибудь немецкого мужика — ведь это целое поместье! А Константин хлеб начинает уж с Рождества покупать, а молоко и всегда шилом хлебает… Скажете: темен, не умеет взяться? Учись у тех, которые умеют. Нет, жаловаться он будет, сидя на завалинке, сколько угодно, а вот приналечь на работу — этого от него не жди. И на хорошую корову денег нет, а пропить на престол полсотни рублей — это у него находится. Нужда!.. Многие в нужде, да не все же ведь берут ножик и идут на разбой… И я по совести вам скажу, Евгений Иванович, эта вот привычка нашей интеллигенции во всем оправдывать народ мне не по душе: труженик —
труженик, озорник — озорник. Надо же делать различку между людьми!.. А интеллигенция вот прощалыг всяких оправдывает и тем и другим, а хорошего мужика этим вот самым обижает. Знаю, знаю, что мужик обижен, что многое в нем можно простить, но все же так авансом обелять всех, по-моему, дело нехорошее. И я бы вашего Константина, может, и притянул бы, да так, чтобы и в другой раз повадно не было. Берет жалованье за дело, дела этого не только не делает, но сам же первый портит его — нет, такого баловства допускать невозможно, иначе мы из болота никогда не вылезем…
        Евгению Ивановичу и приятны были эти прямые и мужественные слова, и, как всегда, в нем поднимались уже всякие ядовитые возражения, которые он, однако, затаивал в себе, не высказывал — и глаза его приняли свойственное им мученическое выражение. Но он справился с собой и перевел разговор на другую тему.
        Ночью, когда Сергей Терентьевич повез гостя на полустанок, у житниц гуляла молодежь. Слышались гармошка, смех, глупые частушки. Ребята, узнав по пегому коньку, кто едет, закричали на разные голоса: «Шелапут… шелапут…» А какой-то парень, зная, что с шелапутом едет городской охотник, громыхнул на гармошке про городского барина:
        Ноги тонки,
        Боки звонки,
        Хвостик закорючай!

        И все засмеялись.
        Когда выехали они из засыпающей уже деревни, Евгений Иванович оглянулся в сторону Лопухинки: там над темной пустыней земли стояло огромное мутно-багровое зарево горевших лесов, и в свежем ночном воздухе остро чувствовался запах гари…

        III
        ТИХАЯ ДРАМА

        Евгений Иванович проснулся по обыкновению очень рано. Мурат, заметив пробуждение хозяина, подошел, стуча когтями по полу, к его кровати, потыкал его холодным носом в руку и, обласканный, снова прошел на свой коврик, покружился, лег, почавкал удовлетворенно губами и задремал: утомила его вчерашняя охота. А Евгений Иванович лежал в постели и думал. Он любил эти тихие утренние часы, когда звуки пробуждения земли так еще нерешительны. Вот в старинном Княжом монастыре прозвонили к ранней, и на эти чистые жидкие звуки старого колокола сейчас же отозвался дремлющий среди своих вишневых садов старинный городок: по растрескавшимся плитам немудрящих тротуаров его послышались тихие шаркающие шаги старичков и старушек, направлявшихся по своим храмам,  — кто в монастырь, кто к Николе Мокрому, кто к Спасу-на-Сече, кто к Прасковее Мученице… Потом во дворе послышались глухой утренний кашель дворника Василья и его беседа с Шариком, который гремел цепью, звонко трепал ушами и громко зевал: «Что, выспался? Ну будя, будя… Ишь, всю жилетку вымазал… Да ну тебя!..» И по двору мерно зашуркала метла… Кухарки, хлопая
калитками, выходили на солнечную улицу и, озабоченно переговариваясь, спешили на базар…
        Потихоньку зашевелились и в доме. И звуки были мягки, осторожны, точно ватой окутаны. Спать уже не хотелось — он думал о вчерашнем, и на душе было невесело. И что-то особенно тревожило — что это было? Ах да. Он разом поднялся с постели и откинул спущенную парусиновую штору: за окном тихо нежился на утреннем солнышке небольшой старый парк, сбегавший по обрыву к реке, кругом раскинулся пестрый амфитеатр городка с его старенькими колоколенками, сонно улыбавшегося из своих росистых садов, внизу серебристая лента тихой Окши изогнулась, за ней раскинулась неоглядная ширь заливных лугов ее с уже поставленными темными шапками бесчисленных стогов, а за лугами виднелись редкие серенькие деревушки и белые колоколенки, а за ними синей тучей облегли все горизонты безбрежные леса. И над этими лесами в двух местах жуткими привидениями стояли столбы дыма, золотившегося в лучах поднимавшегося солнышка. День обещал быть солнечным и жарким — значит, пожар разгуляется еще шире…
        Он осторожно, чтобы не шуметь, умылся, оделся полегче и сел к своему большому письменному столу, занимавшему вместе с большими книжными шкапами весь перед его просторной, но простой комнаты с толстыми стенами, с двумя большими окнами, с тяжелыми дверями. Он достал из ящика стола толстую тетрадь в синей обложке и стал записывать в нее вчерашнее. В эту тетрадь вообще вносились те его запретные думы, которых, в сущности, никто не запрещал ему высказать и вслух, хотя бы в том же «Окшинском голосе», но которые тем не менее какой-то внутренний цензор не пропускал в свет никак. Об этой тетради не знал никто.
        «…Наиболее резко отличающая нас от западных европейцев черта национального характера — это какой-то прирожденный всем нам анархизм — не тот рассуждающий, теоретический анархизм, который знают европейцы, а анархизм стихийный, органический, ничем, кажется, из души нашей неискоренимый, анархизм мягкий и часто не лишенный даже известного очарования. Анархисты наши мужики, но анархисты и наши губернаторы, потому что и те, и другие питают к точному и строгому исполнению закона какое-то органическое отвращение; анархисты наши студенты, которые поступают в университеты совсем не для того, чтобы учиться — учиться совсем не важно,  — а для того, чтобы решать, не учась, мировые вопросы и устраивать заговоры против правительства; и анархист наш Петр I, для которого его державная воля была единственным законом, хотя бы и направлялась на устройство всешутейшего и всепьянейшего собора^{8}^, и анархисты были те мужики, которые бежали от него, антихриста, в глухие леса и сжигали там себя со своими семьями.
        В основе этого нашего специфически русского анархизма лежит, как мне кажется, глубочайший, хотя бы часто и безосновательный, скептицизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой черты нашего национального характера является для меня Платон Каратаев^{9}^: никто, кажется, не отметил, что в основе его мировоззрения лежит прежде всего глубочайший скептицизм.
        Его светлое приятие жизни со всеми ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее часто как будто совсем бессмысленными страданиями и со всей ее, по-видимому, бессмыслицей вытекает у него из стихийного не сознания, а скорее чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, и овчинка явно не стоит выделки, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия, и с особым проникновением воспринимает он — когда воспринимает — удивительные слова православной вечерни: «Не надейся на князи и сыны человеческие, в них бо несть спасения». Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или не правы были те, которые послали его против Наполеона, оторвав его
от семьи, домашнего очага и мирного труда: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением. В необходимость или полезность борьбы с ними и с кем бы то ни было он не верит и предпочитает просто лучше внешне покориться всякому капралу, который взял палку власти, и умиляется душой и над жертвой палача, и над самим палачом, который, сам того не зная, вершит в конце концов дело Божие, является орудием в руках Божиих. Богатство, власть и всякие другие заманки жизни для Каратаева в конце концов пустяки: «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытянул — ничего нету».
        Сказать, что это исключительно русский дух, было бы несправедливо: Екклезиаст^{10}^написан тогда, когда о России и помину еще не было, и Марк Аврелий и Паскаль воспитывались не в России, но в то же время этот дух мягкого, светлого, религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах нашей милой России, которые слишком уж наглядно показывают человеку, как бесконечно он мал и как велики окружающие его пустыни жизни. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у человека есть только его немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет ВОЛЧЬЕЙ СЫТЬЮи ТРАВЯНЫМ МЕШКОМ;жутки эти темные леса, но против гнездящейся в них нечисти у русского человека есть только молитва, да и то перепутанная: «Господи Исусе… Миколаугодник… Спаси и сохрани…»; буйно, как моря, гуляют по весне наши могучие реки, а для преодоления их опасных просторов у нас есть только самодельный ботничок, который мы зовем ДУШЕГУБКОЙ,и смело садимся в эту душегубку только потому, что двух смертей не бывать, а одной все равно не миновать. А раз можно чрез
разгулявшуюся Волгу плыть в ботничке-душегубке, то можно идти с Павлом в безумный индийский поход^{11}^, с Суворовым переходить Альпы^{12}^, совсем не понимая, для чего это нужно, и терпеть все то, что мы теперь терпим.
        И убедить Платона Каратаева в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда нашей бескрайной родины слишком властно говорит нам. В самом деле, велик как будто был Наполеон на улицах Парижа, но только сунулся он в русский океан и разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля^{13}^, и аэроплан, несущийся за облаками, и подводная лодка, уходящая в глубь океана, нас в величии человека нисколько не убеждают — нам милее видеть это величие в отрицании, в непризнании всякого величия.
        Хорошо это или плохо — дело второстепенное, мне важно лишь отметить, что это так, что эта черта доминирует не только в солдате Платоне Каратаеве, но и в его фельдмаршале Кутузове, и в вельможе Петре Безухове^{14}^, несмотря на то, что он становится декабристом, и в их поэте Льве Толстом. Мы все если не видим, то ясно чувствуем, что Россию наши властители теперешние ведут к погибели, а Платон стоит в сторонке и со своей необидной усмешкой говорит тихонько: «Ничего, дружок… Год страдать, а век жить… Червь капусту гложе, а сам допрежь того пропадав…». Он терпит не потому, что у него нет силы сбросить все это, а потому, что жизнь все равно страдание и человек со всеми ухищрениями его ничтожен…
        Что-то от Каратаева лежит и в моей душе. Бороться, говорил вчера Сергей Терентьевич? С кем? Зачем? Ну хорошо, на хуторах мужики будут сытее, ну построят они через речки прочные мосты, ну проведут везде хорошие дороги, ну все будут читать мою газету — да мне-то что до этого?! Разве это увеличит хоть на йоту мое благо в мире или даже и их благо? Ведь те вещи, глубокие строки, которые написал великий старик, описывая Петра Беэухова в плену, когда он, босой, голодный и холодный, страдал у костра СОВЕРШЕННО ТОЧНО ТАК ЖЕ,как раньше он страдал в своей роскошной постели, когда на батистовой простыне образовывалась складочка и мешала ему спать,  — эти строки показались мне откровением даже в мои отроческие годы. Как же могу я забыть это, не понимать этого теперь, когда у меня блеснула уже седина на висках? Дело не в страдании, а в моем отношении к страданию…»
        В дверь легонько постучали. Мурат с достоинством заворчал. Он отлично знал, что это старая хозяйка, которая так балует его, но он думал, что лучше поворчать: пусть хозяин ценит его бдительность. Евгений Иванович торопливо убрал свою тетрадь и, зная, что это мать, отвечал:
        — Да, да… Можно…
        В комнату вошла Анфиса Егоровна, старушка среднего роста, плотная, в степенной наколке на совсем седой голове и в мягких туфельках, которые она уютно звала шептунами. И от всей ее фигуры, от всей ее теперь тихой и ясной жизни веяло этим теплым уютом — так чувствует себя человек в тихой, чисто прибранной комнатке, когда в переднем углу кротко теплится лампадка…
        — Ну что, как, не устал вчера?  — ласково спросила Анфиса Егоровна сына, любовно глядя на него своими кроткими глазами.  — Что Бог дал?
        — Восемь штук привез…  — отвечал он так же ласково.  — А на обратном пути чай пил у Сергея Терентьевича — оттого и к вечернему поезду не попал…
        — Ну, слава Богу… А я слышу, проснулся — дай, думаю, зайду, проведаю… Тебе сюда, что ли, кофий-то прислать?
        — Да, лучше сюда… Я позаймусь тут немного…  — отвечал сын, глядя невольно в сторону.
        Ее вопрос, в сущности, значил: «Ты не хочешь видеть жены — хорошо, я устрою это». Он знал, что она знает о его семейной драме, и ему было немного стыдно, хотя он решительно ни в чем не был виноват тут.
        — Ну, пиши, пиши, милый…  — отвечала старушка.  — Федосья Ивановна принесет все сюда…
        Она приласкала по пути Мурата, вставшего ей навстречу, и осведомилась, кормили ли уж его. Собак она не любила и думала по-старинному, что там, где лик Божий, то есть иконы, поганым псам не место, но Мурат был собакой любимого сына, и это меняло все дело. И, тихонько шаркая своими шептунами, она вышла. А Евгений Иванович снова взялся за свою тетрадь, в которой было немало интимных — и часто жестоких — страниц о его неудачной семейной жизни.
        Как, когда, с чего началась эта его тихая драма, сказать было трудно, и еще труднее было сказать, кто в ней был виноват, потому что при внимательном рассмотрении дела было — как всегда в людских делах — видно, что виноваты были оба или, точнее, не виноват никто.
        Елена Петровна, его жена, когда он впервые познакомился с ней, была свеженькой миловидной блондинкой с очень решительными суждениями обо всем, но у нее была черточка, которая тогда ему казалась очаровательной: выскажет она какой-нибудь потрясающий и безапелляционный приговор, и вдруг вся вспыхнет до корней волос, и улыбнется милой детской застенчивой улыбкой. Они полюбили один другого, скоро поженились, и вдруг в секретной тетради — жена о существовании ее не знала,  — появилась первая жесткая запись:
        «Так называемая возвышенная любовь — величайшая ложь, которою неизвестно кто и неизвестно зачем загромоздил нашу и без того очень лживую жизнь. В самой возвышенной любви физиологический фактор играет огромную, доминирующую роль. Нежность Петрарки к Лауре, пламень Ромео, бешенство Отелло и пр., и пр., и пр. всегда обусловлено переполнением яичек семенной жидкостью. Освобождение организма от напора этой жидкости сейчас же вызывает реакцию, краски поэмы линяют, и Петрарка, и Ромео, и Отелло снова становятся нормальными людьми, а Лаура, Дездемона и Джульетта часто нестерпимо заурядными женщинами.^{15}^ Двуспальная кровать — это могила бесчисленных поэм, советов, романсов, симфоний, романов и проч. Эта жуткая правда унизительна, но это — правда, и для меня этим все сказано…
        …Попытки церкви и государства ввести половую силу в рамки потерпели жестокое поражение. Эти призрачные плотины только усилили лживость человеческой жизни, а греху придали заманчивой пряности. Но и свободная любовь дела не решает нисколько. Страшная сила эта ломает и корежит жизнь человеческую при всяких внешних условиях, и я выхода — то есть решения так называемого полового вопроса — не вижу ни в чем. Это — мука безвыходная. И что замечательнее всего, так это то, что у животных этого совсем нет. Отбыв свой очень короткий срок ненормального, нелепого, оскорбительного состояния этого, оплодотворив самок, то есть обеспечив жизни продолжение, и собаки, и кошки, и тетерева, и соловьи успокаиваются и делаются свободными. За что мы наказаны так жестоко, в чем причина нашего совершенно исключительного рабства половому инстинкту, я не знаю… Но положение наше ужасно…» Когда первая бурная молодая страсть улеглась, Евгений Иванович с удивлением и испугом заметил, что Елену Петровну ему точно подменили, что это совсем не тот человек, которого он знал раньше, что это — чужой ему человек, а часто — после бурного
возврата периодов физического влечения — человек прямо враждебный, непонятно и густо враждебный. В жене была прежде всего одна убийственная для Евгения Ивановича черта неряшливости и беспорядочности в жизни — как резко отличалась она в этом от Анфисы Егоровны, которая незаметно, но неустанно творила вокруг себя уют и благообразие, точно излучая его из себя без всякого со своей стороны усилия! Елене же Петровне решительно ничего не стоило положить к себе под подушку грязный носовой платок, забыть на ручке кресел заношенные чулки на целый день, по несколько дней ходить в пальто с оторванной пуговицей. И мать любила старину, обряд, обычай, которые такими красивыми узорами заплетают русскую жизнь и которые Евгений Иванович очень ценил и очень любил, несмотря на то, что скептицизм века был не только близок, но и дорог ему. Елена же Петровна стыдилась христосоваться с людьми, первые вербочки ее не умиляли, посты она отрицала, а блины считала обычаем варварским и вредным. В том, что она — вспыхивая — говорила, было много справедливого, пожалуй, и тем не менее все это справедливое было часто возмутительно
неуместно. У нее как будто совсем не было того таинственного цензора, который заставил Евгения Ивановича завести свою секретную тетрадь. В старинном особняке их под столетними липами среди густой сирени, с уютными теплыми комнатами, с лежанками, с поющими самоварами, с звонкими канарейками, с тихо и кротко сияющими лампадами перед старинными потемневшими иконами — Анфиса Егоровна не любила новых, веселых, как говорила она, икон — Елена Петровна ходила какою-то чуждою, серою и холодною тенью, там хлопнув дверь, там оставляя недопитую чашку чая на окне, там в долгом и почему-то непременно горячем споре с гостями неуместным, хотя и вполне справедливым суждением оскорбляя что-то старое и милое, хотя бы и изжитое. И старенькая Анфиса Егоровна тихонько, незаметно, терпеливо эти огрехи молодой невестки своей исправляла, а сын незаметно морщился и все реже и реже выходил из своей простой, но теплой, уютной и тихой комнаты-келии. Он понимал, что она не могла быть иной, но и он не мог перемениться и полюбить то, что ему было органически противно. И все чаще и чаще приходили моменты, когда его жена становилась
ему противна вся: и манера есть ее, и говорить, и одеваться — все…
        И рождение сына Сережи, а потом маленькой Наташи не улучшило положения, и мать, безумно к детям привязавшаяся, звала златокудрую девочку Тата, а бабушка упорно, но мягко называла ее то Наталочкой, то Наташей, и когда бабушка давала детям кусочек теплой благоухающей ватрушки или свежее сладкое душистое яблоко из своего сада, мать приходила в ужас, говорила — вспыхивая — что это отрава, и отнимала у детишек бабушкин гостинец.
        — Но должны же они когда-нибудь, Леля, привыкать ко всякой пище…  — говорил Евгений Иванович.  — Не век же сидеть им на манной кашке. Ты их слишком нежишь…
        Но Елена Петровна, вспыхивая, напоминала о недавнем расстройстве желудка, когда девочку накормили Бог знает чем — это были пенки с чудесного малинового варенья, которым славилась вообще мастерица на эти дела Анфиса Егоровна,  — говорила о требованиях гигиены, ссылалась на книгу Жука^{16}^, которая была для нее высшим авторитетом. Евгений Иванович, невольно раздражаясь, возражал. Елена Петровна справедливо, но ужасающе грубо замечала, что мать его невежественна, что из ее восьмерых детей выжил только один Евгений Иванович, что она не хочет быть убийцей своих детей и прочее. И Евгений Иванович с неприятно бьющимся сердцем торопился уйти к себе, а Елена Петровна раздраженно бралась за последнюю книжку какого-нибудь толстого журнала, которые она читала не столько с удовольствием, сколько из чувства какого-то странного, кем-то придуманного долга. Ей казалось, что это совершенно необходимо, чтобы быть на уровне своего времени, чтобы не опуститься в это ужасное провинциальное болото, чтобы не обрасти мохом. Лучшим средством для этого, по ее мнению, было чтение вот этих журналов, строгая критика
правительства и длинные и горячие рассуждения о том, что сказал Жорес или Бебель.
        Евгений Иванович чрезвычайно крепко и совершенно неожиданно для самого себя привязался к детишкам, и огромною радостью было всегда для него, когда ребята, тоже его очень любившие, прибегали в его комнату и, усевшись к столу, начинали рисовать своих первых дядей, диких существ с выпученными глазами и бесконечным количеством широко растопыренных пальцев. И между отцом и матерью началась нелепая, но упорная глухая борьба за сердце детей, и часто бархатные застенчивые глаза Сережи и голубые, как небо, глазки девочки, чуявших вокруг себя эту глухую и темную борьбу, с недоумением переходили с лица матери на хмурое лицо отца и опять на лицо матери, и Евгению Ивановичу становилось тяжело и немного стыдно, но поделать с собой он ничего не мог.
        — Можно?  — спросил от двери низкий и ласковый женский голос.
        — Можно, можно, Федосья Ивановна…  — отозвался Евгений Иванович, снова отодвигая тетрадь.
        В комнату с большим, устланным чистой, в свежих складочках салфеткой подносом в руках вошла полная, чистая, благообразная, благостная, с двойным подбородком Федосья Ивановна в свежем переднике, которую старик Василий, дворник, величал домоправительницей, хотя она была только горничной: так была она величественна. Анфиса Егоровна терпеть не могла всяких этих новых вертелок с кудряшками и крепко держалась за свою помощницу, серьезную, работящую и набожную, как и она сама, и свято блюдущую старинку.
        — С добрым утром, Евгений Иванович…  — ласково приветствовала хозяина Федосья Ивановна, ставя на стол поднос с душистым кофе, свежими булочками и густым топленым молоком и свежим, еще пахнущим типографией номером «Окшинского голоса».
        — С добрым утром, Федосья Ивановна!  — отвечал он.  — А как дети?
        — Встали…  — отвечала Федосья Ивановна.  — Сейчас хотели к вам бежать, да мамаша приказали сперва позавтракать…
        И в ту же минуту по коридору затукали быстрые ножки, и в комнату вбежал Сережа, черноголовый бледный мальчик с бархатными застенчивыми глазами, и беленькая, розовая, пушистая голубоглазая девочка. И сразу от порога она бросилась на шею к просиявшему отцу. Оказалось, ей пришла в голову замечательная мысль: как только у нее отрастут ноготки, мама сейчас же остригает их, а папа у Мурата не остригает, и он стучит ими по полу, бедненький, и ему неудобно. Надо сейчас же остричь их…
        — Ну что же, остриги…  — сказал отец, смеясь.  — Вот ножницы… Девчурка торопливо направилась к собаке, которая ласково смотрела на нее своими умными каштановыми глазами и упругим хвостом стучала по коврику. Наташа завладела сильной, мускулистой лапой Мурата и стала пристраиваться для предстоящего туалета. Мурат ласково лизал маленькие ручки и тыкал в них холодным носом: он не понимал, что это будет, но он знал, что никто его здесь не обидит.
        — Да постой же ты со своим лизаньем!  — нетерпеливо говорила девочка.  — Ну, лежи же смирно! Ой, папик, какие у него крепкие ногти — ножницы не режут. Да постой же, глупый,  — тебе же лучше будет!.. Пап, он не дается…
        Сережа с покровительственной улыбкой смотрел то на нее, то на отца, как бы говоря: ах уж эти маленькие!
        Дверь отворилась, и в комнату вошла Елена Петровна, уже располневшая блондинка в довольно мятом утреннем платье, небрежно причесанная. Увидав дочь с большими ножницами около собаки, она сразу пришла в ужас и, забыв даже поздороваться с мужем, строго обратилась к дочери:
        — Это еще что за глупости, Тата?!  — воскликнула она, и когда та, путаясь от волнения, рассказала ей о своем проекте, она с раздражением обратилась к мужу: — Как можешь ты допускать такие глупые шалости? А вдруг она обрезала бы ему лапу, и он укусил бы ее?
        — Мурат?! Ее?!  — насмешливо бросил Евгений Иванович.  — Скорее я укушу вот Федосью Ивановну, чем Мурат Наталочку…
        Федосья Ивановна тихо скрылась из комнаты: она знала, что у молодых давно нелады, и стеснялась этим.
        — Не понимаю, как можешь ты ручаться за всех собак!  — вспыхнув, сказала жена раздраженно.
        — Не за всех, а только за Мурата…  — поправил ее, отводя глаза в сторону и чувствуя уже привычное и неприятное сердцебиение, Евгений Иванович.  — Наташа может отрезать ему лапу, а он все же не тронет ее. Ну, дети, возьмите Мурата и выпустите его погулять в сад…  — обратился он к детям, чтобы поскорее покончить неприятную сцену.  — Только смотрите, чтобы калитка на улицу была заперта…
        — Знаю, знаю…  — крикнула девочка и тотчас же повелительно скомандовала: — Ну, Мурат, гулять!
        Мурат, оживленно вертя хвостом и стуча когтями по полу, пошел за детьми. Елена Петровна, идя следом, с подчеркнутой заботливостью предупреждала детей об опасностях лестницы. Евгений Иванович, забыв о кофе, опустил голову на руки и думал о чем-то тяжелом. Он был недоволен собой. Тысячи раз давал он себе слово быть сдержаннее, не раздражаться и — не мог. Его цензор был не всегда достаточно бдителен…

        IV
        ЯКОБИНЦЫ

        Уже вечером Евгений Иванович все в прежнем подавленном и грустном настроении вышел из дому, чтобы идти в редакцию. Хотя с газетой он и порвал совершенно, но иногда любил вечерком посидеть там и послушать разговоры и споры ее сотрудников. На обширном зеленом дворе среди старых лип, тополей, черемух и сирени стояло четыре старинных флигеля: два по улице и два во дворе, над рекой. Старик Василий, звонко стуча молотком, починял в сумерках забор. Увидев хозяина, он бросил молоток и подошел. Это был ширококостый седой мужик с ясными, совсем детскими глазами. Отличительной чертой старика было его изумительное мягкосердие: чуть что, и на голубых глазах его уже стояли слезы умиления. И видел он жизнь как-то по-особенному. Раз как-то попал он свидетелем в окружной суд. И вот когда защитник говорил свою речь, Василий плакал от умиления: «Верно, все верно! Как не пожалеть человека?! Кто без греха?» — но когда заговорил прокурор, Василий никак не мог не согласиться и с ним: «Верно, все верно! Потому, ежели одному дать озоровать, другому, тогда и всех на дурное потянет. Он вот поозоровал, а дети-то остались
сиротами, а старуха ни за что ни про что на тот свет отправилась! Проштрафился — терпи, брат…» И ему самому было чудно, что он согласен со всеми, что во всем он видит правду, и он плакал от сознания этой своей слабости, и стыдился своих слез. Евгений Иванович любил старика и пытливо всматривался в него.
        — Ну в чем дело, старина?  — спросил он.
        — Да в шестом номере, у Сомовых, опять водопровод испортился…  — сказал старик.  — Сичас ходил к Гаврику — обещал завтра мастера прислать. Только колено придется поставить новое…
        — Ну и отлично…  — поторопился согласиться хозяин, на которого эти разговоры наводили всегда такое уныние, что часто он малодушно прятался от Василия, предоставляя ему сделать все так, как он сам находит лучше.  — А не видал, в редакции наши собрались уже?
        — Петр Николаевич, видел, прошли, а других что-то не приметил…  — отвечал Василий.  — Да эта сорока-то еще… как ее?.. Ну, жена ентаго… епутата-то…
        — Нина Георгиевна? Что ты как все ее не любишь?  — засмеялся Евгений Иванович.
        — Ну, что там… Бог с ней совсем…  — неодобрительно махнул рукой старик.  — Легкая женщина… Да и муж тоже не за свое дело взялся. Ежели ты, скажем, дохтур — лечи, вакат — жуликов там всяких обеляй, а ентот в Питер, в Думу, к самому царю пролез, менистров так и эдак чехвостит. К чему это пристало? Негоже делают? Так возьми да и сделай лутче. Языком-то всякий может вавилоны разводить — нет, ты вот на деле-то себя покажи… И фамилия опять же какая-то чудная — не то он из русских, не то чухна какая, не то жид… Нечего бы вам, батюшка, связываться с ими… От греха подальше лутче…
        Евгений Иванович, улыбаясь, пошел было дальше, но Василий опять остановил его.
        — Да, а тут все эти… сыщики… жандармы переодетые шляются…  — тихо и таинственно проговорил старик.  — Все пытают, кто ходит в газету, что говорят…
        — Ну?
        — А я обрезониваю их, что ходят, дескать, люди всякие, а что касаемо разговору, так меня к разговору не приглашают, а ежели бы и пригласили, то толков больших все равно не будет, потому мужицкая голова господского разговору не вмещает: не с того конца затесана!..
        — Ну а они что?  — улыбнулся Евгений Иванович.
        — Серчают… И не отстают никак: вынь вот им да положь! А я опять свое: вы должны вникать в дело как следоваит, говорю, а не то, чтобы как зря, говорю, потому вам за это жалование идет. Ты, к примеру, жандар, я — дворник, а они вот газетой промышляют. Может, в свое время какие имения у них были, какое богачество, а теперь вот, делать нечего, садись да пиши фальетон, потрафляй… Да… Вон, помню, как еще молодым я был, Похвистнев барин, Галактион Сергеич — уже после воли было^{17}^ — как выедет, бывало, с охотой из своего Подвязья: лошади — тысячные, собаки эти — ужасти подобны, псари все в бархатных кафтанах, а народику, народику! А теперь вон кажное утро на службу бегает, и пальтишка-то уж в желтизну отдавать стало… Надо понимать, а не то, чтобы как зря… Как кусать нечего будет, так и за фальетон сядешь, а не токма что…
        Редакция помещалась в одном из передних флигелей в нижнем этаже, и поэтому, несмотря на плотно завешенные окна, часто можно было видеть, как у этих окон шмыгают какие-то подозрительные фигуры, прислушиваются, стараются найти щелочку, чтобы заглянуть в освещенные комнаты. Редакция слыла у администрации под кличкой клуба якобинцев, и за ней был установлен постоянный надзор. Это было чрезвычайно неприятно, и Евгению Ивановичу очень хотелось перевести ее во двор, но все квартиры были заняты у него очень почтенными людьми, которые жили тут долгие годы, и тревожить их было совестно — так и пришлось остаться в непосредственной близости к подозрительным теням, которые шмыгали около окон.
        Евгений Иванович вошел во всегда отпертую переднюю. С деревянного, под ясень, дивана поднялся Афанасий, редакционный швейцар, курьер и все, что угодно, худенький, щупленький мужичонка с рыженькой бородкой клинышком и кротко мигающими глазками. Афанасий, поступив на это место, привык — он говорил: набаловался — читать газеты, тонко следил за политикой и стоял в оппозиции к губернским властям, в особенности же к вице-губернатору, глупому, надутому немцу, который цензуровал газету и, когда Афанасий приходил за гранками, рычал на него по-собачьи.
        — Все в сборе?  — спросил Евгений Иванович.
        — Как будто все…  — отвечал Афанасий, принимая старую панаму хозяина и его трость.
        Соседняя комната, экспедиция, с ее простыми столами, разбросанными старыми номерами газеты, заготовленными бандерольками, была теперь пуста. В следующей, секретарской, за заваленным всякими бумагами столом сидел вихрастый и носастый молоденький студент в косоворотке Стебельков, которого все звали Мишей; он бегло, но внимательно просматривал недавно полученные столичные газеты и с чрезвычайной ловкостью выстригал из них что-то ножницами, а затем полоски эти быстро склеивал мутным и вонючим гуммиарабиком. Это был «Обзор печати», который Миша умел сдабривать очень ядовитыми замечаниями от себя. Его же собственные произведения были настолько динамитны, что если и пропускал их редактор, то дурак вице непременно энергично закрещивал красными крестами. Миша сдержанно поздоровался с Евгением Ивановичем. Издатель газеты в душе ему нравился, но он был социал-демократом, презирал условности и старался презирать хоть немножко эту буржуазную мокрую курицу.
        В следующей, тоже достаточно беспорядочной комнате с портретами всяких писателей по стенам — тут были и Толстой, и Некрасов, и Маркс, и Михайловский, и Пушкин, и даже почему-то Байрон — помещался кабинет редактора, который и сидел теперь за ярко освещенным письменным столом своим над кучей закрещенных красным карандашом корректур.
        Редактором «Окшинского голоса» был Петр Николаевич Дружков, довольно известный юрист из местных совершенно прогоревших помещиков, который толково популяризировал для простого народа в ряде дешевых брошюрок русские законы: он был убежден, что недостаток в народе юридических познаний одно из величайших зол России. Маленький, худенький, с круглым и плоским лицом и висящими вниз худосочными усами, в очках, Петр Николаевич до странности походил на переодетого китайца. Он был совершенно помешан на гигиене, и в кармане своего очень либерального размахая он всегда носил маленький пульверизатор с дезинфицирующей жидкостью и от времени до времени где-нибудь в укромном уголке и прыскал из него себе на руки и на одежду. На базар рано поутру он, человек совершенно одинокий, ходил всегда сам и выбирал себе самые доброкачественные продукты, которые и варил собственноручно на керосинке, заботясь не столько о вкусе, сколько о питательности и гигиеничности своих блюд. Над керосинкой на стене была приколота булавочкой собственноручно составленная Петром Николаевичем табличка, которая показывала количество калорий в
том или ином продукте, степень его переваримости и прочее.
        Вокруг него на диване и стульях сидели в тени абажура его постоянные сотрудники: князь Алексей Сергеевич Муромский, совершенно разорившийся Рюрикович^{18}^, внук знаменитого декабриста и сам выборжец, человек лет под пятьдесят, с черной бесформенной бородой, с жидкими, плохо видящими — больше от рассеянности — глазами, с каким-то рыдающим смехом и совершенно монашеской и беззлобной душой. Рядом с ним кокетливо прижалась в уголке дивана Нина Георгиевна Мольденке, которую не любил Василий, жена очень радикального думского депутата, эффектная, всегда красиво одетая брюнетка со жгучими глазами, которая поставляла газете переводы новейших французских и немецких авторов; переводы ее были не Бог знает как талантливы, но с ней как с женой влиятельного депутата считались. У дверей в соседнюю комнату, отведенную для занятий постоянных сотрудников и под библиотеку, прислонившись к косяку, стоял земский секретарь Евдоким Яковлевич Каширин, худой чахоточный эсэр, человек весьма раздражительный и большой любитель и знаток местной старины. Он жил со своей семьей в большой нужде и очень часто подвергался всяким
ущемлениям со стороны властей — до острога и высылки включительно. В простенке между окнами сидел, подвернув под себя толстую ногу, Сергей Васильевич Станкевич, огромный волосатый тяжелый господин лет тридцати в строгих золотых очках. Он был довольно видным литератором и исследователем русского сектантства и был выслан сюда на жительство из Петербурга на один год. На словах это был человек ярости прямо беспредельной, но с душой беззащитной, страшный фантазер, находившийся в рабской зависимости у своей истерички жены. В темном уголке сгорбился на венском стуле Григорий Николаевич Чага, в молодости инженер путей сообщения, а теперь аскет и йог, предававшийся посту, молитве и жизни созерцательной, невысокого роста блондин лет тридцати пяти с жидкой желтой бородкой, в сломанных очках, из-под которых мягко и ласково смотрели серенькие глазки, в убогой блузе и каких-то веревочных сандалиях: употребление кожи животных для обуви он, вегетарианец, считал большим грехом.
        — А-а, милый хозяин наш!  — с добродушной иронией встретил Евгения Ивановича редактор, поднимаясь к нему навстречу.  — Милости просим!
        И он с шутливой почтительностью подвинул ему свое кресло, а сам подошел к окнам и поправил занавески так, чтобы щелочек с улицы не было совсем. Евгений Иванович отстранил его кресло и сел на стул к блестевшей своими старинными изразцами — в таких синих простеньких рамочках — печи.
        — А мы горюем тут над опустошениями, которые произвели варвары в наших трудах…  — сказал Петр Николаевич, хлопая рукой по закрещенным гранкам.  — Такого погрома давно уже не было… И на Афанасия рявкнул так, что тот едва ноги унес… И говорят, что сам перестал даже доверять дураку вице и теперь будто цензурует нас своей собственной персоной…
        — На собрании нашей партии я только вчера говорил: нам надо очнуться от этой нашей летаргии и снова взяться за наши испытанные средства, за бомбы…  — побледнев от раздражения, проговорил Евдоким Яковлевич.  — Другого языка эти наглецы не понимают…
        — Бомбы, яды, револьверы, все средства в борьбе с этими господами хороши и допустимы…  — зло блеснув очками, завозился на своем стуле грузный Станкевич.
        — Ну, вы там как хотите с вашими бомбами…  — засмеялся своим рыдающим смехом князь.  — А я с своей стороны предлагаю собрать весь этот материал, и я пошлю его кому-нибудь из думских депутатов для соответствующего запроса правительству…
        — Конечно, это было бы полезно…  — сказал Петр Николаевич, поглаживая свои китайские усы.  — Но я думал бы, что не следует оглашать, из какого города, из какой газеты весь этот материал получен, а то здесь нас съедят живьем: до Бога высоко, до Думы далеко… Вы посмотрите, Евгений Иванович, что они только наделали — это настоящее издевательство! Это вот фельетон нашего Миши о воскресных школах — вылетел весь, и вот посмотрите,  — в бешенстве черкнул карандашом так, что всю гранку разорвал,  — вот народный рассказ Сергея Терентьевича — изуродован так, что узнать нельзя. Смотрите: один из героев говорит другому «ступай к лешему» — это вычеркнуто и на полях вот написано:
        «Ругаться неприлично». Из отчета о последнем заседании городской думы вычеркнута вся речь члена управы Сапожникова о церковно-приходских школах. Вчера весь номер пришлось переверстывать — всю ночь возились… Афанасий два раза за ночь бегал к губернатору за гранками и пришел в таком настроении, что, боюсь, вместе с Евдокимом Яковлевичем за бомбы тоже возьмется…
        — В сущности, все эти наши писания под надзором нянек только одно пустое толчение воды в ступе…  — все так же раздраженно сказал Евдоким Яковлевич.  — Может быть, мы сделали бы больше дела, если бы закрыли газету сами, да с треском: не имея возможности при данных условиях честно служить родине, вынуждены… и прочее.
        — Ужасно испугаются они этого!  — заметил Станкевич.  — Будут весьма даже обязаны…
        Нина Георгиевна рассмеялась.
        — Но, господа, прежде всего в этой комнате нестерпимая духота…  — сказала она.  — Если уж нельзя открывать хотя форточек, может быть, нам лучше собираться в соседней комнате — по крайней мере, там можно окна во двор открыть…
        — А почему вы думаете, что ушей нет и во дворе?  — прорыдал князь.  — Нет, господа, я решительно против всяких радикальных выступлений: ни бомб, ни закрытия газеты. Нельзя делать большое дело, будем делать маленькое — пока Евгению Ивановичу не надоест давать нам денег. Все-таки газета влияет на общественное мнение, все-таки она сплачивает культурные круги общества для совместной работы…
        Сплачивание сил общества для совместной работы была одна из его любимых мыслей: он верил, что это возможно и очень хорошо.
        — И я думаю, что лучше делать немногое, чем не делать ничего…  — сказал Григорий Николаевич…  — В борьбе совершенствуются силы…
        — Нечего сказать: усовершенствовались!  — опять засмеялась Нина Георгиевна.  — Мы дышим только Божией милостью. Захотят и разгонят, и вся недолга. Они наглеют все более и более…
        — Мое дело тут сторона, господа…  — сказал Евгений Иванович, и в глазах его мелькнуло на мгновение страдальческое выражение.  — Решайте, как хотите… Поддерживать газету я согласен и вперед…
        — И спасибо…  — тепло сказал князь, собирая со стола закрещенные гранки.  — Ну, я пройду к Мише, посмотрю, что у него еще есть остренького из этой области и, сделав подбор, все же в Петербург с соответствующим докладом пошлю. Будем воевать, пока есть порох в пороховницах…
        — Другого ничего и не остается…  — сказал Петр Николаевич, которому закрытие газеты прежде всего грозило потерей большей части его заработка.
        — Погодите, князь, минутку: у меня есть сенсационная новость…  — сказала Нина Георгиевна.  — Известно ли вам, господа, что к нам в Окшинск пожаловал сам Григорий Ефимович Распутин?
        — Не может быть! Зачем?  — послышалось со всех сторон.  — Это действительно сенсация — надо в завтрашнем номере порадовать окшинцев… Да верно ли, смотрите?
        — Совершенно верно. Остановился у губернатора…
        — Вот это так да!..
        Редакция возбужденно зашумела. Князь вышел к Мише и вместе с ним занялся подбором цензурных безобразий губернаторской канцелярии. Букет получался весьма пышный. Миша, оглянувшись на редакторскую, где гудели голоса сотрудников, тихонько сказал князю:
        — Алексей Сергеевич, мне надо бы поговорить с вами по очень серьезному делу… Пойдемте в экспедицию…
        Он никогда не говорил князь, считая это отжившим предрассудком, но все же к князю относился с большой симпатией, потому что и шляпенка у князя была старенькая, и брючонки дешевые, и твердо служил он народному делу, хотя и совсем не так, как было нужно Мише. И неприятно было Мише, кроме того, что в скромной квартирке князя по стенам висели помутневшие, точно прокопченные, портреты его предков в париках, панцирях, пышных плащах, с дланью, простертою вперед, со свитками их трудов, со шпагами… Миша поражался, как такой умный человек может утешаться такими портретами: в конце концов все произошли ведь от обезьяны.
        — В чем дело?  — взглянув на его бледное и серьезное лицо, проговорил князь, когда они вышли в соседнюю комнату.
        — Но все это должно быть строго между нами, Алексей Сергеевич…  — сказал Миша, волнуясь.  — Вы даете слово?
        — Даю, даю…  — засмеялся князь.  — Вот заговорщик!
        — Нет, Алексей Сергеевич, это очень, очень серьезно…  — сказал Миша.  — Это ужасно… но я видел своими глазами…
        Он даже задохнулся немножко от волнения.
        — Да в чем дело?
        — Вчера поздно вечером я видел совершенно случайно, как наша Нина Георгиевна под густой вуалью вышла от полковника Борсука…
        — От жандарма?  — тихонько воскликнул князь.
        — Да.
        Князь громко расхохотался — чего с ним никогда почти не бывало — и все повторял:
        — Ах, комик! Вот комик!.. Ну уж подлинно, что у страха глаза велики…
        — Я вас предупредил, Алексей Сергеевич, что это очень серьезно…  — повторил Миша сердито.  — Я своим глазам не поверил, но все же это так.
        — Миша, милый, вы наяву бредите! Подумайте: жена Мольденке, одного из активнейших вожаков левого крыла Думы… Да побойтесь вы Бога!..
        — В чем дело?  — прозвучал мелодичный голос Нины Георгиевны.  — Вы так смеетесь, князь, что мне прямо завидно стало…
        — Нет, у нас тут свои дела…  — не глядя на нее, холодно отвечал Миша.
        Она пристально посмотрела на него, но ничего не сказала. Князь все смеялся и трепал по плечу Мишу. Тот зло хмурился. Петр Николаевич, выйдя в темную соседнюю библиотеку, прыскал осторожно из пульверизатора себе на руки: он побаивался туберкулеза Евдокима Яковлевича, с которым он только что простился за руку…

        V
        В ТЕМНОТЕ

        Члены редакции — за исключением Петра Николаевича и Миши, которые остались дожидаться Афанасия от губернатора,  — вышли на улицу. Была теплая ночь, и домой не хотелось никому, но Нину Георгиевну ждал с чаем муж, князю нужно было идти готовить доклад в Петербург, а Станкевич побежал к жене, которая терпеть не могла, когда он оставлял ее одну надолго. Евгений Иванович с Евдокимом Яковлевичем и Григорием Николаевичем вышли на бульвар, что тянулся обрывом по самому берегу Окши. На бульваре было пустынно — только изредка смутно темнели в боковых аллеях парочки влюбленных. Направо чуть мерцала внизу река, а за нею над темной землей, над лесами стояло мутно-багровое зарево пожара. Налево смутно белели и в темноте казались огромными старые, чуть не тысячелетние соборы, золотые купола которых слабо светились вверху под звездами, а за соборами горел огнями большой и белый губернаторский дом. В теплом воздухе слышался чуть заметный привкус гари. И было почему-то грустно, и грусть эта мягчила душу — хотелось говорить просто и задушевно…
        — Какое освещение у губернатора…  — заметил Григорий Николаевич.  — Гостя высокого чествуют, что ли…
        — А ну их к черту…  — нетерпеливо отозвался Евдоким Яковлевич. Помолчали.
        — Ну что же, прочитали вы Никодима Святогорца?  — спросил Григорий Николаевич Евгения Ивановича.  — Понравилось?
        — Чрезвычайно интересная книга… то есть как человеческий документ…  — сказал Евгений Иванович.  — Но это не для меня…
        — Почему?  — тихо сказал Григорий Николаевич.  — Тут надо подходить не умом, а сердцем. И главное тут опыт. Попробуйте, и вы увидите благо этой невидимой брани и силу умной молитвы…
        — А вы прибегаете к умной молитве?  — спросил Евгений Иванович ласково.
        — Да…  — душевно и тепло ответил тот.  — Только я беру не молитву Иисусову, а составил себе свою, в которой в четырех всего словах я постарался выразить всю свою веру…
        — Не секрет, как это у вас вышло?
        — Почему же секрет?  — тихонько удивился Григорий Николаевич, и было слышно, как он улыбнулся.  — Нисколько не секрет. Моя умная молитва вот: «Отец — братья — любовь — распятье…» И больше ничего. То есть другими словами: Отец наш общий — Бог, люди все — братья, высший закон жизни — Любовь, а высшая награда — Распятье…
        И эти большие слова вышли у него так просто и хорошо, что все некоторое время молчали. Внизу поблескивала река. Вверху в удивительных безднах шевелились и играли звезды.
        — И что же это… ну, помогает?
        — Помогает…  — отвечал Григорий Николаевич.  — Жизнь делается важнее, значительнее, сам строже и чище, а самое важное легче, с меньшим усилием любишь людей…
        — Нет, а я вот все думаю о той мысли, которую вы как будто нечаянно обронили и которая буквально сразила меня…  — сказал Евдоким Яковлевич, как всегда, горячо.  — Помните, когда говорили мы по поводу нашей Сонечки Чепелевецкой о еврейском вопросе?
        — Да. Но я не помню, чтобы я сказал тогда что-нибудь особенное…  — слегка насторожился Евгений Иванович.
        — Вы сказали, что если признать, что еврейство — зло и что с ним необходимо бороться, то — чтобы быть логичным — надо прежде всего отказаться от христианства, которое является по существу лишь одной из еврейских сект…
        — Это очень интересно…  — сказал Григорий Николаевич.  — Конечно, это так. В те времена была школа саддукеев, школа фарисеев и школа ессеев, из которой, по-видимому, и выделилось христианство.^{19}^ И как это всегда бывает в развитии сектантства, секта христиан стала во враждебное отношение к религии-матери, а та — к ней. Это очень интересно. Для меня, разумеется, нет племенных или религиозных различий, но теоретически это интересно…
        Евгений Иванович был не совсем доволен, что эта мысль, обманув бдительность его цензора, выскочила из его тетрадки, но делать было нечего. И так в эти тихие минуты теплой ночи было уютно на черной земле под милыми звездами, что он не только не замял этого разговора, но охотно поддержал его, хотя и чувствовал — как это с ним часто бывало,  — что потом он будет каяться.
        — Вы должны были заметить, что я начал с если…  — сказал он тихо.  — Если признать еврейство злом, если признать необходимость борьбы с ним, то… и так далее. Все — условно…
        — Понимаю, понимаю…  — нетерпеливо перебил его Евдоким Яковлевич, давая понять, что теперь в темноте наедине эти предосторожности совсем не нужны.  — Это все равно. Мысль тем не менее огромная, и она завладела всем моим существом. Я буквально не спал все эти ночи… Видите ли… может быть, социалисту, мне, и недопустимо говорить это, но… это сильнее меня… это голос крови, что ли… но евреев я не люблю… органически не люблю… И хорош, и мил, и все, что хотите, но точно вот какая-то стена между ними и мною, которую я уничтожить никак не могу, хотя и хотел бы. В нашей газете я, конечно, этого не скажу, но теперь, говоря по душам, сказать своим людям хочется…
        — А почему нельзя в газете?  — полюбопытствовал Евгений Иванович.
        — Потом, потом!..  — нетерпеливо отозвался Евдоким Яковлевич.  — Об этих пустяках потом, а то это заведет нас в такие дебри Индостана, что и не выберешься. Давайте говорить сейчас о главном. А главное вот что: здесь, в этой вот нашей старой окшинской земле, мы хозяева, а они — гости, и гости эти часто… надоедают. И я хочу, чтобы они не надоедали мне,  — ну, что ли, ушли бы куда, черт их совсем дери…  — рассердился он на себя.  — Значит, борьба нужна… Так!  — укрепил он.  — Не погром, не идиотская черта оседлости — все это озорство и глупость…  — нет, а надо как-то органически обезвредить их… И вдруг вы подсказываете эту воистину огромную мысль: надо убить христианство, потому что христианство — это еврейство, еврейство самое несомненное, ибо все это есть и в Исайи^{20}^, и у ессеев, и у александрийцев^{21}^… И мысль, логически вполне правильная, меня ужасает… даже меня, русского социалиста… то есть, видимо, сперва русского, а потом уже и социалиста. Это значит, надо вычеркнуть из истории нашей всю тысячелетнюю ошибку Владимира Красного Солнышка^{22}^… и эти вот соборы… которые татар видели в своих
стенах… и «свете тихий святыя славы» за вечерней… и красный звон на Святой^{23}^… и все, все, в чем мы выросли… Мыслью я согласен с вами, но выводы ужасают…
        — Ах, Боже мой, да зачем же вы принимаете так трагически мою чисто академическую и даже прямо случайную мысль?!  — воскликнул невольно Евгений Иванович.
        — Во мне она перестала быть академической, но приобрела плоть и кровь и стала усиленно жить…  — твердо отвечал Евдоким Яковлевич, которому эти ненужные замечания мешали и которому представлялось очень важным высказать эти свои новые мысли по этому поводу.  — Вы подождите — дайте я выскажу сперва все… Ну вот… Вы знаете, что я люблю нашу старину, занимаюсь ею и как будто кое-что знаю. Да… И я стал думать — так, что спать не мог. Христиане ли мы в истинном смысле этого слова? Конечно, ни в малейшей степени: вся наша современная культура есть царство Антихриста, как это превосходно подметил народ еще со времен Петра I. Так…  — укрепил он и, усиленно думая, продолжал: — Я не хочу гадать, что было бы, если бы Владимир не сделал этой своей роковой ошибки. Я хочу только констатировать, что его попытка оказалась бесплодной: христианство — или, может быть, лучше сказать более точно: религия Византии — совсем не имела того смягчающего влияния на наши нравы, о котором говорят все хрестоматии и Иловайский: веселие Руси было и осталось пити и пити без конца, удельные кровопролития и вероломство, Иван Грозный,
громоздящий горы трупов, бесстыжее кощунство Петра при молчаливом попустительстве князей церкви, суздальские казематы и драгоценные митры архиереев над разутым, темным и вшивым народом — достаточно говорят об этом и катехизис Филарета^{24}^, самая мертвая из всех книг, и тупой Торквемада-Победоносцев венчают здание. Это — наверху. А внизу домовые, русалки, лешие, Перун^{25}^, переодевшийся Ильей-пророком^{26}^, и Пяденица, ставшая матушкой Прасковеей-Пятницей^{27}^, и колдуны, и кикиморы, и семики, все живо и все еще полно сил и кружится шумным хороводом вкруг древлих огней Ивана Купалы^{28}^, которые еще не угасли. А тризны-поминки? А блины, знаменующие возвращающееся Солнце? А ряженые на святках^{29}^? Владимир с Византией не победили нашего древнего язычества, нашего простого солнечного раздольного пантеизма^{30}^, хотя тысячу лет почти давят его попы… Мы не христиане — мы христиане только по имени… И, может быть, нам в самом деле следовало бы сбросить с себя эту чужую номинальную веру, это тяжкое иго мертвеца… Византии и дать ожить своей старой славянской вере, тесно связанной с нашей родной
землей, а не привезенной из Иудеи, виа[1 - via — через (фр.).] Александрия-Византия-Киев? Постойте, постойте… дайте же досказать!.. Я сейчас кончу… Вот… Мне будет самому жаль расстаться и с нашими старенькими церковками, и с «свете тихий святыя славы…», но разве этот «свете тихий» не можем мы петь нашему языческому Солнцу, когда оно спускается за наши равнины? И вон там в темноте,  — показал он вдоль реки,  — лежит тихий старый Ярилин Дол. Разве мне не жаль, что он покинут и забыт всеми нами, правнуками тех, которые буйно плясали там вкруг огней, веселя светлого Ярилу^{31}^ и нежного Леля^{32}^? Скажите мне ради всего святого: за каким чертом калечим мы миллионы детских душ бессмысленным набором мертвых слов катехизиса Филарета, который будто бы составляет основу нашей веры, когда эти самые молодые души с восторгом, с упоением боготворили бы и зеленую землю с ее чарующими таинствами, и, трепеща от восторга, поклонялись бы блистающему Перуну, и наслаждались бы видом вот этих светлых стад Велесовых?^{33}^  — поднял он бледное в темноте лицо к звездам.  — Почему, каким колдовством приведен я в темную
церковь, чтобы лежать там ниц пред нелепой сказкой о мертвом еврее, когда я, славянин, сын своей земли, хочу носиться в пьяном хороводе среди горячих языческих огней, зажженных моими прямыми предками?!  — воскликнул чахоточный лысеющий человек среди смутно-белых громад древних соборов.  — Дурак Наполеон гордился тем, что на его глупость смотрят сорок веков пирамид — вот эти соборы почти тысячу лет смотрят на нашу непостижимую глупость, которая задавила старую, солнечную, простую мудрость детей Земли, населявших древнюю Русь? Зачем задушили мы радости земли черной мантией монаха? Неизвестно! Вот он творит какую-то там молитву Иисусову…  — кивнул он в темноте на Григория Николаевича,  — он говорит чудовищную вещь, что главная награда жизни — это распятие — так учили старички из фиваидских пещер^{34}^; а наши старцы говорили нам, что главная цель жизни и ее смысл и ее награда — это жизнь, то есть радость… И я вот хочу проповедовать бунт! Долой чужие истлевшие саваны — будем скакать вкруг огней Ивана Купалы в венках из свежих цветов, любить без запрета, сражаться, охотиться, исступленно целовать родную
Землю, молиться нашему родному северному небу, где сидит не еврейский бог Саваоф^{35}^, а пасет раздольно свои стада наш родной славянский Велес!
        И чахоточный лысеющий человек, которого то и дело перегоняли из ссылки в острог, а из острога в ссылку, сняв свою старую шляпенку, вытер со лба пот: он устал.
        — И подумать, что все это по поводу Сонечки Чепелевецкой!  — усмехнулся тихонько Евгений Иванович.
        — При чем тут Сонечка?  — с неудовольствием отозвался Евдоким Яковлевич.  — Сонечка тут только сбоку припека. Сонечка — это то яблоко, которое раскрыло Ньютону закон тяготения… Что православие умирает, это ясно всякому чуткому человеку. Григорий Николаевич вот и с ним тысячи тысяч сектантов пробиваются от наших бесталанных батюшек к фиваидским старцам, а я говорю: пойдемте к старцам своим, к тем, чей прах мы попираем теперь вот ногами…
        — Но ведь все это только красивые фантазии…  — сказал Евгений Иванович.  — Что умерло, то не воскресает…
        — Вот!  — насмешливо уронил Евдоким Яковлевич.  — Почему это более умерло, чем… мертвый еврей, которому мы поклоняемся в нашей земле? Живая вода лишь замутилась, и наш языческий Светлояр нужно только очистить от поповской копоти… Фантазия, говорите вы? Ну и пусть фантазия — лучше жить красивой фантазией, чем некрасивой действительностью…
        — Ну, с этим, пожалуй, я спорить не буду…  — мирно и душевно сказал Евгений Иванович.  — Хотя…  — он запнулся.
        — Что же вы замолчали? Что — хотя?
        — Хотя… Григорий Николаевич будет вот творить умную молитву, вы — будете восстановлять поверженные Владимиром перуны^{36}^, ученые общества заседают, политики спорят, музыка гремит, штандарт скачет^{37}^, а… а мужики вокруг ругаются матерно и утопают в водке и гниют в сифилисе…
        Наступило продолжительное молчание. Среди звезд мерцали золоченые куполы старых соборов, внизу катила свои тихие воды старая Окша, и темнели по горизонту лесные пустыни, над которыми все стояло широкое, мутно-багровое зарево.
        — Мужики…  — тихо и печально повторил Евдоким Яковлевич.  — Кошмар!.. И что вас дернуло… напоминать? Ведь имеем же мы право отдохнуть хоть немножко, хоть изредка…
        — Как же отдыхать, когда под ногами… трясина?  — так же тихо отозвался Григорий Николаевич.  — И… может быть, все… эти устремления наши… только соломинка, за которую хватается утопающий?
        И опять начался надрывный разговор, единственным осязательным результатом которого было ясное сознание безвыходности.
        И долго в эту ночь светился синий огонек лампы в широко раскрытые окна Евгения Ивановича, и в его секретной тетради прибавилось еще несколько страничек:
        «Интересный вечер…  — писал он.  — Всех этих людей, несмотря на все их резкие различия между собой, объединяет одна общая черта: необычайная идолопоклонническая вера их в силу идеи и слова человеческого и вытекающая из этой веры необычайная самодержавная власть идеи над нами. Все они люди более или менее образованные и, во всяком случае, начитанные, и потому, казалось бы, они должны были бы знать, продумать до конца режущий глаза дЭакт быстрой смены идей, владеющих человечеством, необычайное разнообразие и противоречивость и легковесность бесчисленных правд человеческих, одна другую страстно пожирающих, одна другую с величайшим напряжением стремящихся превратить в ложь. Но точно пораженные какою-то странной слепотой, они этой единственной бесспорной правды не видят, и каждый страстно верит в свою личную маленькую правду, как в единую вселенскую спасающую истину…
        Но не это самое интересное. Это я отметил у себя уже давно и не раз. Самое интересное было то, что сегодня я наглядно убедился, что тот таинственный цензор, которого присутствие я так остро чувствую в себе, есть и в них. Евдоким Яковлевич говорит и пишет, что он эсэр, он за свое это эсэрство терпит всяческие заушения, но вот совершенно случайно оброненной и незрелой мыслью я оцарапал его, и в темноте под звездами он убежденно и горячо говорит совсем другое, о чем в своих дневных речах и статьях ДЛЯ ВСЕХон упорно молчит! В темноте он не интернационалист, а русский до дна души, не атеист, а взыскующий Бога, то есть авансом его бытие признающий, не шаблонный газетчик, а человек со своим лицом. Григорий Николаевич — подвижник и йог и человек воистину святой жизни, но наедине, в хорошие минуты, когда спадают покровы с Изиды души^{38}^, он боится, что то, во что он усиливается верить, только соломинка, за которую хватается утопающий. И вот встает вопрос: кто же, что же этот таинственный цензор, который не дает нам говорить то, что мы действительно думаем, который, то есть другими словами, заставляет нас
лгать? И когда ушли они и я остался один, я со всей силой и со всей искренностью, на которые я только способен, снова и снова поставил себе этот жуткий вопрос и вот не нахожу ответа! Робость пред общественным мнением? Я этим не очень страдаю, и еще менее Евдоким Яковлевич, который за эту борьбу с общественным мнением не выходит из скорпионов, и еще менее Григорий Николаевич, который бесстрашно ходит в своих веревочных бахилках всюду и не стыдится. Деликатность, нежелание лезть вперед? Любовь к близким? Ведь как была бы огорчена, например, моя милая старушка, если бы прочитала она эти горькие строки ее ни во что твердо не верящего сына!.. Не знаю, не знаю! Или, может быть, просто нежелание обнажать свою душу? Но Боже мой, как же можно из-за этого лгать, как же можно жить с душой фальшивой?!
        И я написал вот, что этот вопрос — жуткий. Да. Но сегодня я как-то особенно ярко почувствовал в темноте, когда мы говорили, что странной жути исполнена вся наша жизнь: жутка тайна нашего, по-видимому, совсем ненужного рождения, жутка тайна напряженной суеты нашей жизни, жутка черная тайна смерти… Не помню, где прочел я недавно французскую шутку:
        La vie est breve:
        Un peu d'espoir,
        Un peu de reve,
        Et puis bonsoir![2 - Жизнь коротка: // Немного — надежды. // Немного — мечты // И затем — прощай! (фр.).]

        Неужели в самом деле только и всего?
        Ну как же это не жутко, когда мы не умеем ответить себе даже на такой вопрос? Правда, слов наговорить по этому поводу мы можем сколько угодно, и слов возвышенных и красивых, можем наделать массу благородных жестов на удивление галерки, но по существу-то что тут сказать?!»
        В темном небе мерцали и роились прекрасные звезды, и сонно перекликались иногда в насторожившейся ночной тишине древние островерхие колоколенки, устало отмечавшие колоколами течение тихих часов ночи, где-то далеко звонко стучал в свою колотушку сторож и упорно лаяла собака. В углу на своем матрасике мирно и сладко спал Мурат. Вокруг синего абажура кружились, бились о горячее стекло и умирали ночные бабочки, а из-за стекол шкапа смотрели книги, большею частью исторические: и Диодор Сицилийский, и «Записки» барона де Баца, и Светоний, и «Дневник» Марии Башкирцевой, и Риг-Веды^{39}^, и русские историки…

        VI
        ВАЖНЫЙ ГОСТЬ

        В то время как Евгений Иванович со своими приятелями ходили взад и вперед по пустынному темному бульвару над чуть мерцавшей внизу старой Окшей, в большом белом, с полосатыми будками у подъезда и ярко освещенном доме губернатора происходила в интимном кругу не совсем обычная вечеринка. Проездом чрез Окшинск из своего богатого волжского имения в Петербург к губернатору заехал на несколько часов граф Михаил Михайлович Саломатин, богатый помещик и камергер, на сестре которого был женат губернатор. Уже садясь в Нижнем на курьерский поезд, граф встретил на перроне Григория Ефимовича Распутина, сибирского мужика, который каким-то чудом проник во дворец и еще большим чудом приобрел там сразу удивительное влияние и силу. И графу, человеку любопытному, захотелось узнать поближе этого сибиряка, которого он встречал до сих пор в сферах только мимоходом. Они сели в один вагон, причем граф обеспечил себе, однако, на ночь отдельное купе: он был брезглив, а этот — черт его дери…  — еще развесит на ночь свои вонючие портянки в купе. Да и вообще… И чтобы e'pater[3 - Эпатировать, ошеломлять, приводить в изумление
(фp.).] свою сестру-губернаторшу этой знаменитостью, он уговорил старца навестить вместе с ним своих родственников, на что Григорий без особого труда и согласился.
        И теперь в уютной красной гостиной в ожидании ужина сидел губернатор со своими гостями. Большое общество губернаторша сочла невозможным собирать, чтобы не производить сенсации и шума — репутация Григория была все же двусмысленна,  — а кроме того, и просто времени не было оповестить всех. И потому в уютной гостиной — с подчеркнуто большим и старинным образом в углу, портретами царской семьи и Ивана Кронштадтского на столах и по стенам,  — кроме двух проезжих гостей, было всего пятеро: сам губернатор Борис Иванович фон Штирен, высокий представительный немец с длинной квадратной бородой, прикрывавшей поверх мундира истинно русскую и истинно православную душу, его супруга Варвара Михайловна, полная дама с жидкими бесцветными волосами и глуповатым лицом, вице-губернатор Карл Петрович фон Ридель, человек под пятьдесят, с бравой военной выправкой, лицом, отдаленно напоминавшим Николая I, чем Ридель весьма гордился и старался и в жизни, и в делах управления подражать этому государю: был суров, отрывист и убежден в том, что он все знает лучше всех; его жена Лариса Сергеевна, кругленькая, удивительно
сохранившаяся и совсем хорошенькая брюнетка с бойкими черными глазками, которыми она стреляла с поразительным искусством; и наконец, местный архиерей отец Смарагд, седенький сухенький старичок с жадными колючими глазами и тонкими, прямо вытянутыми и бледными губами, как говорили все, великий постник и молитвенник. Сибирский гость — в бледно-лиловой шелковой рубахе навыпуск и высоких, хорошо начищенных сапогах, аккуратно расчесанный — держался уверенно и спокойно. Это был мужик роста повыше среднего, худощавый, но ширококостый, с бледно-землистым цветом лица, большой темной бородой и странными глазами, смотревшими из-под густых навесов бровей пристально и умно. Иногда эти глаза наливались точно свинцом, и тогда взгляд их не только проникал в душу собеседника, но ощущался почти физически, как прикосновение, и прикосновение тяжелое, холодное, неприятное. Григорий догадывался об этом свойстве своего взгляда и берегся, прятал его…
        Граф — небольшого роста, просто одетый, с живым выразительным лицом и черными глазами,  — был несколько удивлен и даже шокирован не только почтительным, но даже подобострастным приемом, который был сделан в губернаторском доме его дорожному компаньону. Сам он усвоил с Григорием тон шутливый и независимый, не без некоторой иронии, которой, по его мнению, этот мужик понять не мог: оскорбить его граф, человек осторожный, себе на уме, нисколько не хотел, так как иметь его врагом было не только невыгодно, но даже и опасно. Но Григорий, однако, очень уловил эти обидные нотки в обращении графа и обиделся. «Ну, погоди, дай срок…  — подумал он мимолетно.  — Не велика птица!..»
        Разговор подобострастно вертелся вокруг царской семьи, а в особенности вокруг больного цесаревича^{40}^. Граф держался молчаливо и рассматривал альбомы недавнего путешествия царя в этот окшинский край, потом к гробнице князя Д. М. Пожарского в Суздаль, а оттуда в Кострому, к колыбели его династии…^{41}^
        Граф Михаил Михайлович был не только очень образованный, но даже почти ученый человек. В древнем мире он был как дома, мог целыми страницами цитировать греческих и латинских авторов, легко и красиво писал стихи и по-французски, и по-итальянски и любил иметь на все свой собственный и по возможности оригинальный взгляд, который свидетельствовал бы всем о его полной независимости. На Россию граф отчасти поэтому смотрел подозрительно, с недоверием. Самое существование ее на песках и болотах под шестидесятым градусом северной широты он считал историческим парадоксом и был убежден, что это историческое чудо было сделано усилием нескольких исключительно даровитых поколений во главе с императорами вроде Петра I или Николая I и что чудо это в наш усталый сумеречный век продолжаться не может. Основное несчастие России в том, что, дочь азиатского Хаоса и Анархии, она не имеет, как другие европейские государства, под собой прочного фундамента греко-римской культуры. В будущее ее граф не верил и потому старался приумножать свои личные достатки и временами возил деньги в английский банк. Он был скуп до
мелочности и даже бессердечен: в своем богатом имении он питался почти одним кислым молоком, утверждая, что умеренность в пище очень полезна, причем приводил ряд цитат из древних авторов, а официантам в ресторанах или на вокзалах давал самые жалкие гроши, потому что нельзя развращать народ сумасшедшими подачками, и говорил, что не выносит никаких жалоб.
        — Когда мне плачут в жилет, je me raidis…[4 - Я становлюсь непреклонным (фр.).] — говорил он. Положений, когда люди плачут не в жилет, а просто плачут, он не допускал: так было удобнее.
        Словом, это был человек, интеллект которого расцвел пышным пустоцветом, а все остальные стороны души человеческой в нем были задавлены и принесены в жертву Bank of England.[5 - Английскому банку (англ.).] И его не любили — в особенности простой народ и дети, чувствуя за ним какую-то темную и враждебную им силу.
        — Что же, погостить в богоспасаемом граде нашем думаете?  — вежливо осведомился у Григория архиерей.  — К Боголюбимой съездили бы, молебен бы Матушке отслужили…
        — И всей душой рад бы, да никак невозможно…  — отвечал Григорий.  — Должно, с царевичем опять что-нибудь приключилось: сама мамаша телеграм подала, что выезжай, дескать, Григорий, немедля. И на вечер-то здесь я остановился только потому, что вот греховодник граф уговорил. Да, признаться, и притомился дорогой. На пароходе еще ничего, а в вагоне прямо терпенья от жары нету: весь разопрел!
        В хорошеньких черных глазках вице-губернаторши запрыгали веселые бесенята. Губернатор строго нахмурился: народное выражение — только и всего!
        — И извините, Григорий Ефимович, за нескромный вопрос…  — как-то вкрадчиво спросил он у старца.  — Что же вы пользуете его высочество — я хочу сказать, наследника-цесаревича — снадобьями какими народными или, может, заговоры у вас есть? Конечно, если это не секрет…  — с большой почтительностью добавил он.
        — Нет, снадобий у меня никаких нету…  — отвечал Григорий.  — А вот просто возьмет мама — я царицу так зову, мамой, попросту, по-мужицкому…  — возьмет она с меня вот хошь эту жилетку, прикроет ей болящего отрока своего — глядь, и здоров…
        — Удивительно!.. Поразительно!..  — подобострастно воскликнул губернатор.  — Это превосходит всякое человеческое понимание!..
        — И что же говорят врачи?  — осведомилась губернаторша.  — Ну, Боткин там и другие?..
        — А я не знаю, матушка-хозяюшка, что они говорят…  — просто отозвался Григорий.  — Потому как это дело до меня некасаемо… Я на Божье изволенье только полагаюсь…
        — Вот это так!  — сухой головкой кивнул архиерей.
        — Николай Николаевич Ундольский!  — распахнув дверь, негромко доложил выдрессированный лакей.
        В гостиную вошел высокий, худой, лысый, но, по-видимому, еще молодой человек, один из магнатов губернии, губернский предводитель дворянства. Лицо его, усталое и бледное, всегда легонько подергивалось, и он то и дело жмурил глаза, как будто в них попал мелкий песок. Зиму он неизменно проводил в Ницце^{42}^, а лето в своем огромном имении под Окшинском, где у него был выстроен — еще дедами — великолепный дворец, свой театр, своя церковь. И хотя охотником он не был, но по традиции держал огромную псовую охоту. Он постоянно хворал, и окшинцы, народ на язык вообще острый, смеялись между собой, говоря, что без доктора он и до ветра сходить не может.
        Николай Николаевич любезно поздоровался со всеми, и, когда хозяйка представила ему Григория, он несколько пугливо подал ему руку и посмотрел на него так, как посмотрел бы на говорящего тюленя или другую какую несообразность — не чудо, чудес для него давно уже не было, но только несообразность. Но увидев, что Григорий держится спокойно и говорит человеческим языком, он почти тотчас же забыл о чудаке — он ни на чем не мог сосредоточить своего внимания надолго — и обратился к графу Михаилу Михайловичу:
        — А давно мы не видались с вами… Что?
        — Давно. Но я просил вас сто раз не повторять ваше что…  — с шутливой строгостью сказал граф.  — Когда вы, наконец, оставите ваши дурные привычки?
        Николай Николаевич засмеялся неуверенно и слабо.
        — Но куда вы исчезли тогда с Ривьеры^{43}^ так внезапно?
        — Я выиграл в Монте-Карло^{44}^ около пятидесяти тысяч франков и, чтобы денежки даром не пропали, поехал в Сицилию, оттуда в Грецию, потом в Египет и Палестину и на храме Баальбека^{45}^ закончил свое интересное путешествие…
        — Tout seul?[6 - Совершенно один? (фр.).] Что?
        — Tout seul comme toujours…[7 - Совершенно один как всегда (фр.).] — отозвался граф.  — Я совсем не такой сластена, как вы, и человек расчетливый: зачем возить с собой то, что можно найти везде? Но pardon…[8 - Извините (фр.).] — прервал он себя и обратился к сестре: — Barbe, если ты хочешь накормить нас на дорогу, то медлить не следует: время! Ты знаешь мое правило: никогда не опаздывать, но и никогда не торопиться…
        — Знаю, знаю, все будет вовремя…
        И в ту же минуту отворилась дверь, и лакей доложил:
        — Кушать подано…
        — Ну, вот видишь…  — улыбнулась губернаторша брату.
        — Спасибо. И все-таки прикажи подать автомобиль пораньше…
        — Неисправим!
        — Горбатого исправит только могила…
        — Прошу, господа… Григорий Ефимович… Ваше преосвященство…
        Все общество двинулось в столовую — огромную комнату, отделанную в том тяжелом, условно-русском стиле, который так нравился некоторым немцам: тут были и петушки, и полотенца, и сулеи, и даже прозеленевшие шлемы, и грубо расписанные чашки и тарелки, и, конечно, в переднем углу висела большая и старинная икона с вербочками и пасхальным яйцом на шелковой ленточке: Борис Иванович фон Штирен любил все русское доводить до точки.
        Лакеи отодвинули стулья и осторожно, вежливо косились на широкую, бородатую фигуру Григорья; темные слухи о силе его при дворе дошли и до них. Как почетного гостя Григория посадили по правую руку от губернаторши. Лариса Сергеевна все смотрела на него выжидательно своими смеющими задорными глазками, ожидая от него какого-нибудь крутого словечка или какой-нибудь нелепости, о которой можно было бы потом со смехом и всякими преувеличениями рассказывать по городу. Григорий подметил ее усиленную внимательность и, вдруг погрозив ей пальцем, проговорил благодушно:
        — Ну, ты смотри у меня… Стрекоза!
        Лариса Сергеевна весело расхохоталась, и все улыбнулись.
        — Qu'est ce qu'il a dit?[9 - Что это он сказал? (фр.).] — переспросил Николай Николаевич и снова посмотрел на Григория, как на тюленя.
        Ужин был какой-то двойной, нелепый: с одной стороны, надо было показать влиятельному гостю истинно русский дух дома и угодить ему — он в представлении хозяев должен был приналечь именно на русские блюда,  — а с другой стороны, нельзя было этими, большею частью тяжелыми блюдами угнетать графа, а в особенности Николая Николаевича. Но к безмолвному удивлению всех Григорий тоже охотно склонялся к блюдам кухни французской и довольно умело обходился с шампанским, хотя и заметно было, что вино вызывает у него усиленную отрыжку, что чрезвычайно смешило Ларису Сергеевну. Вино развязало языки всем.
        — Нет, в чем я особенно несказанно завидую вам, Григорий Ефимович,  — ласково говорила губернаторша,  — так это вашей близости к царской семье! Не знаю, я, кажется, полжизни отдала бы за счастье видеть их ежедневно, а в особенности этих очаровательных девушек, великих княжен, а еще особеннее этого нашего несравненного ангела, цесаревича!
        — Так чево ж ты тогда уехала в такую дыру?  — с добродушной грубостью проговорил Григорий, уже положивший один локоть на стол.  — И жила бы в Питере или в Царском…
        — Мы люди служащие…  — вставил вице.  — Куда нас пошлют, туда и должны ехать. Повиновение первый долг наш…
        — Ну, пошлют…  — усмехнулся Григорий.  — А ты умей так дело повернуть, что не токма чтобы тебя не отсылали, а и рад бы уехать, да за обе полы держут…
        — Да разве все, кто живут в Петербурге, имеют это счастье близости к семье государя?  — меланхолично вздохнула губернаторша.
        — Они все народ совсем немудрай, простые совсем…  — сказал захмелевший Григорий и, не удержавшись, сочно рыгнул.  — Как везли меня впервые во дворец, я от страху ни жив ни мертв был и языка совсем решился, а потом все как рукой сняло. Совсем простые люди: и папа, и мама, и ребятки все… Дружно, хорошо живут, а на отрока-то и не надышутся… Известно: одна надежа…
        Лариса Сергеевна, которой старец с его елейным тоном — да и занозистых словечек не вылетало — уже приелся, завела игру с графом. Муж строго покосился на нее и раз, и два — он не хотел показаться легкомысленным перед старцем,  — но это нисколько не подействовало на его супругу. Старец тоже все покашивал на разрумянившуюся и разыгравшуюся хорошенькую бабенку своим тяжелым глазом. Она звонко хохотала какому-то французскому анекдоту, который только что рассказал ей под шумок Николай Николаевич, заметно около нее оживившийся.
        — Правда, мило? Что?  — повторял он.  — О, они насчет остренькой приправы удивительные мастера…  — Что? А вот раз пришла поутру консьержка… к… ну, как это называется?., ну, одному из locataires…[10 - Квартиросъемщик (фр.).] A он…
        — Николай Николаевич!  — попытался было остановить его граф.
        — Ах оставьте, пожалуйста!  — задорно возразила Лариса Сергеевна.  — Что я, институтка, что ли? А если бы даже и была институтка, так тем более… Продолжайте, милый Николай Николаевич, и не обращайте внимания на этого чопорного петербуржца… Вы так уморительно рассказываете…
        — Но архиерей…  — совсем тихо уронил граф.
        — Во-первых, он по-французски, кажется, не понимает, а во-вторых… знаем мы тоже этих ваших архиереев! Про ваших архиереев анекдоты есть не хуже парижских… Что вы на меня так смотрите? Пожалуйста! Это я только с виду так легкомысленна, а на самом деле я очень серьезная женщина…
        — Лучше бы наоборот!  — засмеялся граф, на которого шампанское тоже начало немножко действовать.
        Губернатор тоже стал вздыхать о счастье жить в Петербурге, и Григорий небрежно уронил, что для хороших людей он всегда готов постараться в чем можно. И в раскрытые окна послышались мерное сопение автомобиля и похрустывание мелких камней под упругими шинами. И видно было, как яркая полоса света от сильных фонарей прошла по белым стенам старинных соборов и снова ушла в темноту.
        — Ну, Barbe, все хорошо, что хорошо кончается…  — сказал граф.
        — Кофе, во всяком случае, можете выпить, не торопясь… До вокзала всего пять минут спокойной езды…
        Губернатор выразительно посмотрел на своего вице, и тот, извинившись, встал и торопливо вышел в обширную, под дуб, прихожую.
        — Вокзал!  — коротко и строго сказал он дежурному жандарму, бравому молодцу с рыжими пушистыми усами, и когда тот, вызвав вокзал, почтительно передал трубку начальнику, тот своим суровым басом начал стрелять в микрофон: — Вокзал? Дежурный по станции? Говорит вице-губернатор. Осветить царскую комнату. И чтобы все было в образцовом порядке. Понимаете? Под вашей личной ответственностью. И если автомобиль губернатора опоздает на несколько минут к курьерскому, задержать поезд. Я кончил.
        И он, широко шагая, вернулся в столовую и безмолвно передал губернатору, что все в порядке.
        Еще минута, и началось довольно шумное прощанье. Со стороны можно было подумать, что расстается крепко сжившаяся дружная семья: так все было сердечно и даже трогательно. И старец расцеловался в губы и с губернатором, и с вице, и с их женами.
        — Не замай, ничего, со стариком можно!  — говорил он, совсем рассолодев, и, снова погрозив корявым пальцем смеявшейся Ларисе Сергеевне, повторил: — Ох и яд-баба, язви те! Ох и яд!.. Ну, прощай, милой, дорогой…  — говорил он губернатору.  — Ежели что, напиши мне в Питер: что можно, устроим…
        Красивый и сильный автомобиль, светя на полверсты вперед, бесшумно понесся почти безлюдными улицами сонного городка на вокзал. Городовые вытягивались, ловко отдавая честь начальству и высокому гостю. Филеры старались спрятаться в тень. На чисто выметенном подъезде вокзала автомобиль был встречен нарядом щеголеватых жандармов и почтительным начальником станции, седеньким маленьким старичком, которого подняли с постели для проводов. И все прошли в ярко освещенную царскую комнату — ее отделали совсем недавно специально для проезда царя в Суздаль. Толпа, несмотря на жандармов, напирала к окнам и как загипнотизированная смотрела на губернатора, а в особенности на великого сибиряка — так, как смотрят люди в пропасть. Скоро подлетел, сверкая, курьерский поезд, и губернатор с вице проводили гостей до вагона, и снова довольный и польщенный старец расцеловался с ними накрест. Граф, пошептавшись с начальником станции, снова обеспечил себе на ночь отдельное купе.
        Поезд унесся в темноту, а губернатор с вице, зевая,  — они устали немного от гостя — возвратились домой. Задремавший было в губернаторской передней Афанасий, курьер «Окшинского голоса», слышал, как в канцелярии зашумели возвратившиеся с вокзала начальники губернии. И скоро за дверью послышались сердитые голоса.
        — Не угодно ли послушать?  — слышался бас вице.  — «Кнам, по слухам, проездом из Сибири в Царское Село заглянул интересный гость, известный «старец» Григорий Распутин — и старец поставил в кавычки, мерзавец!  — о котором в последнее время ходит столько всяких слухов. Цель приезда «старца» неизвестна. Остановился гость у г. начальника губернии». Для чего, скажите пожалуйста, это напечатано?
        — Вычеркнуть, вычеркнуть!  — сказал сам, сочно зевая.
        — Черт бы их совсем побрал, этих пустобрехов!  — пробасил вице.  — Для сенсации на все готовы… Да, я забыл доложить вам: полковник Борсук доносит, что они затевают какую-ту вольную коммуну, что ли, организовать — то есть не редакция, конечно, а кто-то из близких ей. Надо бы выследить всех этих коммунаров да и прихлопнуть разом…
        Чрез четверть часа жандарм на цыпочках вынес Афанасию узенькие листочки гранок. Резкие черты и сочные красные кресты виднелись на каждой почти полосе. Афанасий, почтительно приняв этот процеженный газетный материал, торопливо потрусил в редакцию.

        VII
        КОШМАР

        Курьерский поезд бойко летел темными полями и лесами мимо спящих деревень и городков. Григорий, с улыбкой оглядевший при входе свое двухместное темно-малиновое и уютное купе,  — он все еще никак не мог поверить себе, что это он, сибирский мужик, всей этой роскошью безвозбранно и уверенно пользуется,  — снял сапоги, размотал онучи и, бросив их на коврик, отпустил пояс и, перекрестившись машинально широким староверским крестом, лег на пружинный диван. Пружины мягко и плавно колыхали его сильное тело в такт подрагиваниям великолепного вагона, было не жарко, уютно, но переполненный всякой острой снедью желудок не давал спать, а в особенности мешало это стеснение в грудях, которое бывало у него всегда после шампанского: пить словно бы и гоже, а в особенности ежели со льдом, а потом вот казнись…
        И постепенно Григорий впал в то тяжелое состояние между бодрствованием и сном, когда возбужденному, усиленно работающему мозгу мир представляется как в разбитом зеркале, странный, извращенный, иногда страшный…
        Кровь, питавшая этот тяжелый на подъем и темный мозг, была темная и тяжелая кровь длинного ряда темных, слепо метавшихся по безбрежным пустынным равнинам сибирским, поколений. Была в ней, может быть, и кровь Стеньки, того страшного безбожника в персидских шелковых тканях, в золоте и крови, который прошел огнем и мечом по берегам великой реки, который в испуге перед красотой женщины не себя победил, а, как гнусный гад, утопил эту женщину и, утопив, бахвалился этим, того Стеньки, который, задыхаясь от злорадства, топил, резал, вешал и жег попов, осквернял церкви, а когда холодной молнией блеснул ему в бесстыжие очи топор палача, вдруг стал кланяться — конечно, на все четыре стороны — народу православному и просить у него прощения. Была в этой груди, может быть, и кровь Емельки Пугача, того Емельки, который объявил себя царем Петром III и быстро объединил вокруг заведомо для всех ложного знамени этого все уставшее от постоянного труда, все возжелавшее отдыха в широком кровавом и пьяном разгуле, все мстительное, все пьяное, все темное, что только было в Заволжье^{46}^. Была тут, в этой мохнатой и
широкой груди, и кровь сотен безвестных бродяг сибирских, всяких Иванов непомнящих, которые за ударом кистеня и ножа никогда не стояли, двуногих волков во образе человеческом, и кровь спившихся и отчаянных попов-расстриг, и мрачных снохачей всяких, и многих других темных душ, которые, то, хохоча в небо, разбивали о порог головы младенцам — так, только чтобы посмотреть, что из этого будет,  — то, возложив на себя пудовые вериги, сжигали свою плоть в огнях покаяния и молитв и кровавыми слезами плакали над своим окаянством — вплоть до той минуты, когда презрительным ударом грязного сапога не отправляли они все это к черту на рога и, снова взяв нож, шли на привычное им дело, и окровавленным золотом осыпали они первую попавшуюся им девку, слюнявую и бесстыжую, с которой они смрадно пьянствовали в дымном и темном, пропитанном преступлением кружале — до палача…
        И все то, что пережили эти буйные поколения, метавшиеся от берегов Волги чрез бугры в бескрайние просторы Сибири и нигде не находившие себе достаточно простора, а душе своей удовлетворения и покоя, все это — коротко и сжато — проделал в течение своей жизни этот костистый и сильный мужик. И его же напуганные его беспутством односельчане точно выжгли на этом низком серо-пепельном лбу сразу крепко приставшую к нему кличку: Распутин. И они — как и сам он — смутно понимали и остро чувствовали, что для него пали уже все сдерживающие обыкновенного человека преграды, что преступления для него больше нет, ибо преступать ему, этому полуграмотному нигилисту русскому в шелковой рубахе, валяющемуся теперь на темно-малиновом бархате дивана,  — уже нечего, что он легко преступил и преступит все, так как ничего святого для него уже не было; жизнь превратилась для него в пустыню, и пустыня эта была налита холодной и тяжкой, как осенняя ночь в тайге, тоской, и в холодной пустыне этой противными и жалкими призраками кривлялись мимолетные желания и капризы этой обеспложенной и как будто мертвой души. Кем, чем, когда
она была так обеспложена — историей, личной судьбой, мудрым изволением Господа,  — было неизвестно, и это было страшно…
        И в полудремоте под мерный и мягкий, заглушённый стук роскошного вагона мнилось Григорию, что ноги его медленно, плавно, уверенно протянулись в коридор, легко, без малейшего усилия прошли сквозь железную стенку вагона и ушли в темные поля, а на груди его, где раньше была борода, поднялась и зашумела тайга, а пониже, по брюху, раскинулась неоглядная ширь реки какой-то могучей, по которой теперь, скрипя, тянулись тяжелые плоты, бежали вверх и вниз пароходы, тяжело ползли богатые караваны под пестрыми флагами, а по крутым берегам села богатые раскинулись да города шумные… И все шире и шире ползло тело его в темноту, и он с сосредоточенным вниманием следил за его неудержимым ростом, который, однако, его нисколько не удивлял, хотя раньше он и не видывал такого никогда…
        И поднялись на Григории горы, и засинели моря, и серебряной сетью опутали его бесчисленные реки и речки, и степи ушли в бескрайние дали, и задымились леса труб фабричных, и засияли огнями дворцы, и бежали по нем во все стороны сотни, тысячи поездов-малюток. И он ловил все это своим тяжелым взглядом, все замечал и ждал спокойно, что будет дальше, хотя в купе становилось ему все теснее и душнее. И всего чуднее было то, что над всей этой его бескрайней ширью неба не было, что ушло оно куда-то и была на месте его пустота, от которой кружилась голова и замирало сердце.
        И вдруг тайга, что на месте бороды его темным морем раскинулась, прорвалась точно в одном месте, как бумага, и из дыры вылез вдруг человек. Ба, да это Михаила Васильевич, урядник! Он, он: и ус его казачий, и глаз ястребиный, и вся эта повадка тертого варнака, который цену себе знает — сорок тысяч тогда, сукин сын, сорвал, как с фальшивыми бумажками накрыл на заимке у Кудимыча. Ну да недолго попользовался — ухайдакали. Зачем теперь явился?.. Но заниматься им было некогда: из сверкающего всеми своими громадными окнами дворца вышел на чугунный подъезд генерал-адъютант Сокорин с великим князем Васильем, и, увидав его, оба засмеялись и помахали ему руками, зятянутыми в белые перчатки. Здорово крутили они тогда под Питером с Сокориным этим самым! И жененка у его, у-у, чертенок какой, язви ее!.. В баню с ним ездила, по-русски… А тот ржет только, как жеребец… Рубаха парень… Эй, милой, дорогой,  — хотел было крикнуть ему Григорий, да в это время кто-то его с другой стороны позвал. Оглянулся: из Москвы поезд кульерский летит, а из вагона Стрекалов, купец именитый, дружок его, в ильковой шубе нараспашку,
рожа красная лоснится, по брюху цепь золотая толстая протянулась, рукой ему машет, зовет. Тоже варначище здоровой, собака,  — говорят, отца родного на тот свет отправил, отравил ядом каким-то, что ни один доктор дознаться не мог. Ну а между прочим, парень ничего себе… Он ему еще в Питере дело одно с лесами провел — здоровый тот куш отхватил…
        — Григорий… А я-то? А меня-то? Что ж это ты? Или забыл? А я вот он…  — кричали ему со всех сторон.  — Григорий Ефимыч, друг мой ситный!..
        И довольная улыбка раздвинула беспорядочные усы Григория, и в глазах засветился волчий зеленый огонь, и заиграло сердце весельем пьяным, и ударил он в ладоши, и присвистнул свистом таежным, варнацким, и удало притопнул ногой… И вот вдруг по всему необъятному телу его через горы, через реки, по степям безбрежным понесся бешеный хоровод: великие князья, купечество толстопузое, леварюционеры лохматые, полицейские крючки, газетчики, генералы всякого сорту, армяшки, мужики, ученая братия, бабенки эти — которые совсем голые, стерьвы!..  — губернаторы, жиды, попы, князья именитые, чиновники, девчонки гулящие, монахи, бродяги беспашпортные и другая босота всякая, прокопченная, в музолях, пьяная, вонючая, митрополиты в митрах сверкающих, рабочая братия, скопцы безбородые, фабриканты богатые, солдатня серая, схватившись за руки, с хохотом, свистом, улюлюканьем, с песней бесшабашной, задирая бесстыдно ноги, неслись вокруг него, точно славословя его в его темной силушке таежной. А он, блудливо осклабившись, свистел посвистом разбойничьим и плясал в самой середке, и валил сапожищами своими и обители древние и
города богатые, и давил деревни без числа и церкви златоглавые, пакостил леса, отравлял грязью реки светлые, горы рушил поднебесные, ковер степной многоцветный блевотиной вонючей заливал. Тысячными толпами, обезумев от страха, спасались от его сапожищ люди — маленькие, черненькие, вроде мурашей,  — и это еще более веселило его огромное мохнатое сердце диким весельем, и он притоптывал, и свистел все разбойничьим посвистом, и блудно ухмылялся на бесчисленных дружков своих, которые бесконечным хороводом неслись с дьявольским смехом, визгом похотливым и всяческим кривлянием по долам, по горам, по лесам, по степям, по городам богатым и бесчисленным деревням, по всему огромному телу его, которого он сам и обозреть уже не мог.
        — Ух!  — реготал Григорий, как леший.  — Жги! Крути! Накатил, накатил… Ух!..
        И трескалась земля от пьяного топота миллионов огромными трещинами-пропастями, и валил оттуда дым черный и смрадный, и вырывалось с буйным воем мутно-багровыми полотнищами пламя, и тысячи тысяч чертей, больших, как медведи, и маленьких, как тараканы, бойких, вертлявых, с холодными крыльями летучей мыши, вырывались из-под земли в клубах смрада смертного и полчищами несметными, как гнус сибирский по весне в лесах, все гуще и гуще заполняли безбрежности, над которыми не было неба… Страшно уже становилось и самому Григорию, и его уже душило несметное смрадное воинство это, вставшее из пропастей огромного тела его, но он уже остановиться не мог и, пьянея все более и более и в то же время страшась, кричал:
        — Ух… Ух… Ух… Накатил, накатил, накатил… Жги… Ух!
        И была теперь в крике его уже какая-то ужасающая все живое боль…

        Кто-то рассмеялся рядом — просто, по-человечески, но как-то обидно.
        Григорий неприятно вздрогнул всем необъятным телом своим и раскрыл глаза: в ярко освещенном квадрате двери стоял уже одетый и причесанный граф Саломатин. Сзади него виднелось любопытное лицо толстого и чистого обер-кондуктора.
        — Да разве можно так шуметь в первом классе?  — смеялся граф.  — Обер-кондуктор вот уже думал, что на вас напали экспроприаторы… Это все губернаторские майонезы наделали — такими вещами в нашем возрасте злоупотреблять не следует… Ну, вставайте скорее — вот уже Симонов монастырь^{47}^ вдали виден… скоро Москва…
        — Ах, милой, дорогой… И здорово же я разоспался!.. Сичас, сичас… И Григорий, разом поднявшись, привычным жестом пригладил руками свои встрепанные волосы. В глазах его все еще стояли тяжелая жуть и какой-то мертвенный холод.
        — Ф-фу!..  — зябко сказал он, передернув плечами.  — А нюжли нехорошие сны от еды бывают?
        — Ого, еще как!  — рассмеялся граф.  — Наестся какой-нибудь православный каши гречневой до одурения, а потом ночью орет: домовой душит! А это только каша…
        Обер почтительно рассмеялся и пошел дальше. Григорий остро воззрился на графа:
        — Так и домовой, выходит, от каши?
        — И домовой. Желудок в нашем возрасте, да и вообще, вещь серьезная…  — весело сказал граф.  — Можно сказать, всему свету голова…
        Григорий, загадочно усмехнувшись, раздумчиво покачал головой и пошел умываться…

        VIII
        ЦАРЬ, ВСЕЯ РОССИИ САМОДЕРЖЕЦ

        Ранним солнечным и росистым утром к перрону хмурого и закопченного Николаевского вокзала в Петербурге щеголевато подлетел курьерский поезд. Небольшая группа дам в светлых элегантных туалетах с букетами прелестных цветов в руках одним невольным движением устремилась к солидному темно-синему вагону первого класса, с подножки которого, заливисто свистя в серебряный свисток, молодцевато соскочил солидный чистый обер-кондуктор в белых воротничках, а в одном из окон показалась светло-лиловая шелковая рубашка. И лица дам тепло расцвели: он приехал!
        И когда немногие пассажиры этого вагона в сопровождении почтительных носильщиков с самыми чудесными чемоданами и баульчиками и темными пледами, с любопытством оглядываясь назад на человека в светло-лиловой рубашке, вышли, на площадке показался Григорий, умытый, причесанный, почти благообразный. Он, не торопясь, сдерживая улыбку, спустился на платформу, и тотчас же его пестрым, изящным, благоухающим венком окружили дамы. И одна из них, очень полная, еще миловидная, с пышной прической и бойкими хитрыми глазами — то была фрейлина Анна Вырубова,  — с полной любви улыбкой поднесла Григорию пышный букет прелестнейших свежих роз — их примчал сюда на зорьке автомобиль из Царского — и проговорила тихо и значительно:
        — От ее величества…
        — Ах, мама, мама, совсем ты меня, старика, избаловала…  — принимая в корявые руки нежные розы, проговорил Григорий.  — Ну, все ли у них слава Богу? Пошто вызвали меня? Как отрок?
        — Все слава Богу. Цесаревич здоров, но… Ее величество всегда так беспокоится, когда вас нет…  — сказала Вырубова.  — Да и мы вот все тоже…
        Григорий с улыбкой ощупал глазами эти женские, почти подобострастные лица, которые сияли на него восторженными улыбками, и, благодушно приговаривая своим сибирским говорком разные прибаутки, принимал от них цветы. Обе руки его были теперь полны благоухающих цветов, а над ними загадочно улыбалось серое, землистое лицо с тяжелыми глазами. Григорий беспомощно оглянулся.
        — Ох, не привык я к этому!..  — проговорил он.  — Спасибо вам всем… ну только ослобоните старика, сделайте милость, от всего етого. А то ишь оглядываются…
        В самом деле, люди останавливались в отдалении и, не отрываясь, как загипнотизированные смотрели на эту странную группу.
        В одно мгновение ловкие руки дам освободили его от его ароматной ноши, и Григорий с Вырубовой впереди, другие сзади — все вышли на залитую утренним солнцем площадь, посредине которой царил во всей несравненной красоте своей бесподобный монумент^{48}^: тяжкий колосс на колоссальном коне, оба страшные, и в этом ужасе своем, в своей величине, в своей тяжести непомерной несказанно прекрасные. Роскошный автомобиль бесшумно подкатился к лестнице, и Григорий, покивав головой дамам, сел в него с Вырубовой, и автомобиль, тихонько посапывая, направился к Невскому. Городовые, предупрежденные шпиками, со строгой озабоченностью смотрели вперед, как бы что-нибудь не помешало прекрасной машине. Остальные дамы, озабоченно и оживленно переговариваясь,  — они понимали же всю важность момента и исключительную значительность в нем своей роли — рассаживались по своим автомобилям и уносились по своим дачам в сладком предвкушении близкого свидания с другом царской семьи и, может быть, спасителем всей России…
        Григорий хотел было заехать на свою квартиру на Гороховую, но Вырубова, умоляюще сложив руки на груди и глядя на него с вдруг налившимися слезами на глазах, пролепетала:
        — Ради Создателя, едем прежде всего к ней!.. Она прямо сгорает от волнения, прямо извелась вся… Ну прямо без слез смотреть на нее нельзя…
        — Да ведь дитенок-то, говоришь, здоров?
        — Да, более или менее, как всегда…  — отвечала Вырубова.  — Но… она так тревожится… Ах, как она несчастна!
        — Ну, ништо… Поедем прямо в Царское…
        И, сверкая, грузная машина быстрокрылой ласточкой понеслась по царскосельскому шоссе. У Григория с непривычки — он все никак не мог освоиться с быстротой автомобиля — внизу живота что-то тупо заныло, и он боязливо посматривал вперед: не налететь бы часом на столб али на мужика какого… Его спутница бережно окутала его ноги тигровым покрывалом и участливо и покорно смотрела в его землистое лицо, вокруг которого теперь беспорядочно и бешено трепалась от ветра темная борода. Разговаривать она боялась: с дороги он может легко простудиться. И вся ее вывихнутая в корне, вдребезги исковерканная нелепая душа замирала при этой мысли в ужасе…
        Коверкать начали ее с пеленок бонны, потом коверкали ее на все лады гувернантки, потом коверкали ее в институте, а затем стала коверкать вся эта богатая, праздная, бессодержательная и насквозь искусственная придворная жизнь. Но всего более исковеркал и измучил ее муж, такой же исковерканный и нелепый, как и она. И прожив с мужем несколько лет и оставшись все же девственницей, измученная, истощенная, с отвращением ко всему и ко всем, она жила изо дня в день, не замечая, как ее отношение к миру и людям постепенно, но коренным образом изменяются: истеричка, она видела и слышала теперь то, чего не было, и не видела и не слышала того, что было, живые люди стали для нее призраками, а призраки и создания ее больного мозга — неоспоримыми фактами. Любовь, дружба, ненависть, искусство, религия, вся жизнь криво и неожиданно преломлялись в ее исковерканной душе, и она была твердо уверена, что это-то исковерканное отражение в ее душе жизни и есть самая подлинная, настоящая жизнь.
        Царскосельские часовые с почтительным ужасом пропустили автомобиль за чугунную решетку, и машина, бархатно хрустя по гравию, подкатила к дворцу. Выбежавшие из вестибюля лакеи подобострастно высадили Григория и Вырубову, и они, незаметно расправляя затекшие ноги, вошли во дворец.
        — Ну, ты иди, скажи там Сашеньке… а я… того… до ветру пройду…  — проговорил Григорий.
        Вырубова слегка зарумянилась и, наклонив голову, торопливо прошла на половину Александры Федоровны. Вся обстановка тут была уютна и проста той простотой, которая стоит огромного напряжения ума и воли и огромных денег. Но все же это был в общем не дворец императора огромнейшей страны, а скорее, хороший загородный дом очень богатого человека, и только бесчисленные рати невидимых шпиков да караулы видимых солдат говорили о значении этого скромно-богатого дома.
        — Ну?  — жадно устремилась навстречу Вырубовой царица, когда-то красивая — сухой английской красотой,  — а теперь уже привядшая женщина с большими страдающими глазами.
        Вырубова порывисто и страстно обняла ее.
        — Привезла!  — бурно-радостно проговорила она.
        Чрез несколько минут Григорий уже сидел на мягкой оттоманке, а против него, ненасытно глядя в его землистое лицо исступленными глазами, сидела Александра Федоровна. Вырубова стояла за ее креслом. На столе перед Григорием стоял на серебряном подносе завтрак: кофе, яйца, масло, ветчина. Друг должен был тут же, на ее глазах, подкрепиться с дороги. И он ел и слушал ее беспорядочную речь. Она готова была пасть пред ним на колени, целовать эти корявые руки, такие неуверенные в обращении с серебром и тонким фарфором, руки, в которых лежало спасение ее сына, а следовательно, и династии всей, и России, но она должна была сдерживаться и от волнения напряженно краснела пятнами и путалась в русской речи, в которой она, несмотря на все старания, все же не была еще достаточно тверда.
        — Да что ты какая беспокойная, Господь с тобой, мама?  — говорил Григорий грубовато и благодушно: этот тон тут нравился больше всего.  — Нешто так можно? Ты должна и себя соблюдать…
        — Ах, Боже мой, ты в твоей простоте не подозреваешь и сотой доли того, что приходится мне переживать!  — воскликнула царица и опять покраснела напряженно.  — Вокруг хитрые и жадные люди с их вечными интригами, в которых прямо немыслимо разобраться: так все опошлели и изолгались! Слушаешь его и думаешь, что это самый преданный человек тебе, а оказывается, что ему нужен только чин, орден, деньги. А там,  — сделала она неопределенный жест за окна, в которые смеялось солнечное утро,  — эта несносная Дума с ее подкопами и борьбой за власть, эта распущенная печать, для которой нет уже, кажется, ничего святого, усиленная работа красных^{49}^ и жидов. А над всем этим милый, добрый, необыкновенный Ники… ангел, а не человек… но такой нерешительный, такой слабый! И в довершение всего — Алексей. Ах, Боже мой!  — схватилась она вдруг за голову жестом бесконечного отчаяния.  — Сколько лет так страстно ждала я его… и боялась и ждала… и надеялась на чудо, что Господь услышит молитвы мои, увидит слезы мои, сжалится надо мной и над Россией… избавит его от этой страшной болезни, одна мысль о которой приводила меня в
ужас… Но вот родился он и… горе, горе: проклятая болезнь наша была в нем! И я, одна я виновата в этом!
        По ее искаженному страданием лицу покатились тяжелые слезы.
        — Ну разве так можно?  — со слезами вмешалась Вырубова.  — Ты Бог знает уже что говоришь…
        — Нет, нет, мама, так я тебе не велю!  — решительно сказал Григорий.  — Ето так не годится! Болести от Бога, а не от нас — значит, такова его воля святая… Но он посылает болесть, он же дает нам и средствия…  — говорил он проникновенно и сам в эту минуту верил в то, что говорил.  — И не тревожься так: покедова я тута, ничего не бойся, отрок твой будет и жив, и здоров. И папу нашего мы подвинтим. Царю надо быть построже, что верно, то верно. А ты покажи мне, между прочим, отрока-то, надежу-то нашу расейскую… Вели-ка позвать его… И девки здоровы?
        — Все здоровы, спасибо…  — отвечала, успокаиваясь немного, Александра Федоровна и позвонила, но тотчас же спохватилась и нервно обратилась к Вырубовой: — Ах, Аня, дружок, мне не хочется, чтобы чужие люди входили сюда… пойди и распорядись, чтобы позвали всех и чтобы сказали и Ники.
        Вырубова пошла исполнять поручение, но в дверях столкнулась с государем, который входил в комнату со своей обычной, точно отсутствующей улыбкой,  — маленького роста, с прекрасными глазами, в простом белом кителе.
        — Приехал?  — просто обратился он к Григорию и троекратно поцеловался с ним.  — Ну, очень рад. А то она совсем извелась без тебя…
        — Да уж я побранил ее… Я свое дело знаю…  — отвечал все в том же тоне Григорий.  — Ее побранил, и тебе тоже на орехи достанется, папа… потому и на тебя уж мне крепко нажаловались…
        — В чем же я провинился?  — садясь, с улыбкой спросил государь.
        — Строгости всё не показываешь, добёр больно ко всем, вот в чем…  — говорил Григорий, макая куском ветчины в горчицу.  — Царь ты али нет?
        — Должно быть, царь…  — с улыбкой сказал Николай.
        — А тогда и будь царем!  — твердо сказал Григорий.  — Нешто с нашим народом добром что сделаешь? Наш народ облом, сиволапый, дуропляс — он только строгость и понимает… Налей-ка, мама, кофейку ему…  — подвинул он царице свою чашку.  — Он будет кофий пить, а я его ругать буду.
        — Ругай, пожалуй, но кофе я пил уже, спасибо…  — сказал Николай.
        — Ах, Ники, выпей!  — обратилась к нему жена, глядя на него влюбленными глазами.  — И непременно из его чашки… Это принесет тебе пользу. Ну, для меня… немножко?..
        — Да хорошо, милая… С большим удовольствием…
        — Вот так-то вот!..  — проговорил Григорий как бы примирительно.  — Пей-ка на здоровье… А что брехунцов твоих в Думе ты распустил, это верно. Такое городят, что нам, мужикам, и слушать совестно. Кто же хозяин-то в Расее — ты али они? Разгони всю эту сволоту по домам да и правь Расеей, как твой отец правил: пикнуть никто не моги, дышать без моего дозволения не смей, а не токмо что!.. Наш народ дуролом… И опять же, что в загранице скажут, ежели прочитают, как эти ветрогоны твоих министров страмят?
        Николай, прихлебывая из чашки Григория уже немного остывший кофе, внимательно слушал, но слова Григория — как и вообще всякие слова — только скользили по поверхности его души и не возмущали ее полного и глубокого ко всему безразличия. Он с покорностью принимал выпавшую на его долю роль самодержца всероссийского, искренне верил, что такова воля Всевышнего, и старался по мере сил исполнять все свои обязанности.
        Когда раз во время японской^{50}^ кампании ему докладывали о страшном поражении, вновь понесенном русской армией, он глядел своими пустыми голубыми глазами в окно на легко порхающий снежок и, вдруг прервав своего собеседника, проговорил:
        — А хорошо бы, знаете, поохотиться сегодня…
        Но приезжал он на охоту, ставили его на лучший номер, и он пропускал мимо себя равнодушно десятки зайцев и фазанов без выстрела, и распорядитель охоты, горячий великий князь Николай Николаевич, которому лестно было иметь хорошую штреку, рвал и метал все свои громы. А если подавали царю новую лошадь — выбирала ее целая комиссия и выезжал ее особый берейтор, вкладывая в дело всю свою душу,  — царь садился на эту лошадь и даже словом не благодарил он бедного взволнованного берейтора: он не замечал, что ему подали новую лошадь…
        Когда в 1906 году в Кронштадте вспыхнуло опасное восстание во флоте^{51}^, он принимал у себя А. П. Извольского. Тот был поражен удивительным спокойствием царя при его докладе — доклад этот происходил под отдаленный грохот орудий, бивших по восставшим кораблям,  — и позволил в почтительной форме выразить государю это свое удивление: ведь в эти минуты решается, может быть, судьба династии и России!
        — Вы меня видите таким спокойным потому,  — отвечал государь,  — что я твердо верю, что судьбы России, моей семьи и моя собственная в руках Всевышнего, который поставил меня на то место, где я нахожусь. Что бы ни произошло, я преклонюсь пред его волей в сознании, что у меня никогда не было мысли другой, как о том, чтобы служить стране, которая мне была вверена…
        Это служение стране он понимал в том, чтобы выслушивать доклады, в которых его большею частью обманывали, скрывая истинное положение дел, принимать парады гвардии и вообще войск, перемещать чиновников с одного места на другое, давать им всякие награды, посылать всякие телеграммы соседним государям, принимать их визиты и отдавать эти визиты, присутствовать иногда на заседаниях Государственного Совета^{52}^ и подписывать его решения. Живая и разнообразная жизнь для него подменялась бесчисленным количеством бумаг, и, подписывая эти бумаги, он был твердо уверен, что он управляет многообразной жизнью огромной страны, которая ему была вверена,  — если не был твердо в этом уверен, то по крайней мере старался делать вид, что он в это верит. В душе же он не был царем, правителем ни на йоту: власть и люди тяготили его, сложного механизма управления и потребностей России он не понимал совершенно, и в тихие минуты, когда его оставляли в покое, он с наслаждением мечтал о том, как было бы хорошо все это бросить и уехать в милую Ливадию^{53}^, разводить бы там цветы, которые он любил, наслаждаться морем и в
особенности полной свободой от людей. Та сила, которая в течение трех веков двигала его предков на часто кипучую деятельность, в нем была совершенно изжита, он был не царь, а призрак царя, и корона была не усладой для него, а тягчайшей обузой. Он ничего не знал, ничем долго не интересовался — исключение составляла разве только его замечательная коллекция почтовых марок, над собиранием которой он трудился долгие годы,  — всем тяготился и решительно ничего не хотел, как только того, чтобы его оставили в покое. Изредка в нем поднималось желание что-то такое сделать — хорошее, честное, разумное,  — что было бы России на пользу, но сразу же пред ним вставало столько препятствий, до такой степени сложна и непонятна была обстановка всякого дела, что он никак не мог найти одного решения: он видел их сразу несколько, и все они были хороши, и все они были плохи, и он колебался без конца и не знал, на чем остановиться, а выбрав что-нибудь, убеждался, что выбор неправилен, несовершенен, и менял свое решение опять и опять. Лидеры оппозиции высмеивали эти его колебания и видели в них несомненный признак глупости,
между тем, как ни велики и многочисленны были его недостатки как царя, в этом он как человек, пусть даже очень недалекий, был неизмеримо выше своих критиков и врагов, людей самоуверенных до наглости, которые воображали наивно, что они очень умны и что они лучше всех все знают и понимают и могут облагодетельствовать народ, к власти над которым они так рвались. И наткнувшись На эти бесчисленные препятствия, на эту тяжелую сложность дела, государь быстро охладевал к своим планам и забывал их. Без всякой злобы, совершенно равнодушно он выкрикнул, смущаясь, свои знаменитые бессмысленные мечтания — так, как отвечает ученик подсказанный ему и совершенно не интересный ему урок,  — и он, человек совсем не злой, из огромных окон Зимнего дворца совершенно спокойно смотрел чрез Неву на Петропавловку, где в ужасных казематах томились и сходили с ума живые люди, его враги, и он, слушая или читая доклад о новой голодовке в России,  — они, эти голодовки, повторялись из года в год — как-то совсем забывал, что в Англии у него хранятся миллиарды рублей русского золота, которые он с великой пользой для народа и для себя
мог бы употребить на борьбу с этими голодовками, и, прочитав доклад о доблестном поведении гренадеров в какой-то карательной экспедиции, посланной для усмирения волновавшихся крестьян, он на докладе этом спокойно писал: «Молодцы гренадеры. Так и надо…» — писал совсем не потому, что он это думал, а потому, что от него ждали, чтобы он что-то такое там написал именно в этом духе. И чтобы не обмануть ожиданий близких, чтобы понравиться, чтобы показаться им царем энергичным и деловым, он и писал свои похвалы доблестным гренадерам. И все восхищались его резолюциями и укрепляли его в мысли, что это именно так и надо. Но как только он оставался опять один, в нем рождалось подозрение, что он в сущности ничем не управляет, что его значение в жизни страны так же мало, как мало значение сухого листочка, упавшего с дерева в море, для жизни этого моря. И тогда он охладевал ко всему: и к одобрению окружающих, и к молодцам гренадерам, и к грохоту далеких пушек Кронштадта, бивших по восставшим кораблям. Будет то, что будет,  — на все воля Всевышнего… В довершение всего он давно уже, с первых шагов почувствовал себя
под властью какого-то рока: ему не было удачи решительно ни в чем. Был предположен веселый народный праздник — кончилось, даже не начинаясь, страшной Ходынкой.^{54}^ Захотел он стать твердой ногой на Великом океане, дать России новую силу и новую славу — кончилось ужасающим бесславием японской войны, постыдной контрибуцией, потерей русской территории. Много лет страстно желал он с женой наследника — тем более что качества его брата Миши как возможного правителя были слишком хорошо известны ему,  — и наследник родился со страшной болезнью, от которой спасал его только Григорий. Он оробел, он боялся действовать, потому что, претворяясь в жизнь, его добрые намерения превращались в несчастье и для него, и для России…
        И теперь он слушал выговоры своего Друга — императрица всегда писала это слово с большой буквы — и вполне с ним соглашался: конечно, чепуха эта Дума — жила же без нее Россия тысячу лет!  — и жидов, конечно, надо бы укоротить, и газетишки все изолгались до невозможности, все правда, но… но куда бы лучше было поехать сейчас в шхеры, половить рыбки, разложить на бережку огонь, побродить по лесам…
        В дверь осторожно постучали.
        — Entrez![11 - Войдите! (фр.).] — отозвалась императрица.
        В комнату с милой улыбкой вошел наследник, прелестный мальчуган с чистыми и ясными глазами, в сопровождении своего гувернера, господина Жильяра, крепкого, спокойного швейцарца с бородкой Буланже.
        Алексей сердечно обнял мать и отца и с застенчивой улыбкой поцеловал темную бороду Григория.
        — Вот!  — проговорил тот.  — Ишь, какой молодчинище… А вы горевать!.. А каких гостинцев я тебе из Сибири привез!..  — обратился он к мальчику.  — Перво-наперво самострел — чуть не на версту пуляет… Потом пимы зырянские, шелками шитые — зимой гоже тебе в них будет, малицу, а потом, друг ты мой ситнай…
        В дверь опять постучали и на «entrez!» императрицы в комнату вошла Аня Вырубова с великими княжнами, простыми, свежими девушками в белых платьях. Татьяна, войдя, небрежно бросила на кресло какую-то трухлявую растрепанную книжку в безвкусно пестрой обложке. Государь, довольный, что приход детей нарушил довольно тягостную беседу с Другом, потянулся и достал книжку. На обложке ее стояло: «Невероятные приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса», а пониже карандашом несколько раз был нарисован неуверенной рукой — видимо, рисовавший учился — известный антисемитский знак, так называемый Hakenkreuz.[12 - Свастика (нем.).]
        — Что, интересно?  — спросил государь Татьяну, когда девушки, ласково поздоровавшись с Григорием, расселись вокруг стола.
        — Ужасно, невероятно интересно!  — воскликнула Татьяна.  — Ты непременно, непременно должен прочесть. Мы все буквально упиваемся. Я не знаю, как и благодарить Воейкова… Ну прямо иногда дыхание захватывает…
        — А почему же ты не привез своих гостинцев сюда?  — спросил Алексей у Григория.  — Самострел — это очень интересно…
        — Не привез!.. Все вот эта егоза, Аня ваша…  — ворчливо отвечал Григорий.  — «Скорей… скорей…» Я думал и нись что… А тут у вас рай земной… Так весь багаж и проехал на квартеру… Да ты не беспокойся: вот погощу часок-другой у вас да и поеду в Питер за гостинцами тебе…
        И утро шло — так, как оно шло бы где-нибудь в Симбирске или Полтаве в семье добродушного отставного генерала, помещика богатого или купца. И все были милы и просты, и все так сердечно, так благодарно смотрели на Григория, в котором видели они все великого молитвенника, силою которого пред Господом жив их ненаглядный мальчик, силою которого спасется расхлябанная Россия. А на широком, усыпанном золотым песком дворе шуршали колесами один за другим автомобили: то приезжали с докладом министры, блестящие генералы, командующие отдельными частями гвардии в ослепительных мундирах — началась обычная дворцовая суета…
        — Ну, мне пора идти по своим делам…  — проговорил государь, вставая.  — А ты до завтрака побудь с ними…  — обратился он к Григорию.  — Пазавтракаешь с нами, а там, если хочешь, и в Петербург тебя увезем.
        — Да уж ладно, ладно… Ты знай иди, занимайся…  — отвечал Григорий.  — Да смотри, построже будь, не забывай моего наказа… Потому мы обломы… А то смотри, опять серчать буду…
        Государь, улыбаясь, вышел. Все во дворце раболепно засуетилось и подтянулось.
        — А мы все пойдем в сад…  — весело сказала совсем ожившая императрица.  — Сегодня по случаю приезда дорогого гостя занятий не будет, mister Gillard…  — обратилась она к швейцарцу, который только молча поклонился в ответ.  — Дети, Аня, идем… Мы покажем нашему другу новые посадки…
        И когда все вышли на залитую солнцем и всю уставленную цветами террасу, государыня, шедшая с Григорием после всех, взяла его за руку, крепко пожала ее и, благодарно глядя на него напряженно сияющими глазами, проговорила тихо:
        — Ты не можешь представить, как я благодарна тебе за твой приезд!.. Я прямо точно из могилы встала… И посмотри на Алексея: правда, очень мил?
        — Чего там: мальчонка хоть куды!..  — отозвался Григорий.  — Небось: покедова я жив, ничего не будет. Все будет на своем месте… Так-то вот. И раньше бы я к тебе приехал, да на день в пути задержался: знакомого встретил, Саломатина графа — так, пустой мужик, а между прочим, возвеличивает себя нись как… Ну, вот и заехали с ним к сестре его — она у его замужем за губернатором окшинским…  — Ему вспомнились задорные глаза вице-губернаторши.  — Ну, губернатор парень ничего, сурьезный — таких тебе следовало бы поближе иметь… И так-то накормил на дорогу, что надо бы лутче, да некуда…
        И все спустились в залитый солнцем парк, в котором каждое деревце, каждый кустик, каждая веточка были предметом бесконечных забот невидимых людей и выглядели совсем как настоящие, свободно выросшие деревья, кустики, веточки…

        IX
        МОЛОДЕЖЬ

        В небольшом старом садике перед старым дворянским двухэтажным домиком, под развесистой липой за столиком, который когда-то был зеленым, сидят на стареньких плетеных стульях старичок со старушкой: Иван Николаевич Гвоздев, бывший управляющий казенной палатой в Окшинске, с добродушным, круглым, чисто выбритым лицом и большой лысиной, окруженной какими-то пушистыми, совсем белыми волосами, в очень широком чесучовом костюме, читает «Русские ведомости»^{55}^, а его супруга Марья Ивановна, благообразная старушка в строгих очках, согнулась над каким-то рукоделием. За сереньким покосившимся и щелястым забором и кустами отцветающей и запылившейся сирени — дождя что-то давно не было — мирно дремлет на солнышке Окшинск, внизу виден светлый изгиб реки, а за рекой — синие дали.
        У раскрытого окна в нижнем этаже усердно стрекочет на машинке Феня, девушка лет девятнадцати с прелестными печальными глазами на бледном и миловидном личике.
        — Ах да брось ты свои газеты, Иван Николаич!  — досадливо проговорила старушка.  — Ну чего ты зря-то глаза тупишь? Чего ты там не видал?
        — Не видал…  — не отрываясь, усмехнулся старик.  — Надо же за жизнью следить…
        — Ты глаза-то пуще береги, а следить за делом у нас, слава Богу, есть кому и без тебя…  — отвечала старушка.  — Начитаешься всякого, а потом как с кем из приятелей сойдетесь, и давай спорить да кричать, словно студенты какие…
        — Ну, ну, ну…  — примирительно отозвался Николай Иванович.  — Сейчас кончаю…
        Серенькая разбитая калиточка хлопнула, и во двор вошли высокий стройный и очень корректный старик и молоденький студент с черными кудрями, по всей видимости, большой забияка и хохотун. Это был старый друг семьи Гвоздевых, когда-то очень богатый, а теперь совершенно разорившийся помещик Галактион Сергеевич Похвистнев. Студент был его сын Володя.
        — А-а, гости дорогие!  — тихонько воскликнула Марья Ивановна.  — Милости просим…
        — Добрый вечер, Марья Ивановна…  — очень вежливо отозвался Галактион Сергеевич, почтительно целуя ее руку.  — Ивану Николаевичу мое почтение… Серафима Васильевна просила кланяться…
        — Что же вы ее с собой не взяли? Володя, здравствуй…
        — Ко всенощной собирается к Николе-на-Поле…  — отвечал Галактион Сергеевич.  — Говорит, как к Марье Ивановне попадешь, так непременно засидишься и службу пропустишь…
        — Ну уж тоже…  — махнула рукой Марья Ивановна.  — Попили бы чайку да и пошли бы вместе. Я тоже люблю к Николе ходить — уж очень проникновенно отец Сергий служит… Да и хор такой хороший…
        — Ну как поживаете, Иван Николаевич?
        — Ничего бы, да вот все Марья Ивановна за газеты меня пилит. Не дает читать да и шабаш!
        — А Ваня дома?  — спросил Володя хозяйку.
        — Дома. К экзамену готовится, должно быть… Иди к нему… Напевая что-то, Володя уносится в дом.
        — Нет, а читали сегодня, Галактион Сергеич, как наш посол-то англичанам нос утер?  — спросил Иван Николаевич.  — Ежели, говорит, Великобритания не желает уважать интересов России добровольно, то у нас всегда найдутся средства заставить уважать их… А? Прямо вот точно расцеловал бы его…
        — Да, правительство твердо ведет русскую линию…  — отозвался Галактион Сергеевич.  — Давно бы так надо… А вы что же это вчера в клуб не пришли?
        — Да у Кузьмы Лукича засиделся…  — отвечал Иван Николаевич.  — Он только что из Нижнего вернулся. Ярмарку в этом году ожидают богатейшую, так вот и ездил распорядиться. А вчера обедать позвал. Ну и засиделись. Вот моя Марья Ивановна, ежели там угостить кого придется, лицом в грязь не ударит, но и его Клавдия Григорьевна тоже — У-у-у! Какой ботвиньей, батюшка, вчера нас она накормила, цыплята какие были!.. Ну и винцо, конечно, на совесть. Умеет угостить Кузьма Лукич, говорить нечего… А мне в подарок бочонок икры зернистой привез — не икра, а одно слово: мечта! Я и говорю ему: что это вы, батюшка Кузьма Лукич, как старика балуете? Нам, отставным чинушам, к такой роскоши приучать себя не следует: не по карману. Ну какая там роскошь, смеется. Это у нас здесь говорят: ах, икра, икра! А там, на Волге-то, ее хоть целую баржу бери по рупь двадцать фунт самый первый сорт… Ты бы, Марья Ивановна, пошла бы насчет закусочки распорядиться, а? И икорки поставь, попробуем… Да с ледком, смотри!
        — Да уж знаю, знаю…  — собирая свое рукоделие и незаметно пряча и «Русские ведомости», отозвалась старушка.  — И вы идите тоже: самовар Глаша сейчас подаст, а закуску долго ли собрать?..
        И она поплелась в дом.
        — А это что же внизу-то у вас — новый жилец, что ли, какой?  — спросил Галактион Сергеевич.
        — Какой — новый жилец?  — удивился Иван Николаевич.  — С чего вы взяли?
        — Да вон у окна девица какая-то новенькая — я раньше такой не видывал у них…
        — А-а… Это Катеньке они приданое шьют, так и взяли вот белошвейку из Ямской… Откуда у нас в Окшинске новым жильцам-то взяться? Как жил здесь Степан Степаныч тридцать с чем-то лет, так и живет…
        — А что их не видать?
        — С утра за реку уехали, рыбу бреднем по озерам ловит…  — отвечал Иван Николаевич, разыскивая что-то вокруг себя.  — Что за диковина? Куда же «Русские ведомости» делись? Непременно Марья Ивановна утащила… Ну все равно, пойдемте в дом — вот и папиросы все вышли… Мне хочется передовицу вам прочесть да и сообщение-то из Лондона: уж очень мне твердый тон посла понравился! Идемте…
        Не успели старики скрыться в подъезде, как из калиточки появилась Таня, дочь Гвоздевых, прелестная девушка лет восемнадцати, светлая и радостная, как весна, а по лестнице в доме послышался грохот молодых ног, и в сад вылетели Володя и Ваня, брат Тани, гимназист VII класса, рослый красивый мальчик с темнобархатными глазами и чуть пробивающимися усиками и с эдакой значительностью на молодом лице: он стремился стать сознательной личностью, но все как-то двоился, стать ли ему эсером, которые пленяли его своим молодечеством, или же эсдеком^{56}^, которые подавляли его своей строгой научностью.
        — Отдай, говорю!  — настойчиво крикнул Ваня.
        — Сказал, не отдам, и не отдам!  — пряча за спиной какую-то бумажку, задорно отвечал Володя.  — Всем поведаю теперь о твоих вдохновениях… А, вот и Таня! Послушайте, Таня…
        — Прошу тебя, перестань!  — строго сказал Ваня.
        — Врешь: всем расскажу!  — отпарировал Володя.  — Прихожу я это к нему тихонько, чтобы посмотреть, как наш ученый муж к экзаменам готовится, а он положил историю на подоконник, а на историю свою многодумную головушку и — почивает. А рядом с историей вот эта канальская бумажка лежит… Не угодно ли прослушать?
        — Я тебя серьезно прошу: перестань!  — строго повторил Ваня.  — Как сознательная личность, ты не имеешь права врываться так в чужую душу…
        — А ты имеешь право морочить всем голову? Все по твоей значительности думают, что ты — Максим Максимыч Ковалевский, а ты пишешь стихи, как второклассник какой… Слушайте, Таня!
        — Погодите, я сяду…  — сказала девушка, опускаясь к зеленому столику.  — Уж как устала… Ну?
        — Прошу тебя…  — попытался было протестовать брат.
        — Не проси! Ты будешь казнен публично!  — сказал студент.  — И смотри, брат, не очень напирай: ты мои бицепсы знаешь, милый друг! Ну, слушайте, город и мир!
        — Ну пусть…  — покорился Ваня.  — Ты не меня унижаешь, а себя… И он, отвернувшись в сторону, сел на один из плетеных стульев. Феня умерила ход своей машинки и тоже прислушалась.
        — Силенциум![13 - Silentium (лат.)  — тишина.] — торжественно проговорил Володя и с небольшими подчеркиваниями начал:
        Какая ночь вокруг! Какая тишина!
        На улице шумит назойливо, тоскливо
        Осенний дождь. И ветер сиротливо
        Поет мне песнь у моего окна…

        Черт бы его совсем взял! Это он весной, когда все живет во все лопатки, так скулит — что же с ним в самом деле по осени будет, хотел бы я знать?
        И в песне той мне слышатся рыданья
        И сказка грустная о счастье дней былых…

        Это когда ты в приготовительном классе, что ли, был? Да, конечно, жаль, что те славные времена прошли безвозвратно, но что же, брат, поделаешь? Сик транзит глориа мунди…[14 - Sic transit gloria mundi (лат.).  — Так проходит мирская слава…]
        О сколько муки в ней! О сколько в ней страданья!
        Какая сила, страсть подавленная в ней!
        Под звуки песни той, унылой, безотрадной,
        В моей душе минувшее встает,
        И, хотя знаю я, прошло все невозвратно,
        Но сердце трепетно назад его зовет!

        А все-таки не верится мне, брат, чтобы ты в самом деле о пеленках стосковался! Чудаки эти пииты, в самделе: у парня завтра усы появятся, а ему манной кашки опять захотелось…  — засмеялся он и, подняв значительно палец, продолжал:
        И вновь мне хочется души родной участья,
        И… и… и… —

        ну, тут все так перечеркнуто, что ничего не разберешь. Значит, пороху у Максима Ковалевского не хватило… Жоли?[15 - Joli?  — Неужели? (фр.).]
        — Ну хорошо. Поиздевался, теперь отдай…  — сказал Ваня.
        — Ни за какие в мире!  — воскликнул Володя.  — Буду всему городу показывать, в «Русские ведомости» пошлю — чтобы все знали, какой ты… крокодил…
        И он залился веселым смехом.
        — Ну хорошо…  — сказал Ваня и с достоинством удалился в дом.
        — Ну зачем вы его так обидели?  — заметила Таня.
        — Во-первых, мы так ссоримся сорок раз на неделе и ничего…  — сказал студент и, понижая голос, продолжал: — А во-вторых, вы, хотя и женщина, но ужасно не проницательна: он, каналья, страшно доволен, что стихи его дошли куда нужно…
        — То есть?  — с любопытством навострила ушки девушка. Володя выразительно покосился на окно, в котором шила Феня.
        — Компренэ?[16 - Comprene?  — Понимаете? (фр.).]
        — Да?  — удивилась девушка.  — Вот новость! А она премиленькая…
        — И весьма…
        — Это что еще такое?  — возмутилась Таня.  — Уже успел разглядеть?
        — Да, но… Танек, миленькая, я с мольбой к тебе…
        — Ну?  — с нежной улыбкой проговорила девушка.
        — Миленькая, приходи завтра к обедне к Николе Мокрому! Хорошо? А потом возьмем лодку и поедем кататься — к Княжому монастырю, в Старицу… Милая, Танюрочка моя…
        — Ты не заслуживаешь этого по твоему легкомыслию, но… посмотрим…
        — Это я-то легкомыслен?! Ого! Во мне масса солидности — только, может быть, это не так заметно… Вот скоро мы с тобой поженимся и…
        — Это еще что за новости? А курсы? Я хочу еще на курсы…
        — Не признаю еманципе![17 - Emancipe — эмансипированная, свободная (фр.).]^{57}^ И ты говоришь это, только чтобы позлить лишний раз меня. Я сторонник «Домостроя»^{58}^: жена да боится своего мужа! Ну и чтобы насчет хозяйства мастерицей была. Особенно, чтобы в воскресенье поутру были у меня непременно пирожки, эдакие пухленькие, тающие… И начинка чтобы была самая разнообразная: с морковкой, с грибками, с мясом, с груздочками, с яйцами, с капусткой тоже вот, покислее… М-м-м… Дух по всему дому идет, амбрэ…,[18 - Аромат, благовоние (от фр. ambre — амбра).] а в груди — торжество… А вот когда борщом в доме пахнет, не выношу. Запах сытый, домовитый, а вот подите: не люблю!
        — Скажите пожалуйста!
        — Да. Печально, но факт!  — И вдруг у него порывисто вырвалось: — Танюрочка, милая, если бы ты только знала, как я тебя люблю!
        — Тише!  — строго остановила его Таня.  — А то к обедне не приду…
        — А если чинно и блаародно, то, значит, придешь?
        — Посмотрим, посмотрим…
        — Ах как терзаешь ты мое бедное сердце!  — воскликнул студент тихонько и, вдруг встав в позу и кому-то подражая, запел:
        Галлупка мая,
        Умчимся ф края
        Где фсё, как и ты,
        Саввиршенство!

        — Дети, чай пить!  — позвала из окна Марья Ивановна.
        — Чичас, Марья Ивановна! Идем…  — отвечал Володя и продолжал:
        И буддим мы там
        Дилить паппалам
        И рай, и любофь,
        И блаженство!

        — Синьора!  — обратился он к Тане, предлагая ей руку калачиком.  — Прашу вас…
        И с подчеркнутой торжественностью он повел ее к старенькому крылечку.
        — Ну и озорник мальчишка!  — засмеялась из окна Марья Ивановна.  — А Ваню вот опять обидел…
        — А что он? Плачет?  — испуганно воскликнул студент.  — Чичас, чичас утешу…
        — Экий озорник!  — повторила Марья Ивановна.  — Ну, твоей жене скучно с тобой не будет…
        — Вы слышите, Татьяна Ивановна?  — тихо и значительно сказал Володя.
        Они скрылись в стареньком крылечке.
        В верхнем этаже слышалось передвиганье стульев, звон посуды и радушные голоса:
        — Погодите-ка, Галактион Сергеич, я вам икорки положу… Глаша, а что же варенье? Да малинового не забудь — Галактион Сергеич больше всех малиновое любит…
        — Да уж знаю, знаю, чем барину угодить…
        — Ну вот спасибо, милая… Володя, Таня, что же вы не садитесь?.. А у крайнего окна с «Вестником Европы»^{59}^ в руках появился вдруг Ваня: сперва он делает вид, что читает, а потом, осмотревшись осторожно вокруг, нарочно роняет вдруг книгу вниз, как раз у окна Фени. Девушка вздрогнула от неожиданности и, пригнувшись к машине, начала с особым усердием шить.
        — Извините, я, может быть, напугал вас?  — проговорил Ваня, появляясь под ее окном.  — Нечаянно упала с подоконника книга…
        — Ничего, что вы…  — смущенно отвечала девушка, вспыхивая.
        — А скажите, Феня, почему это я не встречал вас в городе никогда раньше?  — спросил Ваня.  — Это прямо удивительно. У нас все друг друга знают…
        — Я на самом краю ведь живу, туда, к Ярилину Долу…  — отвечала Феня.  — А выхожу совсем редко.
        — Это очень жаль…  — хрипло от приступившего волнения сказал Ваня.  — Мне так хотелось бы видеть вас где-нибудь в другом месте. Мы могли бы читать с вами вместе, развиваться… Хотите, я дам вам книжек? И журналов могу всяких достать…
        — Спасибо…  — зарумянилась вдруг Феня.  — Только ведь я неграмотная.
        — Как?! Неграмотная?!  — поразился Ваня.  — Проклятое правительство! Конечно, им выгодно держать народ в темноте, но подождите!.. Феня, милая, приходите завтра к обедне в Княжой монастырь. Хорошо? А оттуда мы прошли бы на реку, взяли бы лодку… Хорошо?
        — Ах что вы?!  — тихонько воскликнула Феня.  — Разве это возможно?!
        — Отчего же? Ваше недоверие… оскорбляет меня, Феня… Я как человек сознательный… с самыми лучшими намерениями… а вы так относитесь…
        — Ах нет, не то! Совсем не то…  — прошептала девушка и вдруг закрыла лицо обеими руками.  — Вы не знаете…
        — Да в чем же дело?  — спросил с участием Ваня.  — Феня, милая… вы меня мучаете… Я должен сказать вам, что я… я полюбил вас… сам не знаю как… и мне так хотелось бы…
        — Милый… голубчик…  — пролепетала девушка с выражением бесконечного счастья на лице.  — Я не только… я всю душу отдала бы тебе… Но… но не знаете вы беды моей…
        По лестнице послышался снова грохот ног и голос:
        — И буддим мы там, Дилить паппалам И рай, и любофь, и блаженство…
        Из крылечка вылетел Володя, но — Ваня сидел уже у зеленого столика, погруженный в чтение.
        — Что же чай пить, Максим Ковалевский?  — сказал Володя.  — Иди, брат…
        — Потом. Я должен кончить одну статью…  — отозвался Ваня холодно.
        — Да ты не дуйся, брат! Или, если хочешь, дуйся, но не на самовар: он за мои грехи не ответчик. Идем, не ломай дурака…
        — Я еще раз повторяю, что я должен сегодня же кончить эту книжку «Вестника Европы»…  — сказал Ваня с достоинством.  — И внутреннее обозрение тут очень интересно, и статья по финансовым вопросам очень хороша…
        — Какая статья?  — недоверчиво переспросил Володя.
        — «Монометаллизм или биметаллизм»…
        — Что такое? Монобитализм? Это еще что за зверь такой?
        — Не монобитализм, а монометаллизм…
        — А я тебе говорю в лицо, Ванька: ты — подлец!
        — Это еще что такое?!
        — А то, что в статье этой ты, конечно, ни бельмеса не понимаешь, а только дуракам пыль в глаза пускаешь…
        — Нисколько! Все прекрасно понимаю…
        — А я тебе говорю: не форси! Я, студент, и то ни черта тут не смыслю, а чтобы какой-то паршивый гимназист…
        — Студенты тоже бывают разные…
        — Конечно, профессор, конечно… Не всем звезды с неба хватать… Биномонолизм я представляю таким фруктам, как вы, Максим Максимыч,  — хотя головой клянусь, что ни фига вы тут не понимаете,  — а себе по скромности я оставляю девушек милых да смехи, да хаханьки… Клюет?  — вдруг разом меняя тон, кивнул он головой на Феню осторожно.
        — Не понимаю, как можно выражаться так вульгарно о…  — приосанился было Ваня с достоинством.
        — Тьфу, черт, опять не так! Да ведь не о биномонолизме говорю я, так какого же черта профессорский вид тут на себя напускать?
        — А какие перлы скрыты иногда в глубинах народных!  — тихонько воскликнул Ваня.  — Это совсем не то, что весь этот наш позолоченный, но гнилой внутри вздор!
        — Вот тебе и здравствуйте!  — поразился студент.  — Да ведь и двух недель не прошло, как ты с Милочкой Войткевич по бульвару разгуливал, а теперь — гнилой вздор?
        — Я говорю вообще. Да, гнилой вздор…
        — Ну я вам доложу…  — протянул Володя, выразительно засвистав.  — И неужели все это так в Карле Марксе и прописано?
        Из раскрытых окон второго этажа полился вдруг мечтательный нежный вальс. Голоса за столом стихли: все слушали.
        — Вот вам мой добрый совет, профессор,  — вдруг решительно сказал Володя.  — Наплюй ты на свой этот буономиндализм и — жизнью пользуйся, живущий!^{60}^
        И подпевая своим приятным тенорком вальсу, он унесся в дом. Ваня, как бы читая, прошелся раз, другой по садику, а потом снова подошел к окну.
        — Феня, милая… эта ваша тайна ужасно мучит меня… В чем дело?  — проговорил он.  — Почему вы с таким упорством отказываетесь от… Постойте: может быть, вы любите… другого?
        — Нет, нет, нет…  — тихонько воскликнула Феня.  — Никого никогда не любила я… кроме вас… Но… вы не знаете беды моей…
        И она вдруг тихонько и жалобно заплакала.
        На лестнице снова послышался шум, и Ваня торопливо отошел со своим «Вестником Европы» к столику. На крылечко вышли Иван Николаевич с Галактионом Сергеевичем.
        — Ну куда вы так, голубчик, торопитесь?  — говорил Иван Николаевич.  — Экий вы какой, право! Посидели бы, поговорили… А?
        — Всей душой был бы рад, Иван Николаевич, но никак нельзя: Серафима Васильевна ожидает…  — отвечал гость.  — Мы решили вместе отстоять всенощную. Да вы вот приходите завтра к вечерку с Марьей Ивановной к нам. И молодежь захватите… Попьем чайку, побеседуем… Идет?
        — Идет…  — отвечал Иван Николаевич.  — Ну так постойте, я хоть провожу вас… Глаша, а Глаша!  — позвал он в окно.
        — Вы что, барин?  — с вышитым полотенцем на плече и полоскательницей в руках, появляясь у окна, отозвалась Глаша, горничная, очень рассудительная девица лет за тридцать пять.
        — Дай-ка, мне, милая, шляпу — не новую, а ту, постарше, панаму да костыль мой…  — сказал Иван Николаевич.  — Хочу вот Галактиона Сергеевича проводить…
        — Сичас, барин…
        — Так-то вот, батюшка Галактион Сергеевич…  — проговорил Иван Николаевич.  — Вечер-то какой! В рай не надо…
        — Хорошее время стоит…
        — И время хорошее, и люди хорошие на свете есть — жить можно, хе-хе-хе…  — задребезжал тихонько старческим смехом Иван Николаевич.  — Вон говорят: старость не радость… Чепуха! Я вот прямо скажу вам: живу и не нарадуюсь. Жизнь проработал для родины, кажется, по совести, государь не забыл меня, наградил как мог, кусок хлеба на старость есть, ребята на свои ноги уже потихоньку становятся. Все слава Богу, за все благодарение Господу…
        — Конечно, у нас тут жизнь тихая, хорошая…  — сказал немножко грустно Галактион Сергеевич.  — Если бы вот только поосторожнее раньше быть. А то жили широко, вовсю, вот оно и сказывается. Едва ли удержу я теперь мое Подвязье, придется продавать. А жалко: родовое гнездо ведь… А красота-то какая… Парк один чего стоит! Вот немножко и грустно…
        — Ну авось Господь не без милости…  — сказал Иван Николаевич, принимая от Глаши шляпу и палку.  — Спасибо. Э-э нет, пальто не надо, не возьму… Теплынь какая…
        — Как это так — не возьму?  — назидательно и строго проговорила Глаша.  — А заговоритесь где да простынете, что скажет мне тогда Марья Ивановна? Нет, нет, без пальта никак нельзя! Пока на руку возьмите, а сядет солнышко, наденете…
        — Ну что ты тут будешь делать?  — развел старик руками.  — Ну, давай и пальто… Идемте, Галактион Сергеевич… Я скоро, Глаша…
        Старики вышли в калиточку, а Глаша деловито скрылась в доме. Из окон все лился вальс, тихий и мечтательный… Ваня только было вышел из-за кустов, как на крылечке показалась Марья Ивановна в стареньком пальтеце, с зонтиком и ридикюльчиком в руках.
        — А ты что тут один делаешь?  — ласково спросила она сына.  — Ты на Володю не обижайся: он хоть и озорник, да душа-то у него золотая…
        — Что вы, мамочка? Мне и в голову не приходило…  — сказал сын.  — Я просто… читаю…
        — Ну, невидаль какая! Всего все равно не перечитаешь…  — сказала мать.  — Пойдем-ка вот лучше со мной ко всенощной. Перед экзаменами-то помолиться не мешает… Бог и поможет… А?
        — Я лучше завтра к обедне пойду…
        — Ну Бог с тобой, как хочешь…  — отвечала она и набожно перекрестилась: над тихим и розовым в лучах вечерних городком вдруг важно и торжественно и чисто пронесся первый удар колокола.  — Таня, Таня!  — позвала она в окно.
        — Вы что, Марья Ивановна?  — появился у окна Володя.
        — Скажи Тане, чтобы кончала музыку: благовестят…
        — Ну, Марья Ивановна…  — заныл Володя.  — Мы немножко…
        — Сказано — нельзя, и нельзя…  — строго сказала старушка.  — Что ты, басурман, что ли, какой? Люди в храм Божий, а ты будешь тра-ля-ля разводить? Всему свое время. Вот завтра отойдет поздняя, так хоть весь день забавляйтесь, никто слова не скажет…
        — Правильно, Марья Ивановна! Целую ваши ручки…  — сказал Володя.  — Порядок прежде всего… Таня!  — строго крикнул он в комнату.  — Мамаша приказывает шабашить: благовестят!
        — Экий озорник!..  — повторила, качая головой, Марья Ивановна.  — Глаша, а Глаша…
        — Что вы, барыня?  — появилась за Володей горничная.
        — Лампадочки-то зажгла?
        — Зажигаю, барыня…
        — Ты смотри, поглядывай за ними: не ровен час, занавески и загорятся. Нынче масло-то какое…
        — Слушаю, барыня…
        — Ну, я пошла…
        — С Богом, барыня… За нас помолитесь…
        Над розовым тихим городком плавал задумчивый и торжественный вечерний звон — и у Прасковеи Мученицы звонили, и в Княжом монастыре, и у Николы Мокрого, и у Спаса-на-Сече, и в селе Отрадном за рекой. Феня, убрав свое шитье, скрылась куда-то. Ваня сел подальше в сирень на старенькую скамеечку. Из дома вышли Таня с Володей.
        — О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…  — запел тихонько Володя.
        — Нельзя!  — загораживая ему рот рукой, строго сказала девушка.  — Басурман!
        — Не буду, умница!  — целуя ее руку, отвечал студент.  — А еманципе всех к черту!
        И тихонько прошли они садом к заборчику, и постояли там, любуясь вечереющим небом, далями, рекой, и тихонько скрылись за домом. Дверь на крылечке тихонько приотворилась, и из нее пугливо выглянула Феня. Ваня порывисто поднялся ей навстречу.
        — Ах!  — тихонько уронила девушка и закрыла лицо руками.
        — Феня, родная, да что же это с вами?  — взмолился Ваня.  — Ради Бога… Если бы вы знали, как это мучит меня… Пойдемте, я провожу вас, и вы расскажете мне все… Хорошо?
        — Нет, нет, никак невозможно!  — тихо с отчаянием отвечала Феня.  — Больше недели я… была так счастлива… около вас… А теперь, видно, конец… Я — просватана, милый… И ежели вотчим узнает, убьет он меня… Оставьте меня и… прощайте… простите…
        И бросив на опешившего Ваню испуганный взгляд, она торопливо пошла к калиточке.
        — Подождите, Феня!  — вдруг устремился за ней Ваня.  — Это — вздор! Мы все повернем по-своему… Я иду с вами…
        — Нет, нет, милый…  — борясь со слезами, решительно отвечала вся бледная Феня.  — Никак нельзя. Если узнают, убьет меня вотчим… и вся семья без куска хлеба останется… Он в руках нас держит… Спасибо, милый… и простите… И — не мучьте меня… Такова уж судьба…
        Она быстро исчезла за калиточкой. Ваня, ничего не видя, торопливо ушел опять в кусты. Из-за старенького дома в сиянии вечера вышли снова рука об руку Таня с Володей. И забывшись, Таня тихонько запела:
        — Поутру, на заре,
        По росистой траве
        Я пойду свое счастье искать…

        — Петь нельзя!  — строго остановил ее Володя.  — Басурманка! Еманципе!
        Она счастливо рассмеялась… И взявшись за руки, они восторженно смотрели друг на друга, а над ними, над всею сияющей землей пел задумчиво и торжественно вечерний звон…

        X
        ГЕНИАЛЬНЫЙ ПРОЕКТ

        На окраине города, туда, к Ярилину Долу, где тянулись уже тучные огороды, в небольшом мещанском домике с кисейными занавесками и геранью на окнах, с вишневым садком вокруг и со скворешником на длинном сером шесте жила большая семья москвичей, которая состояла из Ивана Дмитриевича Колганова, или попросту Митрича, как звали его приятели, уже пожилого человека с худым телом и лицом и с водянистыми голубыми глазами, плохо остриженного, небрежно одетого; его жены Анны Павловны, когда-то красивой женщины, которая теперь от бесчисленных родов расплылась в бесформенную перину, и только темно ореховые, всегда гневные и прекрасные глаза напоминали теперь о ее былых очарованиях; и целого выводка детей, дурно одетых, дурно обутых, горластых и невоспитанных. Кончив университет по математическому факультету, Митрич сперва поступил было чиновником куда-то, но очень скоро он пришел к заключению, что он делает не бесспорно полезное дело, а толчет воду в ступе и, мало того, служит организованному насилию. Он бросил службу и пошел учителем в гимназию — он был прекрасный и широко образованный педагог,  — но очень
скоро убедился, что учить детей тому и так, как он хочет, там немыслимо, а учить по бездарной казенной указке он не желает, и вышел из гимназии. От своего отца, некрупного чиновника, достался ему в Москве в Сущеве небольшой домик с доходом тысячи на три в год. Скромно на эти деньги жить было бы можно, но Митрич был убежденнейший джорджист^{61}^ и поэтому, не дожидаясь, когда все человечество примет благодетельную реформу единого уравнительного налога с ценности земли, single tax[19 - Единый налог (англ.).] — а что оно ее скоро примет, в этом для него не было и тени сомнения,  — Митрич поставил себе за правило всю ренту с своего земельного участка тратить только на дела общественные, а не на себя. Это значительно урезывало его средства, а так как семья росла очень быстро, то, несмотря на всю ее оборванность, росли и расходы Митрича и нехватки в его бюджете. Чтобы пополнить эти нехватки, Митрич печатал от времени до времени превосходные переводы своего любимого экономиста Генри Джорджа или же обстоятельные статьи в журналах и брошюрах о том, что вот в Австралии уже введен частично единый налог, а в
канадском парламенте один из депутатов произнес в защиту этой замечательной реформы прекрасную речь, что в Англии уже основалось Single tax review,[20 - Журнал о едином налоге (англ.).] что, одним словом, мир все ближе и ближе подходит к порогу в светлое царство справедливости. Со всем тем Митрич считал себя великим грешником и чрезвычайно мучился своим обеспеченным положением…
        Еще более мучилась его жена Анна Павловна, из всех сил старавшаяся поспеть за мужем-праведником и очень уставшая от этого постоянного напряжения, от этого бесконечного подвига, который как-то ни к чему не приводил. Препятствовать деторождению они, по великому слову Толстого, считали неслыханным преступлением, воздержаться от жизни супружеской не имели сил, как ни старались, и ребят у них было столько, что даже самые близкие друзья не сразу разбирались, кого и как там зовут. Несколько раз, падая духом, выбившись окончательно из сил, они брали в дом наемную рабу, то есть прислугу, платили ей сумасшедшие деньги, говорили ей вы, здоровались с ней за руку, сажали ее с собой за стол, и очень скоро оба превращались в рабов ненаемных у рабы наемной. Положение создавалось такое, что после ряда мучительных драм они, щедро одарив наемную рабу, вынуждены были снова отпускать ее на волю и снова впрягались в тяжелый хомут повседневности: готовили сами обед — по возможности, дня на три, четыре сразу ради экономии сил и времени,  — мыли, шили, нянчили детей, и тридцать раз на дню Анна Павловна приходила в
отчаяние и с трагическим лицом, гневно сверкая глазами, заявляла, что она больше не может. Но тотчас же это свое заявление она опровергала делами: бросалась шить штанишки Жоржику, учила Валика писать, бежала с ведром за водой в то время, как Митрич, тутушкая двух последних близнецов, доказывал забежавшему знакомому, что вне единого налога спасения для человечества нет, и очень огорчался втихомолку, что тот такой простой и очевидной вещи не понимает…
        И в последнее время ко всему этому прибавилась еще одна драма, безвыходная и тяжелая. Митрич заметно состарился и ослаб, а Анна Павловна была полна еще не только сил, но и огня. Ей было и жаль мужа, и немножко презирала она его невольно, и злилась на него, и понимала, что смешна эта злоба на природу, и, натура пылкая, сгорала от неудовлетворенной страсти и, трагически сверкая своими красивыми глазами, повторяла сотни, тысячи раз свои жалобы пред друзьями:
        — Что же делать? Что делать?! Разве же я виновата, что в жилах у меня кровь, а не вода? Тут терпишь муку мученскую, а он… вон… сидит…
        И на красивых глазах ее наливались жгучие слезы…
        И чтобы забыться, чтобы уйти от себя, чтобы уходить себя, она основала в Окшинске вегетарианскую столовую, чтобы люди отвыкали поскорее от отвратительной привычки поедания трупов бедных животных. Сами они все были строжайшими вегетарианцами.
        Сюда, в Окшинск, они попали так. В развращенной от праздности и бешеных денег Москве серьезно воспитывать детей было невозможно, и они переселились в Уланку, где Сергей Терентьевич, приятель Митрича, снял для них одну из больших пустовавших изб, но невероятная матерщина деревни, пьянство и буйство и хулиганство молодежи, озлобленная бестолочь всей этой жизни, назойливое любопытство урядника тяготили их там невероятно, и, когда по весне в округе вспыхнула тяжелая эпидемия скарлатины, они, бросив все, в ужасе бежали, но не в развращенную до дна Москву, а в тихий Окшинск, где и сняли этот домик с вишневым садком и огородом, в котором подраставшая детвора могла бы учиться добывать себе хлеб честным трудом. Но и тут оказалось немногим слаще: и пьянство, и матерщина, а в ближайшем от дома Ярилином Долу в праздники и показаться было нельзя от влюбленных парочек — чуть не под каждым кустом виднелись они в самых рискованных и откровенных позах.
        У Колгановых была вечная толчея: люди приходили, сидели часами, пили чай со вчерашними булками, говорили о крестьянстве, о едином налоге, о глупом рабстве социализма, о Толстом, о Новой Зеландии, о положении рабочих в России и Соединенных Штатах, нянчили ребятишек, ели вегетарианский борщ, уходили, опять приходили, опять пили чай, спали, нянчили и — говорили, говорили, говорили…
        Евгений Иванович сидел на ухабистом и невероятно запакощенном детьми диване, от которого густо пахло старой пылью. Пол в комнате вымести забыли. На одном из стульев у дверей была свалена куча мокрых пеленок, от которых шел тяжелый дух. Митрич, как всегда уставив свои водянистые глаза в лицо собеседника, говорил о едином налоге, Анна Павловна в соседней комнате на чадящей керосинке жарила рисовые котлеты с помидорным соусом. Елена Петровна сидела около нее, беспокоясь в душе за свою Тата, чтобы бабушка опять не обкормила ее чем-нибудь непозволительным…
        Григорий Николаевич сидел у пыльного окна и нянчил близнецов. Этот разговор совершенно не интересовал его, так как царствие Божие внутри человека и внешние реформы жизни не имеют никакого значения.
        — Довольно, довольно разговаривать!  — крикнула из соседней комнаты Анна Павловна своим звучным контральто.  — Идите котлеты скорее есть, а то остынут… Живо!
        Все перешли в соседнюю комнату, тоже с неметенным полом, с продавленными стульями, с мятыми занавесками на окнах и с отвратительным запахом керосинового чада в спертом тяжелом воздухе. Со двора гурьбой явились ребята — оборванные, горластые, грязные — и тотчас же вступили в ожесточенный спор из-за стульев. Родители не останавливали их, потому что они были сторонниками свободного воспитания и стояли за то, чтобы ребенок на собственном опыте познавал, что можно делать и чего нельзя. Евгений Иванович не раз оспаривал этот принцип в беседе с Митричем, но тот говорил, что так как предела родительского вмешательства установить невозможно, то лучше дать детям самим находить пути в жизни: цыплята, котята, зайчата растут же на воле — почему же дитя человека, существа, разумного, будет лишено этой свободы?
        И только разложили котлеты с томатовым соусом по исщербленным и сальным тарелкам и принялись за еду, как в столовую вошли Нина Георгиевна и Сонечка Чепелевецкая, хорошенькая черненькая девушка лет восемнадцати, дочь бедного часовщика-еврея.
        — Что же это как мало народу собралось?  — разочарованно сказала она, оглядывая всех своими красивыми блестящими глазами.  — Такое интересное сообщение и…
        — Садитесь, садитесь есть…  — заговорили хозяева.  — Еще соберутся… Вам с помидорным или с грибным соусом?
        И Сонечка получила сальную тарелку с рисовыми котлетами, но она не замечала ни грязной тарелки, ни котлет, как не замечала бедности отца, грубости околоточного, оскорблений уличных мальчишек, которые кричали ей вслед: «Жидовка, жидовка!.. Христа распяла!..» Все это было для ее чисто еврейской, тысячелетней души, той души, которая пылала огнями в религиозных спорах иудейских синагог, мечтала о земном рае с Исайей ^{62}^ и ессеями, страстно обличала всякую неправду жизни с пророками, плела тонкое кружево диалектики в белой солнечной Александрии^{63}^, распинала себя за мечту на Голгофе^{64}^ — всюду и везде и всегда гордо отвергала мир таким, каков он есть, и требовала на земле осуществления небесного Иерусалима, в котором жизнь была бы для всех — обязательно для всех, без единого исключения!  — вечной, радостно сияющей Субботой.^{65}^
        Елена Петровна потеснилась, чтобы дать рядом с собою место Сонечке. Сама она была скучна: и за детей все боялась, да и вообще тяжело ей всегда было тут, и ходила она сюда больше как бы по обязанности, так как здесь ей чуялись какие-то особенно передовые, особенно дерзкие идеи, что было весьма интересно.
        Не успели все покончить с котлетами, не успел закоптелый огромный чайник закипеть на загаженной, нестерпимо воняющей керосинке, как явился Евдоким Яковлевич, а за ним вскоре Станкевич, которого жена, смилостивившись, отпустила на часок, потом показалось в дверях китайское лицо Петра Николаевича, который, видя негигиеничность всей этой обстановки, упорно отказывался здесь всегда от всякого угощения, как и Нина Георгиевна, которую прямо судороги сводили от отвращения при виде всей этой грязи. Потом явились две дочери князя Саша и Маша, чистенькие, румяные, простые, зимой учившиеся на курсах в Москве, а летом с головой уходившие во всякие общественные дела. Они твердо веровали в демократическое освобождение народных масс и из всех сил трудились для этого вместе со своим горячо любимым и уважаемым отцом. А когда в жизни что-нибудь нарушало целость и покой их веры, мешало им, у них автоматически закрывались в душе какие-то окошечки, из которых была видна эта неприятность, и они безмятежно продолжали делать свое обычное дело, которое они любили и уважали. Они извинились, что папа сегодня прийти не
может, и получили по стакану мутного чая с дряблым лимоном…
        — Ну-с, господа, не будем терять дорогого времени…  — проговорил Митрич, надевая когда-то никелированные, а теперь ржавые очки, отчего его тихое лицо стало почему-то еще тише и милее.  — Только я должен предупредить вас, что я лично тут решительно ни при чем — мое отрицательное отношение к социализму вам известно… Дело в том, что организаторы этого начинания прислали мне свой проект и попросили его огласить среди моих друзей, что я и делаю. Я, так сказать, только передаточная инстанция, и я постараюсь эту свою роль исполнить добросовестно. А в скором времени сюда предполагает приехать один из главных руководителей дела, известный писатель Георгиевский, о котором все вы, конечно, слышали, и тогда уже он сам будет отвечать на все запросы тех, кто заинтересуется делом серьезно…
        — Да в чем дело? Вы так торжественны…  — не утерпела Сонечка, которая всегда боялась упустить всякую минуту в деле установления на земле царствия Божия.
        — А вот погодите, сейчас узнаете…  — улыбнулся Митрич и только было развернул пред собой на залитом, неопрятном столе вынутые бумаги, как дверь отворилась и на пороге показался запыхавшийся и потный Ваня Гвоздев. Он был печален: Феня на работу больше не явилась, и он никак не мог отыскать ее. Он сделал всем общий поклон и, чтобы не мешать, сел у самой двери. Анна Павловна тотчас же подала ему стакан мутного остывшего чая. И вслед за ним тихонько вошел носастый и вихрастый студент Миша Стебельков, который усердно начинял Ваню Марксом и немножко сердился, что тот как-то не сразу поддается его усилиям и симпатизирует этим бахвалам эсерам.
        — Итак, дело вот в чем, господа…  — проговорил Митрич, разбирая бумаги.  — В Петербурге образовалась группа довольно видных представителей интеллигенции — большею частью из левых кругов, конечно,  — которая поставила себе задачей немедленное воплощение в жизни идеалов социализма. Довольно разговаривать и уговаривать, будем действовать примером — таков их девиз. Для этой цели они организовали общество на паях. Пай от пятисот рублей и выше по желанию, причем неимущие освобождаются от взноса совершенно…  — поторопился он прибавить в сторону беспокойно завозившейся Сонечки.  — Собрав деньги, уполномоченные общества немедленно выедут на кавказское побережье Черного моря для покупки — конечно, на самом берегу моря, в красивой и здоровой местности — соответствующего участка земли десятин примерно в пятьсот или даже в тясячу. Хозяйственной основой этой первой вольной коммуны — официально, чтобы не дразнить гусей, она будет называться земледельческим кооперативом или артелью, но по существу будет коммуной,  — так основанием ее будет, конечно, земледелие со всеми его отраслями, как садоводство,
огородничество, пчеловодство, разведение промышленных и лекарственных растений и прочее, но коммуна отнюдь не будет чуждаться и фабрично-заводских промыслов, и на своих землях среди гор и лесов она предполагает воздвигнуть фабрики-дворцы, полные воздуха и света, заплетенные розами, в которых новые вольные рабочие и покажут современному капиталистическому обществу, что может дать людям вольный сознательный труд… Само собою разумеется, реформаторская деятельность коммуны будет развиваться не только в экономической области, но во всех областях человеческой жизни. Для детей там будет основана новая, совсем свободная школа — этому вот я глубоко сочувствую — и огромный, полный солнца университет будет как бы золотым, сияющим центром этого трудового улья, которому инициаторы решили дать название Живая вода: все жаждущие правды и воли могут приходить и пить из живоносного источника… Вот тут у меня есть их сметы, и проект устава, и подробная пояснительная записка, но все эти документы я передам тому кружку лиц, которые пожелают принять личное участие в коммуне, а буде таких лиц у нас не найдется, отдам
Георгиевскому, когда он заедет сюда к нам. Вас же утомлять чтением всех этих документов, думаю, не стоит, хотя замысел их и довольно любопытен…
        — Нет, нет, читайте…  — раздались со всех сторон голоса.  — Это чрезвычайно интересно… Время есть… Просим прочесть…
        — Ну, отлично…  — добродушно согласился Митрич.  — Только Анюта с Сонечкой пусть поят всех нас чаем, а вы, Григорий Николаевич, понянчите уж малышей, чтобы они нам не мешали…
        — Хорошо… Хорошо…  — сказал Григорий Николаевич, который и без того уже тутушкал обоих близнецов, заставляя их скакать на коленях, как на лошадке.  — Мы с ними отлично спелись… Читайте.
        И вот в душной, тяжело воняющей керосином и неметенной комнате, вкруг залитого чаем и заваленного сальными тарелками и всякими объедками стола началось чтение проекта великого дела, который был похож не столько на проект хозяйственного предприятия, сколько на прекрасную поэму, на стихотворение в прозе, на какой-то золотой сон, осуществление которого в жизни создаст на земле в каких-нибудь три года настоящий рай. И все, сидя на продавленных стульях, слушали — один с некоторым недоверием, другие, как Сонечка и Ваня, затаив от волнения дыхание. Близнецы не раз принимались шуметь, но Григорий Николаевич, прищелкивая языком, изображал лошадку, менял пахучие пеленки, подмигивал, подсвистывал, и они снова замолкали…
        Чтение кончилось. Митрич вытирал грязным платком проступивший на лбу пот и, сняв очки, все никак не мог попасть ими в истертый футляр.
        — Какой у него яркий и горячий литературный талант!  — сказала тихо Елена Петровна.
        — Да, с подъемом написано…  — согласился Станкевич, захрустев стулом.
        — Но дело не в этом, господа, а в том, кто из нас примкнет к великому делу…  — нетерпеливо бросила уже запылавшая Сонечка.
        Все по очереди стали подавать свое мнение: Митрич сказал, что он не может принять участия в деле, потому что считает социализм, хотя бы и самый научный, жалким суеверием нашего времени, а во-вторых, потому, что дело связано с куплей-продажей земли: земля есть собственность всего человечества, и владеть ею на правах частной собственности есть преступление. Григорий Николаевич, продолжая изображать лошадку, заявил, что он против всякого изменения своего внешнего положения, ибо во всяком положении человек может обрести свое благо. Молоденькие княжны Саша и Маша полагали, что им прежде всего следует закончить свое образование, да и вообще папа не сочувствует социализму. Ваня, бросив на них презрительный взгляд, с энтузиазмом, срывающимся басом выразил свою полную готовность служить великому делу и немедленно. Петр Николаевич сказал, что газеты он, конечно, бросить не может, но что, тем не менее, не сочувствовать такому симпатичному начинанию невозможно. Станкевич выразил делу также полное сочувствие, но сказал, что слабое здоровье жены не позволяет ему принять в нем непосредственное участие, а кроме
того, он был убежден, что проклятое правительство задушит коммуну в самом начале. Евгений Иванович мягко выразил свое сомнение в успехе дела и хотел было еще что-то прибавить, но сдержался. Поэтому Елена Петровна, вспыхнув, подчеркнуто и раздраженно высказала коммуне свое горячее сочувствие. Студент Миша считал, что работа среди пролетариата на местах всего важнее: эдак всякий спрятался бы в келье под елью! Евдоким Яковлевич боялся пускаться со своей огромной семьей в предприятие, успех которого сомнителен прежде всего из-за проклятого правительства. Нина Георгиевна, смеясь, сказала, что она человек слабый и героических решений боится, но что все это вообще чрезвычайно симпатично. Сонечка, вся вспыхивая от восторга, сказала, что за такое, святое дело не жалко и жизнь отдать, но что у нее на Кавказе нет правожительства…
        — Сколько раз говорил я вам, что нелепо, безграмотно говорить правожительство…  — заметил не любивший ее Евдоким Яковлевич.  — Не правожительство, а раздельно: правожительства. Как можно так коверкать русский язык?
        — Ах, это совсем все равно!  — нетерпеливо отмахнулась Сонечка.  — Дело не в грамматике, а в великой идее…
        И в грязной душной комнате закипел горячий спор. Петр Николаевич, которому время было — уже смеркалось — идти в редакцию, незаметно вышел первым и, старательно попрыскав на себя за углом из пульверизатора, торопливо зашагал к редакции. Он и не заметил, как при его появлении от окон отскочила какая-то серая тень и будто бы равнодушно, без дела гуляя, направилась к городу.
        Евгению Ивановичу стало вдруг что-то тоскливо — на него часто налетали так эти порывы беспредметной, казалось, тоски,  — и он встал, чтобы незаметно уйти… Вокруг белым ключом кипел горячий спор… Мимо окон серые солдаты, лузгая подсолнышки и скаля белые крепкие зубы, вели кухарок и горничных в Ярилин Дол…

        XI
        ЖЕНОЛЮБ

        — Вы меня проводите, да?  — ласково спросила Нина Георгиевна Евдокима Яковлевича.  — Воевать вместе с вами против правительства, как вы видите, я не боюсь, но пьяных боюсь ужасно…  — засмеялась она.  — Будьте милым, защитите слабую женщину…
        И она обдала его теплым ласкающим взглядом. У него забилось сердце, и ему стало трудно дышать. Конечно, она только играет с ним, заметив, может быть, то впечатление, которое она произвела на него, но Боже, как она все же хороша!.. И он с неловкой улыбкой только поклонился ей, иронически показывая этим поклоном, что он готов для нее на все.
        В серебристых сумерках они пошли пустынными улицами к центру города, над которым в тихом небе среди нежных перистых облачков еще сияли розовыми огнями золотые купола старых соборов. Внизу в широкой и зеленой долине мягко сияла Окша. Тихими свечечками теплились там и сям над широкими полями за Ярилиным Долом белые колоколенки далеких и ближних сел. И тихою грустью наливалась темнеющая земля… В душе Евдокима Яковлевича тихо слагались нарядные строфы какого-то еще совсем неопределившегося стихотворения: об одиночестве, о надвигающейся старости, о навсегда ушедших от него радостях женской любви…
        Ему было уже сорок шесть лет. Пять лет тому назад умерла его жена, оставив ему кучу детей и их старую привычную бедность. Мать его совсем постарела, целыми днями сидела у окна в плохеньком кресле и плакала ни о чем и обо всем. Всем хозяйством его заправляла Дарья, ловкая девка, некрасивая, с всегда светящимся носом, к которой тем не менее постоянно ходили солдаты. Но и при жене — она была худа, как скелет, с желтыми лошадиными зубами и постоянно курила — всю жизнь Евдоким Яковлевич тосковал о женщине прекрасной и милой. Он выливал эту тоску в простеньких, но задушевных стихах, которые и печатал в «Окшинском голосе», уверяя всех, что стихи эти присылает ему из Москвы один знакомый студент, которого надо поддержать. Многие догадывались о его авторстве и добродушно посмеивались над его стыдливостью… А ночью часто снились ему нарядные, дух захватывающие сны, полные неизъяснимой прелести, в которых на первом месте была эта вот его прекрасная женщина-мечта, которая любила его и которую он любил восторженно, исступленно и бережно-нежно, молясь на нее и отдавая ей всего себя без остатка в несказанно
сладком жертвенном подвиге. И когда утром он просыпался, то часто весь день ходил он под впечатлением этого молодого счастливого сна и был счастлив тем, что это было хотя бы только во сне, и печалился, что это было только во сне, что этого в сущности никогда и не было.
        — И отчего мы всегда так печальны?  — с кокетливым участием спросила его вдруг Нина Георгиевна, обжигая его боковым взглядом.  — И отчего такою грустью проникнуты всегда милые стихи… одного знакомого студента? А?
        — Да веселиться-то особенно нечему…  — отвечал, немного смущаясь, Евдоким Яковлевич.  — Жизнь уходит или, лучше сказать, уже ушла, Нина Георгиевна. Что нам, старикам, остается? Одиночество, ревматизмы да поздние сожаления о том, что наделано столько непоправимых ошибок, что упущено столько красивых моментов…
        Нина Георгиевна очень натурально расхохоталась.
        — Ах, бедный старичок, как мне вас жаль!  — воскликнула она.  — Право, если бы я не знала вас давно и не… ценила так вас, я рассердилась бы: до такой степени притворны и нелепы все эти ваши старческие причитания… Ведь вам максимум сорок лет?
        — Сорок шесть, Нина Георгиевна…
        — Сорок шесть?! Ну это, извините, вы сочиняете, чтобы выглядеть пожалостнее. А если это действительно так, то вы нестерпимо моложавы. На вид вам и сорока нет. В эти годы французы только жить начинают и во всяком случае считают себя совсем jeune garcon[21 - Молодой мальчик (фp.).] и — печальных стихов о женщинах не пишут… Зарубите себе это на вашем почтенном носу!
        — Вы все шутите, Нина Георгиевна…  — печально сказал Евдоким Яковлевич и удержал кашель: с Ярилина Дола, над которым стоял легкий туман, потянуло холодком.
        — Послушайте, я наконец серьезно рассержусь!  — сказала она, останавливаясь и в упор строго глядя на него своими красивыми глазами.  — Конечно, если вы будете прикидываться восьмидесятилетним дедушкой, то… то принимайте и все последствия этой смешной игры на себя, но… Но вы, кажется, ждете от меня каких-то комплиментов, мой милый поэт? Вы забываете, молодой человек, что я — замужняя женщина! Идемте, идемте!  — воскликнула она со смехом.  — Что скажет свет, если заметит наше сумрачное tete-a-tete[22 - Свидание, разговор с глазу на глаз (фр.).] с вами? Но,  — вдруг переменила она тон,  — я все же должна сказать вам совершенно откровенно, что я давно очень обижена вами…
        — Чем же мог я так пред вами провиниться?
        — Вашей нелепой и оскорбительной замкнутостью… Я знаю, как и все, что вы участвуете в широкой освободительной работе, видитесь с интересными людьми, вырабатываете удивительные по смелости и… красоте планы — неужели нельзя вам поделиться всем этим с очень близким и очень вам сочувствующим человеком? Это очень, очень стыдно! Да, кстати,  — вдруг перебила она себя,  — я всегда хотела тихонько шепнуть вам, чтобы вы не очень откровенничали перед этим нашим носастым студентиком Мишей Стебельковым… Мальчик кажется мне очень подозрительным…
        — Ну что вы…  — усмехнулся Евдоким Яковлевич.  — Миша — фанатик революции…
        — Может быть. Поэтому-то он больше всего и опасен…  — сказала серьезно Нина Георгиевна.  — Эти из фанатизма готовы Бог знает на что. Он эсдек ведь, и чтобы провалить так их всюду побивающую противную партию, они пойдут на многое, если не на все… Во всяком случае всякий раз, как он приходит на наши редакционные собрания, у меня буквально язык к горлу прилипает. И разве вы забыли все эти недавние разоблачения? Сколько, казалось бы, горячих и честных революционеров оказались простыми агентами охранки… Ну, свой долг я исполнила: вы предупреждены. А там, как знаете… Вы как писатель должны были бы более тонко разбираться в людях… Но меня, повторяю, ваше это недоверие оскорбляло не раз. Конечно, вы думаете: нарядная кукла, пустая бабенка, которая способна только переводить с французского разные глупые рассказики… Пожалуйста, пожалуйста, не возражайте! Я все это очень хорошо вижу! Но — не судите по наружности, Евдоким Яковлевич!  — печально сказала она.  — У всякого есть своя… драма… и часто бывает тяжело, и часто под веселым смехом скрываются слезы… Если бы вы только знали, как я мучительно одинока! Муж,
которого в Петербурге все прямо на руках носят… я скажу вам сейчас то, чего я никому в жизни еще не говорила… Да, муж только себялюбец и карьерист… Да, да! Все эти его красивые речи о народе, о борьбе, все это только средство к личной карьере! Позвольте мне знать его лучше, чем вы… Я давно, давно разочаровалась в нем и… и для людей, для света мы муж и жена и даже, говорят, примерные… а на самом деле мы давно уже разошлись с ним… совсем… Но это — смотрите!  — строго между нами. Да, так вот и живешь, и вянешь в пустыне, а сердце просит участия, любви, живого, захватывающего дела… бок о бок с близким человеком… такого дела, для которого можно было бы пожертвовать всем… всем… Вот как ваше великое дело, например… Дайте вашу руку — здесь отвратительные тротуары…
        И она тепло и доверчиво прижалась к нему. В нем все горячо заволновалось. И жутко ему было, что вот этот теплый сумеречный час вдруг рассеется, кончится, как его нарядные, молодые, солнечные сны. Он покосился на молодую женщину — навстречу ему из сумрака сияли доверчиво и тепло милые глаза. И душа помолодела вдруг, расправила крылья, вера в жизнь, в то, что не все еще кончено, вдруг ожила — да что там унывать, в самом деле, можно еще и поработать и даже… быть счастливым! Мы еще повоюем,  — вспомнилось ему, и он улыбнулся.
        — Моя роль в той работе, о которой вы говорите, Нина Георгиевна, очень, очень скромная…  — сказал он.  — Что можно сделать в такой дыре, как богоспасаемый град наш? Мы все директивы получаем из центра и по мере сил проводим их в жизнь. Вот там, в центрах, конечно, интересно… А наша работа мелкая, серая…
        — Вот с этим-то я решительно не согласна!  — живо отозвалась Нина Георгиевна.  — Именно вы-то и стоите в самой гуще жизни, именно вы-то и творите новое, живое, святое дело! Командовать издали всякий может,  — нет, а ты вот получи сырой материал да и сделай из него то, что нужно… Нет, то большое, как вы говорите, дело меня не интересует нисколько — а вот ваше дело, которое вам кажется маленьким, на самом деле и есть самое большое, самое настоящее дело. Горячая, беззаветная молодежь наша, крестьянское море, рабочие — вот подлинные делатели новой жизни! Что без них были бы все эти наши петербургские или московские пророки? Вон у меня дома сидит такой свой собственный пророк! Поверьте, цену им я очень, очень хорошо знаю — может быть, много лучше, чем вы, мой наивный поэт! Давайте-ка посидим немного над нашей милой Окшей…  — сказала она вдруг, останавливаясь около скамейки на бульваре.  — Я что-то утомилась…
        Они сели. За рекой над лесами все еще стояло бледное зарево: лесной пожар, уничтоживший сотни десятин леса, приходил к концу. Одинокие парочки прятались по темным аллеям. В недалеком отдалении ворчал город.
        И Евдоким Яковлевич стал говорить ей о той своей великой работе, которой он отдавался всей душой и которая теперь ему казалась особенно важной, особенно значительной, особенно красивой даже. Он рассказал о местной, не очень многочисленной, но сплоченной организации эсеров, о их связях в окрестных селах и деревнях — тут он немножко преувеличил,  — о предстоящей организации тайной типографии: литература, присылаемая из центра, часто решительно никуда не годится — нужна литература местная, созданная местными работниками, которые знают все особенности окшинской жизни, которые понимают особенную, окшинскую психику местного крестьянства. На юге среди хохлов можно, например, использовать сильные сектантские движения, а здесь, среди упорных старообрядцев и богомазов, конечно, с таким материалом можно только с треском провалиться — здесь нужен свой особенный, окшинский подход к делу: и староверов^{66}^ использовать можно, если умело взяться за дело. И долго говорил он — доверчиво, с жаром — о прошлом, настоящем и будущем революционного движения в крае. И очень ему хотелось поделиться с Ниной Георгиевной и
своими мыслями по поводу восстановления славянского язычества, но эту тему она как-то слабо воспринимала, и он снова вернулся к эсерскому^{67}^ движению.
        На старом соборе старый колокол медлительно и важно пробил одиннадцать.
        — Ай, что мы наделали!  — вдруг с ужасом воскликнула Нина Георгиевна.  — Разве так можно?! Вы должны были предупредить меня… Идем, идем скорее… Боже мой, что скажет мой супруг…
        И снова взяв его под руку и прижавшись к нему, она торопливо направилась к дому. Она старалась удержать в памяти все, что слышала от него за этот вечер, и потому была теперь рассеяна. И он стал потухать понемножку: он был один из тех истинно русских людей, которые, чтобы гореть, нуждаются, чтобы топливо притекало извне непрерывно.
        — Ну, спасибо вам, мой старичок!  — лукаво сказала она, останавливаясь у своего подъезда.  — Я долго, долго не забуду этого вечера… Прощайте… или нет, до скорого свидания… Да?
        Она легонько рассмеялась, и было в ее смехе что-то чуть уловимое, что как будто немножко обидело его. Сон наяву кончился очень скоро и совсем не так, как кончались его ночные грезы. Дверь за Ниной Георгиевной затворилась, и он, уныло повесив голову, пошел тихими улицами домой. И звонко отдавались его шаги по истертым плитам среди засыпающих домов…
        Нину Георгиевну муж ее, Герман Германович, встретил недовольной гримасой. Это был крепкий бритый брюнет с упорными глазами и сильными челюстями, которые, казалось, могли раздробить любую кость. Одет он был как-то особенно корректно и чист, как из бани.
        — Послушай, Нина: это решительно невозможно! Уже почти двенадцать…  — воскликнул он.
        — Это еще что такое?!  — с притворным изумлением подняла та свои красивые соболиные брови.  — Вы что же, теперь за «Домострой», господин социалист, или что?
        — Нет, но за известные приличия…
        — В уроках приличия я не нуждаюсь нисколько!
        — И раз зашел этот неприятный разговор, я должен поставить вам на вид еще одно важное обстоятельство…  — сдерживая бешенство и переходя на вы, проговорил Герман Германович.  — Ваши чрезмерные траты на туалеты приводят меня в некоторое смущение. Откуда берете вы столько денег? На вашем туалетном столике два новых флакона английских дорогих духов… Это все чрезвычайно странно…
        — Я зарабатываю, как вы знаете, переводами — раз, а два — это вас совсем не касается. Я не спрашиваю вас об источниках ваших доходов и о вашем препровождении времени в Петербурге…
        — Переводами? Как оплачиваются переводы, мне хорошо известно… И в кокетливой и уютной гостиной, украшенной всем революционным иконостасом,  — Маркс, Михайловский, Лавров, Толстой, Крапоткин, Лассаль и прочие — между супругами началась шумная и безобразная сцена, одна из очень многих, которые всегда кончались ругательствами, грохотом дверей, а иногда и истерикой…
        Евдоким Яковлевич тем временем добрался, в задумчивости не замечая пути, до своего маленького домика, который он снимал у вдовой просвирни за восемь рублей в месяц, и легонько постучал. За дверью послышались тупые звуки босых ног, шорох руки, шарящей около запора, потом крючок откинулся, и дверь, чуть скрипя, растворилась. Дарья, кутаясь в рваный серый платок и хмуро щурясь на свечу своим толстым грубоватым лицом с вечно светящимся носом, отстранилась, чтобы пропустить хозяина. Она была в одной рубашке, и вид ее белых полных рук и ног до колен точно обжег Евдокима Яковлевича. Задыхаясь, с бьющимся сердцем, на цыпочках он прошел в свою маленькую и низенькую, заваленную книгами комнату, которая служила ему и кабинетом, и приемной, и спальней.
        Не зажигая огня — было светло от фонаря,  — он тихонько разделся и с тревожно бьющимся сердцем сел на кровать, чутко слушая что-то в точно звенящей тишине. Он встал, задыхаясь, и опять сел бессильно. В голове горячим вихрем крутились соблазнительные образы, которых он не мог потушить: округлые груди, белые полные руки, стройные ноги, и ему казалось, что он слышит даже мягкий, пресный, волнующий запах женщины… В голове стоял звон, ходуном ходило сердце, и как лед были спущенные на пол босые волосатые ноги… И чтобы покончить с этой мукой, он, шатаясь, встал, протянул вперед руки и пошел в двери, стараясь, чтобы не скрипели половицы: мать спала очень чутко, а то и совсем не спала…
        …Запах женщины ударил ему в голову. Не помня себя, он судорожно шарил дрожащими руками по неопрятной кровати.
        — Ну, чего вам еще?  — раздался недовольный шепот уже заснувшей было Дарьи.  — Вздумал тожа… на старости лет…
        Но она не противилась. Она любила мужскую ласку, от кого она ни шла бы. Но он лежал рядом с ней бессильный и, сцепив крепко зубы, готов был плакать от стыда, отчаяния и бешенства. И, дрожа, точно побитый и оплеванный, он поднялся и пошел к себе, жалко сгорбившись, стараясь быть поменьше, понезаметнее.
        — Эх вы…  — презрительно прошептало в темноте.  — А еще… лезет…
        И когда он увидал на стене своей комнатки свою угловатую тень — в окно светил фонарь,  — ему стало почему-то страшно. Мелькнула мысль с необычайной ясностью, что жизнь в самом деле уже кончена и что смерть за плечами. Он торопливо лег — точно спрятался — в кровать. И уснул скоро. Но прелестные видения ночи на этот раз не слетели к нему. Утром он встал разбитый и угрюмый и не мог поднять глаз на Дарью, которая усиленно и нагло виляла вкруг него бедрами и жирно возила светящимся носом. Ему вспомнились его мечты и мысли о восстановлении язычества, и все это было теперь серо, скучно и стыдно. Его очередная статья была полна яда и бешенства, вице яростно исчеркал ее всю и приказал вызвать к себе редактора…

        XII
        ФАНТАЗЕР

        Когда Станкевич вернулся с собрания у Митрича к себе домой, запоздав на целых полтора часа, его жена Евгения Михайловна лежала на диване, накрывшись платком и отвернувшись лицом к стене. Сердце его сжалось — это не обещало ничего хорошего. Евгения Михайловна — еще молодая и очень миловидная женщина с тонким нервным лицом и чудесными каштановыми волосами — молча поднялась и, кутаясь в шаль и покашливая сухим кашлем, покорно пошла распорядиться о чае. Сергей Васильевич стал смущенно приводить все в порядок на своем рабочем столе. Старый Толстой, засунув руки за пояс, неодобрительно смотрел на него со стены этой чистой, просторной, но аляповато-мещанской комнаты, которую Сергей Васильевич снимал в одной из тихих, заросших садами улиц Окшинска.
        — Женичка, ты, кажется, сердишься, что я немножко запоздал…  — робко сказал огромный и волосатый Станкевич, когда его жена вернулась.
        — Я? Сержусь?  — ответила та покорно.  — Нисколько. Уверяю тебя, мне даже приятно, что ты немножко развлекся…
        — Но, Женичка, я вижу… что…
        В передней раздался звонок. Сергей Васильевич торопливо направился было отпереть, но Евгения Михайловна остановила его.
        — Нет, нет, сиди…  — печально проговорила она.  — Это, вероятно, доктор ко мне…
        — Какой доктор?! Разве ты звала его?!
        — Да. Мне что-то плохо немножко…
        И она ушла.
        Чрез минуту, другую в комнату вошел знакомый доктор Эдуард Эдуардович, толстый и необыкновенно доброй души немец в блестящих золотых очках на полном добродушном розовом лице, который, несмотря на свои почти шестьдесят лет, держался очень бодро и производил впечатление большой и уравновешенной силы. Евгения Михайловна приказала мужу сидеть тут, а сама прошла с врачом в соседнюю спальню.
        Сергею Васильевичу было всего двадцать девять лет. Он был сыном известного своими либеральными взглядами земского деятеля. Имя его отца и широкие связи в культурных кругах сделали для Сергея Васильевича легким доступ к литературе, к которой он всегда чувствовал большое тяготение, и он, кончив университет, легко пристроился к журналам и разным передовым издательствам и стал писать, тихо, скромно, с любовью отдаваясь своему делу и выбирая всегда темы, которые были ему особенно по душе. Его статьи, всегда согретые чувством, имели хотя и не широкий, но постоянный круг читателей. Писал он и о заволжских старцах, и о декабристах, и о русской песне. В последнее время его очень заинтересовал сектантский мир и вообще религиозная жизнь народа, и он ушел весь в пыл архивов, стараясь установить источники этих глубоких и часто интересных течений народной жизни.
        У него была одна черта, в которой он не сознался бы никому, о которой ничего не подозревала даже Евгения Михайловна: он был страшный фантазер. Он жил не одной жизнью, а двумя: один Сергей Васильевич писал статьи в журналы, рылся в старых документах, ходил пить чай с вареньем к знакомым, терпел всякие гонения от жены, ел, пил, как и все, а другой Сергей Васильевич жил в каком-то своем, ином мире, в мире торжества красоты и добра, торжества очевидного и постоянного.
        Идет Сергей Васильевич, студент-первокурсник, по Петербургу, торопясь на сходку. Около одного из блестящих магазинов на Невском останавливается карета с княжеским гербом, из которой выходит молодая, красивая и элегантная женщина. Сергей Васильевич вежливо уступает ей дорогу. Одно короткое мгновение она смотрит на его огромную, волосатую и удивительно наивную фигуру своими прелестными черными глазами и скрывается в магазине. Как ни мимолетно было это видение, Сергей Васильевич успел, однако, ясно прочесть в ее чудных глазах скорбь, и скорбь не простую, а высшую, скорбь по мирам иным. Он ясно всем своим существом понял, что это та родная душа, о которой он так томился. И она поняла, что он понял это,  — чувствовал он,  — и ее тоже неодолимо повлекло к нему. Да, она несчастна, но он спасет ее…
        И лавируя в сутолоке Невского и толкая прохожих, Сергей Васильевич что-то все бормочет и делает жесты, и прохожие оборачиваются, чтобы посмотреть на этого волосатого чудака, разговаривающего в одиночку.
        И вот жестами этими он устраняет, наконец, все препятствия на его и на ее пути, и она — его. Теперь снова, уже вместе с ней, он может вернуться к задуманной книге: «Освобождение человечества». Вот ее переводят уже на все языки мира. Всюду и везде его имя, всюду его портреты. Вот на огромной широкой площади его памятник, а внизу подпись: «Сергею Васильевичу Станкевичу — благодарный русский народ». Учебники истории пестрят его именем: громадная роль Сергея Васильевича… Великое значение Сергея Васильевича… Мощное обаяние, глубина, влияние Сергея Васильевича…
        Но все это только средство. Всенародное российское собрание, созванное специально для этой цели, признает его духовным вождем всего русского народа, отцом отечества и дает ему не в пример прочим… ну, особую перевязь чрез плечо, что ли, которая дает Сергею Васильевичу безграничную власть. Пользуясь этой властью, Сергей Васильевич дал бы немедленно теплый приют и довольство вон тому старику нищему, который дрожит теперь на углу шумной улицы и боязливо прячется от городового, он осадил бы и отправил на гауптвахту вон того гвардейского офицера, который грубо кричит на не угодившего ему чем-то лихача. Гвардеец грубо набросился бы на Сергея Васильевича — студентишка какой-то и позволяет себе вмешиваться…  — но тот только скромно расстегнул бы свое пальто и осторожно, чтобы не видели другие, показал бы ему свою перевязь. Офицер, побледнев, отдает ему честь — так это он, Сергей Васильевич?! Как мог он не узнать его?!  — и покорно отправляется на гауптвахту. Впрочем, для чего же огорчать так молодого человека? Просто Сергей Васильевич взял бы с него слово более ласково обращаться с простыми людьми и
отпустил бы его. Но простые люди, не простые люди — вечно, конечно, это длиться не может. Сергей Васильевич слишком хорошо знает человека и жизнь, знает, что прекрасными словами тут многого не сделаешь — нет, надо еще и огромную силу, которая помогла бы осуществить великую идею. И вот эта сила, наконец, в его руках, эта маленькая на вид электрическая машинка необыкновенной мощи, пред которой все эти современные полчища только детская игрушка. Против Сергея Васильевича высылаются бесчисленные корпуса, но он, щадя братьев людей, только демонстрирует пред ними свою машину, плавя их пушки на расстоянии, плавя броненосцы, обращая в пепел самые страшные крепости в одно мгновение. Все понимают, что борьба с ним безнадежна, все убеждаются, что устроиться, как он рекомендует, действительно лучше, и вот все обнимаются, все целуются, все поют песни радостные, и Сергей Васильевич, идя по Невскому, незаметно смахивает слезы умиления. Нет, нет, к чему эти почести, этот гром нечеловеческих восторгов — разве ему это нужно? Он искал ведь только радости, только чтобы были вокруг него счастливые лица.
        А вокруг, между тем, было совсем невесело — были переполненные тюрьмы, были страшные голодовки, была вопиющая наглость с одной стороны и вопиющее бесправие с другой. И сам он долго сидел в Крестах^{68}^, тихий и безобидный. А потом, выйдя, он сдал государственный экзамен, стал работать энергичнее в журналах, и как-то незаметно на нем женилась Евгения Михайловна.
        Она была дочерью одного московского инженера, известного своими смелыми и крупными работами и еще более смелыми и крупными кутежами. Отец передал ей свою отравленную алкоголем кровь и пустил ее в жизнь с тяжелой истерией. Прелестная, точно фарфоровая, фигурка эта с горячими глазами, пышными каштановыми волосами была совершенно невозможным моральным уродом. Чрез год после того, как Сергей Васильевич узнал, что он муж Евгении Михайловны и что черноокая страдалица княгиня для него утеряна навсегда, у нее родился мертвый ребенок. Страдания родов показались ей настолько бессмысленными и ужасными, что после них она и слышать о детях ничего не хотела и долго бегала по докторам и акушеркам, пока не научилась всему, что было нужно, чтобы не иметь детей. Сергея Васильевича она любила и в минуты просветления без слез нежности не могла смотреть на этого не чаявшего в ней души огромного мохнатого ребенка, но тем не менее жизнь его она быстро и уверенно раз навсегда превратила в ад. Она не могла не мучить его и себя. Она бешено ревновала его ко всякой женщине, она ревновала его к его прошлому, а если не
ревновала, то совершенно ясно доказывала ему, что он ее совершенно не любит и только и думает, что о ее смерти. Вот он курит и не замечает, как это ей вредно, не замечает этого ее сухого кашля. И стоило только ей придумать этот сухой и зловещий кашель, как кашель этот действительно и появлялся, сухой и зловещий, и Сергей Васильевич метался в ужасе и не знал, что делать. А она мрачно говорила, что нет, она больше не может, что лучше конец, и уходила в соседнюю комнату, где стояла ее аптечка — она постоянно возилась с лекарствами,  — и начинала перезванивать пузырьками и прислушивалась, что муж будет делать. Он, зная, что у нее там много всяких ядов, холодел от ужаса, он не смел пошевельнуться, а она в черной, безысходной тоске думала, что вот она была права, что она вот хочет отравиться, а он сидит, как пень, ему все равно. Она отлично знала, что ему не все равно, что он терроризирован и не может дышать от ужаса, но ей надо было, чтобы то, что было, не было бы, а было то, чего нет. И не то, что ей этого было надо,  — потому что и сама она терзалась и мучилась ужасно,  — а иначе она не могла. И однажды
она в такой момент действительно отравилась и, отравившись, с рыданием целовала его руки, умоляя спасти ее, чтобы могла она как-нибудь загладить те мучения, которых столько причинила ему. А когда ее отходили и она встала, то чрез неделю она снова стала позванивать в соседней комнате своими пузырьками…
        И тут, в ссылке, продолжалось то же самое — только сегодня показала она ему платок с зловещими красными пятнами. Он так привык уже ко всяким ужасам, что хотя и ужаснулся и похолодел и на этот раз, но уже где-то в глубине души его было сознание, что и это все кончится благополучно, что это только так. И он ужасался на то, что эти мысли копошились в нем, ужасался на свое злодейство…
        Евгения Михайловна холодно и строго дала выслушать себя, покорно, хотя и безучастно, дала всякие объяснения врачу, кашляла сухим нутряным кашлем и боязливо осматривала потом платок, который она прикладывала к губам. Эдуард Эдуардович внимательно и мягко смотрел на нее своими заплывшими глазками из-за золотых очков. В легких ничего не было. Но что же все это было, эти физиологические явления: кровь, сухой кашель и прочее?
        Сергей Васильевич тем временем, устав от ходьбы из угла в угол и от волнения, почти машинально присел к своему рабочему столу. Он тихонько перебирал свои книги, бумаги, к которым он не мог из-за болезни жены прикоснуться вот уже несколько дней. А он любил свою тихую работу, эти свои углубления в торжественный и грустный сумрак былого! Под руку попался ему вдруг дорогой карманный английский атлас. Он бессознательно развернул его и, прислушиваясь к голосам за стеной, стал перелистывать карты — он теперь не изобретал уже всемогущих машинок для счастья человечества, не хотел перевязи Всенародного российского собрания, но фантазером остался прежним и любил побродить фантазией по свету. Когда он смотрел на карты, они говорили ему, они пели, они были живые…
        «Виктория-Нианца… Альберт-Нианца… Истоки Нила…  — читал он, и в его воображении тотчас же вставали пальмы, негры, бегемоты.  — Сиерра Невада… Сиерра Морена…^{69}^ Монахи, знойная Кармен^{70}^, тореадоры, навахи… А, а это Алтай! Какая-то река… Говорят, чудный край! Вот выстроил бы себе где-нибудь в девственной глуши тайги домик… простой, крошечный… и жил бы там тихонько никому неведомым отшельником…»
        И в лицо ему повеяло свежим горным воздухом, напоенным чудным запахом сосны, и услышал он шум серебряных водопадов в звонких ущельях, и чувство глубокого покоя охватило его… Один, один — какая радость, какая воля!..
        За дверью послышались шаги. Он очнулся и ужаснулся на себя. В комнату вошел Эдуард Эдуардович. Он торопливо с виноватой улыбкой поднялся ему навстречу.
        — Нет, пройдемте лучше туда…  — тихо сказал врач, оглянувшись на дверь, за которой он уловил осторожный шорох, и указывая на раскрытую дверь на террасу.  — Поговорим на свежем воздухе…
        Оба вышли на террасу. Вверху рдели звезды. По окраине города заливались надрывным лаем собаки.
        — Ну, я думаю, что со стороны легких вам бояться нечего…  — сказал доктор.  — Эта кровь что-то не совсем понятна мне…
        — Я сам видел, как она брызнула у нее в платок…  — тихо сказал Сергей Васильевич.  — Она тут же и сожгла этот платок, чтобы не заразить меня… Вот только один уголок уцелел…
        Доктор взял обгорелую тряпочку с красными пятнами и, подойдя к освещенному окну, долго внимательно его рассматривал.
        — Как я и думал, это не кровь…  — сказал он, вздохнув.  — Но она все же очень страдает…
        — Да, да, ужасно!  — подтвердил Сергей Васильевич.  — Ужасно! Но что же делать?
        — Я думаю, что кроме терпения ничего не остается…  — сказал, помолчав, Эдуард Эдуардович.  — Едва ли что можно сделать для нее. Это, по-видимому, тяжелая наследственность, расплата за грехи отцов… Будьте с ней терпеливы, мягки и… покорно несите свой крест…
        — Я так и думал, так и думал…  — взволнованно говорил Сергей Васильевич и горячо жал руки доктора, точно тот Бог весть какую радость сообщил ему.  — Я очень, очень благодарен вам…
        Отказавшись от приготовленного чая, доктор ушел, а Сергей Васильевич осторожно подошел к двери жены.
        — Это ты, Сережа?  — послышался ее суровый голос. Он приотворил дверь.
        — Иди сюда…  — строго сказала она из полусумрака, но едва он вступил в комнату, как она сорвалась с дивана и с мучительными рыданиями бросилась к его ногам и охватила его колена и целовала его брюки.  — Сережа… милый… дорогой… прости меня! Ради Христа, прости! Я сама не знаю, что я делаю… Это — не кровь… Это я нарочно, чтобы помучить тебя… чтобы ты жалел меня… чтобы ты любил меня…
        И она забилась, как подстреленная птица.
        Он поднял ее своими сильными огромными руками, сел с ней, как с больным ребенком, в кресло, ласкал ее, целовал, говорил бессвязные слова утешения.
        — Я… я… накапала на сахар — Боже, какой стыд!  — твоих красных чернил и… взяла в рот… И потом будто бы закашлялась… А никакого кашля нет… Я совсем здорова… Это все оттого, что мне кажется, что ты мало любишь меня, оттого, что мне холодно… одиноко…
        И вдруг она заметила его слезы.
        — Вот, вот, знаю, что ты любишь, что очень жалеешь! Знаю несомненно, а все не верю… Вот ты плачешь, и я… тоже плачу… и в то же время как-то смотрю на себя со стороны и вижу, что я, как актриса, хорошо все это делаю… Сережа, я так вся изломана, так исковеркана, вся насквозь ложь. Это такой ужас… Спаси меня от меня самой! Я жить больше не могу… Сережа, милый, родной…
        Он всячески утешал ее, ласкал, но оба остро чувствовали, что спасенья им нет: все это повторялось уже сотни раз.
        И звезды смотрели в темные окна, такие тихие, кроткие, и шептал в сонной листве ветерок, прилетевший с Окши, и на разные голоса лаяли по тихому городку собаки, и стучала вдали колотушка сторожа…
        — Сережа, милый, уедем отсюда куда-нибудь!  — молила она, беззащитно прижимаясь к нему.  — Поедем хоть на Кавказ, на море… Там можно найти совсем безлюдный уголок и жить только вдвоем… И солнышко там, и море, и тишина… Увези меня туда, милый…
        Наутро Сергей Васильевич послал куда следует прошение, чтобы ему разрешили увезти больную жену на юг, и написал частное письмо старому Кони, чтобы тот похлопотал, поддержал его прошение. Старик скоро устроил ему все это, и Сергей Васильевич повез совсем ожившую и счастливую и ласковую жену в Нижний, где они сели на пароход и проехали до Астрахани, а оттуда через Петровск^{71}^ пробрались на Военно-Грузинскую дорогу, а там, чрез Тифлис^{72}^ и Батум, выбрались и на солнечные берега Черного моря…

        XIII
        НА НИВЕ НАРОДНОЙ

        Вдали в лугах заливался малиновым звоном колокольчик. Ребята заволновались: шеи вытянулись, головы завертелись, послышался возбужденный шепот: дилехтур… инспехтур…
        — Ну, что еще не сидится?  — окрикнул их Сергей Иванович, учитель, а сам тоже обдернул свой пиджачок и поправил волосы. «Да уж не инспектор ли, в самом деле? Черти бы их побрали…» — подумал он.
        Тройка серых бурей ворвалась в улицу насторожившейся Уланки, и вдруг захлебывающийся звон колокольчиков и бубенцов и топот коней разом оборвался: тройка стала у училища. Внизу глухо протопотал своими сапожищами сторож Матвей. Учитель еще раз окрикнул волновавшихся ребят и строгим голосом продолжал урок, делая большие паузы, чтобы прислушаться, что делалось внизу. Опасливо мелькнула мысль, что, может быть, лучше бы выйти навстречу, но тут же он только мысленно выругался и продолжал занятия…
        Дверь в класс отворилась, и на пороге появился высокий плотный мужчина в черном, довольно заношенном сюртуке. Во всей фигуре гостя сказывались спокойствие и полная уверенность в себе. Большой нос, красные, заплывшие и как будто дикие глазки, козлиная русая борода с проседью и даже синие помпоны его рубашки-фантазии^{73}^ — все было в нем значительно и увесисто…
        У Сергея Ивановича отлегло от сердца.
        — Встать!  — как-то чересчур поспешно и громко крикнул он.  — Не видите?
        Класс зашумел, вставая.
        — Здорово, здорово, ребята!..  — отозвался гость.  — Садитесь… Здорово, Сергей Иваныч… Как Господь милует?
        — Вашими молитвами. Пожалуйте…
        — Ну, нашими молитвами долго не продержишься…  — засмеялся гость, садясь на подставленный учителем стул.  — Эхе-хе-хе…
        Это был строитель и попечитель этой школы Кузьма Лукич Носов, крупный коммерсант и домовладелец в Окшинске, выдравшийся на широкую воду из уланских крестьян. Много лет тому назад он ушел на заработки на Волгу, долго пропадал без вести и вдруг вернулся богачом. Как он разбогател, никто толком не знал: одни говорили, что на фальшивых купонах, другие — что свою полюбовницу, богатую купчиху, оплел, третьи — что человека зарезал. Но все эти слухи не помешали Кузьме Лукичу стать купцом первой гильдии^{74}^, соборным старостой^{75}^ и председателем союза Михаила Архангела^{76}^. Иногда на него находил вдруг стих — вожжа под хвост попадала, как смеялись купцы,  — и тогда он пропадал из дому на много дней, кутя с девчонками, устраивая какие-то афинские вечера и просаживая тысячи. Но стих проходил, и Кузьма Лукич снова ворочал огромными делами, обменивался в соборе от свечного ящика любезными поклонами с горожанами и степенно принимал от них поручения поставить свечи Владычице, Николе Угоднику и празднику — всем по пятачку — и восхищался дьяконской октавой.
        Уланскую школу Кузьма Лукич выстроил пять лет тому назад и получил за нее святыя Анны третьей степени^{77}^ и потомственное почетное гражданство. Отдав огромное великолепное здание это, лучшее на всю губернию, земству^{78}^, он тем не менее как попечитель содержал школу на свой счет. В дела школы он по малограмотности совсем не вмешивался, но изредка заглядывал сюда: ему льстило, что бывшие однодеревенцы его стоят перед ним без шапок, зовут его батюшкой, и кормильцем, и благодетелем, нравилось ему и торопливое встаньте! учителей, и раболепие Матвея, сладострастно ползавшего по полу, чтобы счистить пыль с его сапог, нравилось попьянствовать и покочевряжиться тут, на свежем воздухе. И каждую весну ребятам выдавались похвальные листы, на которых красовалась подпись: «Окшинский первой гилдии купец и потомственай почетнай гражданин Кузьма Лукич Носов».
        В этом году после блестящей нижегородской ярмарки он решил вдруг во время попойки построить в Уланке и церковь: габернатур обещал похлопотать насчет Владимира^{79}^. И теперь вся округа, используя ведреное бабье лето, поднялась на подвозку кирпича, глины, камня, извести и прочего для будущего храма, который было решено поставить недалеко от школы за деревней, на высокой Медвежьей горе.
        Урок продолжался. Попечитель внимательно слушал сбивчивые объяснения робевших ребят о том, как один купец купил белого сукна столько-то аршин, а другой черного вдвое больше, и как первый купец, расторговавшись, получил очень странный барыш, а второй совершенно невероятный убыток.
        «Вот так наука!» — насмешливо подумал Кузьма Лукич и, шумно зевнув, проговорил:
        — Отпусти ты их, Сергей Иваныч… Я Матвею приказал самовар наставить…
        — Так что… Вот кончим арифметику и…
        — Ну и гоже… А я пока к другим пройду…
        И в другом классе опять почтительно-торопливое встаньте, опять вопросы о здоровье и опять урок о том, как орел учил черепаху летать. Минут через пять радостно загрохотали по лестнице ноги ребят старшего отделения.
        — И ты уж отпусти своих…  — сказал Кузьма Лукич учителю.  — Пора чайком заправиться…
        Петр Петрович, учитель, сильно покраснел и, точно сердясь, приказал:
        — Молитву!
        Чрез минуту в классе никого уже не было.
        — Ну, вали к самовару, Петруха!  — сказал, зевая, попечитель учителю.  — Чай, и у тебя в горле уж пересохло…
        Был свежий, но тихий и ведренный день. Расторопный Матвей уже накрыл в училищном садике, на воздухе, стол, уставив его всякими закусками, привезенными попечителем с собой, и стоял навытяжку около буйно бурлившего самовара. Кузьма Лукич окинул стол глазами.
        — Что же это ты, брат Матвей, стол-то больно по-великопостному накрыл, а?  — обратился он к сторожу.  — Это не рука, брат… Поди-ка принеси мою корзинку с винами — дело-то, оно и складнее будет…
        — Не осмелился без разрешения, Кузьма Лукич…  — заюлил и заулыбался Матвей, высокий и худой солдат с смуглым бритым лицом и бегающими глазами.  — Как же можно без дозволения?.. Я в один мамент…
        И когда солидная батарея бутылок украсила тесной толпою стол, попечитель, потирая аппетитно руки, проговорил:
        — Ну, садитесь, ребята… Господи, благослови, по первой… Про-ствейнцу…
        — Первая колом, вторая соколом, а там уж и мелкими пташечками…  — подсказал Сергей Иванович, у которого глаза загорелись при виде обильной выпивки, и молодцевато хлопнул первый водоносик.
        Сергей Иванович был старшим учителем. Здоровый, крепкий и красивый парень, он, окончив семинарию, решил было пойти по духовной карьере, но потом, вспоминая лютую бедность своего отца, деревенского дьячка, передумал и стал ждать попутного ветра, а чтобы не попасть в солдаты, пошел пока что в учителя. Но прошел и год, и два, и три, а ветра все не было. Он уже начал сердиться на судьбу и с нетерпением и злобой тянул лямку учителя. Он водил знакомства со всеми, кто был калибром покрупнее, и сторонился мужика. Он слыл докой, и все были убеждены, что он далеко пойдет.
        — Вплоть до Сибири!  — шутил урядник, хлопая его по плечу.
        — Ну, это мы будем посмотреть!  — уверенно отвечал Сергей Иванович.  — Для Сибири и дураков хватит…
        В начале этой осени желанный ветерок как будто подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно поиграла с одним прогорелым корнетом. Отец давал за ней пока сорок тысяч, обещал принять зятя в свое дело, и ежели будет он им доволен, то и еще прибавит. Но надо было поторапливаться.
        Его помощник Петр Петрович был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрастое и жалкое. Он был робок донельзя и из всех сил старался скрыть это, но слишком развязный тон, мучительно самоуверенные манеры выдавали его с головой. И точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила неимоверное самолюбие. Его роль сельского учителя тяготила его, как кошмар. Он глубоко страдал, сознавая свое безобразие, свою нищету, свою зависимость от всех, и поэтому, когда он бывал в гостях у попов на соседнем погосте, он говорил пухлым перезрелым поповнам, что он обожает грозу, что бури — его величайшее наслаждение. Поповны ахали и закатывали глаза. А чрез пять минут он заявлял, что он хотел бы сойти с ума… Деревенские бабы прозвали его почему-то полуумненьким и жалели его, что приводило его в бешенство. И он все мечтал перебраться как-нибудь в город: там есть люди, книги, музыка на бульваре по воскресеньям. Здесь же, кроме газеты «Север», ничего не было, да и ту кто-то все в волости зачитывал. Здесь урядник входил в его комнату, не снимая шапки, здесь бабы таскали ему
сметанки и яичек, чтобы задобрить его, а то являлся какой-нибудь богатей с полуфунтом чаю и двумя фунтами сахара и просил:
        — Ты моего-то наследника, мотри, не очень обижай… Он ведь один у меня. А я, ежели что, за гостинцем уж не постою… Мы тоже ведь не как иные прочие…
        Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять их значило создать себе нового врага.
        Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил проствейнцу или нежинской, но отказываться не смел, боясь прогневить всемогущего попечителя: за его спиной на его гроши кормились в городе старуха мать, вдова почтальона, и сестра, такая же безобразная и угреватая, как и он сам.
        — Тащи ветчинки…  — угощал Кузьма Лукич.  — Хороша…
        — Нет, я уж лучше колбаски…  — отвечал Сергей Иванович так убедительно, что сразу было видно, что ему действительно нужно колбаски.
        Разговор вязался плохо. Попечитель — явно с похмелья — был не в ударе. Деревенские дела нисколько не интересовали его, а городские — осточертели.
        — Ну-ка еще по рюмочке…  — предлагал он.  — Да будет кобениться-то, Петруха! Словно девка… Чего? Чего там — не могу, подвигай, говорят! Ну, со свиданием…
        Чрез полчаса Петр Петрович был совсем готов. Сергей Иванович и попечитель только покраснели немного да говорить стали громче. Самовар пищал какой-то смешной фистулой, но на него не обращали никакого внимания. Петр Петрович вдруг побледнел и, схватившись за грудь, качаясь, побежал к дому.
        — Ну, испекся!  — презрительно фыркнул попечитель.  — И что за дерьмо народ нынче пошел: выпил три рюмки и сичас блевать… А еще ученые! Может, и ты уж напитался?
        — Н-нет, мы за себя постоим!  — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами.
        — Ну так вали…
        Из-за угла школы, между тем, все осторожно выглядывали и снова боязливо прятались мужики: то были уполномоченные от деревни, которые ожидали благоприятного момента, чтобы просить на водку. Наконец момент этот, по их мнению, настал, и вот к столу подошли три более или менее заплатанных тулупа и один рваный полушубок — вечерело, и было сиверко,  — из которых торчали четыре бороды: одна рыжая в виде растрепанной мочалки, другая жидкая, соломенная, клином, и две сивых, лопатой.
        — Здравствуй, батюшка Кузьма Лукич…  — отвесили бороды низкий поклон.  — С приездом твою милость!
        — Здравствуйте, коли не шутите…
        — Как тебя Господь милует?
        — Ничего, живем, хлеб жуем… Слава Богу…
        — Слава Богу лутче всего…  — рассудительно сказала рыжая борода.
        — Правильно… Это как есть…  — раздались голоса из-за спин делегатов, где уже теснились другие полушубки и тулупы, жадными глазами оглядывавшие заставленный бутылками стол. Вокруг них теснились уже и ребята.
        — Что хорошенького скажете?  — спросил Кузьма Лукич.
        — Где уж у нас хорошенького взять?  — загалдели мужики.  — Хорошенького у нас не спрашивай — одно слово: наплевать… Сам, чай, помнишь, как в песне-то поется: поживи-ка, брат, в деревне, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей. Одно слово: ох да батюшки…
        — Ну, Лазаря-то вы мне не больно пойте: я не жалостлив…  — сказал Лука Кузьмич.  — Говорите, что надобно… Зачем пожаловали?
        — Сам знаешь, зачем…  — загалдела толпа.  — С приездом! Вишь, почет тебе оказываем… Потому мы к вам, вы к нам, по-хресьянски, по-хорошему чтобы…
        — Ну еще бы тебе…  — усмехнулся попечитель, заметно пьянея.  — Недаром про окшинцев говорят, что зря Иуда Христа продать поторопился — окшинцы сумели бы продать его и подороже… По-хресьянски, по-хорошему… Меня вы объегоривать вздумали, черти паршивые! Вы, меня! Ах вы, сволота! Идите все к…  — пустил он грязное ругательство.  — Наливай, Сергей Иваныч!
        — Эх, батюшка Кузьма Лукич, а ты ничем причитать-то да душу тянуть, вынул бы нам на ведерко, да и дело с концом!  — с тоской воскликнула одна борода.  — А мы бы за твое здоровье выпили да уру бы тебе скричали… Право…
        — Мы тебе под училищу-то вон сколько земли отвели…  — загалдела толпа.  — Валяй, строй — рази нам жалко? Захотел церкву строить — опять земли дали… Нешто мы для тебя чево жалели?
        Как не затуманена была голова Кузьмы Лукича, однако такая аргументация поразила и его.
        — Как — земли под училищу?  — воззрился он на мужиков.  — Как — земли под церкву? Да нешто для меня училища-то? Ваши же сопляки в ней учатся, дубье вы стоеросовое!..
        — А тебе крест за ее дали!  — смелея, загалдела толпа.  — А за церкву, может, царь и еще чего даст… Ты, может, по регалиям-то скоро выше самого габернатура будешь… А стоишь за пятеркой… А не дай мы земли, чего бы ты делал?
        Кузьма Лукич дико заржал. Он кашлял, плевался и опять ржал, приговаривая:
        — Серега, слыхал? А? Нет, каковы, сволочи-то?.. А?  — задыхаясь, повторял он и, наконец успокоившись, вынул пятишник и, швырнув его мужикам, прохрипел натужно: — Н-на, получай и провались вы все, сволочи, в тартарары… Чтобы и духу вашего тут не было… Марш!
        Толпа, оживленная, довольная, кланялась, благодарила, уверяла в своей преданности по гропжисти, но Кузьма Лукич нетерпеливо крикнул:
        — Сказано: пошли прочь! Живо! Наливай, Сергей Иванов…
        — А что же ребятишкам-то на орехи?  — бойко сказала какая-то борода.  — Чай, твои ученики…
        — На еще два целковых и к…  — завязал он невероятное ругательство.  — Наливай, Серега!
        Мужики, галдя, пошли к Маришке Хромой, которая держала тайный шинок.
        — А где твой поддужный, Петруха-то?  — спросил попечитель.
        — Дрыхнет, вероятно…  — зло отвечал Сергей Иванович, всегда за выпивкой озлоблявшийся.
        — Ну и черт с ним… Наливай… Ну-кася подвинь сюда икорку-то… Будь здоров!
        Попойка продолжалась. Оба пили с остервенением и, увлеченные делом, не замечали, как опять постепенно вкруг них образовалось целое кольцо ребят в мамкиных кофтах и в тятькиных валенках. Разгоревшимися глазенками ребята смотрели на пир и напряженно слушали разговоры учителя с попечителем, хотя и не понимали в них ничего. Сергей Иванович как-то заметил их и пьяно крикнул:
        — Чего рты-то разинули? Прочь!..
        Ребята разбежались, но чрез некоторое время их пестрое кольцо сжало стол еще плотнее.
        — Жениться, слышал, хочешь?  — спросил попечитель.
        — Не знаю, как еще…  — осторожно отвечал тот.
        — А ты вот что… Ежели желаешь, чтобы с тобой, как с порядочным человеком говорили, так ты не финти. Понял?
        — Был разговор…
        — Ну и что же?
        — Подумаю…
        — И думать нечего… Это, брат, находка… Сколько отец дает?
        — Сорок…
        — И бери. А потом и еще, глядишь, отвалит…  — сказал попечитель.  — У него деньги есть, и человек на виду. А что до того, что у невесты брюшко будто маленько припухло, так это, брат, плевое дело. Ну явится, скажем, через полгода офицерик эдакий маленький, так кому какое дело, что кума с кумом сидела? Хошь меня в крестные? Такие-то крестины закатим, что всем чертям тошно будет… Надо, брат, нахрапом брать, с козыря ходить, в морду всякого бить, тогда и будешь прав… Ведь это я тебя посватал — они мне маленько с родни приходятся,  — потому знаю, что ты парень не промах… Чего ты в этой дыре гнить-то будешь?
        — Ни за какие сидеть тут я не буду! Провались они все пропадом!  — сумрачно отвечал учитель.  — Заживо хоронить себя? Благодарим покорно…
        — Ну и вали!
        — И буду валить!..  — решительно сказал учитель.  — Га, вон в «Окшинском голосе» на днях княжна Александра Муромская статью о народном учителе закатила: деятели, говорит, подвижники… сеятели на ниве народной… Да еще с музыкой: сейте, говорит, разумное, доброе, вечное, а вам, дескать, скажут спасибо сердечное… Сама выкуси! Ты за спасиба-то будешь работать? Нет? Ну и я нет! Какие ласковые выискались! Возьми вот да и сей, коли охота… Да мало того, что сей: огороды показательные устраивай, пишет, пчел поставь, пению ребят учи — и швец, и жнец, и в дуду игрец — и все за двадцать целковых. Нет, красавица, дураков нынче весьма малое количество осталось. Нынче и дурак хочет сыт быть, да не просто сыт, а с гарнирчиком… На-арод, говорит… Да вот я пойду офицерские шалости покрывать, а вы на мое местечко тепленькое пожалуйте, и сейте с полуумненьким за компанию, а мы на вас издали смотреть будем да посмеиваться, да слова сладкие вам приговаривать… Да нет, на мякине-то вас тоже не проведешь — грамотные!
        — Скушно мне слушать тебя, Серега!  — отозвался сумрачно попечитель.  — Смерть не люблю которые скулить начинают… Наливай коньяку…
        — Можно и коньяку…
        — Ну и наливай! А насчет невесты как?
        — Да вы что, за этим приехали, что ли?
        — Еще бы тебе! Стану я со всяким дерьмом вожжаться… Так, к слову только пришлось, потому, вижу, пропадешь ты зря… А что приехал, так сроки мои, должно, подходят: закручу скоро, кабыть…
        — Что вам не крутить… Будь я на вашем месте, я и не так бы еще Европу удивил…
        — О?  — насмешливо пустил попечитель.  — Хвастать! Жадности-то в тебе много — недаром ты поповских кровей,  — а кишка слаба. Офицерика маленького боишься да и то загодя: еще полгода ждать его, а ты уж опасаешься. А там, может, и офицерика-то никакого нет, может, воздух один, ветром надуло — это, говорят умные люди, тоже бывает…
        Он заржал. Учитель злобно стиснул зубы, но промолчал.
        — Опять вы здесь?!  — крикнул он на ребят.  — Сказано: прочь! Испуганные ребята понеслись по домам рассказывать, как попечитель учителя ругает, а тот молчит да усы себе кусает от злости — красный индо весь сделался, а не смеет, чтобы насупротив.
        — Какой сурьозный…  — издевался попечитель.  — А офицерика страшисься… А на нем клейма, чьей фабрики, нету: скажем, что своей собственной, и каюк… Ну? По рукам, что ли?

        XIV
        ГОСТИ

        За школой на улице послышался звук колес, фырканье лошади и веселые голоса явно подгулявших людей.
        — Это кого еще принесло?  — воззрился Кузьма Лукич.
        Из-за угла вышли две фигуры: маленький, щуплый, с птичьим лицом земский начальник Вадим Васильевич Тарабукин, местный землевладелец, и высокий, худой, с пышными кудрявыми волосами священник с погоста отец Алексей, с сухим лицом и пронзительными глазами. Оба были, видимо, в самом веселом расположении духа.
        — А-а, гора с горой!  — радостно приветствовал их попечитель.  — Подваливай! Эй, Матвей, стулья!..
        Но Матвей свое дело знал тонко: он уже тащил стулья.
        — А мы едем мимо, слышим: Кузьма Лукич пожаловал…  — говорил, блаженно смеясь, отец Алексей.  — Ну значит, подворачивай, кобыла,  — навестить благодетеля надо…
        — Проствейнцем начнете?
        — Известное дело: мы люди простые — проствейн нам и по чину полагается. Да и к чему они, эти ваши белендрясы-то городские? Она, матушка, рассейская-то, никому не уважит… Ха-ха-ха…
        — Качай! Сергей Иванович, а ты что же? Оробел?
        — Это я-то оробел? Ого! Вам вина, должно, жалко, вот вы и придумываете…
        — Ха-ха-ха…
        Попойка закипела белым ключом. Бабы с грудными младенцами, ребята-школьники, боясь земского, стояли за забором и из-за частой акации с любопытством и завистью смотрели на пиршество. Но их никто уже не замечал. На деревне стоял дикий гам — то мужики чествовали приезд тароватого Кузьмы Лукича.
        Вадим Васильевич был из подгородных помещиков. Родитель его, известный на всю губернию картежник и пьянчуга, оставил ему в наследство очень живописно разоренное родовое гнездо на самом берегу Окши, две закладных, два ружья и двух гончих. Вадим был изгнан из четвертого класса местной гимназии за всякие художества и вследствие полной неспособности к наукам поступил вольноопределяющимся^{80}^ в один драгунский полк, получил корнета, но скоро попал в какую-то чрезвычайно грязную историю по картам, вылетел из полка и теперь болтался по городу из трактира в трактир и иногда учинял скандалы. Жена прежнего губернатора, его очень дальняя родственница, пожалела бесприютного молодого человека и провела его в земские начальники. Всеми делами у него ведал его письмоводитель, бывший волостной писарь Авдаков, который долгой практикой своей был приведен к непоколебимому убеждению, что закон, что дышло,  — куда повернул, то и вышло. Он судил, карал, миловал, брал взятки, сажал в холодную, порол и как сыр в масле катался. Принципал же его задорно шумел и кричал, что он у себя в участке бог и царь, и требовал, чтобы
при встрече с ним все мужики съезжали с дороги в сторону и, пока он не проедет, стояли бы без шапок. Он говорил, что делает это для укрепления престижа власти. Взяток он не брал и за всякую попытку в этом смысле набил бы морду всякому, но взаймы без отдачи брал всюду и везде и не только деньгами, но и хорошими лошадьми, мебелью, ружьями, всем, чем угодно…
        Отец Алексей был прежде всего и после всего человек очень определенный. Он не знал никаких сомнений, колебаний, вопросов и свою поповскую линию вел неуклонно: крестил, венчал, хоронил, пел молебны, требовал у Господа дождя или прекращения ливней, служил заутрени, обедни, всенощные и был твердо убежден, что все это так и нужно и что за все это прихожане должны платить ему, причем, если они платили, по его мнению, недостаточно, он торговался, как цыган, и скандалил. Многочисленных ребят своих он усиленно выводил по светской части, потому что народ избаловался и попам приходит житье тесное. Сегодня его вызывал к себе богатый мужик из Лужков Савелий, у которого на дворе что-то стал пошаливать домовой: надо было, чтобы отец Алексей принял соответствующие меры. И отец Алексей пел, кадил, привел таким образом все в порядок и потребовал себе за это пять рублей, а потом, получив их, выклянчил еще сотового меду: Савелий водил пчел, и мед его славился. Возвращаясь домой, он встретил земского, который взялся его подвезти, а свою лошадь отец Алексей с псаломщиком Панфилом отправил прямо на погост. И по пути
они закусили…
        — Валяй, батька, благоденственное и мирное…  — потребовал запьяневший земский.
        — Ну куды он годится…  — заметил учитель.  — Тут нужна октава, а он дерет козлом…
        — Не козлом, а благим матом…
        — Матом попу не полагается,  — сострил Кузьма Лукич.  — Он особа духовная, наставник душ наших…
        — А я желаю, чтобы возгласил и он!  — требовал земский упорно.  — Он должен уважить хозяина…
        — Вы ему не подсказывайте: он и сам знает, откуда ветер дует…  — заметил учитель.  — Он видел, как мы на закладке храма-то тут дерболызнули… При таком ктиторе, как Кузьма Лукич, ему будет тут не жизнь, а масленица — вот и подлаживается, как бы сюда попом перебраться…
        — А что ж?  — согласился Кузьма Лукич.  — Вот освятим храм, да и переходи… За милую душу…
        — А я настаиваю на своем…  — не отставал земский.  — Батька, ну?
        — Да отвяжись ты, балалайка бесструнная!
        — Ну ладно… Погоди, я тебе припомню балалайку…  — обиделся земский и вдруг встал, напружился и заорал: — Благоденственное и мирное житие…
        — Ха-ха-ха…  — загрохотали все.  — Ура!..
        — Смотри: Сергей Терентьевич ведь близко!  — пригрозил вдруг насмех отец Алексей.  — Он тебя вот как в газетах продернет, что индо перья полетят!..
        — Кто? Сережка? Меня?!  — осатанел сразу земский, который вообще во хмелю был не хорош.  — Подать мне его сюда сейчас же! Запорю сукина сына на месте… Эй, сторож! Живо! Сюда!
        Матвей с подчеркнутым усердием подлетел к столу.
        — Па-ади и приведи мне сюда немедленно… этого, как его?.. Писателя-то вашего… Понял?.. Немедленно! Скажи, что господин земский начальник приказали…
        — Брось! Не смей!  — сказал Кузьма Лукич.  — Не моги в моем доме безобразить!
        — Как — в твоем доме?  — воззрился земский.  — Это школа, а не твой дом, свинья тупорылая… Малчать! Я вас всех произведу… Живва, сторож!
        — Слушьсь…  — подобострастно сказал Матвей и побежал. Кузьма Лукич схватился мертвой хваткой с земским. Учитель воспользовался этим и торопливо скрылся: нагнав Матвея, он приказал ему сказать, что Сергея Терентьевича нет дома, в городе.
        — А то с этим дураком в такую кашу все въедем, что и не вылезешь…  — сказал он.
        — Да нам-то что?  — возразил было сторож.  — Пущай грызутся…
        — Ну, ну… Ты меня знаешь…  — строго сказал Сергей Иванович.  — Дурака у меня не очень строй… Пока не позовут, сиди и молчи, а позовет, скажи, как я велел…
        Он и во хмелю головы не терял, и за это-то особенно и ценил его Кузьма Лукич.
        Когда он вернулся к столу, земский уже обнимал Кузьму Лукича и говорил заплетающимся языком, что на таких самородках — Русь стоит, что он его бесконечно уважает, что коньяку так коньяку, это все единственно: для друга он готов на все. Отец Алексей погрозил учителю пальцем, показывая, что он его подвохи понимает, но его отвлек чем-то Кузьма Лукич, и снова батюшка стал блаженно смеяться и икать, как младенец. Через пять минут все с большим одушевлением, хотя и не в такт, выводили: «Вниз да по матушке по Волге…», причем земский заплетающимся языком старался вставить между слов всякие похабства…
        — Матвей! Эй!  — вдруг взвился Кузьма Лукич.  — Матвей!.. Матвей вырос, как лист перед травой.
        — Матвей, беги, сбирай сюда мужиков и баб и девок, всех!..  — приказал попечитель.  — Чтобы все тут были…
        — Слушьсь!..
        — Стой, ворона! А чтобы Иван, кучер, гнал бы сичас же в город… к жене… чтобы вина прислала еще… и чтобы одним духом… Понял?
        — Слушьсь…
        — Так пусть и скажет: запил, мол, Кузьма Лукич — и крышка… Они там знают… Валяй!
        — Слушьсь…
        Через какие-нибудь полчаса садик при огромном здании школы кипел и ревел, как отделение для буйных сумасшедших. Мужики стаканами глушили водку, которую у Маришки забрали всю дочиста, бабы, жеманясь, тянули наливки всякие, и парфень, и мадеру, девки безобразно визжали песни, громыхали гармошки, висела пьяная матерщина, люди блевали, падали, обнимались, угрожали, славословили. Земский, слюнявый и потный, путался ногами, топтался посреди хоровода, отец Алексей, бессильно повиснув на столе, блаженно смеялся и икал, Сергей Иванович, мрачно вцепившись в волосы, продолжал пить, а Кузьма Лукич поводил дикими, кажется, ничего уже не видящими глазами вокруг и то говорил какие-то бессвязные слова, то принимался дико реготать и ухать и бил со всего маху по столу кулаком, и все тогда летело на землю… И потухавшая заря обливала эту дикую картину багровым зловещим светом, и эти черные мятущиеся люди с дикими мордами были в этом багровом полусумраке страшны.
        Кузьма Лукич дико огляделся. Земский, запутавшись ногами, упал посреди хоровода на траву и, не в состоянии встать, ползал по земле туда и сюда, пытался то подняться, то поднять подол какой-нибудь из красавиц, опять падал и сквернословил заплетающимся языком. Девки дерзко ржали ему в дурацкое лицо и издевались над ним. Сергей Иванович встал было, чтобы прийти к нему на помощь, но его резко махнуло в сторону, он прилип к забору и никак не мог от него оторваться и плакал на свое бессилие.
        Кузьма Лукич вдруг обиделся.
        — Все готовы! Свалата!..  — пробурчал он.  — Эй, Матвей, веди меня спать! И смотреть на вас не хочу, на…  — он пустил крутое слово.  — Все к черту!..
        С помощью заметно подгулявшего Матвея — он не только выпил, но и припрятал и на черный день не одну бутылку доброго вина: он любил которое послаще, да чтобы подуховитее…  — Кузьма Лукич, весь точно медный и дикий, прошел на квартиру Петра Петровича, которого Матвей заблаговременно уложил на своей кровати. Теперь он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, точно и во сне он продолжал пить горькую чашу своего ничтожества.
        Для попечителя Матвей натаскал сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель на полу. Кузьма Лукич сел тяжело на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:
        Матвей бросился на пол и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, а затем сюртук и брюки. Попечитель утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.
        Матвей кашлянул в руку.
        — Ну чего там еще?
        — Катька пришла-с… Прикажете? Кузьма Лукич подумал.
        — Ну веди…  — разрешил он.
        Катька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались в Уланке и окрестностях все желающие. Кроме полуразвалившейся избенки да вечно голодной кошки, у нее решительно ничего не было. Туалеты же свои она держала в порядке и даже румянилась. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась спросить, не понадобятся ли ее услуги.
        Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.
        — Ну?
        — Я хотел, то есть, доложить вашей милости…  — заискивающим голосом сказал он.  — Может, желаете… то есть… другую? Мать ее давеча набивалась… Молоденькая, только шашнадцать минуло…
        — Чай, потаскуха какая?
        — Никак нет-с… Совсем даже небалованная, говорит мать…  — все так же заискивающе продолжал Матвей.  — Свеженькая, как репка из гряды. Четыре года только как екзамент сдала. Ваша ученица-с… А мать-то пьет крепко — вдова, нужда-с…
        — Сколько?  — после паузы хрипло проговорил попечитель.
        — А это уж как ваша милость…
        — Однако?
        — Ну что же… скажем, две четвертных… Не обидно вашей милости будет?
        Он сбил бабу продать девчонку за четвертную, а четвертную решил взять за хлопоты себе.
        — Ну веди…  — опять после молчания буркнул Кузьма Лукич.
        — Слушьсь… А Катьку я прогоню?..
        — Пущай идет к земскому… ежели тот жив еще…
        — Слушьсь…

        Тихо, темно — только где-то назойливо надрывается-лает собака, да разгулявшийся к ночи ветер шумит ветвями старых берез, лип, черемух. Кузьма Лукич встал, выпил кислого квасу, заготовленного для него по обычаю Матвеем, опять лег и тяжело вздохнул. В ушах звенело. Свеча, сильно оплывая, горела на столе, и по стенам трепетали тени…
        Шорох, настойчивый шепот, как будто тихий плач…
        Дверь легонько отворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную стройную фигурку. Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…

        XV
        ГЛАС ВОПИЮЩЕГО В ПУСТЫНЕ

        С утра занятий в школе не было: дикий угарный шабаш возобновился.
        Сергей Терентьевич, которому Матвей, смеясь, рассказал о намерении земского высечь его, ходил как потерянный. И его крепкая натура не выдерживала иногда этого напора окружавшей его дикости, и он впадал в уныние. И опять и опять молчаливо стал прикидывать он и переселение в город, и Канаду, и Новую Зеландию — все это было для него осуществимо,  — но он боролся с этим тяжелым стихом, снова старался влечь в добровольно надетую на себя лямку: если все так убегут, то что же это будет? И не столько страшная крестьянская жизнь тяготила его, сколько не менее страшная жизнь тех, которые как будто приходили к крестьянству на помощь с тем, чтобы поднять его, спасти, сделать его звериную жизнь жизнью хоть чуточку человеческой: все эти правительственные чиновники, духовенство, учителя, земцы. В особенности же смущали его земцы. В газетах писалось о них одно, а в жизни было совсем, совсем другое. Сергей Терентьевич опасался думать об этом поглубже, он старался уверить себя, что он чего-то тут не видит, в чем-то ошибается, старался найти оправдание тому, что делали земцы на его глазах. И прежде всего он в таких
случаях начинал предъявлять повышенные требования к самому себе: нечего на других глядеть — ты-то свою линию так ли ведешь?
        От школы непрерывно несся дикий гвалт. В душе его точно огромная заноза саднила. Всякая работа валилась из рук. Сергей Терентьевич бродил по двору, по усадьбе, приглядываясь, за что бы взяться, но ни к чему не лежала душа.
        На улице раздались пьяные злые голоса. Он осторожно выглянул: то были Василий Левашов, лавочник, добродушный и неглупый мужик лет сорока с симпатичным лицом, простодушным носом-картошкой и пушистой русой бородой, и Иван Субботин, один из немногих в округе староверов-беспоповцев^{81}^, черный, как жук, с свирепым рябым лицом. Оба были крепко пьяны и, очевидно, вполне самостоятельно, на свои собственные, так как Иван Субботин, стараясь не мирщиться, никогда с мужиками не пил. Даже хоронили беспоповцы своих покойников отдельно: недалеко от Уланки, на бугре, в мрачном еловом лесу у них было свое отдельное кладбище с немногими осьмиконечными крестами и какими-то жуткими могилами…
        — Эй, шелапут!  — завопил вдруг старовер диким голосом.  — Где ты там, нехрещеная душа? Выходи ко мне со всеми твоими выблядками!
        — Да будет тебе, дура!..  — добродушно уговаривал его Левашов.  — Ишь, растяпил хайло-то… Чего привязываешься?..
        — Не лезь!  — отмахивался Субботин.  — Дух вышибу! Шелапуту и шею сверну, и сжечь греха нету… Еще медаль начальство даст… Эй, шелапут, вылезай ответ предо мной держать, а то сичас все окна повысажу! Сергей Терентьевич с тоской смотрел на все это из-за плетня. Что делать? Защиты искать негде, не у кого… А тот, подняв увесистый камень, готовился уже ахнуть им в окно его дома. Левашов, смеясь, с усилием удерживал его и, сам шатаясь, старался оттащить его прочь. Не то, что он был особенно дружески расположен к Сергею Терентьевичу — и он недолюбливал шелапута за то, что тот все как-то норовит жить по-своему, не по-людски,  — а просто не любил он зряшнего шкандалу. Он был человек положительный, торговый. С начальством он был на дружеской ноге и, по совету Кузьмы Лукича, поступил даже в союз Михаила Архангела и в дни высокоторжественные ходил вместе с другими союзниками по улицам Окшинска с хлагамиипел, как он говорил, «Боже царя…» И когда мужики смеялись, что Василий, парень словно не дурак, занимается, точно маленький, такими пустяками, он говорил:
        — Вот головы бараньи! Раз я коммерцией занимаюсь, должен же я свой антирес соблюдать. Я без начальства шагу ступить не могу. И приди я к тому же земскому прямо с улицы, я сутки в передней простою, а толку не добьюсь, а являюсь я теперь от суюза, мне везде ход слободный: ты стоишь в передней, а я иду безо всякого, куды мне надо, и сичас со мной рукотрясение: чем могу служить, Василий Ефимыч? А то так и стул пододвинут: садитесь, пожалуйста… Ежели ты взялся по коммерческой части, ты должно наблюдать все возможности: нужны хлаги — тащи хлаги, нужно «Боже царя…» — вали «Боже царя…» Как же можно?
        Иван же Субботин, мужик богатый, начальство всякое ненавидел органически какою-то исступленной ненавистью и старался ему пакостить везде и всюду. Одно время начальство стало было даже добиваться от мужиков приговора о выселении его в Сибирь, как порочного члена общества, и только вмешательство его энергичной бабы Федоровны, прозванной за ее смуглость Смолячихой, спасло дело: она укланяла и Кузьму Лукича, и земского, и дело было пока оставлено. Мужики смеялись, что много катенек убавилось по этому случаю у скупой домовитой Смолячихи.
        — Пусти! Убью!  — ревел Субботин, отбиваясь от лавочника.  — Не замай!
        — Иди, иди, облом!  — уговаривал тот, смеясь.  — Развоевался, медведь несуразный… Иди, говорят…
        Он потянул было друга за рукав, но Субботин вырвал его с силой, и Левашов, потеряв равновесие, упал на пыльную дорогу. Субботин поискал глазами вокруг камня, но не нашел его и вдруг, расстегнув штаны, начал высоко — как бы на окна Сергея Терентьевича — мочиться.
        — Вот тебе, ирод! Получай! И — помни Ваньку Субботина!..  — крикнул он и вдруг загоготал, как леший: — О-го-го-го-го…
        И оба, смеясь и мотаясь из стороны в сторону по пыльной дороге, пошли вдоль деревни.
        Марья Гавриловна позвала Сергея Терентьевича обедать. Все сели за стол: и сумрачный Сергей Терентьевич, и притихшие, оробевшие дети-подростки — и их было у них в живых трое,  — которые все видели, что происходило у них под окном, и хмурая теперь Марья Гавриловна. Еда не шла в горло. У всех было такое ощущение, что вот точно что душит их, что точно вот что-то упадет сейчас им на головы. И Сергей Терентьевич подумывал уже съездить в город, побывать на людях — это было у него единственное средство против деревенских удовольствий,  — но было совестно оставить тут семью без защиты. Жена точно угадала его мысли.
        — Ты бы в город съездил…  — сказала она.  — Все равно работать пока не будешь. А в городе и купить кое-чего надо, и мед в потребилку отвез бы…
        — Как же оставить тут вас одних?  — сумрачно сказал он.  — Они теперь совсем ополоумели…
        — Ну, до сих пор не сожрали, авось и теперь не сожрут…  — отвечала жена.  — А если насчет скандала, так без тебя нам много лучше. К бабе так цепляться не станут… Поезжай-ка. И нам будет куда покойнее…
        И когда в обед все стихло около школы — все отдыхало после понесенных трудов, набираясь сил для вечера,  — Сергей Терентьевич запряг свою Буланку и, погрузив мед, поехал в город. Вдоль деревенской улицы носом то в пыль, то в траву валялись пьяные. Некоторых бабы вели под руки домой и громко ругались, и смеялись одновременно. Ребятишки шумными стаями, как воробьи, носились от одного пьяного к другому, дразнили их и, когда пьяный осаживал их крутой матерщиной, хохотали…
        Было прохладно, и добрая лошадка бодро везла легкую тележку тихими уже полями, где поднялись уже озимя, тихими перелесками, тихой широкой поймой Окши с ее бесчисленными стогами и сонными озерками. До города было верст пятнадцать, но Сергей Терентьевич дороги и не замечал: опять и опять прикидывал он и Канаду, и Окшинск, и Москву. Нужно, конечно, нужно оставаться в деревне, но прямо сил не хватало. На хутор уйти? Заявление об этом он уже подал — это еще более обострило его отношения к миру,  — но спасет ли его хутор? Тяжело, тяжко жить среди этого странного, потерявшего себя народа! И было тяжело ему и то, что его городские приятели, интеллигенты-народолюбцы, собравшиеся вокруг газеты, совершенно не понимали его: для них — он ясно видел это — крестьянство, народ были какою-то красивой мечтой, которую одни окрашивали так, другие иначе, но которая с подлинным народом и страшною жизнью его не имела решительно ничего общего. И когда он в такие вот минуты отчаяния пытался показать им подлинный звериный лик деревни, они пугались, отмахивались от страшной правды и не хотели верить ему. Получалось очень
четкое впечатление, что им дорога и нужна не подлинная Россия, не подлинный народ ее, а те воздушные замки, которые каждый из них строил для себя из этого придуманного ими, ненастоящего народа. Как будто более других понимал его Евгений Иванович — может быть, мужицкая кровь в нем сказывалась,  — но он точно все чего-то недоговаривал, как будто таил про себя что-то такое. А остальные все казались ему иногда просто детьми какими-то, которым дороже всего их игрушки.
        Сергей Терентьевич приехал в город, поставил свою Буланку на большом постоялом дворе, где пахло навозом и дегтем, а по переметам ворковали и перелетывали жирные сизые голуби с радужными зобами. Напившись с дороги чайку и закусив, он сдал свой мед в кооперативную лавку. Он видел, что дело в ней поставлено очень нехозяйственно, понимал, что больших толков из всей этой канители не будет, но ему хотелось надеяться, что авось потихоньку все как-нибудь и наладится, и он посильно поддерживал дело. Надо было бы теперь идти к землеустроителям, но присутствие было уже закрыто, и Сергей Терентьевич пошел провести вечерок к Евгению Ивановичу.
        Евгений Иванович встретил его, как всегда, радушно, с видимым удовольствием. Ему не только просто был симпатичен, но и интересен и поучителен этот самородок, этот — как иногда хотелось верить — представитель нового нарождающегося крестьянства, знающего, что ему нужно, хозяйственного, трезвого, энергичного. У Евгения Ивановича уже сидел за стаканом горячей воды — чай он находил излишним — Григорий Николаевич в своих веревочных бахилках и заношенной, какой-то уже пегой блузе. Он как будто еще похудел от своих аскетических упражнений, и лицо его светилось еще большею кротостью и как будто легкою печалью…
        — А мы только что в редакцию собрались…  — сказал Евгений Иванович, пожимая руку деревенскому гостю.  — Вы ничего против не имеете? А то здесь будем угощать вас чаем…
        — Нет, напротив, я буду очень рад повидать всех…
        — И отлично! Кстати: редакция решительно забраковала вашу статью о земских школах. За напечатание ее был только я, а все остальные против. Впрочем, все равно в этом виде цензура едва ли бы пропустила ее: много там мыслей еретических! Так идем?
        — Идем, идем…
        Они вошли в редакцию, когда маленький Афанасий с большим достоинством разносил всем на подносе чай с лимоном. Сергея Терентьевича все встретили с выражениями шумного удовольствия. Тут был и Петр Николаевич, и притихший и печальный Евдоким Яковлевич — связь с Дарьей у него установилась-таки, и это тяготило его,  — и угрюмый Миша, которого раздражало присутствие нарядной и веселой, как всегда, Нины Георгиевны, и Митрич, непричесанный, дурно одетый, рассеянный.
        — А князь где же?  — спросил Сергей Терентьевич.
        — Князь в Москву поехал, все насчет революции хлопочет…  — засмеялся Петр Николаевич.  — А Станкевича увезла его Евгения Михайловна на теплые воды…
        — О них знаю…  — улыбнулся Сергей Терентьевич.  — Он недавно прислал мне письмо: уговаривает меня не разрушать общины, не выходить на хутор, чтобы не сыграть в руку правительству… А кстати, что слышно о коммуне тамошней?
        — Энергично налаживают дело…  — отвечал Митрич.  — Отсюда в коммуну поехал только Ваня Гвоздев, гимназист — вы, кажется, его встречали у меня?  — Сонечка Чепелевецкая да дочь отца Федора из Княжого монастыря… Станкевичи отказались… Ну а у вас что новенького в Уланке?
        — У нас все то же…  — отвечал Сергей Терентьевич, и его оживление от встречи с приятелями сразу потухло.  — И пить будем, и гулять будем, когда смерть придет, помирать будем…
        — Ну, вы известный пессимист!  — засмеялся Петр Николаевич.  — Если бы мы все были так похоронно настроены, то хоть лавочку закрывай… А, Нина Георгиевна?
        — Нет, лавочку закрывать я не согласна! Будем воевать…  — улыбнулась та и еще уютнее пристроилась в уголке дивана на своем обычном месте.
        — Я давно предлагаю вам, господа: приезжайте ко мне гостить по очереди…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Должны же видеть хоть изредка настоящий народ! Поживет один кто-нибудь месяц-другой, потом другой приедет… Может быть, вы будете тогда помилостивее к моим статьям…
        — Да нельзя же так пугать людей, батюшка!  — воскликнул Петр Николаевич.  — Вон вы земство в вашей статье о школах разделали так, что небу жарко… Это значит играть в руку тем, которые и так ведут против земства войну. Как же можем мы помогать им?
        — Я не хочу никому помогать. Мы должны говорить только правду…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Если земство ведет свои дела плохо, надо сказать это откровенно, а не прятать правды, которую все равно и не спрячешь. Я этой политики вашей никогда не понимал и не понимаю…
        — Нельзя в нашем деле без политики!
        — Лучшая политика — это правда!
        Завязался длинный, горячий и бесплодный спор, который кончился тем, что чай у всех остыл и каждый остался при своем прежнем мнении.
        — Самое тяжелое в жизни для меня — это то, господа, что вы не хотите видеть своего народа таким, каков он есть…  — с горечью сказал Сергей Терентьевич.  — Что я, враг ему, что ли? Зачем мне клеветать на него? Ведь я живу с ним вместе… Вот иду я на днях Медвежьей горой, где теперь Кузьма Лукич церковь строить начал… Прежде всего вы должны были видеть, что у нас делалось на закладке храма! Это был настоящий Содом и Гоморра^{82}^…
        — Слышали. Но при чем тут народ? Это бесится буржуазия со своими прихвостнями…  — сказал Миша угрюмо.
        — Народ принимал в этом самое горячее участие!  — отвечал Сергей Терентьевич.  — Но оставим это: ну, закладка там, обычай, ничего не поделаешь… Но вот еду я на днях из лесу и остановился посмотреть на работы: ведь от матерщины стон стоит вокруг, ведь без гнусной ругани он ни одного кирпича не положит! А ведь это храм Божий строится…
        — Ну и что же? Просто поганая привычка, только и всего…  — горячо возразил Евдоким Яковлевич.  — А видали вы, как у нас Боголюбимую встречают в мае? Ведь в крестном ходе этой весной не меньше двухсот тысяч человек было!
        — Так вот в этом-то и ужас!  — воскликнул Сергей Терентьевич.  — Он идет пешком сто верст, чтобы встретить Боголюбимую, а в тот же вечер нахлещется в трактире до скотского состояния и будет рассказывать про попов всякую похабщину, а у нас без гнусной ругани он двух кирпичей сложить не может. Ну не веришь, так и не верь, а веришь, так относись к своей вере с уважением! Вот я как-то читал, как строились в старину готические соборы в Европе: на дело это поднимался чуть не весь народ, многие давали зарок поста до окончания постройки, а каждый камень клали при пении прекрасных псалмов… Это понятно. Но строить церковь под матерное слово — этого я не понимаю! То есть я-то понимаю, но от этого понимания у меня волос дыбом становится. Мне делается так страшно, что я на край света бежать готов. В народе нашем нет теперь никаких устоев, никакой веры ни во что, у него в душе страшная пустыня, и я готов вам тысячи раз кричать: быть беде! Быть страшной беде! Как и когда сорвется это, я не знаю, но знаю одно: так продолжаться не может! Я не знаю, как объяснить это исторически, я не знаю, кто в этом ужасе
виноват, но я кричу вам: быть большой беде!
        Все — кроме Евгения Ивановича — с дружеской яростью напали на него, и снова закипел жаркий, но бесплодный спор, который опять ничем не кончился. Сергей Терентьевич безнадежно махнул рукой.
        — Одно скажу вам, господа: вы опомнитесь когда-нибудь, но — будет поздно!
        — Хорошо…  — тихо сказал Евгений Иванович.  — Допустим, что все это так, что вы правы. Что же делать?
        — Не знаю. В этом-то и ужас, что не знаю…  — с отчаянием сказал Сергей Терентьевич.  — Задачи так огромны, а сил так мало, что не знаю, не знаю, что делать… А лично: или бежать на край света, или погибать…
        Его тоска еще более усилилась и обострилась. И когда вышли все на улицу и разбились на группы, Сергей Терентьевич сказал Евгению Ивановичу:
        — Я бы в Силоамскую купель съездил теперь с радостью…
        — В какую Силоамскую купель?^{83}^  — удивился тот.
        — В Ясную Поляну… Не прокатимся ли вместе? А? Я еще не был у старика на могилке… Может, побываем там, так полегчает…
        — А что же? Прекрасная мысль…  — согласился Евгений Иванович.  — Я с удовольствием проедусь туда… Григорий Николаевич, а вы как?
        — А сколько будет стоить билет туда?  — спросил тот боязливо.
        — Вероятно, рубля четыре…
        — Если четыре, то как-нибудь справлюсь…  — сказал Григорий Николаевич.  — Поедемте… Надо его могилке поклониться…

        XVI
        ЗОЛОТЫЕ КОРАБЛИКИ

        Ранним утром все трое, усталые от бессонной ночи, вышли из душного, густо накуренного вагона на маленькой станции Засека и, перейдя полотно железной дороги, бодро зашагали широкой солнечной дорогой. Бескрайная засека стояла во всей своей осенней красе, и привядшая уже трава была покрыта густой и крупной росой, которая в тени уже переходила в иней, а на солнышке играла, как алмазная россыпь. И было вокруг все тихо и пустынно и немножко по-осеннему грустно. Дума, что вот все эти поля и леса были исхожены тем, чьему праху приехали они издали поклониться, что среди этих золотых просторов созрели вещи, которым откликалось человечество со всех концов земли, волновала их, и они молчали, думая каждый свое…
        И вот справа по косогору раскинулся весь золотой старый парк, в глубине которого чуть виднелся фасад большого белого дома, а у входа белели две небольших кругленьких башенки. Сергей Терентьевич, хорошо знавший место, повернул на узенькую, крепко убитую тропку, и они стали огибать большой фруктовый, уже опустевший сад, чтобы, минуя усадьбу, пройти прямиком к могилке. Они вошли под золотые своды леса, пронизанного косыми стрелами утерянного солнца. Тут пахло прелым листом, влажной землей и застоявшейся утренней свежестью — запах, которым не надышишься в русском лесу осенью. Ноги сухо шумели в уже опавших листьях. И изредка в тихом воздухе срывались листья с деревьев, и золотые кораблики эти, колыхаясь и кружась, играли в утреннем воздухе…
        В глубине золотых чертогов леса мелькнула впереди простая деревянная решетка. Невольно они ускорили шаги. И вот чрез несколько мгновений все трое, молча, сняв шляпы, уже стояли пред могилкой, затерявшейся в золотом океане старой засеки, и внимательно вслушивались в то, что неопределенно, глубоко и сладко волновало теперь их души, и невольно опасаясь, как бы какой фальшивой нотой не оскорбить и могилы, и своих друзей, и самого себя — чувствовалось, что тут это и особенно легко, и совершенно недопустимо. И души напряженно ловили в золотом океане те прелестные образы, которые он создавал, по-видимому, с легкостью всемогущего бога, и ухо чутко ловило замолкший шум той, угасшей с ним жизни, и волновали ум и сердце те мысли, которыми он так щедро осыпал всю русскую жизнь и даже весь век свой далеко за пределами безбрежной России.
        И первое напряженное волнение постепенно улеглось в светлой грусти и в сознании важности этого золотого, осыпанного алмазами росы утра в глубине старого леса. И они тихонько отошли от могилки, осыпанной золотою листвой, и сели на влажную скамейку, и вдруг Григорий Николаевич тихонько рассмеялся и указал своим спутникам на решетку: вся сплошь она была заткана автографами посетителей, глупыми замечаниями, а местами и теми истинно русскими пакостями, которые покрывают в России все стены, заборы и все, что только может для этой забавы служить, покрывают всю Россию. Сергей Терентьевич нахмурился — это его тяжело оскорбляло,  — Евгений Иванович слегка вздохнул и поторопился отвернуться, а Григорий Николаевич не мог удержать своего тихого смеха. Все это ни в малейшей степени не обижало его, как не обижало бы его намерение какого-нибудь вздорного мальчишки исчертить своим обгрызенным карандашом звездное небо. Великого старика, которого он так чтил, это не только не касалось, но даже и не могло никак, даже отдаленно коснуться.
        — А мне вот плакать хочется, плакать обидными, жгучими слезами…  — побледнев и все хмурясь, проговорил Сергей Терентьевич.  — Это все тот же ужас опустошенной души, о котором я вам столько говорил. Прийти сюда только для того, чтобы харкнуть,  — это страшно. И эти письмена на могиле Толстого — попомните, попомните!  — это наше грозное мене-текел-фарес:[23 - Исчислил, взвесил, разделил (древнеарамейск.).]^{84}^ ты взвешен, найден легким, и царству твоему скоро придет конец…
        — А я, как это, может быть, ни покажется вам странным, согласен с вами обоими…  — тихо проговорил Евгений Иванович, следя за полетом золотых корабликов в солнечном пахучем воздухе.  — С одной стороны — если мы посмотрим на Россию — это жутко. Немцы, например, не так относятся к могилам своих великих. Но если мы посмотрим на него, яснополянского друида, конечно, все эти попытки наших смердяковых^{85}^ харкнуть в небо тут только смешны: его не достанешь…
        — Не достанешь?  — задумчиво переспросил Сергей Терентьевич.  — Так ли это? Я как-то был у него вечером, когда ему привезли с вокзала почту. И вот в числе писем было одно от какого-то донского казака, который в письме этом ругался матерно и посылал в нем свои… испражнения… Достал он или не достал старика? А домашних его потом всех тошнило…
        — Постойте…  — тихо перебил Григорий Николаевич.  — Как это вы прозвали его? Друидом?
        — Да. А что?  — не совсем охотно повторил Евгений Иванович, у которого это слово вырвалось нечаянно, но бесподобное осеннее утро, близость великой могилы так согрели и разволновали его, что теперь молчать ему не хотелось.  — Я вот сижу и думаю: приехали мы сюда вместе, всем нам могилка эта одинаково дорога, а ведь молимся мы тут совсем разным богам… Для вас, Сергей Терентьевич, он был русским Иисусом, русским Буддой, бесстрашным и могучим религиозным реформатором, который со временем перевернет всю жизнь и сделает ее разумной и чистой…
        — Приблизительно…  — тихо кивнул головой Сергей Терентьевич.
        — Для Григория Николаевича это великая религиозная душа, для которой все в габе и которая, пренебрегая всем мирским, уходит внутренним, единым на потребу путем и уводит за собой из грешного и ненужного им мира тысячи других душ в светлое царство Божие, которое не здесь и не там, но внутри нас есть и которое восхищается усилием только личным… Так?
        — Да, главным образом…
        — Ну вот, а для меня дорог в нем прежде всего мудрый друид, язычник… благословивший всю жизнь, всю, всю до последнего уголка!  — тепло сказал Евгений Иванович.  — Я никогда не видел в нем знаменитого перелома, о котором столько говорили, для меня он всегда был один… А перелом этот просто его переход немножко в сторону: а ну, что видно отсюда? Ведь всякий, кто вдумчиво и беспристрастно читает его, не может не видеть в нем массы разящих противоречий. Он весь соткан из противоречий, как сама жизнь, и он иначе не может, потому что в этом — высшая правда, то есть в этом примирении противоречий в одном сердце. Ведь правда, что лучше из-за земли не грызться и сделать ее общим достоянием, как воздух и солнечный свет? Отсюда — Генри Джордж. Но точно так же совершенная правда и в том, что человеку в конце концов нужно только три аршина земли. Правда, что война — величайшее зло, но точно так же правда, что много прекрасных страниц вписала война в историю и человечества, и отдельных лиц — отсюда удивительная в своем обаянии «Война и мир». Правда, что безобразно и ужасно казенное православие наше, которому
обучают батюшки гимназистов — отсюда страстная, бичующая критика догматического богословия, но родное бытовое православие часто прекрасно, и потому тем же, может быть, пером, которым написаны злые страницы догматического богословия и обедня в тюрьме, он пишет свою изумительную пасхальную заутреню в «Воскресении»^{86}^. Прекрасен монах отец Сергий^{87}^, но прекрасна и чаровница Наташа^{88}^, пляшущая у дядюшки чистое-дело-марш, и кроткий Платон Каратаев прекрасен, но прекрасен и головорез Хаджи-Мурат^{89}^. Прекрасно все, вся жизнь… В нем все становилось правдой — это, может быть, величайшее из его достижений, из достижений человеческих вообще. Не удивительно ли то, что после стольких язвительных обличений он под конец дней своих нашел в себе силы написать удивительные слова: «Нет в мире виноватых»? И, точно застыдившись, что он так откровенно высказался, он вдруг замолчал и, отвернувшись, стал смотреть в глубину золотого леса, где по-прежнему в светлом золотистом воздухе колыхались, кружились и порхали золотые кораблики…
        — Может быть, вы и правы…  — недовольно сказал Сергей Терентьевич.  — Я не знаю. Это просто не входит в мою мужицкую голову. И я не хочу, чтобы входило — пока существуют эти вот надписи на решетке, окружающей эту могилу. Не хочу, не могу!.. Сперва нужно уничтожить смердяковых. Сперва нужно уничтожить этот грех разделения людей на друидов и смердяковых. Да. А потом уже все остальное… Это он понимал как никто. И вы правы: для меня он дороже всего, как строитель этой вот новой, уже человеческой жизни…
        — Да ведь это утопия, эта ваша новая жизнь!  — тихонько и печально воскликнул Евгений Иванович.  — Подумайте: тысячи лет ждут ее люди, а ее все нет! Что же это значит? Только то, что ее быть не может. Будущее человечество может быть каким угодно, только не таким, каким его изображают реформаторы-утописты. Меня все эти их мечты прежде всего поражают своим удивительным провинциализмом. Основной предпосылкой всех этих мечтаний у нас непременно берется европейское человечество с его социалистами, Джорджем, парламентами, Толстым, газетами, Либкнехтом и прочими, и земля в том ее виде, какою мы ее все знаем теперь. А ведь все это лишь условия преходящие. Весьма возможно, что придет время, когда вся Европа будет лежать в развалинах, как Вавилон или Египет, в развалинах Лондона и Парижа будут гнездиться лягушки, а центры жизни человеческой переместятся на черный или на желтый материк. Может быть, от нас и всего, чем мы жили, не останется и следа, и после того, как белая культура будет стерта с лица земли желтой расой, эту желтую расу в ряде ужасающих кровопролитий, которые займут века или тысячелетия,
уничтожит раса черная, и новые столицы мира встанут где-нибудь на берегах озера Чад^{90}^. Чрез тысячи лет, может быть, будет на этом вот месте бушевать океан, а со дна океанов поднимутся новые материки, и на них загорится совершенно новая культура. Может быть, как раз вот это место в страшных конвульсиях земной коры среди громов и молний поднимется за облака прекрасными снеговыми вершинами, и дикий пастух или охотник будет петь там свои песни, совершенно ничего не зная о Толстом и о нас, даже имени… А может быть, налетит в самом деле на нас какая-нибудь комета, спалит нас и, даже не заметив, что она наделала, унесется дальше в бездны Вселенной…
        — Вы прекрасно сказали все это…  — заметил Григорий Николаевич.  — Эта-то вот неизвестность нашего будущего и наша полная неуверенность в нем и является сильнейшим подтверждением заповеди о том, чтобы, не заботясь о завтрашнем дне, мы теперь же цвели всей полнотой души нашей, как лилии полей…
        — Да. Но только я вслед за друидом нашим принимаю не один уголок жизни, какой отмежевали себе вы, а всю жизнь во всей ее…
        Он оборвал: сзади послышались тихие шаги и сухое шуршание листьев. Они обернулись. По золотой дороге в пестрой и яркой игре светотени, потупившись, медленно шла седая дама, вся в черном. Золотые кораблики колыхались и играли вокруг нее в солнечных лучах.
        — Софья Андреевна!  — тихонько шепнул Сергей Терентьевич, предупреждая.
        Седая женщина в черном подошла к калитке. Они встали и почтительно поклонились ей. Графиня, вежливо ответив на их поклон, всмотрелась в их лица своими близорукими, явно невидящими глазами.
        — Здравствуйте, графиня…  — проговорил Сергей Терентьевич, подходя к ней.
        — Да это вы, Сергей Терентьевич?  — узнала она вдруг его.  — Очень рада вас видеть. Что же вы не зашли ко мне? Я бы вас завтраком накормила…
        — Было еще слишком рано, Софья Андреевна…  — отвечал он, всматриваясь в ее постаревшее, обвисшее и точно растерянное лицо.  — Я хотел зайти к вам уже отсюда…
        — И прекрасно… А это ваши друзья?
        — Да. Земляки…
        — И вас прошу, господа…  — сказала она и, забыв, что говорит с мужиком, ласково прибавила: — Les amis de nos amis sont nos amis…[24 - Друзья наших друзей — наши друзья (фр.).] Выпьете кофе, а потом посмотрите, если хотите, дом, усадьбу… Идемте же…
        — Ну как же вы поживаете, графиня?  — сердечно проговорил Сергей Терентьевич.  — Давненько не видал я вас…
        — Плохо поживаю, Сергей Терентьевич…  — уныло ответила старая женщина.  — Вы близко знали нас, знали и горе мое, и того человека знали, который отравил и опустошил мои последние годы…^{91}^ Я не злой человек, я скорее добра, кажется, я всем своим врагам прощаю… охотно прощаю… а их у меня много больше, чем я того хотела бы и… чем я того заслуживаю… но ему, ему я не прощу, даже умирая! Этот ужасный человек, сам не зная зачем, разрушил мою семью… отнял у меня мужа… покой… состояние… честь… и так зло сосчитался со мной в Астапове^{92}^, не пустив меня к умирающему мужу…
        Седая голова ее затряслась сильнее. Руки нервно перебирали ручку зонтика. Глаза были полны страдания…
        — Хорошо говорят мужики, Софья Андреевна,  — тихо и участливо проговорил Сергей Терентьевич,  — что между мужем и женой судья только Бог…
        — Вот! А он захотел стать этим богом… и богом жестоким, несправедливым, тупым…  — сказала она, тряся своей седой головой.  — И когда на глазах всего света на меня сыпались обвинения, одно другого ужаснее, я… я должна была молчать… я не могла говорить… Вот вы все молоды еще, переживете меня и, вероятно, прочтете мои записки… Погодите до того времени судить одинокую старуху, пока не прочтете их… А прочтете — судите… И опять-таки по-человечески судите, по-христиански, и его, и меня…
        И за завтраком в большой белой столовой, единственной роскошью которой были прекрасные репинские портреты, и потом во время осмотра опустевшей и грустной усадьбы — ярко чувствовалось, что душа отлетела от старого дома, и он умирает быстро, быстро…  — старая женщина с трясущейся головой говорила все о том же. Видно было, что она так поглощена собой, своим страданием, что не в силах сосредоточиться уже ни на чем другом. И подумал Евгений Иванович, знавший ранние вещи старика чуть не наизусть, что ведь это бывшая Кити, милая, воздушная, вся розовая и солнечная Кити!^{93}^ А вот теперь она не замечает уже ни голубого глубокого неба, ни прекрасной в своей парчовой роскоши земли, ни грустной красоты пустынного парка — вся она была одной сплошной болью и мольбой о пощаде, мольбой, обращенной к чему-то огромному, безликому и страшному. И было мучительно слушать ее: она, любимая жена великого Толстого, приведена была к необходимости молить о милостыне сострадания почти совсем незнакомых людей! И когда пришел момент прощания, Евгений Иванович почтительно поцеловал трясущуюся морщинистую руку старухи, а за
ним и остальные.
        Подавленные, они шли солнечной дорогой к станции.
        — Не достанут смердяковы…  — тихонько пробормотал Сергей Терентьевич.  — Счастье, что она полуслепая, а то как бы жить ей среди этих надписей на могиле его? Нет, они все, все достанут!
        Никто ничего не ответил ему.
        Золотой дождь листьев все сыпался на тихую землю. В прозрачном воздухе неслись, серебрясь, белые нити паутины. Высоко в небе летела на юг, переговариваясь, станица гусей… Евгений Иванович молча и почти бессознательно сводил в одно все свои впечатления от сегодняшнего утра: и молчаливая могилка среди корней старых дубов и лип, и эти надписи на решетке, и свои старые думы о великом друиде, и нежный полет золотых корабликов в золотом океане, и боль-тоску этой седой женщины в черном, не видящей ничего, кроме своих ран. И проплыла в душе нежная, как паутинка, мысль: человечество, как милая розовая Кити, вечно превращается в несчастную старуху, весна всегда заканчивается гибелью золотых корабликов… Он вынул свою аккуратную записную книжку, в которую он вносил свои сырые мысли перед записью их в секретную тетрадь, и, остановившись на опушке золотой засеки, записал: «Может быть, и правда, что человеку остается только одно: или отчаяние, или религия. Не одно ли это и то же, по существу?» И сбоку он поставил большой знак вопроса, что у него значило: еще не готово — проверить и продумать еще.
        Золотые кораблики плыли, колыхались и кружились над солнечной дорогой и над всей этой золотой, тихой, засыпающей землей…

        XVII
        ГЕРМАН МОЛЬДЕНКЕ, НАРОДНЫЙ ИЗБРАННИК

        Когда они вернулись в свой тихий Окшинск, всюду по углам улиц ярко, как пятна крови, краснели афиши, которые возвещали своим цветом близость желанной революции, а своим текстом, что в ближайшее воскресение в зале народного дома состоится публичная лекция члена Государственной Думы Германа Германовича Мольденке на тему «О задачах момента». Администрация грозно хмурилась на это нелепое беспокойство, интеллигенция была в несколько приподнятом настроении, но девяносто пять процентов окшинского населения не только губернии, но и самого города не только отнеслось к делу совершенно равнодушно, но даже, мало того, и не заметили его совершенно: все это — лекции, члены Государственной Думы и задачи момента — было за пределами их горизонтов и их интересов.
        К назначенному часу в народном доме стала собираться публика. Народный дом этот помещался на большой, нелепой и убогой базарной площади, посреди которой ютились серые тесовые жалкие лари, с которых среди грязи, пыли и гомона толпы продавалась говядина, ситцы, снулая рыба, баранки, рукавицы, дешевые конфеты, жития святых, похождения разбойников и анекдоты шута Балакирева^{94}^, и тесемки, и бусы, и крестики, и халва, и моченые яблоки, и всякие овощи, и лопаты. И всегда на площади этой валялись вялые капустные листья и конский навоз, и зевал городовой, и обязательно кружилась пестрая собачья свадьба, и с утра галдели торговки, а вечером буянили пьяные мужики. Народный дом был тяжелое, неприветное, неопрятное здание, на которое было скучно смотреть. И то, что происходило внутри его, было так же нелепо, как и его внешность. В нем помещалась, во-первых, чайная, в которой чай подавался несколько дешевле, но столь же грязно, как и в соседних трактирах. Чайная эта была устроена для того, чтобы хотя тут народ не пьянствовал, и действительно, посетители, купив в недалекой казенке^{95}^ диковинку или
полдиковинки, выпивали ее под окнами чайной, а затем, уже зарядившись, шли в чайную закусить. Чрез сумрачный и заплеванный коридор помещалась библиотека, сумрачная комната с еловыми, наполовину пустыми шкапами, в которых за мутными, засиженными мухами стеклами валялась разная дешевая книжная рухлядь, трухлявая, засаленная, противная, и худосочная девица в стриженых волосах и в очках с ненавистью швыряла все это своим немногочисленным читателям и всячески грубила им. В верхнем этаже была большая, унылая, всегда почему-то дурно воняющая зала, где на самом видном месте красовались в золотых рамах портреты голубоглазого царя в ярко-красном мундире с золотыми шнурочками и худенькой царицы с великопостным лицом, но в кокошнике, как кормилица. Тут стояло очень много венских стульев, а впереди, у стены — кафедра. Иногда местными любителями давались тут спектакли, от одного воспоминания которых у зрителей потом мутило на душе недели и месяцы и жизнь была не мила, как при зубной боли, иногда показывались картинки синематографа, а то читались лекции о вреде пьянства, о трехсотлетии дома Романовых, о кооперации,
а иногда делались и доклады вроде предстоящего доклада Германа Германовича. И вот, когда совсем свечерело, в неуютной и дурно пахнущей зале собрались все, кто собраться был должен,  — по своим симпатиям или по своему положению. Конечно, почти в полном составе была редакция «Окшинского голоса». Петр Николаевич брезгливо принюхивался, подозрительно оглядывался и, улучив удобную минуту, где-нибудь в уголке прыскал себе на руки из своего пульверизатора. Студент Миша угрюмо осуждал себя и всех за это праздное препровождение времени: нужна не болтовня о революции, а немедленная революция. Князь Алексей Сергеевич с удовлетворением видел, что публика собирается дружно, то есть что сплочение общественных сил идет успешно; лектор был левее его, но он, правнук Рюрика и внук декабриста, так ненавидел гнилую царскую власть, душившую огромную страну, что он приветствовал всякий удар по ней, откуда бы он ни исходил. Его дочки Саша и Маша, чистые и простенькие, относились к делу с большой серьезностью. Нина Георгиевна уверенно красовалась в первом ряду, чувствуя себя отчасти героиней: выступал ведь ее супруг. Евдоким
Яковлевич упорно сторонился ее и был хмур. Пришел даже добродушный Иван Николаевич Гвоздев: от общественной жизни отставать нельзя, сказал он своей Марье Ивановне. Но он был рассеян и недоволен: история с Ваней, ушедшим в коммуну, очень придавила старика. И было много чиновников, и были молодые купчики и учителя, и волновались и тараторили барыни, и старались быть значительными гимназисты, и два офицера местного полка щеголяли либерализмом — все было так, как всегда, и это казалось Евгению Ивановичу ужасным более всего.
        — А, милый Митрич!  — ласково воскликнул он, приветствуя Митрича, который каким-то чудом вырвался из плена у своей детворы.  — Давно вас не видал… Что поделываете?
        — Да вот, на Кавказ собираемся…  — отвечал Митрич, здороваясь с ним.  — Получили от Вани письмо: малый в полном восторге от гор, моря и будущей коммуны. И зовет нас… Конечно, в коммуну мы не пойдем, но мы подсчитали, что жизнь выходит там много дешевле. Можно очень выгодно нанять усадьбу с огородом и даже с запашкой. Очень мне хотелось бы приучить ребят хозяйничать с малых лет, исправить грех отцов, которые проговорили всю жизнь. А дети после коклюша к тому же все кашляют — пусть на солнышке погреются… Решили ехать…
        — А что, правда, что Ваня и девицу какую-то с собой подхватил?  — спросила, смеясь, Нина Георгиевна.  — Соню Чепелевецкую? Да?
        — Нет. Соня сама по себе… Его подруга, кажется, портниха какая-то…  — отвечал Митрич серьезно.  — Я не знаю ее… Ну, надо, однако, садиться — Герман Германович уже пришел…
        Митрич скромно уселся в задних рядах. Он, конечно, ни в малейшей степени не сочувствовал предмету собрания, не веря ни на грош в пользу этой политической болтовни, он знал, что прений по докладу не будет, но он также знал что и перед сообщением и в перерывах всегда можно собрать вокруг себя знакомых и поговорить с ними о едином налоге, можно хоть немножко открыть глаза людям на истинный корень зла, указать пути исцеления общества.
        Где-то за стеной глухо продребезжал звонок. Зал загудел, и почти тотчас же — этой своей европейской аккуратностью Герман Германович чрезвычайно гордился — свежевыбритый и причесанный, необыкновенно чистый и корректный, он вышел к кафедре. Затрещали было аплодисменты, но по залу тотчас же пронеслось строгое ш-ш-ш… которым истинные знатоки положения осадили ретивых, показывая им, что даже сочувствующие аплодисменты неуместны по адресу народного избранника, что даже они как бы умаляют и оскорбляют августейшее значение его великой роли в жизни. Герман Германович слегка наклонил свою удивительно примасленную голову, уверенно и неторопливо осмотрел ряды призатихших слушателей и, снисходительно опершись на широко расставленные руки о край стола, значительно сказал:
        — Милостивые государыни и милостивые государи…
        Было совершенно непонятно, почему этот примасленный человек с явно к тому же нерусским именем — о нем никто путем не знал, кто он, собственно: еврей ли выкрест, латыш, эстонец…  — стал вдруг представителем интересов этого истинно русского, кондового, старинного края, всех этих древлих русских городков и сотен сереньких деревень, разбросанных средь болот и лесов окшинской земли. Формально, наружно все было в полном и безукоризненном порядке: шла партийная агитация, статьи в газетах были, были выборы, были закулисные шептания и какой-то странный торг, и вот вдруг в результате всего этого в одно прекрасное утро старая окшинская земля не без чувства некоторого недоумения узнала, что отныне ее представителем в Государственной Думе будет присяжный поверенный Герман Германович Мольденке, которого девяносто девять процентов этого населения и в глаза никогда не видело и который совершенно не знал и не понимал живописного, колоритного языка этого лесного края. Но он очень уверенно принял от жизни и окшинцев это свое новое положение и стал народным избранником, одним из лучших людей Русской Земли.
        У Германа Германовича было две программы: одна, явная, для всех, другая, тайная, только для себя. Явная программа его заключалась в том, чтобы именем на шестьдесят процентов безграмотных и на тридцать пять процентов малограмотных обывателей края требовать от правительства равенства всех перед законом, ответственного министерства — ответственного перед Германом Германовичем,  — отделения церкви от государства, муниципализации, национализации, социализации всяких земель, восьмичасового рабочего дня, свободы союзов, собраний, слова и печати и очень многих других очень хороших вещей, о которых окшинцы, однако, в большинстве случаев и не слыхивали, а если и слыхивали которые, то или были совершенно к ним равнодушны, или враждебны, или невероятно перевирали их. Программа же тайная и наиболее для него важная заключалась в том, чтобы спихнуть всех этих зажиревших и выживших из ума шталмейстеров, егермейстеров, камергеров и всяких других кретинов, а по возможности и царя, и самому занять их место во дворцах, пользоваться их автомобилями и балетчицами, жить широко и весело и шумно под восхищенными взорами
благодарного народа. В том же, что народ обязательно будет и ему, и приятелям его благодарен, в душе Германа Германовича не было даже и тени сомнения: огромный русский народ, заливший необозримые пространства от прусской границы до Тихого океана и от берегов Ледовитого океана до границ Персии и Индии, он как-то уверенно чувствовал за своей спиной — по крайней мере, он говорил об этом с полной несомненностью — и потому чрезвычайно уверенно разносил в Петербурге действительно всем очень надоевших камергеров, шталмейстеров и других кретинов и своей смелостью часто срывал бурные аплодисменты высокого собрания своих товарищей, лучших людей Земли Русской, и публики на хорах…
        Герман Германович говорил милостивым государыням и милостивым государям о задачах момента, и хотя до известной степени и прикрывала его депутатская неприкосновенность, тем не менее про себя он отчетливо учитывал разницу между Государственной Думой в Петербурге и народным домом в Окшинске и весьма красноречиво подчеркивал то, о чем тут говорить было… не тактично. И аудитория своими аплодисментами говорила ему, что она отлично понимает то, о чем он молчит. В особенности бойко подхватила аудитория его намек на странные, безответственные влияния в высоком месте, и по рядам пробежала двусмысленная улыбка и тихий шепот: «Гришку отбрил… Здорово! Молодчина!..»
        Если бы из очень уверенной речи Германа Германовича исключить все те места, где он красноречиво молчал и которые, тем не менее, в его речи были, то, пожалуй, речь его была бы не только бледна, но и прямо бессодержательна, но вся соль была именно в этих невидимых многоточиях, и потому настроение аудитории повышалось все более и более. Гимназисты имели вид самый решительный. Петр Николаевич забыл о своем пульверизаторе. Князь — человек чистейшей и прекраснейшей души — принимал эту видимую программу Германа Германовича за чистую монету и был доволен; были поэтому довольны и его молоденькие дочери, но зато немножко морщилась Нина Георгиевна: она находила, что супруг ее распоясался несколько больше, чем это было нужно. Чиновники и новые купчики обменивались многозначительными взглядами. Офицеры были таинственны. Барыни смотрели на народного избранника влюбленными глазами. И всем казалось, что вот еще мгновение — и Герман Германович скажет еще какое-то одно, самое последнее слово, и сразу что-то будет окончательно и немедленно решено. И он уверенно вел к этому последнему, все решающему слову, подходил к
нему так близко, что у всех дыхание захватывало, но когда оставался до заветного слова только миг один, один волосок, Герман Германович вдруг кончил свою речь и высказал это заветное слово молча — взглядом, многозначительной улыбкой, едва уловимым жестом рук. И бурная, восторженная овация наградила смелого и мудрого избранника Германа Германовича Мольденке за его отвагу, за его самопожертвование, за его гражданский подвиг. Его окружили жарким, тесным кольцом, ему жали руки, на него глядели восторженными глазами, а он благодарил направо, и налево, и вперед, и назад своих горячих поклонников за их поклонение ему и за поддержку в его трудной борьбе за счастье и волю древлей окшинской земли…
        Евгений Иванович, полный тоски, незаметно исчез из душного зала и, повесив голову, одиноко шагал по пустынным улицам домой. В душе его было уныло, как всегда делалось ему уныло тогда, когда он не столько умом, сколько душой ощущал вдруг какую-нибудь ложь жизни или, точнее, ложь в жизни. И, придя домой, он пошел прямо в свою комнату — дети были уже в кроватке,  — где его ждала его синяя лампа, друг его ночей, и его Мурат, тоже его испытанный и молчаливый друг. Федосья Ивановна подала ему чаю, и он взялся за свою секретную тетрадь.
        Свою яснополянскую запись о том, что человеку остается одно, или отчаяние, или религия, и что по существу это, пожалуй, одно и то же, он не перенес еще в свою тетрадь, и мысль эта, как несозревшая, так и осталась в его карманной книжке под большим знаком вопроса. Таких мыслей у него было очень много. Да, в сущности, и все они были у него под знаком вопроса, одни более, другие менее — он точно боялся определенных и четких решений, а может быть, и просто не находил их…
        «Если есть для меня в жизни люди непонятные,  — писал он,  — то это главным образом так называемые общественные деятели. Есть среди них люди чрезвычайно искренние, как наш милый князь, люди, настолько своей идее преданные, что они, как слепые, не видят ничего и горят пред своим алтарем, как чистые светильники. Но это белые вороны, редкие исключения. Огромное же большинство этих уверенных в себе людей — вороны черные. Я внимательно следил сегодня за Мольденке, за всеми этими изученными жестами, за этими актерскими интонациями, за этой, главное, изумительной уверенностью в себе и ясно, ясно чувствовал, что он хочет меня зачем-то обмануть.
        И странно, этой убогой роскоши их наряда, этой поддельной краски ланит публичного человека в них не чует никто! Твердо знающие, что мне нужно,  — хотя я сам этого и не знаю!  — публичные мужчины эти приобретают в жизни все большее и большее значение, и их становится и численно все больше и больше. И чем их становится больше, тем все более и более сереет и мелеет жизнь. Верховным законом общественного бытия становится раз кем-то таинственным утвержденный трафарет, чужой и мертвый. О, я слишком хорошо знаю старые трафареты и слишком не люблю их, чтобы бояться поражения их, но зачем эти новые трафареты, я не понимаю. Я не могу объяснить себе причины этой болезни человечества — это несомненная болезнь,  — но я чувствую это недомогание наше необычайно остро…
        Чем дальше я живу, тем все более и более возрастает грозная для меня сложность жизни, тем все труднее и труднее становится для меня находить в ее лабиринтах путь — эти же чародеи все понимают, все знают и уверенно ведут за собой миллионы людей! Что же это, действительно ли знание путей, или же только ужасающая тупость и еще более ужасающая наглость?..»
        В это время в кокетливой квартирке Мольденке происходила одна из многочисленных и бурных сцен, которые были так обычны там и которые все более и более убеждали Германа Германовича в том, что он в выборе супруги ошибся: она своей роли в его тайной программе явно не понимала и часто мешала ему. Она упрекнула его в том, что он был слишком резок в своих выпадах против правительства, а он очень уверенно заявил, что он в бонне давно уже не нуждается и отлично знает, что надо делать. Но на этот раз ссориться долго и основательно не было времени: отлично учитывая тот эффект, который его выступление будет несомненно иметь в гнилом болоте, Герман Германович с ночным поездом уезжал сегодня же в Петербург под защиту Государственной Думы…
        И едва затихла в ночной темноте пролетка извозчика, отвозившего народного избранника на вокзал, как в уютной квартирке его затрещал телефон — условно: сперва длинно, потом коротко. Нина Георгиевна, уже расчесывавшая на ночь свои прекрасные волосы, недовольно отозвалась:
        — Да?
        — Это что же, сударыня, ваш супруг натворил, а?  — с притворной строгостью раздалось в трубке.  — Так-то вы за ним смотрите? А?
        — Ах, оставьте эти свои шутки, полковник!  — потушенным голосом отозвалась красавица.  — Уверяю вас, мне совсем не до шуток!
        — Держу пари, уже удрал!  — быстро засмеялось в трубке.
        — Как вы догадливы!
        — Не беспокойтесь: на вокзале не задержим!  — басила трубка.  — Скатертью дорога… Целую ваши прелестные ручки… Спокойной ночи…
        — Спокойной ночи… И пожалуйста, в другой раз не телефонируйте так поздно… Вы очень… неосторожны…
        — Виноват… Мы хорошо поужинали у вице… ну, и того… захотелось перекинуться с вами словечком… Я знал уже, что господин депутат на вокзале… Спокойной ночи!..
        — До свидания!
        И телефон, сделав свое дело, бездушно прозвонил отбой…

        XVIII
        КНЯЖОЙ МОНАСТЫРЬ

        Евгений Иванович, видимо, несколько неосторожно коснулся своей давней раны, записав в тайной тетради своей, что чем дальше он живет, тем все труднее и труднее становится ему находить путь в лабиринтах жизни — растревоженная рана разболелась, и он затосковал. А когда он тосковал, он любил уединяться, и поэтому чаще, чем обыкновенно, он уезжал на охоту или же просто бродил по живописным окрестностям городка, в которых все дышало глубокой, часто языческой стариной. И это вот влияние живой, далекой старины как-то укрощало и смиряло душу человеческую и смягчало ее боли…
        Более всего любил он бывать в старом Княжом монастыре, который стоял на крутом берегу Окши верстах в пяти от города. Много, много лет тому назад здесь стоял дремучий бор, который и тогда уже звался Серебряным, и бяше то место зело красно, как говорил летописец. И вот приснился раз болящей супруге князя Окшинского Ярослава дивный сон: явилась будто к ней Пречистая и обещала ей полное выздоровление, если она поставит во имя ее обитель в Серебряном бору над рекой. Князь Ярослав любил свою супругу и, узнав о ее вещем сне, тотчас же приступил к постройке обители тем более охотно, что и сам он был набожен и благочестив. И вот в два-три года сон княгини воплотился наяву: на высоком обрыве над серебряной Окшей поднялся храм пятиглавый и белые келий для сестер среди садов вишневых, и опоясалось все это место высокой белой зубчатой стеной с башнями стройными: не раз и не два надвигалась на окшинский край страшная туча татарская, и надо было сестер защищать от поганых. И стены храма изнутри покрылись все золотым кружевом вязи: сперва сестры записали так чудесную повесть о возникновении святой обители их и о
чуде полного выздоровления благочестивой княгини, а потом так это понравилось всем, что стали они продолжать повествование свое и о жизни лесного края того вообще: о разорениях татарских, о морах и гладах великих, о знамениях небесных и о бранных подвигах и делах управления князей окшинских. И так постепенно и заплели они все стены древнего храма своего золотою нарядною вязью вплоть до самых куполов почти. И сладко запели в чутких чащах лесных колокола доброгласные, и украсились храмы иконами древними мастерства великого, и со всех концов древлего края этого потянулся туда со своими горестями и нуждами люд лесной. И лет, должно быть, с сотню спустя после основания обители обретен был на могиле благочестивой княгини образ Матушки Царицы Небесной, которая в пречистой деснице своей держала точное изображение главного храма обители, что построен был во имя ее. Весть о чуде этом разнеслась по всему лесному краю с быстротой чрезвычайной, словно вот птицы небесные разнесли эту радость по всем селам и деревням, и тысячами повалил народ во святую обитель. И явлены были тогда Боголюбимой великие чудеса над
землей окшинской: слепые прозревали, глухие обретали вновь слух, расслабленные бросали вдруг костыли свои, и одержимые бесами переставали кликушествовать, и все, обливаясь слезами сердечной благодарности, славили Боголюбимую… И во время великих бедствий народных — нашествие иноплеменников, брань междуусобная, мор повальный, засухи жестокие с пожарами опустошающими — народ припадал к стопам Боголюбимой с великою ревностию, и неизменно она являла ему знаки милости своей и посылала в самом скором времени избавление от угнетавших его бедствий. А потом, немного спустя, мощи благоверной княгини обретены были…
        Не один век пролетел с тех пор над древлей окшинской землей, но обитель все стояла среди векового бора со своими храмами златоглавыми, белыми стенами зубчатыми и стройными, теперь поросшими мохом, травой и местами даже березками молоденькими, боевыми башнями, и пели голоса ее доброгласные в чащах лесных, и шли к ней богомольцы со всех концов земли русской: сон воплощенный жил в камне, и звуках, и молитвах, и подвигах благочестия из века в век — белый, стройный, чуть печальный русский сон на берегах тихой серебряной реки…
        Евгений Иванович любил этот сон — не рассуждая любил, ибо под сводами вековых сосен этих, под пение колоколов, в мерцании неугасимых и свечей воску ярого прежде всего рассуждать и не хотелось. Тут — он никому не говорил об этом — испытывал он часто непонятное чувство глубокого умиления, тут чувствовал он в себе старую лесную душу русскую, и было все это для него свое, родное и дорогое: что из того, что его милая тихая подвижница мать и безграмотна, и верит в наговоры лихого человека, и вообще вся живет с опозданием лет, по крайней мере, на триста, если не больше? Все же она его мать, милая, любимая…
        И в особенности любил он удивительный вид, который раскрывался от монастыря на ту сторону серебряной Окши. Там прямо от самого берега реки начинался огромный казенный лес и темным морем уходил за горизонт, в соседнюю губернию — на сотни верст тянулась эта чудная лесная пустыня, такая же почти, какою была она во времена Батыя.^{96}^ И ни единого следа человеческого жилья не было среди этого темного лесного царства — только в одном месте чуть серели постройки Мулинской Стражи, где одиноко жил лесничий с немногими лесниками. И втайне Евгений Иванович всегда завидовал этому счастливцу отшельнику: такой вот домик среди лесных пустынь было самое лучшее, чего только мог он пожелать себе…
        Был погожий и ядреный осенний вечер. Солнце в пышности необычайной садилось за темные леса. В старинном храме певуче и стройно шла в сиянии огней и в курении кадильном вечерня. Удивительный хор под руководством маленькой, худенькой и вдохновенной матери Агнии удивлял немногих молящихся красотой вечерних гимнов, и, как всегда, проникновенно, медлительно важно служил отец Феодор. Все еще расстроенный, все еще не нашедший утраченного равновесия, Евгений Иванович восхищенно слушал от века прекрасный, торжественный ход богослужения и готов был и верить, не рассуждая, и молиться горячо. И в то же время властно захватывали его и свои думы, те двойственные, противоречивые, тяжелые думы, которые он тщетно старался примирить и слить в согласный, окрыляющий аккорд.
        Он, почитатель и Ренана, и Толстого, сын века, думал: «В основе всех религий лежит Единая Религия. Учения церквей есть лишь очень слабое и часто чрезвычайно искаженное отражение ее. Если спасение человеку вообще суждено — поверить в это трудно, ибо в конце концов спасаться ему ведь нужно только от самого себя,  — то возможно это спасение лишь тогда, когда человек безоговорочно последует велениям этой Единой Религии.
        Все религиозные реформаторы без единого исключения — даже великий друид яснополянский — совершали неизменно колоссальную ошибку, позволяя увлечь себя в борьбу с церковными учениями, этими неудачными детьми Единой Религии, борьбу совершенно бесплодную, ибо человек может вместить только то, что он вмещает. Надо, не трогая отражения солнца в луже не совсем чистой воды, не обличая и не исправляя эту лужу, говорить о Солнце, петь ему хвалу, поклоняться ему и не словами только — этого мало!  — но всею жизнью своею… Друид отлично знал это — знал, как никто!  — но увлекала его слабость человеческая, и часто жестоким и тяжелым словом своим бил он по тому жертвеннику, пред которым его душа трепетно молилась на коленях…»
        Евгений Иванович тихонько вздохнул и огляделся. Вокруг все больше серая крестьянская рать из дальних краев и только очень немного горожан. Вон хорошенькая белокурая головка Тани Гвоздевой, вся в золотом сиянии вечерних огней. Евгений Иванович невольно повел глазами по толпе и едва удержал улыбку: неподалеку от девушки сзади виднелась кудрявая энергическая голова Володи Похвистнева. Про них в городке острили, что они всегда одному Богу молятся. И эта нежная любовь в этих старых закопченных стенах, заплетенных золотою вязью, была не оскорбительна, но трогательна и мила…
        Но его мысли снова уже подхватили его и унесли прочь от всего, что его окружало, и сменяли одна другую, все точно пропитанные этими прекрасными звуками и согретые этими огнями.
        «Но как же можно все же принять эту лужу с ее чудотворными иконами,  — думал он,  — с ее пьяными и жадными попами, со всем суеверием и уродством, которыми загромоздили и осквернили люди прекрасный алтарь и которые эти тупые, косматые люди берегут, как зеницу ока, точно не замечая, что все это убивает, принижает, оскорбляет главное, то, что за этим скрыто? О, он очень далек от тех самоуверенных людей, которые пошло видят во всем этом только какой-то злой умысел эксплуататоров,  — в этом убожестве он видит только слабость человеческую, слабость бесконечную. Так. Но и он ведь не виноват, никак не виноват в том, что он, сын своего века, не может принять то, чего не может. Да и мало того, что не может, и не хочет!»
        «Свете тихий святыя славы…  — торжественно, проникновенно, полоняя души сладким полоном, запел хор прекрасных, чистых, на диво подобранных девичьих голосов.  — Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем…»
        «Боже, какая несравненная красота!  — расцвел вдруг душой Евгений Иванович, едва удерживая слезы восторга, которые поднимались в груди могучей волной.  — И как же мешается это у них с тем грубым, ужасным, часто нелепым? А вот мешается, и ничего не поделаешь с этим!..»
        И вдруг вспомнился ему сумеречный разговор с Евдокимом Яковлевичем над Окшей, когда тот, горячо отметая все это, мечтал о восстановлении старой лесной языческой веры. «Нет, нужно не одежды менять,  — подумалось,  — а пробиваться к той Единой Религии, которая стоит и за этим, и за тем, и за всем… пробиваться, ничего не разрушая как-то, все бережно храня… Как? Не знаю еще, но так надо…
        И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я — русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который — в ненависти вообще слабый — умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…
        И что это такое, эта наша двойственность?  — в сотый раз спрашивал он себя теперь в сиянии вечерних огней.  — Проклятие ли это наше — за что проклятие? Нелепость!..  — или примирение этих противоречий, синтез этих борющихся сил — задача нашего времени? Если в этом главная задача нашего века, то почему же люди так слепы к ней, почему вместо великой работы согласования ведут они эту отвратительную работу разрушения и вражды, утверждая только свою жалкую и однобокую маленькую правду и правоту? Боже, не дай же мне увлечься этими миражами века — дай мне делать то твое дело согласования, сопряжения — я не смею, я не достоин сказать: любви!  — в которой одной я только и чую спасение наше и славу твою…»
        Служа в уединении души эту свою особенную вечерню, он и не заметил, как богослужение подошло к концу. Согретый, смягчившийся, он вместе с толпой подвинулся к амвону, на котором с распятием в руках стоял кроткий и бледный — он был великим постником и в личной жизни своей очень несчастлив — отец Феодор. И когда дошла очередь до Евгения Ивановича, он умиленно приложился к кресту и смиренно, почти набожно поцеловал сухую руку священника. Отец Феодор узнал его и чуть-чуть тепло улыбнулся ему глазами: он знал из бесед с ним кое-что о его сомнениях, о его борениях и душевно хотел помочь и приласкать его…
        Серая река богомольцев с глухим шумом выливалась из храма на широкую, истертую миллионами ног паперть. Было очень свежо. Над вершинами сосен-великанов остро и четко — к морозу — играли звезды. И другие звезды, редкие, кроткие, сияли по земле, по темным могилкам — то были огоньки лампадок над покойничками. Тихие черные фигуры сестер безмолвно расходились во все стороны по своим кельям. А под аркой старинных ворот, где теплился пред строгим и благим ликом Богоматери неугасимый огонек, в свете, падавшем от одинокого фонаря, Евгений Иванович увидал знакомые тени стройной девушки и кудрявого студента. Они шли под руку, прижавшись один к другому, и, обо всем на свете, кажется, позабыв, уходили в тихую звездную ночь. И не было в эти святые минуты греха решительно ни в чем, но во всем умиленность и святость…
        Он медленно пошел за темной парочкой по смутно белевшему в свете звезд шоссе… И вдруг сразу стало ему холодно, одиноко, и грусть остро проникла в его сердце: да, а вот он один, всеми оставленный и никому не нужный… А над головой звездная бездна, которой нет конца ни во времени, ни в пространстве. И, может быть, задача нашего века совсем не в том, чтобы примирить противоречия сердца человеческого и слить жизни людские в один торжественный и светлый аккорд, а в том, чтобы признать всю тщету, всю бедность, все бесплодие всех дел человеческих и, поняв это, уйти в смерть? И разве вот этот третий голос, этот холодный и печальный дух скептицизма не растет в нем все более и более по мере того, как он живет? Может быть, в этом третьем голосе и есть вся истина и примирение всего живого?.. В самом деле, может быть, очень скоро все это будет дном океана, и в залитых зеленой холодной водой развалинах монастыря с замолкшими колоколами будут водиться только акулы? О чем же беспокоиться, о чем же тревожиться?
        — Ого, какой ты ласковый!  — послышался вдруг в звездном сумраке нежно насмешливый голос девушки.  — И так уж все, на нас глядя, смеются…
        — А нам какое дело? Смеются — и на доброе здоровьице… И мы тоже будем смеяться…  — воскликнул Володя и вдруг нелепым, деланным смехом захохотал: — Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Хо-хо-хо…
        — Фу, перестань! Совсем как филин…
        Послышался звук поцелуя, а чрез мгновение красивый бархатистый баритон негромко в сиянии звезд запел:
        О позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
        Жизнь показалась вдруг Евгению Ивановичу пустым и скучным проселком, который не ведет одинокого путника никуда…

        XIX
        НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ

        Как гигантская неопалимая купина^{97}^, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы — то в огнях осени пылают его дивные безбрежные леса, там аметистовые, там ржавые, там нежно-золотые, там бурые, там огненные, там кроваво-красные. В небе ни облачка. Затихшее море не шелохнется, и с гор похоже оно на нежно-голубой туман, который стоит и не проходит. И в голубой пустыне этой дремотно застыли там и сям белые паруса стройных турецких фелюг. По горизонту нежным маревом проступают снеговые хребты… И эта точно заколдованная, вся в неподвижных огнях тишина длится и день, и два, и неделю, и другую — точно ветер боится малейшим дыханием нарушить этот яркий сон отдыхающей земли…
        Это — кавказская осень, несравненная кавказская осень…
        По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877 -1879^{98}^ годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…
        На одном из таких беленьких, издали уютных хуторков над морем жил уже более десяти лет Григорий Иванович Клушенцов, невысокий коренастый человек лет сорока с темно-бронзовым от постоянного загара лицом и густыми прокуренными, уже седеющими слегка усами. Запасных средств у него не было, и жил он очень экономно, молчаливо проводя все свое время в трудах: то на беленькой пасеке, которая давала ему вместе со сдачей одной-двух комнат на лето редким тут дачникам главный доход, то в саду, уже разросшемся, то на винограднике, где росли чудные сорта винограда,  — и чауш, и мускаты всякие, и дамский пальчик, и воловье око, и Наполеон, и Изабелла, и всякие другие…  — то в огороде, который в этом засушливом крае требовал столько трудов. К соседям Григорий Иванович был ласков и вообще любил услужить, придумывая разные, как он говорил, комбинации, чтоб людям было удобно и хорошо. По зимам он много читал — главным образом книги по русской истории… Его Марья Федоровна, плотная веселая хохлушка, засучив рукава, бодро и энергично помогала своему мужу: доила двух коров, выхаживала телят, разводила кур, полола,
поливала, садила, сбивала масло, и в веселой улыбке ее блестели белые ровные зубы, и тихая хохлацкая песенка порхала в солнечной тишине хуторка. Было у них двое ребят, но с осени они уезжали всегда в Новороссийск, чтобы учиться. И глядя на эту молчаливо трудящуюся и весьма огрубевшую в трудах пару, никак нельзя было подумать, что это бывший офицер, а она — провинциальная полковая дама: до такой степени слетел с них весь налет той прошлой жизни…
        Григорий Иванович был поручиком в одном пехотном полку, стоявшем в городке Андижане в Ферганской области, чуть не в самом пороге страшной пустыни Гоби, когда лет пятнадцать тому назад — 18 мая 1898 года — там вспыхнуло восстание туземцев.^{99}^ Как-то ночью перед самым рассветом к русскому лагерю подобрались туземцы — их было до двух тысяч — и, ворвавшись в бараки, с тихими возгласами «ур… ур… ур…» стали бить и резать сонных солдат. «Вставай, в ружье!» — крикнул не своим голосом один из дежурных, не заметивший нападения вовремя. Началось невообразимое смятение. Солдаты скоро, однако, пришли в себя, справились и открыли по нападавшим огонь. Те быстро отступили, унося с собой своих раненых и убитых, но солдаты преследовать их не могли: у них не было больше патронов. Григорий Иванович, одним из первых прибежавший на шум, бросился к пороховому погребу, сбил замки и, раздав солдатам патроны, вместе с ними кинулся на туземцев и рассеял их. За ними были посланы в погоню отряды, которые и переловили их всех…
        Григорий Иванович, офицер спокойный и толковый, принимал близкое участие в расследовании этого странного на первый взгляд дела, и то, что открыло ему следствие, заставило его, человека прямого, призадуматься.
        С тех пор, как в этом огромном и диком крае, полном величественных развалин из времен Тимура и Чингизхана, появились русские, туземцев и узнать стало нельзя. Раньше они не знали ни пьянства, ни воровства, и даже в языке их не было слова замок. Пришли завоеватели — появились и замки, и воры, и пьянство, и даже та гнусная ругань, которая сквернит русскую землю из края в край и практикуется одинаково как в хижинах, так и во дворцах. И по мере того как с быстротой прямо невероятной развращались туземцы, в сердцах наиболее чутких из них все более и более вырастала ненависть к завоевателям и горячее желание вернуть народ к прежней простоте и чистоте нравов. Наиболее выдающимся из этих ревнителей о благе народном был имам Мухаммад-Али-Хальфа, или сокращенно — Мадали, человек среднего роста с бледным лицом и выразительными вдумчивыми глазами. Еще в молодости Мадали обратил на себя внимание народа тем, что в жгучей пустыне этой при дороге, по которой шли караваны, он посадил небольшое деревце и изо дня в день издалека носил к нему воду ведрами, поливая его и во имя Аллаха утоляя жажду проходивших мимо
путников. И деревце выросло, и в благодетельной тени его отдыхали тысячи и тысячи людей, истомленных зноем, а также росла и популярность Мадали, на которого все окрестное население смотрело уже как на святого. Со всех сторон потянулись к нему люди за советом, за помощью и несли ему дары, а на дары эти он кормил на своей усадьбе много и много нуждающихся. Порча нравов в народе чрезвычайно тяготила Мадали, и все более и более крепло в нем решение положить предел господству русских, которые этому развращению положили начало и никак не боролись с этим злом. И много добрых людей примкнуло к праведному имаму, и вот с этой горсточкой верных последователей имам Мадали и решил поднять газават против гигантского народа, не только завоевавшего, но и осквернившего его родину.
        Конечно, все было ликвидировано очень быстро, все восставшие были арестованы и преданы военно-полевому суду, причем на следствии все — даже раненые — последователи Мадали были наказаны кнутом. А потом под ясным голубым небом поднялись виселицы, и на одной из них рядом со своими сподвижниками, наивными детьми пустыни, повис и человек с вдумчивыми черными глазами, так болевший за родной народ…
        Григорий Иванович задумался. Проводя долгие дни и ночи над обширным следственным материалом, он, человек сердца прямого, не мог уйти от ясного заключения: главные виновники в деле — мы, завоеватели, праведный же имам Мадали, возрастивший в бесплодной пустыне дерево, чтобы дать прохладу утомленному путнику,  — только зеркало, в котором мы должны были увидеть свое безобразие и свои грехи перед краем. А мы, вместо этого, вместо того, чтобы в святом деле помочь Мадали, привлечь его на свою сторону, мы безжалостно разбили это дорогое зеркало — чтобы не видеть своего лица. Человек простой, Григорий Иванович не задумывался, является ли это печальное обстоятельство неизбежным следствием государственного устройства вообще, или это только особенность темной России, да это было и безразлично ему: ему лично такая комбинация решительно не нравилась.
        И до сих пор Григорий Иванович помнил заключительную сцену этого страшного дела. На виселицах качались длинные тела повешенных. Генерал, его начальник, поровший кнутом раненых, обратился к нему:
        — Поручик Клушенцов!
        — Что прикажете, вашство?  — бледный, козырнул он трясущейся рукой.
        — Я еду в Ош.^{100}^ Пошлите туда вот эту телеграмму сейчас же…
        — Слушаюсь…
        Он пошел на телеграф. В телеграмме стояло: «Приеду вторник утром. Остановлюсь казенной квартире. Буду есть бульон и разварное мясо. Генерал М.»
        И с одной карательной экспедицией Григорий Иванович попал вскоре в одно кочевье туркмен, которые тоже как будто оказались отчасти запутанными в дело. В кочевье никого не было, все в испуге ушли — остался только один старик, дряхлый, худой, с больными потухшими глазами. На вопрос командира отряда, куда же делись туркмены, он поднял свои потухшие глаза с красными веками в небо и пробормотал глухим голосом:
        — Не знай… Аллах знай…
        Ему дали два часа на размышление. Солдаты шутили с ним и поили его чаем. И вдруг опять: к командиру! Но опять ничего, кроме «Аллах знай», добиться от него не могли.
        — Руби голову!..
        Казак, молодой красавец с жгучим румянцем на смуглых щеках и упругими завитками кудрей под лихо заломленной папахой, думал, что командир шутит, пугает старика, и улыбнулся, давая понять, что он шутку понимает.
        — Руби, сукин сын!  — вдруг заревел тот.
        Парень побледнел и, вынув шашку, нерешительно ударил ею по тонкой жилистой шее. Старик с воем упал на колени. Горячий песок покрылся темными пятнами крови.
        — Рубить, мерзавец, не умеешь?!  — закричал вне себя командир.  — Ну?
        После второго удара старик ткнулся окровавленной головой в песок, попробовал встать и снова упал. Седая сухая бронзовая голова, безропотно свернувшись на сторону, уставилась мутными старческими глазами в горячее небо. Красавец казак дрожащими руками вытер о лохмотья старика шашку и — улыбнулся кривой страшной улыбкой.
        Чрез месяц Григорий Иванович вышел в отставку, а чрез полгода еще купил небольшой клочок земли в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения — много ночей не спал он, продумывая все это,  — имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами — в цепях, под кнутом, на виселице,  — и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу: тут что-то не так… Здесь в тяжелой обстановке совсем дикого края ему было так тяжело, что он бросил свой хуторок и ушел в город в банк, но там было тоже не легче, не по себе, и он снова вернулся на свою землю и покорно влез в хомут…
        Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию, но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было — занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли,  — но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу
коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга — Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая,  — то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…
        К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку, снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера.^{101}^ И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:
        — От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…
        И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела — его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался,  — только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…
        Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда — эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения!  — и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи — «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»…  — или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей — все это был народ с идеями,  — или же спорил с Григорием Ивановичем и
доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…
        Обманул солнечный берег и Митрича, который поселился в небольшом поселке Широкая верстах в трех от Григория Ивановича. Правда, дети на солнышке поправились после коклюша и окрепли с удивительной быстротой, правда, нанятый им домик был уютен и дешев, и был при нем хороший участок доброй земли, но во-первых, Анна Павловна, горожанка до мозга костей, очень скоро заскучала в этой зеленой, первобытной, бездорожной глуши, а во-вторых, его проповедь идей Генри Джорджа среди соседей не только не встречала никакого сочувствия — напротив, все они только и думали, как бы разбить свои земли на мелкие участки и по бешеным ценам распродать их под дачи, причем мечтали об этом и занимались этим не только разные кулаки, спекулянты, помещики и другие вредные паразиты, но даже и идейная интеллигенция, и даже крестьяне, совершенно утратившие в этой нездоровой обстановке земельной горячки старинное народное верование, что земля — Божья, ничья и что грех торговать ею. И наконец в довершение всего оказалось, что вегетарианство, то есть безубойное питание, здесь, в этих диких условиях, не только трудно, но даже
совершенно немыслимо: шакалы, лисы, волки, медведи, кабаны, дикие коты, ястребы рвали кур без милосердия, портили баштаны и кукурузники, сойки опустошали сады, и даже прекрасные олени с ветвистыми рогами, и те являлись тут истинным бичом для крестьянской пшеницы, страшно вытаптывая ее. Свое добро, свой кусок хлеба здесь надо было беспрерывно отбивать вооруженной рукой, бороться, проливать кровь, что было совершенно немыслимо. И Митрич был печален, Анна Павловна раздражена более чем когда-либо, а дети страшно балбесничали и стали, говорят, даже ставить западни и петли на диких зверей и будто бы даже ели у турок камбалу…
        Не нашли то, чего искали, здесь и Станкевичи. Сергей Васильевич скучал без книг и необходимых ему в работе пособий, а Евгения Михайловна тяготилась этим грубоватым прибрежным обществом и придумывала миллионы предлогов, чтобы терзать мужа и себя. И они уже думали о том, не написать ли опять Кони, не попросить ли старика похлопотать о переводе в другое место, а может, лучше всего в Петербург…
        А над всем этим берегом, над всеми этими страданиями, волнениями, надеждами, разочарованиями маленьких людей, вся в парче и золоте осени, гордо высилась в небо могучая пирамида красавца Тхачугучуг. Черкесское имя это значит в переводе земля, с которой Бог — так звал свой волшебно-привольный край его прежний владелец дикий черкес…

        XX
        НА ПОРОГЕ МИРОВОЙ РЕВОЛЮЦИИ

        Прямо против домика, который занимал Митрич, через светлый говорливый Дугаб, стояла большая усадьба доктора Константина Павловича Сияльского. Это был один из тех кавказских культуртрегеров, которые скупали здесь земли, строили дачи, продавали их, опять строили, валили вековые леса, проводили дороги и были твердо убеждены, что они не только набивают свои карманы весьма успешно, но и делают великое, полезнейшее, культурное дело. И в самом деле, там, где раньше паслись красавцы олени с ветвистыми рогами и дремал под рокот сребропенного горного водопада незлобивый кавказский медведь, теперь вырастал четырехэтажный отель, вокруг которого по усыпанным гравием дорожкам гуляли под зонтиками барыни в сопровождении офицеров, там, где раньше под звуки бесконечного вай-вай и мерное хлопанье в ладоши плясали лезгинку стройные, обвешанные оружием горцы, теперь дымила в небо и тарахтела, и воняла лесопилка, там, где раньше играли стройные джейраны, теперь тянулись провода англо-индийского телеграфа и ухали глухие взрывы чернорабочих, ломавших в горах камень для постройки все новых и новых дач и отелей по
пустынным утесам, подножья которых лизала зеленая морская волна… Спекуляция земельными участками давала Константину Павловичу большие доходы, а его бойкая Ядвига Карловна, жена, сухая, стриженая дама с очень твердым взором, и не менее бойкая Яся, дочь, недурненькая блондинка с хищно прищуренными глазами, энергично и ловко вели пансион для наезжавших сюда летом дачников. Это была удивительно спевшаяся семья, главной целью которой в жизни было приумножить. Только в одном Константин Павлович расходился с женой и дочерью: он любил ругать правительство, а его дамы считали это неприличием и пустяками и не понимали, как папа, такой умный и практичный человек, может опускаться до таких глупостей. Но поводов для недовольства правительством у Константина Павловича было очень много, и они были основательны: Константин Павлович требовал от правительства, чтобы оно скорее провело — по возможности, по его земле — не только шоссе, но и железную дорогу, ибо тогда цены на землю возросли бы в сто раз, а правительство дороги не проводило; захотелось ему купить и свести и разделать на клепку и продать за границу чудесный
лес по верховьям Дугаба — он наткнулся на какой-то дурацкий лесоохранительный закон; он десятки раз писал прошения, доказывая, что его дачникам будет много удобнее, а ему выгоднее, если пароходы будут заходить в Широкую и останавливаться против его дачи — ему или не отвечали совсем или отказывали, и он всячески ругал великих князей, которые заделались пайщиками пароходных компаний и, кроме субсидий казенных, решительно ни о чем не думают. Его дамы соглашались с тем, что все это чрезвычайно убыточно, но они полагали, что надо не ругаться, а как-нибудь эдак изловчиться и достигать своего, несмотря ни на что. Дачников же своих и возможных покупателей его земельных участков Константин Павлович с весом, с научными данными в руках уверял, что вода в его бухте исключительно полезна для купания, что виноград, который он разводит, совершенно исключительно полезен для здоровья, а когда дачники жаловались ему на свирепый норд-ост, он доказывал спокойно и уверенно, что норд-ост — благодеяние для края, ибо он уносит в море все вредоносные микробы и прочие неприятности…
        Было чудесное осеннее утро. Старая Ганна, кухарка Сияльских, хлопотала на кухне с завтраком: вчера вечером, несмотря на поздний сезон, приехали в пансион двое новых господ. В квадрате двери, в который рвалось яркое утреннее солнце, вдруг встала серая оборванная фигура седого босяка, одного из многих, которые работали у Константина Павловича на корчевках, на ломке камня, на новых дорогах. От босяка шел тяжелый дух водки, пота и грязи. Звали его дедом Буркой: он был великим мастером рвать камень. Начальство ни под каким видом не разрешало рабочим употребление для этой цели динамита — своя рубашка к телу ближе!  — заставляя их пробивать и разбирать скалы ломами, но дед Бурка составлял какие-то свои собственные специи и взрывами оглушал всю округу.
        — Вы что, требовали меня?  — вежливо спросил он старую Ганну.
        — А вот третьего дня господа уехали от нас, так много одежи и белья поношенного побросали…  — сказала Ганна, отворачивая старое лицо от задымившего самовара.  — Может, что и вам пригодится, диду? Вот возьмите…
        — Вот благодарим покорно… Дай Бог здоровьичка…  — сказал дед, принимая узелок.  — Вот завтра разоденусь, и не узнаете!..
        — Носите себе с Богом!..  — сказала ласково старуха и вдруг боязливо прибавила: — Идите, идите, а то, кажется, пани идут…
        Дед разом исчез: хозяева были строгие и не любили, когда видели рабочих не у дела.
        Действительно, в кухню вошла уже совсем одетая, подбористая, энергичная Ядвига Карловна, отдала нужные распоряжения и вернулась на затканную теперь багряной глицинией террасу, с которой открывался широкий вид на мирно дремлющее море. Там, несмотря на ранний час, сидел уже Константин Павлович, плотный, с красным лицом старик с белыми волосами, круто закрученными усами и твердыми серыми глазами, и Софья Ивановна, пышная блондинка уже в зрелом возрасте, которая недавно купила у Константина Павловича хороший участок земли и теперь под его руководством готовилась к постройке дачи, посадке садов и виноградников и прочего. В Одессе у нее был Institut de Beaute,[25 - Институт красоты (фр.).] чрезвычайно странное учреждение, в котором она со своими помощницами помогала всякими средствами своим весьма многочисленным клиенткам и даже клиентам стать интересными: она меняла цвет их волос на какой угодно, она удаляла ресницы неподходящие и делала ресницы другие, шелковые, стрельчатые, удивительные, в свиных глазках она зажигала огни, высохшие и обвисшие груди всякими подкладками она поднимала на должную высоту,
лица истасканные и нездоровые она делала свежими и здоровыми, совсем похожими на настоящие — словом, из людей настоящих, хотя бы и никуда не годных, она делала раскрашенных кукол вроде тех, которых шикарные парикмахеры выставляют на окнах своих учреждении. И это давало ей очень большие доходы. Ее цветущее лицо наглядно показывало, чего в этой области может достигнуть человеческая изобретательность.
        — Ну, что же самовар?  — нетерпеливо спросил жену Константин Павлович.  — Мне нужно на корчевку…
        — Сейчас…  — отвечала Ядвига Карловна, здороваясь с Софьей Ивановной.  — Да, я хотела тебе сказать, что, может быть, лучше этим петербургским фруктам от пансиона отказать? Какие-то там дурацкие коммуны… Мы можем ввалиться в очень грязную историю…
        — Ну, матушка, если я буду смотреть за политической благонадежностью и вообще нравственностью моих покупателей, я немного наторгую…  — из облака дыма отвечал муж.  — Им нужно землю, землю я им сосватать могу, а там — табачок врозь… Начальство знает, какой я коммунист…  — тяжело рассмеялся он.  — Может, вот и Софья Ивановна коммунистка, какое мне дело? Я построю ей дачу, проведу дороги, посажу виноградники и сады, а там делайте, что угодно…
        — Во всяком случае, я задерживать их у нас не буду…  — сказала Ядвига Карловна.  — Отпугивать порядочную клиентуру ради каких-то там господ…
        — Продам землю и — скатертью дорожка…  — сказал доктор.  — Я сам небольшой охотник до интеллигентных пижонов…
        Чрез полчаса на широкой террасе уже шумел оживленный разговор. Центром всего общества теперь был приехавший вчера Георгиевский, довольно известный писатель-радикал, высокий плотный молодой человек с правильным красивым лицом и золотой львиной гривой. Одет он был в какой-то полуанглийский костюм с массой карманов и высокие сапоги, а рядом с ним на перилах лежал его пробковый шлем, какие носят англичане на юге. Неподалеку от него в тени багряного водопада глицинии скромно притаился худенький, серенький, белобрысый Догадин, земский статистик. Кроме того, были тут и Сергей Васильевич с Евгенией Михайловной, которым хотелось посмотреть, как будет начинаться интересный опыт. Сонечка Чепелевецкая, прятавшаяся от урядника у Митрича, с глубоким волнением следила за беседой: наконец-то начинается! Не менее ее взволнован был Ваня. Феня сидела печальная в сторонке: она понимала, что все утро для работы пропало и что с заказчицами теперь будут неприятности, но она не могла сопротивляться Ване, который непременно хотел, чтобы она видела зарождение великого дела. Была тут и Клавдия Федоровна, дочь священника
Княжого монастыря, сухое, злое, перезревшее существо. Пышная и самоуверенная фигура Георгиевского выделялась ярче всех, и не раз уже останавливались на ней жгучие глаза Евгении Михайловны, как всегда матово-бледной и интересной. Георгиевский и Догадин были только на рекогносцировке, результатов которой с горячим нетерпением ждали во всех концах России десятка два-три коммунистов.
        — В начинаниях подобного рода раньше,  — говорил Георгиевский,  — люди до странности пренебрегали таким фактором современной жизни, как наука, как техника. Зачем буду я колупать там что-то такое своими руками, когда за меня может сделать машина?
        — А деньги?  — сказал Константин Павлович, дымя.
        — Была бы идея, а деньги будут!  — тряхнув волосами, сказал очень уверенно Георгиевский.  — Деньги — это последнее дело… Мы освободим человека от подъяремного труда с первых же шагов: пахать у нас будет машина, доить — машина, посуду мыть — машина, всюду машина, где она только может заменить человека. Нельзя в наше время закрепощать так человека, как делали это раньше. Это просто непроизводительно, невыгодно. Мы с машинами хотим зарабатывать много, миллионы, но и тратить мы тоже будем, не считая: мы настроим волшебных сказочных дворцов, мы обставим себя всею возможною современному человеку роскошью и комфортом…
        — Вот!  — тихонько ударяя по столу, подтверждал Догадин.  — Вот… Пропаганда не словом, а делом…
        — Впрочем, все это мы оставим пока,  — сказал Георгиевский.  — Мы используем это утро, чтобы навести у уважаемого хозяина справки о здешних землях… Как старожил и опытный хозяин, вы, вероятно, не откажетесь помочь нам советом…
        — Вы говорите, что вам нужно не менее пятисот десятин и чтоб непременно на берегу моря?  — сказал Константин Павлович, налаживая себе новую папиросу.  — Так?
        — Да, разумеется, при море… Не говоря уже об эстетической стороне дела, море нам нужно при здешнем бездорожье и для вывоза и ввоза. Да и купанье вещь недурная…
        — А спорт?  — вставил серый Догадин.  — Ему отведено в коммуне почетное место…
        — Так…  — сказал Константин Павлович.  — Чтобы быть ближе к делу, позвольте узнать, какими средствами вы располагаете на покупку такого участка?
        — За деньгами дело не станет…  — несколько нетерпеливо повторил Георгиевский.  — Денег нам дадут сколько угодно…
        — Так-с… На покупку такого участка вам надо будет по меньшей мере полмиллиона… И это при исключительной удаче…
        Георгиевский вытаращил глаза, и его красивое лицо стало немножко смешным.
        — Как — полмиллиона?  — воскликнул он.  — Да нам говорили, что на Кавказе есть еще земли по пятьдесят рублей десятина!..
        — Есть и дешевле — где-нибудь в Закавказье, в горах, далеко от моря… Да и здесь подальше от моря можно еще купить рублей по триста…
        — Вот так штука!  — растерянно проговорил серенький Догадин.  — Это все наши расчеты ставит кверху ногами…
        — Нисколько!  — живо отозвался Георгиевский.  — Нисколько! Ты сам знаешь, сколько богатых людей заинтересовалось нашим делом. Наконец, есть банки… Нельзя же с первого баца так вешать нос…
        — Вот это так!  — воскликнула Евгения Михайловна.  — Вот такой язык я люблю слушать…
        Софья Ивановна и хозяйка презрительно посмотрели на нее.
        — Да, разумеется!  — воскликнул польщенный Георгиевский.  — Мы, русские люди, ужасные рохли… Ну что же такое? Полмиллиона — так полмиллиона, важная штука! Были бы силы да мозги в голове…
        — Вот именно!  — с явной насмешкой сказал Константин Павлович, теряя весь интерес к делу.  — Ну, Софья Ивановна, едемте на корчевку, а они тут пусть налаживают коммуны…
        — Нет, нет, прошу вас, подождите…  — остановил его Георгиевский.  — Дайте же расспросить вас до конца… А ты записывай…  — обратился он к Догадину.
        — Ну, спрашивайте, но поскорее…  — с аффектированной покорностью судьбе опустился на стул Константин Павлович.  — У меня время — деньги…
        Ядвига Карловна недовольно поморщилась. Яся презрительно щурила глаза. Софья Ивановна откровенно любовалась энергической фигурой Георгиевского: вот таких мужчин она любила…
        Вдали в горах вдруг что-то тяжело ухнуло.
        — Что это такое?  — навострили все уши.
        — Взрыв…  — отвечал Константин Павлович.  — Мой дед Бурка камень рвет… Нет…  — вдруг оживился он.  — Вы мне прежде всего скажите, за каким, извините, чертом вы всю эту ахинею затеяли…
        — Извините меня тоже, но я прямо поражен вашим вопросом…  — оскорбленно, но с достоинством отвечал Георгиевский.  — Я понял так, что мы имеем дело с человеком интеллигентным, который стоит на высоте своего времени… Вы можете не сочувствовать нашей идее, можете не верить в нее, но…  — ахинея…
        — Извиняюсь… Ахинею беру назад…  — сказал Константин Павлович.  — Но ради Создателя разъясните нам, бедным провинциалам, на что все это нужно?
        — Нужно это на то,  — сразу загораясь, уверенно заговорил Георгиевский,  — что капиталистический период истории всюду и везде приходит к своему логическому завершению: социальной революции. У меня огромные связи с заграницей, я получаю массу книг, писем, газет, журналов оттуда, и вы не можете себе представить, до какой степени многообразны и красноречивы признаки этой близкой катастрофы капитализма, этого ужасающего крушения сгнившего буржуазного мира и грядущего обновления человечества! Во всех без исключения странах растут и множатся революционные рабочие армии — вглядитесь хотя бы только в рост германской социал-демократии!  — везде грохочут взрывы бомб наиболее нетерпеливых из протестантов, везде и всюду брожение в войсках и, как следствие этого, переполненные военные тюрьмы со всеми их ужасами вроде той французской Бириби, о жестокостях которой мы все читали, везде пустеют церкви, везде проваливается парламентаризм, и тайные и явные печатные станки заливают страны потопом революционной литературы… Мы на пороге катастрофы старого мира, мы на пороге социальной революции! Маленький толчок
какой-нибудь, и весь старый мир, запылав, повалится в пропасть. И мы, понимая неизбежность благодетельной катастрофы этой, должны теперь же подготовить в грядущем хаосе этом необходимые точки опоры для обновления человечества, те ячейки, вокруг которых будут группироваться силы борцов за новый мир. Вот основная мысль нашего дела: не только разрушать, но и созидать! И не думайте, что наша «Живая вода» так только и замкнется на этом берегу: нет, от этой колонии-матери мы будем отпускать все чаще и чаще молодые рои борцов для основания все новых и новых ячеек. И это совсем не так трудно, как кажется: ведь подобные начинания существуют уже и в западных странах, как Франция, Бельгия и Швейцария с их «milieux libres[26 - Свободные союзы (фр.).]» — так назвали там эти молодые земледельческие коммуны…
        — Превосходно!  — воскликнула Евгения Михайловна.  — Какое колоссальное дело!
        — И большие средства собрали вы на это все?  — опять настойчиво спросил Константин Павлович.
        — Опять повторяю: дело за средствами не станет! Наше начинание возбуждает в России огромный интерес… Если бы вы могли видеть ту массу писем, которые я получаю со всех концов…
        Этот упорно уклончивый ответ в вопросе о средствах окончательно расхолодил Константина Павловича, и он, решительно поднявшись, пригласил Софью Ивановну ехать на ее участок.
        — Ну-с, если понадобятся мои услуги в делах приискания подходящей земли, я в вашем распоряжении,  — сказал он,  — а вы пока толкуйте о ваших делах. Я в революции ничего не понимаю…
        И он выразительно посмотрел на жену и дочь: не мешать!
        Он с Софьей Ивановной в легком шарабанчике уехал, а на террасе снова закипел горячий разговор.
        Митрич, запоздавший к началу собрания,  — дикий кот передушил у него за ночь всех их восемнадцать кур, и надо было прибрать это поле битвы — подходил к усадьбе Сияльских. И из-за багряной стены глицинии он услышал самоуверенный голос Георгиевского, который раздельно и громко читал:
        — «Отдел третий: о детях. Параграф первый: дети до трех лет остаются в распоряжении родителей, после же трех лет поступают в полное распоряжение коммуны, причем, однако, и до трех лет отношения между детьми и родителями регулируются: а) комиссией педагогической и б) комиссией санитарной…»
        Митрич остановился. Страстно привязанный к своим детишкам, он не мог не только пойти на покупку земли, но и на это. Не вернуться ли домой? Несимпатичное дело… Но он преодолел свое малодушие: всегда все же можно воспользоваться случаем и замолвить словечко за Генри Джорджа. И он вошел на террасу…
        Вечером Яся подслушала спор Георгиевского с серым Догадиным в их комнате. Из спора этого ей стало совершенно ясно, что у коммунистов не было даже и десяти тысяч на всю эту музыку. Поэтому на другое же утро Ядвига Карловна отказала в пансионе Георгиевскому и Догадину: она не может сделать свой дом точкой опоры для всемирной революции, потому что в Береговой есть еще, слава Богу, урядник. Константин Павлович не обращал больше на питерцев никакого внимания и при встречах едва кланялся.
        Но Георгиевский не унывал: он снял комнату тут же, в Широкой, по соседству с дачкой Станкевичей и без конца разъезжал по побережью туда и сюда, осматривая подходящие земли. Такой земли, как ему нужно было, поблизости не было, да если бы она и была, то на шесть тысяч четыреста рублей, которые у него были про запас, купить ее все равно было бы нельзя. Впрочем, он скоро получил еще три взноса на дело от будущих общинников: из Петербурга пятьсот рублей, из Москвы триста семьдесят шесть и из Самары сто пятьдесят. Он со всеми знакомился, всех обличал в рутине и мещанстве, всех призывал к участию в своей коммуне, заманчиво описывая ее блестящее будущее: все эти образцовые фермы, эти обставленные по последнему слову науки коммунальные фабрики и заводы, эти вольные университеты в залитых солнцем огромных дворцах, в раскрытые окна которых слышен шум морского прибоя, этих здоровых, вольных, красивых женщин, стряхнувших, наконец, с себя иго труда и, пожалуй, и материнства. И глаза его блестели, и гордо поднимался над серой толпой слушателей белый лоб с золотой гривой, и дрожал — вполне искренно — его сочный
баритон.
        — Ну, пусть он увлекается, пусть даже просто привирает…  — говорили прибрежные барыни своим мужьям-кисляям.  — Но каков размах! Каков огонь! Каков поэт!..
        И смотрели на него жадными глазами.
        Но никто не воздавал ему такого поклонения, как Клавдия Федоровна, сухопарое, колючее существо, из которого яд брызгал при малейшем прикосновении, и Евгения Михайловна. Поклонение Клавдии несколько раздражало Георгиевского, но против Евгении Михайловны он решительно ничего не имел и, возбуждая озлобленное шушуканье соседей, проводил у Станкевичей все свое свободное время.
        Евгения Михайловна точно переродилась. Исчезли все эти припадки ревности, припадки отчаяния, пузырьки, все — перед ней стоял мужественный и прекрасный пророк, который звал ее в светлую землю обетованную. Она никогда не интересовалась ни коммунами, ни трудом на земле, а теперь вдруг разом поняла всю прелесть вольной коммунальной жизни, говорила с увлечением о труде среди пышных садов, а когда Сергей Васильевич, и сам зачарованный в достаточной степени этими волшебными перспективами, пробовал все же немножко возражать, что не так-то легко все это делается, она налетала на него таким горячим вихрем слов, жестов, сверкающих глаз, что он поневоле и разом сдавался…

        XXI
        ПЕРВЫЙ УДАР ПО СТАРОМУ МИРУ

        Митрич совсем было собрался уезжать с солнечного берега. Острые капризы жены — ко всему прочему, она по-прежнему очень тяжело проходила опасный для женщины возраст,  — неустанные нападения всякого зверья, которые нужно было отбивать и которые делали безубойное питание тут совершенно немыслимым, ужасная тяжесть этой жизни на новых местах, когда за фунтом макарон или керосина часто надо было идти пешком семь верст каменистым морским берегом и, наконец, все растущая распущенность его многочисленной детворы, за которой в этих условиях прямо уследить было нельзя,  — все это вместе взятое гнало его с солнечного берега, хотя за наем дома и земли он заплатил за год вперед. И он раздумывал, куда и как ему теперь ехать, как вдруг на побережье приехал его старый и близкий друг Евгений Иванович. Он все никак не мог справиться с угнетавшим его душевным разладом и решил проветриться, навестить старого приятеля и кстати посмотреть на дела молодой коммуны. Теоретически в успех ее он совершенно не верил, но сомневался, как всегда, и в себе: а вдруг он что-нибудь просмотрел? А вдруг он в чем-нибудь ошибается? А
вдруг — это было самое главное, что смущало его всегда в делах человеческих,  — а вдруг эти люди знают что-то такое особенное, что от него скрыто? Ведь почему-нибудь они так уверены вот в себе. Он во всем колеблется, а Георгиевский пишет с полной уверенностью устав нового общежития…
        И он с Митричем, который был ему очень рад, несмотря на то, что Евгений Иванович, сочувствуя Джорджу, все же никак не мог поверить, что в этом все спасение,  — они ходили к новым коммунистам, но после второго посещения Георгиевского Евгений Иванович совершенно перестал интересоваться делом и у себя в карманной книжке записал бегло:
        «Мы, всущности, ничего не умеем. Наша мысль работает на холостом ходу. У меня дело ведет дворник Василий, а я не знаю даже, правилен ли счет, поданный мне водопроводчиком. Отними у Петра Николаевича чернильницу, он будет как рыба на берегу. Речи, статьи, книжки, дневники… А дело, которое кормит, обувает, одевает, просвещает людей, укрывает их в непогоду?.. Как же перевести мысль с холостого хода на рабочий?..»
        Солнечной, пахнущей теплою пылью дорогой, что вилась у подошвы Тхачугучуга, Евгений Иванович и Митрич шли куда глаза глядят. Евгений Иванович наслаждался морскими далями, а Митрич проникновенно обсуждал предстоящую ему, как он называл, новую реформу жизни. Здесь жизнь прямо не по силам, вернуться в город и отдать детей в учебные заведения совершенно недопустимо, что же делать? Теперь он решал этот вопрос так: как ни тяжела эта сделка с совестью, но необходимо продать дом в Москве и купить небольшой участок земли где-нибудь под Окшинском, но не в деревне, где тоже жить очень трудно, а как-нибудь на отлете. Это компромисс, но иного выхода он не видит. Ренту обществу за землю он, как и прежде, будет, конечно, платить добросовестно, а что касается до этого удаления от народа, то что же — он откровенно признается, что слаб, пусть его люди презирают, но иначе он не может пока…
        Из — за поворота дороги навстречу им вдруг вышел Сергей Васильевич с лицом измученным и измятым. Видно было сразу, что он не спал всю ночь.
        — А я к вам было шел…  — сказал он, смущенно здороваясь.
        — Что такое?  — спросил, пожимая ему руку, Митрич участливо. Сергей Васильевич немного поколебался.
        — Евгения Михайловна… ушла…  — сказал он тихо.
        — То есть как — ушла?  — спросил Митрич, недоумевая.
        — Так ушла… совсем ушла…  — отвечал тот, видимо, стыдясь этого.  — С Георгиевским в его коммуну…
        — Нельзя сказать, чтобы это было очень красиво со стороны Георгиевского…  — заметил Митрич раздумчиво.
        — Нет, почему же?  — вяло возразил Сергей Васильевич.  — Всякий идет туда, где ему кажется лучше… А я, знаете, шел к вам с просьбой, Митрич… Мне надо… мне хочется уехать отсюда поскорее… так вот не будете ли вы добры, голубчик, распорядиться у меня обо всем? Ну, передать хозяину квартиру… чтобы прислуга собрала там все… А вещи отправите в Петербург… Можно?
        — Конечно, сделаю все… А вы когда же едете?
        — Да вот я сейчас так и иду… За чемоданом я пришлю лошадь из Береговой… Хорошо?
        — Хорошо, хорошо. Все улажу, не беспокойтесь… Сергей Васильевич пожал обоим руки.
        — Ну, прощайте, до свидания…  — взволнованно проговорил он и вдруг, точно поборов внутреннее сопротивление, прибавил: — Мне не хочется, чтоб у вас обоих… составилось ложное представление… мне хочется, чтобы вы поняли… Ну, Евгения Михайловна уходит в новую жизнь, как она пишет. Это ее право. Я ее не виню нисколько. Это ее дело… Но я… не могу оставаться тут… Все как-то очень уж изменилось… непривычно… Вот и все… Вы понимаете?
        Большой и волосатый человек этот был бледен теперь, и губы его дрожали, и это было понятнее того, что он говорил. Он еще раз простился с приятелями и пошел по дороге в Береговую. А дальше куда? Он шел и сам не знал еще. Мир представился ему вдруг страшно широким и везде пустым.
        «В Петербург, пока не кончится срок высылки, нельзя…  — думал ^он^.  — Можно ехать в Канаду, в Новую Зеландию, например… Или куда-нибудь на острова Тихого Океана… как Миклухо-Маклай…»
        И ему представилась широкая голубая гладь океана и букеты великолепных пальм по маленьким островкам, и его одинокая хижинка на берегу серебряного потока. И на глазах его навернулись слезы…
        — Надо зайти…  — сказал Митрич, когда они подошли к повороту дороги на дачку Сергея Васильевича.
        — Хорошо…  — сказал Евгений Иванович, которому было жаль этого огромного волосатого человека, который, повесив голову, шагал теперь вдали, огибая солнечной дорогой подошву огромного Тхачугучуга.
        В маленьком домике, спрятавшемся в дубовой роще, был страшный беспорядок, точно после погрома. Мебель стояла как попало. В одном углу столовой валялась куча грязного белья. Ветерок шевелил страницы книги, раскрытой на столе, а около книги стоял недопитый стакан чаю и горела оплывшая, забытая с ночи свеча…
        — Вот тебе и золотые дворцы!..  — невольно пробормотал Евгений Иванович.
        Митрич промолчал. Ему было жутко и нехорошо.
        Митрич, смущаясь чрезвычайно, отдал несколько путаных распоряжений прислуге Станкевичей Кате, сонной хохлушке из Геленджика, с взбитыми волосами и каким-то круглым задом, которым она виляла туда и сюда и, видимо, этим искусством очень гордилась.
        — Ну а теперь пойдемте к дому…  — сказал он, подавив вздох.  — Здесь делать больше нечего…
        Он заметил догоравшую свечу и, надев шляпу, подошел к ней и потушил. И точно что кончилось тут… Неподалеку в ущелье тяжело охнул взрыв — то все дед Бурка старался…

        XXII
        «ЖИВАЯ ВОДА»

        На долю Георгиевского выпали тяжелые дни. Собственно, рекогносцировка была произведена, но возвращаться в Петербург для доклада съезду пайщиков было просто-напросто не с чем. Надо было от слов переходить теперь же к делу, но как и к чему переходить, было не совсем ясно. Желающих вступить в коммуну было человек сорок — все больше горожане,  — но всех денег, кроме его шести тысяч четырехсот рублей, собиралось только три тысячи. Богатые же сочувственники — они у него, действительно, были — продолжали очень сочувствовать, но от настоящей помощи делу подло уклонялись.
        Его выручил случай.
        Верстах в двадцати от побережья на Лисьих Горах года четыре тому назад сел на землю один толстовец. За четыре года жизнь на земле до такой степени набила ему оскомину, что он готов был чуть не даром передать все свое хозяйство первому встречному. Тем более было это необходимо, что деньжонки свои он успел уже за это время пораструсить, и будущее ему что-то не улыбалось. Быстро, в два слова Георгиевский без всяких документов — было бы в высшей степени странно нарушать человеческие отношения актом явного недоверия, то есть купчей у нотариуса — взял все его хозяйство и землю за себя с обязательством выплатить стоимость его постепенно ежегодными взносами. Страшно обрадованный толстовец унесся вдаль, а коммунисты вступили во владение своим имением. Вместо пятисот десятин земли на берегу моря у них оказалось всего двадцать десятин очень далеко от моря, вместо золотых дворцов — сумрачный домик в четыре комнаты и беспорядочные надворные постройки, которые красноречиво говорили о том, что хозяин, их воздвигший, или больше заботился о небесном, чем о земном, или же в хозяйстве он совершенно ничего не
понимал; вместо всевозможных, самых усовершенствованных машин — один плуг, сломанный рандаль и сломанная же рядовая сеялка. Всего этого было мало, все это было чрезвычайно мизерно, но, по словам Георгиевского, это для начала дела было, пожалуй, даже и лучше: какая заслуга в том, что, получив большие деньги от богатых буржуев, они поставят на них великолепное хозяйство? В конце концов тут могли быть — и вполне основательно — нарекания, что на готовое-то всякий может. Нет, лучше начать вот так, скромно и из ничего трудом, энергией, знаниями создать то, о чем никому никогда не снилось!
        И телеграммы — письма идут слишком долго — оповестили всех желающих о начале дела, и через какие-нибудь две недели в небольшой, закуренной, неопрятной общей комнате состоялось первое общее собрание членов общины: здесь был, конечно, прежде всего Георгиевский со своей новой подругой жизни Евгенией Михайловной, ядовитая Клавдия, серый Догадин, Сонечка Чепелевецкая, Ваня с заплаканной Феней, был сапожник-сектант из Пятигорска с женой, тихие, умиленные люди, мечтавшие о временах апостольских, когда все верные жили одной братской общиной и ничего не называли своим, а все было у них общее; был один отставной капитан, густо пахнувший потом и табаком и гордившийся тем, что он из офицера, то есть слуги правительства и капитала, на склоне дней своих стал полезным производителем ценностей; был наивный розовый студентик с голубыми детскими глазами и веселыми улыбками; был мрачный семинарист, изгнанный правды ради из Костромской семинарии; были три пожилых девушки, учительницы из Воронежской губернии, высохших и запуганных; был самоуверенный и развязный слесарь из Петербурга, который с первых же шагов
обнаружил нестерпимое желание всех учить и всем руководить; был старичок интеллигент без определенных занятий, который гордился тем, что в молодости он прошел пешком от Нижнего до Владикавказа; был бывший урядник с женой, который в 1905-м перешел на сторону народа, поплатился за это далекой ссылкой и в последнее время служил в Ярославле на маслодельном заводе. Еще человек десять ликвидировали уже свои дела на местах и должны были приехать позднее…
        Собрание было чрезвычайно оживленное и затянулось до самого рассвета. Говорили все, говорили очень горячо и много, и все остались очень недовольны, потому что всякий ясно видел, что его важное решение порвать со старым миром, его подвиг, его жертва как-то не ценились, а всякий носился только со своим, всякий заявлял желание указывать и вести остальных куда-то такое, а почти никто не желал, чтобы его вели: я сам с усам, как, сверкая зло глазами, прямо говорил Георгиевскому и другим Спиридон Васильич, слесарь из Петербурга.
        И когда наутро с горькой мутью в душе — точно туда накоптила эта неопрятная лампа-молния, вокруг которой шли все эти споры,  — все, забыв о голодной скотине, завалились спать, сектант-сапожник с женой, напуганные этим гвалтом, этими бесконечными раздраженными речами, захватив свой зеленый, окованный железными полосами сундучок, торопливо горной тропой потрусили в ближайшую станицу, чтобы скорее возвратиться в Пятигорск, ибо в Писании было сказано, что у всех верных была как бы одна душа и одно тело, что Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге, а тут что же это такое? Смятение, непорядок, злоба…
        Чрез три дня уехал бывший урядник с женой, но приехали два электротехника из Москвы; чрез неделю скрылся угрюмый семинарист, но на смену ему в тот же день прибыли две курсистки из Харькова. Споры и ссоры не умолкали. И все раскололось на две партии: правительственную во главе с Георгиевским и оппозиционную во главе с петербургским слесарем. Началась борьба, ярая, напряженная, в результате которой было то, что скот целыми днями стоял без корма и воды, что обед никогда не поспевал вовремя, что целые часы убивались на принципиальные обсуждения всевозможных вопросов — поразительно, до чего было их много!  — что два теленка, объевшись свежей люцерны, погибли. И так как никаких средств смирить оппозицию у Георгиевского не было, то он уже написал тайно от всех толстовцу о том, что нельзя ли как купчую все же заключить, чтобы он имел возможность отбросить негодный элемент, примазавшийся к коммуне… Пока же после долгих, бесконечных, озлобленных споров решили избрать распорядителя, который и распоряжался бы всем ходом работ в течение недели, а в воскресенье на общем собрании его деятельность будет
подвергаться критике, и, в случае чего, он может быть немедленно смещен. Первым распорядителем был выбран Георгиевский.
        На другое утро он назначил Спиридона Васильевича, петербургского слесаря, пропахать буйно заросший бурьяном молодой сад. Правда было бы лучше пройти сад вручную, лопатой, но все дела коммуны были так запущены, что для скорости его решили пропахать. Спиридон Васильевич уехал в сад, а Георгиевский, отдав необходимые распоряжения, пошел с Евгенией Михайловной разбирать колья на винограднике. Но не успели они поработать и получаса, как вдруг, бледный и возбужденный, к ним прибежал Спиридон Васильевич.
        — Вы черт знает какой плуг мне дали…  — задыхаясь от быстрой ходьбы и негодования, сказал он.  — Совсем не пашет… Я знаю ваше нерасположение ко мне, но сводить личные счеты на почве общественных интересов, извините, мне кажется непорядочным…
        Спиридон Васильевич читал газеты и журналы и потому мог выражаться очень интеллигентно.
        Побледнев, Георгиевский бросил колья, и оба ушли.
        Евгения Михайловна устало села на кучу кольев. На ее красивом нервном лице лежала тяжелая дума, и сумрачно смотрели прекрасные, горячие глаза. Вот почти уже два месяца, как она тут — нет, это совсем, совсем не то, что она ожидала! Вставать надо было с солнышком, с тяжелой, не отдохнувшей головой надо было тотчас же идти на вонючий баз доить этих бестолковых идиоток коров, которые своими грязными хвостами били по лицу, которые при малейшей оплошности доярки попадали, как это было третьего дня с Красоткой, ногой в ведро с молоком: новенькое эмалированное ведро было раздавлено, а молоко все пропало… А стирка, стирка!.. Стирать надо было не только свое белье, что было бы хоть и трудно, но выносимо, но и белье других общинников, все эти отвратительные затасканные рубахи и подштанники. Ее прямо рвало у корыта, в котором дымилась вся эта вонючая рвань… Правда, машина для этого была, но она, во-первых, нисколько от грязи не избавляла, а во-вторых, ее уже сломали как-то… А этот крик постоянный, а эти манеры с базара, а эти словечки!.. Ей вспомнился ее тихий, безответный Сергей Васильевич, и в душе
засосало, и еще сумрачнее и угрюмее стали прекрасные горячие глаза…
        А Георгиевский подошел к серым волам, понуро стоявшим среди уже ободранных и обломанных плугом карликовых яблонь.
        — Гэть!
        Волы качнулись, пошли. Плуг зачертил по саду невероятные зигзаги, и волы сразу стали. Осмотрел Георгиевский плуг — ничего, плуг как плуг…
        — Гэть!
        Плут снова зачертил свои зигзаги, и волы, сломав еще яблоню, снова стали.
        Бился, бился он с плугом — нет, ничего не выходит. И вдруг глянул он случайно на ярмо и остолбенел: оно было надето задом наперед!
        — Да вы, черт вас возьми, ярма на волов надеть не умеете!  — с дикой злобой закричал он.  — Только учите всех…
        Тот, не признавая, конечно, себя виноватым нисколько, тоже что-то зло закричал, но Георгиевский только плюнул с бешенством и, весь бледный, ушел опять на виноградник, где мрачно сидела Евгения Михайловна.
        Вечером Георгиевский созвал экстренное собрание членов коммуны для того, чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в пользовании инвентарем: сегодня в навозе нашли весь столярный инструмент! А во-вторых, надо было подготовить к близкой уже весне общую реформу хозяйства: эта архаическая форма чисто хлебного хозяйства не может дать при современном экономическом положении страны серьезных результатов. Надо переходить к хозяйству интенсивному. По первому пункту было решено, чтобы весь рабочий инструмент выдавался рабочим распорядителем, а вечером им же принимался бы от них обратно и что необходимо в сарае набить в стены колышков с номерами, на которые и вешать сбрую. По второму пункту прения затянулись: Георгиевский, еще когда был студентом, жил два лета у тетушки в деревне, учился там косить и пахать, читал книгу Костычева о земледелии — правда, не до конца…  — и здесь выписывал сельскохозяйственный журнал и потому в сельском хозяйстве считал себя если не знатоком, то во всяком случае человеком достаточно опытным. Но ему во всем возражал Спиридон Васильевич, не мог не возражать, и если Георгиевский
предлагал часть поля отвести под посев будто бы очень выгодной горькой мяты, Спиридон Васильевич говорил, что несравненно выгоднее устроить плантацию казанлыкской розы, чтобы гнать для аптек дорогое розовое масло: он в самом деле читал недавно в отрывном календаре, что это дело очень выгодно. Если Георгиевский говорил, что необходимо привести пасеку в порядок и довести число семей хотя бы до пятидесяти, то Спиридон Васильевич утверждал — ему говорил это один кооператор в Геленджике,  — что мед тут в горах получится горький от азалии, которой тут так много, и никто покупать его не будет. Собственно, понимали в хозяйстве более всего три сестры из Воронежской губернии — они были родом крестьянки и всю жизнь провели в деревне,  — но они выступать не решались, а когда выступали, то говорили так тихо и нерешительно, что никто их не слушал. А кроме того, казанлыкские розы, горькая мята, рандали, плантажи, тараны для механического орошения и прочие мудреные штуки, которыми так и сыпали и Георгиевский, и Спиридон Васильевич, совершенно терроризировали их, они считали себя круглыми дурами и невеждами и
благоговели перед лидерами коммуны, развивавшими такую удивительную энергию, выдвигавшими такие смелые планы… Правда, планы эти рушились на первых же шагах при проведении их в жизнь, но это решительно ничего не значило, ибо у них обоих были наготове уже совсем другие планы…
        Все эти люди не были ни дураками, ни психопатами, но все они страдали каким-то странным пороком мысли. Если бы им дали музыкальные инструменты и попросили бы сыграть какую-нибудь пьесу, они отказались бы: не умеем — и весь разговор. Если бы дали им плотничные инструменты и заставили бы их строить дом, они опять отказались бы: не умеем. Но все они с удивительной развязностью брались за сельское хозяйство — только потому, что оно представлялось им очень симпатичным и очень поэтическим занятием: проездом на дачу они видели из окна вагона, как в зеленых лугах красиво пасется пестрое стадо, они читали, как чудесно косил с мужиками Левин^{102}^ Машкин Верх, они видели на картине Репина, как пашет Толстой, они помнили, как звучно и трогательно пел Кольцов о Сивке на пашне-десятине… Уверенные, что не боги, а только мужики эти горшки лепят, они очень уверенно брались за дело, и вот коровы переставали доиться, плохо запряженные лошади не развивали и половины своей силы, дисковая борона ломалась, сеялка не сеяла, а топор вместо полена попадал в коленку дровосека, и его везли скорее в больницу…
        И страшное самолюбие мешало чему-нибудь научиться.
        Догадин прошел в конюшню за хомутами — колышки с номерами были тут, а хомутов не было. Он обратился к Георгиевскому, пред которым он продолжал, несмотря ни на что, благоговеть. Тотчас же было наряжено следствие. Оказалось, что вчера вечером один из электротехников пахал на дальней поляне и, не кончив работы, оставил хомуты до утра там же, на месте, развесив их на орехе.
        — Да почему же вы знали, что поедете опять пахать?  — шумел Георгиевский.  — Мог пойти дождь, могла представиться другая, более спешная работа,  — вот она и представилась, а хомутов нет…
        Тот хмуро оправдывался. Догадин пошел за хомутами, но вместо них принес только деревянные останки их: всю просаленную кожу съели за ночь всегда голодные шакалы. И вся работа разом стала: прежде всего было нужно скакать за сто верст в Новороссийск за новыми хомутами. Электротехник виновным себя никак не признавал, переходил на личности, и вышла дикая ссора: мы не батраки, здесь вольная коммуна и прочее.
        И скоро исчез веселый студент, и оба электротехника, и обе курсистки, и Феня, которая, не порывая с Ваней, переехала снова к Клушенцовым и снова энергично взялась за шитье. Молодой приказчик из береговской потребилки, эдакий ловкий, румяный ярославец, обещал ей наладить настоящего Зингера в рассрочку в самом скором времени и вообще оказывал ей много всяких мелких услуг… На место бежавших из коммуны по непролазным зимним дорогам явился редактор захудалого вегетарианского журнала из Киева, который очень интересовался такими смелыми реформами жизни, а за ним страдавший запоем земский фельдшер, за ним один студент. Все эти люди были без денег, небольшие запасы Георгиевского таяли с невероятной быстротой, и он злился на это, тем более что толстовец всячески тянул с совершением купчей. И он поднял вопрос, чтобы все вносили определенный членский взнос, и поэтому уехали сестры из Воронежа, у которых не было денег, и вегетарианский редактор, и собралась было уезжать и Клавдия, но ее Георгиевский оставил, потому что видел ее беспредельную преданность себе. Не тронул он и Сонечку, потому что она была
еврейка, а преследовать евреев постыдно. Тем не менее Спиридон Васильевич горячо обвинял его в кулацких замашках и за себя денег не внес.
        И вдруг нагрянул урядник со стражниками. Сонечка была арестована для высылки по месту жительства, а кроме нее, захватили еще одного человека с прекрасными мечтательными глазами, который был настолько молчалив, что даже имени его никто в коммуне не знал.
        — А вы, собственно, кто же будете?  — спрашивал его урядник.
        — Странно!  — отвечал тот.  — Разве вы не видите, что я человек?
        — Так-с… Ну, а ваше имячко как же будет?
        — А зачем вам это нужно? Не спрашиваю же я, как вас зовут…
        — Так-с… А вид имеете?
        — Странно!.. Конечно, имею…  — с полной серьезностью отвечал тот.  — Вид спереди вы уже имеете, а сзади — вот…  — обернулся он спиной к уряднику.  — А в профиль — вот…
        Его тоже арестовали, но в Геленджике ему удалось без труда скрыться: стражники стали играть в карты и пить пиво, а он взял да и ушел. Искать его не стали: охота по такой грязи за всяким дураком таскаться…
        Сонечка же проплакала всю дорогу до Окшинска, а приехав домой, твердо заявила, что она поедет теперь учиться заграницу. Такой ужасный и непроизводительный расход привел ее отца, очень почтенного, но очень бедного часовщика, в ужас. Но с другой стороны, мысль, что чрез пять лет Сонечка будет уже не пархатой жидовкой, а доктором, пред которой будут открыты все двери, так восхищала его, что он стал неутомимо бегать от мадам Гольденштерн к господину Зильбершатцу, а от него к мадам Диамантенпрахт — все почтенные эдакие коммерсанты — и наконец умолил их: они согласились давать Сонечке все вместе двадцать пять рублей в месяц до окончания курса. И совершенно счастливая Сонечка унеслась немедленно в Цюрих…

        XXIII
        В ОДИНОЧЕСТВЕ

        Евгений Иванович застрял на побережье. Он снял комнату в пансионе Сияльских и жил изо дня в день, не зная, что будет завтра. Близких у него теперь здесь никого не было: Митрич с семьей, бросив подготовленную к посеву землю, уехал опять в Окшинск, чтобы там с началом весны приняться за поиски подходящего уголка. Евгений Иванович тосковал без своих детишек, но тяжелые, нудные отношения с женой пугали его и держали в отдалении от дома. И он не знал, хорошо ли это его отдаление от семьи — не при детях ли его место в жизни, его первая обязанность? Но с другой стороны, не может быть для детей без вреда постоянная вражда между отцом и матерью: недаром прелестные глазки их с таким тяжелым недоумением переходили всегда с лица отца на лицо матери и обратно. Изредка переписывался он с женой, но письма эти только еще более увеличивали ту странную пропасть, что открылась между ними.
        «Не понимаю, не могу понять тебя…  — писала ему как-то Елена Петровна.  — Ты способен серьезно огорчаться, если я нечаянно стукну дверью или, взяв у тебя какую-нибудь книжку, я второпях забуду поставить ее на свое место… Как же жить тут? Как отзовется эта мелочность твоя на детях?..»
        И он отвечал ей:
        «Да, мы никогда, никогда не поймем один другого! Это так ясно… Я стерпел бы всякое личное неудобство, но нельзя хлопать дверью в жизни, нельзя никак, ибо это начало всякого безобразия, беспорядка, уродства. Это угнетает меня. Если нет в жизни красивой тишины, если нет в ней благообразия, то такая жизнь для меня — проклятие, бич. Моя безграмотная мать понимает это, а ты, прочитавшая тысячи книг, не понимаешь, для тебя это пустяки, о которых не стоит говорить! Впрочем, что же говорить? Бесполезны все эти слова…»
        На своем тысячеверстном пути сюда он видел инженеров, купцов, барынь, нищих, студентов, рыбаков, офицеров, крестьян, казаков, монахов, солдат, видел города, села, деревни, корабли, вокзалы, элеваторы, копи, степи, лесопилки, пашни, весь этот необъятный муравейник людей, которые копошились с утра до вечера, работали, обманывали, пили, ели, крали, продавали, покупали, пахали, убивали, пилили, молотили, ловили рыбу и прочее, а в результате всей этой суеты была Россия, было чудо России, огромной, до краев богатой, как будто уверенной в себе… А он вот, точно обсевок в поле, лишний, и нет ему места во всем этом движении, шуме, и радостях, и труде. И здесь тоже он ходил, смотрел, слушал, говорил с поселянами, босяками, интеллигентами, точно все надеясь выпытать у них тайну этой их уверенности в себе, в своем труде, в своем значении, но своего секрета они не выдавали ему. Он съездил на Новый Афон^{103}^ — монастырь в идеале он всегда очень любил и давно, с детских лет тайно мечтал о нем,  — но там он нашел бестолковые, аляповатые постройки, которые безобразили собой райскую красоту солнечного берега, и
жирных тупых монахов, которые были уверены, что они спасаются, и которые торговали тут же, в монастыре, и крестиками, и сардинками, и иконками, и гребешками, и тувалетным мылом, и альбомами с видами Кавказа… И он снова вернулся к Сияльским. И он сидел целыми часами на берегу, и уходил с ружьем в дикие горы, а то лежал на спине на теплой земле и смотрел, как караваны жемчужных облаков лениво неслись куда-то над этой затихшей прекрасной землей, точно не в силах уйти от ее чар. А по вечерам он все что-то писал в свои секретные тетради. Яся раз подобранным ключом открыла его стол и попробовала читать эти записи, но сделала презрительную гримаску и бросила: какая-то галиматья…
        И он спрашивал себя: у всех ли есть такие вот тайные — хотя бы и не писанные — тетради и что было бы, если бы люди открыли все такие свои записи. И потом понял он, что ничего особенного не получилось бы: их лжи, которые они говорят, так же разнообразны, как и их правды, которые они скрывают, и наоборот. Нет, соглашения не получилось бы, если бы даже они и открыли свои сердца до дна… Да и о каком соглашении их можно говорить, когда он не найдет никак согласия в самом себе? Православие или Единая Религия? Россия или интернационализм? Ехать домой к матери и детям или пока побыть здесь? Тысячи вопросов, больших и маленьких, задавал он себе тысячи раз и — ответа не получал или, вернее, получал десятки самых разнообразных ответов, а какой из них верен — кто знает?
        Евгений Иванович, поднимаясь с морского берега, завернул было в пансион, чтобы узнать, не привез ли рассыльный пансиона из Береговой писем ему, но подходя тихонько к террасе, он услышал еще издали контральто Софьи Ивановны, владелицы института красоты, и сразу остановился: эта эффектная, но раскрашенная женщина чрезвычайно тяготила его своим усиленным вниманием. Все в ней, лживой до мозга костей, было ему противно, а она сладко улыбалась ему и делала глазки… Он потихоньку отступил назад и тут же за домом наткнулся на Константина Павловича.
        — А-а, нашему анахорету!  — довольно небрежно приветствовал его хозяин.  — Все мечтаете? Купили бы лучше у меня участок хороший да дачу себе построили бы, сады да виноградники развели бы… Ах, эта наша интеллигенция!
        — А на что мне дача и виноградники?  — пожал плечами Евгений Иванович.  — А писем нет мне?
        — Нет,  — отвечал Константин Павлович, крутя толстую папироску.  — Зато мне есть… Не угодно ли полюбоваться, какую цыдулку привез мне сегодня урядник?
        И он подал Евгению Ивановичу клочок трухлявой бумажки, на котором местный губернатор предлагал всем господам землевладельцам озаботиться уничтожением на своих землях очень вредного поразительного растения — омелы.
        — Поразительное растение!  — воскликнул Константин Павлович.  — Эти ослы не знают даже, что растения бывают не поразительные, а паразитные! Рядом со мной тысячи десятин казенного леса, где эта омела процветает в полной неприкосновенности,  — скажите, пожалуйста, какой же смысл мне тратить время на уничтожение ее на своих участках, раз казна ее не уничтожает? Сегодня уничтожу, а завтра она опять перекочует ко мне. Ну и отписал же я письмецо насчет этого поразительного циркуляра! Не большой поклонник я выдумок Толстого, но в одном я с ним согласен: где-то там такое он обращается к этим превосходительствам и говорит им, что вот, дескать, вы стоите нам, стране, весьма много миллионов — так мы дадим вам вдвое: только уйдите! Вот это так… Поразительные идиоты! Паразитные идиоты!..
        Евгению Ивановичу вспомнилась казенная борьба с лесными пожарами — а здесь вот так же борются с поразительным растением. «Опять Растащиха, но,  — мысленно обратился он к Константину Павловичу, достаточно уже знакомый с его деятельностью,  — Растащиха и ты… И некуда от вас уйти и ничего с вами поделать невозможно…»
        Он простился с Константином Павловичем и, снова задумавшись, пошел каменистой черкесской тропой в лесистые ущелья Тхачугучуга. Земля была пропитана вчерашним дождем, в воздухе было уже по-осеннему свежо и пахло крепко и приятно опавшим листом. Вокруг красивой вершины Тхачугучуга тяжело повисли седые и синие косматые тучи. И тишь бесконечная стояла в безбрежных лесах этих — только дятел стучал где-то неподалеку в дуплистое дерево, да нежно попискивала стайка синичек…
        Сняв шляпу, Евгений Иванович отер с лица пот и огляделся: в диком лесу было странно, жутко тихо и как-то тягостно. Поваленные деревья были разбросаны в беспорядке по только что раскорчеванной поляне. Вывороченные из земли корни были похожи на каких-то странных спрутов, поднявшихся из глубин земли и замерших в ожидании чего-то необычайного. То и дело оскользаясь в тяжелой и вязкой глине, Евгений Иванович прошел к знакомой землянке, около которой теперь не курился, как обыкновенно, огонек, разложенный работавшими на корчевке босяками. «Куда они делись?» — подумал он и в то же мгновение увидел валяющегося на сырой земле старого Александра. Лицо босяка было какого-то морковного цвета, седая густая борода высоко торчала вверх, и грудь тяжело поднималась каким-то нездоровым удушливым храпом. Сперва Евгений Иванович подумал, что старик болен, но в то же мгновение из полуоткрытой землянки на него шибануло отвратительной вонью пьяных людей — старик был, видимо, до бесчувствия пьян. Осторожно и брезгливо перешагнув через валявшегося в грязи оборванного старика, он заглянул в темную землянку. Там на грязной
сырой соломе валялись, как мертвые тела, еще пять оборванных и совершенно пьяных человек: и могучий красавец Григорий, бывший лейб-гусар, который с большим юмором и меткостью рассказывал о своих царскосельских наблюдениях, и бывший народный учитель Орловской губернии, замкнутый и осторожный в сношениях с людьми Дмитрий, и безземельный воронежский батрак Иван с смешно отмороженным, черным кончиком носа, и высокий, сильный и добродушный херсонский хохол Петро, страстный охотник и рыболов, и маленький, тщедушный и злой Алешка Кривой, страстно ожидающий прихода второй леварюции, когда он надеялся уже взять верха, не дать себя околопачить, как в 1905-м, и рассчитаться с разными сукиными детьми по совести. В воздухе стояла совершенно нестерпимая вонь грязных лохмотьев, пота, водки и рвоты, следы которой виднелись тут же вокруг недоеденного блюда с помидорами, окруженного пустыми бутылками из-под водки и объедками хлеба.
        Евгений Иванович стал будить Александра, чтобы заставить его перебраться хоть в землянку на солому, но тот только мычал и безобразно ругался, едва выговаривая отвратительные слова, и не узнавал Евгения Ивановича, не поднимал из грязи своей старой седой головы… И так и не добившись ничего, подавленный Евгений Иванович пошел лесной тропинкой дальше в ущелье. На душе саднило. Этого не должно быть. Но как добиться того, чтобы этого не было? Неизвестно. Все, что ни пробовали благородные люди на протяжении человеческой истории, провалилось. А те отделываются только поразительными циркулярами. «А ты сам?  — спросил он себя и отвечал с тяжелым вздохом: — Я не знаю, что сделать…» И вспомнились ему горьковские аммалат-беки^{104}^ в опорках с пышными речами… Зачем он столько насочинял? Везде ложь, ложь и ложь…
        По мере того как черкесской тропой он поднимался все выше, горизонт становился все шире и шире. Над взбудораженным бурей угрюмым морем тянулись тяжелые тучи и, упираясь в каменную гряду гор, клубились как дым. Вдали медленно шли, крутясь, два огромных смерча, тяжелых и зловещих. Начинало понемногу смеркаться, и все вокруг стало еще угрюмее. Пора было думать о возвращении домой…
        Несколько тяжелых капель упало на его шляпу. И в ту же минуту заросли расступились, и он очутился на светлой поляне, сплошь заваленной выкорчеванными деревьями. На противоположном конце ее стоял шалаш деда Бурки. Из шалаша полз, как привидение, дым и расстилался по поляне в сыром тяжелом воздухе. Внизу, в лощине, за деревьями шумел по камням быстрый Дугаб…

        XXIV
        ДЕД БУРКА

        Дед хотел скоро шабашить и, разложив у шалаша огонек и поставив вариться картошку, докорчевывал последнее дерево, большой, с выгнившей сердцевиной ясень. Евгений Иванович остановился на опушке и смотрел на трудившегося около дерева старика. Дед сильно вскидывал кверху свою тяжелую кирку и глубоко загонял ее под корни дерева, и всякий раз, как железо касалось узловатых корней, из груди старика вырывалось что-то вроде стона: кха!.. кха!.. кха!..  — и трясущаяся седая голова его точно от невидимого удара дергалась от усилия в сторону. Он был весь забрызган липкой грязью, и от сырой, насквозь провонявшей потом и полной вшей одежды его шел в сумраке пар.
        Усердный и ловкий, несмотря на свои большие годы, дед был хорошим рабочим. Его мастерство на ломке камня приобрело ему широкую известность по всему побережью. Он работал всегда как каторжный, урезывал себя во всем, копил гроши, а когда набирал рублей двадцать — тридцать, вдруг заявлял хозяину:
        — Ну, теперь уж отпусти меня… Надо идти на соль в Таврию…
        — Да помилуй, какая тебе соль, дед?  — изумлялся тот.  — Жил и живи. Может, ты недоволен чем?
        — Нет, барин, покорно благодарю, всем доволен вами,  — говорил старик.  — Дай вам Бог здоровья, но только мне время идти… Я ведь опять приду к вам…
        Хозяин, делать нечего, выдавал расчет. Дед сразу оживал, собирал свой убогий скарб и, дойдя до соседней станицы, начинал пьянствовать глупо и безобразно. Обыкновенно скоро у него, пьяного, крал кто-нибудь его засаленный рыжий кошелек, и дед, поневоле протрезвившись, шел дальше: на соляные промыслы в Крым, на уборку хлебов на плодородной Кубани, на рыбные ловли в донские гирла. Через год или два он снова появлялся на побережье, немного постаревший, все такой же грязный, вшивый, вонючий, все такой же со всеми ласковый, и снова, забившись куда-нибудь в лесную глушь, корчевал деревья, ломал камень, мок на дожде, недопивал, недоедал, отказывал себе в лишнем куске сахара к чаю.
        — Вот еще баловство какое…  — ворчал он.  — Всю жизнь не баловал себя — не привыкать на старости лет ко всяким пустякам…
        Евгений Иванович подошел к нему. Заслышав его шаги и треск сухих сучьев под ногами, дед неторопливо поднял свою трясущуюся голову и, узнав гостя, бросил кирку и отер пот.
        — Здравствуйте, барин… Что это вы по какой погоде ходите?
        — Да вот зашел навестить тебя…
        — А, спасибо, спасибо вам… Заходите скорее в мой дворец, а то замочит…
        Евгений Иванович, нагнувшись, пролез в сырой, пахнущий дымом и грязью шалаш, который дед сам сплел себе из веток от непогоды. Куча хвороста, брошенного на расквашенную ногами сырую землю, служила деду постелью; в изголовьях ее лежал его грязный дорожный мешок; старая вытертая солдатская шинель служила старику одеялом. Вокруг было тихо — только дождь шелестел в опавшей листве, да внизу неподалеку шумел красавец Дугаб.
        Дед уступил гостю обрубок толстой осины, на котором он сидел обыкновенно у огонька, а сам, подбросив в огонь сухих веток, уселся по-турецки на своей постели.
        — Что это ты опять ушел от рабочих?  — спросил Евгений Иванович.  — Вместе работать веселее…
        — А ну их к шуту!  — махнул дед рукой.  — Все ссоры да споры. Тут, по крайности, никто не висит у тебя над душой — отработал свое и спокоен…
        И он, махнув опять рукой,  — это был его любимый жест — стал осторожно тыкать щепочкой в картошку: не уварилась ли? Но картошка была еще тверда.
        И вдруг в горах в хмуром сумраке осеннего вечера разом поднялся какой-то глухой, могучий и ровный рев.
        — Это что?  — невольно встревожившись, спросил Евгений Иванович.
        — А дождь…  — спокойно отвечал старик.  — Недаром эти столбы по морю-то ходят… Это завсегда к большим дождям. Ишь, как ревет…
        Ровный могучий рев стоял и не проходил.
        — Это ничего, с той стороны хребта…  — пояснил дед.  — А только вы, барин, все-таки лучше уходите — неравно перевалит сюда, да ночь по дороге захватит, неловко будет… Хотел я вас картошкой угостить, да, видно, лучше до другого разу…
        — Пойдем вместе…  — сказал Евгений Иванович.  — В поселке и переночуешь… Пойдем…
        — Э, нет, барин… Мы народ, ко всему привычный…  — отвечал старик.  — Как-нибудь перебуду ночь, а завтра все равно кончу полянку, немного уж осталось, возьму расчет и на Туапс подамся… Там, говорят, новую дорогу строют… Надо побывать…
        — Так иди хоть к тем рабочим, у них в землянке не течет…  — вставая, сказал Евгений Иванович.  — Смотри, у тебя и сейчас уже каплет…
        — Если будет очень уж мочить, я пройду…  — сказал дед, и было ясно, что это говорит он так только, чтоб отвязаться, что никуда он не пойдет.  — Идите с Богом, барин… А завтра к вечерку я приду к Каскянкину Павлычу за расчетом. Надо на Туапс подаваться… Идите с Богом, не мешкайте…
        Рев в горах разом оборвался. Моросил мелкий упорный дождик. Знакомой черкесской тропой Евгений Иванович быстро зашагал к дому, но не успел он отойти и версты, как вдруг в тяжелом сумраке снова заревело, но на этот раз несравненно ближе. Рев быстро приближался. Деревья под напором сильного вихря пригнулись и тревожно зашумели. И вдруг сразу стало совсем темно, и хлынул такой ливень, о каких и понятия на севере не имеют: падали сверху не капли, даже не струи, падала вода сразу сплошной массой с оглушающим и наводящим на душу ужас ревом. У Евгения Ивановича водой сразу перехватило дыхание, и он, как утопающий, задыхаясь, заметался тоскливо в темноте, пока не наткнулся на какое-то большое дерево. Под деревом дышать было легче. Жуть охватила его в этом холодном ревущем мраке…
        Сбоку слышался шум и грохот — то был Дугаб, прелестная горная речушка, в светлых струях которой он не раз любовался игрой пугливой форели и которая теперь в одно мгновение превратилась в грозный бушующий поток, с грохотом кативший огромные камни. Все задыхаясь от дождя, Евгений Иванович бросился вперед к речке и на его счастье сразу же наткнулся на огромную баррикаду, которую в один момент построила речка, натащив в узкое место целую массу деревьев. Он стал торопливо перебираться на ту сторону над клокочущей с ревом водой. У самого берега он сорвался в кипящие холодные волны, но успел ухватиться за поваленный граб и, весь охваченный страхом, выполз на скользкий глинистый берег.
        Передохнув минутку, он, нагнувшись от душившего его дождя и то и дело оскользаясь и падая, пошел по дороге. По всем ложбинкам уже неслись к морю бешеные ручьи, все низины превратились в озера, и часто ему приходилось шагать по колено в мутной воде и вязнуть в раскисшей глине. От усталости у него пересохло в груди и в глазах ходили зеленые круги…
        И вдруг в темноте сквозь чащу деревьев приветливо засветился огонек. Он остановился, сообразил и — заколебался: это была дачка Софьи Ивановны, которая была так неприятна ему. Но идти дальше было уже не только трудно, но прямо уже опасно, а оставалось не менее двух верст. Ливень продолжался все такой же бешеный, безудержный. Вода кругом поднималась все грознее. И спотыкаясь в невылазной грязи и разрывая одежду и тело о колючки чертова дерева, он подошел в темноте к ярко освещенной дачке. Собака загремела цепью, но, пролаяв два раза, испугалась воющего ливня и спряталась в конуре, вокруг которой воды было уже почти на четверть.
        Евгений Иванович постучался. В доме тревожно забегали и после долгих опросов сквозь запертую дверь ему наконец отворили.
        — Какими судьбами?!  — запела Софья Ивановна, высоко держа лампу в одной руке, а другой торопливо опуская в карман тяжелый браунинг.  — И в каком виде, Боже!
        Евгений Иванович, с которого натекло уже целое озеро воды и грязи, стал смущенно извиняться.
        — Ну полноте!.. Я очень благодарна буре, что она загнала вас наконец ко мне…  — говорила Софья Ивановна, блестя жемчужными зубами.  — Феклуша, бегите скорее к Егору — нет ли у него смены чистого белья… Извините, что не могу предложить вам ничего лучшего: мои кавалеры уже уехали, и кроме сторожа, в доме нет ни одного мужчины… Идите вот сюда… Да не стесняйтесь же, после приберем… Эта комната у меня для гостей…
        Он вошел в небольшую, в два окна, комнатку, чистенькую и уютную.
        — Ну вот… Сейчас Феклуша принесет вам во что переодеться…  — сказала, ставя лампу на стол, Софья Ивановна,  — а там дадим вам чаю и ужин… Давайте, Феклуша…
        Сдерживая смех, черноглазая, с ямочками на щеках Феклуша положила на стул одежду, и обе вышли. Он торопливо стал срывать с себя насквозь мокрую одежду. Острая дрожь пронизывала его, но на душе вдруг стало удивительно хорошо. Он надел чистую ситцевую рубаху, белую с крапинками, синие кавказские штаны и чистый, видимо, ни разу еще не надеванный пиджак базарной работы, согрелся, и ему стало еще веселее.
        Бойкая Феклуша забрала на кухню его одежду сушить, подтерла пол и тотчас же вернулась вместе с хозяйкой: Софья Ивановна несла в столовую на подносе красиво сервированный чай со сливками, ромом, лимоном и печеньем, а Феклуша — поднос с хорошей и обильной закуской и вином.
        Софья Ивановна — она только что прошлась пудрой по своему подкрашенному лицу и пустила в глаза какие-то капли, отчего глаза стали большими, глубокими и яркими, как звезды,  — усадила гостя за чай, а сама непринужденно уселась около, смеялась на его мужицкий наряд, который, по ее словам, удивительно шел к нему. Евгений Иванович залпом выпил стакан горячего чаю, в который хозяйка обильно налила душистого рома, потом другой, и чувство уюта, радости жизни еще более усилилось в нем, и даже раньше антипатичная хозяйка, такая предупредительная, такая изящная, показалась уже не такой антипатичной, как это он представлял себе. И это милое гостеприимство в ответ на его постоянное будирование… Он немножко раскаивался, чувствовал себя виноватым и был любезен и весел, как умел…

        XXV
        РАДОСТЬ ШАКАЛАМ

        Опытный дед, как только заревел ливень по эту сторону гор, понял, что он ошибся: он надеялся, что дождь выльется на том склоне и на долю прибрежной полосы придутся только остатки. Лучше было бы идти с барином на хутор или хоть к тем рабочим — все вместе охотнее ночевать было бы.
        Ливень выл. Сквозь убогую крышу шалаша лило так, как будто ее совсем не было. Начадив горьким дымом, костер потух. Вода сплошным покровом бежала с горы, покрыв всю землю почти на вершок. Дед, втащив на свою постель толстый осиновый чурбан, служивший ему стулом, и натянув свою старую солдатскую шинель, нахлобучил старую сальную, полную вшей шапку до самых ушей, с трудом закурил и, покорно сгорбившись, приготовился ждать. Ничего, ночь как-нибудь скоротает, а завтра можно будет, ежели разгуляется, податься и на Туапс.
        Где-то неподалеку во мраке что-то страшно ухнуло и затрещало, и сразу Дугаб зашумел грознее: очевидно, прорвал какой-нибудь завал. Опасливая мысль шевельнулась в старой трясущейся голове: не затопило бы… Но старик прикинул расстояние до реки, куда он по крутой тропинке ходил с ведеркой по воду. Сажени четыре по отвесу, поди, будет. Он успокоился, но все же сразу решил пройти к артели. Он тяжело встал — натруженная поясница уже застыла в насквозь промокшей одежде и была как деревянная — и выглянул из шалаша. Буйный ветер с моря, пригибавший деревья чуть не до земли, сразу бросил в него целую массу воды. Старик чуть не захлебнулся, судорожно перевел дух и, махнув по своей привычке рукой, быстро отступил в шалаш и опять залез на постель.
        Беспросветный мрак — ни звезд, ни огонька,  — ревущее под скалами вдали море, ревущие потоки с гор, все покрывающий вой ливня, и посреди всего этого хаоса, холода и мрака сидит, покорно сгорбившись, старый усталый старик. И холодно ему, и одиноко, и уже немножко страшновато. Стал он было думать, как завтра он возьмет у Каськянкина Павлыча расчет — рублей с тридцать, поди, придется,  — как двинет потом на Туапс, а то и дальше, до самого Сухума, но как-то не думалось обо всем этом, и усталая — спать хотелось после трудной работы — мысль обратилась не вперед, а назад, и длинная цепь прожитых годов медлительно развернулась перед стариком: длинные месяцы каторжного труда и под жгучим солнцем, и среди снегов, и под проливными дождями, потом неделя-другая запоя, опять длинная полоса труда и опять просвет запоя, и опять труд и труд без конца. А временами черные пятна безработицы, голодовки, одинокой болезни где-нибудь в землянке на лесной разработке или на жесткой койке в больнице среди чужих людей…
        Сколько земли перекопали вот эти корявые, застывшие от холода руки! Теперь на этой земле стоят-красуются пышные сады, тянутся бесконечные виноградники, а у него в насквозь промокшей суме несколько недоварившихся благодаря дождю картофелин, расплывшийся от сырости кусок хлеба и щепотка грязной соли в грязной мокрой тряпице. Сколько верст дорог провел он и по Крыму, и по Кавказу, и по Кубани! Какие огромные горы камня наломал он этими безобразными, избитыми руками, камня, из которого построили целую массу теплых, светлых, чистых домов и дач, в которых спят теперь сотни людей, нисколько не тревожась о бушующей непогоде… Сколько тысяч сделано им для людей кирпича, сколько тысяч пудов соли добыто им для них, сколько тяжелых дней и ночей провел он в бездонном жарком мраке шахт, сколько силы уложил он в туннелях, прорезавших мощные хребты гор, сколько расчистил он зарослей, в которых раньше гнездилась злая малярия, сколько наловил рыбы и в Азовском, и в Черном, и в Каспийском море, и на Дону, и на Днепре, и на Волге! Сколько глубоких колодцев вырыл он там, где раньше не было воды, сколько тысяч пудов
всяких товаров нагрузил и разгрузил он на пароходах и железных дорогах, сколько сажен дров заготовил он, чтобы людям было тепло в такую вот непогоду! Он поил, кормил, одевал, обувал, укрывал людей, а сам вот теперь сидит один ночью в лесной глуши среди рева бушующего урагана, насквозь мокрый и голодный. Правда, пил он, безобразил, но ведь, Господи Боже мой, лошади и той дают вздохнуть…
        Дед времени совсем уже не замечал. Он весь застыл от холода. А дождь все лил, торжественно и грозно ревел во мраке вздувшийся поток, а над бунтующим морем стали изредка, приближаясь, вздрагивать молнии. Но грома не было слышно среди рева воды.
        И вдруг чуткое ухо старика, привыкшее отмечать всякую перемену в жизни природы, уловило какую-то новую тревожную нотку в том, что происходило вокруг него. Он насторожился, нагнулся к воде, опустил в нее руку и — по всему старому телу его вдруг проступил холодный пот: вода шла уже не к речке, как раньше, не вниз, а от речки, то есть речка вышла из берегов и захватила уже шалаш.
        Дед бросился вновь из шалаша, но в ту же минуту ослепительно блеснула в черном небе молния, раздался оглушительный треск грома, и в белом блеске дед сразу увидел ужасную правду: Дугаб действительно поднялся больше чем на пять сажен, и всюду, куда он только успел кинуть взгляд, неслись в страшной пляске бешеные лохматые волны. И снова что-то ухнуло, ломаясь и треща, во мраке, снова заревела, разрушив новый завал, река, и при блеске новой молнии оглушенный страшным ударом грома дед увидел, как все скорчеванные им деревья дрогнули и пришли в движение: вода заняла и их и с страшным ревом закрутила и потянула с собою вниз, к морю…
        Еще мгновение, и от шалаша деда не осталось и следа, а сам он, охваченный ужасом, уже несся в огромном потоке среди деревьев, страшных седых волн и с глухим рокотом катящихся обломков скал. Он захлебывался в холодной мутной воде, его било о встречные деревья, вертело в водоворотах, но он еще боролся, стараясь ухватиться за какой-нибудь выступ скалы, за встречное дерево.
        Вот его нанесло потоком прямо на вековой огромный дуб, и он успел судорожно ухватиться окоченевшими руками за его осклизлые толстые ветви. Сделав последнее усилие, дед вылез из воды, весь дрожащий и задыхающийся. Около дуба, упираясь в его могучий ствол, моментально образовалась громадная баррикада из плывших деревьев, камней и ила, и вода с угрожающим ревом забурлила вокруг. Дед быстро вскарабкался выше, и в глаза ему мелькнул далекий огонек. И сразу стало легче — он не один, вон жилье, люди… Это была дача Софьи Ивановны, где теперь в теплой уютной комнате Евгений Иванович пил горячий чай с душистым ромом и все более и более оживлялся, радуясь свету, теплу, жизни…
        Баррикада росла каждую минуту. Громадный, весь в пене водопад рвался сквозь нее и через нее с бешеным ревом и в блеске молний казался каким-то живым, непонятным, а оттого еще более ужасным чудовищем.
        И чувствовалось деду, как вздрагивал под напором бешеной силы столетний гигант… «Выдержит!» — с удовольствием подумал дед, судорожно вцепившись в него окоченевшими руками, но почти в то же мгновение где-то что-то сочно хрустнуло, оборвалось, дуб вздрогнул и начал медленно, все хрустя обрывающимися корнями, склоняться к воде…
        Баррикада с грохотом разрушилась. Водопад ревел и выл, точно в диком исступленном восторге. И вот в те короткие мгновения, пока дуб медленно склонялся со стариком в бушующий поток, вдруг с яркостью молнии вспыхнуло в смятенной душе старика то, что было погребено в ней под пеплом сгоревших годов.
        В реве бушующей воды он вдруг уловил нежный звон бесконечных сосновых боров на родной Волыни… И увидел дед под сводами нежно поющих старых великанов свою чистенькую новенькую сторожку. Эге, кто это вышел на крыльцо с циберкой в руке? И сердце ясно и горячо ответило: да это ж Ганна — хиба ты ослеп, старый?  — твоя ненаглядная Ганна с ее чудными карими очами под соболиною бровью, с ее сияющей улыбкой, от которой в голове шли круги, как от чарки доброй горилки. И вокруг нее прыгают и увиваются его гончаки Заливай и Грохотушка — чуют, лукавые, что обед идет… А вон с соломы смотрит на нее заспанными глазами и улыбается и сам Грицко — не старый, окоченевший дед с трясущейся седой головой и разбитым ноющим телом, а Грицко молодой, сильный, веселый, Грицко, про которого вся округа, кивая головами, говорила: «Ото хлопец!» Несмотря на то, что он был полесовщиком, его все любили: все понимали, что кабы не отец, старый черт, не быть бы ему полесовщиком. А женился он против воли старого богатея на бедной красавице Ганне, и прогнал тот его — иди куда глаза глядят…
        Все ниже склоняется старый черкесский дуб к бушующей воде…
        Эге, как знатно звенит-поет старый необъятный бор на родной Волыни золотым летним вечером, когда в тихом небе тают розовые облачка-барашки!.. И как звонки, как чисты были песни Ганны в его светлой, звенящей и пахучей тишине! Недаром, знать, пан лесничий все чаще и чаще стал наезжать в одинокую сторожку полесовщика на охоту. И медведя можно было найти в лесных дебрях, и осторожного глухаря, и тяжелого кабана, и проворного оленя с рогами в сажень… Богатый, привольный край! И радостно жил Грицко, и звонко пела красавица Ганна старые песни родной Волыни, и, скаля зубы и крутя золотой ус, весело смеялся молодой пан лесничий и поил своего полесовщика доброй горилкой и не жалел ему грошей за добрую охоту…
        И тяжелые тучи окутали старое сердце, и молния дикой ярости вырвалась из него, сверкнув, как тот одинокий выстрел, который в чаще лесной поразил пана лесничего в самое сердце и навсегда оборвал веселые песни красавицы Ганны… А Грицко, все бросив, бежал куда глаза глядят…
        Дуб тяжело рухнул, с грохотом прорвался высокий завал, все закрутилось, завыло, затрещало, и старое сердце в ужасе навеки потухло в мутных холодных волнах бушующего потока…
        Чрез несколько минут волны выбросили все избитое тело деда на отлогий берег неподалеку от дачки Софьи Ивановны. И скоро в небе затеплились милые звезды — ураган унесся за горы. Под утро на зорьке из густых зарослей по непролазной грязи со всех сторон осторожно вылезли к телу деда на богатый пир вороватые, трусливые, всегда голодные шакалы…

        XXVI
        ОБРАЗОК

        Пробило полночь… Евгений Иванович, лежа в чистой, мягкой и теплой кровати, как-то нехорошо, тревожно, чутко засыпал. И вдруг за дверью осторожно скрипнула половица, и дверь бесшумно отворилась. Это было как раз то, чего в тайниках души он ожидал после этого странного вечера в уютной теплой комнате в то время, как за стенами ее бушевала дикая буря. Слабый, чуть розовый свет ночника, прикрытого рукой, призрачно освещал высокую стройную фигуру женщины в широкой и тонкой рубашке. Бросив боковой взгляд на плотно закрытые ставни, она подошла к нему. И он, хмурый, побледневший от вдруг прилившей страсти, отодвинулся к стене, чтобы дать ей место. Она сделала неуловимое движение плечами, рубашка упала душистой волной на пол, и, обнаженная и горячая, она жадно обвилась вкруг него…

        Удовлетворенная, она без слов, без поцелуя, ушла бесшумно к себе. Горькая муть пронизывала все его существо. От непобедимого отвращения к самому себе не хотелось жить. Он встал, подошел к окну и распахнул его. Небо очистилось. Среди побледневших в серебре рассвета звезд тихо умирала большая бледная луна. И было все на земле так свежо, широко и чисто…
        Он быстро и бесшумно оделся в чужое, данное ему с вечера платье и осторожно вылез в окно. Собака, уснув после тревожной ночи, ничего не слыхала. В оголенных кустах уже перезванивались нежно синички. Оскользаясь и увязывая в размокшей, безобразно изрытой потоками земле, он, хмурый, быстро пошел к дому.
        Следы страшных разрушений вокруг несколько отвлекали его от своей внутренней боли. Он едва узнавал знакомые места. Там зиял огромный, вырытый потоками провал, там высилась баррикада из поваленных деревьев и всякого мусора, там, где вчера была пашня, теперь было песчаное, все усыпанное камнем и бесплодное поле. Все мостики были сорваны. Дорога местами совершенно исчезла. И всюду по низким местам еще клубились седые грозные потоки…
        Широкая имела вид встревоженного муравейника. Все бегали, суетились, ахали: у того вся пасека уплыла в море, у другого погибла на пастбище стреноженная лошадь, у третьего повалило водой и разметало сарай с заготовленным на зиму кормом. Из одной хатки без следа исчез маленький ребенок, и мать голосила по нем, и вопли ее в свете занимавшегося погожего дня веяли в душу тоской невыносимой. Все хаты, стоявшие в низине, были залиты водой, и поселяне всю ночь просидели на крышах, каждую минуту ожидая, что их хатенка рухнет под напором воды и их унесет в море… Окна были выбиты, белые стены обвалились, и раньше хорошенькие хатки были похожи теперь на ослепших мертвецов.
        На дворе Сияльских уже стояли босяки из землянки, хмурые, усталые, невероятно грязные. Оказалось, что среди ночи намокшая земляная крыша их не выдержала массы впитавшейся в нее воды и провалилась — едва вылезли они из этой пучины грязи. Двоих уже трепала жестокая лихорадка.
        — А дед Бурка где же?  — спросил Евгений Иванович.
        — Мы думали, что он тут уж…  — отвечали те.  — Вот диковина… Неужели пропал?
        Опросили всех в усадьбе — нет, деда никто не видал. Константин Павлович, расстроенный,  — у него снесло его хорошую пасеку и весь огород и уничтожило около десяти десятин хорошего покоса — распорядился дать скорее рабочим завтрак, а потом приказал им идти искать деда. Евгений Иванович, не присаживаясь, торопливо выпил стакан крепкого чая, переоделся в свою одежду и вместе с передохнувшими босяками — они выпили по стаканчику со страху — отправился на дедовую корчевку. Ни от выкорчеванного леса, ни от дедова шалаша и следа не осталось — только синички нежно перезванивались в кустах да сердито кричали встревоженные сойки. Пошли берегами Дугаба, все еще сердитого и многоводного, и недалеко от дороги, недалеко от видневшейся среди уже оголившегося дубового леса дачки Софьи Ивановны в кустах нашли деда: избитый, исковерканный, полузанесенный илом, он лежал, странно скомканный, на боку и смотрел в землю остекленевшими, залепленными грязью глазами. Правая сторона его тела была обглодана шакалами. На высокой, покрытой седой шерстью груди виднелся на грязном гайтане потускневший старинный образок святого
Пантелеймона.
        С еще мокрых деревьев тихо падали последние листья — точно золотые кораблики, плыли они в свежем утреннем воздухе и устилали отдыхающую землю…
        Все молчали. Евгений Иванович нагнулся к старику и, перервав грязный гайтан, снял с него образок, на котором виднелись ржавые следы крови. Он решил взять эту святыню бездомного бродяги себе, чтобы не забыть тяжелую ночь…
        — Надо, знать, в полицию заявлять…  — проговорил высокий Александр, дрожа от холода все еще непросохшей одежи и внутреннего волнения.
        — Об этом распрядится Константин Павлович…  — сказал Евгений Иванович.  — Я пойду скажу… А вы, братцы, покараульте старика пока, чтобы звери не попортили его еще больше…
        Он быстро зашагал к дому.
        — Конечно, надо заявить уряднику…  — пробормотал сердитый Константин Павлович.  — Возись вот теперь с чертями! Я не знаю, был ли у него даже и паспорт… Сейчас пошлю верхового…
        Старая тихая Ганна, убиравшая со стола, увидала положенный на столе образок святого Пантелеймона. Она взяла его, долго и внимательно рассматривала его своими старыми глазами, потом вдруг точно пошатнулась вся и с посеревшим лицом и синими губами, едва держась на ногах, ушла с кучей грязной посуды в кухню, а через минуту серой быстрой тенью старуха неслась уже по грязной раскисшей дороге к бурливому Дугабу, где на топком, испещренном следами всякого зверья берегу лежало тело старого бродяги.
        Рабочие, решив, что делать им тут нечего,  — да и приезда урядника они побаивались: запутают ни за что…  — пошли к своей землянке откапывать свой убогий скарб из грязи, но Ганна разом по следам нашла мертвое тело и, шепча запекшимися от быстрого бега губами «Господи… Владычица…», бросилась к трупу и впилась своими выцветшими глазами в покрытое кровью и грязью и изъеденное лицо старика.
        Сорок лет прошло с той ночи, когда блеснула в лесной чаще страшная молния выстрела, разбившего и унесшего все ее молодое счастье, которым она так легкомысленно поиграла, сорок лет, и вот знакомый старинный образок — она сама купила ему на ярмарке по осени — вдруг воскресил все. И казалось ей, что это был Грицко, и сомневалась она в этом… И вдруг вспомнила, вскочила, зачерпнула в Дугабе воды и полила ее на голую ногу старика, сплошь покрытую коркой грязи, смыла ил, и старый, едва заметный шрам выступил на мертвой ноге: тут когда-то хватил его кабан…
        Он! Он, тот, которого она когда-то погубила!..
        И шумел буйным шумом Дугаб, и звенели тихонько по кустам синички, и билось море внизу под скалами, а в душе старой Ганны пел-звенел старый необъятный бор на родной Волыни и вставали солнечные дни ее короткого молодого счастья… С мокрых деревьев летели и летели золотые кораблики, а из тихих зарослей понеслись к небу надрывные, полные тоски безысходной рыданья…
        Долго искал Евгений Иванович в тот день старинный образок святого Пантелеймона, но так и не нашел. Делать было нечего. Он и так не забудет этой страшной ночи, кровавым рубцом легшей на всю его жизнь. Темным облаком стала она в его глазах, мученическое выражение которых теперь больше, чем когда-либо, было ясно и упорно не проходило.
        — Вам письмо, барин, с почты принесли…  — сказала ему совсем затихшая Ганна, глаза которой были заплаканы.
        Штемпель Окшинска, но почерк, аккуратный и четкий, незнаком.
        «Дорогому моему сыночку Женюшке шлю свой низкий поклон и благословение родительское, навеки нерушимое…  — прочел он, и сразу сердце согрелось.  — Что ты, сыночек, так долго загостился на чужой, дальней сторонушке? А ведь у тебя здесь дом свой, за которым хозяйский глаз нужен, и жена молодая, и детки хорошие, и мать старая. Все об тебе скучаем. А пишу это тебе не я, старуха безграмотная, а пишет подружка моя, игумения мать Таисия, а я говорю ей, что писать. Очень я, старуха, по тебе соскучилась, светик ты мой, так, что даже и ночей не сплю. Знаю, знаю, родимый, про горе твое, да способов нету изжить его — только разве терпение. Авось Господь услышит молитвы мои материнские и даст тебе в доме твоем покой, и счастие, и радость. Вспомни покойника папашу: не нам судить его, а тоже и с ним бывало тяжеленько. А ничего, жили, что поделаешь? Главное, деток своих помни, ангелочков чистых, об них заботься, об них думай. Ну да всего в письме не обскажешь — ты лучше приезжай поскорее сам… Мы уже рамы зимние вставили и топим. Любимой антоновки твоей я тебе намочила, как ты любишь, с брусникой, а сахару клала
немного, по твоему вкусу. Мурат твой здоров, все с детками гуляет и все мне в глаза смотрит, точно спрашивает: да скоро ли хозяин мой приедет? А я говорю: скоро, собачка, скоро — потерпи и ты…»
        В глазах Евгения Ивановича стояли слезы. Сердце точно растопилось, согрелось, очистилось. Он понюхал письмо — от него хорошо, уютно пахло ладаном, чистотой и тишиной келий. И, как живая, встала та, оставленная жизнь: тихий городок, уже вставивший зимние рамы, и стройные столбики дымков в морозном воздухе, и перезвон старинных колоколенок, и древлий сон, Княжой монастырь в вековом бору, и все те милые люди, с которыми он там жил… А посреди всего этого — образ матери своей многострадавшей, благообразной, тихой, строгой и ласковой…
        На другой же день, схоронив — после нудного визита урядника — деда Бурку, Евгений Иванович поехал домой…

        XXVII
        СМЕНА

        Тихий Окшинск возбужденно зашумел: не только сам, то есть губернатор, но и его вице получили вдруг такое назначение в Петербург, что все буквально ахнули. И востроглазая Лариса Сергеевна, вице-губернаторша, делая прощальные визиты, всем по секрету рассказывала, что сам получил вместе с назначением и уморительную по безграмотности записку от старца: «милой дорогой ну вот и устроил спомощею божей твое дело…» Она страшно хохотала. Провожали администраторов с небывалой помпой: все понимали, что теперь фон Штирен пойдет далеко…
        Новый губернатор, родовитый князь Ставровский, пожилой человек с сухим иконописным лицом и строгими глазами, слыл суровым администратором, но вполне порядочным человеком. Он был убежденным славянофилом, очень православным человеком и стоял за совместную работу с обществом, что он совершенно открыто и высказал на первом же приеме своем. Петр Николаевич по этому случаю объявил было в «Окшинском голосе» эдакую местную, окшинскую весну, но очень скоро он должен был убедиться, что сотрудничество общества родовитый князь понимал в том смысле, что вот он, око царево, будет указывать, как и что делать, а общество должно слушаться. И все радикалы подняли Петра Николаевича на смех.
        Но тем не менее новая метла взялась мести весьма энергично.
        Один из первых ударов грозы обрушился на уланскую школу. Слухи о диких кутежах и других подвигах Кузьмы Лукича дошли до ушей князя, и он учинил строжайший разнос земской управе, приказал переместить учителей в другие школы до первого проступка, а потом, в случае чего, вышвырнуть вон, и вызвал к себе Кузьму Лукича. Тот поехал довольно смело: обыкновенно при Штирене дело кончалось отеческим внушением от самого и некоторой контрибуцией в пользу разных благотворительных учреждений, в которых патронессой была Варвара Михайловна, но очень скоро Кузьма Лукич узнал, что губернаторы бывают разные: князь кричал на него, топал ногами, грозил упечь… И Кузьма Лукич только низко кланялся и трясущимися губами повторял:
        — Не погубите… Известно: все темнота наша… Все отдам, ничего не пожалею — не губите, васяся…
        И князь, принимая во внимание церковь, которую строил в Уланке Кузьма Лукич, смягчился и даже звания попечителя школы не лишил, но, прощаясь, строго грозил белым пальцем и говорил, что еще жалоба и…
        И, отпустив насмерть испуганного Кузьму Лукича, князь прошел в свой частный кабинет и, чтобы успокоиться, стал перетирать свои медали и монеты: он был страстный и знающий нумизмат. А его коллекция портретов А. С. Пушкина славилась среди знатоков на всю Россию. Он все собирался поднести ее Императорской академии, но все никак не мог решиться расстаться с ней.
        Купцы в рядах со смеху помирали, передавая один другому и все более и более сгущая краски, рассказ о приеме Лукича князем. Бросив свои шашки и чаепитие и завернувшись в лисьи и енотовые тулупы — было свежо,  — они то там, то сям собирались группами в длинной тяжелой колоннаде рядов, и галдели, и хохотали. Вокруг них громоздились горы ярко расписанных сундуков, дуги, лежали тяжелые бунты кож, пахучие россыпи ланпасе и грызовых орехов, горы пестрых ситцев и горы валенок и полушубков — нагольных, крытых, романовских,  — Божье благословение строгого старого письма и иконы яркого нового письма в золотых и серебряных ризах, готовые костюмы и лубочные книжки, пряники и посуда, яблоки и галантерея, и ботинки — чего только душа ни пожелает, такое богатство! И потому проходившие мужики и бабы отвешивали их степенствам низкие поклоны и не сразу решались подойти к ним за нужными покупками. А вокруг кружились и перелетывали и сновали под ногами целые стаи жирных голубей с радужными зобами. И посреди всего висел огромный образ Боголюбимой и горела пред ним массивная неугасимая лампада…
        — Гаврил Иваныч, а слыхал, как сам нашего Лукича ублаготворил?  — весело кричал один купец другому.  — Вылетел, грит, словно из бани, красный. Ах ты, грит, старый черт, а? Ты, грит, всех своих учениц перепортил, сукин ты сын, а? Да я, грит, тебя в Сибирь так загоню, что и костей твоих не отыщут, грит… А Лукич — умора, глазыньки лопни!  — в ногах валяется: твоя, грит, власть, ваше сиятельство,  — хочешь, казни, хочешь, милуй… А князь-то еще пуще того…
        — Беспременно теперь запьет…
        — Не, брат, шалишь! Теперь он пить-то будет либо в Москву, либо в Нижний ездить — там, на людях-то, не так заметно…
        И все заливались веселым хохотом.
        Но купцы из молодых не одобряли этого. Они вообще шли все какими-то новыми дорогами: торговать старались велосипедами, швейными машинками, занимались страхованием от огня и даже жизни, читали «Окшинский голос» и на стенах в своих лавках писали: «Цены без запроса» и «Просят платить наличными», отчего приказчики их очень скучали: какая это торговля, ежели без запроса? Никакого антересу… Они не смеялись над несчастьем Лукича, но негодовали. Они порицали и его, но не одобряли и губернатора: орать и топать нечего — есть закон…
        — За-акон?  — в веселом недоумении повторяли старики.  — Ну нет, это благодарим покорно! Ежели по закону все разбирать будем, то, может, всех нас давно в рестанские роты отправить надо. Нет, миляга, по старинке-то оно куды лутче: ну, мужик зачертил, карамболей всяких настроил — что же, ему и голову долой? А семья? А дело? А опять же работник-то он какой, когда ежели тверёзый? Нет, пущай сам прохватит его до сиделки, чтобы восчувствовал, пущай эпитемию какую положит — на рестанский дом, на богадельни, мало ли куды?..  — и ладно… А это, брат, по закону, по линейке, вертикулярно, параллельно, может, у немцев и хорошо, но только нашему брату совсем не с руки… Закон! Скажут тожа…
        Кузьма Лукич вполне разделял этот взгляд. Он сразу взял себя в руки. А тут еще дело большое у сына, у Степана, стало наклевываться, и надо было все обмозговать толком…
        На Степана он индо диву давался: ведь сын мужика, сиволдай, а что в ем этого купеческого форсу — ну словно вот он в миллионах родился, истинное слово! Дела ведет ловко. С виду чистый почетный потомственный фабрикант. Женился он в Москве на дочери богатого лесопромышленника, а тесть возьми да и отдай недавно душу Богу, и все дело в руках у Степана оказалось, потому жене его было тестем отказано, а сыну всякое прочее другое. И все это лето Степан крутил дела в Москве да что-то все за Волгу ездил в лесные края, а приехал оттуда, стал с отцом все уединяться и шептаться: большое дело он нащупал! Ему по делам-то вообще давно бы в Москву переехать надо, да все боялся отца одного оставить: такого начудит, что потом и не расхлебаешь! Дела и в Окшинске у них были большие, хорошие — одно табачное дело чего стоило!
        Дело, о котором Степан Кузьмич шептался со своим вдруг остепенившимся после губернаторской бани отцом, было такое: лучший лес идет в Москву с северных притоков Волги — Унжи, Ветлуги, Керженца, отчасти с Мологи. Обыкновенно местные лесопромышленники берут у казны делянки с торгов осенью, затем зимой разрабатывают лес и, запродав его своим московским клиентам, каждый своему, сдают его покупателям около Петрова дня^{105}^ на Волге, на лесной ярмарке в Козьмодемьянске. А с Волги пароходами его тянут в барках Окой в Москву. И Степан Кузьмич сообразил, что нет никакой надобности переплачивать местным перекупщикам, что надо ехать на торги самому, все разом закупить, и дело в шляпе: во-первых, всю прибыль посредников он положит себе в карман, во-вторых, весь лучший лес будет в его руках, все конкуренты останутся с носом, и в-третьих, цены на рынке будет ставить он сам: как что скажет, так тому и быть. Но дело это было тонкое, и вести его надо было политично. Главная вещь, чтобы до самого последнего момента местные лесопромышленники — их москвичи зовут ветлугаями — не знали о его участии на торгах, чтобы
его удар был бы подобен грому среди ясного неба. Старик понимал мастерство замысла и гордился своим Степаном и волновался: как бы не обмишуриться — засмеют тогда купчишки, подлецы!..
        И вот вскоре после губернаторской бани поздно ночью к Степану Кузьмичу явились с вокзала двое ветлужских мужичков: сухенький тихий Щепочкин и большой, рыжебородый и суровый на вид Тестов, известные на Ветлуге тесаря, то есть мастера по валке леса и по выделке из него балок. Рано утром Степан Кузьмич вызвал к себе по телефону отца — он жил особняком,  — и когда Кузьма Лукич приехал, они все заперлись в роскошном кабинете Степана Кузьмича, долго и горячо что-то обсуждали и весь день писали и переписывали какие-то бумаги, а затем, взволнованные и радостные, даже вспотевшие, вышли уже вечером в столовую, где Степан Кузьмич приказал приготовить хороший ужин. Мужичков-ветлугаев накормили и напоили покуда некуда, и они с последним поездом поздно ночью выехали куда-то из Окшинска опять.
        Недели через четыре из Москвы была подана Степану Кузьмичу срочная, в которой было только два слова: «12 ноября». Степан Кузьмич ответил в Москву: «Выезжаю»,  — и куда-то исчез.
        И вот, завернувшись в теплую доху, он на тройке земских уже несется по тяжелой, разбитой бесчисленными обозами дороге, по Семеновскому тракту, который идет от Нижнего на север. Морозы стоят крепкие, и Степан Кузьмич отогревается на каждой станции, чтобы чрез час-полтора снова замерзнуть до костей. И скачет он день, и скачет ночь — на торги никак опоздать нельзя и часа, но нельзя приехать и слишком рано… Вот и последний перегон. Степан Кузьмич начинает волноваться: игра начинает забирать — приближается решающий момент. Бросается ему удивительное обстоятельство в глаза: вокруг леса необозримые, а деревни покрыты соломой. Он даже засмеялся: до чего может быть глуп мужик!.. И опять же вместо карасину до сих пор палят лучину. А карасин всего два целковых пуд, хоть залейся им. Но он тотчас же забыл все это — это в его расчеты ни так, ни эдак не входило.
        И вот — были уже сумерки — из густого ельника на дорогу вышли две закутанных до глаз фигуры. Степан Кузьмич немножко струсил: большие деньги были с ним. Но фигуры раздвигают башлыки, и на него ласково смотрят знакомые лица его тесарей. Потушенными голосами они приветствуют его с благополучным прибытием: совсем замучились ждамши… опасались, как бы дорогой что не задержало… Ну, теперь слава Богу… Они подвязали ямской колокольчик, и в сумраке тройка подъехала к большому селу Баки, раскинувшемуся на самом берегу Ветлуги.
        На околице села Щепочкин велел шепотом Степану Кузьмичу дать ямщику на чай как можно щедрее с тем, чтобы он ни под каким видом не ездил на село, а сейчас же повертывал бы обратно: если бы кто увидел тройку нового приезжего, все предприятие могло бы лопнуть. И Щепочкин повел задами Степана Кузьмича в свою избу, а суровый Тестов остался караулить на дороге, чтобы ямщик не надул, не вернулся бы в село.
        План атаки был выработан давно. По обычаю сперва идут торги устные — во время их Степан Кузьмич ни под каким видом не мог показаться в волостном правлении, где шло все дело, чтобы местные лесопромышленники не подняли цены больше, чем следует, больше, чем они это делали обыкновенно; после же торгов устных начинаются торги закрытыми пакетами — тут-то и должен был появиться москвич со своим пакетом, в котором казне были предложены цены, о которых ветлугаям и во сне не снилось, и таким образом все дело останется за Степаном Кузьмичом. Вся суть дела была теперь в том, чтобы никто не пронюхал о приезде Степана Кузьмича до открытия торгов пакетами. И поэтому взволнованный Щепочкин густо завешивает окна в своей старинной поместительной избе, запирает накрепко ворота, и пока его бабы, в заговоре участвующие, при скудной коптилке угощают Степана Кузьмича чаем и всякой деревенской снедью, Щепочкин бежит в волостное правление, где уже начались с семи часов торги устные. Тестов все мерзнет в кустах, карауля дорогу…
        Напившись чаю, Степан Кузьмич, совсем разбитый дорогой, чуть было задремал, но не прошло и пяти минут, как ему показалось, как его уже разбудил возбужденный Щепочкин.
        — Пожалуйте, Степан Кузьмич…  — взволнованно проговорил он.  — Устные кончились…
        Он бледен как полотно, и глаза его горят. На часах уже половина десятого.
        — Ну, как там?  — разом стряхивая с себя дремоту, проговорил Степан Кузьмич.
        — Все пока слава Богу…  — взволнованно отвечал тесарь.  — Выше наших цены никто не надавал…
        Степан Кузьмич торопливо одел свою доху, и хрустя морозным снегом, они подошли к ярко освещенному волостному правлению, отворили дверь и — точно бомба взорвалась в присутствии!
        — Носов!.. Сам Носов приехал!  — возбужденно зашумело в жарко натопленной комнате, полной народу.  — Вот так гостинчик!..
        И сразу напряжение торгов поднялось до точки кипения.
        Степан Кузьмич вежливо раскланялся с несколько удивленным ревизором и лесничими, которые заседали за большим столом, раскланялся со знакомыми ветлугаями и последним положил свой пакет на стопку других пакетов, которые уже лежали перед ревизором, рыжим лысым чиновником с золотыми пуговицами. Ревизор с некоторой торжественностью объявил торги пакетами открытыми, и так как сверху других лежал пакет Степана Кузьмича, он и вскрыл его первым. И вот в напряженной тишине присутствия слышится ровный голос:
        — Делянка Воздвиженской лесной казенной дачи за номером восемь, мерою столько-то десятин, по казенной оценке стоимостью столько-то — я, Степан Кузьмич Носов, предлагаю казне столько-то…
        — Аххх!  — возбужденно проносится по собранию.
        — Делянка Воздвиженской лесной казенной дачи за номером девять, мерою столько-то десятин, по оценке казны стоимостью столько-то, а я, Степан Кузьмич Носов, предлагаю казне столько-то…
        — Аххх!  — еще горячее проносится по собранию.
        Лица бледны. Глаза горят. Волнение заражает собой даже ревизора с его помощниками, даже лесников, вытянувшихся вдоль стен в своих ловких стильных кафтанах серого сукна с зеленой выпушкой. Мастерской удар москвича веселит всех, даже сраженных этим ударом.
        — Ну что там толковать!.. Зарезал всех…  — слышит вокруг себя Степан Кузьмич горячий шепот, и огромное торжество поднимает его грудь, и глаза его сияют.  — Нечего и читать наши пакеты… И опять:
        — Делянка… по оценке… а я, Носов, даю столько-то…
        — Аххх!
        Чтение пакета Степана Кузьмича закончено. Все вокруг гудит зло и в то же время восторженно: ну и ловок же черт — всех обработал! Тесаря Степана Кузьмича — Тестов тоже уже прибежал на торги — бледные, возбужденные, сияют, как победители: они главные герои необыкновенного в жизни лесного края события! И вот встает один ветлугай за другим и заявляет:
        — Позвольте, господин ревизор, мой пакет обратно… И читать нечего…
        — И мой, вашескородие… Кончено дело! Подсидел нас чертов москвич!
        Пакеты разом разбираются владельцами. Все кончено. Враг разбит одним ударом наголову по всей линии. Ревизор и лесничие, довольно улыбаясь, поздравляют Степана Кузьмича с блестящей победой. Лесопромышленники и знакомые, и незнакомые окружают его и тесарей взволнованной толпой.
        — Ну, ловки, в рот вам пирога с горохом! Одно слово: москвич. Ну а ты, Щепочкин, еще покаешься: изменил старым приятелям своим. А чего ему больно каяться-то: новые хозяева отблагодарят вот как! Ну, так уважили, так уважили, по гроб жисти не забудешь!..
        И опять ясно слышны в голосах и досада, и зависть, и невольное восхищение перед мастерским ударом…
        Наутро в легкой кошевке Степан Кузьмич поехал с тесарями взглянуть купленные леса — они были верстах в пяти от села. Приехали — великолепный сосняк и лиственница, но Степан Кузьмич был все же несколько разочарован: он представлял себе костромские леса куда могучее. Этой золотой бесконечной колоннадой они пошли вглубь. Вот дорогу им преградила поваленная бурей сосна, и тут только, подойдя к ней вплотную, Степан Кузьмич понял, что он купил: у корня ствол великана был почти в рост Степана Кузьмича, то есть обхвата в три! Щепочкин вынул из кармана полушубка захваченную на всякий случай рулетку и прикинул дерево: если обрубить его под самой кроной, получится бревно в пятнадцать сажен длиной и семи вершков в отрубе!
        — Да постой, как же такого черта вывезти из лесу-то?  — поразился Степан Кузьмич, весь сияя.
        — Целиком ежели везти, то не меньше двух троек надо…  — сказал Щепочкин.  — Ну, только где же с таким вожжаться: перепиливаем…
        Степан Кузьмич торжествовал. Он стал ласков и разговорчив и не только с удовольствием, но с наслаждением смотрел на окружавших его великанов, чуть звеневших вершинами в низком сером зимнем небе.
        — А скажи ты мне, пожалуйста, что это значит такое, что все ваши деревни посреди таких лесов соломой крыты?  — спросил он.
        — У мужиков лесу совсем нет…  — отвечал Щепочкин.  — Бьются из-за каждого бревна, можно сказать…
        — Так неужли казна не может отпустить им тесу на крыши?! Ведь солома при пожаре-то, она себя покажет…
        — И горят… А что поделаешь? Не берет сила тесом-то разжиться… Казна о мужике думает мало…
        — Не хозяйственно!  — заметил Степан Кузьмич.  — Это расчет плохой… Не хозяйственно… И опять же до сих пор лучиной пробавляетесь. Дым, копоть…
        — Лучина, она дешевле каросину, вот и жгут лучину…  — сказал угрюмый Тестов.  — Известно, сласти в ей немного, а мужик находит тут свой расчет…
        — Не хозяйственно, не хозяйственно!  — машинально повторил Степан Кузьмич.  — Надо бы как поумнее дело ставить…
        Дома хорошо спрыснув с тесарями покупочку, Степан Кузьмич поехал домой, а в лесах началась напряженная, тяжелая работа вплоть до самого водополья…
        И не только все верхнее Заволжье, но и вся лесопромышленная Москва загудели от этого мастерского удара: на целый год московский лесной рынок в значительной степени оказался в руках у ловкача. Фонды Степана Кузьмича в деловом мире поднялись сразу необычайно. И Степан Кузьмич на радостях вызвал своего старика из Москвы по телефону вроде как по делам, и здорово громыхнули они в «Стрельне»^{106}^ по этому поводу со своими благоприятелями. Но тут вышло некоторое разногласие между отцом и сыном: Степан Кузьмич требовал, чтобы цыгане пели из Толстого^{107}^ — «Шэл ме версты» и прочее,  — а Кузьма Лукич гнал фараонов к черту и, приложив руку к уху, заводил, своим чистым тенорком:
        Не велят Маше за ре…
        За реченьку ходить…
        Не велят Маше мало…
        Малодчиков любить…

        Купцы нестройно подтягивали.
        — Стой, вы, черти…  — говорил старик.  — Ну вас… Дерут как на похоронах… Да стой… Ну а кто из вас знает старинную: «Вылетала голубина на долину…» Ну?
        Никто не знал.
        — Эх вы… тоже!.. А еще в емназиях дураков учили…  — сказал старик и, опять приложив руку к уху,  — так звончее выходит — затянул красивую песню:
        Вылетала голубина на долину…
        И — вдруг оборвал: расплакался…
        А через пять минут уже снова визжали и кривлялись и выли вокруг гулявших промышленников смуглые, черноглазые, черноволосые фараоны…
        Все, все было у Степана Кузьмича хорошо, и только одно облачко омрачало светлые горизонты ловкача: папаша. Никак нельзя было оставить окшинское дело в его руках без надзора, а самому надо было теперь обязательно перебираться в Москву на широкую воду. И было решено дела в Окшинске, не торопясь, ликвидировать и всем перебираться в первопрестольную…

        XXVIII
        В ПЕТЕРБУРГЕ

        В том огромном человеческом водовороте, который назывался Петербургом, легко различались три категории людей: люди, которые работают, люди, которые делают видимость работы, и люди, которые откровенно презирают всякую работу и с величайшим одушевлением прожигают свою жизнь. Первая категория в свою очередь распадается на две новых категории: все люди работают на себя — хотя бы и прикрываясь весьма возвышенными лозунгами: России, революции, науки, человечества, интересов отечественной промышленности и прочим — но, работая на себя, одни невольно или вольно приносят пользу и России или даже всему человечеству, другие же работают только на себя, совершенно не заботясь о том, будет ли это вредно или полезно России или людям вообще. Эти четыре основных категории людей можно наблюдать везде, но процентное отношение между ними всюду разное. В столицах и вообще в больших центрах обыкновенно процент делающих видимость работы и простых прожигателей жизни значительно выше, чем в других местах.
        Граф Михаил Михайлович Саломатин принадлежал к той категории людей, которые работают исключительно для себя, нисколько не заботясь о том, как эта его работа на себя отзовется на других: это их личное дело — если его работа им мешает, они могут бороться, защищаться, словом, делать решительно все, что им угодно. Это до него нисколько не касается… Граф все внимательнее и внимательнее вглядывался в последнее время в русские дела и все более и более убеждался, что что-то нехорошее надвигается неудержимо и что будет вполне благоразумно принять меры, позастраховаться. И он решил продать свое последнее большое волжское имение и перевести деньги заграницу, а что дальше — видно будет.
        Судьба сулила ему нечто весьма заманчивое: правительство решило верстах в тридцати от его имения провести новую железнодорожную линию на Волгу и дальше, на Сибирь, и здесь, в Петербурге, он хлопотал теперь, чтобы эта линия прошла не в тридцати верстах от его Отрадного, а по самому имению: в записке, поданной им по этому делу куда следует, он очень красноречиво доказывал, что для России это направление новой линии будет чрезвычайно выгодно. Но, несмотря на его большие связи, дело подвигалось очень медленно: люди, которые делали здесь видимость дела, были завалены такими важными и чрезвычайно выгодными для России делами по горло и проводили их в зависимости от того, насколько данное дело было выгодно так или иначе им самим.
        По своей скупости граф Михаил Михайлович жил в отеле средней руки, питался очень умеренно, и прислуга отеля смотрела на него злыми глазами и хлопала дверью, чего он старался не замечать. В свободное от хождения по делу время граф много читал — его очень интересовало новое течение исторической науки в вопросе о началах христианства, и он все более и более приходил к заключению, что так называемого Иисуса как личности исторической, о которой рассказывают синоптики, не было совсем. Теперь он внимательно изучал труд W. B. Smith: Ecce Deus.[27 - В. Б. Смит. Это Бог (лат.).] В обществе он бывал сравнительно мало, и отсутствие его там мало кого огорчало: он был тяжел и своей ученостью, и своей скупостью, и своей сухостью.
        В дверь постучали.
        — Войдите…  — отозвался граф, отодвигая толстый том Смита, весь испещренный его пометками, в сторону.
        В комнату вошла Варвара Михайловна, его сестра, бывшая окшинская губернаторша. От всей ее полной фигуры веяло победой и упоением жизнью. Глаза смотрели весело и уверенно.
        — Видишь, как я аккуратна…  — сказала она, снимая перчатки и усаживаясь.  — Ты не можешь себе представить, как здесь, в Петербурге, не хватает теперь времени…
        — Еще бы… Вы ведете такой train…[28 - От фр. train de vie — образ жизни.] — отозвался граф, усмехнувшись.
        — Ты как будто не одобряешь этого train? He всем же жить такими анахоретами, как ты… И вчера нигде не был?
        — Ну какой же я анахорет? Как раз вчера был в балете…
        — Ну что, как?
        — Кшесинская интересна…  — сказал граф.  — Но еще интереснее показались мне те искренние аплодисменты, которыми до сих пор публика подчеркивает ее появление, как было тогда, когда она была пассией государя, то есть тогда наследника. Публика как будто хочет сказать деликатно, что… что она знает все и… одобряет… и даже немножко благодарна… Да, да, в этом очень сказывается Петербург!.. Этого, пожалуй, нигде больше не увидишь. И мне лично это нравится… именно потому, что это очень по-петербургски… А что касается до вашего train, милая,  — переменил он вдруг тон,  — то я положительно думаю, ВагЬе, что вы с мужем строите свое здание на песке… Может быть, использовать этого временщика в своих интересах и не вредно, но слишком афишировать свою интимность с Григорием не следовало бы. Нет ничего менее солидного, как эти временщики — недаром их так и называют! Долго это нелепое увлечение при дворе, конечно, продолжаться не может. А полетит он, не удержаться и его друзьям. Игра опасна. И потом слухи о нем становятся все скандальнее и грязнее — он решительно теряет всякую меру… В частности, очень дурно говорят
о твоей протеже, этой прекрасной Ларисе,  — про нее рассказывают, настоящие horreurs…[29 - Ужасы (фр.).]
        — Ну, это ее дело…  — сказала Варвара Михайловна.  — На болтовню обращать внимание не следует: Петербург без этого не может… А это что такое у тебя? Откуда?  — чтобы прервать неприятный разговор, взяла она со стола большой портрет царя и царицы в костюмах XVII века.  — Это с исторического бала?
        — Да. Это забыл у меня князь Мирский…
        — Он, кажется, совсем ударился в оппозицию?
        — Что же, в наше время и на этом можно сделать карьеру…  — усмехнулся граф.  — Но во многом, увы, он очень прав. В частности, он рассказывал мне, что этот вот самый портрет увидел у него его волостной старшина — посмотрел, говорит, покачал головой, ухмыляется. «Чего ты смеешься?» — спрашивает его князь. «Да словно бы негоже царю так рядиться…  — говорит старик.  — Не махонький… Чай, есть дела и понужнее…» Эти вот маленькие неосторожности очень компрометируют не только личность монарха, но и самую идею монархии. Опыт с царскими портретами, которые развешали во всех казенках, забывать не следовало бы…
        — Ты все видишь слишком черно, мой друг…
        — Я не люблю обольщаться. Дела идут определенно плохо, Barbe… По всей России пошли разговоры о временщике, и разговоры большею частью весьма скандальные. А он — между прочим — говорят, опять учинил на днях невероятный дебош на вилла Рода… Да… Государственная Дума истекает словами и едва ли отдает себе ясный отчет в том, что она делает. Все эти Милюковы, Керенские, Чхеидзе и прочая компания ведут совершенно определенную игру, которая при этой странной распущенности и апатии наверху может кончиться очень плохо. Из-за Волги опять идет голод, и возможны там волнения. В черноморском флоте произведены многочисленные аресты и расстреляно больше пятидесяти матросов, а что хуже всего, ходят слухи, что и среди молодых офицеров найдены следы участия в каком-то заговоре: посмертные лавры лейтенанта Шмидта многим гардемаринам и лейтенантам не дают, кажется, спать… Вот поэтому-то и думаю я, что время принять… некоторые меры предосторожности…
        — Bank of England?[30 - Английский банк? (англ.).]
        — Да. И я очень рекомендовал бы и тебе это очень почетное учреждение, очень!..
        — Да я ничего против него не имею…  — засмеялась Варвара Михайловна.  — Но ты знаешь, пока наши сбережения очень не велики…
        — Я очень советовал бы тебе реализовать хотя часть твоей недвижимости, а лучше все…
        — Часть я не прочь. Ты мастер устраивать эти дела — вот и помоги мне…
        — Охотно. А ты — мне…
        — У старца?
        — Да.
        — Но ты только что говорил, что…
        — Ах, милая, но надо же понимать… точнее…  — несколько нетерпеливо отозвался граф.  — Использовать можно и его, но связывать свою судьбу с его судьбой, очень непрочной, не следует… A bon entendeur salut!..[31 - Имеющий уши да услышит! (фр.).]
        — Хорошо, я могу переговорить с ним о железной дороге, если хочешь…  — сказала Варвара Михайловна.  — Но я очень советовала бы тебе поехать к нему лично — вот сейчас хотя бы, со мной. Он что-то имеет против тебя… какой-то зуб…
        — Зуб?! Против меня?!  — неприятно удивился граф.  — Ни в чем решительно неповинен против него…
        — Не знаю. Но это заметно… Может быть, потому, что ты избегаешь его. Поедем и поговорим, и будь с ним… ну, gentil[32 - Любезный (фр.).] — ты умеешь это, когда захочешь…
        — Если ты уверена, что это будет полезно для дела, я готов хоть сейчас…
        — И прекрасно. Я как раз отсюда к нему собиралась… Куй железо, пока горячо…
        — Ну так едем…
        — Едем…
        Дорогой и солидный казенный автомобиль, сурово и властно рявкая на толпу, плавно и быстро нес их на Гороховую. Графу было немножко не по себе, но в случае успеха его дела выигрыш был бы так велик, что кое-чем для дела можно было и поступиться. Покупатель на имение у него уже был, но граф тянул, пока выяснится дело с дорогой: тогда можно будет взять втрое. А кроме того, интересно было посмотреть Григория в домашней обстановке.
        Ехать было недалеко, на Гороховую. Шофер — чистый, бритый, похожий на англичанина — подкатил их к чугунному подъезду, высадил и, подав машину назад, вынул «Петербургский листок»^{108}^ и погрузился в чтение раздирательного фельетона с невероятными приключениями. Толстый солидный швейцар, тайно служивший в охранке и имевший специальное поручение оберегать Григория, зорко осмотрел приезжих, и граф с Варварой Михайловной поднялись во второй этаж и позвонили. За стеной глухо слышались голоса. Граф неприметно поморщился.
        Дверь легонько отворилась, и, не снимая цепи, толстая курносая девка с лакированными щеками спросила было: «Вам чего?» — но, узнав Варвару Михайловну, улыбнулась и впустила гостей в темноватую, заваленную шубами переднюю. И здесь стоял здоровый, рослый — видимо, из гвардейцев — и зоркий охранник. Они разделись и остановились на пороге поместительной, чисто мещанской приемной, сплошь заставленной дивными цветами. Жарко натопленные комнаты были полны их сладкого и густого аромата. Приемная была переполнена посетителями: тут были барыни-аристократки, гвардейские офицеры, мужики-просители в валенках часто из самых отдаленных губерний, два священника с большими золотыми крестами на груди, бедные курсистки и студенты, явившиеся за пособием, сестры милосердия в своих белых косынках, какие-то серые салопницы, упитанный банкир с черными глазами навыкате, дама в глубоком трауре, княгиня-фрейлина с каким-то выплаканным лицом, поляк лесничий с густыми золотистыми усами. Драгоценные меха, сверкающие бриллианты, платья из Парижа, подшитые валенки и скромные платочки смешивались тут в одно. У многих были в руках
приношения: цветы, торты, свертки какие-то. И все смотрели на Григория в его шелковой кремовой, обильно и красиво вышитой рубахе подобострастными глазами, ловили каждое слово его, каждый жест. С помощью своей секретарши, графини Г., он опрашивал просителей. Его землистое лицо было скучно, и в тяжелых глазах стояло свойственное иногда им тяжелое, точно свинцовое выражение.
        — А, Варвара великомученица…  — улыбнувшись из приличия одними губами, проговорил Григорий.  — Да и с графом! Забыл ты совсем старого приятеля, граф… А у меня только вчера насчет тебя разговор был…
        — Где?  — любезно здороваясь, осведомился граф.
        — Да так, в одном месте…  — отвечал Григорий и, вдруг улыбнувшись, обратился к сидевшему рядом священнику с сухим лицом и колючими глазами: — Ну и кутил же я вчера, поп! Одна така молоденька да хорошенька цыганочка все пела… Здорово пела…
        — Это, отец, не цыганка, а херувимы пели тебе…  — совершенно серьезно сказал священник.
        Граф, не скрывая удивления, посмотрел на отца духовного. Он думал, что тот смеется, шутит. Ничуть не бывало! И священник еще раз с полным убеждением повторил:
        — То ангелы пели во славе своей…
        — А я говорю тебе: цыганка!  — сказал Григорий.  — Молоденька така да хорошенька…
        — А я говорю, серафимы да херувимы…
        Григорий ухмыльнулся и только было обратился опять к графу, как в прихожей затрещал телефон.
        — Вам кого надоть?  — послышался громкий голос лакированной девицы.  — Григория Ефимыча? А вы откедова? А-а… Сичас, сею минуту…  — отвечала она и, просунув лакированное лицо в приемную, проговорила:
        — Иди, Григорий Ефимович: из Царского…
        Григорий, не торопясь, подошел к телефону и, поставив ногу в чудесном чистом сапоге на стул, отозвался уверенно:
        — Это я сам… Кто тута? А, мама! Ну, как здорова? Слава Богу… А отрок? Вот и хорошо! А папа? А девки как? Ну вот и слава Богу! Я? Да что мне, мужику, делается?.. Что? Цветов? Нет, нет, спасибо, Сашенька,  — и так вся квартера заставлена, прямо повернуться негде… А вот погоди маленько, Сашенька, я Дуняшу насчет продукту спрошу… Дуняш… А Дуняш…  — громко позвал он свою пожилую родственницу, игравшую в доме значительную роль.  — Как у нас насчет припасу-то?
        — На исходе, Григорий Ефимыч… Яиц совсем нету, и масло уж на исходе…  — отозвалась та степенно.
        — Ну ладно… Сашенька, ты тута? А-а… А я думал, отошла… Так вот, мама, Дуняша моя говорит, что ежели милость будет, так яичек пришли нам, маслица… ну, творожку там… Вот это будет дельнее… А цветов и так девать некуда. Что? Нет, севодни не успею уж — надо кое-кого из нужных людей повидать вечерком. А завтра можно… Нет, нет, антамабиля не надоть — не люблю я его — я по машине приеду… Хорошо, хорошо… Ладно. Кланяйся там всем… Прощай, мама…
        Он вошел в приемную и, сдерживая зевоту, легонько потянулся. Все смотрели на него подобострастно.
        — Ну, как здоров, граф? Слышал, все хлопочешь…  — сказал он.  — Ну, пойдем, мои бабы тебя чайком попоят…
        Он провел своих гостей в столовую, где за большим, уставленным роскошными цветами и самой разномастной, дешевой и очень дорогой, посудой, сидело большое, исключительно дамское общество. В столовую допускались только исключительно близкие Григорию лица и почти исключительно женщины: Григорий не любил, когда вокруг них вертелись ястреба, как называл он мужиков. И тут скромные платочки смешивались просто с драгоценными мехами и сверкающими бриллиантами.
        — Ну-ка налей моему приятелю графу чайку…  — сказал Григорий скромной сестре милосердия, которую все звали Килиной, сидевшей за самоваром.
        Килина налила чаю и протянула Григорию стакан.
        — Благослови, отец…  — сказала она набожно.
        Григорий взял из сахарницы рукой кусок сахара и положил его в стакан графа, а другой в стакан Варвары Михайловны.
        — Это благодать Божия, когда он кому сахар своими перстами кладет…  — тихонько пояснила Килина севшему около нее и немножко удивленному графу.
        В передней то и дело раздавались звонки все новых и новых посетителей и просителей, и Муня, пухлая некрасивая блондинка, фрейлина государыни, видимо, беззаветно обожавшая Григория, то и дело бегала отворять дверь.
        — Ну-ка дай-кася мне крандаш и бумагу…  — сказал Григорий своей соседке, эффектной брюнетке в прекрасном туалете и в соболях.  — Нет, впрочем, для скорости сама и пиши, что я буду говорить. Ну?
        Вынув изящное карнэ,[33 - Carnet — записная книжка (фр.).] брюнетка приготовилась писать. Лицо ее просияло от счастья.
        — Пиши: «Радуйся простоте. Горе мятущимся и злым. Им и солнце не греет. Прости, Господи, грешная я и земная и любовь моя земная. Господи, творяй чудеса, смири нас. Пошли смирение душе моей и радость любви благодатной. Спаси и помоги мне, Господи…» Написала? Ну вот и читай, и не забывай этого слова моего к тебе…
        Дама, счастливая, спрятала свой карнэ в сумку. Все завистливо смотрели на нее. Многие протягивали к Григорию свои стаканы и чашки, и он клал им сахару.
        В передней опять раздался звонок. Муня бросилась отпирать, и через минуту, две в комнату легкой порхающей походкой, точно танцуя, вошла молоденькая красивая девушка в отлично сшитом платье. Многие из дам почтительно приподнялись: это была княжна Палей, дочь великого князя Павла Александровича.
        — Отец, отец…  — звонко и радостно заговорила она, стягивая на ходу перчатки с своих засыпанных драгоценными камнями прекрасных рук и улыбаясь какою-то точно болезненной улыбкой.  — Все вышло по-твоему. Тоски моей как не бывало. Ты велел мне смотреть на мир другими глазами, и вот мне радостно, радостно… Я вижу голубое небо, и солнце сияет, и поют птички… Ах, как хорошо, отец!..  — повторяла она точно в экстазе, целуя его руку.  — Как хорошо!
        — Вот видишь… Я говорил тебе, что надо другими глазами смотреть…  — сказал Григорий.  — Надо верить, и все увидишь… Надо слушаться меня, и все будет хорошо…
        Он обнял ее и поцеловал, а она опять и опять целовала с восторгом его руки, узловатые, широкие, грубые мужицкие руки.
        Какая-то странная женщина с аскетическим лицом, в белом и грубом холщовом платье, в белом клобуке, надвинутом на самые брови, и с целою массой маленьких черненьких евангелий на шнурке, низким и приятным голосом тихо запела псалом. Все хором подхватили. Чистым серебром звенел нежный голос княжны Палей, которая, разрумянившись, сияющими глазами смотрела на Григория. Низкий и приятный голос хозяина мягко покрывал собою эти женские голоса… И на лицах поющих была безграничная радость, восторг…
        Новый звонок в передней прервал пение, и Дуня вошла в столовую с роскошной корзиной цветов — то был подарок какой-то почитательницы.
        — Да, да, смирять себя надо…  — сказал Григорий.  — Проще, проще быть надо, ближе к Богу — вон как звери… Ой, хитры вы, барыньки, ой, хитры… Ну, граф, давай пройдем вот в суседнюю горницу…  — сказал он вдруг.  — Чего тебе с моими сороками-то сидеть? Они все насчет божественного, а ты человек деловой…
        — И против божественного ничего не имею…  — любезно возразил граф, который, однако, чувствовал себя очень стесненным.  — Не одним дамам нужно спасение, а и нам, грешным…
        — Ну, чего там спасение…  — скучливо проговорил Григорий.  — Проходи-ка вот сюда… Садись давай… И ты, мать Варвара, усаживайся…
        Он притворил дверь своей душной и жаркой спальни, убранной с таким же тяжелым безвкусием, как и другие комнаты, и чрезвычайно неопрятной, и опять зевнул.
        — Слышал от графа Ивана Андреича про твои дела…  — сказал Григорий.  — Как же: мы с ним дружки… Я поддержал тебя: кто хочет работать, тому помогать надо…
        — Спасибо…  — сказал граф.  — Вот по этому самому делу и приехал я просить вас, Григорий Ефимович. Поддержите его. Конечно, выгодность его для России так очевидна, что оно будет решено положительно,  — и леса строевые, и большие запасы камня-известняка, да, наконец, и сокращение пути почти на сто верст,  — но эта канцелярская волокита убивает всякое живое дело. Вот если бы вы немножко подтолкнули графа Ивана Андреевича, вы сделали бы полезное дело для России и меня чрезвычайно одолжили бы…
        — Ох, граф, и не знаю уж, как и ответить тебе, ваше сиятельство…  — сказал Григорий.  — Все думают, что Григорий все может. А что такое Григорий? Григорий мужик простой, сибиряк, который и писать-то едва может. Ну, конечно, для дружка и сережка из ушка, как говорится.
        Попытаюсь, поговорю… А ты заглядывай ко мне когда… Чего брезговать-то? Все люди, все человеки…
        — Как брезговать?  — весело удивился граф.  — Почему брезговать? Мы одного поля ягоды: вы — земледелец, и я — земледелец, Микулушка Селянинович: хлеба напашу, браги наварю… Ха-ха-ха… Я вообще мало выезжаю. Но если позволите, то с большим удовольствием…
        — Вот и гоже… Поужинать куда-нито съездим, потолкуем… До сей поры не забыл я, как ты тогда меня в поезде насчет домового озадачил. Мужик-дурак думает, что и нись тут какая премудрость, а ето он только каши, свинья, напоролся… А от домового, может, куды и дальше наша глупость простирается… Приезжай, потолкуем…
        — Отлично, отлично…  — смеясь, говорил граф и, прощаясь, встал. И вдруг из двери высунулась толстая придурковатая физиономия молодого парня, который посмотрел на гостей и, подмигнув им, странно хихикнул.
        Граф вопросительно посмотрел на Григория.
        — А это сын мой, Митька…  — сказал Григорий.  — Блаженный он у меня. Все смеется…
        — Что же это ты, отец, никогда не показывал его мне?  — сказала Варвара Михайловна.  — Познакомь меня с ним…
        — Да что, дурак он совсем…  — сказал Григорий и позвал: — Митька, иди-ка сюды, дурак…
        Митька глупо рассмеялся и убежал.
        Через несколько минут граф, самым любезным образом расшаркавшись, в веселом расположении духа вышел в сопровождении сестры в переднюю. Там несколько барынь уже одевались. Дуня раздала им какие-то свертки в старых газетах, и они наперебой старались поскорее завладеть этими свертками.
        — Что это?  — тихонько спросил граф у сестры. Та немножко сконфузилась.
        — Это тебе покажется, конечно, странным, но это правда… помогает…  — тихо сказала она.  — Это его… ношеное белье… немытое… Они надевают его на себя и носят…
        Графа передернуло. Он торопливо вышел и на трамвае поехал домой. Варвара Михайловна перешла было к дамам в столовую, но Григорий Ефимович был явно не в духе, сослался на головную боль и велел всем расходиться. Когда все ушли, он действительно лег спать и заснул крепким и тяжелым сном.
        Было уже темно, когда он проснулся. В передней слышались веселые голоса и шум. Он встал и, хмурый, лохматый, вышел. То были гости: известный еврей банкир, которого знал весь Петербург под именем Мишки Зильберштейна, жирный, красный, маленький человек с свинячьими плотоядными глазками, молоденький великий князек с лицом камеи и порочными глазами, его близкий родственник принц Георг с приличной лысиной и стеклянными глазами и толстый, точно свинцом налитой генерал, командир одного из гвардейских полков князь Лимен, прославившийся своей жестокостью в 1905 году.
        — Се жених грядет во полунощи…  — сипло пробасил полковник, увидев Григория.  — С приятным бонжуром вас!..
        — Идем пить, Григорий!  — сказал великий князь и нервно покраснел.
        — Мое почтение, Григорий Ефимович…  — расшаркался Мишка Зильберштейн.  — Ваше здоровье?
        Все это были очень богатые люди и, кроме Мишки, очень знатные люди. Григорий был всем им — кроме Мишки — ни на что не нужен, но все они были в приятельских отношениях с ним и часто пьянствовали и устраивали вместе дебоши. Им казались чрезвычайно забавными эти попойки с мужиком, который, напившись, садил матерщиной каждого из них без всякой церемонии и в скандалах был прямо великолепен своим размахом, грубостью и нелепостью.
        — Сичас оденусь, и поедем…  — сказал Григорий.  — Скушно мне чтой-то сегодня… Такое, должно, учиню, что и чертям будет тошно…
        — В этом не сомневаемся, ваше высокопреосвященство…  — сказал сипло генерал.  — Потому мы без вас и ни шагу…
        Принц глупо захохотал и ни к селу ни к городу с парижским акцентом, которым он гордился, проговорил без г:
        — C'est a se tordre![34 - Умрешь со смеху! (фр.).]
        Григорий о чем-то задумался, потом, вспомнив, прикрикнул:
        — Ну, цыте, вы!.. По телефону буду говорить… Идите в горницу, а то из-за вас ничего не разберешь…
        Те, шутя, и смеясь, и толкая один другого, повалили в приемную, а Григорий вызвал графа Ивана Андреевича.
        — Ты сам, ваше сиятельство? Здоров? Ну, слава Богу… Ты уж извини, что я тебя все тревожу. И меня, мужика, замаяли в отделку… Да что будешь делать? Седни вот я к тебе с чем… У тебя там есть дело этого… ну, того… графа Саломатина насчет железной дороги… Он был у меня седни, просил… Ну, только я так полагаю, что дело это совсем пустое. Я те места наскрозь знаю, и это он все врет и насчет лесов, и насчет камня, и всего там протчаго. Просто нажить хочет. Да… И что же это будет, ежели все мы так казну царскую растаскивать будем? Негоже… Ты откажи, милой… Что? Штирин хлопотал? А наплевать… Он хошь и хороший немец, а с придурью. Зря суется… Я ему не велю… Нет, нет, дело несурьезное, и толковать нечего… Как решила казна, так пущай и остается… Так-то вот, дедушка… А поужинать со мной не хочешь? Девочек пригласили бы… Я ведь знаю, что ты любишь, старый хрен… Ничего, ничего, я твоей старухе не скажу, а моя далеко… Ладно… На днях сговоримся. А сичас меня ждут… Прощевай, дорогой!.. и, раздув ноздри, Григорий с тяжелым взглядом отошел от телефона, надел широкую соболью шубу, и через три минуты автомобиль понес
всю компанию за город…
        Дня через три граф Михаил Михайлович поехал к графу Ивану Андреевичу понаведаться о деле. Тот только руками развел: комиссия отказала наотрез… И в интимной беседе он поведал графу, что у него много очень, очень сильных врагов, и осторожно намекнул, что решающую роль в деле сыграло… известное лицо. Граф Михаил Михайлович был в бешенстве, но сделать было уже ничего нельзя. Пока слухи о провале его дела не распространились еще, он выгодно продал свое имение ожидавшему покупателю, прибрал денежки к сторонке и осторожно, но ядовито и крепко повел в Петербурге кампанию против всесильного временщика. Его отношения с сестрой и Штиреном были теперь очень натянуты…

        XXIX
        МЕДНЫЙ ВСАДНИК

        Митрич, вернувшись в Окшинск, поселился опять на прежней квартирке и стал ждать весны, чтобы начать поиски подходящей земли, по возможности недалеко от города. Одному селиться ему было там боязно, как с виноватой улыбкой говорил он, и он все подговаривал своих приятелей на совместное поселение. Ни о каких общинах и артелях он и не думал — сохрани Бог: он был индивидуалист…  — но рядышком, независимо один от другого, поселиться было бы хорошо. Мечта эта очень пленяла и затуманившегося Евдокима Яковлевича — Дарья стала покрикивать на детей, грубить матери и, чуть что, хлопать дверями, да и солдаты по-прежнему не оставляли ее своим вниманием, хотя и держались поаккуратнее…  — но у него не было за душой и гроша. Григорий Николаевич тоже был не прочь иметь где-нибудь свою келийку, как говорил он, но теперь ему надо было ехать в Самару, куда его звали его приятели-сектанты. Соблазняла деревня и Евгения Ивановича, но и он до весны ничего не хотел решать окончательно, тем более что всех группировавшихся около редакции очень захватил проект, предложенный Сергеем Терентьевичем, основания при газете хотя бы
небольшого народного книгоиздательства. Все наличные издательства такого рода не удовлетворяли Сергея Терентьевича, во-первых, потому, что все почти они в большей или меньшей степени были заражены направленчеством, а во-вторых, все страдали интеллигентским пороком неумения говорить с народом на понятном народу языке, и одни писали на интеллигентском жаргоне, а другие на каком-то поддельном языке, который они искренне считали за народный. Ему хотелось дать народу, во-первых, просто здоровое чтение, без всяких указок, а во-вторых, пустить в деревню целый ряд хороших руководств по всем отраслям сельского хозяйства и вообще крестьянской жизни… Издание таких книжек в провинции значительно удешевило бы их и тем сделало бы их доступнее народу. Была у него еще одна цель при основании этого дела, но о ней он не говорил никому: желание избавиться от цензуры тех редакций, в которых он работал и которые не давали ему никак говорить то, что он считал нужным сказать…
        Вся редакция «Окшинского голоса» горячо отозвалась на этот проект, и проект этот стал в ее разработке неудержимо расширяться, так что практичному Сергею Терентьевичу приходилось всячески сдерживать пыл своих городских друзей. И Миша требовал непременно, чтобы издательству дано было наименование «Набат», «Призыв», «Сигнал» или вообще что-нибудь такое боевое, но Сергею Терентьевичу сравнительно легко удалось отстоять придуманное им название «Улей».
        Было решено, что Евгений Иванович и Сергей Терентьевич, пользуясь зимним отдыхом, съездят на разведку в Москву и Петербург: как лучше устроиться с бумагой, где дешевле купить шрифты, какие тиражи удобнее ставить, как организовать распространительный аппарат и прочее.
        И вот уже четвертый день они жили в Петербурге. Сергей Терентьевич спокойно и ровно, но с полным усердием с утра влегал в деловой хомут и до позднего вечера ходил и ездил по городу, налаживая дело, а Евгений Иванович, как обыкновенно, скоро от людей устал и, как всегда, заскучал, и его начали осаждать сомнения. И вот, чтобы отдохнуть от деловой беготни, а в особенности от людей и побыть одному, подумать, он, заложив руки за спину, медленно шел огромным оживленным городом куда глаза глядят, мало беспокоясь о том, что вокруг него происходило.
        Он думал о вчерашней беседе с Сергеем Васильевичем Станкевичем, которого он навестил и который очень охотно согласился работать в их книгоиздательстве по историческому отделу. От Сергея Васильевича он узнал, что коммуна «Живая вода» влачит самое жалкое, почти нищенское существование: Евгения Михайловна вдруг начала писать почему-то мужу — правда, на вы, и не пускаясь в область личных дел и чувств. Она писала, что людей приходит очень много, но столько же и уходит, что производительной работы коммуна не производит, а вся энергия уходит на принципиальные разговоры да ссоры. «Деньги все уже иссякли, быстро нарастают долги, и какая-то невидимая петля стягивается все уже и уже…» — писала она.
        «Вот так и во всем и всегда…  — думал Евгений Иванович.  — Задумано, кажется, хорошо, а как только начинается практическое дело, так все рушится, а если не рушится, то энергия, затрачиваемая в дело, никак не вознаграждается практическими достижениями. На холостом ходу интеллигентская мысль работает, кажется, великолепно, а как только от маховика ремень перебрасывают на станок дела, так и начинает заедать…»
        Он поднял глаза и даже вздрогнул: посреди широкой и теперь пустынной площади на тяжеленной каменной скале пред ним вздыбил на могучем коне Медный Всадник. Он остановился, невольно любуясь удивительным памятником, и мысль его вдруг забила, как сильный ключ.
        «Вот ты умел работать, вот ты знал, чего ты хочешь, и умел достигать полного осуществления твоих желаний,  — думал он, обходя памятник со всех сторон, и наконец, остановившись спереди и неотрывно глядя в лицо Медного Всадника, продолжал: — Да… И этой вот безмерной, нечеловеческой волей твоей ты меня, жалкого мыслящего червя двадцатого века, давишь. Да, давишь, давишь!.. Я невольно люблю тебя за беспримерный размах твой, за твою сказочную мощь, за этот прекрасный город-мечту, вставший из гнилых болот, за многое люблю, я удивляюсь тебе, я почти благоговею пред тобою, но в то же время ты угнетаешь меня… И вот я, думающий пигмей, наедине хочу высказать тебе те сомнения, которые возбуждают во мне твои подвиги, великан…
        И не в одном мне, нет. Ибо если одни говорят, что этот дивный город твой — окно в Европу, в которое ты пустил в тесные терема старой Руси живой, холодный и бодрящий воздух с западных морей, то другие проклинают тебя за то, что дерзкий шаг этот твой убил душу старой Руси и заразил ее духом чужеземным, ей вредным. И сама эта спорность в оценке заставляет меня опасливо насторожиться. Кто из спорящих прав, я — прямо говорю тебе — не знаю, но… И во всяком случае можно было беззаботно верить в спасительность окна тогда, когда мы плохо знали, что было за окном, но теперь, когда мы знаем доподлинно, что ничего такого особенного человек и там не выдумал, что и там нарастает протест против всего сущего, мы имеем некоторое право, по крайней мере, не переоценивать значения этого окна…
        Но ты все же прорубил окно. Так. А вон неподалеку от твоего прекрасного, но дикого монумента — ведь он наглядно показывает, что ты скачешь в пропасть,  — ходит и мерзнет солдат, один из многих миллионов солдат тобою созданной армии, и я не поручусь за то, что он грамотен, я не поручусь за то, что он знает о тебе что-нибудь, кроме тех жалких анекдотов, которые продаются за копейку и в которых деяния твои приравнены к толковому соннику и к плоским шуткам твоего шута Балакирева. А ведь окно прорублено уже двести лет! Ты скажешь, что не виноват ты в том, что мы, слабые потомки, пигмеи, не довершили подвиг твой. Конечно, я и не виню тебя нисколько. Но как же судить о дереве, если не по плодам его?
        Ты, не жалея ни сил, ни пота, ни крови, не пожалев даже единственного сына своего, основал этот город, полночных стран красу и диво, и чудо-империю, захватившую собой чуть не полмира. Ты согнал — как сгоняют скот, как сгоняли в старину фараоны рабов на постройку пирамид — бесконечные тысячи твоих подданных и не сваями, но их костями укрепил ты нездоровые топи эти, и не железными скрепами, но опять-таки костями и кровью Полтавы^{109}^ закрепил ты фундамент твоей империи. И они, не понимая даже и отдаленно мечты твоей, в тяжких трудах и страданиях покорно полегли ради нее костями. А они были живые люди, и у них были детки, и им хотелось жить и радоваться. Ты не пожалел их, ты не жалел ничего, ты не жалел себя: я знаю о прекрасных — несмотря на весь мой скептицизм — словах твоих под Полтавой, я знаю о твоих заботах, когда погибал ты в твоем прутском походе^{110}^: везде и всюду ты был грандиозен, и везде и всюду на первом месте была у тебя дума: «Была бы счастлива Россия!» Но стала ли она счастлива, вот в чем главный вопрос, вопрос ужасный, ибо… ответ на него уничтожает все дело твое и уничтожает
тебя. Нет, счастлива она не стала! Едва ты мер, как в том вон сумрачном дворце над светлой Невой одна блудница сменяла другую^{111}^ только для того, чтобы ее сменил пьяный выродок и сумасброд, а на смену Стеньке, с которым едва-едва справился твой отец, явился Емелька, с которым едва справилась та, которая воздвигла тебе этот сумасшедший — прекрасный, но сумасшедший — памятник^{112}^, которая переписывалась с философами-радикалами одной рукой, а другой рукой раздавала в рабство сотни тысяч крестьян, которая утопала в роскоши неимоверной, в то время как по всей России скакали пушки с зажженными фитилями, чтобы усмирять бунтующих мужиков. Сто лет спустя на площади перед твоим сенатом безграмотные солдаты под залпами картечи приветствовали кликами жену царевича, Конституцию, и десятки лет под глазами твоих потомков и наследников томились в казематах заложенной тобой крепости сотни протестантов, и сходили с ума, и перерезывали себе горло обломком стекла, и сжигали себя живьем…
        А теперь? Теперь на тяжком престоле твоем восседает чудак с голубыми глазами, и вся огромная страна корчится в муке несомненной, хотя для меня и не совсем понятной. Ты вот тут застыл над бездной на прекрасном коне твоем, а тут же, в твоем городе, в темноте миллионы безграмотных и малограмотных людей корпят над безграмотными бумажками, отпечатанными в Женеве и Берлине, в Европе — куда ты же открыл окно!  — и стараются распространять их повсюду, чтобы разрушить дело твое, которое явно их не удовлетворило. И цель их та же: «Была бы счастлива Россия!» Они — твои единомышленники: пути разные, а цель одна. Ты скажешь, это фантазеры, сумасшедшие, невежды? Прекрасно, пусть! Но вот я, совсем не бунтовщик — я для бунта слишком слаб, а кроме того, я слишком долго сидел над историей рода человеческого, чтобы быть бунтовщиком,  — так вот я, не бунтовщик, хожу по твоему городу, по всей стране твоей и — душа моя болит. Я вижу, как пьяные выродки — может быть, прямые наследники птенцов гнезда Петрова — сходят с ума от вина, золота и всяческого пресыщения, а тысячи, миллионы людей обречены на каторжный труд и
страдания, вчера я стоял и смотрел долго на мраморный дворец блудницы-плясуньи^{113}^, а на углу напротив стояла женщина с синим от холода ребенком и боязливо просила на хлеб, в то время как оболтусы, затканные в золото и серебро, рукою, затянутой в белую перчатку, бьют в морду — даже не в лицо, а в морду — сыновей тех, которые кормят их хлебом, и я вижу, как харкают они в лицо всей России, твоей России, той России, для которой тебе не казалась большой никакая жертва! Ты не виноват? Да, да, я и не виню тебя, повторяю. Я только утверждаю факт: счастлива Россия от твоего подвига не стала. Почему? Да просто потому, что Россия не может быть ни счастлива, ни несчастлива. России нет — есть люди. И вот как не сделал счастливыми ты их, так и не сделают их счастливыми те, которые поднимаются теперь против дела твоего во тьме. Ты скажешь: есть условия, которые благоприятствуют счастью человека, и есть условия, которые уничтожают или препятствуют этому счастью. И вот ты стремился дать максимум человеку для возможности счастья. И это же самое говорят разрушители дела твоего. Но и ты, и они ошибаются, потому что
счастье внутри человека… если ему вообще суждено счастье, ибо вот у меня есть все, что мне нужно, но нет одного: счастья. И никто в этом не виноват, и ничего поделать с этим нельзя…
        А если Россия счастлива не стала — а это факт,  — то не нужен был подвиг твой совершенно, и не нужно твое самопожертвование, и гибель тех, которых отдавал ты на страдание и смерть, не жалея — и в топях этих, и на полях Полтавы, и в медных рудниках Петрозаводска, и на Пруте, и по всему лицу России. Они погибли зря, ни за что: из их страданий счастья нашего не выросло, мы, сыны современной Растащихи, так же несчастны, как и они, сыны твоей молодой России. Артист, создавший памятник этот, сказал страшную правду: красиво и сильно ты, слепой, скачешь — в пропасть. И мы все — вместе с тобой. И я не содрогаюсь, ибо вот: мы несчастны. И кто знает, может быть, недалек тот страшный день, тот страшный суд, когда из этих трясин, с полей Полтавы, с берегов Прута, от Архангельска и Дербента, из пепла сгоревших по темным лесам срубов поднимутся замученные тобою во имя России и обратятся на город этот, и на все дело твое, и все разрушат, и выбросят прах твой из пышной гробницы твоей, и будет здесь пустыня и тишина — как было до тебя,  — и ты с высоты скалы этой будешь страшно смотреть в пустоту печальных
развалин, поросших травою…
        Но придет этот день или не придет, все равно: вот я, один из несчастных,  — и разве по моей вине?  — говорю тебе: никого не сделал ты счастливым, но многих и многих обрек на страдания и гибель, и подвиг твой был подвигом бесплодным, как и их страдания. И я не знаю, говорю тебе, не тяжеле ли, не дороже ли на весах бытия бессилие мое, безверие мое, моя бездеятельность, чем весь твой исполинский труд, не знаю! Вслух этого сказать нельзя, но здесь мы с тобой одни… И если чему и учишь ты меня с высоты скалы твоей, то урок твой воспринимаю я так: все тлен, все суета сует, и не верь, не верь себе, человек, когда что-нибудь слепит глаза твои и зовет тебя мечта на подвиг трудный, будь осторожен, ибо нет никакого вероятия, что из подвига твоего вырастет спасение, но весьма вероятно, что единственным результатом его будут горы трупов и моря слез и крови…
        Что? Молчишь? И все указуешь перстом вперед?
        А я говорю тебе: впереди пустота и — я не иду за тобой!
        Ты прекрасен, повторяю, в безумном ослеплении твоем, я невольно люблю тебя, но я восстаю против тебя восстанием тихим… Я — не твой…»
        Полный месяц в бездонном небе ярко освещал огромный, сверкающий миллионами огней город и пустынную площадь, и дивного всадника на крутой скале, и слабую зяблую фигурку человека, который, подняв воротник, стоял перед ним и смотрел в страшное лицо всадника мученическими глазами…
        Постовой городовой, рослый парень, бывший преображенец^{114}^, смущался все более и более: чего нужно этому ротозею? Чего он столько времени стоит тут? Как бы беды какой не вышло… Нонче тоже народ какой пошел… Он был из крепкой староверческой семьи Олонецкой губернии^{115}^, но в Петербурге разбаловался и вместо того, чтобы по окончании военной службы вернуться домой на крестьянскую работу, поступил в городовые. Парень он был исполнительный, добросовестный. В душе его по традиции жило темное, смутное, древнее нерасположение к Петру, но он в эти чувства не углублялся и о них не думал: приказано смотреть, и надо смотреть.
        Он подошел к Евгению Ивановичу.
        — Проходите, господин…  — сказал он вежливо, но твердо.  — Что же это будет, если все будут по часу стоять тут да глядеть? Проходите…
        Евгений Иванович тихонько засмеялся и пошел. «Вот тебе и окно,  — сказал он в душе всаднику.  — Слышал?» Торопливо — он озяб — он зашагал к себе домой. Сергей Терентьевич, оживленный и довольный, за самоваром сделал ему подробный и толковый доклад о результатах своих хлопот, он с удовольствием со всем согласился, все утвердил и сказал, что деньги на дело он даст, но — возьмется ли Сергей Терентьевич вести его все целиком?
        — А вы что же?  — с некоторым удивлением отозвался Сергей Терентьевич.  — Как же мне из деревни следить за всем?
        — Нет, на себя я не возьму дела…  — сказал Евгений Иванович.
        — Да почему?!
        — Так. Не хочу…
        В непонятном Сергею Терентьевичу волнении он прошелся по комнате и чтобы скрыть свои, вдруг неизвестно почему выступившие слезы, остановился у окна. Пред ним было глубокое лунное небо, внизу сверкал огнями гигантский город, а в душе все стоял мощный образ дивного всадника на прекрасном коне, повелительно указующего перстом вперед. Но думающий червь тихо стоял на своем…

        XXX
        ВЕСНА

        Наступил март, то удивительное время ранней русской весны, которое можно переживать и видеть только в серединной России. С крыш протянулись жемчужные капели, всюду и везде бежали, сверкали и гулькали ручьи — точно вся залитая солнцем земля смеялась счастливым тихим смехом: люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель…
        Евгений Иванович уже съездил раз на глухарей в Лопухинку и вернулся из лесов закоптелый, обветренный, бодрый и радостный той пьяной, дикой весенней радостью, которую знают только охотники. Митрич все не оставлял своего проекта о переселении за Окшу, и было решено в первую голову вместе осмотреть на Святой, которая наступала, разоренное имение Похвистневых Подвязье. В редакции «Окшинского голоса» Евгений Иванович бывал теперь реже: дело народного книгоиздательства внесло раскол и раздоры в среду сотрудников и заметно замутило до того дружескую атмосферу редакции. Во-первых, началась борьба за руководство делом — всякий считал себя наиболее пригодным для этого,  — а во-вторых, снова вспыхнули споры за расширение программы, и даже обычно очень спокойный князь стал на сторону настаивавших на максимальном расширении.
        — Руководство к куроводству!  — зло говорил Миша Стебельков, и вихры его задорно ершились.  — А его с руководством-то вызывает земский Тарабукин и, пьяный, лезет ему с кулаками в рыло. Вот тебе и куроводство!..
        Распутица задерживала Сергея Терентьевича за рекой, и его примиряющие письма не могли внести в дело ясности и мира. И так как все эти столкновения направлялись к Евгению Ивановичу как главной и решающей инстанции и так как он, как всегда, находил, что правы отчасти и те, но не неправы и другие, то вся эта история была ему тягостна, и он с нетерпением ждал первого дня Пасхи, чтобы снова уехать за реку на охоту.
        Отстояв с матерью Светлую Заутреню в Княжом монастыре, они вернулись в звездной темноте домой. И сияющая всеми своими морщинками мать, и он, довольный, истово похристосовались СО ВСЕМИ Иразговелись. Елена Петровна христосовалась, как всегда, нехотя, стыдясь чего-то, все боялась, как бы дети не съели пасхи больше, чем следует, а когда потом пила кофе, то на блюдце у нее была, по обыкновению, лужа и мутные капли кофе капали с чашки обратно и в блюдце, и на скатерть, и на колени, и светлое настроение Евгения Ивановича потухло. И он ушел к себе, чтобы все обстоятельно приготовить для долгой охоты — на Пасхе он всегда уезжал к Константину на целую неделю. Мурат заметно волновался и все посматривал на хозяина спрашивающими глазами: можно ли и ему? И хотя закон и запрещал весной охоту с собакой, Евгений Иванович все же не мог удержаться и взял с собой и Мурата, чтобы доставить своему другу хотя удовольствие побегать.
        Окша широко разгулялась по лугам и лесам, и в широкой серебряной глади реки спускавшееся к горизонту солнце зажигало огромные пожары пышности необычайной, пожары, в которых волшебно смешивалось золото догорающих лучей с густым и ярким пурпуром облаков и нежной лазурью и тонами то дымными, то перламутровыми, то раскаленно бронзовыми. Прилетевшая с юга птица, как пьяная, восторженно носилась над затопленными лугами, и Мурат, весь дрожа, следил за ней зелеными от страсти и восторга глазами.
        И тяжелая лодка, от которой приятно пахло мокрым деревом и смолой, тупо ткнулась в мокрый берег у Орлова перевоза. Евгений Иванович легко и весело выскочил на землю, расплатился с знакомыми перевозчиками и похристосовался с ожидавшим его на берегу Костачком. Глуповатое лицо Константина тоже сияло весной. Он радостно хлопотал около своей мохнатой лошаденки, подбивал повыше сено в телеге, укладывал багаж гостя и взволнованно говорил об охоте:
        — Ходил на послухи к Мертвецу — хороший ток, Евгений Иванович, беспременно сходить туда надо будет… У Ключика валешника спугнул одного. На Исехре гуси присаживаются…
        — А шалаши поставил?  — довольный, спросил Евгений Иванович.
        — Как же можно… В Чертежах поставил, в Подбортье поставил… В Подбортье вылет куды больше…
        — А у Истока?!
        — И у Истока поставил…  — успокоил Константин.  — Ну, садитесь на сено повыше… А дорога очень еще блага, Евгений Иванович,  — на Оферовской речке чуть не утопился… Не знаю, как в темноте и переедем,  — разгулялась так, что и не подойдешь…
        Телега, скрипя, заколыхалась по невылазной дороге. Грудь радостно дышала крепким пахучим воздухом. Глаз ненасытимо пил те маленькие подробности жизни природы, из которых слагается грандиозная и умиляющая поэма весны. Вон над бурым бугром закувыркались с плачем хохлатые чибисы, вон протянул стороной ключ гусей, вот пахнуло в грудь прелестным запахом прелого листа и холодной воды, там пролетела торопливо парочка скворцов, слева сзади засветился еще раз широкий разлив Окши, и повсюду, повсюду трепет, и журчанье, и блеск, и гульканье, и звон бесчисленных ручьев и ручейков — люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель…  — точно духи древлей окшинской земли, веселясь, разыгрались в весенних сумерках…
        И смеркалось, и похолодало, и выступили в потемневшем небе звезды, и серебристый серпик луны горел среди них нежно. Не думалось ни об издательстве, ни о брошенных мужиками в погоне за городским счастьем пашнях, ни об указующем персте Петра, ни о страшной Растащихе — было просто хорошо, и вольно, и удивительно покойно. И болели бока и спина от беспрерывных колдобин, и озябли ноги, и, конечно, топились и промокли до костей на бурной и топкой Оферовской речке, но когда уже поздно приехали в Лопухинку, голодные и иззябшие, на душе было бодро и весело. Несмотря на поздний час, семья не спала: ждали тароватого гостя. И Евгению Ивановичу было приятно быть в этой жарко натопленной, душной и всегда грязноватой избе, и было приятно оделять всех подарками — кому на платье, кому на рубаху, кому на полусапожки, кому на штаны, кому что…  — и было приятно смотреть на эти знакомые, грубоватые, помягчевшие от радости лица…
        Евгений Иванович не выносил блох и духоты крестьянских изб и, как всегда, напившись чаю, прошел в сенной сарай, куда Константин принес за ним его теплые валенки и мягкий теплый охотничий халат. Мурат, хрустя, лазил по сухому сену, выбирая себе местечко поудобнее, и улегся, и удовлетворенно вздохнул. Улегся и Евгений Иванович. Пожелав ему спокойной ночи, Константин ушел. Сперва было немножко холодно после жаркой избы, но скоро Евгений Иванович под халатом согрелся. Воздух пах коровами и морозцем, в щели крыши мигали алмазно звезды, и слышался в темноте лепет, и звон, и гульканье ручьев… И было в душе хорошо и светло, и сладкий туман туманил и уставшее тело, и голову.
        — Евгений Иванович… А Евгений Иванович?..
        — М-м-м…  — испуганно ответил он.
        — Пора вставать. Самовар баба уж подала… В Подбортье сегодни?
        — Нет, к Истоку…  — совсем проснувшись, отвечал Евгений Иванович.
        — Так тогда надо поторапливаться…
        Он сразу поднялся. Было еще холоднее. Мурат, хрустя сеном, тянулся и громко зевал. Сон сразу прошел. В жаркой избе была такая спираль, хоть беги, но это было привычно, и он скоро принюхался и перестал замечать духоту. По два стакана горячего чаю, легкая закуска, и вот оба они уже торопливо шагают по темной, прохваченной утренником земле под яркими звездами в леса. Временами под ногами хрустит и звенит легкий ледок. И в душе — как и во всей этой звездной вешней ночи — легкое приятное напряжение. Кусты кажутся чудовищами и разбойниками с дубиной, а лес — то горой, то тучей, и везде гулькают, и звенят невидимые ручьи, и сладко пахнет из чащей хвоей и снегом. Разговаривать не хочется: и ухо, и глаз, и вся душа напряженно ловят ночные тайны, ждут из темноты чего-то необыкновенного…
        — Погодите маленько…  — прошептал Константин и, сунувшись в одну сторону, потом в другую, тихо проговорил дрожащим слегка голосом: — Здесь, Евгений Иванович…
        Евгений Иванович подвинулся на голос и в звездной темноте рассмотрел небольшой шалаш из еловых веток. Где-то рядом слышна была большая вода. И чуть звенели в вышине деревья неподалеку…
        — Садитесь,  — прошептал возбужденно Константин.  — Тут гоже, сухо, кочки, а сверху я сучков намостил… А я сяду у Семи Стожков… Вот халат ваш, вот сумка… Морозит — вылет будет хороший… Ну, дай Бог час…
        — С Богом…
        И было слышно, как осторожно зашагал Константин по сырой земле в темноту и как взволнованно вздохнул Мурат. Евгений Иванович любовно потрепал его в темноте по атласному горячему телу, и Мурат благодарно лизнул его в руку. Они понимали один другого до дна.
        Тишина. Звезды. Стук взволнованного сердца. И со всех сторон: люли-люли-лель-лель… люли-люли-лель-лель…  — нежно, серебристо, прозрачно и светло-радостно. И чуть звенит в ветках шалаша предрассветный ветерок… И вдруг вспомнилась прелестная мысль одного из его любимцев, Торо, американца с душою дикаря: «Утренний ветер все веет, поэма творения все продолжается, но мало ушей, которые слышат ее…» Др., но он вот слышит этот утренний ветер и радуется этому, и ничего, ничего ему в данный момент не нужно: дышать морозным смолистым воздухом, слушать тишину пустыни и ждать…
        Где-то далеко в лесу вдруг дико зареготала белая куропатка.
        «А, рассвет…» — подумал он и тихонько оглянулся на восток.
        Там, над черной лесной пустыней, уже чуть проступила нежно-зеленая полоска зари. И в то же мгновение вдали на глухом Ужболе чуть слышно нарядно проиграл точно хор грубачей — то журавлиная стая приветствовала близкое утро. И другая стая ближе, на Буже, отозвалась ей, и третья чуть слышно на Исехре. Евгений Иванович едва уловимым движением зарядил ружье и осторожно попробовал свободу движения рук, а потом в дырки шалаша сквозь пахучие и колющие лицо ветки стал напряженно рассматривать токовище. Но было еще слишком темно… И вдруг теплая ласковая волна, волна дремы поднялась по телу к голове и затуманила ее. Глаза закрылись, он покачнулся. «Только минутку одну… Это ничего…» — подумал он, и стало вдруг так всему телу тепло, приятно, и он поплыл куда-то.
        Мерный, приятный свист сильных крыльев и — шпок!
        Он неприятно вздрогнул и раскрыл глаза. Чуть серело. Что это было, во сне или наяву?
        — Чуфшшш!  — вдруг раздалось где-то совсем рядом. Приготовив ружье, он с гулко бьющимся сердцем осторожно посмотрел сквозь ветки шалаша. Белое подхвостье сразу бросилось ему в глаза. Оно беспокойно двигалось по темной луговине туда и сюда, исчезало, появлялось, и задорный боевой крик резко нарушал утреннюю тишину:
        — Чуфшшшш!
        — Чуфшшшш!  — вдруг отозвался другой неподалеку.
        Петух, яростно забив крыльями, подскочил и еще задорнее повторил:
        — Чуфшшшш!
        Глушь ожила. Везде слышался свист сильных крыльев, и боевые клики становились все задорнее. Послышалось местами переливчатое токованье, которое так идет к вешнему рассвету в лесу… И ярче разгорелась зеленоватая полоска на востоке, и стала она золотиться, розоветь… И угасали звезды… От волнения стало жарко.
        Свист крыльев и уверенное шпок!
        И второй петух в бешенстве страсти закружился по поляне. Налево под кустом смутно проступил изящный силуэт тетёрки. Вокруг по вырубкам и болотцам уже беспрерывно лилось переливчатое токование и чуфыканье других петухов. А на чуть просветлевшей поляне противники, подпрыгивая, крутясь, хлопая крыльями и чуфыкая, то сходились, то расходились. Еще немного, и они яростно бросились один на другого, громко хлопая крыльями, и снова отскочили и закружились, ничего не видя и не слыша. Но сквозь чащу веток уже просунулся осторожно ствол ружья, легонько покачался из стороны в сторону, точно нащупывая что, замер, и вдруг сверкнула бледная молния, и резкий звук выстрела встряхнул все вокруг. И когда улеглось острое волнение первого выстрела, Евгений Иванович осторожно посмотрел на поляну: там один из бойцов лежал неподвижно кверху брюшком, а другой, ничего не видя и не слыша, в бешенстве крутился вокруг мертвого противника и яростно бил крыльями и чуфыкал. Снова чуть видные стволы поискали чего-то, снова замерли, и снова грохнул выстрел. Петух замолк, присел и, вдруг сорвавшись, полетел. Полетела и тетёрка. И в
звуке полета петуха было что-то новое, звенящее. «Ранен!» — с неудовольствием подумал Евгений Иванович и почувствовал в душе ту тяжелую муть, которую испытывает охотник, когда подранок уходит куда-нибудь в крепь, чтобы тяжело страдать и ни за что погибнуть. Он заметил направление, куда ушла раненая птица, и чуть дрожащими руками переменил патроны. Мурат, весь дрожа, спросил его своими умными ореховыми глазами: не поискать ли? Но он тихонько погладил только собаку по голове: подожди… Мурат подавил взволнованный вздох…
        Громкий надсадистый крик кряквы заставил Евгения Ивановича обернуться. По широкой розово-золотистой глади лесного болотистого озерка плыла к нему утка, и вода переливалась и играла под ней розовыми и золотыми огнями. Она звала настойчиво, нетерпеливо… И вот в прояснившемся небе над низкорослыми березами ярко обрисовался черный силуэт быстро летящего селезня. Со всего размаха бросился он в воду и, поднимая рои алмазных брызг, восторженно заплескал крыльями. Евгений Иванович прикинул глазом расстояние до красавца: наверно, шагов восемьдесят. Но старый друг его Франкотт левым чоком не выдавал его на такие расстояния. Он тщательно прицелился, выстрелил, и по золотисто-розовой воде было видно, как со всех сторон на селезня точно градом брызнуло, серенькая подруга его унеслась, а он, забив судорожно крыльями, неподвижно замер на успокоившейся сияющей воде. Друг не выдал и на этот раз…
        Утро разгоралось победно, великолепно, необыкновенно. Недавняя тишина сменилась теперь немолчным гомоном: всюду переливчато лилось токование тетеревей и их сердитое чуфыканье, в солнечной тишине токовал невидимый бекас — тику-тику-тику…  — утки носились над болотцами, в кустах кричал заяц, и пернатая мелкота пела на все лады о своей любви и о своем счастье жить и дышать. Из-за болотца, куда ушел Константин, стукнул дальний выстрел, но весенний хор не смолкал и лился, радостный, солнечный, пьяный, и было ясно: смерть только случайность — есть только жизнь и радость…
        На поляну токовики более не вылетали, и Евгений Иванович нисколько не огорчался этим: до добычи он был не жаден. И он, с удовольствием вытянув затекшие ноги, развалился на своем теплом халате и восхищенными глазами сквозь ветви смотрел то на ликующую землю, то на караваны золотистых облачков в бездонном небе, то следил за желтенькой овсянкой, которая, усевшись на вершину молодой елки и подставив солнцу свою желтенькую грудку, все повторяла свою простенькую песенку. Мурат, положив ему на ноги свою умную и красивую голову, то сладко дремал, то вдруг чутко поднимал уши и осматривался. И гулькали, и звенели вокруг ручейки…
        И вдруг совсем рядом: чуфшшшш! Значит, вышел из кустов по земле…
        Евгений Иванович потянулся осторожно за ружьем, но едва просунул он его сквозь ветки, как тетерев взорвался и улетел: ствол ружья блеснул на солнце. Евгений Иванович вылез из шалаша и с наслаждением потянулся так, что все суставы хрустнули. Мурат умильно смотрел ему в лицо.
        — Ну, ну, принеси…
        Мурат широким кругом пошел по токовищу, причуял убитого тетерева и поднес его хозяину, довольный, счастливый. Евгений Иванович с удовольствием принял от собаки тяжелую, красивую, краснобровую птицу и положил ее в сумку. И вместе с собакой подошли они к краю озерка, чтобы взять селезня. Мурат нерешительно ступил в воду, но тотчас же и отступил: вода была ледяная. Он нетерпеливо завизжал и вопросительно посмотрел на хозяина.
        — Ну, пойдем с той стороны попробуем…  — сказал тот.
        С другой стороны было совсем мелко, и Мурат легко достал красавца селезня.
        — Ну вот видишь… Надо, брат, соображать…  — сказал Евгений Иванович ласково.  — А теперь поищем на всякий случай подранка… И к Константину…
        Он забрал свои вещи из шалаша, и тихонько они пошли вырубкой за болото. Мурат носился по кустам, бесконечно наслаждаясь теми запахами, которые долго хранила на себе влажная и холодная земля. Они прошли уже с полверсты, и вдруг точно молния ударила в собаку, и она на полном скаку окаменела. Удовольствие ударить влет было так велико, что Евгений Иванович — хотя стрельба из-под собаки весной и запрещается — снял ружье и изготовился. Мурат, замирая, вел и вдруг снова окаменел, упершись обеими передними ногами так, как будто пред ним вдруг открылась бездонная пропасть. Он понимал уже, что птица мертва, не полетит — ну а вдруг? Евгений Иванович осторожно подходил и наконец между двух бурых кочек увидел мертвого петуха. На белесо-зеленоватом носу птицы висел темный рубин запекшейся крови…
        Он поднял петуха, поблагодарил собаку лаской и положил добычу в сетку. Он был чрезвычайно доволен: подранок не пропал зря. И еще радостнее показалось ему ликующее утро. Мурат щурился и блаженно улыбался… В кустах послышались вдруг осторожные шаги и хруст сухих сучков. Он обернулся — то был Константин, серый и дикий. На глуповатом лице его было довольство, и лицо это теперь не казалось даже и глупым. У пояса его болтался красивый петух. И, блестя глазами и перебивая один другого, они стали рассказывать друг другу о своих охотничьих переживаниях за это утро…
        Чрез час они сидели уже у раскрытого окна в избе Константина за чаем и обильной закуской. А затем крепкий, здоровый сон на сене под теплым халатом, а там опять чай и веселая ходьба по отогревшейся земле на вечернюю зорю — на Ключик, на Исехру, на Бужу, в Чертежи, в Подбортье, в целый ряд диких мест, из которых каждое было мило по-своему, на глухарей, на тягу, с круговой уткой, на шалаши… И было хорошо, и ничего больше от жизни было не надо, и в сотый раз тихо спрашивал себя Евгений Иванович: кто же мешает ему жить этой вот дикой, привольной, лесной жизнью, которая так люба ему, кто и что держит его в плену дел и забот, которые ему ни на что не нужны, и не находил ответа, и удивлялся. Жена? Так пусть и остается там, где ей лучше. Дети? Они будут в восторге здесь. Учение их? А много ли дало это учение ему самому? И тем не менее вот в плену!.. Нет, нет, непременно надо устраиваться рядом с Митричем…
        Но долго думать было некогда: надо было торопиться на тягу к далекому Вартцу — вечер обещает быть тихим, и тяга будет великолепная…
        А вокруг умирающей, залитой ярким солнцем деревеньки по долкам и низинкам звенели, искрились, смеялись и звенели ручейки: лель… лель… люли-люли-лель… люли-люли-лель…

        XXXI
        ПОДВЯЗЬЕ

        Сергей Терентьевич очень обрадовался, когда новый губернатор разогнал пьяную шайку Уланского училища,  — учитель Сергей Иванович женился на купеческой дочке и уверенно орудовал теперь делами тестя, а Петр Петрович одиноко томился в глухой лесной деревеньке Березники — и назначению новых учителей: может быть, это будут дельные люди и действительно хоть чуточку культурные, с которыми можно будет перемолвиться словечком и в случае нужды найти поддержку среди захлестывавших его волн деревенской темноты и всяческого безобразия. Хуторской участок землеустроители ему уже отвели, и теперь мужики поедом ели его, хотя землю он, как и хотел, выбрал себе и похуже, и подальше. Но радость его была весьма непродолжительна: новые учителя оказались нисколько не лучше прежних. Старший, Алексей Васильевич, худой и уже седеющий человек, весь какой-то неопрятный, всегда молчал и хотя верующим, по-видимому, не был, целые дни гудел что-нибудь церковное, торжественное и унывное, что, видимо, подходило к его сумрачному настроению. Ребят вел он халатно, только бы с плеч долой, а кончив дело, ложился у себя на засаленном
диване — обязательно босиком — и смотрел в потолок и что-то все думал или, заложив руки за спину, шел один в поля за деревню, гудя уныло: «Благослови душе моя Господа и вся внутренняя моя имя святое его…» Жена его, Аксинья Ивановна, маленькая, толстенькая, с носиком пуговкой, была вечно раздражена чем-нибудь: мужем, которого звала она недотепой, своими ребятами, бледными и неопрятными, мужиками, которые не уважали ее, мальчишками, которые нарочно вот прошли мимо ее окон и не поклонились ей, сторожем Матвеем. Детей своих она била, а на мужа бешено визжала временами и ворчала всегда.
        — Ну, загудела наша дуда!..  — заслышав его мрачные напевы, бормотала она зло.  — Ты хоть бы в регенты шел — все жалованья прибавили бы… У-у, недотепа, навязался ты на мою головушку!
        — И вся внутренняя моя имя святое его…  — отвечал муж мрачно.  — Благословенье еси Господи…
        И, глядя на своих золотушных сопливых ребят, он думал, что было бы хорошо, если бы они умерли…
        Другой учитель, Василий Артамонович, был прямой противоположностью ему: маленький, с сухим румяным и неправильным лицом дегенерата, с живыми, беспокойными глазенками, с постоянной улыбкой, этот сын фабричного-пьянчуги вносил в жизнь чрезвычайно много всякого беспокойства. Он очень высоко ценил себя и искренно думал, что он обладает чрезвычайными педагогическими способностями и вообще всякими способностями. То уверенно брался он за устройство ветряного двигателя для поливки своего огорода, то начинал составлять гербарий, то придумывал, как устроить в школе электрическое освещение, то чинил школьные часы. Двигатель не удавался, гербарий забрасывался на половине, самодельная динамо оставалась за отсутствием средств в проекте, а часы приходилось везти в город к старому Чепелевецкому. Тот — тихий, седой, в вечной ермолке,  — вооружившись лупой, долго рассматривал с недовольным видом механизм.
        — Гм… Вы изволили чинить их сами?  — вежливо осведомлялся он.
        — Да…  — весело отвечал Василий Артамонович.  — Да что-то ничего не вышло… Инструмента, главное, подходящего нет…
        — Так-с. Если бы вы привезли их мне сразу, то вся музыка стоила бы вам полтора рубля…  — говорил старик, глядя на учителя поверх своих очков.  — А теперь меньше шести рублей взять я не могу: вы им все внутренности повредили… И что это за удивительный народ нынче пошел…  — говорил он сам с собой, когда учитель ушел.  — Все могут!..
        Все это ни в малейшей степени не обескураживало Василия Артамоновича, и он торопился к инспектору, чтобы похлопотать об отпуске ему средств на устройство при школе образцовой пасеки: пчеловодство в округе находится в самом жалком состоянии, а вот он готов поднять его на надлежащий уровень.
        — А вы хорошо знакомы с делом?  — спрашивал инспектор, с недоверием глядя на самоуверенную фигурку.
        — Помилуйте!.. Не боги же горшки лепят… Могу купить руководство…  — И он бегал, суетился, покрикивал: — Унывать! Вот еще! Надо быть веселым, энергичным, живым…
        И всем, глядя на него, становилось тошно, и каждый думал: «А черти бы тебя, проклятого, взяли!»
        Жена его, Настя, миловидная городская швейка, трепетала перед ним: он во хмелю не хорош был. А теща, совсем забитая жизнью старуха, говорила ему вы, а при других звала барином и все старалась поставить себя так, чтобы кто в самом деле не подумал, что она ему теща, а не прислуга только. Она даже сесть при нем не смела.
        Сергей Терентьевич сразу отстранился от учителей и все более и более туманился при думе: как ему быть со своими ребятами? Отдавать в город, в чужие люди — избалуются, а тут толку явно не жди.
        И он особенно обрадовался, когда в конце Святой к нему приехали из города Митрич, а из Лопухинки — Евгений Иванович: можно будет хоть душу отвести. И только маленько опасался он, как бы гулявшая по случаю Святой молодежь — она была хуже стариков — не устроила гостям какого скандала: пьяных было немало. Сперва потолковали об «Улье», первые выпуски которого уже пошли в типографию,  — делом пока что руководил сам Сергей Терентьевич,  — а потом он рассказал гостям о своих заботах с воспитанием ребят и своем разочаровании в перемене учителей. Евгений Иванович слушал молча, с грустью вспоминая свои милые лесные пустыни, где ничего этого не было, а Митрич немного удивлялся: в «Русских ведомостях» и других хороших газетах и журналах о народном учителе писали совсем не то.
        — А потом я рассудил так…  — продолжал Сергей Терентьевич.  — Ведь в учителя в деревню на нищенское жалованье идет только то, что никуда уж больше не годится, даже в телеграфисты. Телеграфист все-таки может податься хоть немного вперед по службе, а учителю никаких ходов уж нет: двадцать целковых в месяц и крышка. Ну, идут временно поповичи, чтоб в солдаты не попасть,  — эти дело совсем уж ненавидят и бегут при первом случае в попы или еще куда…
        — Но есть же учителя по призванию?  — с удивлением сказал Митрич.  — Такие, которые идут на дело из сознания его важности…
        — Может быть, и есть где, но только я таких еще не видывал…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Потому, может быть, так народ и недружелюбен к ним. Вон наши не успели появиться в деревне, а старшему дали уж кличку, которую и повторить совестно, а младшего все иначе, как Васька, и не зовут… И грешен: иногда я думаю, что не лучше ли совсем уж школы позакрывать, чем так народ портить…
        — Ну, ну, ну…  — сказал Митрич.  — Как же можно так? Напоив гостей чаем, Сергей Терентьевич уже подсыхающим солнечным проселком сам повез их в недалекое Подвязье, имение Похвистневых. В деревнях было весело. Разряженный народ щелкал подсолнышки, судачил, пел, гулял, и ярко и весело горели на вешнем солнышке пестрые яркие обновки. Старики, какие постепеннее, раскланивались с проезжающими, а молодежь смотрела нагло, и иногда слышалось обычное: шала-пута — и смех — Сергею Терентьевичу очень хотелось, чтобы кто-нибудь из приятелей купил разоренную усадьбу и поселился тут.
        — Только едва ли купите… Первое дело, разорено все очень, возни будет много, а потом у Галактиона Сергеевича повадка: как только покупатель начинает клевать посерьезнее, так он скорее в кусты…
        — Почему же?  — спросил Митрич.
        — Жалко. Последняя связь с землей, с родиной порывается…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Как теперь ни упало все, как ни разорено, а все-таки хоть некоторая видимость есть, есть где в парке разгуляться, хоть поплакать есть где. Вот как у меня: сколько раз я в Канаду собирался, а как до дела, не могу и не могу. Со своей землей человек срастается крепко…
        — Ну, не все…  — тихонько возразил Евгений Иванович, вспоминая Лопухинку-Растащиху.
        — Это верно. Но это я считаю вроде как за болезнь…  — сказал Сергей Терентьевич.  — И там тоже сладость — ох как не велика, по городам-то… А вот вам и дворянское гнездо наше…  — сказал он, въезжая мимо каменных столбов — на них раньше были ворота — на широкий двор усадьбы.
        В глубине этого огромного двора, пышно заросшего теперь, в особенности по бывшим цветникам, всяким бурьяном и кустами, стоял большой и красивый дом с когда-то белыми колоннами и плоским круглым куполом с флагштоком на когда-то зеленой, а теперь ржавой и местами провалившейся крыше. Уцелевшие окна отливали радугой, а другие были наглухо забиты обломками старого теса. Среди покосившихся и потрескавшихся камней широкого подъезда пробивалась молоденькая травка, и уже зацвели первые одуванчики на припеке. Левый флигель завалился совершенно и стоял без окон, без дверей, без крыши в буйном буром прошлогоднем чертополохе, а правый имел еще хоть и дряхлый, но жилой вид: в одном конце его, в закоптелой, полной тараканов и клопов кухне жил неизвестно зачем сторож, а на другом кое-как поддерживались три-четыре комнатки на случай редких приездов владельцев. Службы, оранжереи и скотный двор — он был огромный — тоже все завалились и заросли. А за большим, грустным, умирающим домом поднимался старинный дивной красоты парк, в котором теперь гомонили всякие птицы…
        — А хозяева-то, кажется, не приехали…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Ну, все равно: Агапыч нам и без них все покажет…
        Во флигеле стукнула дверь, и во дворе на солнышке показался, захлебываясь диким кашлем, высокий, но сутулый старик, сторож Агапыч, бывший пастух, которого ревматизмы и затяжной кашель загнали сюда в сторожа. Он получал пять целковых в месяц и жил тут в полном одиночестве, имел небольшой — так только, для блезиру,  — огород, в котором росло больше бурьяну, чем овощей, несколько кур да водил пчел, но неудачно.
        — Потому пчела табашного духу не любит…  — уверенно говорил он.  — А я от его, проклятого, отстать не могу, потому мне только и спасения от кашля, что затянешься покрепче. А пчела, она этого не уважает.
        И успокоившись на этом, он вел свои немногие колоды спустя рукава и больше морил своих пчел, чем ел от них меда, и разводил по всей округе страшный гнилец.
        — Пчхи!  — на весь двор чихнул он среди кашля.
        — Кудак-так-так!  — негодующе отозвался петух, сверкая глазами из бурьяна.
        — Пчхи!
        — Кудак-так-так!
        — Ишь, дурья голова…  — прохрипел Агапыч, швыряя в петуха кирпичом.  — Сколько тысяч разов, может, слышал, как хозяин чишет, а нет, все удивительно! Черти бы тебя взяли… Здорово живете…  — обратился он к гостям и снова, махнув рукой, залился клокочущим кашлем, похожим на лай старой цепной собаки, и плакал, и вытирал слезы, и снова лаял.
        — А что же хозяева-то, знать, не приехали?  — спросил его Сергей Терентьевич, когда он, наконец, отдышался.
        — Как же, с утра здеся… Приехали…  — прохрипел старик, весь точно медный от натуги.  — С гостями в парки прошли, туды идите… А я пока самоварчик наставлю…
        Гости, обогнув облупившийся, умирающий дом, вышли на широкую и красивую луговину перед провалившейся, но все еще красивой террасой, с когда-то белой балюстрадой, вазами и статуями. От луговины звездой, лучами расходились дивные стрельчатые аллеи, в которых играли золотые стрелы солнечного света. Пегие от моха и обломанные статуи тихо умирали на своих заросших бурьяном пьедесталах. Птицы радостно гомонили в солнечной вышине огромных деревьев, точно радуясь, что теперь усадьба принадлежит, в сущности, только им одним. Золотые иволги, пестрые дятлы в красных шапочках, стайки всяких синичек, зорянки, щеглы, голосистые зяблики, маленькие крапивники, пугливые горлинки, тяжелые филины, стройные копчики, а пониже, к реке, и соловьи — чего-чего тут только не было!
        Шуметь, говорить громко тут, как в церкви, было как-то нехорошо, и гости притихли. И какая-то особенная, нежная грусть просилась в душу: было, и прошло, и быльем поросло,  — говорило тут все,  — то же и вас всех ждет, живые… И вспомнился опять почему-то Евгению Ивановичу Медный Всадник…
        Главная аллея выходила прямо к обрыву над тихою сонною Соркой. Вид отсюда был не широк, но удивительно приятен: леса, за лесами золотая звезда креста погоста, откуда теперь лился звучный красный звон, поля с пестрым стадом, дремлющим на солнышке, тихие заводи речки и тишина, тишина бескрайняя… В старой полуразрушенной каменной беседке они нашли целое общество: кроме Галактиона Сергеевича, притихшего и грустного, но как всегда корректного, тут был его сын Володя, кудрявый и веселый, в русской вышитой рубашке, повеселевшие Иван Николаевич и Марья Ивановна Гвоздевы и Таня. Повеселели старики потому, что их Ваня вернулся с Кавказа и, к счастью, один. Стороной старик узнал, что Феня в отчаянии от деятельности Вани — она звала это ловлей ветра в поле — после того, как он выманил у нее последние пятьдесят рублей, скопленных на швейную машинку, и передал их умирающей коммуне — лоботрясам, как говорила она, плача с досады,  — оставила его совсем, хотя и с большими слезами. И скоро вышла она замуж за приказчика из кооператива, ловкого ярославца, который готовился открыть собственное дельце и мечтал наладить
для молодой жены настоящую мастерскую модных платьев. Ваня, вернувшись домой, был тих и покорен, но крепко грустил. Он готовился на аттестат зрелости, чтобы ехать в Швейцарию: Сонечка писала оттуда восторженные письма — свобода, удобства, дешевизна! В особенности же дешевизна: она устроилась совсем недурно и от своих двадцати пяти рублей в месяц уделяла даже пять рублей на революцию в России, а по возможности, и во всем мире… Ваня немножко стеснял сестру, пополневшую, расцветшую, влюбленную, и ее всегда веселого Володю, но теперь, на воле, на солнышке, вдали от сумрачного брата, они не могли сдержать себя и откровенно сияли любовью и счастьем и были со всеми удивительно добры и нежны. Марья Ивановна с улыбкой любовалась ими, подталкивала своего Ивана Николаевича локотком, чтобы и он полюбовался ими, и иногда на глаза ее выступали слезы умиления: так все хорошо налаживалось!..
        — А-а, новым помещикам!  — шумно и весело встретил их Иван Николаевич.  — Пожалуйте… Присаживайтесь… А я тут вашу рыбу в Сорке все ловил, да что-то слабо…
        — Вода еще с весны мутна…  — отозвался, улыбаясь, Сергей Терентьевич.
        — В мутной-то воде, говорят, лучше всего и ловится… Хе-хе-хе… Галактион Сергеевич встал и очень вежливо приветствовал гостей и усадил их поудобнее. Евгению Ивановичу показалось, что он точно смущен и чуть волнуется.
        — Хорошо у вас местечко…  — сказал ему Сергей Терентьевич.  — Не налюбуешься…
        — Да, очень красиво здесь…  — согласился Галактион Сергеевич, любовно глядя вокруг.  — Самые русские места…
        И он, тихонько вздохнув, внимательно осмотрел свои удивительные ногти.
        — Я и с хозяйственной точки восхищаюсь им…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Какая земля вкруг усадьбы… А луг по Сорке! А огород какой богатейший — не земля, а мак! Хорошее местечко!
        — Вот стройка только очень запущена…  — скромно смягчил хозяин его похвалы.  — А так, конечно, маленький рай… И если бы была возможность удержать, то… Ведь две закладных…
        — А сколько всей земли осталось при усадьбе?  — прервал Сергей Терентьевич грустную тему.
        — Сорок десятин.
        — В самый раз! Считая парк?
        — Да. Но, конечно, новый хозяин может и… не оставить парка: по теперешним практическим временам это слишком дорогая игрушка…
        И по его бледному выразительному лицу опять прошла тень. Сергей Терентьевич очень понимал его и перевел пока разговор на другое. Но Митрич, обыкновенно деликатный и чуткий, до того был опьянен своей мечтой праведной жизни на земле, что ничего не замечал и все говорил о своих проектах этой честной трудовой жизни.
        За густо разросшимися кустами боярышника послышался исступленный кашель, чиханье и сердитое ворчанье, и к беседке вышел Агапыч, медно-красный, с налитыми глазами.
        — Самовар готов, барин…  — прохрипел он.  — Пожалуйте… И, махая руками, снова залился кашлем.
        — Кавалье, ангаже во дам![35 - Cavaliers, engagez vos dames! (фр.)  — кавалеры, приглашайте дам!] — провозгласил Володя, подставляя руку калачикам смеющейся Марии Ивановне, и сказал деловито Тане: — Ищите себе другого кавалера, Таня,  — я занят, не имею возможности…
        Все двинулись стрельчатой, полной зеленого сумрака и острых стрел солнца аллеей к дому. Марья Ивановна участливо говорила с Агапычем о его немощах и обещала выслать ему хорошей травы от кашля. А Галактион Сергеевич с грустью и любовью смотрел вокруг — ведь он вырос в этих аллеях!  — и старался побороть в себе опять и опять поднимающееся сожаление о том, что он готовился сделать. Ведь упустишь — не воротишь! Ведь обстоятельства всегда могут измениться: у мама есть вот один выигрышный билет — кто знает, а вдруг возьмет да и выиграет?.. Наконец, он может похлопотать о месте в Петербурге — связи ведь остались… В конце концов нужно ведь очень немного, чтобы удержать этот уголок за собой. И если продать весь этот кирпич от развалившихся служб — его масса!  — то можно даже произвести и необходимый ремонт во флигеле. И опять будет свое гнездо… И мама не будет так огорчаться и плакать, бедная. Неловко, что потревожил напрасно людей? Но, Боже мой, это все люди хотя и не его круга, но очень порядочные и милые — они, конечно, поймут…
        Все вошли в небольшую столовую, где среди разномастной посуды буйно бурлил видавший виды самовар. И обои в наивных побледневших цветочках, и мебель — все было тут очень поношено, все говорило о давно пролетевших годах, но все, каждый уголок, каждая мелочь, было полно давних и теплых воспоминаний, все было родное. И в широко раскрытые окна слышалось пение птиц, и потоками лился солнечный свет, и рдели на старом истертом полу теплые солнечные пятна. Нет, решительно не только он не может, но и не должен продавать этого милого уголка!..
        — Милости прошу, господа!  — вежливо и ласково рассаживал он гостей вокруг неуверенно стоявшего на своих ножках стола.  — Таня, вы, пожалуйста, хозяйничайте, а вы, Марья Ивановна, садитесь вот в это кресло: оно очень покойно — в нем сиживала моя матушка. А вот скамеечка, что под ноги ставила, затерялась… Пожалуйте, господа!
        Гости весело принялись за чай, яйца всмятку, темный мед Агапыча с мертвыми пчелами и всякую другую простую, но удивительно теперь вкусную снедь.
        — А вы знаете, Иван Дмитриевич,  — рассматривая свои чудесные ногти, сказал Галактион Сергеевич.  — Ваша мысль посмотреть землю и у Морозихи я нахожу весьма удачной. Здесь, знаете, у вас будет масса лишней возни: ведь здесь прежде чем строить что-нибудь, надо многое разрушить и расчистить. А это будет стоить больших денег и еще больших трудов. Как человек порядочный, я не должен вводить вас в эту невыгодную сделку…
        Володя насторожился и, бросив есть, выжидательно смотрел на отца. Галактион Сергеевич смутился…
        — Разрешите по старой дружбе прийти к вам на помощь…  — задребезжал вдруг своим старческим смехом Иван Николаевич.  — Видимо, продажа Подвязья опять откладывается на неопределенное время? Так?
        — Если… если мои покупатели не будут очень в претензии на меня…  — смущенно сказал Галактион Сергеевич и вдруг улыбнулся какою-то беззащитной улыбкой.
        — Да нисколько!  — отозвался Митрич, поняв наконец.  — Напротив… Вы здесь, а мы у Морозихи…
        — Таня!  — строго сказал вдруг Володя.
        — Что такое?
        — Говорил я вам или нет — отвечайте по чистой совести перед всеми!  — что отец мой самый лучший из всех смертных в нашей Окшинской земле? Да или нет?
        — Говорил…  — улыбнулась Таня.
        — Убеждаетесь вы теперь собственными глазами, что и в этом — как и во всем — я прав?
        — Я и раньше в этом никогда не сомневалась…
        — Ура!  — дико закричал Володя и бросился обнимать отца.
        — Пошел!.. Пошел прочь, сумасшедший!  — отбивался тот и, оттолкнув сына, отошел к окну и сквозь набежавшие слезы стал смотреть на грустные развалины своего дедовского гнезда.
        Володя исполнил вокруг смеющегося стола танец апашей. Все вокруг дрожало и звенело, и золотистая пыль закружилась в солнечных лучах.
        — Таня, вы должны быть счастливы в этом прекрасном монрепо,[36 - Mon repos — мой отдых, покой (фр.).] обещаю вам — вы будете некогда счастливой помещицей!  — сказал Володя.  — Но не забывайте, прошу вас, то, что я не раз говорил вам о пирожках: этому пункту я придаю особое значение… И я буду есть тут с добрыми соседями свои дыни, а на конвертах с их семечками буду писать: съедена такого-то числа, участвовал такой-то. А вы будете бранить меня за продавленный стул… Антандю?[37 - Entendu?  — Договорились? (фр.).]
        Все радовались этой отсрочке неизбежной развязки долгой драмы и смеялись. А со двора — теплого, солнечного, сонного — несся бешеный кашель и чиханье.
        — Пчих!
        — Кудак-так-так!
        — Пчих!
        — Кудак-так-так!
        — И скажи, пожалуйста, что за окаянная птица! А?  — хрипел Агапыч натужно.  — Может, тысячи разов слышала — нет, знай все свое… Пчхи!
        — Кудак-так-так!
        — Тьфу, дьявол бестолковый! И в петуха полетел кирпич…

        XXXII
        У ОДНОГО КОЛОДЦА

        Еще зимой уехал Григорий Николаевич к самарским сектантам, с которыми он раньше был знаком только по переписке. Его глубокая религиозность, его кротость, его простота, его нищета, его полная свобода от всяких мирских соблазнов сразу пленили братьев, и всюду и везде он был желанным гостем у них, и беседы на евангельские и вообще религиозные темы шли у них беспрерывно то в самой Самаре, то в одной деревне, то в другой. И ему жизнь среди братьев была чрезвычайно по душе. Взаимопомощь была очень развита между ними и в связи с их трезвостью и трудолюбием чрезвычайно способствовала процветанию их хозяйств. Деньги как будто плыли к ним сами. И наиболее чутких и религиозно настроенных это даже тяготило.
        — Все словно бы ничего у нас…  — говорил старый и благообразный Никита, у которого жил Григорий Николаевич.  — Только вот от богачества отделаться никак не могу…
        И на добрых голубых глазах старика налились слезы.
        Сын небольшого петербургского чиновника, Григорий Николаевич деревни и народа совершенно не знал. То, что успел он увидеть из жизни народной в редкие наезды к Сергею Терентьевичу, вызывало в нем своей дикостью и грубостью недоумение, пугало его, и он прямо не знал, что думать. И вот теперь он попал на островок какого-то совершенно другого народа, честного, трезвого, чистого. Невольно вставала жуткая мысль: те остались в лоне церкви — ее врагом Григорий Николаевич не был ни в малейшей степени, хотя многие явления современной церковной жизни и омрачали его,  — и вот они заживо разлагаются, а эти ушли от нее и точно воскресли. Это резало глаза, и он никак не мог решиться установить тут связь причины и следствия… И впервые своими глазами увидел он то напряжение души народной, то искание правды, о котором он раньше только смутно слышал. Из деревни в деревню и из города в город ходили тайно представители всевозможных вероучений, и люди собирались вместе, и велись долгие напряженные беседы на самые важные и для Григория Николаевича темы.
        Особенно сильное впечатление произвело на него первое собрание братьев, на котором выступал приехавший из Харьковской губернии старик субботник^{116}^ — или иеговист^{117}^,  — плотный, коренастый хохол в чистой свитке с заросшим до глаз волосами лицом, из зарослей которого ласково и пытливо смотрели умные глазки. Собеседование происходило в старинной просторной и чистой избе Никиты. Послушать иеговиста собралось человек пятьдесят. В избе было тесно и очень душно, но никто не обращал на это никакого внимания.
        — Так вы говорите, что отвергаете в Святом писании все, чего не можете понять и что несогласно с вашим разумением?  — с приятным хохлацким акцентом говорил приезжий.  — Ну а как же, например, чудеса? Тоже отвергаете?
        — Как кто…  — отвечал Никита.  — Одни отвергают, а другие признают, но только в духовном смысле… Исцеление слепого Христом, к примеру, понимают так, что Христово учение исцеляет духовную слепоту: мы все слепые были, а теперь прозрели. Хождение по морю — так, что Христос ходит и не тонет в море страстей человеческих, в котором тонул малодушный Петр^{118}^. Ад и рай, к примеру опять, понимают так, что рай это чистая перед Богом совесть, а ад, геенна огненная, где плач и скрежет зубовный,  — нечистая… И все в таком же роде. Ну только это все равно: отвергать чудеса и прочее все или объяснять духовно, мы на это не смотрим, это не суть важно: надо только, чтобы люди в главном согласны были — в заповеди любови к Богу и братьям… В этом и есть солнце правды,  — сказал он, положив руку на Новый Завет, лежавший перед ним на столе с золотым крестом на черном переплете.  — Ну только люди надели на эту правду, чтобы не обличились дела их, багряницу — ее-то мы и отвергаем…
        — Что вы разумеете под багряницей?  — спросил внимательно слушавший старик.
        — А то, во что одели люди правду Божью, чтобы скрыть ее…  — отвечал Никита.  — И ризы золотые, и дым кадильный, и колокола, и обряда всякая, и чудеса, и догматы всякие… И люди говорят — слепые вожди слепых,  — что все это от правды, от Евангелия, но это неправда, так как в Евангелии мир и любовь, и дружелюбие, а это все доставляет людям не жизнь благодатную, а только споры, ссоры да братоубийство…
        — В этом мы совсем согласны с вами…  — радостно сказал старик.  — Перегородки нужно все уничтожить, чтобы все люди на свете имели одну веру. И тогда не будет ссор и братоубийства. Только по-вашему выходит, что кажний человек должен копать свой колодец, чтобы почерпнуть воды живой, а по-нашему, лучше принять общий колодец, один для всех, Святое писание. Потому разум у всех разный, и если всякий сам от себя рассуждать будет, то опять все мы за разные перегородки располземся…
        — Вы говорите: рассуждать от себя…  — возразил Никита.  — Да от кого же еще рассуждать? И вы рассуждаете от себя, и апостолы, и пророки, все рассуждали от себя. Павел в «Посланиях» так и говорит:»Не думайте, что это Бог говорит, что я говорю,  — нет, это я от себя». Вы говорите: один колодец будет писание, а мы говорим, что не писание людское, обветшавшее, а разум, данный человеку Богом, чтобы мог он отличать свет от тьмы и правду от лжи.
        — Ну а от чего же расползлись мы все в разные стороны, как не от разума?  — живо воскликнул старик.
        — От тьмы. Тьма разъединяет, а разум соединяет,  — сказал Никита.  — И блуждания-то эти наши и есть копание колодца. Все копают в разных местах, а потом все соединится в одно, в один колодец разумения. В начале было разумение, и разумение было Бог, и Бог был разумение…
        — Вот, вот! Видите, как вы все меняете!  — стукнув ладонью по столу, живо воскликнул старик.  — Разумение! У Иоанна стоит не разумение, а Слово… Раскройте-ка от Иоанна…
        — Это верно, что там стоит Слово…  — согласился Никита.  — Ну, только мы это так понимаем, что слово и разумение — это одно. Разумение это в духе, а Слово это тоже разумение, но только уж в мире. Так было в начале, так будет и потом, когда будет едино стадо и един пастырь: разумение, любовь, Христос, Бог… Разумение надо ставить во главу угла, которое от Бога, а не старое писание от человеков, которые напутали много лишнего и людей с толку сбили…
        — Так ведь и вы люди!  — воскликнул старик.  — Может, и вы путаете?
        — Все может быть…  — согласился Никита.  — Так мы и говорим, что все это рассужение всякий для себя свое иметь может, пусть только одно, главное человек примет: заповедь любви… Вы ее принимаете?
        — Всем сердцем!  — дрогнувшим голосом отвечал старик, и в зарослях его лица засветились два теплых огонька.
        — И ты принимаешь, Григорий Николаевич?..  — спросил Никита.
        — Принимаю…
        — И вы все принимаете?  — обратился Никита к собранию.
        — Принимаем…  — дружно загудела толпа.
        — Ну так выходит, что все мы здесь согласны, дорогой брат… Все у одного колодца…  — сказал Никита тепло.  — И спорить нам не о чем. Остается нам, значит, только одно: черпать воду живую и самим пить и других поить…
        В душной избе произошло движение. Многие переглянулись сочувственно: хорошо ведет беседу Никита! Приезжий старик был, видимо, тронут, как и все.
        — В этом мы, выходит, все согласны, братья…  — сияя своими угольками в зарослях лица, тепло сказал он.  — Наша общечеловеческая или новоизраильская леригия и состоит только в исполнении одного этого слова: любовь, то есть любовь к Егове и сердечное расположение ко всякому человеку. Только того принять мы можем, чтобы, значит, опровергать Святое писание и говорить, к примеру, что Христос, Спаситель мира, был человек. Из века в века переходило оно, как слово Божие, может, миллионы миллионов людей спасли на нем свою душу, а мы вдруг отвергать! Нет, братья, этого мы не можем…
        — Так что же, так целиком вы его и принимаете?  — спросил Никита.
        — Все целиком…
        — Как церковники, значит?
        — А, нет!  — живо воскликнул старик.  — Церковники отдали его на службу царям и вельможам земным, а мы сделали из него меч духовный против князя тьмы. Церковь, как мы думаем, и есть та блудница, о которой сказано в откровении. И зла от нее в мире не есть числа…  — доставая из-за пазухи небольшой пакет, продолжал он.  — Я про вашу веру узнал, а теперь дозвольте мне рассказать вам про нашу… Я сперва прочитаю наше послание ко всем людям, а потом мы обсудим по частям его, и я укажу вам места в Святом писании, откуда что взято…
        Он развернул старую, протертую на сгибах газету, в которую был завернут пакет, и вынул несколько маленьких тетрадочек. Все они были исписаны от руки очень мелкими печатными буквами. Некоторые строчки и слова были выписаны красными чернилами.
        — Кто же это пишет так у вас?  — спросил с любопытством Григорий Николаевич.
        — А мы все…  — отвечал старик.  — У нас даже дети обучены этому.
        У меня внучек по одиннадцатому годочку пишет так, что от книжки не разберешь…
        — А для чего вы так пишете?
        — А чтобы малограмотным читать было легче. Надо же войти в их положение…  — отвечал старик.  — Ведь мы рассылаем эти послания наши по всей России, и в Румынию, и в Канаду, и в Галицию. Надо, чтобы все люди познали истину, чтобы все соединились… А потом и на тот еще случай, если бы слуги антихристовы стали доискиваться, кто писал,  — у нас много таких случаев было — так чтобы не видно было, чья рука. Ну, позвольте, я теперь прочитаю…
        Он надел сильные очки с большими толстыми стеклами в грубой металлической оправе, подвинул к себе лампу и, раскрыв маленькую тетрадочку, отодвинул ее от себя на всю длину руки.
        — «Объявление от Бога, воскрешающего мертвых, на весь сей адски возмутившийся, сатанинский мир!  — раздельно прочел он, торжественно и грозно.  — Вот тьма покроет всю землю, и омрачатся все народы, а в особенности христиане, разбившие себя на шестьсот шестесят шесть «истинных» вер или перегородок. А над тобою, Ерусалим, явится Егова^{119}^, и слава его засияет на тебя, и храм его на новой Сионской горе будет молитвенным храмом уже для всех народов, и тогда все народы раскуют их адское оружие на земледельческие снасти, и не восстанет войною никакой народ на другой народ, и даже учения военного не будет на тысячу лет…  — передохнув, он обвел всех суровым, горящим из-под лохматых бровей взглядом и продолжал все так же торжественно; — Два равносильных человекобога есть в нашей солнечной системе: еврей Егова и Гейден сатана. Егова есть бог бессмертных людей, а сатана есть бог смертных людей. По прошествии шести тысяч лет по еврейскому счету Егова одолеет сатану, закует его в цепи и ввергнет в глубокий провал, замурует его там, установит мир, свободу — даже границ не будет — и благоденствие всем народам
под всемирным правлением Ерусалимской республики. После тысячи лет единоверия и мира сатана вырвется опять из провала и сочинит опять на сто одиннадцать лет свои разные «истинные» религии с чудотворными, кнутобойными, грехоснимательными попами, ксендзами, пасторами, раввинами, муллами, ламами, факирами, с своими богоугодными заведениями, бардаками, распивочными, капищами, с монахами, бормотаньем по четкам «Господи, помилуй», с поклонами, каждением перед демонскими изображениями, с гимназиями, семинариями, академиями духовными, брюховнымии пушечными, со страшнейшими электрическими, в рай загоняющими пушками… Да ведь эдакое сатанинское учение даже алтайский дикарь отхаркнет от себя, а мир — примет! Затем Егова совсем истребит сатану из бытия со всеми принадлежащими ему людьми и сделает новую землю, в миллион раз большую этой, без океана и морей, и поселится на ней со своими бессмертными людьми на двести восемьдесят тысяч лет.
        После сего он опять сделает новую землю, гораздо лучшую, для их жизни и так далее. Он станет по временам переделывать землю все лучше и лучше, до бесконечного, уму непостижимого совершенства и жить на ней нескончаемо вместе с бессмертными людьми…»
        — Да откуда вы все это взяли?  — нетерпеливо перебил зять Никиты Кузьма, нервно теребя свою темную густую бородку и хмыкая носом.  — Все это выдумка одна и ничего больше…
        — Все из Святого писания…  — отвечал старик,  — но больше всего из «Книги с неба». Так мы зовем Апокалипсис^{120}^…  — пояснил он.  — Только дозвольте мне дочитать все, а там побеседуем и проверим все: тут, почитай, при каждом слове есть ссылка на писание, откуда что взято…
        — Читай, читай…  — раздались голоса.  — Ты погоди, Кузьма: дай, старичок все обскажет…
        — «И блажен тот,  — продолжал опять старик громко и проникновенно,  — кто в нынешний бой Еговы с сатаной, света с тьмой, бессмертия со смертью потрудится для Еговы, Бога мира и любви, среди нынешнего смертного человечества, возмутившегося от множества разных «истинных» вер, трансцедентальных философий двуногих псов, сатанинских дипломатов и игроков в пушечное мясо и в жестокое бесчеловечие всемирного раввина Ротшильда^{121}^, бесчеловечных богачей, вельмож, князей всяких вер, которые, поживя всласть и в страсть, поигравши в комедии, балы, канканы, в доскопоклонство, здохломольство, в сатанинские, грехопотачные таинства и в пушечное мясо, отправятся в золотых гробах с венками в рай своей леригии. Братья, все человеки!  — горячо воскликнул старик, читая.  — Бросайте скорее все и всякие отдельные или сатанинские веры, хотя бы они были сочинены светлыми ангелами, ибо объявляю вам, что всякий воспротивившийся сей миротворной леригии и не пожелавший отстать от деспотизма, убийства, грабежей, лихоимства, от мракобесных, перегородочных леригии своих, будет лишен жизни вечной! Соединяйтесь, братья,
соединяйтесь! Соединяйтесь, и не будет тогда ненависти между племенами и леригиями, и установится всеобщее о Егове братство, любовь, мир, свобода, радость и благоденствие всех людей… Ты же, Боже бессмертия,  — воскликнул проповедник со страстной верой,  — Боже мира и всемирно-братской любви…»
        Вдруг в завешенное окно раздался тревожный стук. Все вздрогнули и тревожно переглянулись. Никита, как бы прикрывая рукою Евангелие, приподнял ситцевую занавеску, но в то же мгновение в сенях раздались быстрые шаги, и в избу вошел молодой парень с энергичным и смышленым лицом.
        — Мир вашему собранию!  — едва переводя дух, проговорил он.
        — А-а, Вася…  — сказал Никита.  — Ты что, голубь?
        — Орлы, дедушка… Сейчас становой с урядником сюда выедут…  — пресекающимся голосом ответил Вася.  — Я верхом прискакал упредить.
        Не то про гостя-то с чужой стороны пронюхали, не то еще что… Сейчас выедут…
        — Ах ты, грех какой!..  — послышались голоса.  — Делать нечего, надо расходиться… А то опять земский оштрахует за незаконное сборище, а то и вшей посадит кормить…
        — Жаль, очень жаль…  — проговорил приезжий старик, вставая.  — А делать нечего… Может быть, нам не удастся переговорить еще с вами о том, что так дорого всем нам, так прошу вас, братья, простить меня во имя Господа, ежели я кому сказал что напротив… Но может, Господь даст, мы еще побеседуем…
        — Ты нас прости, старичок, ежели в чем мы не так потрафили…  — раздались голоса.  — Все люди, все человеки…
        Собрание быстро расходилось.
        — Ну, пойдем и мы, брат…  — сказал Никита старику.  — Надо вас прятать. Надо отвезти пока что в Белый Ключ, а завтра на светку в город. Теперь следить будут, побеседовать не дадут… Пойдемте…
        — Так я вам наши книжечки хоть оставлю…  — сказал, выходя на улицу, видимо, огорченный старик, приехавший сюда для проповеди мира и единения с далекого юга.  — Прочитайте, проверьте по писанию и отпишите нам… Только опять прошу, дорогие братья, не имейте на нас сердца, если там будет что не по-вашему. Мы ищем Бога, как умеем, чистым сердцем, а если в чем ошибаемся, укажите, мы обсудим, подумаем…
        Чрез четверть часа, не успел Кузьма с гостем выехать за околицу, как с другого конца деревни въехала в улицу пара лошадей с подвязанным колокольчиком. Спрятавшиеся за плетнями сектанты из соседних деревень при слабом мерцании звезд разглядели в кошевке две темных фигуры. Медленно проехав деревней, сани повернули к избе старосты. А сектанты тотчас же пошли по своим деревням, чутко прислушиваясь, не нагоняет ли кто их сзади, и при каждом подозрительном шорохе прячась в придорожные, занесенные снегом кусты…

        XXXIII
        ГОЛОД

        С востока из степей между тем приходили в Самару все более и более тревожные вести о растущем там голоде. Ни Григорий Николаевич, ни сектанты решительно не могли взять этого в толк: по правую сторону Волги урожай был отличный, от хлеба ломились житницы, и по рублю за пуд его можно было иметь буквально сколько угодно, а по сю сторону реки был голод, люди болели, умирали и за гроши распродавали буквально все, превращаясь в нищих на долгие годы, если не навсегда. Что стоило, казалось, правительству закупить хлеб на правом берегу и перебросить его на левый, чтобы спасти миллионы людей от мучительных страданий и смерти, а огромный край от гибели. И никто не понимал, что это было: легкомыслие, глупость, беспечность или были тут какие-то очень серьезные причины, которых эти люди по своей простоте не понимали?
        Братья не раз собирались вместе, чтобы обсудить, что им делать, как помочь голодающим. И наконец, решили, чтобы Григорий Николаевич, как человек бывалый, с Никитой ехали бы туда посмотреть на месте, что и как можно сделать…
        Чем дальше они ехали этими редко населенными степями на восток, тем страшнее и страшнее становилась картина бедствия, постигшего этот благодатный край, прелестные места, которые так заманчиво были описаны некогда С. Т. Аксаковым. Страшная засуха — она вследствие хищнического истребления лесов стала тут постоянной гостьей — выжгла все: и хлеба, и корма, а так как лесов теперь здесь почти уже не было и топили кизяком, то засуха уничтожила и топливо, и к страшному голоду прибавился и жестокий холод: морозы тут бывали иногда жестокие, настоящие сибирские. Еще с осени перепуганные крестьяне — русские новоселы, татары и башкиры — стали распродавать свой скот: предложение его на базарах было так велико, что фунт говядины продавался по одной-две копейки, а лошадь шла за два-три рубля. Для того, чтобы зимой не замерзнуть, соседние семьи заключали между собой договоры в том, что обе семьи переселялись в одну хату, которая попросторнее и потеплее, а другую хату разбирали на дрова. И вот в этих перенаселенных избах в тихом ужасе жили изо дня в день голодные люди, слабея с каждым днем все более и более. Среди
зимы, конечно, как всегда, появилась цинга. Вонь от цинготных была так ужасна, что даже привычные ко всему люди, и те испытывали головокружение от нее и, если было куда, бежали прочь. Но большинству деваться было некуда, и они в этом ужасающем зловонии проводили дни и ночи. Потом, под весну вспыхнул и тиф.
        Правительство — у него на эти случаи выработался точно ритуал какой: сперва оно отрицало голод совершенно, потом немножко уступало и соглашалось признать недород и приказывало Красному Кресту открыть десяток-другой больничек на этот огромный край. Потом нехотя разрешалось земству оказать помощь голодающим, и оно, несмотря на свою сорокалетнюю деятельность на ниве народной; начинало скудно и, главное, чрезвычайно нелепо помогать. Потом после долгих усилий и борьбы с правительством, когда число жертв недорода исчислялось уже тысячами, разрешалось поехать на помощь к погибающим и частным благотворителям, которым, однако, чинили на местах всякие препятствия и неусыпно следили за тем, как бы не стали они умирающим проповедовать революцию.
        В той местности Белебеевского уезда, где остановились Григорий Николаевич и Никита, помогал небольшой кружок интеллигентов под руководством князя Сергея Ивановича Мирского, который собрал на это путем газетных воззваний несколько десятков тысяч рублей и на эти деньги кормил, одевал и лечил несчастный, потерявший голову народ. У себя на столе в избе старосты князь — высокий, дородный, красивый, которому только тяжелой боярской шубы да шапки горлатной в два аршина не хватало, чтобы быть настоящей картиной,  — поставил на столе на самом видном месте большой портрет царя и царицы в странных для крестьян костюмах времен Михаила Федоровича^{122}^ и охотно показывал голодным мужикам императора и императрицу всероссийских в этих маскарадных костюмах. Но и мужики, и башкиры, выходя из столовой князя, умильно и благодарно говорили:
        — Вот спасибо царю… Бульна спасибо!.. Бульна карашо кормит народ…
        Но князь не унывал и портрета не убирал.
        И Никита, и Григорий Николаевич были поражены огромностью бедствия настолько, что совсем растерялись и не знали, что делать. Никита тотчас же уехал домой, чтобы с братьями обсудить все дело, а Григорий Николаевич поступил на работу в отряд князя. С первого же шага в это царство холодного ужаса он необычайно легко отказался от одной из своих основных заповедей о том, что дела внешнего мира не касаются человека, что все в личном спасении путем внутренней работы, то есть что царствие Божие внутри нас есть. Здесь об этом не только нельзя было говорить, но нельзя было и думать: может быть, это и верно, но здесь просто не до этого. Надо скакать снежной степью с поручениями князя в город, надо раздавать горячую похлебку голодным, надо поскорее составить список безлошадных, надо написать несколько писем Евгению Ивановичу и другим друзьям, чтобы они слали сюда деньги, а по возможности ехали на помощь и сами, и все это надо немедленно, сию же секунду, потому что каждая секунда промедления оплачивается не только тяжкими страданиями, но и бесчисленными жизнями человеческими… И к вечеру каждого дня он,
исхудавший, обросший волосами, обносившийся, грязный, до того выматывался, что не мог даже прочитать и страницы из любимого им «Добротолюбия»^{123}^, не мог даже помолиться, а просто падал на жесткую скамью или палата и мертво засыпал до рассвета. И когда слышал он, как, грея захолодавшие руки вокруг чашки с горячей похлебкой, какой-нибудь башкир лопочет умиленно: «Бульна спасиба Микалай Александрыч, бульна карашо ашать давал…» — он ласково смотрел на этого счастливца сквозь очки и сердечно улыбался. Он не знал ни дней, ни часов, ни чисел, ни месяцев — время остановилось, все спуталось, и некогда было разбираться в этих пустяках — и с каждым днем все более и более ощущал, когда на это было время, как все легче и легче становится его тело: он и не подозревал, что он сам голодающий — по недосугу…
        И вот когда протянулись с крыш к земле первые нити серебряных и жемчужных и алмазных капелей и всюду зазвенели и нежно засмеялись ручьи — лель-лель-люли-лель…  — он вдруг с удивлением заметил, что мир вокруг него начинает разрушаться: огромные куски его отваливались и пропадали, зияли страшные черные пустоты, и в огневых вихрях рождалось самое неожиданное, то приятное, то отвратительное, то ужасное, то ласковое: звери, люди, вещи, чудовища, давно умершие, никогда не существовавшие, и иногда он сам, новый и нелепый. И самое неприятное было то, что никак нельзя было, казалось, все это связать в одно, а оно все-таки связывалось, как связывались, например, в одно эти гигантские слоны под дорогими покрывалами и эта умная молитва Иисусова, которая к тому же пронзительно и однообразно свистела, как паровоз,  — молитва была слоны, и слоны были молитва, и все свистело, и вообще ничего не разберешь. И это ужасающее разнообразие всего — прямо голова раскалывалась от натуги все это удержать, сообразить, запомнить, понять!..
        Это был страшный тиф. Григорий Николаевич лежал вместе с шестью другими больными на широких татарских нарах в душной избе. Над нею на длинном шесте, на котором раньше была скворешница, зловеще трепался красный флажок, сигнал опасности и бедствия. Он долго стоял, сам того не зная, на грани между жизнью и смертью. А когда он впервые очнулся, он с удивлением осмотрел незнакомую избу, больных, а поодаль у печи сидел Евгений Иванович и, держа на коленях толстую тетрадь, что-то задумчиво вписывал в нее. Он удивился, но говорить не было сил, и он опять закрыл глаза и уснул, но на этот раз во сне не было ни слонов, ни черных провалов, ни огней, ни чудовищ, никого и ничего, кроме тишины и глубокого сладкого покоя.
        А Евгений Иванович — он по письму Григория Николаевича привез денег и теперь был на дежурстве при тифозных — с мученическим выражением в глазах писал:
        «…Из всех мыслей, которые наиболее отравляют мою душу и жизнь, наиболее ядовитой кажется мне вот эта мысль о том, что никак, никогда, ни в каком случае человек не может предвидеть последствий своих поступков, что последствия эти всегда совершенно другие, чем ожидает человек.
        Возьмем, например, Христа: казалось бы, что из такой жизни может еще вырасти, как не всеобщая солнечная радость, которой он и ждал, томясь, когда огонь этот возгорится? А между тем прямым следствием его проповеди и его жертвы было беспримерное кровопролитие, тысячи тысяч окровавленных человеческих тел на римских аренах, на кострах и дыбах инквизиции, в боях крестовых походов^{124}^и бесчисленных религиозных войн, во мраке Варфоломеевской ночи^{125}^, в казематах Суздальской крепости, прямым следствием его дела было раззолоченное папство, горластые дьяконы, тысячепудовые колокола, «С нами Бог» на поясах немецких солдат, хоры кастратов в храме святого Петра. Будда прошел и засеял землю словами любви и светлой мудрости, но прошли века, и люди вырастили из этих слов эдакие деревянные мельнички, которые вместо верующих буддистов читают будто бы установленные Буддой молитвы. Французские революционеры на весь мир провозгласили принципы свободы, равенства и братства, а следствием этого явились ужасы переполненных тюрем, липкие, вонючие, окровавленные гильотины и «да здравствует император Наполеон!» — да
здравствует, несмотря на то, что вся деятельность этого кровавого шута свелась к истреблению и всяким мукам миллионов людей. Мало этого: где-то в глубине азиатских степей, на берегу лесистого озера околдованная любовью дикая девушка отдалась своему возлюбленному, а чрез тридцать — сорок лет ее ребенок, назвавшись Аггилой, Тамерланом или Чингизханом, пропитал землю человеческой кровью чуть не до самого центра — думала ли когда девушка, что ее любовь породит таких чудовищ?
        Я могу выйти к людям в мир с самыми искренними, самыми светлыми намерениями, но что из них выйдет, ни я и никто другой сказать не может. А раз предвидеть этого нельзя, то всякая деятельность наша должна бы, казалось, замирать при самом своем рождении. Как что-либо делать, когда ты даже и приблизительно не знаешь, что из твоих деяний может вырасти? Ты засеиваешь землю словами любви, а из них вырастают окровавленные мечи. Ты чуть прикоснулся к ветхому зданию общежитий человеческих, и вдруг посыпались кирпичи, рухнули мшистые своды, и пред тобой, вместо светлого храма, полного радостных гимнов, которых ты ожидал, только мертвые развалины и тысячи трупов, и проклятия людей, и плач детишек… И спасенный тобою ребенок может быть и Франциском Ассизским, который засыплет всю землю своими «цветочками», но он может быть и Емелькой Пугачом — это вероятнее,  — и ты над трупами загубленных этим зверем людей будешь спрашивать себя: зачем дал ты ему жизнь? Зачем не бросил ты эту змею в колодец?..
        Вывод один: не шевелиться, не вмешиваться, ибо ничего, ничего ты не можешь. Ты хочешь одно, а жизнь делает другое, свое, чего ты не хотел нисколько…
        Ужасно это проклятие мысли, ядовитой и все обезболивающей, которое мы в себе несем! Здесь, среди этих страданий, я как будто чувствую иногда, что есть какая-то высшая правда, которая отметает все это прочь, не считая даже нужным опровергать это, но этой правды во мне нет. И откуда, и зачем рождаются в моем мозгу силою какого дьявола эти мысли-бичи, эти мысли-проклятие? За какие грехи, мне неведомые, мною неосознанные, я…»
        В больничку вошла пожилая сестра — красный крест с своего передника ей пришлось спороть, так как между татарами пошел слух, что такие сестры с крестом будут их крестить, и они заволновались,  — и улыбнулась Евгению Ивановичу.
        — Боюсь ошибиться, но, кажется, ваш приятель на этот раз выскочит…  — сказала она.
        В самом деле, на другое утро Евгения Ивановича вызвали к больному, и он торопливо побежал в тифозную. Григорий Николаевич был в сознании, только что выпил жидкого чаю и встретил своего приятеля такими глазами, такой улыбкой, что Евгений Иванович едва не разрыдался: до того трогательны были эти глаза и улыбка! Была в этих глазах и радость возвращения к жизни, и еще неостывшее страдание, и жалость к себе за эту непобедимую слабость и беззащитность, и любовь к другу, и многое, многое, что высказать больной не мог бы, но что потрясало душу Евгения Ивановича. И он взял его прозрачную, чуть теплую руку, и на глазах его и на кротких глазах больного выступили крупные светлые слезы…
        Чрез три дня доктор разрешил перенести Григория Николаевича в просторную и чистую комнату, которую снимал Евгений Иванович у муллы,  — место в больнице надо было уже другим,  — а еще через неделю Григорий Николаевич, слабый и жалкий, уже выходил со своим другом на зады, откуда из-под чуть опушившихся молодой листвой рябинок открывалась дух захватывающая голубая степная даль, солнечная и манящая в себя и обещающая что-то необыкновенное и радостное. И за струящеюся гранью степи — было уже почти жарко — вставали нежно-голубые контуры предгорий Урала, и звенели в небе крестики жаворонков, и так упоительно грело солнце, что в душе звучали благодарственные прекрасные гимны. И говорил в душу кто-то ласковый: мир так прекрасен, а ты, безумец, хотел отказаться от него! И постигала взволнованная душа как будто новую, высшую правду: не отказываться от божественной красоты этой надо, но осветить и освятить ее тою религиозною правдою, которою он до сего времени жил, и отказываться от которой не следует — истина не в антитезе вечного духа и мира матери, но в величественном, радостном и святом синтезе!.. И он
умилялся и не стыдился своего умиления…
        — А тут во время болезни приезжал из Самары Никита, муку от братьев привез да одежи всякой…  — сказал Евгений Иванович.  — Очень он сожалел о вас. Удивительно сердечный и хороший человек…
        — О да!..  — радостно согласился Григорий Николаевич.
        И слабым, шелестящим голосом он рассказывал Евгению Ивановичу с тихим восторгом о своей жизни у сектантов. Евгений Иванович внимательно слушал.
        — А знаете, чем удивил и тронул меня Никита больше всего?  — спросил он.
        — Ну?
        — Я думаю, что он этого никогда и ни за что не повторит…  — сказал Евгений Иванович.  — Но тогда минута вышла уж такая хорошая: в сумерках, в больнице, когда вы бредили все о каких-то больших слонах… Он сознался, что не только у него, но и у многих братьев, которые постарше, иногда поднимается… тоска по обряду, по церкви… по всему, что они оставили… И он говорил: как бы устроить это так, чтобы, не оставляя главного, с ней опять соединиться?
        — Ах, как это хорошо!  — умилился Григорий Николаевич.  — Как это трогательно! Да, да: не все в церкви плохо… И может быть, правда в соединении этих двух враждующих теперь правд, тех и этих…
        Они помолчали.
        — Ну а что тут, по деревням-то, делается?
        — Огорчать мне вас не хочется, но… хорошего мало…  — сказал Евгений Иванович.  — Зерно, присланное земством на семена, оказалось никуда не годным, а лошади, пригнанные земцами из степей, совершенно дикими. Крестьяне прямо не решаются брать их, а те, которые взяли, жестоко раскаялись: лошади и близко к себе не подпускают, и ногами бьют, и зубами рвут, совершенные дикари. Файзулла, мой хозяин, ухитрился как-то с помощью соседей ввести своего дикаря в оглобли, но как только татары отпустили поводья, тот бросился со двора, одним махом разбил соху о верею и с одними оглоблями унесся в степь…
        — А как же пашут мужики?
        — Хотите посмотреть? Это совсем близко…
        — Пойдемте…
        Медленно, то и дело отдыхая, они перешли на другую слободу и вышли на зады, за которыми тотчас же начинались поля. Около разоренного на топливо чьего-то овина они остановились: отсюда было видно все. На ближайшей же полосе целая семья, оборванная и жалкая, заостренными палками раскорчевывала землю и не подымала глаз: было стыдно — еще недавно самостоятельные хозяева, теперь они превратились в нищих, которым даже вспахать полосу было нечем. Чрез две-три полосы пахал молодой мужик на беленькой лошаденке, которая то и дело останавливалась и тяжело носила зелеными боками, вся потная до ушей, точно ее из воды вытащили: жаворонков слушает, говорили с тяжелым юмором мужики о таких стоявших на пашне лошадях. А влево неподалеку шел пахарь, а в соху были запряжены бабы его, жена и свояченица, в грязных, высоко подтыканных платьях. Пот лил с лошадей крупными каплями и смешивался с едкими слезами отчаяния. И вдруг пахарь отшвырнул сошку в сторону, разразился ужасающими ругательствами и, упав на пашню вниз лицом, заголосил дико и страшно…
        — Пойдемте, пойдемте…  — говорил Евгений Иванович, уже раскаиваясь, что он привел больного сюда.  — Идемте же…
        — Но что же правительство думает?  — тихо проговорил Григорий Николаевич.
        — Из Петербурга едет какой-то большой генерал сюда послом от царицы…  — отвечал Евгений Иванович.  — Мужики говорят — с золотой грамотой, но, конечно, вероятно для того, чтобы посмотреть лично и донести…
        — Может быть, что-нибудь и выйдет…  — сказал Григорий Николаевич.  — Пусть видят… Не звери же…
        — Да, но… Один уже проехал тут, какой-то кавалергард, во время вашей болезни, но все, что мы от него видели, это было два облака пыли от его троек: на первой несся он сам, а на второй везли его ватерклозет… А в Самаре и в нашем городе стон стоял от его кутежей… И теперь вот уже вторую неделю все лучшие лошади волости мобилизованы и стоят на подставах под второго генерала. Крестьяне просто ревмя ревут, но все их ходатайства об освобождении лошадей для пашни кончаются тем, что земский сажает их в холодную. А ведь самая пахота…
        Они снова вышли на деревенскую улицу. Страшное разорение крестьян бросалось в глаза. Среди улицы в пыли играли совершенно голые дети. Собак не было слышно ни одной: всех перебили за зиму, а которые и сами с голоду подохли. Не слышно было веселой переклички петухов. И изб против осени стало вдвое меньше: пожгли на дрова. Теперь семьи опять расселялись, но так как изб не хватало, то потерявшие избу копали себе ямы и, прикрыв их сверху всяким гнильем, жили там в сырости и чаду в невероятной тесноте. На амбулаторном фельдшерском пункте стояли хвосты больных человек по шестьдесят и больше, и замотавшийся, раздраженный фельдшер с помощью сестры наделял их — поскорее, только бы отделаться — зеленым мылом, касторкой, рыбьим жиром и лимонами…
        А в солнечном небе над всем этим разрушением и гибелью журчали жаворонки и весело бежали белые и пухлые облака-барашки…

        XXXIV
        ЦАРСКИЙ ПОСОЛ

        С самого раннего утра на селе поднялась озабоченная суета. В волостном правлении мыли, скребли, проветривали мужицкий дух, а урядник, маленький, худенький, в новеньком кителе, с серым озабоченным личиком, крутился на своей худой горбоносой лошади по улице, наводя порядок. Было приказано снять с тифозной больнички красный флаг, чтобы не пугать генерала. Голых ребятишек урядник то и дело загонял в избы. Потом он решил крыльцо волостного правления украсить березками, как в Троицын день^{126}^. И опять скакал, и опять смотрел вокруг озабоченно и строго, и ему все казалось недостаточно парадно.
        Весь день прошел в томительном ожидании. Мужики побросали все работы, и все сходились и низкими голосами о чем-то переговаривались. И они были убеждены, что близится что-то очень серьезное, которое в жизни их произведет крутой поворот к лучшему, даже к небывалому. Суета в волостном правлении и строгая озабоченность урядника подкрепляла их в этих надеждах: не зря же, в самделе…
        И вот наконец уже под вечер в струящихся от солнца полях, не запаханных и наполовину, послышался заливистый колокольчик и селом в облаке пыли пронеслась довольно знакомая тройка буланых вяток. То был исправник, высокий худой мужчина с казацкими усами и острыми глазами, которые приводили мужиков в трепет. Чрез небольшой промежуток времени за ним показались еще четыре коляски, запряженные каждая четверкой разнокалиберных крестьянских лошаденок. В первой коляске сидел царский посол в широком английском пальто и фуражке с кокардой, мягкий, румяный старик с седой пушистой бородой, и молоденькая, сухощепая девица с белым зонтиком. Такие же светлые девицы с распущенными зонтиками сидели и в трех остальных колясках, в каждой по две. А за ними нестройной толпой скакали, прыгая в седлах и нескладно взмахивая в такт локтями, стражники и десятские, потные, с вытаращенными от усердия и ужаса глазами.
        Одна за другой коляски подкатывали к начисто вымытому крылечку волостного правления. Волостной старшина, богатый толстый мужик с носом в виде большого красного фонаря и с едва видными глазами, исправник и местный земский начальник, флегматичный человек с сонным татарским лицом, но в новеньком мундире, почтительно бросились к коляскам, чтобы помочь высоким гостям выйти. И все это пестрое шествие двинулось медленно в дом. Мокрые от пота лошаденки фыркали и тяжело носили боками. В стороне поодаль, не решаясь беспокоить гостей поклоном, без шапок стояла толпа крестьян. Барышни посмотрели на них в золотые лорнеты, но не нашли в них ничего особенного и, перекидываясь французскими фразами, скрылись в правлении.
        Только что вошли высокие гости в просторную, на диво вымытую большую комнату волости, где на стенах висел портрет царя в красном мундире с золотыми шнурочками и целая масса всевозможных приказов, указов, расписаний, предписаний, повелений в рамочках, как старшина вдруг степенно откашлялся и, развернув вытащенную из кармана бумажку, выступил вперед и начал:
        — Ваши высокопревосходительствы и сиятельствы! Потому как я почтен от населения… гм-гм…  — спутался он,  — с чистым усердием… прибегаем к стопам…
        Пораженный этой дерзостью, исправник, едва придя в себя, свирепо отдернул его за рукав в сторону и, точно ничего не случилось, стал на его место и, почтительно склонившись перед сановником, сказал:
        — Позвольте, ваше высокопревосходительство, представить вам местного священника отца Александра,  — проговорил он.  — Батюшка пользуется большой любовью среди населения… Наш земский начальник, господин Джантюрин… А это,  — почтительным жестом указал он на совсем смущенного старшину,  — наш волостной старшина, хороший, дельный хозяин, уважаемый населением и могущий служить примером…
        — Очень рад… Чудесно…  — рассеянно-ласково говорил петербургский посол.  — Очень чудесно… очень рад…
        Ему представили земскую докторшу, маленькую женщину с седыми уже волосами, но с бойкими черными глазами и вострую на язык, совершенно от ужаса одеревеневшую матушку в слежавшемся шелковом платье, которое нестерпимо резало под мышками, и даже писаря, бледного, прыщеватого, похожего на мышь, с закрученными усиками, носившего всегда на страх мужикам дворянскую фуражку с красным околышем, но теперь запрятавшего ее подальше.
        — Очень рад… Чудесно…
        — Я покажу тебе, подлецу, как соваться без спросу с твоими дурацкими речами…  — улучив удобную минутку, прошипел исправник старшине.  — Начитался газет, должно быть… Смотри у меня!
        Испуганный старшина смущенно играл своими толстыми короткими пальцами в седой бороде и не понимал, как это его черти угораздили на такую глупость. Он думал подольститься к начальству, а тут вона что…
        В правлении уже был сервирован чай и обильное угощение. Высокий гость очень любезно, но решительно без всякого удовольствия пригласил всех — кроме, конечно, старшины — выпить чаю, и когда светлые барышни — все это были секретари его высокопревосходительства — привели себя в соседней комнате в порядок, все уселись за стол.
        Всюду, где генерал останавливался, он говорил на две темы: во-первых, о том, что ея величеству государыне императрице в постоянных и неусыпных заботах ея о благоденствии России благоугодно было послать с ним в эти пострадавшие от недорода местности сорок тысяч рублей на устройство яслей для детей, что и будет им сделано после того, как он объедет пострадавшие местности, как это им намечено, а во-вторых, о том, что местными силами должны быть организованы в помощь населению общественные работы общеполезного характера. Он говорил, что, конечно, он долго оставаться здесь не имеет возможности, что дело основания яслей будет производиться уже без него, и он просил местных людей не затруднять государыни императрицы длинными отчетами об этих ее яслях, а самое лучшее — представлять ей фотографии, собрав их по возможности в эдакий изящный альбомчик. По поводу же общеполезных общественных работ генерал полагал, что были бы весьма хороши там работы обводнительные, а там осушительные, а там, например, мосты: он видел на своем пути несколько поистине ужасных мостов, чрез которые было даже страшно ехать!.. Эти
бесконечные повторения одного и того же на всех остановках нестерпимо надоели генералу — барышни выносили их много терпеливее и мужественнее,  — и он мямлил все это почти машинально, явно думая о чем-то постороннем и потому то и дело сбиваясь и повторяясь. И почтительно выпученные глаза его слушателей, которые не решались проронить и слова, нагоняли на него непреодолимую зевоту.
        И барышни, и генерал кушали с большим аппетитом: быстрая езда по уже вполне просохшим дорогам при прекрасной погоде способствовала пищеварению.
        — Это удивительно: никогда в жизни я не ел так!  — говорил генерал исправнику, накладывая себе великолепного паштета из дичи.  — Я думал, эта поездка будет очень изнурительна в мои годы, но оказалось, что я никогда не чувствовал себя так бодро. Я уверен, что я прибавился в весе на несколько фунтов…
        Под влиянием еды и хорошего вина и барышни утратили несколько свою петербургскую накрахмаленность и мило рассказывали докторше — единственному человеку, сохранившему человеческий облик и способность говорить и соображать, хотя ее развязность и была несколько подчеркнута — о своих дорожных впечатлениях. Все, что они видели, как оказывалось, было страшно интересно.
        Между тем уже смерклось, генерал замямлил было опять о фотографиях с будущих приютов и необходимости составить эдакий изящный альбом, и исправник почтительно предложил ему поэтому отдохнуть с дороги. Генерал очень охотно согласился. Земский начальник, как человек местный, поборов свою флегму, выступил вперед.
        — Так пожалуйста, ваше высокопревосходительство…  — проговорил он.  — Для вас ночлег уже приготовлен — вот здесь, в соседней комнате. Очень чисто и спокойно… Марье Сигизмундовне мы приготовили комнату у старшины,  — продолжал он, обращаясь к маленькой сухощепой брюнетке, которая ехала с генералом.  — Большая чистая комната, лучше желать трудно…
        Местные власти уже знали имена всех барышень, знали, что Марья Сигизмундовне была любимым секретарем высокого гостя.
        — Две барышни поместятся у батюшки, одна…
        — Да, да… чудесно, чудесно…  — прервал его генерал.  — Только я привык, чтобы Марья Сигизмундовна была всегда поблизости: иногда придет какая-нибудь мысль, надо записать, или справку понадобится навести…
        — Можно бы устроить Марью Сигизмундовну и здесь, ваше высокопревосходительство…  — почтительно отвечал земский, немного путаясь языком в длинном титуле.  — Вот хоть в этой комнате, но, уверяю вас, там им будет несравненно удобнее…
        — Да, да… Но я привык так…  — с некоторым нетерпением возразил генерал.  — Понадобится навести справку какую-нибудь…
        — Но, ваше высокопревосходительство, там будет бесконечно удобнее…  — таял земский.  — Если бы вы не были так утомлены, я умолял бы вас пройти туда, чтобы лично убедиться…
        — Право, за удобствами я не очень гонюсь…  — нежным контральто пропела Марья Сигизмундовна.
        Вдруг кто-то — это был политичный отец Александр, высокий худой попик с соломенной бороденкой и хитрыми глазками — осторожно дернул земского сзади за мундир. Тот, догадавшись, что что-то не так, смутился и повел глазами по лицам. Генерал был явно недоволен, Марья Сигизмундовна стеснена, глаза докторши осторожно смеялись, лицо батюшки выражало усиленное спокойствие, матушка, как была, так и осталась испуганной окаменелостью, исправник внимательно рассматривал составленное на окно засиженное мухами зерцало. Что такое?!
        — Конечно, можно будет и здесь… Как будет угодно вашему высокопревосходительству…  — пробормотал земский, ничего не понимая.  — Я полагал, что так будет лучше… Прошу извинить…
        Генерал смягчился и благодарил за хлопоты. Но он так привык: а вдруг придет какая-нибудь мысль?
        Скоро всех развели на ночлег. На крыльце барышни залюбовались лунной ночью и нашли, что это — charmant.[38 - Прелестно (фр.).] Через час все утомленные суетливым днем уже спали, только бедный земский все ходил по комнате и без конца ругал себя: все шло так прекрасно, и вдруг под самый, можно сказать, конец так опростоволосился!
        — Дурак, болван, осел!  — повторял он сотни раз.  — Так сглупить… Ночевавший с ним исправник смеялся.
        — Ну, брат, брось ты свои причитания…  — сказал он наконец.  — Этим горю не поможешь, а кроме того, генерал наш уж забыл, вероятно, про твои оплошности… А ты вот что лучше скажи мне: много ли у тебя в участке этих приезжих тиньтиллигентов осталось? Я думаю сделать папаше — так звали тут губернатора — представление, что ввиду близости нового урожая господ приезжих можно дольше и не задерживать. Ты на этот счет как смекаешь?..
        — Из них немало больных, раз…  — сказал земский: он в политике всегда разбирался плохо…  — А затем надо же все им ликвидировать… Вот докормят последние запасы, долечат, тогда и конец…
        — А я думаю, что пора и по домам…  — сказал исправник.  — У нас в Белебее, милый человек, прокламашки нашли, да такие ядреные, что дух захватывает… Это, конечно, дело их рук, ибо наши вахлаки в этих делах неопытны. Я говорил с князем Мирским и дал ему понять, что сотрудникам его сиятельства пора подумать и о своих личных делах…
        — Ну, я не знаю…  — сказал земский, с хрустом ложась на сено.  — Делайте там, как хотите… Только опять не пришлось бы звать их и на будущий год: полей и половина не засеяна…
        Исправник перестал разговаривать с дураком. Он тоже лежал уже на постели и, усиленно затягиваясь крепкой папироской, думал о чем-то.
        — А я вот что подумал…  — сказал вдруг земский тихо.  — Едет он сюда от самого Пьяного Бора, от Камы, и проедет так, говорят, до Уфы. И везде на подставах стоит по несколько троек. У нас тут лошадей вот продержали более двух недель. И это в самый сев!.. Барышни все, говорят, получают по пяти целковых суточных, и, несмотря на то, что гонят на крестьянских лошадях, говорят, и прогонные все получили. Затем сам, конечно, огребает все, что полагается, а у него чин-то какой! Подсчитал я это все легонько и думаю так, что доставка этих сорока тысяч от государыни к нам обойдется нам никак не меньше двухсот тысяч. Вот это так номерок, а?
        «Экая балда!..» — подумал про себя исправник, сильно затянулся и с холодком в голосе отвечал:
        — Ну, это там, в Петербурге, им виднее. Наше дело только встретить с честью и с честью проводить…
        — Нет, я так, к слову только…
        — Ты вон тоже к слову хотел Марью Сигизмундовну на другой конец села угнать…  — сказал исправник со смешком в голосе.  — Надо, брат, быть… поаккуратнее… Ты тоже земский ведь… Ну давай, однако, спать… Спокойной ночи…
        — Спокойной ночи… И дернул тебя черт опять про Марью Сигизмундовну напомнить… Ведь как все шло хорошо, и, не угодно ли, под самый конец так опростоволосился… Но… неужели она все-таки с ним… того?..
        — Но… но… поехал! Спи давай лучше — завтра рано вставать надо…
        — И хоть бы вез одну…  — не утерпел земский.  — А то целое стадо, точно паша какой… А говорят там: Распутин…
        Исправник промолчал.
        А наутро — оно выдалось опять солнечное такое, веселое — после оживленного и обильного завтрака снова полетели по удивленным деревням и пустынным проселкам урядники, стражники, десятские с выпученными глазами, толстый, воняющий пивом становой, который прилетел в ночь со следующего этапа, где он готовил встречу высокому гостю, исправник на своих кругленьких буланых вятках, а за ним благодушно следовал хорошо отдохнувший пухлый и розовый генерал с тонкой и корректной Марьей Сигизмундовной и еще три коляски с светлыми девицами, которые щебетали по-французски, любовались степными далями и смотрели на мужиков в золотые лорнетки и, когда те решались им поклониться, приветливо отвечали им на поклон…
        А в холодной сидело четверо мужиков, особенно настойчиво просивших об освобождении своих лошаденок. Они смотрели, теснясь, в оконце холодной на торжественный поезд и, качая кудлатыми головами, вздыхали:
        — Эх, замучают лошаденок!..
        И когда чрез докторшу, и попа, и писаря распространился по селу слух, что никакой золотой грамоты нет, что генерал приехал устраивать для ребят ясли, мужики обиделись:
        — Какие-таки ясли? Чай, они не скотина в яслях-то есть, а тоже такие же хрещеные… Придумают тожа: ясли!
        Докторша очень смеялась этому и жалела, что нет у нее умения литературно писать: вот бы все это описать да послать в «Русские ведомости»!..

        XXXV
        ЛЕСНАЯ ЯРМАРКА

        Вековые леса, купленные за Ветлугой Степаном Кузьмичом, за зиму были повалены, обтесаны в длинные балки и вывезены на берег глухой лесной речушки Нёнды. Мужики, сделавшие эту огромную работу, все время жили в крошечных черных и душных землянках, где ела их вошь, болели от вечного дыма глаза, и от копоти были они похожи на негров, на смешных негров в рваных полушубках и подшитых валенках, с грязными лохматыми бородами. И одного из них придавило упавшей лиственницей, трое схватили лихую чахотку, один, заблудившись, весь обморозился, но эти тяжелые случаи не смущали этой лесной армии, и затемно с топорами за рваным кушаком и звенящими пилами на плече выходила она как ни в чем не бывало на свой тяжелый труд. И когда весеннее солнце растопило эти огромные массы снегов и загуляли лесные речушки, вся эта трудовая рать, вооружившись длинными баграми, валила тяжелые и пахучие балки в ледяную мутную воду Нёнды и шла берегом за ними, следя, чтобы они по пути не застревали по затопленным кустам. При впадении Нёнды в Ветлугу крестьяне под руководством Щепочкина и Тестова ловили балки, вязали их в ледящей воде
под пронизывающим ветром в огромные плоты, посредине каждого такого плота ставили шалашик, в шалаше налаживали очаг, а около шалашика для красоты воздвигали высокий шест с елкой и пестрым флажком наверху. Вслед за лесными речушками надулась и Ветлуга, залила леса и поля и подняла на себя эти огромные плоты. Мужики-сплавщики, попрощавшись с родными, разобрались по плотам. С великим шумом и гамом были сброшены последние чалки, плоты заколыхались и с тяжким напряжением были выведены артелями на средину буйно гуляющей реки, на стрежень, где главные сплавщики попрощались с товарищами и те в лодках вернулись на берег, весь занятый народом. Сродственники кричали вслед последние наказы, махали шапками, бабы плакали и сморкались в передники, а сплавщики, сняв шапки, долго и усердно крестились на золотыми звездами сиявшие кресты родного погоста над седым разливом реки: кто знает, приведет ли Господь увидать еще раз свои места? В путине тоже всяко бывает…
        И день за днем и ночь за ночью огромные плоты, скрипя, все плыли и плыли по широкому разливу Ветлуги, держась самым стрежнем реки, и зорко следили опытные плотовщики, как бы не загнало их на полую воду: обмелеет тогда плот где-нибудь в кустах, и будут хозяевам большие убытки, а им позор и поношение, да и утрата заработка, ибо за такие дела их тоже по головке не погладят. И опять ела их вошь, и, случалось, трепала жестокая лихорадка, и слепила порой буйная вешняя вьюга запоздалая, и сколько раз, оступившись, купались они в ледяной воде, но Бог милостив, плоты плыли один за другим на низ, к матушке Волге кормилице. С берегов гулявший по случаю Святой народ махал им шапками, белые колоколенки провожали их красным звоном — по воде-то его и-и как далеко слышно…  — иногда пробегал мимо, лопоча колесами, пароход, тянулись по берегам бесконечные лесные пустыни, а они все плыли да плыли, день за днем и ночь за ночью. И вошла уже Ветлуга в свои берега, и заметно посветлела мутная вешняя вода, и пышно зазеленели пойменные луга, и оделись леса, когда они наконец в середине июня выплыли на широкую Волгу под
деревню Мамариху и село Покровское, чуть повыше Козьмо-демьянска города.
        Щепочкин и Тестов — они уехали передом,  — исхудавшие от бессонных ночей и от волнения за судьбу плотов, еще издали увидали от Мамарихи на концах длинных шестов свои значки, радостно крестились и шептали горячие молитвы. И как только с немалыми трудами подчалили плоты к правому, нагорному берегу Волги промежду Мамарихой и Покровским и закрепились, Щепочкин и Тестов, счастливые и радостные, побежали на легкой лодочке в Козьмодемьянск и подали в Окшинск телеграм: «Плоты вышли все благополучно ожидаем». Обыкновенно плоты разных хозяев становятся каждый под своим значком вдоль берега, но в этом ходу весь лес, вышедший из Ветлуги, принадлежал только одному Степану Кузьмичу. Была, правда, разная мелочь и еще, но то были пустяки, на которых никто и внимания не обращал.
        Получив это известие, Степан Кузьмич немедленно собрался в путь на Нижний, где шли последние приготовления к недалекой уже ярмарке. Степан Кузьмич хорошо знал и любил эти кипучие котлы ярманки во всей ее сумасшедшей пестроте: трепетание бесчисленных вымпелов и флагов на тяжелых караванах, перекличку на разные голоса пароходов, горластую живописную толпу и эту светлую ширь слившихся тут в одно Волги и Оки, и это яркое солнце. Все в этой широкой и яркой и шумной картине говорило о страшном трудовом напряжении громадного народа и о великих богатствах России, которые перли буквально из всех щелей.
        Он прежде заехал к пароходчику Сорокину, который должен был буксировать его балки своими пароходами Волгой, Окой и Москвой-рекой вплоть до самого Краснохолмского моста в Москве. С ним все было уже слажено раньше — нужно было только предупредить его, чтобы был наготове. Сорокин — здоровенный, красный, тяжкий мужчина лет под пятьдесят, выбившийся в люди тоже из крестьян,  — почтительно встретил своего ловкого клиента и сам повез его на пароход на своем тысячном рысаке, вороном черте с бешеными глазами.
        И вот Степана Кузьмича, пылинку в этом горластом, пестром, пьяном трудовом людском море, вынесло к волжским пристаням, около которых дымили, готовясь к отходу, одни наверх, другие на низ, многочисленные пароходы, один другого больше, один другого комфортабельнее, один другого дешевле. Веселый плеск волны, солнце, запах смолы, мокрого дерева и воды, рыбы и дыма, хриплый крик бесчисленных чаек, рев пароходов, лопотанье колес, старые крепостные стены на зеленом холме, видевшие и татарву, и нижегородское ополчение Минина и Пожарского, и синие бескрайние дали, и бежит по каменной стене набережной огромная надпись: «За кольца чаль, решетку береги, стены не касайся!» Это — бескрайний мир матушки Волги кормилицы…
        Огромный двухтрубный «Император Александр II», густо дымя, готовился бежать на низ. Степан Кузьмич взял себе одноместную каюту, разместился и вышел на палубу, где уже поджидал его Сорокин, только что с полной обстоятельностью заказавший лакею хороший обед: он угощал своего клиента. Степан Кузьмич купил у газетчика для разгулки газет и журналов всяких с картинками, и они в ожидании завтрака сидели на солнышке и говорили о том и о сем. На пристанях и палубах толпился народ, и все смотрели по направлению к казенной пристани, где шла большая суета и около которой стоял небольшой, но щеголеватый казенный пароходик под национальным флагом. Некоторые смотрели туда в бинокль.
        — Что, ожидают там кого, что ли?  — спросил Степан Кузьмич Сорокина.
        — Ох, уж и не говори, Степан Кузьмич! Третий день ждут из Питера этого самого старца преподобного… Стыдобушка!
        — Распутина?
        — Да. Вот публике и желательно полюбоваться, каков таков он из себя… Одно слово: страмота!
        — Пожалуйте: кушать подано…  — почтительно доложил им лакей-татарин.
        — Пожалуйте, гость дорогой, нашей нижгороцкой хлеба-соли откушать…  — проговорил Сорокин, тяжело поднимаясь.  — Милости просим…
        Они вошли в рубку, уселись за чистый, вкусно обставленный стол, выпили водочки — она была подана по совести, в ледку,  — закусили свежей икоркой с теплым калачиком, повторили и еще повторили, а затем взялись за стерляжью уху. Потом шли сибирские рябчики-кедровики, чудесный маседуан[39 - Macedoine — салат из овощей и фруктов (фp.).] и кофе ароматный, к которому Сорокин с большим знанием дела выбрал ликерцев подходящих.
        — А вот в газетах пишут: голод за Волгой…  — засмеялся Степан Кузьмич.  — Чего не выдумают, сукины дети! Какой в России может голод быть? Перекинь через Волгу милиён пудов или из Сибири — что она, рядом — подвези, вот тебе и весь голод… Я так думаю, что тут больше политика: может быть, нарочно правительство так мужика прижимает, чтобы не очень понимал о себе,  — после девятьсот пятого много в нем этой прыти развелось…
        — Нет, Степан Кузьмич,  — сказал, вздохнув после хорошего обеда, Сорокин.  — Мы с этим народом много дела имеем и видим, как и что. Не политика тут, а так, черт их в душу знает что… Никакой заботушки о Расее нету — хоть ты провались все, а им там, в Питере, не дует… Хозяина настоящего нету, вот в чем беда…  — осторожно понизил он голос.  — Разве он за делом глядит? Разве понимает чего? Старцы там какие-то да еще дерьмо всякое — нешто это дело? Не люблю и говорить об этом — тоска берет. Работаешь, и все думается — впустую, потому все висит на одной ниточке…
        — Ну, будет тебе!  — засмеялся Степан Кузьмич.  — На ниточке!.. Крепнет Россия, богатеет духом, вперед идет…
        — Так. Ну только не от их это все — это сам народ делает…  — возразил Сорокин.  — А они больше мешают… Хозяина, хозяина настоящего нету, вот в чем вся беда наша… И у них только одно в голове: дай, дай, дай! А чтобы от них получить, это, брат, не взыщи… У меня самого вот какой недавно случай был…  — еще понизил он голос.  — Стали тут от губернатора с листами по купцам ездить, чтобы на воздушный флот мы подписывали. И ко мне адъютантик от его приехал — потому знают, что мужик я с естью, и Расее послужить завсегда готов. Ну, приехал: так и так, дайте нам на флот воздушный. А во главе дела, вишь, стоит у нас великий князь — кажись, Лександра Михайлович, вот что на Ксении не по закону женился…^{127}^ Взял я это у его лист, верчу его туды и сюды, будто ищу чего… Да вы, говорит, чего тут ищете? Я ищу, говорю, где же великие князья-то подписались? Чай, и они на народное дело пожертвовали милиёнчик, другой… Слава Богу, есть от чего… Нет, говорит, тут от их ничего не записано… А не записано, говорю, так и я не запишу, потому как мы люди маленькие и свое место знать должны. Как это так я вперед их полезу?
Вот пущай они подпишут все, а потом и мы уж мошной тряхонем… А так впереди больших людей лезть нам непристойно… Так ни с чем и отъехал мой офицерик…
        — Ну, брат, и ловко ты его озадачил!  — засмеялся гость.  — Это, можно сказать, уважил! И ничего?
        — Ничего. Что же тут скажешь? Рази я не прав? Я завсегда готов — пущай начинают… Только вот и беда вся в том, что не охотники они до этого…
        Пароход могуче взревел во второй раз, и Сорокин, сердечно простившись с гостем, тяжело спустился на полную народа пристань. Еще страшный, все потрясающий рев, последняя суета, и пароход медленно отделился от пристани и заботал осторожно колесами.
        — С Богом… Час добрый!  — крикнул Сорокин, снимая картуз.  — До увиданья!
        — Ожидаем в Козьмодемьянске!  — отвечал, приветливо махая шляпой, Степан Кузьмич.  — Спасибо за угощение…
        — А ежели не удосужусь сам прибежать на ярманку,  — кричал напоследок Сорокин,  — ты, мотри, на обратном пути обязательно заезжай опять…
        — Ваши гости!
        — Эй, Васюха!  — вдруг зазвенел с пристани высокий и чистый тенор.
        — Чево?  — отвечали с парохода.
        — Ты накажи там Матрене-то, чтобы с оказией портки прислала…
        — Ладно!
        Все засмеялись…
        — До полного!  — крикнул капитан в медную трубу в машину.
        И выбросив черное облако дыма, «Император Александр II», могуче взрезая воду, понесся по реке.
        Дальше Нижнего Степан Кузьмич еще не бывал, и потому он остался на залитой солнцем палубе и смотрел на развертывавшиеся пред ним картины: вот желтый, на самой воде, старый Макарий, вот, весело играя цветными вымпелами, спешит на ярмарку тяжелый караван с каким-то добром, вот рыбачий курень на золотой песчаной отмели и кудрявый столбик дыма от костра, на котором варится душистая уха, вот богатое село со старинной церковкой по крутому зеленому побережью раскинулось среди садов, вот пестрящая косцами пойма широкая, вот красивая белая барская усадьба на крутом обрыве над рекой, вот уже хорошенький Василь над красавицей Сурой, а вот под темным султаном дыма несется снизу, чуть накренясь на левый борт, то розовый «Самолет», то весь белый «Кавказ и Меркурий», то «Каменский» с далекой Камы, почти от самых границ сибирских…
        А вот наконец под вечер и сам Козьмодемьянск, серенький, непыратый городок на крутом берегу Волги. На пристани белые черемисы с черными ногами продают палки собственного изделия и плетеные корзинки с узором. И серая публика с любопытством смотрит на приехавших гостей. Степан Кузьмич, встреченный своими тесарями, проехал в гостиницу с грязными половыми и духовитыми коридорами и всякими знаками препинания на стенах от упорной, но бесполезной борьбы с клопами. И через час-два все, кому это было интересно и нужно, и даже те, до которых это совсем не касалось, уже знали, что приехал из Москвы Носов, тот самый, который на Ветлуге торги сорвал. На Степана Кузьмича смотрели, как на героя, ему завидовали, перед ним заискивали.
        Хорошо выспавшись — «Я клопов не признаю»,  — смеясь, говорил Степан Кузьмич — и напившись чаю, Степан Кузьмич с тесарями и одним из своих московских приказчиков, высланным вперед, на легкой лодочке поехал под Мамариху. Около плотов уже стояли только что подведенные буксиром огромные барки, в которых балки пойдут до Оки. На барках и на плотах стояла, ожидая московского промышленника, огромная толпа нанятых тесарями грузчиков — русаков, черемисов, татар,  — которые, как только хозяин ступил на плот, грянули широкое, полное ура… Степан Кузьмич, польщенный, снял шляпу и раскланялся с рабочими. В ожидании щедрой дачи на водку рабочие оживлены. В толпе слышны смех, шутки и бодрое рабочее настроение.
        — Ну, ребятушки, бословясь…  — скомандовал Щепочкин.  — Давайте при хозяине начнем… Ну-ка, с Богом…
        Все сняли шапки и перекрестились.
        И вот высокий заливистый тенор полился над светлою ширью могучей реки:
        Иэх, ну-ка, братцы, собирайтесь,
        За канат крепче хватайтесь!

        Запевало, молодой красивый мужик в красной рубахе, стоя на борту барки над толпой, взмахнул рукой, и дружно, стройно, подмывающе подхватил огромный хор:
        Эй, дубинушка, ухнем!
        Эй, зеленая, сама пойдет!

        Громадным усилием напряженных рук, схватившихся за толстые канаты, отвечает толпа, и вот огромная, осклизлая балка, как какое-то чудовище, чуть приподнимается из воды.
        А идет, идет, идет! —

        дружно, речитативом, точно под пляс, заговорил хор, притопывая в такт ногами, -
        А идет, идет, идет!

        Балка с звонким грохотом рухнула на дно барки.
        — Есть!  — весело отозвались голоса.  — А ну, берись, ребята! Весели хозяйское сердце!
        И снова, лаская душу, льется над рекой заливистый тенор, и так как на этот раз он определенно обещает:
        Нам хозяин даст на водку! —

        то с особенным одушевлением подхватывает хор:
        Эй, дубинушка, ухнем!

        И снова точно пляшет дружно сотнями ног:
        А пошла, пошла, пошла!
        А пошла, пошла, пошла!

        И было приятно и радостно слушать и ощущать этот веселый труд, и было приятно порадовать рабочих щедрою дачей на водку, и было приятно смотреть, как в перерыв они пили, ели, шутили, гоготали и как снова под песню и пляс полетели из воды в барку громадные, тяжелые, пахнущие смолой балки: то люди делали великое дело, то строили они Россию, хотя и не сознавали этого, и только смутно чувствовали иногда себя частью какого-то огромного потока-богатыря…
        Товар был надо бы лучше, да некуда. Купцы, собравшиеся по традиции на ярмарку, смотрели на Степана Кузьмича с самой жгучей завистью — на их долю остались только пустяки, о которых и говорить было тошно. Степан Кузьмич был королем среди них и невольно гордился этим — своей ловкостью, своей силой теперь… Пошабашив поздно вечером, он ехал или в город, где, несмотря на все разочарования нынешней ярмарки, здорово кутили купчики-голубчики и где подавали им безграмотные половые и филе-сотэ а л-эстрагон.[40 - Filet saute a l'estragon — филе говядины, жаренное в масле с эстрагоном (фр).] и заграничные вина, а то иногда оставался ночевать и в Мамарихе.
        — Не прикажете ли на ужин уху из стерлядки, Степан Кузьмич?  — говорил Щепочкин.  — Нам хозяйка вчерась такую савостожила, что чуть и котелок-то вместе с ухой не съели…
        — А что ж? Валяй…
        И хозяйка савостожит Степану Кузьмичу янтарную уху, и он наслаждается всеми порами души и тела, а мимо окон бегут в летнем сумраке созвездия проходящих мимо караванов, и ревут, встречаясь, пароходы, и слышится где-то в отдалении хор отдыхающих рабочих…
        А утром, чуть только покажется солнышко из-за синих волжских далей, на барках уже снова слышится песня и ладное притоптыванье:
        А идет, идет, идет!
        Да идет, идет, идет! —

        и когда звенела балка по дну барки, весело кричали голоса:
        — Есть! Заходи, ребята…
        И вот, когда раз подгулявшая компания купцов-лесников толкалась под вечер от нечего делать по пристаням, на самолетской пристани появилась вдруг что-то прифрантившаяся полиция. Худосочный пристав с рябым и туповатым лицом строго оглядывал публику и отдавал почтительным стражникам какие-то тихие распоряжения.
        — Григорий Ефимович едут…  — доверительно сказал он купцам, когда по розовой глади реки сверху задымил небольшой, но красивый казенный пароход под трехцветным флагом.
        — Какой Григорий Ефимович?  — спросил кто-то.
        — Распутинов…  — с неудовольствием пояснил тот.  — Из Петербурга к себе на родину, в Сибирь, следуют…
        — А вы почему знаете?  — заинтересовались купцы.
        — Телеграмма была от губернатора — на случай, если остановятся, чтобы встретить…
        Но пароход под трехцветным флагом продымил мимо. Пристав был страшно разочарован. Публика с самыми разнообразными чувствами следила за исчезающим вдали пароходом. И у многих играли в головах грязные мысли. И кто-то хихикнул погано. И многие жгуче завидовали…
        А на чисто вымытой палубе в мягком удобном кресле один лениво сидел человек в шелковой рубахе навыпуск и скучливо смотрел на прелестные, тихо сменявшие одна другую картины великой реки, и в глазах его было что-то тяжело-свинцовое, безвыходное, обреченное…

        XXXVI
        ЛЕГЕНДА

        Солнце село. За неоглядным каменным морем домов догорала заря, и в мутной мгле, висевшей над Петербургом, выступили первые, еще бледные звезды. Город глухо рокотал — точно, наевшись до отвала, удовлетворенно ворчало какое-то чудовище.
        Сергей Васильевич — срок высылки для него кончился, и он возвратился в Петербург — поднялся к себе на четвертый этаж, где он снимал у вдовы-немки две чистых уютных комнатки. Он умылся, смыв с себя противную, жирную городскую пыль, и сел на широкий каменный подоконник. Разноцветные громады домов уходили бесконечными рядами в белесую мглу надвигавшейся северной ночи, глухо рычал чудовище город, и где-то разухабисто ухал садовый оркестр, и трещали извозчики, и гудел трамвай. Ему было тоскливо… Он поднял глаза в небо, где в несказанной глубине горели и переливались бледные еще звезды. Он любил их и часто подолгу смотрел в эти трепещущие переливными огнями бездны.
        В душе у него складывалась красивая легенда о звездах. Это было бы хорошо пустить или в первом номере демократического журнальчика, который скоро начнет выходить в Петербурге, или, может быть, пустить отдельной книжечкой в «Улье» — издательство взяло верный, как ему казалось, и симпатичный тон. Это было бы вроде знамени всего дела. Да, может быть, чрез кровавую революцию, может быть, чрез социализм, но дальше, дальше, дальше, туда, где не нужно уже ни революций, ни социализма! Он сел к своему рабочему столу и, облокотившись своей большой волосатой головой на руку, начал быстро набрасывать своим красивым мелким почерком одну строчку за другой:
        «В седой глубокой древности жил в Азии могучий царь. Он вставал ранее пахаря и ложился позднее всех, все свое время отдавая попечению о благе народа: он хотел, чтобы в пределах его царства от моря и до моря люди забыли, что такое страдание, горе, слезы. Но год уходил за годом, а цель, которую поставил себе царь, была по-прежнему далекой: если ему удавалось облегчить людей в одном отношении, положение их ухудшалось в другом, зло ускользало от его преследований, не переводились нужда и горе в его царстве, не переставали течь слезы. И ослаб царь в непосильной борьбе и затосковал. Напрасно пытались придворные и жены развлечь его охотами на тигров, на могучих слонов, плясками танцовщиц, войной — скучен был царь, и сердце его болело страданиями народа.
        И в неустанной работе царь и не заметил, как прошли годы и он состарился. Голова его была уже бела, как снег горных вершин; большая серебряная борода падала на грудь, в которой по-прежнему билось полное любви сердце и временами поднималась тяжелая тоска, ибо не переставали и не переставали течь кровь и слезы людей в его царстве, не прекращались их страдания.
        А смерть была уже не за горами. Мысль, что он так и уйдет, не найдя спасения для людей, мучила сердце старого царя, но он не знал, что делать. И в отчаянии он оставил вдруг все свои дела и, разбитый, почти больной, заперся в своем загородном дворце, чтобы хоть немного отдохнуть от измучивших его дум и забот среди дикой прелести гор и лесов, окружавших его огромный дворец…
        Была тихая ночь… Старый царь вышел на широкую террасу дворца. Могучие колонны высились вкруг его безмолвным лесом и в сиянии луны казались серебряными. Тяжело вздохнув, старый царь посмотрел в темную глубину старого парка, полную смутных шорохов и хрустального лепета невидимых в сумраке ночи фонтанов. А над темным морем парка раскинулось небо, в глубине которого, переливаясь, звезды рассказывали земле серебряные чистые сказки… Царь поднял голову и смотрел в искрящееся небо, точно стараясь подслушать таинственный лепет звезд. И потихоньку, незаметно черные думы его уплыли куда-то, точно растаяли в серебристых лучах, и бесконечно спокойная, торжественная тишина полилась с неба в уставшую душу старика, точно какою-то цветущей, душистой свежестью весны повеяло в ней. И вдруг в сердце затеплилась любовь… К кому, к чему? К этим далеким, прекрасным звездам, к этим старым деревьям-великанам, к этим шорохам и вздохам, к этому крошечному кузнечику, который неустанно поет в зелени, ко всей земле, ко всему небу, ко всей вселенной, к Богу, и он почувствовал себя счастливым и ясным, как это кроткое небо,
любовно обнимающее землю со всех сторон. И так же, как небу, ему казались теперь ненужными, далекими, странными все треволнения земли и суета жизни. Он понимал теперь, что это не настоящая жизнь, что это тяжелый сон, что есть какая-то другая, светлая и радостная жизнь, которая ждет его…
        Из надзвездных полей он снова вернулся на землю, вернулся с чем-то новым и радостным. Любовь!.. Он любит все, и все любит его в полночной тишине перед горящим вверху престолом Бога… Вот в этой-то всеобъемлющей любви, в этой близости к звездам и Богу —. вся жизнь. Только это дало ему счастье, только это одно, значит, важно и нужно.
        На следующий день под звуки звонких труб на всех площадях и перекрестках столицы герольды читали послание старого царя к людям.
        «Царь видел вещий сон,  — читали герольды,  — что в судьбах его царства должны в ближайшем будущем произойти важные перемены. Каковы будут эти события, скрытые во мраке грядущего, узнает только Тот — снилось царю,  — кто сумеет разгадать таинственный смысл золотых письмен ночного неба. Поэтому царь повелевает всем и каждому в пределах его царства от моря и до моря каждую ночь смотреть внимательно в небо и стараться разгадать его тайну. Первый, кто откроет царю смысл золотых письмен, узнает, о чем говорят звезды, будет награжден так, как сам этого пожелает».
        Снова прогремели звонкие трубы, и на быстрых конях понеслись герольды по всем городам и селам обширного царства возвещать волю великого царя.
        Встревоженный вещим сном царя, народ разошелся по домам, и едва скрылось светлое солнце за далекими горами, как все высыпали на улицы, в сады, на плоские кровли своих домов, чтобы скорее узнать от неба, что говорят его золотые письмена.
        Уже после полуночи вернулись во дворец царские слуги и донесли царю, что весь народ поголовно исполнил его повеление, но тайны неба не отгадал никто.
        Царь отпустил их и, оставшись один, поднял глаза в сверкающее небо и с тоской прошептал:
        — Неужели же не поймут? Сжалься над ними, Великий!..
        И прошла ночь, и еще ночь, и еще. И в посеребренных звездами, призатихших душах людей тихо зарождалась новая жизнь: солдаты бросали оружие, ученые-материалисты сжигали свои книги, тюремная стража уходила с караулов, и узники, кроткие и ясные, возвращались к своим семьям, богачи раздавали свои богатства беднякам, жрецы всенародно каялись пред народом в своих заблуждениях и снимали золотые одежды.
        И светлое нарастало, нарастало…
        И вот раз в то время, когда люди, зачарованные, смотрели в глубину звездного неба, вдруг из-за темных старых деревьев плавно поднялся в звездную высь молодой чистый, как горный ключ, голос, полный бесконечного восторга. И почти в то же мгновение — точно они только и ждали этого — к нему присоединились бесчисленные голоса, и весь необъятный город загремел торжественными аккордами древнего полузабытого гимна Божеству.
        «Отец, тебе хвалу поем, единому тебе…  — гремели невидимые хоры.  — Прости нам, Всеблагий, все заблуждения наши, в минуты слабости и скорби не оставь нас. Весь мир — твое царство, великий, единый закон его от века веков, закон правды — твоя воля, единое благо — Любовь…»
        Громы молитвы величаво поднимались в звездное небо. Казалось, душа человечества вдруг проснулась от тяжелого долгого сна и ясная, торжествующая, среди ураганов звуков устремилась в небо… И старому царю, и всем этим тысячам тысяч людей, разгадавшим наконец смысл золотых письмен, казалось, что все небо, вся вселенная охвачены беспредельным восторгом. Сверкающие миры величественно плыли пред ними в бесконечности, и каждый из этих прекрасных воздушных, похожих на драгоценные камни кораблей нес на себе мириады живых существ, целый мир дум, чувств, стремлений и горел любовью, жизнью живой и прекрасной…
        И казалось людям, что в эту великую ночь все эти мириады существ на мириадах светил знают, чувствуют теперь то, что знают и чувствуют их маленькие человеческие сердца: красоту жизни, бесконечную радость ее и благость ее Подателя. И все, все они, те, далекие, но близкие, родные, родные существа собрались вместе, каждые на своей звезде, все в праздничных одеждах, в цветах и простирают чрез бесконечность руки друг к другу, милые зовущие руки, и вместе с землей поют чудные гимны жизни, любви и источнику этой жизни-любви — Великому Непостижимому. Это был праздник всей вселенной, всего, что в ней живет и дышит…
        Забыв о своих годах, старый царь бросился к людям. С широкой мраморной лестницы, ведущей во дворец, он увидел то, чего так страстно и давно жаждал: среди счастливого смеха и приветствий люди обнимались и обменивались братскими поцелуями.
        — Свершилось!  — воскликнул царь и, подняв к небу глаза, громко, взволнованно проговорил: — Благодарю тебя, Боже, за счастье, что ты даровал мне: за счастье видеть счастье братьев-людей…
        И оставив свой роскошный дворец, старый царь скрылся в темноте ночи.
        И больше никто никогда его не видел…»
        И долго сидел Сергей Васильевич неподвижно, потерявшись мечтою в созданном им царстве света и славы человеческой. И он озаглавил свою легенду: «О чем говорят звезды…»
        И вдруг за стеной коротко продребезжал электрический звонок, послышались глухие шаги, и в дверь постучали.
        — Кто там? Войдите…
        — Фам телеграмм…  — сказала, входя, хозяйка, старая добродушная немка, очень ценившая Сергея Васильевича за его спокойную, уединенную жизнь, аккуратность и чистоплотность.  — Фот пожалюста…
        Сергей Васильевич разорвал белый пакетик.
        «Больна умираю приезжайте Новороссийск Константинопольские номера немедленно Евгения».
        Он заметался, как раненый заяц…

        XXXVII
        КОНЕЦ ЛЕГЕНДЫ

        Евгения Михайловна затаилась в глубокой тревоге. Прошла неделя, еще неделя и еще неделя — сомнения не было: несмотря на все предосторожности, с ней случилось то, чего она более всего на свете боялась и при муже. Она была беременна. Тем большим ужасом повеяло на нее от этого факта теперь…
        И окончательно все резко изменилось в ее глазах, и она дикой ненавистью возненавидела и эту свою новую жизнь, и всех этих самоуверенных людей, кричавших один на другого целыми днями, возненавидела их развязные манеры, и хлопанье дверями, и громкие голоса, и этот неуютный холодный дом, похожий на какой-то опустившийся постоялый двор, эти пустые, всегда грязные комнаты, всю эту бестолочь и неуют их жизни, которая все не хотела налаживаться и не только не могла служить примером для всего человечества, о чем они так заботились, но стояла много, много ниже даже той убогой жизни, которая окружала их. Люди все наезжали и наезжали, но, пробыв несколько дней, разбегались. Со Спиридоном Васильевичем шли неугасаемые раздоры: он не хотел подчиняться, но не хотел и уходить. Георгиевский, наконец, умолил толстовца приехать для составления купчей, чтобы иметь в руках хоть какой-нибудь документ, опираясь на который можно было бы бороться с негодяем-слесарем. Толстовец — коренастый человек с рыжей неопрятной бородой и бараньими глазами — приехал, но на купчую не было денег, и они ограничились одной запродажной,
причем и за нее должен был заплатить толстовец. Спиридон Васильевич разразился хохотом, когда узнал об этом: плевать он хотел на все эти бумажонки! И бледный, без шапки, Георгиевский поскакал в соседнюю станицу, чтобы просить урядника о выселении этого негодяя. Урядник стал ломаться, и пришлось ему дать пятерку. Он приехал, слесаря выпроводил со стражником, и тот, уходя, дерзко кричал:
        — Ловко! Вот так реформатор! За полицией побежал! Вот так писатель…
        И чрез несколько дней прилетел слух, что негодяй основал под самым Геленджиком новую коммуну, которой дал название «Новая Живая вода». И он всячески перехватывал тех, которые ехали в старую «Живую воду» и распространял о Георгиевском всякие злостные сплетни так, что Георгиевский даже должен был поместить в одной новороссийской газетке, которую никто не читал, открытое письмо, в котором взывал к общественному мнению и обливал слесаря помоями…
        Все это было теперь отвратительно и ненавистно Евгении Михайловне до непереносимости. Но больше всего возненавидела она Георгиевского с его широкими жестами, с его самоуверенно-пышной гривой, из которой — он так редко мылся!  — все сыпалась какая-то белая мука… И возненавидела и себя.
        И после дикой и грязной сцены с Георгиевским она моментально собралась и, ни с кем не простившись, уехала в город…
        Прежде всего ей нужно было освободить себя от ребенка, который уже мучил ее этими ужасными утренними рвотами. И она с необыкновенной энергией взялась за это. На другой же день она нашла врача, доктора Стеневского, сухого, корректного господина в черном сюртуке, с какими-то рыжими и точно мертвыми глазами. Он очень успешно занимался такой практикой и на трупиках убитых им за хорошее вознаграждение детей уже выстроил себе большой доходный дом в городе, прекрасную виллу под городом и, кроме того, имел солидный запас и в банке в красивых хрустящих бумагах.
        Операция сошла, казалось, хорошо, Евгения Михайловна облегченно вздохнула и стала обдумывать свою будущую жизнь, новую жизнь, опять новую. Но — что-то, очевидно, было сделано не так: крови не унимались, ей стало хуже, и вдруг температура угрожающе поднялась. Наслышавшись много о всевозможных роковых случайностях при такого рода операциях, она в ужасе забилась, как раненый зверь, и тотчас же послала мужу телеграмму. Она как-то совершенно забыла, что она все же виновата пред ним. Теперь это было совсем не важно, а важно было только то, чтобы он приехал и спас ее от этого ужаса… А пока она билась, рыдала, умоляла человека с желтыми глазами спасти ее, она сходила с ума…
        Чрез двое суток у ее постели уже сидел Сергей Васильевич, тихий, покорный, всей душой жалеющий это несчастное измученное существо. Доктор только что уехал. Он обнадеживал, но, видимо, был встревожен. Рано утром он хотел приехать опять.
        На землю спускался яркий золотой вечер. За раскрытым окном сумрачного и нечистого номера гостиницы слышался безобразный шум города: трещали по мостовой экипажи, где-то неподалеку оглушительно ухал по звенящему железу огромный молот, на соседнем дворе кричали дети, из порта слышалась пьяная песня матросов и проституток, и, как какие-то немыслимые чудовища, разными голосами перекликались пароходы и выли сирены. Несмотря на сильный моряк — ветер с моря,  — воздух был удушливо жарок и нестерпимо вонюч: пахло отхожими местами, копотью, салом, пылью и пряным запахом еды из неопрятного ресторана первого этажа.
        В комнате постепенно темнело. Тихие тоскливые стоны впавшей в забытье Евгении Михайловны бередили душу. Сергей Васильевич, чтобы забыться немного от тяжелых дум и опасений, потянулся к папке, которую, разбирая чемодан, он положил на стол. И все так же машинально он раскрыл ее, и глаза его побежали по мелко исписанным его рукой страницам. Это была легенда, которую он писал перед отъездом для демократического журнальчика для всех. Ему казалось, что с того вечера прошло уже много, много времени…
        И мысль его зацепилась за написанное, и снова перед ним в этом душном воздухе, полном звуками-стонами большого города, встали великолепные видения его легенды. Он подвинул к себе рукопись и при свете зари приписал конец:
        «Старый, мудрый Сеид-аль-Наман замолчал и, поправив угли догоравшего костра, устремил грустный взор в пустыню.
        — Почему же люди опять забыли о законе неба?  — спросил я после небольшого молчания.  — Почему они больше не братья?
        — А потому, что они перестали смотреть на звезды…  — отвечал он.  — Они думали, что больше этого уже не надо. А потом дела земли снова увлекли их понемногу, и все забылось, все запуталось опять. Но,  — продолжал старый араб,  — придет время, и может быть, недалеко оно, снова люди вспомнят о вечном законе, записанном в небе золотыми письменами. И это будет уже навсегда…
        — Да будет ли?  — спросил я тихо.
        — Посмотри в небо…  — вместо ответа с тихой улыбкой проговорил Сеид.
        Я поднял глаза в сверкающее над черной тихой пустыней небо и сразу несомненно узнал, что будет…»
        Он кончил свою легенду и задумался.
        Темнело…
        Евгении Михайловне вдруг стало лучше. Жар как будто спал немного. Повернув тихонько голову, она пристально смотрела на склонившегося над бумагой мужа, огромного, волосатого и доброго. Зачем она сделала всю эту непозволительную глупость? Как могла она позволить себе увлечься этим вечно болтающим и самоуверенным шутом? О, если бы только встать, только выздороветь — она преданностью собаки, любовью беспредельной загладила бы свою бессмысленную ошибку! И с беспощадной ясностью вдруг поняла она, что ей не встать, что сделанного не поправишь, и точно какая гора бессмыслицы вдруг придавила ее. Она мучительно застонала.
        Сергей Васильевич тихонько на цыпочках подошел к ней и ласково спросил:
        — Ты что, милая?
        Она не могла ответить — судорога сжала горло — и только две огромных слезы налились в углах впавших, теперь закрытых глаз. В сумраке он не заметил этих слез и, постояв над ней немного, опять тихо-тихо отошел к окну. А то не только придет, знала она, но уже идет, уже близко. Вся ее мучительная жизнь встала перед ней вдруг как на ладони во всем ее страдании и во всей ее бессмыслице. Она тихо поразилась: да за что же?! Но никакого ответа не было. Да и не все ли равно? Вот оно идет, идет, идет…
        — Сережа… Милый…  — не своим голосом крикнула она.  — Сережа… скорее!
        Он бросился к ней.
        Она быстро схватила обеими руками его огромную руку и с глазами, полными бесконечного ужаса, слабым голосом, вся дрожа, повторяла:
        — Сережа… милый… Сережа…
        Из сумрачной мглы глядели огромные, прекрасные, как всегда, горячие глаза, но глядели не на него, а куда-то мимо, странно далеко. Он нежно позвал ее, и мукой безбрежной звенел его голос:
        — Женя… родная… девочка моя…
        Исхудалая грудь в мучительном усилии тяжело поднялась, глубоко опустилась, сжимавшие его руку руки ослабели, и как-то жалко чуть приоткрылся рот.
        И — наступила страшная тишина.
        Все было кончено.
        Он опустился на колени, приник, полный ужаса, страдания и какого-то непонятного благоговения, к ее изголовью и зарыдал надрывно… Вечерний бриз, влетев в окно, чуть шевелил волосами умершей и страницами его рукописи на окне. А за окном безобразно шумел душный и вонючий город, и по пыльным улицам как угорелые бегали мальчишки и какими-то фальшивыми голосами, с азартом, с непонятной радостью кричали:
        — Экстринныя тилиграммы! Мобилизация в Сербии! Россия требует прекращения мобилизации в Австрии! Экстринныя тилиграммы!
        Георгиевский, приехавший по каким-то делам погибающей коммуны в город, понял, что ждать нельзя и минуты — он был в очень призывном возрасте,  — и, набросав несколько слов на открытке Догадину, сам тотчас же понесся в Москву… Догадин, получив открытку, тоже собрался уезжать, а за ним и все остальные коммунисты, очень довольные, что находится приличный предлог развязаться с проклятой коммуной. Толстовцу с бараньими глазами даже не сообщил никто, что его имущество — он за него не получил ни единой копейки — брошено на произвол судьбы…

        XXXVIII
        ТАЙГА

        Дух захватывающие просторы, гул ветра и пустыня… Черно-зеленое море тайги ползет, шумя и стеная под ударами ветра, с увала на увал, перебрасывается через чудовищные, полноводные и пустынные реки, поднимается на горы, затопляет широкие долины и во все стороны, куда ни кинешь взгляд, уходит за горизонт. И сумрачная беспредметная тоска наполняет всю эту дикую безбрежность, и давят ее тяжелые седые тучи, клубящиеся в низком и угрюмом небе… И отравлен воздух запахом гари — где-то горят леса…
        Григорий, недавно вставший после раны, нанесенной ему неизвестно зачем безносой и сумасшедшей нищей Феонией — должно, подослал какой-нито сукин сын эту дуру,  — и еще слабый, на белом, низкорослом, но крепком маштачке с мохнатыми ногами и беспорядочной гривой задумчиво ехал чуть видными тропами тайги. Он ездил по делу сватовства своего племяша Васютки на заимку Кудимыча, которого он называл своим благоприятелем только потому, что он знал, что на свете у всех людей есть благоприятели, но которого он не задумался бы предать — как, впрочем, и Кудимыч его — за грош, а то и даром, со скуки, от нечего делать, смеху ради. Кудимыча дома он не застал и вот возвращался домой, до смешного, до жалости маленький в этом шумящем и воющем угрюмом море тайги. Только свинцовая тоска в глубоко запавших тяжелых глазах была большая, истомная, смертная… Негоже что-то опять ему было эти последние дни…
        Вечерело. И все угрюмее становилось в жутких просторах этих. Григорий притомился маленько от дальней езды — разбаловался в Петербурге-то, да и рана сказывалась — и потому, когда увидал он на опушке большой поляны обделанный каким-то человеколюбцем камнями ключик среди узловатых корней столетних лиственниц, он остановил своего маштачка, тяжело свалился с седла и подошел к ключику. Не перекрестившись на литое, прозеленевшее распятие, вделанное в могучий ствол дерева, он взял берестяной ковшичек и напился. И, бросив на землю свою поддевку, он лег на нее лицом кверху и закрыл глаза.
        Тайга шумела, как море, иногда точно выла и иногда точно стонала, и шел в ней треск ломающихся сухих ветвей то близко, то далеко — точно лешие завели какую-то дикую чехарду, точно кто-то большой тяжко выл от тоски и горя. И под шум этот в голове Григория шла дума, старая русская дума, дума, от которой темнеет солнце, от которой люди богохульствуют, от которой люди, не находя себе на земле места, вешаются на грязной веревке, только бы как избыть эту думу. Много образов из пережитого теснились за этим низким землистым лбом, полузабытых и ярко-свежих, и все эти образы сплетались в одном тяжком и мучительном выводе: все ничего не стоит, все пустяки, все обман, и нет ни в чем отрады… Вот злая забавница-судьба выбросила вдруг его, малограмотного, кровью покрытого — тайга эта хорошо знала дела его, но молчала, а и не молчала бы, так тоже наплевать,  — в смрадном блуде вывалявшегося мужика на самые высоты жизни. У ног его лежат несметные богатства и судьбы миллионов людей, самые красивые женщины прибегут к нему сюда, за тысячи верст, только свистни он, все в его власти, что только может пожелать себе
человек, и — все это засмердело тленьем, как только он чуть притронулся к нему, и он не хочет даже и харкнуть на это. Все, чего только он хочет,  — это убежать прочь от всего туда, где бы ничего не было и где бы не было, главное, его самого, пустого, отравленного, окаянного — не знамо, почему…
        Сто лет тому назад тут же, в этих страшных просторах, в которых человек так смешно мал, в таком же вот лесу жил здесь старый человек по имени Феодор Кузьмич, и говорят люди, что это был могучий русский царь Александр I, что Наполеона опрокинул и всему свету замиренье дал. А когда поднялся он так на вершины славы и могущества человеческого, он с великим отвращением увидел лишь кровь великую, великие преступления, дьявольский обман, и с омерзением и ужасом он отвернулся от всего. Но у того в пустых безднах мира все же осталась зацепка какая-то — вера, молитвы, Бог. Григорий ездил на его могилу, посмотрел, послушал, что говорила она. Но говорила она пустое, ибо он, Григорий, наверное знал — все испытал!  — что молитва — слова бесполезные, что все веры — игрушки для младенцев, а Бог, ежели даже и есть он, то не видит и не слышит он человека, а потому он и без надобности. Что, не молился он до кровавого поту, не терзал свое тело веригами железными, не сгорал в постах суровых? А что все это дало ему? Ничего… И он взял иконы Спаса, и Богородицы с дитенком, и Николая Угодника — а за ними ли нет силы,
думают люди!  — и исщепал их в щепы и пожег в самоваре и — ничего! И вызывая Бога на обнаружение себя, не он ли принес домой во рту из церкви причастие и выплюнул его в отхожее место? И опять ничего!.. И не он ли за стаканом со старым варнаком, а теперь богатеем Кудимычем, благоприятелем своим, такое говорил о жиде распятом, что казалось, и земля выдержать не должна бы, а ничего, все сошло за милую душу! И всего тяжеле было тут то, что вызывая так Бога, испытуя Его, он уже наперед знал, что все сойдет, что обман все это, сказка, пустота великая…
        Ничего святого для него в жизни не стало. Вот он больно хорошо знает, что плетут по всей России про него с царицей — будто в блуде они живут,  — а ему наплевать на это, и не только он и пальцем не шевельнул, чтобы остановить грязные сплётки, но наоборот, косым взглядом смеющимся, ухмылкой без слова, движением брови косматой он молча как бы подтверждает все это: пес с ними, пусть плетут… Да и лень опровергать…
        Да и не поверят, сволочи… И она знает, что плетут про нее, а нет, не брезгует вот им, мужиком смердящим, гордая царица — ей только бы спасти дитенка своего, и верит, дура ученая, в какую-то силу его чудесную!.. И десятки, сотни других баб, молодых, пригожих, богатеющих, часами ждали взгляда его, а велел он им мыть себя в бане, мыли и во всем исполняли волю его мужицкую… А их мужей, братьев, сыновей раззолоченных, от золота да почестей бесившихся, он ругал в лицо матерно, а они гоготали радостно, словно и невесть какое отличие получили, сволочи… Анхиреи и митрополиты, пока он блудил и пьянствовал, часами выжидали в его приемной, а выходил он к ним, потный и вонючий, они, стервецы косматые, считали за честь и счастье облобызаться с ним! И дитенок жалкий, царевич, ластится к нему, а подойдет такая минута, может он стукнуть его по голове чем ни попадя и за ноги в окошко выбросить, а девок — придет каприз — в спальню к себе без жалости возьмет и пятки себе грязные чесать заставит. Нету в ем никакой зацепки, все обман и пустяковина, и на все ему наплевать. И тяжко ему ходить по земле и смотреть на все
это представление ненужное, вроде как в киатрах, и мозжит его душа, точно вся чирьями покрылась, и ни в чем нет ему услады — да что услады, хоть бы отдыха только, от себя отдыха! И не раз, и не два брался он в темноте ночной за вожжи, чтобы повеситься на перемете над кучею навозною, но точно какая сила его удерживает: а ну, подожди, что еще у сволочей выйдет? А выйти что-нибудь должно беспременно, потому запутались все вчистую и путем никто уж ни во что не верит, а так только, для спокою вид делают, что верят, и все один на другого зубами лязгают, как звери таежные… Что-то их еще на цепи держит, а вот бы подвести бы такое, чтобы цепи те ослабли да упали — ох, и была бы потеха, мать ты моя честная, курица лесная! И пусть, и пусть! Мать их так и эдак, сволочей… Потому изоврались все до невозможности. Будь его сила, всю землю он со всех концов запалил бы, а сам ржал бы как мерин, да в огонь ссал бы… И что-то вот точно шепчет душе его, что близки сроки и увидит земля еще невиданное…
        А ему что до этого? Наплевать и растереть, только и всех делов… Вот если бы нашелся какой чародей, который ослобонил бы его от муки мученской этой, снял бы с него эту печать Каинову, это проклятие неизбывное — вот что одно нужно ему… Истомилась его душенька, и нет силы больше терпеть… Вот, вот подкатывает под сердце этот комок боли колючей — ох, и тяжко же на свет Божий глядеть!
        И Григорий вдруг дико завыл и головой своей стал биться об узловатые корни старой лиственницы, о камни, о землю сырую, выл и бился, выл и бился. И пуще всего хотелось ему, чтобы слеза проступила — раньше от этого облегчение бывало,  — но теперь слез уже не было, не было облегченья муки мученской, не было спасенья… И выла, и плакала, и трещала тайга, точно в муке великой какой, и внизу, у корней ее, выл и бился человек, сын Божий, сам не знающий, за что же так наказует его Господь, чем особенным он так прогневил его?..
        И чуткое ухо таежное уловило скорый поскок лошади вдали. Григорий встал, оправился и подошел хмуро к своему маштачку, тяжело влез на седло и шажком поехал по тропе. И вот, смотрит, летит во весь опор Васютка, племяш его, складный парень лет двадцати с хвостиком, такой матерщинник, такой блядун, что индо смех берет — летит без шапки, только волосы ветер бурный треплет…
        — А, дяденька… А я было на заимку за тобою гнал…
        — Чего такое там случилось?
        — Телеграм тебе от царицы подали… Велит тебе скорее назад ехать. Пишет: война с ерманцем начинается…
        — Чево?! Ты сдурел?!
        — Нет. Так и прописано: война с немцами…
        — Война? С немцем? Да что они там, осатанели, мать их распере-так?  — рванул Григорий с сердцем.  — Забыли, знать, как енаралы их перед японцем-то отличались?  — он задохнулся в приливе гнева.  — Едем!
        И рядом они поскакали пустынной дорогой, под бурей к дому. Григорий был хмур. Тяжелые думы, как жернова, ворочались в его темном мозгу.
        «Сколько разов говорил я ей: и думать не моги! Так на же вот… И того, черти, не понимают, что война для них каюк, крышка, аминь…  — думал он, ничего не видя, и вдруг что-то мелькнуло в голове его, и тонкие губы раздвинулись в дьявольской усмешке.  — Ну и пусть, так их и растак! И пусть…  — ноздри его раздулись.  — И пусть… Начинается камедь, все пожалуйте глядеть!..»
        — Поддавай, Васютка! Пропала теперь твоя невеста — на немца тебя погонят.
        — А нешто вы не похлопочете, дяденька?  — усмехнулся дерзко Васютка.  — Вам только стоит слово сказать — и ослобонят… А то у невесты-то…
        И он сказал такое, что даже Григорий сплюнул — сплюнул и рассмеялся…
        А безбрежная тайга билась и выла и шумела под ветром буйным, как море — точно кто-то огромный плакал от боли невыносимой, от тоски смертной, неизбывной…
        Конец первой части

        ЧАСТЬ ВТОРАЯ

        I
        «ВОЛЯ БОЖИЯ»

        Если бы в первые дни войны с Луны или с Марса упал бы кто-нибудь в большие русские города, кто ничего не знал бы о происходивших событиях, он подумал бы, что на Россию вдруг обрушилось какое-то огромное, небывалое, сверхъестественное счастье. Тысячные толпы, радостно опьяненные, восторженные, ходили всюду по улицам с национальными флагами, иконами и портретами голубоглазого царя в красном мундире с золотыми шнурочками, что-то одушевленно пели, что-то горячо кричали, делали широкие жесты, глаза их горели пьяным огнем, и лица сияли. По запруженным густой толпой тротуарам шныряли мальчишки и каждый день бросали в толпы что-нибудь новое, зажигательное: «Объявление войны Германией России! Экстринные тилиграмы… Три копейки… Первые столкновения на границе… Зверства немцев в Бельгии… Эстринные известия, только что получены!..» И, глядя на этих маленьких оборванцев с худенькими, часто порочными лицами, казалось, что все это — и войну, и зверства, и эстринные известия — делают они: такой задор, такая гордость, такая радость звучала в их выкриках…
        В особенности ярок был этот взрыв патриотизма в Петербурге. В тесных осведомленных кругах на ушко передавали таинственно, что государь был решительно против войны, что не хотела ее ни за что и больная, но властная царица, но что приказ о мобилизации у царя вырвали почти насильно путем темной и сложной интриги генералов и дипломатов, среди которых особенно в этом смысле были настойчивы военный министр Сухомлинов, генерал Янушкевич и великий князь Николай Николаевич: они были убеждены в скорой и блестящей победе, которая может только укрепить трон и династию.
        Когда мобилизация была уже объявлена, немецкий посол граф Пурталес бросился к министру двора графу Фредериксу и со слезами на глазах пытался убедить старика сделать все возможное, чтобы заставить государя мобилизацию отменить. Фредерикс, вполне разделяя его ужас перед грядущей войной, тотчас же направился к государыне, чтобы объяснить ей всю трагическую серьезность положения.
        — Вы совершенно правы…  — сказала она.  — Надо сделать все, чтобы предотвратить это страшное несчастье… Впрочем, граф Пурталес несколько преувеличивает опасность: мобилизация направлена не против Германии, а против Австрии. Государь говорил мне об этом несколько раз, и император Вильгельм или плохо осведомлен, или прикидывается, что ничего не знает…
        Вместе с Александрой Федоровной старый Фредерикс пошел к государю. Там уже был Сазонов, министр иностранных дел. Взволнованный Фредерикс сразу же приступил к делу.
        — Я умоляю вас, ваше величество, не брать на себя такую страшную ответственность пред историей и пред всем человечеством…  — повторял старик.  — Война эта совершенно немыслима…
        Александра Федоровна горячо его поддерживала. Уве решил, что Фредерикс не понимает по-английски достаточно, она сказала нервно:
        — Ты называешь его часто полупомешанным стариком, Ники, но он совсем не помешанный. И он предан тебе более других… Послушай его, прикажи демобилизовать армию…
        Как всегда, государь заколебался и задумался. Еврейское лицо Сазонова сделалось жестким, почти злым.
        — А я имею храбрость взять ответственность за эту войну на себя…  — сказал он, обернувшись к старому Фредериксу.  — Воина эта неизбежна. Она сделает Россию еще могущественнее. И вы, министр двора, которому подобает соблюдать интересы государя, вы хотите, чтобы он подписал себе смертный приговор, так как Россия никогда не простит ему тех унижений, которые вы ему навязываете…
        Царь, казалось, сразу принял какое-то решение и, прекратив разговор, приказал немедленно вызвать к нему Сухомлинова и великого князя Николая Николаевича. А на другой день уже загорелась война, раздались первые выстрелы на границах, пролилась первая кровь. И царь, всегда покорный воле Божией, ясно, как никогда, чувствовавший свое полное бессилие в развивающихся событиях, с ужасом в сердце оказался во главе этого страшного дела, а почти двухсотмиллионный народ не только очень охотно, но даже горячо признал его как бы центром нации в эти минуты, своим бесспорным вождем.
        Что делалось на улицах Петербурга в первый день воины, не поддается никакому описанию. Тысячные толпы запрудили все улицы и с портретами царя и национальными флагами без конца пели то «Боже, царя храни», то «Спаси. Господи, люди твоя…» Царь с царицей прибыли морем из Царского Села в Петербург и едва могли пробраться до дворца среди толп восторженного народа. И когда в Николаевском зале дворца был отслужен торжественный молебен, царь дрожащим от волнения голосом обратился к присутствующим — зал был переполнен — с патриотической речью и закончил ее словами Александра I, что он «не положит оружия до тех пор, пока последний враг не будет изгнан из пределов русской земли». Это было немножко нелепо, так как никаких врагов в пределах России еще и не было, но тем не менее в зале началось что-то невообразимое: и ура, и крики, и какие-то восторженные стоны, и неописуемое смятение. Многие плакали навзрыд. И когда царь с царицей направились к внутренним покоям, толпа, забыв о всяком этикете, бросилась к ним, целуя их руки, их плечи, их платье. Государыня была вся в слезах, а царь бледен и взволнован. Не
успели они войти в Малахитовую гостиную, как великие князья прибежали просить их показаться народу, и как только царь вышел на балкон, склонились сотни, тысячи знамен пред ним, и бесчисленная толпа с пением гимна пала перед ним, плача слезами восторга, на колени.
        Тут были студенты, офицеры, проститутки, рабочие, сыщики, гимназисты, приказчики, члены Думы, солдаты, чиновники, все классы общества, все положения, все возрасты. В эти минуты они совершенно забыли о Ходынке, которою так ужасно начал этот голубоглазый царь свою карьеру, забыли о бессмысленной японской войне, которую его генералы так бесславно вели и так бесславно кончили, забыли жуткую грозу 1905-го, в которой царь не понял решительно ничего, забыли все; теперь всех их объединяло одно: ненависть к Германии, которую они до сих пор нисколько не ненавидели, желание безгранично мстить ей неизвестно за что и твердая вера, что они сделают это наилучшим образом под державным водительством этого маленького, застенчивого и такого незадачливого полковника. И если бы в эту самую минуту горячего патриотизма и верноподданнического восторга им предложили немедленно сделать что-нибудь для по возможности полного уничтожения проклятой Германии, то очень многие из этих студентов, прачек, купцов, модисток, сыщиков, солдат, гимназистов и прочих, действительно, сами не зная как, совершили бы чудеса храбрости и
самопожертвования настолько яркие, что даже много лет спустя эти чудеса воспевались бы во всех хрестоматиях, и у мальчишек при чтении обо всем этом ползали бы по спине мурашки восторга, и маленькие сердца их были бы полны пламенного желания отличиться не хуже… Ни один из этих миллионов разгоряченных и воодушевленных людей в эти первые дни войны не давал себе труда хоть немного разобраться в том, что происходит, хотя приблизительно понять вдруг грозно надвинувшиеся из мглы грядущего события, хотя чуточку проверить, так ли все обстоит в действительности, как это представляется вдруг почему-то воспалившемуся воображению…
        «Самое страшное в этом ужасе то, что его нельзя понять…  — писал в своей секретной тетради Евгений Иванович несколько недель спустя после открытия военных действий.  — Были какие-то вечные, непонятные и немножко всегда почему-то противные интриги Австрии на Балканах, которые в конце концов привели к тому, что какой-то гимназист с совершенно дикой фамилией Принцип выстрелил и убил в городе Сараево — девять десятых российских граждан даже и приблизительно не знают, где находится этот город с таким странным названием,  — наследника австрийского престола, толстого жирного офицера с густыми усами и глупым лицом. За этот выстрел одного гимназиста австрийское правительство решило примерно наказать всю Сербию, которая так же ничего не знала об этом Принципе, как мы ничего не знаем о Сараеве, и стало посылать сербскому правительству грозные «ноты», а затем, чтобы устрашить сербов окончательно, начало мобилизацию своей огромной армии. Русское правительство, утопившее свой народ в водке, каждую осень спорившее с газетами о том, голод в России или только недород, задавившее этот народ в невежестве и нищете,
воспылало благородным негодованием и решило защитить родственную нам и единоверную Сербию и потребовало от Австрии прекращения мобилизации. Австрия обратилась за советом и помощью в Берлин. Человек очень решительный и воинственный, Вильгельм заколебался — он был уже достаточно в годах, чтобы не понимать хотя отдаленно, чем все это пахнет,  — но уверил своего старого друга, его апостолическое величество, императора и короля Австро-Венгрии Франца Иосифа, что он в случае нужды свои союзнические обязательства исполнит до конца. Целый ряд чрезвычайно пустых, ограниченных и самоуверенных людей в Париже, Петербурге, Риме, Лондоне и Берлине — дипломаты, послы, государственные деятели, депутаты, архиепископы, дамы — стали также огонь этот всемерно раздувать. Австрия не послушала требования России о прекращении мобилизации, и тогда царь объявил мобилизацию в России. И вот из бескрайних пространств ее потянулись на Запад бесчисленные поезда с серыми солдатами, и Германия, не дожидаясь, понятно, пока это серое море перельет чрез ее границы и зальет ее, объявила России войну, и миллионные легионы вооруженных до
зубов и тоже неизвестно чем восторженных германцев бросились главной своей массой на Запад, на Париж: они хотели быстро справиться с своим делом здесь, а потом уже приняться и за Россию. И затряслась земля от грохота пушек, и полились сразу реки крови, и запылали города, поражаемые из-за облаков со страшно воющих аэропланов и дирижаблей…
        Где же первопричина всего этого небывалого кошмара? Выстрел гимназиста Принципа? Нелепо, ибо нет решительно никакой связи между гимназистом Принципом и миллионами уфимских и рязанских мужиков, и не могут они расплачиваться своими головами за глупость какого-то сараевского недоучки. Совершенно непонятно, как это может человеческая масса в несколько сот миллионов людей взять на себя ответственность и тягчайшие страдания за действия самоуверенных, наглых и большею частью совершенно пустых и ничтожных людей, которые почему-то воображают себе, что они представляют Россию, Германию, Францию, Англию, Австрию, и от имени этих народов, выполняя будто бы их волю,  — которой нет и которой быть и не может — вели какую-то дурацкую, гнусную игру в своих посольских дворцах, щедро оплачиваемые народным золотом. Где же подлинная причина? Материалистическая цивилизация Европы? Но какое отношение к этой цивилизации имеют не только сто миллионов русских мужиков, но даже народные массы и в Западной Европе? Так что же: старая европейская рана, Эльзас и Лотарингия^{128}^? Но какое дело до судьбы Эльзаса и Лотарингии не
только саратовскому мужику, который никогда о ней ничего не слыхал, или болгарскому селяку, или турецкому, но даже и мне?
        Понять то, что случилось, нельзя: это не входит ни в мозги человеческие, ни в душу человеческую. Как ни бился старый Толстой над загадкой бессмысленных кровопролитий Наполеона, он разгадки им не нашел и в конце концов сказал, что это — воля Божия. Если под волей Божией разуметь какие-то величественные, человеком едва постигаемые или даже едва ощущаемые законы, которые раз навсегда установило Божественное Начало для всей Вселенной и нарушение которых приводит ко всяческим бедствиям, а между прочим, и к проклятию войны, то это так — пожалуй так, ибо достоверно что же можно тут сказать? Но именно так-то никто эту Божественную волю и не понимает, а понимают ее в самом простом и самом прямом смысле: Бог хотел этой войны, и духовенства всех наций и всех вер упорными молебнами и крестными ходами стараются перетянуть его именно на свою сторону, хотят заставить его изменить эти величественные, таинственные законы в свою — православную, католическую, протестантскую, мусульманскую — пользу! И никто и не задумывается, нужно ли такое Божество, дорого ли оно стоит, волею которого может быть превращена половина
Земли в сумасшедший дом или в ад, а вернее, в то и другое вместе… Такой Бог — злейший враг человека, бич, проклятие, абсурд. Так что слова «воля Божия» решительно ничего не объясняют, а только еще более затемняют дело. Тайна страшная тайной и остается, и, созерцая ее, ум и сердце человеческие мутятся и цепенеют…
        Ни один человек в мире не понимает, что это происходит… И тем не менее такие несомненные агенты воли Божией, как дипломаты, вылощенные пустоплясы с удивительными проборами, ведут свои грязные интриги — не для того, чтобы спасти свой и другие народы от грядущих ужасов, но наоборот, для того, чтобы ввергнуть их в пучину невероятных бедствий. Другой агент воли Божией, русский генерал фон Ренненкампф требует, чтобы ему непременно отрубили обе руки по локоть, если он через две недели не донесет о взятии Берлина; третий агент воли Божией донской казак Кузьма Крючков ухитряется посадить на свою пику сразу семь немцев, непременно семь, не меньше, как уверяют нас газеты, а за ним еще и еще миллионы таких божественных агентов, солдаты с пушками, аэропланами, пулеметами понеслись по Европе на запад, на юг, на север, на восток и, пьяные, глупые, грязные, вонючие, пошлые, орали всякий вздор… И в охваченных безумием городах бесчисленные газеты — всегда скромно именовавшие себя «светочем цивилизации» — все это всячески одобряли и, содействуя из всех сил воле Божией, которая, казалось бы, могла бы обойтись и без
них, из всех сил разжигают страшный огонь, пожирающий землю… И огонь безумия ширится все больше и больше, и вот им захвачены уже многомиллионные народные массы, которые из всех сил требуют, чтобы их вели в бой, чтобы их мучили и убивали! И в конце концов мы вынуждены признать, что и старый Франц Иосиф, и парламенты республик, и наш царь-неудачник, и кронпринц германский суть не агенты Божественной воли, но слепые орудия воли человеческой, не столько злой даже, сколько чрезвычайно глупой…
        Но опять-таки, когда и как эта глупая и злая воля человеческая положила начало страшному столкновению народов, установить совершенно невозможно, ибо — переходя от следствия к причине — можно очень легко в этих поисках дойти до грехопадения наших прародителей в раю. Бессмысленные и преступные деяния Николая II, Вильгельма, Извольского, Принципа, Бьюкенена, Сазонова суть только последняя капля, переполнившая давным-давно полный огромный сосуд европейских безумств и злодеяний. И их не только невозможно особенно винить в наших страданиях, но невозможно даже и винить вообще: это люди, которые, по выражению Герцена,  — не знаю, насколько оно верно,  — живут по просроченным векселям. Несравненно больше и очевиднее вина так называемых руководителей общественного мнения, всех этих депутатов, профессоров, а в особенности газетчиков. Все они более или менее талантливо тысячи раз на миллионы ладов, красуясь своей возвышенностью и зарабатывая на этом приличные оклады, твердили многомиллионным аудиториям своим, восхищенным их благородством, о великих идеалах свободы, равенства, братства, о демократии, о великом
зле войны и благах пацифизма, о международной солидарности и прочем, но как только глухо стукнула вдали новая, усовершенствованная пушка, так всю эту возвышенную болтовню точно ветром сдуло без остатка, и все эти господа — вроде моего почтенного Петра Николаевича — вместо того, чтобы всю силу своего таланта, ума, авторитета обратить на прекращение начавшихся безумий и преступлений, они обратили на то, чтобы преступления и безумства эти оправдать, подкрепить, подвести под них приличный научный фундамент… И в то время как, блистая драгоценными митрами, князья церкви молят теперь единого христианского Бога на всех языках Европы, чтобы он покорил всякого врага и супостата именно под их ноги, в это самое время на тысячах трибун, в тысяче редакций профессора, писатели, генералы, адвокаты, барыни из сил выбиваются, чтобы сделать происходящее безумие разумным и преступление — актом высшего благородства.
        Тысячи пушек ревут по границам, пылают города, тысячи дирижаблей и аэропланов сбрасывают в эти города из-за облаков все новые и новые бомбы, ползут, все мертвя, мутно-зеленые тучи отравленных газов, тысячи людей распинаются ежедневно на колючей проволоке, невидимые подводные лодки топят гигантские, переполненные людьми пароходы, и десятки миллионов вооруженных до зубов бойцов истребляют один другого и хвалятся этим, и светоч цивилизации украшает их портретами свои страницы, и на груди их появляется все более и более крестиков и всяких медяшек, и особые плуги-тракторы не успевают зарывать их наспех — некогда возиться с этой падалью — в засоренную обломками чугуна и меди землю…
        И с моральной точки зрения, и с хозяйственной, и с политической, и со всякой это — сумасшедший дом, это преступление, не дающее возможности жить, мыслить, дышать…»
        Но Евгений Иванович был не совсем прав: охваченный своей болью по человеку, за человека, он не замечал как-то, что бесились и ликовали далеко не все. В деревнях, например, вокруг того же Окшинска не было ни флагов, ни пышных речей, ни процессий, но было много истошных воплей и тихих слез. Запасные, которых среди самого разгара летних работ отрывали от дела и от семей, потные, ошалелые, несчастные, памятуя только одно: расстрел — торопливо отрывались от своих ревущих семей и, взвалив на плечи свои укладочки или мешки, уходили в города. Там их чествовали необычайно: говорили им пылкие речи, оглушали военными оркестрами, подвинчивали молебнами и действительно через короткое время настолько заражали их своей беспардонной одурью, что и они начинали бахвалиться и косноязычно лепетать что-то такое о ерманце, и ели начальство глазами, и, враз ударяя о землю ногами и враз взмахивая руками, пели о том, как пишат царь ярманскай письмо нашаму царю… А затем их грузили в скотские вагоны, на которых было написано белыми буквами «сорок человек, восемь лошадей», и везли скорее защищать право против грубой силы
бронированного кулака, свободу морей, цивилизацию, единокровную Сербию, свободу Польши, отбивать проливы и подъяремную Русь, поражать в сердце германский милитаризм и furor teutonicus…[41 - Тевтонский ужас (лат).]
        Были трезвые головы и на верхах, и в низах народных, которые, зная состояние страны, понимали, что добром дурацкая затея эта для России никак кончиться не может. Таких людей было не мало, но они молчали, так как говорить им было решительно невозможно: в стане безумья голоса осторожности и благоразумия являлись страшной государственной изменой, и Бурцев, барыни, жандармы, профессора, генералы, монахи, евреи, архиереи, социалисты, спекулянты, вчерашние пацифисты и становые пристава яростно нападали на таких людей и, стоя в почтительном отдалении от боя,  — чтобы и их как не задело — требовали борьбы с германским милитаризмо jusqu'au bout[42 - До конца (фр).] до последней капли чужой крови, на что серое солдатское море бодро отвечало им криком рады стараться и песнью о том, как царь ярманскай пишет письмо нашему царю о том, чтобы замириться, а наш царь вот не жалает никакого миру: он хочет полонить царя ярманского преже всего, а там уж видно будет, как и что…

        II
        РЮРИКОВИЧ

        Война тяжело ударила по редакции «Окшинского голоса». По-видимому, дружная до того времени семья его сотрудников раскололась зловещими трещинами по всем направлениям. Петр Николаевич, тот самый Петр Николаевич, который опрыскивал себя какою-то чепухой двадцать раз на дню из страха перед какими-то там бациллами, который делал гимнастику из страха ожирения, который питался по табличке, обнаружил вдруг совершенно невероятную воинственность: вместе с храбрым генералом Ренненкампфом он непременно хотел быть чрез две недели в Берлине, чтобы продиктовать поставленной на колени Германии ужасающие условия мира, он возвеличивал прославившегося донского казака Кузьму Крючкова и очень жалел, что тот поддел на свою пику только семь немцев, а не семьдесят семь, а когда Евгений Иванович с мучительным выражением в глазах пробовал осторожно возражать против таких похождений барона Мюнхгаузена в ужасном деле войны, Петр Николаевич уверенно говорил:
        — Пусть! Может быть, с военной точки зрения эти семь немцев на одной пике и нелепость, не знаю, так как я никогда — ха-ха-ха…  — не держал пики в руках, может быть, даже никакого Кузьмы Крючкова и на свете нет совсем и не было, но это воодушевляет, это поддает жару нашим добросовестным <воинам>, и поэтому это нужно. Вы знаете, я всегда был противником войны, но если уж драться, то драться как следует. Они с нами не церемонятся, а мы, что же, будем по совету Толстого не противиться злу насилием? Слуга покорный! Почитайте-ка, что их майор Прейскер в Лодзи разделывает…
        И он держал газету в состоянии белого каления. Губернатор, зорко цензуруя ее, все же, видимо, теперь благоволил к ней, тираж резко поднимется с каждым днем, Петр Николаевич чувствовал себя совсем победителем, говорил громко и уверенно и, смело пересматривая свою прежнюю идеологию, утверждал, что мы были слишком уж большой размазней и олухами царя небесного. У него вышли из-за его воинственности два серьезных столкновения с Евгением Ивановичем, которого прямо мучил этот тон ликующего людоеда и который втайне уже подумывал, как бы совсем расстаться с Петром Николаевичем. Но как всегда, на последний шаг он не решался: кто знает, может быть, он, Евгений Иванович, чего-нибудь тут не видит, чего-нибудь не понимает? Он чувствовал за Петром Николаевичем какую-то страшную силу и не находил в себе мужества восстать против нее хотя бы даже только в четырех стенах редакции своей собственной газеты. Ему казалось совершенно невероятным, что все эти тысячи и тысячи министров, виднейших общественных деятелей, ученых, духовенства и прочих, поддерживая все это, ошибаются…
        Евдоким Яковлевич тоже был настроен очень воинственно. У него умерла старуха мать, и в доме верховодила всем Дарья: она кричала на детей, хлопала, когда нужно, дверью и гремела сердито посудой, ее кавалеры как будто не оставляли ее по-прежнему своим вниманием, она стала попивать, и все чаще и чаще стали пропадать из дома всякие вещи. Должного внимания всему этому Евдоким Яковлевич отдать не мог: он пылал воинственными огнями. Но между ним и Петром Николаевичем были все же очень глубокие разногласия по этому поводу: Петр Николаевич не допускал никаких рассуждений о внутренних делах, пока длится война — все для победы!  — Евдоким же Яковлевич думал, что надо пользоваться моментом и вырывать у правительства одну уступку за другой, стараясь, конечно, не вредить интересам фронта, а напротив, всячески этому фронту помогая. И он с удовольствием перекалывал в редакции на большой стенной карте маленькие трехцветные флачки все вперед и вперед, когда развивалось русское наступление в Восточной Пруссии, и с великим неудовольствием и всяческими задержками переносил германские флачки внутрь Бельгии и старался
на эту сторону карты не смотреть. Он обстоятельно и с огоньком писал о furor teutonicus — латыни он, кончивший только городское училище, не знал, но словечко это, вычитанное им в столичных газетах, ему очень нравилось — и негодовал ужасно, когда немцы стали стрелять в колокольню Реймса: помилуйте, это совершенно недопустимый вандализм!
        Вихрастый и носастый Миша, студент, откровенно презирал всю эту буржуазную канитель, как он говорил, был твердо уверен в скором восстании пролетариата в Германии и во Франции, а затем, конечно, и у нас и готовился к этому перевороту, за которым, конечно, наступит для человечества золотой век. Григорий Николаевич все гостил у самарских сектантов и прислал оттуда две корреспонденции о настроении самарской деревни вообще и сектантского мира в частности. Петр Николаевич пришел прямо в ярость при чтении его донесений. Помилуйте, что пишет?! Плач и рыдание… вой баб по запасным… какие-то дикие протесты… Нет, нет, пораженцам — словечко было уже изготовлено и пущено в оборот — в его газете не место! И он, изорвав, отправил корреспонденции Григория Николаевича в корзину. Митрич совсем перестал ходить в редакцию, во-первых, потому, что его очень тяготила эта воинственность, а во-вторых, потому, что он вообще был очень расстроен: продажа дома в Москве определенно не клеилась, и противно это было его принципам, и мучительно иметь дело с разными маклаками, которые, видя его полную неопытность в делах
практических, всячески хаяли его дом и давали за него разве только четвертую часть цены. Ко всему этому присоединялось крайне неустойчивое настроение и раздражительность жены, которая по-прежнему очень тяжело переживала критическое время женщины. Сергей Терентьевич испытывал большую душевную смуту и не знал, на чем остановиться: с одной стороны, нельзя же и немцу поддаваться, а с другой, очень уж все это погано…
        В поведении Нины Георгиевны чувствовалась какая-то неуверенность и нервность, точно она хотела сыграть очень крупно, но не знала, на какой же номер ставить, и боялась немножко, что игра сорвется. Ее муж, Герман Германович, народный представитель, очень редко и очень на короткое время наезжал из Петрограда, чтобы познакомить своих избирателей с положением дел. Его избиратели в количестве пятнадцати человек — остальные два с половиной миллиона жителей губернии не ставились, и вполне основательно, ни во что — собирались в его квартире, пили чай с печением «Альбер» и вишневым вареньем и чувствовали благодарность к Герману Германовичу, что он — он стал такой значительный, важный — снисходит до беседы с ними. Но снисходить-то он снисходил, а говорил им все же далеко не все, что знал. По его явной программе немца надо было, конечно, бить, а затем, справившись с германским милитаризмом, предъявить счет дома, а по программе тайной и единственно действительной надо было быть прежде всего начеку: петербургскому правительству из этой грязной истории, понимал он, выпутаться будет весьма трудно, а из этого
следовало, что его шансы росли с каждым днем, росли настолько, что он уже от программы минимум переходил все более и более к программе максимум и в тайных мечтаниях своих видел Россию со всеми ее безмерными богатствами в самом непродолжительном времени у своих ног. В его отсутствие все чаще и чаще раздавался в его уютной квартирке условный телефон — сперва длинно, а потом коротко,  — и Нина Георгиевна потушенным голосом намеками говорила о чем-то непонятном, а в трубке уверенно дребезжал бас…
        Очень часто забегала теперь в редакцию Сонечка Чепелевецкая, которую война захватила на каникулах в России и которая всегда расспрашивала только о двух предметах: скоро ли кончится эта дурацкая война и скоро ли поэтому можно будет ей возвратиться в Цюрих в университет, а если это будет не скоро, то скоро ли начнется революция? За это отношение ее к войне Петр Николаевич возненавидел ее зеленой ненавистью, но так как она была еврейка, то никаких репрессалий против нее он не предпринимал, ибо угнетать евреев неприлично.
        Князь Алексей Сергеевич Муромский только что возвратился из Петрограда, где состоялось очень важное совещание разных крупных общественных деятелей, на котором присутствовали члены Государственной Думы, члены Государственного Совета, лидеры крупных политических партий и даже, говорили, несколько генералов. На совещании обсуждался, во-первых, ужасающий факт, который открылся вскоре после начала военных действий: вопреки уверениям военного министра Сухомлинова, у русских армий не оказывалось ни снарядов, ни вооружения, ни снаряжения. Если сказать об этом открыто, то это вызовет панику в армии и взрыв негодования в стране, а скрыть — как же тайно исправить это ужасающее, преступное упущение проклятого гнилого правительства? После долгого и всестороннего обсуждения было решено: страшный факт этот всемерно держать в тайне и всячески искать выхода из создавшегося трагического положения, отнюдь все же не преувеличивая его значения, так как война, само собою разумеется, долго продолжаться не может — максимум три, четыре месяца!  — и мы, может быть, с помощью наших доблестных союзников, то есть прекрасной
Франции и благородной Англии, сумеем этот срок продержаться. Во-вторых, необходимо было сплотить все общественные силы для совместной борьбы с происками тайной германофильской партии, во главе которой, по слухам, стоял очень близкий царице Борис Иванович фон Штирен, а за его спиной прятался всемогущий старец Григорий Распутин. Правда, царица всячески демонстрировала свою враждебность Германии и преданность доблестным союзникам, но верить этому было нельзя: конечно, в глубине души она сочувствовала немцам. А так как всем было известно, как сильно было ее влияние на слабого и нерешительного царя, то это представляло очень большую общественную опасность для дела обороны страны и для всего будущего России: победа германофилов неизбежно повлекла бы за собой победу всяческой реакции, то есть гибель России. По этому пункту было решено путем печати и устно повести самую усиленную агитацию и в армии, и в стране за борьбу до победного конца, jusqu'au bout, до последней капли чужой крови, а параллельно надо было вести борьбу и с безответственными влияниями при дворе. Конечно, даже самый факт этого совещания был
сохранен в строгом секрете; тем не менее все, кому было это нужно и не нужно, знали о нем решительно все… от участников совещания! Было так ведь приятно показать себя человеком своим в высоких сферах политики, посвященным во все ее мистерии…
        Князь Алексей Сергеевич вернулся домой в приподнято-серьезном настроении: он принимал все это всерьез и понимал, что положение критическое. Тем более, значит, надо быть настороже, не жалеть в борьбе сил и победить, победить во что бы то ни стало! Россия поможет великим западным демократиям раздавить гидру германского милитаризма, а затем, когда эта великая борьба будет закончена, то простое чувство признательности заставит эти великие западные демократии помочь отсталой России установить у себя демократический строй. Таким образом, последние оплоты реакции в Европе — Германия, Австрия и Россия — будут уничтожены, и народы новой Европы, широко и глубоко демократической, способной к бесконечному мирному прогрессу, сольются в одну огромную, почти братскую семью. Правда, цену придется, по-видимому, за это заплатить очень большую, но что же делать: даром в истории ничего не дается…
        Князь занимал небольшую и очень скромную квартирку в одной из боковых, тихих и зеленых улиц городка: это было дешево — а при скудных средствах князя соображение это было весьма важно — и тихо, хорошо для работы. Обстановка квартиры была очень проста, но не лишена своеобразного стиля: старинная мебель, потемневшие, точно прокопченные портреты предков в потускневших, а иногда и облупившихся рамах, хороший рояль и очень много книг. Особенно много их было в очень скромном, но поместительном кабинете князя — в шкапах, на столах, на стульях, на окнах, на полу,  — так что можно было просто удивляться, как князь может ориентироваться в этих бумажных завалах. А он ориентировался и как-то очень быстро находил, когда было нужно, и «Историю земского самоуправления в России», и «Городское хозяйство в Италии», и «Историю парламентаризма в Англии», и «О земельном вопросе», и «Об избирательном праве», и «Историю освободительного движения», и все, что угодно, по боевым злободневным вопросам общественности на языках русском, немецком, французском, английском и итальянском. На другое чтение времени у князя
совершенно не хватало, и он временами очень сожалел об этом. Немножко сумрачный кабинет его точно освещался прекрасным портретом недавно умершей жены князя, красивой и тихой женщины в тяжелой короне пепельных волос. А как раз против нее висел портрет его деда, знаменитого декабриста, румяного старичка с пушистыми волосами и добродушным выражением мягких серых глаз.
        Разбирая только что полученную почту,  — его переписка была весьма обширна — князь сидел за своим огромным рабочим столом среди гор всяких бумаг, книг, брошюр, телеграмм, гектографированных отчетов, газетных вырезок и прочего, когда в дверь легонько постучали.
        — Да, да… Войди…  — рассеянно отвечал князь.
        В кабинет со стаканом чая на подносе вошла старшая княжна Саша, которая после смерти матери присматривала в доме за хозяйством, простым, почти спартанским. Теперь обе сестры, не бросая своих занятий, усердно готовились в сестры милосердия.
        — Папа, Коля спрашивает, когда тебе будет удобно переговорить с ним,  — спросила княжна, ставя поднос на маленький островок свободного места на столе, который князь поторопился устроить для этой цели среди своих бумажных завалов.  — И ему хотелось бы, чтобы и мы были при этом…
        — Все насчет военной службы?  — спросил князь.  — Да хоть сейчас, пока никого нет… Это дело серьезное…
        — Хорошо…
        — Да вот пошли эти гранки моей статьи о задачах войны в «Окшинский голос», пожалуйста…  — сказал князь.  — Они стали подавать такую корректуру в последнее время, что можно подумать, типография находится под обстрелом германцев…
        И он коротко прорыдал своим странным смехом.
        — Я им говорила уже, что ты очень недоволен корректурой…  — улыбаясь, сказала дочь.  — Но Петр Николаевич говорит, что с рабочими ничего поделать нельзя: до такой степени небрежно они стали работать. А кое-кого из опытных уже забрали…
        И она вышла.
        Князь торопливо заканчивал просмотр своей почты, когда в комнату вошли обе его дочери и Коля, сын, студент второго курса, очень похожий наружностью на отца, тихий, молчаливый, с красивыми задумчивыми и чистыми глазами. Он учился очень хорошо, был очень религиозен и строг к себе и вел жизнь очень замкнутую.
        — Ты извини, папа, что я, может быть, немножко помешал тебе…  — сказал он.  — Но медлить нельзя: наши астраханцы уходят, и мне хотелось пойти с ними…
        — Ну что же, давай поговорим, милый…  — бросая дела, проговорил князь ласково.  — Присаживайтесь все… Ничего, ничего, книги можно пока сложить стопкой на пол… Вот так… Но разговаривать нам собственно и не о чем: ты хочешь идти на войну — мне это, скажу прямо, очень тяжело, но ты знаешь мой взгляд на значение этой войны для России, для Европы, а следовательно, и для всего человечества… Как же могу я удерживать своего сына от участия в таком важном, в таком великом деле? Это было бы просто некрасиво… И я знаю тебя и знаю, что если мой мальчик взялся за дело, он честно доведет его до конца…
        — Спасибо, папа… В этом ты можешь не сомневаться…  — сказал, чуть зарумянившись, Коля.  — Но… но мне показалось, что ты очень не одобряешь моего решения идти простым солдатом…
        — Не скрою от тебя, Коля, это мне не совсем нравится…  — сказал князь.  — И прежде всего по соображениям чисто практическим. Во-первых, ты несколько слаб здоровьем, и брать на себя излишнюю тяжесть просто в интересах дела не стоит: если ты надломишься под непосильным бременем, кому и какая от этого будет польза? А во-вторых, и главное, один лишний разумный и честный офицер теперь стоит очень много. И потому мне казалось бы, что следует принять все меры для того, чтобы основательно, но по возможности поскорее подготовиться на офицера…
        Обе княжны, переглянувшись, согласно кивнули головами.
        — Я очень прошу тебя, папа, позволить мне идти тут своей дорогой…  — опять чуть зарумянившись, сказал Коля.  — Я боюсь, что я… не сумею ясно высказать тебе мотивов своих, но… но… Защита родины — да, конечно, это должно быть на первом месте… конечно, я вполне разделяю твой взгляд на эту войну, как на средство освободить Европу от тяжелых остатков уже мертвого феодализма… но в этом святом деле я хочу быть заодно со всем русским народом… который, ты знаешь, я люблю… и я не хочу никаких привилегий… я хочу равного участия в… страдании,  — горячо покраснев, проговорил он и, усмехнувшись, прибавил: — Я, конечно, не буду противиться производству в офицеры, но я хочу… чтобы это прежде всего было… заработано там… в боях… И я прошу тебя очень: дай сделать мне так, как я хочу…
        — Согласен, согласен…  — сказал князь.  — Не я ли первый учил тебя уважать мнение других людей, мальчик? Ты хочешь так? Прекрасно: да будет так! Это не очень практично, но… но все же я очень понимаю, очень ценю твое решение и буду своим сыном гордиться… Но, друг мой, помни: тяжкая вещь война! Что на большое дело ты в нужную минуту будешь способен, я знаю это, но помни: самое трудное — это дело маленькое, незаметное… И, может быть, не раз и не два, а сто раз тебе будет страшно тяжело… может быть, будут минуты упадка духа, малодушия, раскаяния в своем поступке, так вот, милый, когда такие минуты придут, вспомни о своем прадеде…  — встав и указывая на портрет своего деда-декабриста, тепло сказал князь.  — Вспомни, что перенес он для счастья России…
        Коля быстро встал.
        — Кроме него, в минуту слабости у меня есть и еще одна поддержка…  — дрожащими губами сказал он, и глаза его засияли напряженным светом.  — Это — воспоминание о моем отце… о моем честном и благородном отце…
        И движимые одним чувством, они устремились один к другому и крепко обнялись. И князь, не скрывая, вытер проступившие на глазах слезы.
        — Благословлю я тебя уже при самых проводах, милый мальчик мой…  — сказал он.  — А теперь…  — он пробежал глазами по полкам ближайшего шкапа,  — теперь мне хочется подарить тебе кое-что… Вот, возьми это с собой…  — сказал он, вынув из шкапа и подавая сыну четыре томика «Войны и мира».  — И читай там: это будет очень подкреплять тебя… Вот. А теперь давайте займемся хозяйственной стороной дела: надо приготовить деньги, необходимые вещи…
        — Милый папа, денег я возьму с собой ровно столько, сколько берут запасные, пять, десять рублей…  — сказал твердо Коля.  — Я не хочу ничем отличаться от них… И точно так же со всяким снаряжением… Вот эти четыре книжечки будут единственной разницей между мной и ими, и ты не можешь не согласиться, что и это уже огромный плюс в мою пользу против них. Да, впрочем, и некогда снаряжаться особенно: маршевые роты уходят от нас послезавтра, и вот тут мне, пожалуй, понадобится твоя протекция, чтобы мне не оставаться до следующего эшелона, а уйти уже с этим…
        В передней раздался звонок. Младшая княжна вышла в коридор — прислуга ушла за покупками — и, вернувшись, подала отцу пакет из редакции «Окшинского голоса». Князь тотчас же вскрыл его: там были невероятно тяжелые — и потому совершенно нецензурные — подробности о страшном разгроме самсоновской армии под Зольдау.^{129}^ Наскоро пробежав сообщение, князь с потемневшим лицом спрятал его в карман и проговорил спокойно:
        — Смотри не забудь, Маша, отдать Афанасию корректуры…
        И в большом полутемном кабинете, освещенном портретом прекрасной женщины, под благодушным взглядом старого декабриста возобновился разговор о предстоящем отъезде Коли на фронт…

        III
        ДОН КИХОТ САМАРСКИЙ

        Огромный сектантский мир волновался под ударами войны глубоко и напряженно. Для тысяч и тысяч этих людей, не удовлетворявшихся рамками старой, для них душной жизни и всем напряжением души искавших выхода из этого царства Зверя, как говорили они, война вдруг явилась страшным оселком для испытания силы, искренности и чистоты их веры. Все они исповедовали или, по крайней мере, старались исповедовать заповедь Христа о любви к врагам и никак не признавали войны, но старые магические слова: законы военного времени, военно-полевой суд, расстрел тяготили их души неотступным кошмаром, и потому только немногие решились скрыться от призыва, а остальные все явились к воинскому начальнику. Таких же, которые нашли в себе силы открыто выступить против Зверя, которые отказались от военной службы совсем, оказалось лишь несколько человек, и они тотчас же после их отказа вступить в ряды армии были запрятаны так, что никто не знал, где они находятся. Были слухи, что несколько человек было расстреляно.
        В числе покорившихся был и Кузьма, зять старого Никиты, смышленый мужик с горячим нетерпеливым сердцем. И когда провожали его семейные и братья по вере в Самару, он плакал тяжелыми слезами и все повторял:
        — Иду… Знаю, что грех великий, но страшусь… Ну только знайте все, братья, что чрез меня ни одна ерманка плакать не будет… С виду покорюсь им, а разбойного дела их делать не буду никак…
        Но, сделав этот решительный шаг, то есть примирившись с необходимостью служить, Кузьма этим, однако, не прекратил в себе тяжелой душевной борьбы: голос совести упрекал его и днем и ночью, он ничего не ел, не спал и ходил по шумным вонючим казармам туда и сюда, ослабевший, с большими горящими глазами, а по ночам тяжело плакал.
        Была учебная стрельба. Задумчиво опираясь на винтовку, Кузьма дожидался своей очереди. Его некрасивое лицо с большим утиным носом, маленькими глазками и короткой, густой, похожей на войлок бородой было бледно и осунулось. Под треск залпов и жадноторопливую пальбу пачками в нем шла прежняя мучительная борьба. Вчера при проверке знаний по словесности он не выдержал, не мог сказать того, что требовало от него ближайшее начальство, эти всюду сверкающие штыки, эти огромные казармы, полные циничной ругани, бесшабашных и бессмысленных песен, рокота барабанов и нестройных звуков труб.
        — Ну, что бы ты сделал, если бы ты стоял на карауле у тюрьмы и увидел бы, что из тюрьмы убегает арестант?  — авторитетно спросил его молодцеватый старший унтерцер.
        Кузьма поднял на него свои горящие глаза и после минутного колебания отвечал:
        — Я сказал бы: беги, брат, поскорее от этого проклятого места… Только поскорее!
        Это было так неожиданно, так нелепо, что все вокруг разразились хохотом: хохотали солдаты, молодые и запасные, хохотало всякое начальство, тонким язвительным смехом хохотали штыки, хохотали массивные, засаленные, покрытые сплошь всякими похабными надписями стены казармы.
        — Здорово! Хороший из тебя солдат будет…  — хохоча, повторяло начальство.  — Ну а ты, Карпов, что бы сделал? Может, еще махорочки на дорожку дал бы?
        Нет, Карпов окликнул бы арестанта, как полагается, три раза, а потом застрелил бы его…
        — Молодчина!
        Кузьму оставили в покое — мало ли какие чудаки на свете есть…  — но до самого вечера его шутка ходила по казармам, возбуждая всеобщее веселье. А вокруг все рокотали барабаны, слышались пошлые похабные песни, тянулись нескладные звуки из музыкантской команды: хрипели и жирко крякали басы, прозрачно свистели флейты, глухо ухал большой барабан, сухо и бодро звучали корнеты. И это ужасное месиво звуков как нельзя лучше выражало душевное состояние огромных казарм.
        Всю ночь Кузьма не спал и все думал, думал, думал. Думы о покинутой семье, упадок духа, бледный лик Христа, страшное будущее, решение исполнить свой долг до конца и леденящий душу страх. И так до рассвета. И как только в свежем утреннем воздухе прозвенели трубы горнистов, как только увидел он всю эту огромную массу серых людей, пушки в кожаных намордниках на плацу, часовых с острыми штыками, эту грязную громаду казарм и этот большой, еще спящий своим сытым сном город, он снова почувствовал себя маленьким, бессильным и, полный муки, взял винтовку и стал в ряды.
        И вот он уже на стрельбище. Вокруг него дым, суета, стукотня пальбы. Сзади — мирная степная деревенька, семья, впереди — кровавый ужас, преступление, страшная смерть. Внутренний огонь сжигал его. Повинуясь окружающему, он, как автомат, вышел вперед, поднял свою винтовку и выстрелил по мишени. Впереди мелькнул флачок: пуля пришла в самое яблоко…
        — Молодец, хорошо!  — похвалил его с коня наблюдавший за стрельбой полковник, стройный, сильный, приятно пахнущий духами мужчина с полным холеным лицом и аккуратно расчесанной бородкой.
        Он точно не слыхал ничего.
        — Молодец, говорю… Хорошо!  — повышая голос, повторил полковник.
        Он молчал, чувствуя, что вот еще мгновение и — возврата не будет.
        — Что же ты, дьявол, молчишь?  — подскочил к нему взводный, от которого скверно пахло водкой.  — Не знаешь порядков? Говори: рад стараться, ваше высокоблагородие…
        Кузьма поднял на полковника свои маленькие глазки.
        — Ничего хорошего тут нет…  — проговорил он.  — Один грех… Возьмите винтовку,  — замирая, вдруг прибавил он.  — Я служить больше не буду…
        Все вокруг остолбенели. Грохот залпов подчеркивал наступившую вкруг Кузьмы тишину, такую, что он слышал торопливые, сильные удары своего сердца, разбивавшего последние оковы страха. Полковник тронул свою лошадь и подъехал ближе к солдату. Он считался немножко либералом, потому что не только никогда не бил своими руками солдат, но даже и не ругался, как другие офицеры, изощрившиеся в ругани до последних степеней совершенства и щеголявших своим мастерством.
        — Что это ты, брат, выдумал? А?  — мягким бархатным баритоном сказал он.
        — Не буду больше служить… Грех это большой…  — уже смелее сказал Кузьма, хотя и руки, и ноги у него тряслись.  — Христос за врагов молиться велел…
        Офицеры и солдаты, невольно ближе пододвинувшиеся к Кузьме, вытягивали шеи, во все глаза с тупым недоумением смотрели на него.
        — Я вижу, что ты веришь в Евангелие…  — все так же мягко сказал полковник на танцующей лошади, решивший, что лучше ошеломляющее впечатление этого поступка на солдат парализовать убеждением.  — Я тоже верю в него. Но ты забыл, что там сказано, что нет больше любви, как положить жизнь свою за близких…
        — Так то свою, а мы хотим чужую…  — твердо, весь бледный, сказал Кузьма.  — Христос тоже отдал свою, а чужой не трогал… И я вот хочу отдать свою. Делайте со мной, что хотите…
        — Делайте, что хотите!  — повторил полковник.  — Мы ничего дурного делать тебе не хотим, мы хотим только разъяснить тебе твою ошибку, вот и все. Потому что на убеждение можно отвечать убеждением, а грубой силе приходится противопоставлять силу же: германцы будут жарить по тебе шрапнелью, а ты будешь читать им Евангелие?
        По толпе солдат и офицеров пробежал смешок.
        — Тогда они придут сюда и всех нас тут перебьют, тебя же с семьей первого, и все заберут под себя…  — продолжал полковник, стараясь говорить народным, как он думал, языком.  — Как же нам с ними быть? Ты откажешься, другой откажется, нас и забьют…
        — Ерманцы мне не враги, Бог с ними…  — сказал Кузьма.  — Никакой вреды мне от них не было. А вот вы меня на мучение отдадите. Кто же для меня ерманец-то выходит? Ну только я и вас так не считаю, и за вас молиться я буду, чтобы и вам Господь открыл глаза…
        — Ну, пока нам с тобой спорить некогда, братец…  — сказал полковник, натягивая поводья.  — Вечером я приду к тебе с нашим батюшкой, и ты поймешь, в чем твоя ошибка. А пока, так как ты все же нарушил дисциплину, я должен отправить тебя под арест… Распорядитесь…  — сказал он ротному командиру и крикнул: — По местам!
        И лица снова сделались озабоченными, деловыми, замкнутыми. Кругом раздавалась строгая, уверенная команда, шла торопливая пальба, было слышно, как вжикали и влипали пули; вдали справа носились по широкому полю карьером пушки. А там, еще дальше, звонили колокола, озабоченно свистели паровозы, шумел проснувшийся город.
        — Ну, молодцы, ребята…  — крикнул полковник.  — Хорошо!
        — Гав-гав-гав-гав…  — дружно ответили серые ряды.
        А Кузьма уже шагал под охраною двух солдат со штыками в город — в расстегнутом выцветшем мундире, в тяжелых безобразных сапогах и с серой шапкой из поддельного барашка в руках. Некрасивое лицо его с утиным носом было теперь покойно и светло.
        — Кузьма, Кузьма…  — крикнул ему с тротуара Григорий Николаевич, махая ему рукой.  — Что это ты?
        — За Христа пострадать хочу, Григорий Николаич!..  — крикнул на ходу Кузьма.  — Скажи там жене и братьям всем…
        — Чего орешь? Или не знаешь, что арестованным разговаривать не допушшается?  — грубо остановил Кузьму молодцеватый унтерцер с запахом водки.  — Иди знай…
        Кузьма промолчал и только с улыбкой помахал еще шапкой Григорию Николаевичу…

        IV
        ТРИСТА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ ЖИЛЕТОВ

        Решение Коли Муромского идти на фронт всколыхнуло всю окшинскую молодежь. В самом деле: идти или не идти? С одной стороны, конечно, родину защищать надо, но с другой стороны, все вокруг говорят, что война кончится максимум в три-четыре месяца и поэтому просто огорода городить не стоит: не успеешь подушиться военному делу, как там все будет кончено. Но неделя проходила за неделей, и месяц за месяцем. С фронта поползли — это случилось уже вскоре после разгрома самсоновской армии — темные и зловещие слухи, на ушко заговорили о потайном радио в Царском Селе, посредством которого немка царица сносилась с Вильгельмом, какой-то остроумец на красной подкладке на вопрос, когда кончится война, сказал, что это совершенно неизвестно, но что первые пять лет ее будут очень трудны, когда всем желанной развязки не только не намечалось, но наоборот, все яснее и яснее становилось, что костер только что начинает разгораться, что в кровавом болоте старая Европа увязает все больше и больше — тогда перед наиболее чуткими из молодежи вопрос что же делать? встал остро и неотступно.
        Ваня остро мучился над этим вопросом. В последней книжке одного толстого журнала знаменитый экономист с неопровержимыми цифрами в руках снова доказывал, что максимум еще два месяца, и вся Европа запросит пощады, обанкротится и война кончится сама собой вследствие всеобщего истощения. Но, может быть, знаменитый экономист ошибается? Он вслушивался в то, что говорили и писали вокруг него седые, почтенные, всеми уважаемые люди, и никак не мог понять: где же правда? Седые, почтенные, всеми уважаемые люди вперебой говорили все то же: что надо отстаивать свою родину от наглого германца, который с древних времен был знаменит своим furor teutonicus, о котором еще Тацит говорил в своей истории (V, 2). Ваня посмотрел в указанное место Тацита, но никакого furor teutonicus он там не нашел. Другие почтенные люди говорили, что пролетарии всех стран должны соединяться и что всякая сознательная личность должна этому делу содействовать, но что, даже и соединяя пролетариев всех стран, надо раздавить прусский милитаризм и посредством пушек и аэропланов дать восторжествовать принципам великих западных демократий,
хотя, конечно, русская душа, давшая миру Толстого и Достоевского, еще скажет человечеству новое, уже окончательно спасающее слово — только вот сперва надо занять Дарданеллы^{130}^, которые необходимы нам для вывоза хлеба и потому, что там стоит еще храм святой Софии, а немцы, конечно, мерзавцы: не угодно ли, разбили во Франции еще колокольню!
        Ваня втайне ужасался на свою глупость, на то, что он не может понять таких всем понятных простых вещей, и не знал, что делать. Путала его немножко и дума о Фене: ему хотелось пойти назло ей — чтобы доказать ей этим ее бессердечность, заставить ее плакать, каяться…
        Более простой и ясный, Володя посмотрел вокруг, проходил несколько дней задумчивым, а потом как-то в сумерки вошел тихонько — чтобы не слыхала мама — к отцу и сказал:
        — Папа, а я думаю, что мне надо идти…
        — Куда, друг мой?
        — На фронт.
        Галактион Сергеевич давно ожидал этого, но все же, когда услышал эти два коротеньких слова от сына, он смутился и не нашелся сразу, что ответить. Наступило напряженное молчание. И наконец мягкий слабый Галактион Сергеевич, сдерживая дрожание голоса, проговорил:
        — Да, и я думаю, что… надо, но…
        — Мама?  — тихо подсказал Володя.  — Да.
        — Как-нибудь, потихоньку, постепенно… Она поймет.
        И было решено осторожно подготовить мать, а в следующее же воскресенье позвать Гвоздевых — о будущей свадьбе никто не говорил, потому что это само собой разумелось,  — и все объявить. Но как только начали они подготовлять Серафиму Васильевну, она — как это всегда бывает с такими подготовками — с первых же осторожных, неясных, отдаленных слов поняла все, побледнела и ничего не сказала. Но с этой минуты часто и днем, и ночью Галактион Сергеевич заставал ее на коленях перед осиянным лампадой образом в горячей молитве. Он ходил вокруг нее на цыпочках и был особенно учтив с нею. А сам часто уединялся в своем крохотном кабинетике.
        В воскресенье вечером — вечер был холодный, звездный, ядреный — к Похвистневым пришли Иван Николаевич с Марьей Ивановной, Таня и Ваня. Квартира у Похвистневых была маленькая, чистенькая, но очень скромная. От былой родовой роскоши сохранились только почему-то великолепные массивные часы из черного мрамора, изображавшие знаменитого торвальдсеновского льва^{131}^. Они торжественно стояли на особом столике в простенке под огромным стеклянным колпаком — точно это был тихий алтарь всему похвистневскому прошлому, чему-то угасшему, но бесконечно дорогому. Тихая, величественная, как королева, всегда вся в черном, с бледным выразительном лицом и большими черными, подернутыми слегка грустью глазами Серафима Васильевна, как всегда, сдержанно-ласково встретила близких людей и с особенной сердечностью приласкала всегда веселую Таню.
        Разговор в маленькой, теплой и уютной столовой против обыкновения не вязался. Точно в самом воздухе было что-то такое, что тревожило всех.
        Были паузы, была привычная напряженность, была даже неловкость. Володя был нервно весел, но теперь его веселость на заражала.
        — Вот вы как-то изволили выразить мысль, Иван Николаевич, как ошибочно говорят, что старость не радость…  — сказал не без усилия Галактион Сергеевич.  — Представьте себе: вы правы… В последнее время в эти дождливые вечера я от нечего делать стал приводить в порядок наш скромный теперь семейный архив, и вы не можете себе представить, сколько тихих и высоких радостей нашел я среди этих пожелтевших, а часто и совсем истлевших бумаг! Молодежь, конечно, меня не поймет, но вам это близко. И между прочим — это будет и тебе интересно, мама — вспомнил я одну забавную историйку, которая произошла у нас в Подвязье, когда меня и на свете еще не было…
        — Очень интересно!  — поддержал его Иван Николаевич.  — Я люблю нашу старину, а в особенности все эти мелочи, знаете… В мелочах-то и есть весь букет…
        — Вы совершенно правы. Как вам известно, мой отец вел очень широкий образ жизни, жил настоящим grand seigneur…[43 - Вельможа (фр.).] — продолжал Галактион Сергеевич.  — Одевался он даже в деревне умопомрачительно. И был у него эдакий пунктик: никогда не носить один и тот же жилет два дня подряд. И в гардеробе его было поэтому ровно триста шестьдесят пять жилетов, и камердинеру были даны точные и строгие инструкции, в какой очереди подавать их. Ты послушай, мама, это очень любопытно…  — мягко призвал он к вниманию глубоко задумавшуюся о чем-то жену.
        — Да, да, я слушаю, голубчик…  — встрепенулась та и подавила вздох.
        — Да… И вот раз,  — с грустной улыбкой продолжал Галактион Сергеевич,  — приезжает в Подвязье Анна Михайловна Званцева, его кузина из очень обедневшего рода, со своим сыном Васей…
        — Позвольте: Василий Званцев…  — вспомнил Иван Николаевич.  — Есть сенатор такой у нас, председатель комиссии по пересмотру законов…
        — Он самый… Теперь это уже совсем белый старик, а тогда это был юноша, которого мать и везла как раз пристраивать в Петербург… Вы извините, что я говорю Петербург — Петроград у меня что-то не прививается. Да тогда и не было Петрограда, а был Петербург и даже Санкт-Петербурх… Да… А так как Званцевы были очень бедны, то и заехала Анна Михайловна к моему отцу за подкреплением: он родню поддерживал охотно. Отец обласкал молодого человека и обещал дать и денег и письма рекомендательные. Обрадованная Анна Михайловна горячо благодарила его и решилась рискнуть еще просьбой: «Может быть, братец,  — в нашей семье с двенадцатого года французский язык был не в фаворе — может быть, братец, вы снабдили бы Васю и чем-нибудь из платья: он как раз вашего роста. У него на этот счет очень слабо, а ваши запасы и ваш портной известны всем и в столицах».  — «Хорошо,  — говорит отец,  — надо посмотреть, что тут можно сделать…» И тут же позвал он своего камердинера и приказал ему развесить в зале прежде всего все жилеты, чтобы он сам мог отобрать для Васи некоторые. И вот чрез некоторое время камердинер докладывает, что
жилеты для обозрения готовы. Мой отец в сопровождении Анны Михайловны и Васи вышел в зал: по спинкам стульев, на сиденьях, на рояли, по столам и диванам, всюду и везде висели и лежали жилеты — эдакая многоцветная, пестрая россыпь, так сказать… И обошел их все мой отец раз, обошел два, останавливаясь то перед тем, то перед другим, прикидывая, размышляя, еще обошел… «Нет, сестрица,  — вдруг решил он,  — извините, но дать Васе что-нибудь из жилетов я не могу. И денег дам, и письма, как сказано, но из одежи, извините, не могу…»
        Иван Николаевич весело рассмеялся. Серафима Васильевна с усилием улыбнулась. Красивые глаза Тани остановились на взволнованном лице Володи с вопросом: да что такое у вас случилось? Володя вдруг порывисто встал. Мать в испуге глядела на него, и в глазах ее уже наливались две большие жемчужины. Галактион Сергеевич, покашливая, рассматривал свои изумительные ногти.
        — Папа, ты видишь сам, что даже твои триста шестьдесят пять жилетов не помогают…  — сорвавшимся голосом сказал Володя.  — Нам всем так тяжело, точно связанные… И надо сказать все… сразу…
        — Говори!  — не подымая глаз от ногтей, тихо сказал Галактион Сергеевич.
        Серафима Васильевна побледнела еще более.
        — Мамочка… Таня…
        И Таня — точно молния ее вдруг озарила — сразу поняла все. И затрепетала: «Да он просто не любит меня, если решается на такой шаг!» И она строго взглянула на его отчаянное лицо, в котором были и страх, и любовь, и решимость, и что-то совсем, совсем новое, точно торжественное, ужасающее. И лицо это сказало ей, что он ее любит, как прежде, но что — так надо.
        — Мамочка… Таня… папа все уже знает…  — оборвался опять Володя.  — Я должен идти на… фронт… Иначе совершенно невозможно…
        Мать, закрыв глаза платком, торопливо пошла вдруг из комнаты.
        — Мамочка!  — крикнул Володя жалостно, протягивая к ней руки.
        Мать остановилась вполоборота, бледная, строгая и торжественная.
        По лицу ее бежали крупные слезы.
        — Я… я знала… Я — согласна… Но… я сейчас приду… Не мешай мне…
        И она вышла. Только Галактион Сергеевич знал, что она пошла молиться. Таня, во все глаза смотревшая на своего совсем нового теперь Володю, не знала, что ей теперь надо делать. Только в душе все яснее становилось: он уйдет и, может быть, не вернется. В груди что-то вдруг затеснило, и она разрыдалась.
        — Таня… Милая…  — со всех сторон обступили ее.  — Надо быть мужественнее… Что делать? Судьба… Таня, если я останусь, мне будет стыдно… стыдно, стыдно… И ты сама будешь потом стыдиться меня и презирать… Танюша, это тяжело, но он все же прав! Надо идти… Но, деточка моя, ты и нас заставишь всех плакать…
        — Таня!
        Все обернулись.
        Бледная и черная, с сияющими глазами, но уже умиротворенная и точно просветленная, сзади стояла Серафима Васильевна. Таня подняла ей навстречу свое искаженное страданием и мокрое лицо. Та протянула к ней руки, и Таня с новым взрывом рыданий бросилась к ней на шею. Серафима Васильевна то молча гладила ее по плечам, то губами водила нежно по золотистым волосам девушки.
        — Решено, значит решено, и да будет воля Божия…  — тихо, но твердо сказала Серафима Васильевна.  — И первое, что мы должны сделать, это… теперь же благословить детей как жениха и невесту… Вы согласны, Марья Ивановна?
        Вся заплаканная, Марья Ивановна, не открывая лица, только кивнула головой.
        — Вот это прекрасная мысль!  — просиял взволнованный Иван Николаевич.  — Это вот хорошо… Тайное да будет явным… Хе-хе-хе…
        — Ну, тайное…  — дрогнув губами, улыбнулся бледный Галактион Сергеевич.  — Оно давно явно, но явное да будет всеми признано и благословлено…
        И он сердечным жестом протянул одну руку сыну, а другую старому другу.
        Началась обычная взволнованная суета. Только Ваня старался держаться в стороне. Он был против всяких религиозных обрядов, но он желал быть корректным по отношению к чужим верованиям, а грустью своей он хотел показать, что его сердце разбито. И случилось как-то так, что старинный образ Владимирской Божьей Матери — тоже из Подвязья был он привезен — оказался в руках Серафимы Васильевны, и все ясно почувствовали, что это так и быть должно. Она делала большие усилия, чтобы справиться с волнением.
        — Дети…  — сорвавшимся голосом проговорила она, прямая и строгая, глядя на милые, смущенные, радостные, страдающие молодые лица перед собой.  — Благословляю вас тем самым образом… которым и меня благословили на брак с Галактионом Сергеевичем… наши родители… Мы были счастливы… Было иногда трудно, даже очень трудно, но… мы справлялись. И перед вами трудное время… Будьте же тверды… чисты… И ты, Таня… милая, помоги ему… исполнить его долг… Это ужасно, но это — долг…
        И она, торопливо передав образ Ивану Николаевичу, судорожно, резко, больно обняла кудрявую голову сына, который горячо, без счета целовал ее руки, а потом так же судорожно, горячо и больно стала она целовать Таню. На одно мгновение она отстранила от себя девушку, пытливо поглядела в красивые, чистые, теперь страдающие глаза ее и опять,  — точно поверив ей окончательно, точно передав ей в эту секунду окончательно своего сына,  — крепким и долгим поцелуем, как печатью, закрепила этот жертвенный акт матери навсегда. И Галактион Сергеевич невольно посмотрел на старые часы под большим стеклянным колпаком.
        Благословение молодых кончилось. Все были глубоко взволнованы этой новой связью, которая скрепила старинную дружбу, этой новой страницей в их жизни, в которую неизвестно что впишет судьба, но которую им всем от всей души хотелось бы видеть светлой, радостной, счастливой. Даже Ваня оживился и вместе с кухаркой Похвистневых, их единственной прислугой, ставил в кухне самовар, приготовлял вино и прочее. Ему очень хотелось тут же заявить, что и он идет с Володей на фронт, но он боялся, что это будет пахнуть подражанием, а он прежде всего хотел быть самостоятельным, а во-вторых, его очень смущали тревожные взгляды его стариков, которые он иногда перехватывал…
        И за чаем началось общее совещание о том, как лучше и удобнее обставить Володю в его новой жизни. Он попробовал было, чтобы покрасоваться немного перед всеми, слегка заикнуться, что и он, как и Коля Муромский, пойдет рядовым, но это встретило такой единодушный отпор, что он сразу сдался.
        — Ты пойдешь только офицером,  — сказал Галактион Сергеевич.  — То дело Коли, а это — наше…
        — Иди прапорщиком, а вернись генералом…  — засмеялся Иван Николаевич.
        — Не успею…  — улыбнулся Володя.  — Все говорят, что война скоро кончится…
        — Ну, это там как Господь укажет…  — вздохнула Марья Ивановна, печально и тепло взглянув на дочь и незаметно смахивая слезинки.
        И было решено, что прежде всего надо тут же, дома, получить офицера… Вопрос о свадьбе все обходили деликатным молчанием, а когда это приходило на ум — конечно, это было не раз,  — то все они испытывали тихий, но глубокий ужас, ибо жизнь сразу же подсказывала такое решение: Володя может быть и убит, и искалечен — как же связывать девушку? И все торопились тогда говорить, смеяться, обсуждать и, главное, не думать, не думать, не думать…
        Поздно вечером Похвистневы пошли, как всегда, провожать старых друзей и новых родственников домой: они всегда провожали так друг друга. Володя с Таней отстали, чтобы побыть наедине. Никто не мешал им. И вдруг на темном бульваре Таня — она шла под руку с Володей — остановила своего жениха и, подняв к нему свое бледное в свете далеких звезд личико, сказала низким дрожащим голосом:
        — А все-таки это ужасно! У меня вот такое чувство, что что-то страшное случилось сегодня… что никогда, никогда то, что было, не вернется… эта тишина, эти звезды, и ты вот со мной… что все то, что было, сон… и я проснусь, и ничего этого нет…
        Володя хотел было что-то ответить ей, бодрое и любовное, но не мог: до такой степени поразило его ее лицо! Это была и та же Таня, и совсем не та, совсем новая, какою он никогда еще ее не видел: из беззаботного светлого ребенка суровая жизнь сразу сделала женщину.
        — Таня… милая…  — сказал он, нежно целуя раз за разом ее маленькую ручку.  — Помни слова мамы: нам будет трудно… очень трудно… скрывать это бесполезно, мы не дети уже, но неизбежное — неизбежно. И помоги мне честно исполнить свой долг… А для этого прежде всего никогда не говори мне ничего… печального, не… мучь меня… Ты сама знаешь, невеста моя, радость моя, что для меня значит оторваться от тебя… и не мучь поэтому… помоги… А там все кончится, и мы будем вместе… уже навсегда… И, конечно, это будет скоро…
        Она с остановившимися глазами слушала не столько его, сколько судьбу свою слушала. На сердце лежал тяжелый камень. Она ничего не ответила, но только крепко, крепко обняла его. И молча пошли они дальше над светлой рекой под звездами, и у каждого мелькнула мимолетная неясная мысль, смутное, смутное чувство, что с этого поцелуя их дороги в жизни — разошлись. Это было так страшно больно, что оба разом потушили это в себе и заговорили об обычном, то есть прежде всего о своей любви, о стариках, о близком уже мире…

        V
        МАДАМ АЛЕКСАНДРИИ ИЗ ОДЕССЫ

        С помощью своего ловкого — он сам называл себя оборотистым — мужа, румяного ярославца с веселыми белыми зубами, Феня с удивительной быстротой прочно становилась на свои ноги. Она пополнела, раздобрела и выглядела значительно солиднее своих двадцати лет. На самой лучшей — или, точнее, единственной — улице Геленджика она открыла небольшую модную мастерскую, и, хотя все великолепно знали, что она Феня из Окшинска, она написала на своей вывеске золотыми буквами, но скромно: М-м Александрии из Одессы. Все ее заказчицы очень одобрили такое превращение: им было более приятно шить у м-ам Александрии из Одессы, чем у просто Фени из Окшинска, и не сердились даже, что м-ам Александрии стала брать с них подороже Фени. А заказы все прибывали и прибывали: правительство, чтобы купить согласие народа на продолжение явно затягивавшейся войны, выдавало семьям призванных способия так щедро, что все удивлялись такой благодати, и когда первый момент острого горя от разлуки с мужем, сыном или братом, уехавшим в грозные, дымившиеся кровью дали, проходил, совершенно очумевшие от притока шальных денег казачки и поселянки
закупали себе, не считая, и тувалетного мыла, и накладные косы, и валом валили к м-ам Александрии из Одессы, чтобы она сшила им платье по журналу да помоднее, и за ценой не стояли. Работы было столько и оплачивалась она так хорошо, что Яков Григорьевич, оборотистый ярославец с веселыми зубами, все горевал, что они обосновались в паршивом Геленджике, а не рисконули сразу по Новороссийску.
        Ему самому в ближайшем будущем грозил призыв в армию, и он уже раскидывал умом, где бы лучше ему пристроиться в тылу, а затем, пристроив себя, он думал уже налаживать переселение своей м-ам Александрии — так под веселую руку он звал Феню — и в Новороссийск. И единственным огорчением Фени было то, что она раньше не слушалась Вани, не выучилась грамоте как следует, и только с большим трудом соображала она на аккуратном бланке счета своим заказчицам, в которых стояло: зафасон — столько-то, при Клат — столько-то, пириделка — опять столько-то, но безграмотные и малограмотные заказчицы ее не обижались на ее каракули. А в случае какой-нибудь солидной заказчицы помогал ей в этом деле Яков Григорьевич. В этом Ваня был прав: учиться надо было. Но все же не раз и не два горячо благодарила Феня Бога, что он развязал ее с ним: какая бы жизнь ждала ее в этих самых проклятых коммунах? Недалеко от Геленджика, в бездорожной трущобе, на берегу пустынного моря, на брошенном каким-то новоселом хуторе на ее глазах билась и погибала в нищете коммуна «Новая Живая вода» во главе с петербургским слесарем Спиридоном
Васильевичем. Оборванные, лохматые, грязные, обозленные до последней степени неизвестно на что, они проводили все свое время в непрестанных, неугасимых сварах, валили через пень колоду и бедствовали необычайно. И все окрестные жители только диву давались: из-за чего только люди бьются?! Спиридону Васильевичу было и самому очень тяжело, и он надеялся, что близкий и ему призыв в армию освободит его, наконец, от проклятой коммуны — спустить поднятый флаг коммунизма своими руками он ни за что не хотел, не мог: гордость не позволяла.
        Но судьба решила иначе ликвидировать великое начинание.
        Не раз и не два, обманывая довольно, видимо, слабую бдительность дозорных русских судов, в этот дальний угол Черного моря прорывались немецкие и турецкие крейсера: обстреляют железную дорогу, элеватор, пароходы, нефтянки, разбросают везде мины и опять скроются в пустынные теперь дали моря. При первом же моряке волны выбрасывали эти мины на каменистый берег, и они, оглушая всю округу и производя страшные опустошения вокруг, со страшным грохотом рвались. И вот раз после сильного прибоя на прибрежье, где стоял разоренный хуторок умирающей коммуны, море разом выбросило три мины, такие огромные железные поплавки с железными усиками. Спиридон Васильевич сообразил, что если мины разрядить, то заключающееся в них огромное количество пороха — он был убежден, что в минах порох,  — можно с большой выгодой распродать местным охотникам, которые в нем теперь очень нуждались и платили за него большие деньги. Напрасно другие коммунисты — их было всего шестеро: остальные были отброшены как негодный элемент — выражали опасения, Спиридон Васильевич только грубо хохотал: он на Обуховском заводе работал и самых этих
мин перевидал, может, тысячи, а то и больше. Они будут еще учить его!.. Он принадлежал к тому типу русских изобретателей, которые, не учась, знают решительно все и иногда плохо изобретают вещи, которые сто лет назад уже были изобретены хорошо. Одно время на Руси было в моде очень хвалить их сметку и мастерство. И верный своему принципу сам с усам, Спридон Васильевич с помощью других коммунистов и с величайшими усилиями перетащил мины в их общую хату и немедленно же с помощью ржавых клещей и молотка принялся ковырять в железных усиках. Остальные коммунисты, не желая показать, что они трусят, столпились вокруг стола.
        — Премудрость какая!..  — презрительно говорил Спиридон Васильевич.  — Только вот поаккуратнее отвернуть эту гайку, перекусить клещами эти вот проволочки, а потом…
        Он недоговорил, а коммунисты недослушали: страшный взрыв потряс пустыню лесистых гор и пустынное нахмурившееся море, и от Спиридона Васильевича, от коммунистов, даже от всего их скромного хуторка не осталось буквально ничего. Только широкая и довольно глубокая яма, по бокам которой долго ползал и цеплялся едкий удушливый дым, говорила о том, что здесь некогда стояла коммуна «Новая Живая вода». Из всех коммунистов спаслась только ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, которая пасла в это время в зарослях чертова дерева единственную корову коммуны. Оправившись от испуга, она решила коммунистические опыты пока оставить и, продав корову на базаре, поехала домой в Окшинск. Вся округа радовалась ее отъезду: она ненавидела всех, и все ненавидели ее. И местный урядник, толстый и сонный хохол и большой резонер, очень боявшийся ее острого языка, говорил:
        — Дочь священника, а, подить, вот какой черт уродився… Не баба, а одно слово: аспид. Ежели, скажем, бесится, что замуж пора, так какой же дурень такое сокровище возьмет? Эх ты, коммуна, коммуна!..
        Дела Якова Григорьевича скоро приняли желанный в смысле самообороны оборот: на побережье снова появился Георгиевский. В высоких сапогах, в чудесной кожаной куртке, с большими деньгами в кармане, теперь он был, если возможно, еще более самоуверен, чем прежде. Он прочно пристроился в Земском союзе^{132}^, был совершенно застрахован от всяких покушений воинского начальника и производил для союза колоссальные закупки. Серый Догадин был его преданнейшим помощником. Они разъезжали по всей России: в Астрахани они закупили огромную партию селедки, но засол вышел неудачен, и селедка вся погнила; потом бросились они на Кубань скупать кожи — кожи сопрели у них в бунтах и были выброшены; а здесь, на побережье, они решили скупить для лазаретов все сушеные фрукты у садовников от Новороссийска до самого Батума. Тут, в Геленджике, им нужно было выяснить вопрос о наиболее дешевом и наилучшем способе упаковки и пересылки сушеных фруктов: упаковывать их в ящики или в бочонки? Заказать ящики или бочонки или самим делать хозяйственным способом?.. Вообще многое в деле было им еще неясно…
        Ловкий и оборотистый, с веселыми зубами, Яков Григорьевич чрезвычайно порадовал Георгиевского сперва известием о взрыве коммуны «Новая Живая вода» — «Да что же другого у этого идиота когда могло выйти?» — заметил пренебрежительно Георгиевский,  — а затем в пять минут сумел убедить агентов шумного союза, что ящики или бочонки им всего выгоднее делать самим, что он на этом деле зубы съел, что для Земского союза он, конечно, в лепешку расшибется — такое общественное начинание!  — что, словом, трудно выдумать дело более полезное и выгодное. На другое утро все трое поехали на катере «Отважный» в Новороссийск, в какой-нибудь час оборотистый Яков Григорьевич был забронирован от воинского начальника весьма прочно, получил на руки большие деньги и, отправив друзей по побережью скупать фрукты, сам в великолепном расположении духа вернулся домой: на войну не идти — раз, получать очень хорошее жалование — два, а что касаемо ящиков или бочонков, то их можно делать и около дела спокойно кормиться, конечно, хоть до второго пришествия. Жалко, что из-за проклятых бочонков или ящиков придется жене остаться в
Геленджике, ближе к его делу, но что же делать? Всего не схватишь…
        Страшно довольная Феня, очень гордившаяся своим ловким мужем, с удвоенной энергией бросилась в свою работу и для уважаемых господ клиентов своих завела при своей модной мастерской и небольшой парфюмерный магазин: тувалетные мыла с картинками, духи, пудра, помады, ладикалон. И это дело пошло чрезвычайно бойко, а в особенности с ладикалоном: поселяне и босяки, работавшие по садам и виноградникам, раскупали ладикалон нарасхват: рази может ханжа сравняться с ладикалоном! И душист, и заборист… Бабы же совсем сдурели и шили себе все новые и новые наряды, румянились, душились и все чаще и чаще бегали по каким-то секретным делам к акушерке, а другие, которые посмелее, те доходили даже до самого доктора Стеневского — того, что так неудачно лечил бедную Евгению Михайловну. Женщины валили теперь к нему валом. Кроме того, про него ходили очень упорные слухи, что лица, настроенные антимилитаристически, за соответственное вознаграждение — говорили сперва в пять тысяч, а потом и в десять тысяч, малоимущим скидка — могли чрез него с большой легкостью осуществить свои пацифистские идеалы. Во всяком случае денег он
прямо не знал куда и девать, и как-то, выбрав свободный сравнительно денек, вырвался в Геленджик, осмотрел своими желтыми, точно мертвыми глазами несколько продававшихся земельных участков и, не моргнув, отхватил за сто пятьдесят тысяч хорошее имение недалеко от моря и тотчас же поставил землемеров разбивать его на мелкие дачные участки…
        Все было бы в Геленджике ладно — и сыто, и пьяно, и весело,  — да вот в горах, по слухам, стало скопляться все более и более дезертиров: в неприступных и бездорожных кавказских дебрях эти зеленые — так звали их по цвету кустиков, в которых они прятались,  — были совершенно неуловимы. Станичники и прибрежные дачники начали опасаться возможных ночных нападений: надо же было зеленым кормиться как-нибудь! Но зеленые вели себя тихо и аккуратно. Но вот как-то раз выехавший для закупки клепки по соседним станицам и хуторам Яков Григорьевич вернулся домой бледный и расстроенный: за Михайловским перевалом на него, по его словам, напали зеленые и отняли у него целых тридцать тысяч! Он тотчас телеграфировал — господин Георгиевский требовали в деловых сношениях срочности — своему принципалу о случившемся несчастье. Чрез сутки он получил от Георгиевского телеграфный перевод на тридцать тысяч и строжайший нагоняй за то, что он таскает деньги с собой. Оправдываться по телеграфу расчетливый Яков Григорьевич не нашел возможным и отписал Георгиевскому письмом, что деньги надо завсегда иметь при себе, так как часто
случайно выпадает очень выгодное дело и надо крыть разом. Помилуйте, какая же это будет практическая постановка общественного дела, ежели за каждой тысячей бегать за сорок, пятьдесят верст в банк?! У него в горах наклевывалась хорошая партия клепки. Он и теперь надеется с Божией помощью ее не упустить, но, конечно, теперь он будет осторожнее. И чего смотрит правительство?! Ежели зеленые и впредь так поступать будут, то всякому делу будет крышка, а что же без Земского союза может сделать правительство?!
        Через четыре дня пришел из-за Сочи телеграфный ответ:
        «Объяснениями удовлетворен точка вторично приказываю доносить обо всем телеграммами точка усиленно готовьте ящики или бочонки запятая что выгоднее запятая так как удалось закупить огромные партии великолепного чернослива и других фруктов точка деньги будут переведены по первому требованию точка сам предполагаю быть для ревизии дела недели через две точка за всякое промедление в деле будет строго взыскано точка Георгиевский точка».
        После этого дерзкого выступления зеленые как-то затихли. Яков Григорьевич энергично трудился на оборону, а своей милой и ловкой мадам Александрии из Одессы он подарил хорошенькие золотые часики, браслет и брошку, и все что-то ей весело и ласково подмигивал, и хлопал ласково по плечу, и говорил:
        — Не робей, мадам Александрии из Одессы! Выплывем… Ты смотри только насчет наследника старайся, а уж я обещаю тебе твердо: будешь ты у меня в автомобиле ездить!..
        Действительно, через две недели Георгиевский возвратился в Геленджик и строго обревизовал все заготовки и работы Якова Григорьевича — лукавый ярославец так только, из любви к искусству, посмотреть, что из этого выйдет, показал своему принципалу клепку цементного завода за свою собственную,  — все одобрил и, дав хороший аванс на расширение производства ящиков или бочонков, полетел с Догадиным в Ставрополь посмотреть, что можно сделать там в смысле обеспечения армии бараниной. Фруктов он, действительно, закупил и много, и дешево, но потом зимние бури и отчасти германские и турецкие крейсера помешали вовремя доставить к месту ящики или бочонки, и все фрукты погнили. А какой был чернослив! Французскому не уступить… Заготовка ящиков или бочонков тем не менее продолжалась энергично: все равно они понадобятся для будущего урожая… М-ам Александрии выгодно продала свою фирму в Геленджике и перебралась весной в Новороссийск и на главной улице, на Серебряковской, в красивом доме на самом бойком месте открыла большую мастерскую, над огромными окнами которой протянулась выдержанная в самом строгом стиле
вывеска:

        Madame Josephine
        De Varsovie.
        Robes. Manteaux.[44 - Мадам Жозефин из Варшавы. Платья. Манто. (фр.).]

        И ни слова больше…
        И сама мадам Жозефин, полная, красивая, уверенная в себе — Феня просто сама на себя удивлялась: откуда что берется!  — держалась так же солидно и стильно, одевалась великолепно, заказы принимала с большим разбором, и потому цифры ее счетов приобретали все большую округленность и полноту. И Яков Григорьевич пополнел, на толстых пальцах его загорелись дорогие перстни, и шляпу канотье надевал он эдак прилично набекрень. Он очень авторитетно ругал правительство, выше небес возносил общественную инициативу, а про Гришку Распутина при нем хоть и не говори: заест! Впрочем, и все земгусары против Гришки были весьма злы…

        VI
        ЗАСОХШИЙ БУКЕТИК

        Описать то, что происходило на войне, на страшном и таинственном фронте, совершенно невозможно, ибо этот фронт тянулся от Хапаранды^{133}^ на севере Ботнического залива всем восточным берегом Балтийского моря, чрез всю Польшу и Карпаты, чрез всю Румынию до Черного моря, расплывался неопределенно по этому морю от Одессы и Новороссийска до Константинополя, а сушью шел берегом огромного Кавказа и терялся где-то в горах Малой Азии. Возобновившись на берегах Эгейского моря, фронт тянулся чрез все Балканы до Триеста, а затем, начавшись снова у подножия швейцарских Альп, заканчивался у Ла-Манша. Кроме этого, вражеские эскадры бороздили в поисках одна другой все моря и все океаны, и то и дело разыгрывались кровопролитнейшие бои то в Северном море, то где-то у берегов Южной Америки, то у берегов Австралии, то в Дарданеллах. И воздушные эскадры, скрываясь в облаках, летели делать свое страшное, нечеловеческое дело то на Париж, то на Лондон, то на немецкие западные города. И везде слышался немолчный рев чудовищных пушек, везде страшно выли пропеллеры, везде безобразные морщины вонючих окопов искажали
прекрасный лик Земли, везде пылали города и села, везде тонули гигантские дредноуты, везде лилась кровь, везде люди жгли, насиловали, грабили, развратничали, пьянствовали, совершали подвиги и — гибли миллионами. И так шли дни, месяцы, годы…
        Легко было описывать кампанию какого-нибудь Наполеона, когда судьбы народов и царств решались всегда в каком-нибудь одном месте, а если решения не получалось в этом месте, то тяжба переносилась в другое место, опять-таки какое-нибудь одно, определенное место: не вышло окончательного решения под Аустерлицем, дело переносилось под Бородино, не решалось оно окончательно под Бородиным, его переносили под Лейпциг, не помогал Лейпциг, добивались развязки под Ватерлоо. Конечно, боль от этих страшных операций над живым телом человечества шла и тогда на всю Европу, конечно, и тогда тысячи и тысячи совершенно неуловимых и непредвиденных причин влияли на решение кровавых споров этих, но основная разница между прежними столкновениями народов и этой всеевропейской войной в том, что тогда более или менее всегда была одна главная сцена, на которой и решалось все, а теперь было много сцен — Восточная Пруссия, Карпаты, Марна, Скагеррак, Балканы, Дарданеллы, Рига, Эрзерум и прочие,  — и хотя и были более или менее важные направления, как, например, направление на Париж, тем не менее никто и ни в каком случае не мог
предсказать, где последует решение всех вопросов. Оно и последовало не на затопленных полях Бельгии, не под стенами Парижа, не в Петрограде, а где-то под Салониками, где Антанта^{134}^ прорвала болгарский фронт и тем, наконец, сломила весь мир изумлявшее своим геройством и упорством сопротивление Германии.
        Такая война не могла, понятно, дать героев с мировой славой, потому что район действия каждого такого героя был в сравнении с масштабом войны всегда до смешного мал, и когда стали подводить итоги геройствам, то все очутились в совершенно нелепом положении: больших героев не оказалось. Были военачальники и даже солдаты, о которых говорили и писали больше, чем о других, как Гинденбург, Фош, Людендорф, Макензен, Брусилов, Кузьма Крючков, великий князь Николай Николаевич, какой-то французский лейтенант, сбивший что-то двадцать немецких аэропланов, командир какой-то подводной лодки, что-то особенно дерзко утопившей, генерал Ренненкампф, желавший взять Берлин в две недели, но всем было совершенно ясно, что не только каждый из них, но и все вместе они были только очень маленькими колесиками в огромном механизме войны.
        Но герой был нужен непременно. И из нелепого положения этого довольно остроумно вышли тем, что всюду и везде стали открывать памятники неизвестному солдату — то есть безликому человечку, который неизвестно где, неизвестно когда и неизвестно что сделал, что люди авансом условились считать геройством и деянием положительным, заслуживающим уважения и благодарности потомства. Газеты звонили при открытии таких памятников во все колокола, и теряли силы ораторы от растраты бесконечного количества красивых и громких слов, но немногие скептики улыбались: во всемирном Sottisier,[45 - Сборник плоских мыслей, ошибок, оговорок (фр).] в списке глупостей человеческих прибавилась еще одна очень яркая страница. Естественно, что страничка эта была очень глупа, ибо на ней был лишь подведен итог тем миллионам преступлений и глупостей, которыми обесславило себя так называемое культурное человечество в XX веке: среди разрушенной Европы — пышный памятник неизвестному человеку, который сделал неизвестно что, неизвестно где и неизвестно когда!..
        Описать эту европейскую трагедию невозможно не только потому, что она сразу разыгрывалась на многих сценах, значение которых отнюдь не совпадало с их величиной и кажущимся значением — описать ее невозможно и потому, что взятие городов, крепостей, потопление целых флотов, истребление корпусов, вторжение неприятеля в глубь вражеских стран, экономическое истощение воюющих народов и прочее, и прочее, и прочее не имело решительно никакого значения ни с точки зрения европейской, ни с точки зрения мировой, ни с точки зрения моральной потому, что кто бы что бы ни взял, ни потопил, ни истребил, глупость и преступление свершавшегося не уменьшилось бы решительно ни на одну йоту. Если бы Ренненкампф привел действительно свою кавалерию в Берлин, если бы Вильгельм водрузил свой штандарт на Вестминстерском аббатстве^{135}^ и поставил своих щуцманов на площади Согласия^{136}^, все равно пятнадцать миллионов человек гнили бы теперь неизвестно зачем в земле, все равно по улицам всех европейских городов ползали бы искалеченные нищие люди, все равно уцелевшее европейское человечество было бы обречено нищете,
жестоким, но бесплодным революциям, неугасимой международной злобе, из которой совершенно неизбежно вырастут новые, может быть, еще более кровавые и еще более бессмысленные столкновения, единственным результатом которых может быть только или полное обнищание и одичание Европы, или даже полное уничтожение, смерть всего европейского мира. Единственным положительным результатом мировой бойни является только одно: сознание как в стане побежденных, так и в стане победителей — пусть хотя бы только в очень немногих ясных головах,  — что европейские народы, Европа — это один живой организм, и какая бы часть этого организма ни пострадала, тяжелые страдания ждут всех.
        Описывать европейскую войну нельзя — можно описывать только переживания и судьбу отдельных, вольных и невольных участников ее,  — главным образом, конечно, невольных, так как процент вольных борцов — неизвестно за что — по сравнению с процентом борцов невольных — тоже неизвестно за что — был во все время войны, конечно, угнетающе ничтожен. И эта маленькая, жалкая, смешная цифра как нельзя более ярко показывает, как, несмотря на почти тысячелетние упражнения европейцев в красноречии на темы свободы, равенства, братства, несмотря на все революции, декларации прав человека и гражданина, парламенты, социализм, свободу слова, печати, собраний, как, несмотря на все это, несвободен человек современного мира, какой он презренный раб тех самых государственных организмов, которые он сам как будто для своей пользы с таким трудом созидает, с таким остервенением разрушает — только для того, чтобы опять с тяжкими трудами их воссоздать.
        Было серое, холодное, грустное утро…
        Ближняя батарея стояла на пригорке неподалеку от опушки уже обнаженного, страшно изуродованного снарядами леса и вместе с другими изредка — сказывался недостаток в снарядах — стреляла к синим горам, к тому далекому красивому замку, который виднелся среди старого парка. Серые цепи солдат в удушливом дыму, среди оглушительного визга и треска рвущихся снарядов неудержимо стремились все вперед и вперед, вперед были наклонены эти острые блестящие штыки, вперед жадно устремлены были страшные пики несущихся по-за лесом безумной лавиной казаков. Снаружи был ужас крови, исковерканных и изорванных, корчащихся по мерзлой земле тел, а внутри еще больший ужас непонимания того, что это и для чего это делается. Коля — маленький, безликий, потерявшийся в этом урагане смерти,  — употреблял все усилия, чтобы не думать о том, что вокруг него все эти долгие недели и месяцы происходило, но не мог, и мысль настойчиво возвращалась к этому ужасу, и кружилась голова, как на краю страшной бездны, в которую человеку заглядывать нельзя. Война оказалась во много раз страшнее, чем он предполагал — не угрозой ежеминутной смерти
или ужасных личных страданий, хотя и это было страшно, но прежде всего видимой бессмыслицей всех этих страданий и смертей, тем жутким ликом Зверя, который так ясно проступал тут из-за душ человеческих. И раньше, пока он еще не был под обстрелом, в огне, его немножко удивляли уверения возвращавшихся с фронта бойцов, что там совсем не так уж страшно, как это себе представляют себе в тылу,  — теперь он наверное знал, что это были пустые слова, которыми люди хотели закрыть зазиявшие вдруг вкруг них бездны, обмануть и других, и в первую голову себя. Нестрашны все эти нечеловеческие деяния могли быть только для тех, в чьей груди не билось сердца человеческого…
        Коля стоял около старенькой, когда-то белой статуи мадонны, спрятавшейся под шатром могучих старых дубов. Она, грустно поникнув головой, призывно протягивала исстрадавшимся людям руки, а у ног ее лежал бедный букетик давно засохших полевых цветов. И было в этом бедном, засохшем букетике что-то такое, что разом напомнило Коле все его прошлое. А-а, эти золотые дни, упавшие безвозвратно в пучину невозвратного, как мало, кажется теперь, ценил он их тогда! И вспоминалась ему его тихая келийка, в которой он в полном одиночестве сидел над любимыми авторами, его попытки отречения от жизни, его молитвы, встали пред ним нежные тени когда-то тайно любимых девушек, и опаловые облака над зеленой окшинской поймой, по которой он некогда бродил, полный восторга, и теплый уют его семьи… Зачем же все это было? Неужели только затем, чтобы кончиться этим вот ужасом?
        И немолчно грохотали пушки, и с треском свистела шрапнель, и падали, падали, падали вокруг люди, и корчились на земле, и бились страшно лошади, и ломались сучья изуродованных деревьев…
        — А, вот ты где…  — услышал он за собой знакомый голос, который старался быть обыкновенным.  — А я со вчерашнего утра все ношу письмо для вас…
        Коля оглянулся: к нему подходил полковой адъютант, высокий, чистый, бледный, с аккуратно закрученными усиками, которые почему-то внушали Коле недоверие к адъютанту. Он взял письмо и поблагодарил. Адъютант вынул бинокль и стал смотреть в него из-за ствола дуба к замку. Коля отошел в сторону немного и разорвал конверт. Письмо было от сестры Саши…
        — Зажгли, зажгли!  — радостно крикнул адъютант.  — Смотрите: наши зажгли замок!
        Коля, лежа, выглянул вперед: над красивым замком поднимались густые клубы темного дыма. Он взглянул на дату письма: почти месяц тому назад послано. И была в душе не радость от получения вестей о близких, а печаль: ведь та жизнь все равно кончилась, это уже все из прошлого, это все равно, как если бы в пылающий город, полный смятения и стонов, кто-нибудь принес весть о том, что по холмам уже зацвели фиалки…
        И вдруг рядом что-то огромное железно ахнуло, взвыло, что-то мелкое зашумело по деревьям, и с деревьев посыпались сучки и мертвые листья: золотые кораблики тревожно кружились и тонули под ударами бури. Первые мгновения оглушенный, Коля опомнился и осмотрелся: ни адъютанта с его биноклем, ни старенькой мадонны с ее засохшими полевыми цветочками не было уже, совсем не было, а на том месте, где все это зачем-то было, зияла, дымясь тяжелым удушливым дымом, воронка, и узловатые корни старого дуба поднимались из нее, как змеи, оцепеневшие от ужаса…
        Послышалась команда, бодро, возбуждающе прозвенели по опушке леса рожки горнистов, и вот точно из земли выросли новые серые цепи солдат и, наклонившись вперед, припадая, устремились вперед, вперед. Побежал и Коля, и ложился, и опять бежал, и стрелял, и еще бежал, точно автомат, отмечая и разрывы шрапнелей, и свист и влипанье во что-то пуль, и умирающего, которого, видимо, переехала на скаку артиллерия и у которого из рта страшно торчали кишки, и распятых на колючей проволоке, которые бессильными мешками висели на ней под градом пуль, и лошадь с развороченным боком… И вдруг как-то сразу, удивительно просто что-то смахнуло его с ног, все оборвалось, кончилось, только по белым, страшно высоким колоннам пополз вверх плющ, медленно и отчетливо выстилая колонны своими красивыми листьями. И что-то тонко звенело…
        Страшная боль оборвала все: двое санитаров перевернули его, обшаривая его карманы. Но в карманах они нашли только черные часики Омега, истертое портмоне, в котором было всего восемь рублей с копейками, да письмо сестры Саши. Часы и деньги они взяли себе — этим способом они зарабатывали большие деньги,  — а письмо оставили и понесли Колю в летучий лазарет, который стоял за лесом и около которого теперь толпились бесконечные раненые с искаженными лицами, все в крови и в пыли. И было что-то во всем этом такое, что отдаленно и противно напоминало мясную лавку…
        Когда Коля очнулся, он увидел над собой милое лицо сестры милосердия Веры, которая с тревогой всматривалась в его осунувшиеся и обострившиеся черты и мягко улыбалась ему, когда он открыл глаза. Он хотел сказать ей что-то ласковое и простое, но опять острая боль затуманила все, и он потерял сознание…
        И как только стали бледнеть в сереющем под рассвет небе испуганные звезды, на когда-то красивый, а теперь обгоревший и страшный замок, занятый с вечера плохо вооруженными русскими войсками, обрушился нестерпимый ураган металла. И что-то ужасное, силы невероятной, как перышко, сорвало белую палатку, в которой сестра Вера перевязывала опять Колю, оглушительно треснуло и засвистало среди ветвей. И серые массы солдат медленно, упрямо стали подаваться, все в грохоте и дыме, и огне, назад…
        Истомленные, пьяные от битвы люди в касках залили развалины прекрасного замка, его вековой, теперь изуродованный снарядами парк, усеянный скорченными, стонущими и кричащими ранеными, разбитыми орудиями… Гремя палашами, группа офицеров подошла к тому месту, где стояли белые палатки перевязочного пункта и где теперь среди изуродованных, истерзанных трупов лежала, устремив глаза в утреннее, такое свежее и радостное небо, сестра Вера с красным крестом на груди. Голова ее была разбита, золотистые волосы покрыты черными сгустками крови и опалены, но на лице ее был глубокий покой…
        — Много офицеров, Durchlauht…[46 - Ваша светлость (нем.).] — сказал кто-то почтительно.  — Прикажете обыскать?
        Грубые окровавленные руки стали выворачивать карманы раненых и мертвых.
        — Письмо, Durchlauht…  — сказал санитар, протягивая генералу только вчера полученное Колей от сестры письмо.
        — Лейтенант граф фон Реймер, переведите…  — сказал генерал, протягивая подмокшее в крови письмо молодому адъютанту.
        Лейтенант, хлыщеватый молодой человек с замкнутым лицом, развернул письмо и, обменявшись с генералом мимолетным взглядом, начал громко — так как вокруг было много офицеров и солдат — будто бы переводить:
        «Дорогой мой супруг, я страшно тревожусь за тебя… Отчего так долго нет от тебя вестей? М-м-м… Я молю Бога, чтобы ты попал хотя на австрийский фронт, так как германцы внушают нам здесь непреодолимый ужас…»
        Офицеры, опираясь на палаши, внимательно слушали.
        «Мне жаль,  — продолжал будто бы переводить лейтенант,  — но я не могу сообщить тебе ничего доброго. Народ начинает уже волноваться, требуя окончания безнадежной, бесполезной войны. Все требуют мира. Местами народ голодает, и опасаются открытого возмущения. В наших войсках свирепствует, говорят, холера. Правда ли это? Ах, ужасно, ужасно…» Ну а дальше идет… м-м-м… личное, не имеющее никакого значения…
        — Благодарю, господин лейтенант…  — сказал плотный генерал.  — Потрудитесь передать это письмо вместе с вашим переводом в осведомительное бюро для печати…
        Лейтенант почтительно козырнул.
        К вечеру серые волны с востока снова начали среди бури огня бить в лесистые горы, на которых стоял когда-то красивый замок, и оттеснили противника. И к ночи из развалин замка потянулись на восток пленные. Среди них был и Фриц Прейндль, молодой лесничий из баварских Альп, стройный, красивый молодой человек с мечтательными глазами. Голодный, измученный, усталый, он шел под конвоем страшных казаков в эту странную страну, из которой до него некогда долетели в глушь его милых лесистых гор книги удивительного Достоевского, громадного Толстого и чарующие душу песни Чайковского. Он любил тихую, красивую жизнь в своих лесах и изболелся теперь душою, все пытаясь безуспешно уловить смысл того, что вокруг него делалось. Вместе с ним шла огромная толпа немецких солдат, которые были полны тоской о покинутых семьях, тревогой перед темным будущим и тайной, но глубокой радостью, что весь этот ужас для них хоть на время кончился…
        В противоположную от замка сторону на запад шла большая партия русских пленных, голодных, холодных и изнуренных. И среди них везли в крестьянской повозке красивую сестру Веру, ошеломленную разрывом снаряда, с прорванными барабанными перепонками и потому совершенно глухую. И сказал кто-то из пленных в темноте:
        — А знаете, Иван Иванович, я думаю, что все это в конце концов будет иметь огромные положительные последствия… Бесследно это пройти не может. Первым следствием, мне кажется, будет образование Европейских Соединенных Штатов. А это в свою очередь предполагает коренные перевороты в строе многих европейских государств…
        И после небольшого молчания кто-то ответил грустно из темноты:
        — Вам следовало бы еще прибавить, что эта война последняя, как уверяют газеты… Эх, друг мой, не фантазировать нам надо, не надеяться на какую-то благодать свыше, а работать, работать, работать… Если война что и показала с ужасающей несомненностью, то только то, что мы самообольщались, что сделано людьми разума страшно мало, что надо работать, работать, работать…
        — И тут не унимаются…  — проворчал третий.  — У меня ноги так стерты, что ступить не могу, а они — Европейские Соединенные Штаты… Тьфу!
        Молчание… Слышен топот и шурканье многочисленных ног, порой подавленный вздох, порой сдержанный стон раненого и грубый окрик конвойного. Сестра Вера, без сознания, тихо и нежно бредит о чем-то на мокрой соломе своей скрипучей грубой телеги. Около нее идет молодой истасканный берлинец, раньше парикмахер, а теперь начальник этого конвоя. Он долго осматривал девушку сальными глазами перед отъездом и теперь решил не упускать ее из виду…
        А вверху горят, переливаются, искрятся звезды…

        VII
        «ВСЕ ДЛЯ ВОЙНЫ!»

        Для Евгения Ивановича жизнь становилась все тяжелее и тяжелее. Его «Окшинский голос» под руководством задорного Петра Николаевича был точно каким-то мучительным нарывом на его душе, который болел день и ночь. Прежде всего газета — менее, чем когда-либо,  — имела право называться окшинским голосом, так как она не только ни в малейшей степени не отражала подлинных настроений края, но наоборот, стояла в резком противоречии с ними. Войну, видя, что она затягивается, что ведется она, как всегда, бездарно, стали уже поругивать все, все начали уже ею тяготиться, все желали только одного: поскорее развязаться с ней. Даже подкупленное щедрым притоком способия крестьянство и вообще беднота, и те уже вздыхали. Воинствующие исключения были чрезвычайно редки. «Окшинский» же «голос» уверял авторитетно, злобно, твердо изо дня в день, что страна кипит негодованием против коварного врага, и требовал: все для войны и — все силы в бой! Почему Петр Николаевич считал себя вправе выдавать свое личное мнение за голос всего края, было неизвестно и непонятно — это был явный и наглый обман. А так как такие голоса слышались
каждое утро и в Рязани, и в Казани, и в Иркутске, и в Симферополе, и в Архангельске, то получался обман всероссийский, обман, непонятно на что нужный. И раз провозгласив этот совершенно сумасшедший лозунг «Все для войны!», все эти часто очень порядочные, образованные и гуманные люди, действительно, скоро были приведены жизнью к необходимости пожертвовать войне именно все: правдивость, свое человеческое достоинство, честь, все, что делало их раньше людьми гуманными и порядочными. В том, что они выбрасывали ежедневно в жизнь на этих мокрых, противно пахнущих керосином листках, не было и одной пятидесятой части правды, и они знали это, и вынуждены были не только проглатывать эту казенную ложь, но и сами ложь эту творить. Они с радостью сообщали своим читателям, что все победы среднеевропейской коалиции так только, призрак один, что страны эти накануне революции, что на императора Вильгельма произведено уже второе покушение, что в осажденном Перемышле съедены все даже крысы, что император Франц Иосиф, видя полную безнадежность положения, думает отрекаться от престола, что немцы все — хамы, а союзники все
— доблестны, что кронпринц германский взят в плен французскими кирасирами, что в германской армии вспыхнул бунт. И даже ту одну пятидесятую часть правды, которую они могли сообщать стране, они вынуждены были облекать в покровы самой бессовестной лжи: да, правда, что у Гельголанда произошел сильный морской бой, но в бою этом с германской стороны погибло восемнадцать броненосцев, а у англичан погибло всего полтора человека, да у командира одного из сверхдредноутов остановились почему-то часы; да, правда, что на одном из секторов Западного фронта наши доблестные и благородные союзники отступили, но это совсем не было поражением: просто, потеряв только сто двадцать тысяч убитыми, ранеными и пленными, бросив для облегчения только сто тридцать пушек,  — да и то старых, никуда, в сущности, не годных — они нарочно отступили на заранее подготовленные позиции. По отношению к русской армии ложь была еще удушливее. Мы только и делали, что, ловко обманывая врага, выпрямляли свой фронт: ослы немцы не понимали, что если мы отдаем им губернию за губернией, города, крепости, целые корпуса, военные склады, последнюю
артиллерию, то это только очень сложный и хитрый маневр, который закончится тем, что не сегодня — завтра, а не завтра — так обязательно через неделю немцы будут в ловушке. Сотни раз повторялась эта наглая ложь, и люди все же верили ей: уже появились в коренных русских городах перепуганные, разоренные, несчастные беженцы с залитых кровью окраин России, а люди все верили хитрому маневру, отдали Варшаву уже — все верили, отдали Ковно^{137}^, Гродно, Вильну^{138}^, Брест — верили опять!
        Участвовать своими средствами, своим именем в этом было мучительно. Но еще мучительнее было то рабство, в которое — благодаря лозунгу «Все для войны» — они все попали. Под предлогом военного времени, военной необходимости, а в особенности военной тайны зарвавшиеся правители весей и градов российских измывались над этими руководителями общественного мнения так, как только хотели, и безобразили, как только русский администратор может безобразить, когда он уверен, что это сойдет ему безнаказанно. Казалось бы, столь воинственно настроенную газету, как «Окшинский голос», в их же интересах было всемерно поддерживать — не тут-то было! Как только кончился медовый месяц войны, так кончился и медовый месяц административного благоволения к ней: вице-губернатор из отставных генерал-майоров, порт-артурец, о котором ходили упорные слухи, что на дальневосточной авантюре он крепко заработал, крушил газету так, как будто это была вражеская крепость. В одном из военных рассказов — одном из миллионов — автор описывал тяжелый бой в Карпатах и те большие потери, которые понесли там русские войска — рассказ вылетел
весь. Так как было это уже не в первый раз, то Петр Николаевич, кипя благородным негодованием, прифрантился и полетел объясняться.
        — Не допущу!  — ничего не слушая, говорил генерал, раскидывая рукой свою бороду направо и налево.  — Запомните раз навсегда, милсдарь: в русской армии нет ни больных, ни раненых, ни убитых!
        — Но у нас в городе на каждом шагу лазареты, вашество!  — воскликнул пораженный Петр Николаевич.  — Как же будем мы скрывать то, что у всех на глазах?
        — Прашу не рассуждать! Вы обязаны поддерживать бодрость духа в обществе, а не нагонять на него уныние… Примите это к сведению и руководству… Не смею — э-э-э…  — вас больше задерживать…
        Чрез три дня вылетела целиком большая корреспонденция, присланная с фронта одним из местных офицеров. Снова, взбешенный, полетел Петр Николаевич к храброму порт-артурцу.
        — Как — почему? Да у вас тут описывается самым подробным образом устройство русских окопов!  — зашумел генерал.  — Устройство окопов — это военная тайна, милсдарь, а вы звоните об этом на весь свет…
        — Да ведь эти русские окопы давным-давно заняты австрийцами!..  — завопил руководитель общественного мнения.  — От кого же это теперь тайна? От нас?
        — Вы берете непозволительный тон с военными властями, милсдарь! Я так приказываю, и баста… Э-э-э… Не смею вас больше задерживать…
        А на другое утро опять грозная передовица по адресу немцев: до последней капли чужой крови! Все для войны!
        Но поразительнее всех был последний случай. Номер пришел из цензуры в довольно приличном виде, без больших опустошений, был выпущен, и вдруг строжайший приказ из губернаторской канцелярии по телефону: и редактору, и издателю немедленно явиться в канцелярию губернатора… Евгений Иванович с Петром Николаевичем поехали, и не успел дежурный чиновник и доложить о них, как из кабинета с искаженным бешенством лицом и с последним номером «Окшинского голоса» в руке вылетел сам губернатор.
        — Это вы? Это в-вы?!  — сразу задохнулся он.  — Да как вы смеете помещать такие статьи?! Да вы понимаете, что я с вами за это сделаю?! В военное время они… смеют… Это измена родине — за это даже не расстрел, а поганая веревка… Что, вы рассчитываете на то, что администрация слишком перегружена серьезным трудом по обороне государства и не может достаточно времени уделять вашему поганому листку? Ашшибаетесь! Ашшибаетесь! У меня два сына в гвардии в Восточной Пруссии пали, а вы тут у меня в губернии будете продавать армию и Россию? Н-нет!
        Губернатор был совсем вне себя. Глаза его были полны бешенства. Изо рта летела слюна.
        — В чем дело? Я… я решительно ничего не понимаю…  — лепетал, весь бледный, Петр Николаевич.  — О какой статье идет речь?
        — Он из себя простачка корчит!  — кричал губернатор как исступленный.  — Какая статья? Это, это вот что? Что это, я вас спрашиваю? А?  — ткнул он белым пальцем в обзор печати, где один абзац был резко обведен красной чертой.  — Это что?!
        Тон отрывка был, действительно, очень резок и страстен. «Мы готовы отдать отечеству все,  — писал автор,  — но какое право имеет правительство скрывать от нас положение армии? Мы согласны не знать действительно военных тайн, но нельзя же, прикрываясь этими военными тайнами, скрывать от нас общее положение дел и преследовать всякое выражение общественной мысли, которое часто совсем и не касается войны. Если дело будет так продолжаться и дальше, то обществу придется раскаяться в той единодушной поддержке, которую оно оказало вам и без которой вам пришлось бы очень туго. Мы должны твердо напомнить вам, что так мы не желаем, что хозяин страны не вы, а — мы…»
        — Ну-с?! Это что?!
        — Да это перепечатка из германской «Zukunft»[47 - «Будущее» (нем.)  — название газеты.] — воскликнул Петр Николаевич.  — Это статья известного Максимилиана Гардена, направленная против германского правительства!
        — Как — «Zukunft»?  — оторопел князь.  — Как — германское правительство? Позвольте: а как могу я догадаться, что это направлено против германского правительства?  — снова закипел он.  — Почему же нет соответствующего пояснения? Фокусы?!
        — Я категорически заявляю вашеству, что в цензурных гранках такая пометка была…  — уже тверже сказал Петр Николаевич.  — Тут какая-то совершенно непонятная мне оплошность…
        — Везите мне немедленно ваши гранки… Немедленно!  — приказал, весь дрожа, князь.  — Нет, а вы будете любезны до выяснения дела остаться в канцелярии…  — строго приказал он бледному и расстроенному Евгению Ивановичу.  — А вы извольте торопиться…
        Чрез двадцать минут Петр Николаевич, потный, раздраженный, несчастный, вернулся с цензурными гранками: действительно, пометка Максимилиан Гарден, «Zukunft» под статьей была, но кто-то по ней слабо, как будто нечаянно, черкнул красным карандашом, и типография, вероятно, поняла, что пометку эту надо снять. Была ли это случайность или злой умысел со стороны наборщиков или носатого студентика Миши, который с наступлением каникул снова занимался в редакции и был настроен весьма мрачно, было неизвестно, но факт был налицо: пометка вылетела. Князь рвал и метал: если злой умысел, то чей, пусть ему скажут, а если оплошность, так за такие оплошности он заставит отвечать редакцию.
        — Теперь не до шуток…  — проговорил он.  — Теперь военное время…
        — Вашество имели возможность много раз убедиться в патриотическом направлении газеты…  — говорил Петр Николаевич, вытирая пот.  — Наш лозунг был и остается: все для войны! Не ошибается только тот, кто ничего не делает…
        И после многих бурных выкриков и жестов князь наконец смягчился, решил на этот раз дело оставить без последствий, но приказал, чтобы в следующем же номере газеты эта оплошность была исправлена. Носатому Мише и наборщикам и метранпажу влетело, а на следующее утро в газете перед самой передовицей жирным шрифтом было напечатано, что выдержка, помещенная вчера в обзоре печати без указания источника, принадлежит перу известного германского журналиста Максимилиана Гардена и заимствована из «Zukunft» — наши читатели могут по ней убедиться, как растет общественное недовольство в Германии. В этом растущем недовольстве один из залогов нашей победы. Но мы должны теснее, чем когда-либо, сомкнуть наши ряды под прежним знаменем: все для победы!
        Еагений Иванович решительно сомневался в этом: в глазах его стояло и не проходило мученическое выражение. Но по обыкновению он не знал, что делать, то есть знал, но не находил в себе достаточной решимости: а вдруг он ошибается? Он сидел у себя над раскрытою секретной тетрадью и с отвращением передумывал сцену у губернатора во всех ее противных подробностях. И с еще большим отвращением вспоминал он о своей газете: из слабого, ничтожного, но все же культурного дела «Окшинский голос» точно чудом каким превратился в истерическую военную кликушу. Конечно, родину защищать надо, но нельзя же так изолгаться и исподличаться… И не умнее ли проповедовать вместо звериной резни до конца необходимость соглашения и прекращение безумного преступления?
        В дверь осторожно постучали. Спавший Мурат поднял свою красивую голову и с достоинством заворчал.
        — Войдите, войдите…
        В комнату вошла Федосья Ивановна.
        — Я сичас в городе была, Евгений Иванович…  — сказала она взволнованно.  — И на Дворянской встретилась я с молодой княжной… с Сашенькой… Бегут, никого словно не видя, алицо все от слез даже опухло… Поздоровалась я с ними: что это с вами, говорю, барышня, милая? На вас и лица нету… Оказалось, Николенька, молодой князь, прибыл — ранненого привезли… Рана-то будто заживает уж, ну только сам он не в себе…
        — Как — не в себе?  — нахмурился, побледнев, Евгений Иванович.
        — Они говорят осторожно, ну а я так поняла, что… не в своем разуме.
        — С ума сошел?!
        — Да. Будто бы от раны. Они в голову ранены…
        — Где же он?
        — Пока в лазарете на Дворянской…  — сказала Федосья Ивановна.  — А как с ними поступят дальше, еще неизвестно. Очень убиваются Сашенька-то… Конечно, единственный брат ведь… Велели вам передать…
        Евгений Иванович тотчас же оделся и, взволнованный, вышел. Было начало весны. Бурое месиво разболтанного талого снега покрывало всю землю. Низко и печально было серое небо. По улицам, унылым и грязным, всюду и везде маршировали по всем направлениям, обучаясь, запасные бородатые мужики и совсем зеленые юнцы последнего призыва. Они нескладно, тяжело старались попадать в ногу, напряженно размахивали руками и с лицами, на которых была написана бесконечная скука и уныние, тянули:
        Пишат, пишат царь ерманскай
        Письмо нашаму царю…

        И были все они без ружей, и на ушко шептали уже опасливо люди, что оружия у русских армий нет, но никто этому не хотел верить, и потому все повторяли, что такие слухи распространяются только германскими агентами. Но лавки бойко торговали, горожане шли туда и сюда, гимназисты, весело смеясь, возвращались по домам, перелетывали и ворковали по рядам сытые голуби, и купцы в лисьих и енотовых тулупах, сбившись кучками, обсуждали последние военные новости. Две собаки, сцепившись задами, стояли посреди улицы, и толпа детей со смехом кидала в них грязным снегом и палками, а взрослые смеялись и делали поганые замечания.
        Поднявшись по сильно затоптанной, пахнущей лазаретом широкой каменной лестнице во второй этаж — здесь раньше помещался ресторан «Лондон», теперь, по случаю трезвости, закрытый,  — у самой двери лазарета Евгений Иванович столкнулся с главным врачом его Эдуардом Эдуардовичем. Как немца его сперва решили было сослать куда-нибудь к Уралу, но так как губернатор к нему благоволил, то его как исключение оставили в городе, где он исстари славился как своим знанием, так и добродушием удивительным и прекрасной игрой на виолончели.
        — У вас молодой князь Муромский?  — поздоровавшись, спросил Евгений Иванович.  — Как он?
        Врач замялся.
        — Тяжелая рана в голову… Его германцы, говорят, бросили, считая мертвым,  — сказал он тихо.  — Жить может, но…
        — Душевное расстройство?..
        — Да…  — кивнул тот головой.  — Только не говорите родственникам. Я их немножко обнадеживаю… Хотите повидать князя? Мы ему дали отдельную комнату. А старый князь в Москву поехал хлопотать, чтобы его приняли в клинику Кожевникова…
        — Да зачем же вообще привезли его сюда?  — идя длинным пахучим коридором за грузным белым доктором, спросил Евгений Иванович.  — Ведь мимо Москвы провезли…
        — Зачем, зачем…  — вздохнув, повторил врач.  — Многое делается низачем… Конечно, надо было не мучить, а сразу в Москве оставить. Много, много беспорядка в деле! Это хорошего ничего не обещает…
        Он осторожно постучал в застекленную матовым стеклом дверь — тут раньше помещались отдельные кабинеты ресторана — и, не дожидаясь ответа, вошел. Евгений Иванович невольно остановился на пороге: на белой койке, сам весь в белом, с плотно забинтованной головой сидел Коля, исхудалый, прозрачный и — новый. Он остановил на враче и госте свои прекрасные чистые серые глаза, но в них не отразилось ничего: было совершенно ясно, что он не узнал ни того, ни другого.
        — Зачем вы пришли?  — с укором, тяжело спотыкаясь языком, сказал он и, не дожидаясь ответа, все так же тяжело заикаясь, с большим усилием продолжал: — Я же просил никого ко мне не приходить… Разве это так трудно… не приходить? Я не хочу видеть лжецов. Эти сухие цветочки у ног Мадонны были так… трогательны… А рядом — кишки изо рта лезут у раздавленных артиллерией… И бьются совсем уж ни в чем не повинные лошади… Тут великая ложь. Или цветочки, или это… А так, вместе непонятно… невозможно…  — растерянно бормотал он с великим напряжением, от которого слушающим было мучительно, и вдруг на больших страдальческих глазах его налились крупные слезы, и он с мольбой, спотыкаясь языком, проговорил: — Уйдите… уйдите все! Я не могу видеть вас… Уйдите…
        И он горько заплакал.
        Евгений Иванович нахмурился. Душа его мучительно болела. Молчал — он знал, что разговор, слова тут бесполезны,  — и грузный, добрейший Эдуард Эдуардович и тяжело сопел носом.
        — Пойдемте…  — тихо сказал он.  — И так вот дни и ночи… Мадонна какая-то в цветах… И куда-то она исчезла… Ничего понять нельзя. Пойдемте…
        Евгений Иванович, сгорбившись, с мученическим выражением в глазах вышел из госпиталя и, не подымая глаз, пошел домой. Дома он тотчас же сел за письмо к незнакомому ему писателю-народнику Андрею Ивановичу Сомову, в последних статьях и рассказах которого звучал протест — насколько только это было возможно в обстоятельствах военного времени — против войны и все растущего озверения и развращения масс. Евгений Иванович запрашивал старого писателя, не возьмет ли он на себя редактирования «Окшинского голоса» — просто закрыть газету теперь было нельзя, во-первых, потому, что это сочли бы за демонстрацию, а во-вторых, около нее кормилось несколько семей. И он подробно изложил свои взгляды на дело: как же не защищаться, если нападают,  — писал он с мученическим выражением в глазах, точно не веря в то, что он пишет, точно подчиняясь какой-то посторонней воле,  — но и защищаясь, все же надо помнить, что мы все же не орангутанги, а люди, и всем для войны пожертвовать мы не только не можем, но и не должны…
        И, взяв свою секретную тетрадь, Евгений Иванович наскоро записал:
        «Толстой как-то заметил, что изобретение книгопечатания имело своим прямым следствием распространение невежества, его усиление. Люди прессы со смехом не раз повторяли эту, как они думали, шутку старика. Но это не было с его стороны шуткой, но наоборот, это были слова, серьезнее и тяжелее которых для нас трудно себе и представить, и нужно всю смешную самовлюбленность людей прессы, чтобы не понять тяжести и ужаса этих слов.
        Да, если мы повнимательнее всмотримся в нашу литературу, в наши учебники для школ, а в особенности в наши газеты, затопляющие ежедневно наши города своим грязным, трухлявым потопом в ранние часы, когда вся земля должна бы молиться, то человек разумный и не совсем лишенный нравственного чутья не может не признать, что девяносто девять процентов всей этой запакощенной бумаги — пустая, жалкая, страшно вредная отрава… Достаточно посмотреть, как ведут себя эти светочи цивилизации в наше страшное время, чтобы понять весь ужас Гутенбергова изобретения^{139}^. А борьба за власть, вся построенная на заведомой лжи, подлогах, клевете? А порнография? А популярные брошюрки, в миллионах экземпляров засоряющие собою нашу жизнь и внушающие своим читателям, что Бога нет и все очень просто произошло от обезьяны, а обезьяна от атома или электрона? Но главное, главное — газеты!..
        Нет, нет, не просвещению, но невежеству главным образом служат эти многомиллионные рати свинцовых букв!
        Война, в которой погибают теперь европейские народы, ужасна, но будущая война будет еще ужаснее. Недавно я читал у одного англичанина описание этой нашей будущей войны. Поведут ее главным образом, конечно, воздушные флоты, снабженные бомбами страшной силы. Собственно фронтов не будет — флоты эти понесут со скоростью двухсот верст в час смерть и разрушение сразу в тылы, в столицы врага, в его самые крупные и важные центры. Их величества, народные представители и газеты, начинающие и вдохновляющие теперь все войны, будут таким образом в будущем находиться под ударами войны наравне с простыми смертными, а не прятаться от ими же созданного и ими вызванного ужаса в прекрасном отдалении от него. Но, не дожидаясь неприятельских летчиков, все люди сердца, все люди разума, все, для кого человечность не пустой звук, должны принять самые решительные меры. Как только вспыхнет война, они должны не манифестировать, не исходить в бесплодных речах, а тотчас же организовать особые ударные отряды и динамитом смести с лица земли типографии газет, которые гонят своими статьями несчастные народы на взаимоистребление,
сами оставаясь в глубоком тылу…
        Бедный старый Гутенберг! Думал ли он когда-нибудь, что его изобретением завладеют дьяволы и обрушат на род человеческий столько ужасающих бедствий?! Вот еще яркий пример того, о чем я не раз уже писал на этих страницах: мы не можем предвидеть последствий наших поступков, и действия наши всегда дают результаты совсем не те, которых мы от них ожидаем. Если бы Гутенбергу приснился во сне наш современный газетный лист, то, конечно, добрый немец в ужасе сам разбил бы свой ужасный станок. Воевали и пакостили люди, конечно, и до Гутенберга, но все же невежество, лживость, подлость и кровопролития рода человеческого на ротационках увеличились в миллионы раз…
        Нет, над толстовской шуткой умным людям подумать попристальнее не мешает…»
        На третий день после отправки письма Андрею Ивановичу Сомову от него пришла телеграмма: «Согласен». И Евгений Иванович, тяжело мучаясь, написал обстоятельное письмо Петру Николаевичу, в котором мягко повторял ему все то, о чем они не раз с ним спорили, и заявлял о полной невозможности дальнейшей совместной работы. Он приглашал Петра Николаевича к себе на следующее утро для ликвидации дела. Василий, дворник, отнес письмо в редакцию и принес ответ:
        — Петр Николаевич сказали, что завтра утром будут…
        — Ну, спасибо…  — облегченно вздохнув, отвечал хозяин.
        — А на улицах опять гумаги расклеивают…  — сказал Василий.
        — Какие бумаги?
        — Насчет небилизации… Говорят, восемь годов опять берут… А у вас в газете писали: чрез три месяца все кончится…  — с легким упреком сказал он.  — Нет, знать, немец-то, он зубастый, с им, пожалуй, и в три года не управишься… Эдак, пожалуй, и до вас скоро очередь дойдет…
        Что-то тяжелое подкатило к сердцу. Не раз и не два думал он об этом бессонными ночами. Он не разбирался, не примешивается ли тут и трусость, он знал несомненно и твердо одно: принять этого он не может никак, ни за что!
        — Только все говорят, что вас не тронут…  — продолжал Василий добродушно и медлительно.  — Потому у вас газета, а им это тоже во как требуется, чтобы народ поддерживать. Большие разговоры в народе про недостачи наши идут, а вы обскажете в газетине как покруглее, ан, глядишь, и то же выходит, да не то! С нашим народом чтобы напрямки никак нельзя, потому наш народ неверный. Положили, скажем, милиен людей — напиши милиен, а он будет думать десять милиенов, а напишете вы десять, к примеру, тысяч, он будет думать, что милиен, так дело-то точка в точку и выйдет…  — сказал он и, вдруг вздохнув, неожиданно заключил: — За грехи, за грехи, знать, Господь нас карает…

        VIII
        ОСКАЛ ЗВЕРЯ

        Бедному Коле улыбнулось счастье: внезапно по неизвестной причине у него произошло кровоизлияние в мозг, и он умер. И хоронили его ярким вешним утром в Княжом монастыре, где была у них родовая могила, и грустные погребальные напевы смешивались с щебетанием птиц в сводах высоких деревьев, и то дым кадильный покрывал своим тяжелым ароматом нежное благоухание цветов, то запах цветов побеждал этот торжественный запах смерти. Князь Алексей Сергеевич, понурившись, стоял над раскрытой могилой погибшего сына, и в душу его все сильнее и сильнее вкрадывалось сомнение: не за призрак ли погиб его милый святой мальчик? Не он ли виновен прежде всего в этой смерти? Но думать это было невозможно, физически невозможно, ибо это значило бы поставить крест на себе и даже истребить себя. И князь начинал с усилием думать, что нет, эти думы просто плод минутного малодушия, что жертва его сына — прекрасная жертва, что он умер за светлое будущее своей родины, за торжество цивилизации, за свободу. Княжна Саша, которая очень любила брата, горько плакала и находила какую-то странную отраду в том, что вот он умер и похоронен
все же среди своих, что они будут носить ему сюда всегда свежие цветы, навещать его, в то время как другие несчастные брошены где-то там в чужой земле, и никто из их близких никогда, может быть, и не узнает, где их могила. Но слово несчастные, которое нечаянно вырвалось у нее, возмутило весь строй ее души, ее дум, нарушило на мгновение ее уверенность в том, что они с папой, приняв войну, поступили вполне правильно, и моментально закрылись у нее ее внутренние клапанчики, предохранители от неприятностей, и она, несмотря на всю искренность и глубину своего горя, осталась твердо на прежних позициях, что было хорошо и тем, что поддерживало отца. Княжна же Маша, более молодая и более мягкая, просто плакала надрывно, тяжело, больно, и интересы цивилизации и свободы в эти торжественные и жуткие минуты над открытой могилой милого брата нисколько не интересовали ее…
        Ваня Гвоздев, уже студент, во время похорон Коли решил, наконец, идти на фронт: во-первых и прежде всего, надоело колебаться — идти или не идти,  — во-вторых, Ваню все более и более прельщала мысль опрокинуть сперва Вильгельма II, а потом и Николая II, которые, по его мнению, были виноваты уже тем одним, что обрушили на человечество эти ужасы войны, а кроме того, ему хотелось доказать этим решением Фене, что она… ну, вообще доказать что-то такое смутное, но значительное. И он решил идти вольноопределяющимся, не офицером, как Володя, и не солдатом, как несчастный Коля. Этим он показывал, во-первых, полную самостоятельность в решении, а во-вторых, этим он немножко отгораживался все же от солдатчины, которая, несмотря на его твердые демократические убеждения, внушала ему страх своей несознательностью, а еще более матерщиной, которой он решительно не выносил…
        Когда бедная Марья Ивановна узнала о решении своего сына, она, давно уже втайне готовившаяся к этому удару, все же немало плакала и все только покорно повторяла:
        — Ну что же, у других поотнимали детей — пусть отнимают и у меня… Пусть… Бог не простит им эти материнские слезы, нет, не простит…
        Кто были эти они, Марья Ивановна никогда не определяла точно, но пророчество свое, плача, повторяла много раз. Рассудительная Глаша, с необычайным азартом следившая за войной, очень жалела свою барыню и все настаивала, чтобы она велела Ване идти в антелерию, где, по ее справкам, было много безопаснее. И потому Ваня пошел в пехоту.
        Ликвидируя свои дела с университетом, Ваня был еще в Москве, когда война неожиданно показала ему свой страшный оскал среди далекого от фронта богатого города: нежданно-негаданно в Москве разразился страшный немецкий погром. Как только смутные слухи о том, что на Кузнецком громят, долетели до ушей Вани, он бросил все и помчался, нахмурив брови, возмущенный до глубины души такой некультурностью москвичей, в центр. На Моховой, в Охотном, на красивой Театральной площади, всюду и везде была заметна тревожная суета развороченного муравейника. Народ торопливо тянулся, тревожно, оживленно переговариваясь, в сторону Кузнецкого — точно какой-то огромный магнит стягивал туда людские опилки со всего города. И как только, пройдя Мерилиза^{140}^ и обогнув ювелирный магазин Хлебникова, Ваня вышел на Кузнецкий, так весь он прямо затрясся от глубокого волнения, в котором отвращение, негодование и какой-то темный страх смешивались в одно.
        На всем протяжении широкого Кузнецкого, и по Петровке, и по Лубянке, и по Неглинному стоял смутный и злой галдеж, бегали, махая руками, люди, звенели разбиваемые огромные зеркальные стекла, слышался грохот и треск ломаемой мебели и дверей, и ругань, и смех, и крики. Вдоль тротуаров уже протянулись баррикады, в которых в отвратительной мешанине виднелись и рваные ноты, и разбитые зеркала, и дорогие ткани, и великолепные книги, и в мелкие щепки разнесенные дорогие рояли, и оконные стекла, и бронза, и статуи, и хрусталь, и все, что угодно, все, чем торговал богатый Кузнецкий в дни мира и труда. А из окон, из всех этажей вместе с звенящими стеклами летели вниз комоды, книги, стулья, велосипеды, граммофоны, часы, огромные рояли, белыми мотыльками порхали изорванные в клочки бумаги. И магазины других иностранцев толпой обходились — разносили только фирмы немецкие…
        Вот из огромного развороченного окна громадного венского магазина вдруг вылетел большой кусок дорогого зеленого плюша и, зацепившись концом за железный карниз, развернулся в воздухе до самой мостовой красивой, густо-зеленой лентой. Какой-то старенький генерал с красными отворотами на груди и в потускневших эполетах вдруг выхватил из ножен свою тупую и смешную шашку и в диком исступлении начал рубить ею дорогой плюш. Вокруг послышался грубый хохот, крики одобрения, заливистый свист хулиганов. На другом углу из окон художественного магазина Брокмана летели беспрерывно на мостовую прелестные акварели, рамки, статуэтки, линейки, готовальни, мольберты. Из окон музыкального магазина Циммермана тяжело валились пианино и с страшным грохотом и тревожным звоном струн разлетались вдребезги на плитах тротуара, звенели жалобно и тревожно гитары, гулко стучали барабаны, и черненькие флейты летели вперемешку с ярко блестящею медью труб. И чем драгоценнее была выбрасываемая вещь, тем глубже и громче был восторг и одобрение толпы, в которой были не только оборванцы-хитровцы^{141}^, но и барыни, и студенты, и
офицеры, и проститутки, и гимназисты, и франтоватые господа в модных шляпах. Все они были покрыты пылью, в известке, на многих одежда была порвана, и уже виднелись местами лица и руки в крови. И странно смешивалось тупое озлобление одних погромщиков с удовлетворенным смехом других…
        — Да что же вы стоите и смотрите?!  — с страстным упреком набросился Ваня на городового, спокойно и с видимым одобрением созерцавшего все это с перекрестка двух улиц.  — Что же скажут теперь о нас в Европе?!
        Краснорожий городовой с густыми рыжими усами презрительно посмотрел на наседавшего на него молоденького студентика.
        — Проходите, проходите, господин…  — вдруг рассердился он.  — Распоряжаться у нас и без вас есть кому. Тожа, указчик какой нашелся…  — пустил он вслед удалявшемуся Ване.  — Может, и сам тоже немчура какой…
        — Да что же это такое?  — в сотый раз повторял Ваня, не знавший, что весь этот погром был налажен московской администрацией, чтобы разрядить неудовольствие московского населения на неудачи на фронте.  — Ведь это же позор… Ведь это же черт знает что такое…
        Из вдребезги разбитых окон совершенно разнесенного магазина Брокмана слышались смех и веселые голоса. Работа тут была уже кончена: все содержание магазина было превращено в мусор. И в этом мусоре рылись уличные мальчишки, и барыни концами своих зонтикрв старались расковырять эти пестрые кучи хлама: авось найдется что-нибудь хорошенькое на память. И действительно, одна толстая барыня в шелку откопала небольшую, но хорошей работы и совершенно целую статуэтку — Гете.
        — Ну вот! Какая удача…  — весело засмеялась она, смахивая своим батистовым платочком со статуэтки пыль.  — По крайней мере, память будет!
        — Как вам не стыдно, сударыня!  — в пробитое окно крикнул ей, пылая негодованием, Ваня.  — Ведь это грабеж… Это позор…
        — Скажите, пожалуйста, какое благородство!  — с презрительным смехом бросила ему барыня в ответ.  — Вы лучше показывали бы свое благородство на фронте… Такой молодой и здоровый, а болтается по тылам… Из германофилов, должно быть…
        К Ване с злорадной усмешкой обратилось несколько лиц. Он в бешенстве стиснул зубы и бросился вперед среди тревожного гомона громящей повсюду толпы, звона стекол, свиста хулиганов и треска разрушения. И видел он как сквозь туман, как белые дрожащие руки выставляли на окнах и в дверях некоторых иностранных магазинов спешно изготовленные плакатики, которые гласили: «Это — французская фирма», «Не трогайте: магазин принадлежит чеху», «Владелец — американец».
        — Барин… господин студент… купите книжечку… Господин… Всего целковый…
        Оборванный мальчишка с порочным лицом совал ему запыленный экземпляр превосходной монографии Левитана с цветными репродукциями.
        — Ну, полтинник… Господин студент, поддержите коммерцию…
        От отчаяния и бешенства Ваня прямо не помнил, как он попал домой, а потом на вокзал. Вся душа его болела. И впервые в нем родилось смутное сознание, что опрокидывание Вильгельма II, а потом и Николая II будет далеко не так красиво и легко, как это ему представлялось. Но много думать было некогда: эшелон, с которым отправлялись и только что выпущенный офицером Володя, и Ваня, отходил на фронт.
        И во все растущем напряжении подошел, наконец, и последний день. И была музыка, и была пылкая речь старого губернатора — в качестве славянофила князь в борьбе с германцами развивал прямо непостижимую энергию и все эшелоны отправлял непременно сам — и были страстные судороги последних объятий, и исступленные сквозь слезы взоры, и тихие, задавленные рыдания, и еще объятия, и торжественный грохот гимна, и последние горячие благословения, и звуки суровой команды, и раскатистое ура! по теплушкам, смешавшееся с последним свистком паровоза и звуками походного марша… Володя, в сияющей новизной обмундировке с неизбежным биноклем через плечо, и Ваня, также весь с иголочки, уже на ходу прыгнули в ревущие криками вагоны, и последнее, что они с замиранием сердца увидели в толпе провожавших, это была тревожная суета около упавшей в обморок черной Серафимы Васильевны и бледное строгое лицо Тани, которая большими, обведенными темной синевой глазами смотрела вслед ревущему поезду, и по лицу ее катились тяжелые слезы…
        Вспоминать все это, думать об этом было так нестерпимо больно, что все об оставшихся молчали и оживленно, с подчеркнутым интересом входили в новую жизнь, обсуждая, когда прибудут они в Москву, скоро ли их отправят дальше и куда именно, и показывали один другому новенькие вещицы, которых все закупили много больше, чем следует, и угощали один другого домашними гостинцами, и без конца пили чай, и ухаживали за сестрами милосердия, и всячески старались один перед другим, как смешнее подложить свинью хмурому доктору, который очень тосковал по семье, а на платформах попутных станций всячески кокетничали перед глазами станционных девиц своей новенькой формой, молодцеватостью, будущим, но несомненным геройством… В теплушках же воняло нестерпимо потным грязным телом, уже появилась страшная вошь, и висела тяжкая матерщина, и пелись бессмысленные песни… А по ночам и в классных вагонах, и в теплушках были тяжелые думы, рвущая сердце боль, а иногда и никому невидимые слезы и проклятья…
        Газетная зараза и напряженно-воинственные настроения по мере того, как поезд откатывался все более и более от Москвы, становились все слабее и слабее: среди дремлющих черноземных степей были будни, периодически нарушаемые шумной суетой очередной мобилизации и плачем и воплями задетых ею. И иногда темное и терпеливое крестьянское море пыталось как-то по-своему даже протестовать против творящегося безумия, пыталось бороться, остановить его.
        Это было в каком-то маленьком степном сонном городке, где их поставили на запасный путь, чтобы дать отойти приготовленному к отправке эшелону.
        Был уже поздний вечер. Около ярко освещенной платформы протянулся длинный ряд вонючих теплушек, переполненных людьми. В воздухе стоял невообразимый гам, крики, песни, ругательства, пронзительный, точно разбойничный, свист. Пьяные степняки с заломленными на затылок серыми шапками, в расстегнутых мундирах, точно в какой-то дикой пляске, крутились, ничего не видя выпученными сумасшедшими глазами, толкая всех, по платформе, вскакивая в ревущие теплушки, опять выскакивая на платформу и крутясь. Тщетно офицеры — они заметно были растеряны — пытались смирить эту дикую орду: солдаты точно не слышали ничего, а когда слышали, ругались матерно… У одной из передних теплушек священник, окруженный густой толпой пьяных солдат, торопливо служил напутственный молебен. Все крестились, кланялись, но из того, что говорил и пел священник, в диком реве толпы не было слышно ни единого слова. И когда молебен кончился, старый священник начал кропить святой водой и пьяную толпу, и теплушки с боязливо фыркающими лошадьми, и темные пушки, стоявшие на открытых платформах в кожаных намордниках…
        Где-то раздалась энергичная команда, едва слышная в этом гомоне, и, остро прорезывая это дикое месиво звуков, зазвенел рожок. Шум еще более усилился, и солдаты, давя и толкая один другого, бросились к вагонам, где по-прежнему с гиком и присвистом гремели песни. Вот раздалась едва слышная, тоненькая, похожая на серебряную змейку трель свистка кондуктора, вдали в темноте ухнул паровоз, опять змейка, опять ответ паровоза. Все стихло на мгновение, и вдруг оркестр, фальшивя, грянул походный марш.
        — Ура-а-а-а-а!..  — загремело по теплушкам, едва освещенным и густо набитым людьми, и, высунувшись в открытые двери, солдаты с пьяными сумасшедшими лицами замахали шапками и, широко открыв рты, ревели ура!
        Поезд задергался точно в судорогах и наконец тихо тронулся. Старик священник опять кропил медленно плывшие мимо него вонючие, дико ревущие теплушки. И вдруг раздался оглушительный скрежет тормозов, и поезд стал замедлять ход. Шум значительно спал, все переглядывались с недоумением и явным неудовольствием: кончено так кончено, какого же еще там черта? И вдруг солдаты поняли: впереди под огнями паровоза судорожно метались туда и сюда какие-то темные фигуры, слышалась крепкая ругань, крики отчаяния, женские вопли, вой… То толпа женщин и стариков, прорвав цепи казаков, охранявших от них вокзал, ворвалась, несмотря на жестокий огонь нагаек, на полотно. С исступленными лицами, кто громко рыдая, кто в страшном молчании, бабы хватались за колеса паровоза, другие, забегая вперед, клали на блестевшие в ярком свете паровозных фонарей рельсы плачущих детей и сами решительно ложились рядом с ними, третьи с ругательствами и бессмысленными угрозами упорно лезли в будку машиниста. Разозлившиеся казаки и стражники били их сплеча нагайками и шашками, но толпа точно ничего не слыхала и продолжала лезть под колеса и
на паровоз. Их оттаскивали за полы, за руки, за волосы, рвали на них одежду, а они все лезли, все лезли, то врываясь в яркие снопы света паровозных фонарей, то с воем и криками пропадая в темноте.
        Солдаты высунулись было из теплушек, но одни — увидав, а другие — догадавшись, в чем дело, еще более дико и отчаянно заревели с гиком и свистом свои песни, чтобы заглушить ими рыдания своих жен, детей и стариков. Осыпаемые взволнованным начальством площадной руганью, совсем озверевшие казаки и полицейские дружно налегли на толпу и наконец расчистили путь. Поезд быстро среди урагана звуков рванулся вперед мимо рыдавших на откосах пути в безысходной муке избитых, окровавленных, несчастных людей. Священник осенял быстро мелькавшие мимо него теплушки распятием, и, сливаясь с диким ревом пьяных, полных отчаяния степняков, с проклятиями, рыданиями и стонами их близких, на платформе торжественно и могуче загремел гимн…

        IX
        ЗАПЯТАЯ

        Может быть, с самого основания Петербурга не было на верхах петербургского общества такого бешенства, такого исступления интриги, как в это взбаламученное время страшной войны, когда все ярче, все ужаснее выступал наружу чудовищный факт: русские армии для войны забыли вооружить! Так называемые представители так называемой общественности бешено обвиняли в этом правительство, а правительство валило все на Государственную Думу, где заседали эти самые представители общественности, отказывавшие правительству в необходимых кредитах. И раз Герман Германович Мольденке, лучший человек старой окшинской земли, в блестящей и горячей речи резко возразил правительству, что разворовано народных денег и так много, что в бесконтрольное распоряжение бесконтрольному правительству давать денег без конца было бы не только безумно, но и преступно. Аплодировали народному избраннику Герману Мольденке бешено — и в Думе, и в газетах… Но помимо этой неугасимой борьбы правительства с Думой и Думы с правительством, шла наглая и как никогда жадная свалка в рядах правительства за ордена, жалование, повышения, белые штаны,
золотые ключи на зад, звонкие титулы, а в кругах общественных происходила дикая склока партий, совершенно не стеснявшихся в средствах, чтобы затопить грязью и подорвать партии враждебные, шла склока в рядах каждой отдельной партии за влияние, места, за лидерство, за деньги…
        По линии общественности все более и более выдвигались вперед маститый историк русской культуры П. Н. Милюков, импонируя всем своей ученостью и постоянством своего напора на правительство, и скромный до сего времени пензенский адвокат А. Ф. Керенский, пламенное красноречие которого будоражило буквально всю Россию — то есть ту, конечно, которая не искуривала газеты, а читала их, то есть приблизительно одну двадцатую часть ее населения; с А. Ф. Керенским успешно конкурировал иногда Герман Мольденке, представитель Окшинской земли, который говорил много меньше, презирал — втайне завидуя — Александра Федоровича за его истерическую болтовню, но зато совершенно определенно брал верха над ним в темной закулисной интриге. По фронту же правительственному ярко опережал всех Борис Иванович фон Штирен, за которым все чувствовали могучую поддержку Григория и который, как говорили, стоял во главе небольшой, очень осторожной, но влиятельной германофильской партии, то есть той партии, которая считала войну с Германией бессмыслицей и напрягала все меры, чтобы скорее кончить ее. Но если не Бог знает как прочны были
народные кумиры, очертя голову скакавшие к столбу жизненного успеха вкруг трибуны Государственной Думы и по серым столбцам трухлявых газет, то точно так же весьма непрочны были и успехи на поприще правительственном: под ударами войны, все более и более опустошительными и кровавыми, в те дни уже начиналась та растерянная чехарда на верхах, в которой ловкий прыжок наверх чрез неделю сменялся крепким падением через голову, кувырком, снова вниз…
        А над всей этой неугасимой сварой министров, генералов, депутатов, интендантов, шталмейстеров, архиереев, фельетонистов, промышленников, адвокатов, великих князей, профессоров и всяких других ловчил высоко в блестящем одиночестве стоял царь или, вернее, царица: робкий, неуверенный в себе полковник с голубыми глазами все более и более терялся под напором страшных событий, решительно ничего не знал — как и все,  — решительно ничего, как и все, не понимал, все читал с удовольствием и со всеми был совершенно согласен; властолюбивая же и истеричная жена его, дрожавшая за несчастного сына, за слабого мужа, за явно колеблющийся трон, чувствовавшая с болезненной отчетливостью истерички всю остроту положения — извне наносила сокрушительные удары Германия, а изнутри, ловко используя эти германские удары, били рвавшиеся к власти адвокаты, профессора, фельетонисты и другие лучшие люди Земли Русской, били даже правые, остервенело рвавшиеся поближе к трону,  — все более и более теряла власть над собой и, как затравленный зверь, бросалась из стороны в сторону, хваталась то за одного ловкача, пробивавшегося
темными путями к ней на глаза, то за другого проходимца, чтобы чрез неделю отшвырнуть его прочь и судорожно уцепиться за третьего, который наверное уже знает, как спасти Россию и царскую семью. Год спустя после начала войны она энергично повела атаки против давнего недруга своего — великого князя Николая Николаевича, тогда Верховного Главнокомандующего: ставка, по ее мнению, забирала все более и более власти, и это было прямо опасно. Великий князь позволял себе даже вызывать к себе министров и давать им указания, и дело дошло до того, что часто в ответ на какой-нибудь приказ государя министры отвечали, что они должны предварительно посоветоваться с великим князем! Заменить великого князя каким-нибудь генералом робкий царь никогда не решился бы — он боялся своего дяди — и поэтому, по мнению царицы, единственный выход был в том, чтобы царь взял на себя верховное командование сам. Это так перепугало всех, что даже такой старый царедворец, как министр двора Фредерикс, и тот решился протестовать.
        — Умоляю ваше величество не делать этого!  — говорил старик.  — Лавры, которых вы ожидаете, скоро превратятся в шипы…
        — Что же, вы не считаете меня способным на это дело?  — обидчиво сказал царь.
        — Военное искусство надо долго изучать, ваше величество…  — сказал старик.  — Вы же командовали всего только одним эскадроном гусар. Этого совершенно недостаточно…
        — Но я постоянно присутствовал на маневрах…  — возражал царь.  — И кроме того, при мне будет Рузский…
        Но царица, как всегда, победила и скоро свергла с поста Верховного Главнокомандующего своего врага — великого князя.

        Удар взбалмошной царицы по популярному великому князю чрезвычайно не понравился в стране, а когда царица назначила на место Верховного Главнокомандующего российскими армиями своего мужа, нерешительного полковника, то многие и многие сказали вслух: ну, мы пропали… И неизвестно кто и неизвестно откуда пускал по поводу этого назначения разные острые словечки и анекдоты. Говорили, например, что Вильгельм И, узнав, что во главе русских армий стал сам государь, немедленно же перебросил с русского фронта половину своих корпусов на Западный фронт: на русском фронте теперь большие силы ему были уже, Gott sei Dank,[48 - Слава Богу (нем.).] не нужны!
        Царица чуть не ежедневно меняла министров, командующих армиями, архиереев, интендантов, даже командиров отдельных полков — положение дел становилось не лучше, но хуже, а параллельно с этим ухудшением общего положения дел в стране все более и более нарастала в обществе, да и в народе какая-то странная склонность к зубоскальству, к насмешке, к подковырке. Это было очень редко сознательно, но большею частью это была дань обычной русской привычке к беспардонному ерничеству, причем все эти зубоскалы и ерники ни в малейшей степени не тревожились о том, справедлива ли их насмешка, нет ли в ней простой и бесцельной, иногда и преступной клеветы. Царица не верила даже самым близким людям, как великие князья, как пьяный адмирал Нилов, который был постоянно при царе, как старый Фредерикс, министр двора, тоже бывший при царе безотлучно — она верила только своему верному Другу Григорию, да, пожалуй, А. А. Вырубовой, да еще, пожалуй, капитану Н. П. Саблину, командиру царской яхты «Штандарт». Но больше всех и безоговорочно — Григорию.
        Каждый шаг царя и царицы, при почти божеском — наружно — преклонении пред ними, истолковывался теперь всеми в дурную сторону, травля их не прекращалась ни на одну минуту и шла со всех сторон беспрерывно. Если, например, царица или ее сестра великая княгиня Елизавета Федоровна посещали лазареты, в которых лежали германские и русские раненые близко одни от других, то через час по городу уже носилась злорадная весть:
        — Своих-то, ерманцев, оделяет все деньгами, чертова немка, а нашим только все образки сует…
        И если, движимая вполне понятным и вполне законным чувством христианского сострадания к страдающему врагу, она несколько дольше задерживалась у раненых немцев, то и это ей немедленно ставили в вину: «Небось своих-то ей больше жалко!..» А раз это так, то вполне возможно, что слухи о тайном радио в Царском Селе, по которому она передает Вильгельму о всех наших планах и начинаниях, верны, и возможно, что справедливы слухи, что наши генералы с немецкими фамилиями то и дело летают чрез наш фронт на аэропланах, отвозя Вильгельму планы наших крепостей и другие важные документы: почему же, скажите пожалуйста, так легко сдались и Варшава, и Ковно, и Гродно, и Ивангород, и Брест-Литовск?^{142}^ Явно, что дело нечисто… И если многие говорили, что все это следствия традиционной глупости правительства, то большинство упорно твердило, что тут — явная измена. Твердили это солдаты, твердили генералы, твердили торговки на базарах, купцы, земцы, обойденные шталмейстеры, газеты, разносчики, гимназисты — все… И каждый прежде всего вел свою линию. Когда обнаружилось, например, что у русских армий нет ни снарядов, ни
оружия, ни одежды, ни сапог, толстосумы-промышленники подняли по всей России звон — у них было много своих газет — и очень быстро и очень ловко использовали это тяжелое положение: они завладели делом снабжения армии, пристроили к этой работе на оборону своих сыновей, племянников, внуков, приятелей и приятелей приятелей, наживали на этой обороне бесконечные миллионы и всюду и везде чрез свои газеты внушали серой солдатской массе: не правительство, а мы, мы, мы дали тебе штаны, палатки, баню, мыло, снаряды, сапоги, все. Правительство предало тебя, а мы, ничего не жалея, спасаем тебя и нашу дорогую Родину. Итак, с Богом и вместе с доблестными и благородными союзниками нашими вперед, до последней капли твоей крови! Но русский человек, по слову старого окшинского дворника Василья, был по преимуществу неверный человек. Он не верил этим патриотическим воплям и в тиши сырых окопов, в своих опустевших и притихших деревнях, по лазаретам, везде и всюду он говорил:
        — Ишь, сволочи, как наживаются… Мы погибай, а они милиёны тут гребут… Попили нашей кровушки, словно бы, и довольно…
        Изнемогая под тяжкими ударами Германии, союзники, никогда толком в делах этой огромной дурацкой России ничего не понимавшие, но составившие себе очень приятное представление о ней, как огромной кладовой, в которой запасы пушечного мяса неистощимы, требовали, чтобы напугать Вильгельма, все новых и новых мобилизаций. То, что и призванные солдаты не имели ни снаряжения, ни оружия, нисколько не смущало их. И вот миллионы людей бесплодно отрывались от сохи или с фабрик, чтобы петь о том, как царь ерманский пишет письмо нашаму царю, а земли уже начали пустовать за отсутствием рабочих рук, фабрики останавливаться, транспорт изнашивался все более и более, и дороговизна угрожающе росла. Со стороны людей проницательных уже раздавались робкие протесты против этих бесцельных и погибельных мобилизаций, они говорили где можно, что мобилизации эти лучший способ взорвать фронт с тыла экономически, но на это лидеры нашей общественности, работавшие рука об руку с великими союзными демократиями, начинали немедленно кричать: «Германофильство! Измена!.. Мы должны драться до последней капли чужой крови! Вперед!..» И
это считалось очень ловким ходом в борьбе за светлое будущее России, как называли они то славное время, когда они захватят власть, то есть богатства России, министерские кресла и прочее. И все сильнее поэтому, все настойчивее били они по насквозь гнилому, уже накренившемуся набок трону, на котором безучастно сидел странный полковник с голубыми глазами…
        В сферах проходило какое-то из миллионов дел, которое тем, которые его проводили, казалось для России очень важным. Царь, как всегда, колебался без конца: в каждом решении, которое ему подсказывали, он угадывал и хорошие стороны, и плохие, и, как всегда не веря себе, он очень затруднялся, на чем остановиться: предлагатели решений вели свою линию и поэтому отлично знали, что им нужно от дела, а ему действительно хотелось пользы для России, но как достигнуть этого — было неясно. После долгих колебаний царь остановился, наконец, на одном решении, но, немного подумав, отменил его и принял другое, противоположное. Начались вокруг, как всегда, бешеные интриги, и царя, наконец, убедили вернуться к решению первоначальному, что он и сделал, но попутно он решил переменить исполнителей этого решения. Снова все закипело вокруг, и после новых колебаний царь принял совсем новое решение и докладывавшему министру — министр этот легонько заигрывал и с представителями общественности: ему хотелось застраховать свою будущность на всякий случай — сказал твердо:
        — Ну вот… Это мое последнее, бесповоротное решение…
        В тот же день у министра — он был маленький, сухенький, слегка хромающий на одну ногу человек с большой лысой головой — был обед. Жил он не в министерской квартире, как полагалось, но, получив назначение министром, несколько демонстративно остался на своей прежней квартире: все равно чрез две недели, вероятно, прогонят, так нечего и перетаскиваться, говорил он, подчеркивая этим и свою приличную оппозиционность и дрянность правительства одновременно. За обедом было только трое приглашенных: огромный граф В., видный член партии октябристов^{143}^, жирный, сонный, с короткими черными усами; племянник министра, кавалергард-ротмистр, прибывший с фронта на короткую побывку, сухой, белокурый, похожий на остзейского барона и, как барон, точно замороженный раз навсегда в своей безупречной корректности, и, наконец, Лариса Сергеевна фон Ридель, по-прежнему хорошенькая и веселая, несмотря на прямо отчаянные слухи, которые о ней ходили в связи с ее близкими отношениями к Григорию. Затем, кроме министра, была его жена, толстая дама с жидкими волосами и глупым лицом, знаменитая тем, что она всегда все говорила
некстати, и два его сына-лицеиста, упитанные, крепкие молодцы с крепкими, как у мясников, затылками, подбритыми по какой-то новой моде.
        Садясь за стол, все прилично, либерально помотали рукой у себя под носом, что означало, что вот они помолились: совсем не помолиться было бы неприлично, но молиться как следует было не менее неприлично. Министр был явно не в духе: своей неожиданной резолюцией царь провалил все его расчеты. Но он надеялся, что царь еще раз переменит свое решение: он уже обдумал, как организовать нажим в этом смысле, и хорошенькая Лариса Сергеевна должна была сыграть тут не последнюю роль. К жаркому — вина были прекрасные — его и общее настроение несколько разгулялось. Граф В., трубя своим басом,  — его звали за голос в Думе иерихонской трубой — пустился в политику: он был решительно недоволен положением дел и не мог об этом молчать.
        — Да, конечно, скрывать нечего: работать планомерно совершенно немыслимо…  — сказал министр, дегустируя бургундское.  — Вот сегодня — но это только между нами, господа…  — я докладываю по делу наших северных железных дорог; доклад в высшей степени серьезен как с точки зрения экономической, так даже и стратегической. Решение по делу было уже вынесено, но, как всегда, в последний момент его отменили, потом отменили еще и еще. И вот я докладывал дело опять. Государь внимательно выслушал и вдруг… вдруг дал указания, резко противоположные его последнему решению. Я только хотел было возразить, но он сделал мне вот так рукой, точно отстраняя, и говорит: «Нет, нет… Это мое уже последнее бесповоротное решение…»
        Лариса Сергеевна весело рассмеялась, по лицам остальных пробежал легкий и приличный смешок: министр легким ударением, незаметной интонацией голоса уничтожил в решении государя только одну запятую, и получилась едкая бессмыслица. Царь говорил ему о своем последнем, бесповоротном, решении, а его министр осторожно пустил в оборот последнее бесповоротное решение — этим он сорвал свою злобу, этим он отмстил царю. О том, что он создавал своему государю славу идиота, ни его высокопревосходительство, ни ее высокопревосходительство, ни крепкие лицеисты с затылками мясников, ни кавалергард, ни член Думы и, конечно, менее всех веселая птичка Лариса Сергеевна нисколько не беспокоились: ерничество, странная отпетость все более и более пропитывала Петроград от самого низа до самого верха.
        Чрез день об идиотском решении царя по делу северных железных дорог знала вся Дума, вся печать, а чрез неделю над ним разводила руками вся Россия: это его последнее бесповоротное решение! Понятно теперь, почему все летит кувырком… Нет, нет, революция неизбежна…
        Герман Мольденке, народный избранник, и другие не менее народные избранники совершенно ясно и очень радостно чувствовали, что в эти дни их шансы на политической бирже поднялись невероятно, и ходили гоголем. Князь Бисмарк подчистил перочинным ножичком что-то там такое в знаменитой эмсской депеше^{144}^ — результатом была кровавая франко-прусская война 1870 года; российский императорский министр, недовольный своим государем, только опустил в одной коротенькой фразе одну маленькую запятую и — сделал, может быть, этим для свержения трона российского больше, чем все террористы и революционные организации, вместе взятые, от Герцена до самого последнего времени…
        Так делается и так идет история рода человеческого…

        X
        «ДОМОВЫЕ»

        Германцы упорно изо дна в день били безоружные армии российские и неудержимо продвигались все вперед и вперед; союзники страшными мобилизациями — иначе они никак не давали русскому правительству денег — в корень разрушали экономическую жизнь России, попы без устали служили молебны об одолении безоружными солдатами всякого врага и супостата, транспорт разваливался, а вся Россия — то есть та Россия, которая хотя до некоторой степени владела членораздельной речью,  — от вшивых окопов до университетских аудиторий изо дня в день спорила: глупость это или измена? И в то время как одни склонялись к тому, что это глупость, а другие к тому, что это измена, граф Михаил Михайлович Саломатин, любивший решения оригинальные, везде и всюду говорил, что это и глупость, и измена. Он испытывал известное умственное удовлетворение: его анализ русской жизни был безошибочен — война как нельзя лучше оправдывала его пессимизм. Но параллельно с этим внутренним удовлетворением нарастало в нем беспокойство: если германцы вскоре поставят Россию на колени и, заставив ее подписать позорный мир, все свои силы бросят на Запад,
то очень возможно, что в этом случае маленькие сбережения графа в Аглицком Банке подвергнутся серьезной опасности, так как германцы — как, впрочем, и все другие народы при удобном случае — остаточно ясно показали, что с международным правом они не очень считаются. И немало бессонных ночей провел граф Михаил Михайлович, размышляя над тем, как ему теперь быть. Конечно, при его связях получить заграничный паспорт можно бы было, но это обратит на себя внимание, а этого граф никогда не любил; добиться же какой-нибудь официальной командировки в Лондон теперь, когда его отношения с очень влиятельным родственником его Борисом Ивановичем фон Штиреном были так натянуты — об этом было известно всем, и все в сношениях с графом это учитывали,  — когда в своей агитации против всемогущего старца он сгоряча пересолил, что он сознавал и в чем немножко раскаивался, получить какое-либо официальное поручение за границу при такой обстановке было более чем трудно. И по мере того как развивались грозные события и изумительные успехи германских армий все нарастали, граф, с удовольствием убеждаясь, что он был прав более, чем
даже он сам думал, тревожился все более и более: может быть, недалек день, когда над Вестминстерским аббатством взовьется штандарт императора Вильгельма II, и тогда… Но сделать что-либо пока было невозможно — разве только еще и еще сократить свои личные расходы…
        Граф сидел в своем скромном номере и, чтобы забыться, внимательно, со вкусом, как всегда покрывая своими заметками все поля книги, читал увесистый труд Смита об историческом Христе или, точнее, о дохристианском Иисусе. Тяжеловатая, но неопровержимая аргументация автора увлекала его. От огромного труда Э. Ренана и всей той наивной школы не оставалось и камня на камне. И он прямо изумлялся, как долго был он под обаянием этого увлекательного, но в конце концов очень поверхностного француза. Конечно, ехать через Ганге^{145}^ на Стокгольм было бы теперь из-за германских крейсеров рискованно — думал он параллельно,  — но сухим путем через Хапаранду можно было бы проехать прекрасно. И только бы до Стокгольма добраться, а там все можно было бы уладить прекрасно…
        За дверью послышались уверенные неторопливые шаги, и без предварительного стука дверь его отворилась, и граф от удивления даже привстал: на пороге стоял Григорий.
        — Дома?  — проговорил тот.  — Вот и слава Богу… Здравствуй, милой, дорогой… Все читаешь? Чай, все уж перечитал… Дотошный ты человек, граф, право… Ну, как здоров?
        — Да ничего, помаленьку…  — отвечал граф с некоторым холодком: не мог он простить ему каверзы с имением.  — Вы как поживаете? Милости прошу, садитесь…
        — И мы живем, хлеб жуем…  — садясь в пахнувшее пылью кресло, проговорил Григорий.  — Кто теперь живет хорошо? Вон немец как наших генералов-то расшвыривает. Точно в городки играет: даст раза, так все и сыплется… Как говорил я: не надо связываться…
        — Да о вас и сейчас идет по Петрограду слушок, что вы и теперь не прочь с Вильгельмом помириться…  — дипломатически улыбнулся граф.
        — Мало ли что про меня сплетают…  — недовольно отвечал Григорий.  — Что я, мужик, тут понимать могу, когда и вся ваша братия, ученые-то, голову растеряла и не знает, что и придумать? А по-нашему, по-мужицкому, знамо дело, плохой мир лутче доброй ссоры. Упустишь огонь, не потушишь, говорится. А он вон как уж разгорелся…
        — Если нам теперь с Вильгельмом помириться, он сейчас же бросится на союзников, разнесет их, а потом опять же за нас примется…  — сказал граф, еще раз ощупывая мыслью всю безвыходность прежде всего своего собственного положения.
        — То-то и я говорю, что никто теперь ничего путем не понимает…  — скучливо повторил Григорий.  — Один придумывает одно, а другой — другое, третий — третье, а на поверку выходит, что никто ничего путем не знает, и все наобум Лазаря валяют… Выйдет у него чего, все его хвалят: вот,  — кричат,  — умница, вот человек! А о ся,  — пустил он грубое слово,  — говорят: сукин сын…
        — Ну, как же можно так? Есть и умные люди…  — сказал граф.
        — Знамо есть… Вон Вите,  — он выговаривал не Виттэ, а Вите,  — умный мужик, да что-то его не больно слушают. Сколько разов напирал он: бросьте эти ваши дурьи небилизации, и так разорили Расею вчистую! На кой пес собираете вы столько людей, коли ни одеть, ни прокормить их не можете, да и ружьев нету? А ему союзнички наши все подножку да подножку… Известно, где деньги, там и сила… Так вот под их дудочку и прыгаем — далеко ли только упрыгаем…
        — Плохо прыгаем, Григорий Ефимович…
        — Да и я говорю, что дело г…о. Да что вот будешь делать?
        — А как бы вы решили?
        — Что я?  — повторил неохотно Григорий.  — Мое дело маленькое. Это вы привыкли править нами. Ну и правьте…  — сказал он с легкой насмешкой, блеснув своими тяжелыми глазами.  — Чего с нас, дураков, требовать? Одно только скажу: не ударь меня тады в Сибири ножом дура ента, никакой войны не было бы. Папа слушает меня крепко. И я не допустил бы ни в жисть… Да вот, видно, не судьба. Без меня все дело здесь сварганили, а теперь вот и прыгай…
        Наблюдая один другого осторожно, помолчали. Граф все спрашивал себя, зачем Григорий мог пожаловать к нему. И решил повести дело начистоту: он мужик не дурак.
        — А я все хотел спросить вас, Григорий Ефимович, зачем это вы мне такую свинью подложили в деле с железной дорогой?
        — Зачем?  — не смущаясь, повторил Григорий.  — Как тебе сказать, граф? Первое дело, какого же черта, в самделе, Расею драть, как Сидорову козу? Что, она мало вам дала и так? Ведь, по совести ежели говорить, хватит… Ну а потом я человек бываю иногда и карахтерный, а в тот день, помнится, я с похмелья крепко не в духе был. А ты повел себя со мной с первого же дня эдак свысока: что, дескать, с мужиком-дураком больно церемониться-то?
        — Мне кажется, вы преувеличиваете, Григорий Ефимович…  — неловко усмехнулся граф.
        — Ну чего там — преувеличиваете?  — скучливо усмехнулся Григорий.  — Ты что думать, я не заметил, что ты в вагоне-то со мной рядом сесть побрезговал? И все эдак с насмешечкой… А знаешь, что я скажу тебе, граф?  — вдруг перешел он совсем в другой тон.  — Вот теперь я с вашей братией много уж время путаюсь, всего насмотрелся и одно скажу: и вы ни… не стоите! Такое же дерьмо, как и мы, сиволапые. Надавали себе прозвищев всяких: я,  — говорит,  — граф, а я — князь, а я там, к примеру, прынец, а много, много сволоты всякой среди вашего брата! Бывало, снизу-то на вас смотрим да все дивуемся: грудь это вся в регалиях, ленты это всякие, на ж… и то золото… А обхождение какое: ваше сиятельство… ваше высокое превосходительство…  — не подходи! А вблизи — … За крестик какой отца с матерью продаст, пьяницы и блядуны не хуже нас, грешных, а за деньги куды хошь и на что хошь идет…
        — Ну, не все такие…
        — Не все, так почитай все… Все с червоточинкой…  — сказал Григорий.  — Чего уж лутче: жен своих своими же руками под меня кладут — только выручи, Григорий… Или вон приятеля моего, Варнавку епископа, возьми. Ежели промежду нас говорить, то имя его совсем не Варнавва, а одно слово Варнак сибирскай. Погляди, какую бучу по всей Расее он с мощами Ивана Тобольского развел. Все думают, что тут дело первеющей важности, а все дело только в том тут, что Варнавке архиепископа получить надо…
        — А разве мощи помогут в этом деле?  — спросил, смеясь, граф.
        — А как же? Вот, оказывается, на что ты дошлый, а и то порядков не знаешь…  — сказал Григорий.  — У нас, милой, издавна порядок такой установлен: ежели в епархии открываются мощи, то епископ сичас же вышний чин получает, архиепископа…
        — Неужели?!
        — Дело говорю… И никто не знает. А ежели знать-то это, то… то и понятно станет, почему на Расее столько святых объявляется. Поглядишь вокруг, все свиные рыла, а между прочим вдруг бац — мощи! Издали-то думашь Бог знать что, а вблизи поглядишь — одна видимость. Вот как ты тогда про домового сказывал. Мужик орет: «Домовой! Караул! Спасите душу хрестьянскую…» А никакого домового и нету: просто это он каши, чертище, обожрался али там капусты кислой. Так вот и вы все себя вроде домового оказываете…
        — А запомнился-таки вам мой домовой!  — усмехнулся граф.
        — Как же не запомнится, чудак-человек!  — отозвался Григорий.  — Тут штука умственная. Потому, если домового нет, то и ничего, может, нет. В жизни всякого обману много. Вот не так давно пошел я к одному епнотизеру, потому любопытно было: что это у них там за сила действует… И глядел: что скажет он человеку, так тому и быть. И нет ничего, слова только, а тот верует, как в каменную гору… Очень любопытно все это. Я ведь вроде тебя дотошный до всего, только вот учения-то настоящего нету. Вот и ходишь ощупью вроде как в комнате темной, и опасаешься, и не знаешь, как и что думать надо. Ну как вот, например, ты насчет Бога думаешь? Может, и он вроде домового, а? Сродни ему…
        — Большой вопрос задаете вы, Григорий Ефимович!  — оживился любопытный граф.  — Бог… Какой Бог? Если говорят, что сколько голов, столько умов, то можно и так сказать, что сколько умов, столько богов… Бога сам себе всякий создает…
        — Тэ-тэ-тэ… Вот к эфтому самому я и веду!  — подхватил Григорий.  — Так это значит, что я его создаю, а не он меня? Так нюжли же, в самделе, его без меня нету? Много раз подходил я так к этому делу, а все как-то боязно последнее слово сказать… Что же, по-твоему, его без меня нету?
        — Вот когда вы вошли ко мне, я читал эту книгу…  — сказал граф, уклоняясь от прямого ответа.  — Написал ее один большой американский ученый, который всю жизнь изучал вопрос об Иисусе Христе: был ли он, и если был, то какой, и прочее. Так вот…
        — Постой, погоди…  — живо перебил Григорий.  — Так, значит, и насчет Христа вы опять в сумлении? Погоди, постой… Я, брат, тоже всякого народику видывал — правда, не среди ваших ученых, а промежду простонародия. Ты не гляди, что он корявый — там тоже во какие головы есть, что и вам сорок очков вперед дадут. Ну вот… И попадались мне люди, которые напрямки говорили, что совсем, дескать, Христос не Бог, а, прямо сказать, жид. А другие насупротив валяют, на стену лезут: Бог — и крышка! И свечи ставят, и поклоны бьют, и кадилами кадят… А по-вашему теперь выходит, что, может, его и совсем не было, ни жида, ни Бога?!
        — Да, есть ученые, которые утверждают и довольно основательно, что такой личности не было совсем… И возразить им очень трудно…
        — Аххх!  — хлопнул себя по колену Григорий.  — Значит, и тут опять домовой?! Ну, и ловко же, кошка вас совсем залягай! Недаром, знать, вы в книжки-то смотрите… И скажи ты мне, пожалуйста, кто же всю эту механику подводит и для какой надобности?
        — Какую механику?
        — Да вот хошь насчет Христа… Никакого Христа не было, а вот кто-то придумал его… Стало быть, была в том какая-то надобность…
        — Я не думаю, чтобы кто-то придумал тут что умышленно,  — сказал граф.  — Это делается само собой больше… Может быть, что-нибудь маленькое и было, а один заметил и рассказал это по-своему, другой по-своему, третий опять по-своему да прибавил кое-чего, так оно и стало расти больше да больше… Люди любят интересные сказки не только в детском возрасте…
        — Ловко…  — раздумчиво проговорил Григорий.  — Ну только вот ты давеча увильнул от ответу насчет Бога. Так ты уж уважь приятеля — в кои веки с умным человеком поговорить придется,  — уважь, не финти… Что же это будет, если умные люди так от дела увиливать будут? Может, оттого и все непорядки идут, что вы про себя все таите… Такие же мы люди, граф… И мы не пальцем деланы… Ты уж уважь, поговори…
        Граф, очень заинтересованный, с любопытством смотрел на него своими черными живыми глазами: мужик становился ему не только интересен, но и прямо симпатичен. Ясно было, что это совсем не простой жулик и авантюрист, о котором кричали газеты и все, кому не лень.
        — Да ведь не потому уклоняюсь я от ответа, Григорий Ефимович, что это секрет какой-то…  — сказал он.  — А потому, что есть вещи, о которых трудно говорить людям разного… ну, образования, что ли… И есть вещи, о которых трудно говорить и вообще: это дело, так сказать, ну, личное достояние каждого, что ли…
        — А я тебя прошу: не финти!  — повторил настойчиво Григорий, глядя на графа в упор своими глубоко впавшими глазами.  — А вот скажи мне и чтобы единым духом: веришь ли ты в Господа Бога, Творца небу и земли, да или нет? Небось, я никому не скажу…  — наивно прибавил он.
        Граф минуту поколебался. Но было очень интересно.
        — Нет, в такого Бога я не верю…  — сказал он с выжидательной улыбкой.  — Но есть ведь и другой Бог…
        — Какой?
        — Да много их… Есть, например, люди, которые так называют то безличное духовное начало, которое… ну, составляет основу нашего бытия… что ли…  — с большим затруднением подыскивая выражения, сказал граф.  — Но другие, напротив, возражают, что это только их представление, что ли, идея… фантазия…
        — Как домовой?
        — Почти!..  — засмеялся граф.
        — Значит, и тут достоверности полной нету, а кто так, кто эдак…  — заключил Григорий задумчиво.  — Вот это как раз то, что я и говорю: веры настоящей у людей теперь не стало совсем. Ни во что никто путем не верит… Все нарушилось… Ты не думай, я много ведь смолоду еще по людям шатался… по монастырям… по отшельникам всяким… Все высматривал, выспрашивал… Веры настоящей нету теперь…
        — Ну, есть и такие, которые в свое крепко веруют…
        — Нет, нету… Раньше вон столоверы наши за перстосложение живьем себя сжигали — это вот вера! А теперь этого нету…
        — Как — нет? Да у вас вся Сибирь полна такими самосожигателями!
        — Ты это что, про красных, что ли?
        — Да.
        — Пустое!  — пренебрежительно махнул Григорий рукой.  — Не только по монастырям, и по красным много я шатался, поговорить, как и что, разузнать. Нет, это все народ легкий… Прежде всего, как только соберутся, так сичас спорить давай и кажний свое отстаивает. А ежели правд много, то значит — нету правды никакой…
        — Да для него-то это правда, раз он за нее жизнь свою сломал и в Сибири гниет…
        — Нет, тут много игры ума…  — упрямо отвечал Григорий.  — И опять же и гордость большая: я ли, не я ли, Кузьма Сидор Иваныч… А сурьезной веры я там не нашел. Может, и верно, что есть такие, ну мне не попадались. Да и что толку, ежели вера, а ума нету?  — своим особенным, скучливым тоном добавил он.  — Из них толков не будет никаких…
        — Да каких же толков вам, собственно, надо?  — засмеялся граф.  — Если свою собственную линию вести поумнее, то ничего, жить можно…
        — Ну, чего там свою линию…  — тоскливо сказал Григорий.  — Ну ограчил вон ты за свое имение большие деньги, припрятал их куды-то, сидишь и трясешься над ними… Чаю стакана, и того гостю не предложил…
        — Да я с величайшим удовольствием…
        — А куды ты копишь? Зачем? И сам не знаешь…  — не слушая его, продолжал Григорий.  — У самого вон виски-то седые, наследников нету, а трясешься. Полно-ка, Миша, с собой не возьмешь! Еще годков пять, десять пропрыгаешь, а там на стол носом кверху, сгниешь, и всему конец. Так что же и трястись над дерьмом?
        — Вам хорошо говорить-то, когда вы у источника всех благ земных стоите…  — усмехнулся граф.
        — А на кой пес они мне, эти блага твои земные? Кто что мне дает, я все раздаю: утром стюденту какому бедному, а вечером — цыганке хорошенькой. Пущай пользуются… Не стоит труда вожжаться…  — сказал Григорий.  — За все это человек от глупости хватается, а чтобы тут приманка какая была, ничего этого я не вижу. Скушно, скушно мне, Миша, вот что… Поедем хошь со мной к нам, в Тобольскую, на вольную волюшку! Рыбу ловить будем. Медом угощу… Вы здесь такого и не едали. Шибко у нас в Сибири цветы духовиты… А Федоровна моя пельменей тебе таких савостожит, что и тарелку-то съешь… Поедем!
        — Да что вы это, Григорий Ефимович? Такую даль…  — засмеялся граф.  — Здесь дела…
        — Ну, в Сибирь не хочешь, ужинать куда поедем, что ли…  — сказал Григорий, вставая.  — Такая во всем скука.
        Граф моментально прикинул, что такое настроение Григория можно использовать с большой выгодой для себя, и охотно согласился, хотя предстоящие большие расходы и были ему неприятны…

        XI
        ГРИГОРИЙ ГУЛЯЕТ

        Чрез три часа в большом отдельном кабинете знаменитой виллы Родэ стоял дым коромыслом. К Григорию по пути быстро налипло много всяких благоприятелей — большинство из них он и по имени как не помнил,  — и всякий старался кто во что горазд: и старцы, и юнцы, и светлейшие, и проститутки, и сановники, и смуглые черноглазые цыганки, визжавшие и кривлявшиеся под мерный стон гитар, и светские дамы. Пьяны были все за исключением двух до конца ногтей корректных чиновников, которые были, как всегда, командированы от департамента полиции для охраны Григория и для охраны отчасти и от Григория и которым было поручено оплачивать все его пьяные счета немедленно на месте из сумм департамента. Пьяны были все, но все ли веселились, было неясно, но казалось, что многие только кривлялись, притворялись веселыми. Но было очень шумно, очень угарно…
        Григорий, сильно выпивший, сидел в сторонке с графом, который пил очень осторожно, и уже немного неверным языком говорил:
        — Все видимость одна… И за то, что ты меня в этом удостоверил… по книгам… считай, что Григорий должен тебе… Теперь на ефтот счет у меня твердо… не твердо, твердого ничего нету, ну а все же поддержка… Я думаю, что всех этих домовых человек со страху придумал… потому пусто очень без этого, жутко… А ежели все понять до точки, то ножом по горлу и каюк…
        — Ну нет! Ножом по горлу я не согласен!  — смеялся граф.  — Я бы лучше вот за границу теперь прокатился, проветриться немного да посмотреть, как там и что…
        — Чать, деньги прятать?  — равнодушно сказал Григорий.  — Так и поезжай. Скажи, пожалуйста, сколько в тебе умственности, а в то же время какую ты слабость в себя пустил, а? Ну что жа, всякий по-своему с ума сходит, говорится. У всякого свой домовой…
        — Если бы вы мне, Григорий Ефимович, помогли в этом деле, я был бы весьма вам обязан…  — сказал граф.  — Так, по пустякам, теперь за границу ехать не совсем ловко. Надо дело какое-нибудь придумать…
        — Ладно. Приезжай завтра ко мне и все обскажешь, как и что…  — отвечал Григорий.  — А сичас не говори, все равно спьяну забуду…
        Двери широко с шумом раскинулись, и в дымный шумный кабинет вошла Лариса Сергеевна в шикарном вечернем туалете и молоденькая, как будто армянского типа, стройная и хорошенькая женщина в бриллиантах и дорогих мехах. При виде ее глаза Григория вдруг загорелись зеленым огнем.
        — А-а, московская, московская…  — приподнимаясь, радостно проговорил он.  — Ну, не чаял, не гадал. Вот порадовала… Ах, порадовала…
        И он без всякого стеснения крепко троекратно поцеловал и смеющуюся, как всегда, Ларису Сергеевну, и московскую гостью, которая давно занозила его, но не давалась, точно играла, точно добивалась чего. И взяв ее под руку, он отвел ее к низкому дивану в углу подальше от стола.
        — Ну, садись… Рассказывай, как там у тебя…  — говорил он.  — Может, испить чего хочешь?.. Шампанского?
        — Пожалуй…  — с улыбкой сказала новая гостья, снимая перчатки.
        Григорий сам принес ей бокал играющего шампанского и сел рядом с ней.
        — Ну что мужик твой? Отпустил одну тебя, не побоялся? Да и бояться нечего: недоступная ты…  — говорил Григорий, жадно глядя на нее.  — Ах, это дело не так у тебя, не так! Не суши свое сердце без любови: без света ее душа темнеет, и солнце радовать не будет… И Бог отвернет лик свой от тебя. Нельзя идти наперекор велениям его! Пожелал я тебя во как, а это от Бога, и грех отказывать…
        — Да на что же тебе, святому, моя грешная любовь?  — сказала красавица, тепло и как будто чуть-чуть печально глядя в его возбужденное и точно ожившее лицо.
        — Какой я святой? Я грешнее всех…  — сказал Григорий серьезно.  — А только в ентом греха никакого нет. Это все люди придумали… Посмотри-ка на зверей…
        — Да ведь зверь тварь неразумная…  — сказала красавица своим удивительно певучим, точно бархатным голосом.  — Зверь и греха не знает, и Бога не знает…
        — Не говори так…  — остановил ее Григорий.  — Нет, нет, так говорить не следует… Мудрость в простоте, а не в знании… Так-то вот, котенок мой… И не противься, не противься желанию моему…
        — Я сказала тебе, Григорий: нет и нет…  — сказала красавица.  — Я люблю бывать у тебя и слушать тебя, а это — нет!
        — Ох, не играй со мной… Ох, не играй…  — точно простонал Григорий.  — Не знаешь еще ты меня, котенок… Я такого могу наделать, что и сам себе не поверю… Ох, не играй!
        Он весь побледнел и вдруг, скрипнув громко зубами, взвился и бросился к столу.
        — Ну вы там, фараоны!  — из всей силы дико крикнул он.  — Валяй мою любимую! «Еду, еду, еду к ней…» Ну, живо…
        Снова мерно застонали и зарокотали гитары, и невысокая, уже немолодая, полногрудая цыганка низким контральто с характерными подвывами завела любимую песню Григория, и как только хор подхватил зажигательный припев, побледневший Григорий вдруг обвел всех своим тяжелым взглядом, точно сам не зная, что ему делать, снова громко скрипнул зубами и, вдруг схватив со стола полную бутылку шампанского, со всего размаха хватил ею в огромное зеркало в простенке. Взвизги женщин и хохот мужчин точно опалили его, и вот со стола полетели на пол вазы с фруктами, бокалы, бутылки, подносы, и с сухим треском разлетелась в куски и огромная картина на стене, и стул, которым Григорий с дикой силой пустил в нее. И остановился, не зная, что еще сделать, и дрожа всем телом, только повторял глухо:
        — У-у-у… У-у-у… Валляй! Эй, вы там, тащи вина еще!.. Гришка пить хочет…
        — C’est a se tordre!  — повторял со смехом принц Георг, картавя.  — Il est impayable![49 - Умрешь со смеху!.. (фр.).]
        — Пой, цыгане! Вал-ляй!  — кричал Григорий.  — Все к чертовой матери!
        И в то время как одни официанты торопливо подбирали осколки посуды и зеркал и обломки мебели, другие так же торопливо несли на подносах новые запасы вина и фруктов. Григорий жадно пил шампанское и, видимо, приходил в себя.
        В это время одна из его гостей, красивая, строгого типа женщина, родовитая княгиня фон Лимен, с бледным матовым лицом и большими черными глазами, жена знаменитого гвардейца-усмирителя 1905 года, подсела тихонько к московской гостье.
        — Это все вы виноваты…  — сказала она тихо и ласково.  — Отчего вы так противитесь ему? Он ужасно тоскует по вас…
        — Извините, я совсем вас не понимаю…  — сказала красавица.  — Подумайте, что вы только говорите!..
        — Ах, оставьте эти смешные предрассудки!  — сказала княгиня.  — Не спорю, может быть, это и грех вообще — хотя он и говорит другое,  — но с ним всякое дело свято… Я принадлежала ему и горжусь этим…
        — А муж?!  — с удивлением тихонько воскликнула красавица, глядя на свою собеседницу широко открытыми глазами.
        — И муж считает это великим счастьем…  — твердо отвечала та.  — Не мучьте его… Мы все, друзья его, готовы на коленях вас умолять… Он говорит, что в этих муках он теряет свою силу. А он так нужен всем нам и России…
        «Что она, сумасшедшая или что?» — с удивлением думала красавица, глядя на свою собеседницу во все глаза.
        Слышавшая весь этот разговор бойкая Лариса Сергеевна хохотала: ей казались ужасно смешными и хлопоты черноглазой княгини, и те трудности, которые считает нужным воздвигать такому пустому в сущности делу московская гостья. Лариса Сергеевна заражалась все более и более новыми петроградскими настроениями и жила очень широко и весело, и если не закидывала своих последних чепчиков за традиционные мельницы, то только потому, что ей уже давно нечего было закидывать.
        — Еще!  — крикнул Григорий, подставляя свой бокал Мишке Зильберштейну, банкиру, толстому и лупоглазому.
        Тот предупредительно налил ему еще шампанского.
        — Ничему так не завидую я в вас, Григорий Ефимыч, как вашей способности… гм… любить прекрасных женщин…  — блестя масляными глазами, неверным языком проговорил он, смеясь нелепо.  — В ваши годы, и такая сила…
        — А что? Или прокис уж?  — небрежно сказал Григорий, допивая бокал.  — Так ты сходи к моему дружку Бадмаеву,  — кивнул он на маленького смуглого в странном белом костюме тибетца, который невозмутимо и серьезно глядел на все своими черненькими глазками.  — Он тебе таких специй даст, на стену полезешь… У них, чертей косоглазых, это дело сурьезно поставлено. Сходи, попробуй…
        — Да неужели… помогает?  — удивился тот.
        — Попробуй…  — повторил Григорий и отвернулся от банкира.  — Русскую!  — крикнул бешено Григорий.  — Ну вас к черту, не орите, довольно!  — цыкнул он на цыган.  — Эй ты, светлость, жарь русскую… Или нет, валяй лучше «Во саду ли, в огороде…» или «По улице мостовой»… Ну, поворачивайся!
        — Impayable!  — повторил с восторгом принц Георг, садясь за пианино.
        — А вы все тащи к чертовой матери ковер!..  — распоряжался Григорий.  — Ты, князь, какого черта… не слышишь, что ли… Тащи, говорю, ковер!..
        Налитой кровью князь-гвардеец, муж черноокой княгини, с полным усердием бросился снимать с помощью других большой ковер. Но они переусердствовали и повалили стол со всем, что на нем было. Снова со звоном посыпались на паркетный пол бутылки и хрусталь. Везде стояли лужи шампанского. Женщины визжали и с хохотом вытирали салфетками облитые туалеты. Мужчины хохотали как помешанные. Лакеи сунулись было подбирать, но Григорий одним словом вымел их вон из кабинета.
        — Чище, чище отделывай!  — строго крикнул он принцу.  — Размок, что ли? Чище!
        И вдруг, стукнув ногами о пол, он сделал выходку. Всех точно невидимым огнем каким зажгло. Песня огненно вихрилась. Лицо Григория было бледно, ноздри раздувались, и глаза горели. Все жилочки, все суставчики перебиравшая песня разгоралась, и Григорий вдруг понесся среди битого хрусталя и луж шампанского по комнате. То приседал он, выкидывая ногами, то отбивал ими дробь по паркету, то снова несся, точно ничего не видя, вперед, и на лице его были строгость и упоение. Уменье его было совсем не так уж велико, но страсть его пляски зажигала всех…
        — Ну, Сергеевна…  — крикнул он вдруг пьяно хорошенькой Ларисе.  — Ай задремала?!
        И помахивая беленьким платочком, Лариса неудержимо понеслась за отступавшим перед ней Григорием. И увернулся он точно, и рассыпался перед ней мелким бесом, и пошел на нее вдруг грудью, четко и легко отбивая сильными ногами такт веселой песни.
        Из угла с дивана на него ласково и тепло смотрела приезжая красавица…
        Сердца разгорались под дробные зажигающие звуки пианино, и вдруг толстый налитой генерал, муж черноокой княгини, разом сбросил свой мундир и пустился вприсядку, но поскользнулся в луже шампанского и растянулся в ней. Все загрохотало диким хохотом.
        — Тьфу!  — досадливо плюнул Григорий.  — Плясать, и то черти паршивые не умеете! Пить, пить, пить!  — крикнул он дико.
        И в широко раскрытые двери официанты снова внесли на больших подносах все, что требовалось: вкусы и порядки Григория Ефимовича они знали.
        И снова диким гомоном зашумела пьяная компания…
        Какого-то совсем зеленого конногвардейца мучительно рвало около пианино. Принц коснеющим языком издевался над ним…

        Чрез неделю уже радостный, довольный собой граф Михаил Михайлович выехал чрез Хапаранду на Стокгольм с важным поручением в Англию…

        XII
        «ПЯТЬ ЧАСОВ У ФОНТАНА»

        Ночь на вилле Родэ закончилась таким грандиозным скандалом и побоищем, что с утра о ней заговорил весь город. Газеты не посмели остановиться на этом происшествии, но зато всюду — по редакциям, в частных домах, а в особенности в кулуарах Думы — было много возмущения, сверкания глазами и жестов. В Думе в самом воздухе даже как будто чувствовалось какое-то грозовое напряжение. Миллионы больших и маленьких бедствий терзали русскую землю, но обо всем этом люди не хотели, даже просто не могли думать: все застилал собою этот серый, землистый, пьяный и ненавистный лик, этот отвратительный мужик, в грязных лапах которого было все, вся судьба миллионов людей — как, по крайней мере, очень многим из них это казалось…
        Вообще на очереди был так называемый большой день. Депутаты были почти все в сборе, хоры с раннего утра были переполнены публикой. Пристава имели вид достойный и значительный. Когда стало известно, что председатель Государственной Думы М. В. Родзянко задержался в Ставке и к заседанию не поспеет, все были разочарованы, но делать было нечего. Председательствовать в отсутствии его должен был князь В. М. Волконский. Он был близок к царской семье, и, зная, что сегодня предстоит штурм оппозиции, направленный довольно откровенно в сторону двора или, точнее, государыни и разных безответственных влияний, он был определенно смущен. Правые во главе с большим и кудрявым Марковым II в его каком-то всегда уездном костюме развивали лихорадочную энергию, категорически, но, конечно, под страшным секретом утверждая, что у министра внутренних дел уже лежит в портфеле подписанный государем указ о роспуске Думы, если только оппозиция посмеет коснуться личности государыни и вообще дел двора. Оппозиция заколебалась, и заседание было отложено на неопределенное время: депутаты разбились по фракционным помещениям, и там в
дыму папирос и сигар закипели горячие дебаты.
        Соображения осторожности быстро победили, и целый ряд видных ораторов — и Керенский, и Герман Мольденке, и Милюков,  — бледные, раздраженные до последней степени, от своих выступлений отказались.
        Но едва ли не больше всего шума было у правых: худой, рыжеватый, нервный Пуришкевич страстно настаивал на том, что правда о положении страны должна быть сказана с трибуны Государственной Думы: это будет полезно не только стране, жаждущей хоть струи свежего воздуха, но и прежде всего для трона. Splendid isolation[50 - «Блестящее одиночество» (англ.)  — английская доктрина отказа от длительных союзов с другими державами.] трона в такой тяжелый для России момент есть величайшая опасность: наверху должны, наконец, узнать, что думают и чувствуют и говорят все честные русские люди. Кудрявый Марков II, опасный демагог, развязно вравший, что за ним стоят миллионы истинно русских людей, готовых сложить по его знаку головы в защиту исконно русской царской власти, человек, наивно, но очень твердо уверенный, что он обладает какою-то особенной мудростью, которая называется государственной и которая состоит в том, чтобы говорить и делать не то, что думаешь,  — Марков II упорно, упрямо возражал Пуришкевичу, находя, что и без того об интимной жизни двора говорят больше, чем следует, что дело честных патриотов не
раздувать без конца эту болтовню, а всеми силами стараться потушить ее: получавший от казны большие деньги на свою высокопатриотическую деятельность, он боялся этих отважных выступлений и думал, что пока что лучше — для него лучше — молчать.
        — То, что вы изволите рекомендовать, это политика страуса, который, спрятав голову за камень, думает, что его никто не видит…  — вскочив и нервно жмурясь, бросил ему Пуришкевич в бешенстве.  — Молчать теперь — это преступление! Мы должны нашим криком разбудить безмятежно спящих… если они еще живые люди. Чрез полтора часа я с своим поездом уезжаю на фронт, и вы будете изменниками родине, если не поднимете вашего предостерегающего голоса… Позвольте вам доложить один маленький фактик, который, может быть, раскроет вам глаза на положение армии и страны. Как вам известно, Георгиевская дума присудила государю императору Георгия.^{146}^ И вот не прошло и недели, как я сам — сам, сам, своими ушами!  — слышал, как молодые сибирские стрелки на фронте смеялись: «Царь с Егорием, а царица — с Григорием…» Понимаете вы, чем это пахнет?!
        — Расстрелять пару таких мерзавцев, и все разом будет кончено…  — отрывисто бросил худой хлыщеватый Замысловский.
        — Разумеется!  — поддержал его Марков, раздувая ноздри.  — Это только хулиганство и ничего больше…
        — Тогда вам придется расстрелять три четверти России…  — запальчиво крикнул Пуришкевич.  — И в первую голову — меня! Ибо и я признаю, что положение создано невозможное, невыносимое…
        Марков во главе своих не уступал — упрямо, тупо, некрасиво. Многие, если не все, понимали главную причину его осторожности и смиренномудрия и, разделяя его опасения шума, все же отворачивались от него.
        — Прекрасно…  — кричал Пуришкевич, жмурясь.  — Превосходно… Подведем итоги… Раз правая фракция не желает исполнить своего патриотического долга, все, что мне остается, это — уйти из нее…
        В густо накуренной комнате сразу горячей волной поднялся шум. Несколько голосов вперебой кричали:
        — Но это будет прежде всего скандал… Как отзовется это на партии в глазах страны? Это значит ставить свое личное самолюбие выше интересов общего дела: раз по-моему не выходит, так пусть все идет прахом! Нет, Владимир Митрофанович все же прав: и молчанию должен быть предел! Но мы не можем же выступать рука об руку с кадетами^{147}^-мадетами и прочей сволочью…
        — Господа,  — сдерживая себя, сказал Пуришкевич громко и с достоинством.  — Позвольте заявить вам совершенно определенно о моем выходе из фракции… Сегодня выступить в Государственной Думе я не могу: поезд отходит на фронт, где у меня много важного и неотложного дела. Но при первой же возможности и очень скоро я вернусь и публично на всю Россию уже не от имени фракции, а от своего собственного скажу честно все, о чем вы молчите.
        Сделав общий поклон и громко хлопнув дверями, Пуришкевич, более чем когда-либо бледный, вышел. Марков среди гвалта в табачном дыму в кругу осаждавших его партийных друзей с сожалением разводил руками, пожимал плечами и что-то такое говорил о высоких качествах глубокоуважаемого Владимира Митрофановича, которому, однако, очень вредит это его постоянное желание играть первую скрипку, искать аплодисментов, дешевых эффектов: если Керенский плох слева, то не хорош он и справа… Он делал вид, что огорчен уходом знаменитого депутата из фракции, но на самом деле в душе он был очень доволен этим: и скандала сегодня не будет, и вообще бешеный и резкий Пуришкевич часто мешал ему в его государственно-мудрых расчетах, как называл он свои расчеты.
        Пуришкевич, ничего почти от волнения не видя, быстро шел «огромными покоями Таврического дворца, который гудел, как растревоженный улей: озабоченные лица, беготня, хлопанье дверями, возбужденно беседующие местами группы депутатов — все говорило об озлоблении, тревоге, смуте. Пуришкевич на полном ходу налетел на озабоченно спешившего куда-то Милюкова, усталого, подчеркнуто серьезного, похожего на почтенного английского полковника в отставке.
        — Вы выступаете?  — на ходу спросил его Пуришкевич и, не дожидаясь ответа, продолжал торопливо: — Наша фракция решила мужественно молчать, и я подал свое заявление о выходе. Мы с вами противники, Павел Николаевич, но в этом деле я с вами. Молчать нельзя…
        И пожав руку противника, он устремился к выходу. Милюков почувствовал себя на мгновение смущенным: и кадеты только что решили помолчать. Пуришкевич выбежал на подъезд. Его большой автомобиль с ярко выписанным на кузове девизом владельца «Semper idem»[51 - Всегда тот же, всегда одно и то же (лат.).] — эти два слова Пуришкевич, большой любитель латыни, всовывал везде, где только мог,  — стоял слева. Он махнул рукой шоферу и с помощью сидевшего в автомобиле доктора Лазаверта, главного врача его поезда, бритого, сильного и бесстрашного человека, на ходу вскочил в автомобиль.
        — Ради Бога, простите, доктор, что я заставил вас ждать…  — сказал все еще взволнованный Пуришкевич.  — Ужасно сумбурный день…
        И он вкратце и, как всегда, горячо рассказал доктору обо всем происшедшем.
        С очень большим запозданием, но заседание Думы открылось наконец. В зале чувствовалась какая-то неприятная угнетенность и не остывшая еще нервность. Князь В. М. Волконский, только что выпивший рюмку водки — по случаю трезвости он носил эдакий флакончик с водкой в жилетном кармане — и закусивший в буфете горячим пирожком, чувствовал теперь себя не только вполне хорошо, но даже весело: на сегодня противная буча эта миновала, слава Богу! Порядок дня был довольно серенький, и только под конец можно ожидать несколько неприятных моментов: на очереди был, между прочим, запрос о действиях военной цензуры, и, по слухам, оппозиция — от нее должен был выступить В. П. Молотков — собрала довольно красочный материал.
        «Если бы только это провести как следует, и тогда дело в шляпе…  — думал князь, рассеянно оглядывая залу, где настроение быстро угасало, и хоры, где публики значительно поубавилось.  — И нужно же, чтобы этот толстый черт Родзянко уехал…»
        Большой честолюбец, князь вел свою линию очень осторожно и был уверен, что его игры никто не понимает.
        Заседание шло, вялое, серое, скучное. Чувствовалось, что настроение так упало, что даже такой зажигательный вопрос, как действия военной цензуры, и тот сегодня едва ли уже зажжет Думу — в крайнем случае, можно было ожидать какой-нибудь эффектный жест со стороны Германа Мольденке, очередную филиппику Керенского или очередную глупость Чхеидзе. Но князь все же немножко опасался. Он осторожно взглянул на часы, посмотрел в запись ораторов, сообразил продолжительность всей этой канители — как про себя называл он все эти разговоры — и взглянул в сторону оппозиции: В. П. Молотков, или, как его все звали, Вася, жирный блондин с уже заплывающими глазками, скрестив руки, как Наполеон, и свесив уже лысеющую голову набок, мирно спал.
        В голове князя яркой искоркой промелькнула какая-то веселая мысль. Рыжие усы его зашевелились в сдержанной улыбке. Он взял небольшой листок бумаги и, изменив почерк, написал: «5 час. около фонтана. Э.». Эта Э. была очень хорошенькая стенографистка Думы, за которой волочились решительно все, и в том числе Вася. Князь сделал знак одному из приставов, и когда тот почтительно подошел, князь передал ему записочку и тихонько сказал:
        — Положите на пюпитр перед Молотковым, но только не тревожьте его сна…
        Пристав, сдерживая улыбку, выполнил поручение, и князь, кося одним глазом на мирно спавшего депутата, продолжал уверенно вести заседание.
        Вдруг Вася очнулся, увидал бумажку, прочел ее, торопливо посмотрел на часы и, быстро схватив свой желтый, довольно потертый — это было своего рода шиком — портфель, понесся вон. Князь, сдерживая улыбку, тоже справился по часам о времени и вдруг погнал заседание на всех парах.
        — Что это с ним сделалось?  — удивлялись все в зале.  — Точно муха какая укусила… Вероятно, позавтракать не успел. Да, впрочем, что же и тянуть: раз главное на сегодня сорвалось, воду в ступе толочь нечего…
        Князь вызывал ораторов одного за другим, увесистыми замечаниями быстро пресекал потоки их красноречия, оборвал Чхеидзе, смутил какого-то очень демократического трудовика^{148}^ замечанием, что он все повторяется, и гнал, гнал… Была недалека уже и очередь В. П. Молоткова, но Васи не было. Среди депутатов началась тревога, перешептывание, беготня, но — Васи не было…
        — Слово принадлежит В. П. Молоткову!  — громко и уверенно проговорил князь.
        По зале пробежала волна: Васи не было!
        — Слово принадлежит князю И. И. Зарайскому…
        Старый, тонкий, длинный, похожий на Дон Кихота князь, соглашаясь, что военная цензура иногда по неопытности и делает ошибки, и даже крупные ошибки, все же полагал, что не следует производить по этому поводу большого шума, не следует видеть в этом какого-то злого умысла: все мы одинаково любим свою родину, все стараемся помогать ей, а если иногда кто и ошибется, то не ошибается только тот, кто ничего не делает. И что скажут наши доблестные союзники, и что скажет наш опасный противник, если мы наше грязное белье будем так мыть на глазах всего света? Чхеидзе — белолицый, черноволосый, с кавказским акцентом, который невольно напоминал разные смешные кавказские анекдоты,  — попробовал было занестись, но и он настроения не поднял: все устали от напряженных волнений дня, всем хотелось есть, всем хотелось собраться уютно где-нибудь и по душам обстоятельно, откровенно обсудить создавшееся положение. Была предложена формула: «Обращая самое серьезное внимание правительства на ошибки и злоупотребления военной цензуры, часто причиняющие серьезный ущерб даже самым благонамеренным органам печати в их
патриотической деятельности, и предлагая правительству принять все от него зависящие средства для устранения этих недостатков, Государственная Дума переходит к очередным делам». Формула была принята недружно, как-то нелепо, с возгласами с мест и звонками председателя, но была принята.
        В это мгновение одна из дверей быстро отворилась, и в зале появился с своим желтым потертым портфелем под мышкой Вася, румяный с мороза, с выражением недовольства на самоуверенном лице. Он метнул сперва недовольный взгляд в сторону хорошенькой Э.  — она, ничего не подозревая, украдкой рассматривала себя в крошечное кругленькое зеркальце. Привычным взглядом Вася окинул зал, полный теперь смутного шума, и оторопел. Его друзья с упреками и жестами устремились к нему. Он оправдывался. Те наседали.
        — Но, господа, не могу же я бороться с законами естества!  — возразил он.  — Мне необходимо было в аптеку. Я говорил вам, Дмитрий Иванович, что этот чертов соус tartare[52 - Sause tartare — соус с каперсами и горчицей (фр.).] даст себя знать… И я никак не мог предположить, что вы будете пороть такую спешку с таким важным запросом…
        Уверенный звонок председателя покрыл шум.
        — Господа, прошу не шуметь!  — твердо крикнул совсем веселый князь.  — Оглашается порядок следующего заседания…
        Но в эту минуту где-то в дверях послышался сдержанный тяжкий бас Родзянки, и в зале появилась его огромная, монументальная фигура. Он только что вернулся из Ставки. Совсем не слушая уже председателя, депутаты вставали с мест и, переговариваясь, направились в сторону Родзянки: он должен был привезти если не важные, то во всяком случае очень интересные новости. Все жадно обступили его. Другие, торопливо одеваясь, спешили кто в ресторан, кто домой.
        — А вы что же это, сударыня, как шутите со мной?  — тихо, с притворной строгостью, улучив удобную минутку, спросил Вася хорошенькую Э.  — Если я теперь простужусь и умру, это будет ваша вина перед Россией. Так с народными избранниками не поступают…
        Та удивленно подняла на него свои хорошенькие глазки, стараясь понять смысл этих странных слов. И удивление ее было до такой степени неподдельно, что Вася сразу понял, что кто-то подшутил над ним и подложил ему свинью.
        — Нет, нет…  — засмеялся он.  — Это я так только, пошутил…
        И, прижав свой потертый портфель с потрясающими документами о действиях военной цензуры под мышкой, Вася уверенно направился к Родзянко, чтобы узнать от него самые свежие новости из Ставки…

        XIII
        УЧИТЕЛЯ НЕ ОТСТАЮТ

        Опять робко засияла над широкой русской землей ее милая тихая весна, опять нежно и серебристо засмеялись жемчужные нити капели — лель-лель-лель…  — опять послышалась во всем какая-то светлая, наружу просящаяся радость. Где-то далеко-далеко реками лилась под рев пушек человеческая кровь, бессмысленно разрушалось то, что создавалось веками, темные дымы пожаров страшными привидениями стояли в испуганном небе, и жуткими темными реками быстро катились в тылы массы беженцев, а тут, в древней окшинской земле, жизнь — хотя и под знаком войны — шла по-прежнему.
        Василий Артамонович, младший учитель Уланской школы, праздновал именины своей супруги Капитолины Кононовны. Старая Матвеевна, теща его, запуганная им до последней степени, заканчивала с помощью именинницы, миловидной, немножко похудевшей после недавних родов женщины, уборку именинного стола в маленькой убогой столовой с жиденькими занавесками на окнах и базарной мебелью. Посредине стола стояли уже прикрытые вышитыми полотенцами две больших кулебяки, а вокруг них симметрично на разнокалиберных тарелках были расставлены кильки, нарезанная кружочками колбаса, вареная и копченая, желтые ломтики голландского сыра, селедка, соленые грибы, мятные пряники, орехи, домашнее печенье и всякая другая немудреная снедь. И Василий Артамонович побежал уже собирать гостей…
        На другой половине в квартире Алексея Васильевича шло то, что шло там всегда: ненавидевшая мужа Аксинья Ивановна, дочь местного мужика-богатея, пилила его, а он, босой, нечесаный, нелепый, густо и мрачно гудел:
        — Господи, воззвах к тебе, услыши мя…
        — Да ну тебя, дуда чертова!  — с сердцем крикнула жена, прислушиваясь к шуму в передней.  — Пришел там кто-то…
        — А это губернатор с визитом к тебе приехал… Беги…  — равнодушно сказал муж и снова пустил: — Услыши мя, Господи…
        Предполагая, что это кто-нибудь из мужиков затесался — она умела обирать с них взяточки и яичками, и петушками молодыми, и сметанкой, и брусничкой, но в то же время по поговорке всяк сверчок знай свой шесток держала их весьма строго,  — с сердитым видом направилась в переднюю, но тотчас же, отворив дверь, ласково проговорила:
        — А-а, пожалуйте!
        В комнату вошли двое: молодой, лет двадцати пяти парень в военной форме защитного цвета с погонами прапорщика, с аккуратно расчесанной головкой и подстриженными усами, со страшно гнилыми, черными зубами, делавшими точно гнилой и эту его постоянную улыбоч-у и все выражение его бледного плоского лица. Это был Петр Петрович Килимов, бывший ученик Алексея Васильевича, младший сын мужика-подрядчика Килимова. Он выдержал екзамент на зауряд-чиновника интендантства и стал теперь вроде барина, которому солдаты отдавали на улице честь и у которого был даже денщик, сносивший от своего барина решительно все, только бы не попасть в строй. Старший Килимов сватался некогда за Аксинью Ивановну, но ей захотелось за учителя. А теперь вот Килимовы ворочали тысячами, на рысаках паляли по деревням, что твой габернатур, а она вот сидела на четвертной в месяц с этим никудышным дураком мужем. Другой гость был приятель Килимова, Сашка Кокуркин, быстро богатеющий молодой мужик из недалекого Угора, тоже бывший ученик Алексея Васильевича. Он помнил Сашку черноголовым милым мальчуганом с умненькими живыми глазенками — теперь
Сашка, чистяк и краснобай, приторговывал всякой всячиной, выучился не платить долгов, и почти каждую неделю к нему ездило колколо — так называют мужики начальство — для описи имущества по исполнительным листам, но всегда безрезультатно: имущества у Сашки не оказывалось — то было тятенькино, то мамынькино, то женино приданое, то суседово. Сашка очень почтительно встречал начальство, а проводив его, громко хохотал.
        — Алексей Васильчу… Аксинье Ивановне… Как живете-поживаете, людей прижимаете? А это Маня? У, какая большая выросла! Скоро жениха искать надо будет… Найдем, небось…
        Алексей Васильевич был смущен своими голыми ногами, своей заношенной рубашкой, сердился на себя за это смущение, но не мог победить его и, пробормотав что-то, скрылся, несмотря на любезные протесты гостей, в соседней комнате, откуда вышел уже в пинжаке и сапогах.
        — С позиций?  — спросил он Килимова.
        — Пожалуй, и с позиций…  — отвечал тот, скаля гнилые зубы.  — Я ведь при военных магазинах. Моя позиция за прилавком…
        — Так-то оно, пожалуй, спокойнее будет…  — засмеялась Аксинья Ивановна.
        — И потеплее!  — в тон воскликнул, смеясь, Сашка.
        Ни от кого не было секретом, что Петруша возит домой денег с войны порядочно. А теперь на руке у него красовался перстень с крупным бриллиантом, и он то и дело трогал этой рукой себя за коротко подстриженные по моде усы, чтобы все этот перстень видели. И все видели и страшно завидовали и уважали ловкача.
        — А тут встретил я как-то Смолячиху нашу, ну, жену этого чертова беспоповца, что ли,  — сказал Килимов.  — И стала она плакаться, как ей своего сына жалко: так бы вот и бросила все да полетела к своему голубчику. Ну, говорю, тетка, в окопах-то тоже сласть небольшая — пожалуй, долго и не высидела бы. Как обидится моя старуха! Да что ты, говорит, нешто он в окопах? Чай, мой Ванятка не из таковских. Он парень у меня с головой, чего ему в окопах-то делать? Он у меня, родимый, старшим писарем в Пензе…
        Все дружно захохотали. Алексей Васильевич начал гудеть потихоньку и все играл пальцами по столу…
        — Да уж будьте спокойны!.. Наши маху не дадут…  — засмеялся Сашка.
        — Да Смолячихе и стало это в копеечку…  — сказал Килимов.  — В Пензу, брат, по нонешним временам даром попасть трудно…
        — Известно, не без этого…  — согласился Сашка.  — Ну, да у нее в кубышке-то запасено сыздавна…
        — А правда, здорово крадут?  — спросил вдруг Алексей Васильевич угрюмо.
        — Ну — крадут…  — запротестовал легонечко Петруша.  — Нынче тоже не очень велят баловаться-то. Посматривают… Но безгрешные доходишки, конечно, у тех, кто поумнее, бывают. Вот у нас раз случай был…  — вдруг засмеялся он всеми своими черными зубами.  — Посылают раз одного молоденького офицерика скота для полка закупить. Тот нашел что-то голов с сотню у какого-то богатого польского пана, сторговал их за восемь тысяч, что ли, и поехал в полк за деньгами. А когда наутро явился он к пану, тот выходит и говорит: я, грит, передумал: русские армии борятся теперь и за польское дело…  — вбили они тоже себе в голову эту чепуху-то,  — вставил он,  — так я, грит, не считаю возможным брать с вас деньги, а потому позвольте, грит, принести эту маленькую жертву на общее дело: дарю вашему полку этот скот… Офицерик наш — совсем еще желторотый, я видел его потом — так даже расплакался!
        — Расчувствовался?  — со смехом переспросил Сашка.
        — Известно… Потому лестно…
        Все засмеялись.
        — Да,  — продолжал Петруша.  — Расплакался, и давай они с паном обниматься да целоваться. Ну, воротился это в полк — так вот и сияет, точно самого Вильгельму в плен забрал, и сичас по начальству: как прикажете поступить с деньгами? Те легонько эдак в тряпочку помалкивают: сам, мол, понимай, не маленький. Тот повертелся туды-сюды, опять лезет с деньгами. Опять один к другому посылают да все в молчанку играют. Того индо оторопь взяла: деньги казенные — мало ли что может быть? И опять полез. Те так и взъерепенились: что вы, грит, пристаете? Возьмите вон да бросьте в печку, если лучше ничего придумать не умеете, а к нам с такими глупостями не приставайте…
        И опять все рассмеялись. А Алексей Васильевич подошел к давно немытому окну и, глядя в белое поле, загудел мрачно:
        — И вся внутренняя моя имя святое его…
        — А ведь я по дельцу к тебе, Алексей Васильевич…  — сказал ему Сашка.
        — Ну?  — не оборачиваясь, отозвался тот.
        Дельце оказалось в следующем: Петруша советовал и ему держать екзамент на зауряд-чиновника — дело совсем пустое, а между прочим, выгодное. Вот и просил он теперь своего бывшего учителя взяться за эту подготовку.
        — А мы за благородство уж не постоим…
        Тот сумрачно отказался и посоветовал обратиться к Василью Артамоновичу, который помоложе и дело сделает так же хорошо. Сашка настаивал — Алексей Васильевич не соглашался.
        — Да что тебе, трудно нешто часок, другой вечером подзаняться?  — вставила нахмурившаяся Аксинья Ивановна.  — Не сломаешься, чай… И так весь диван наскрозь пролежал…
        Алексей Васильевич молча гудел.
        — Тьфу ты, идол, прости Господи!  — нервно взвизгнула она и, сдерживая злые слезы, убежала в свою спаленку. Но в то же мгновение в комнату вкатился Василий Артамонович, страшно обрадовался Килимову и Сашке и тотчас же шумно потащил всех к себе на кулебяку. Там уже церемонно сидели за столом архитектор Боголепов, который перед возобновлением работ по строящейся церкви приехал посмотреть, как и что. Как всегда, он был красен и пьян, и водянистые глаза его были не то дерзки, не то глупы. Дело его ему опротивело, и он все мечтал вскоре купить на Кавказе клочок земли и поселиться там. Рядом с ним сидела местная земская акушерка, девица лет тридцати, плотная, но бледная, которая считала себя почти красавицей и то и дело поводила своими большими коровьими серыми глазами туда и сюда без всякой к тому надобности: она была раз в Москве на «Кармен» и видела, что обаятельная Кармен так делала, и решила, что в этом весь шик и состоит.
        Не успели все рассесться с обычными прибаутками, которые все они повторяли в таких случаях сотни раз, как в столовую вошел новый гость, молоденький учитель из недалеких Овсяников Кондратий Иванович, совсем еще зеленый юноша, с румяным лицом, наивно сияющими глазами и робкой улыбкой. Он только что соскочил с семинарской скамьи и сиял новенькой с иголочки тужуркой и блестящими пуговицами.
        — А-а…  — покровительственно встретил его Василий Артамонович.  — Гора с горой… Подсаживайся… Сичас вот опрокидон учиним…
        Тот застенчиво поздоровался со всеми и скромно сел подальше от именинницы: он женщин страшно боялся. И вообще он был страшно боязлив и, едва вступив на свое поприще, уже готовился бежать: боялся он начальства своего, боялся полиции, боялся товарищей с их недружной жизнью, боялся своей необеспеченности и беззащитности: в городе у него была старуха мать и добрая полудюжина сестер и братьев, голодных и холодных. Один двоюродный брат был у него тюремным смотрителем в Вологде, а другой — помощником начальника станции где-то под Нижним. Оба они обещали свое покровительство, но он колебался, по какой дороге пойти.
        — На железной дороге если, то и к дому ближе, ехать мамаше в случае чего будет полегче…  — робко говорил он.  — Да и доходишки, говорят, есть. А в Вологду тюремным смотрителем, жалованья дают побольше, да зато даль какая… И опять же жутко: острожники…
        — Я вот на Кавказ и то не боюсь ехать…  — густым басом проговорил архитектор, жадно прожевывая кулебяку.  — А ему в Вологду страшно…
        — Кто что, а наш архитектор все со своим Кавказом…  — воскликнул Василий Артамонович.  — Это, я вам скажу, только издали все так оказывает. А у меня один знакомый оттуда был, так, говорит, едва ноги унес: распух весь индо от лихорадки, печень как-то там переродилась, что ли… А эти… скорпионы? Про них и в Библии где-то говорится… А опять гиены? Живым сожрут… Ха-ха-ха… А разбойники опять? А горцы? Нимножка ризать там первое удовольствие…
        — Да будет тебе, Вася!..  — тихо сказала жена.  — К чему пристало так расстраивать человека?
        — Такая уж у Василия Артамоновича привычка…  — застенчиво сказал Кондратий Иванович.  — Он всех так пугает. Стал я было с ним советоваться насчет своего дела, а он и давай рассказывать, как одного надзирателя в Нижнем ножами арестанты запороли, а на железной дороге, говорит, как чуть что не так, так и крушение, и пожалуйте в каторжные работы…
        — Понятно…  — уверенно сказал Василий Артамонович.  — А ты думал, тебя там рябчиками кормить будут? Там тоже во как вздрючат, о-го-го-го!.. Ну-с, со страхом Божиим приступите!  — провозгласил он вдруг, торжественно вытаскивая из-под стола какую-то бутылку, в которой было им самим составленное пойло из картошки, сахару и дрожжей по рецепту, привезенному им из Нижнего, где он, взятый на войну, заболел тяжелым плевритом, освободившим его на долгое время от обязанности защищать отечество. Две бутылки этой гадости развившимися газами на погребице разнесло вдребезги, и теперь он обращался с этой бутылкой, как будто она была начинена динамитом.
        — Эт-то что такое?  — воззрился в сладком предвкушении архитектор.
        — Винцо-с… Собственного заводу…  — самодовольно провозгласил Василий Артамонович.  — Пальчики оближете… Ну-с…
        Едва коснулся он засаленным перочинным ножиком бечевки, которою была обвязана пробка, как та с громким хлопком рванулась в потолок, и белая шипучая струя обрызгала всех и все.
        — Стаканы! Стаканы!.. Ха-ха-ха…
        И в подставленные стаканы горбом полилась мутно молочная, бьющая ключом жидкость.
        — Нет, уж меня увольте…  — робко сказал Кондратий Иванович.  — Я, знаете, алкоголя не выношу совсем…
        — И слышать не хочу! Что ты, монах? Хоть изредка, а дерболызнуть все надо… Супруга именинница, сам плеврит, благодарение Господу, получил — надо отпраздновать по чести… Ну, с приятным свиданием…
        — С ангелом…  — послышались голоса.  — С именинницей дорогой… Ангелу злат венец, а вам доброе здоровье…
        — Мда…  — значительно проговорил архитектор, хватив стакан.
        — Недурственно?
        — Весьма. По вкусу настоящее шампанское… И с угарцем…
        — Чего там: медведь!  — самодовольно сказал Василий Артамонович.  — Могу и рецептец по-приятельски сообщить. Берете вы шесть фунтов картошки… самой простой, обыкновенной картошки, пропускаете ее на терку… Запоминайте и вы, Петр Петрович, пригодится…
        — Ну, мы там на фронте и настоящей достанем…  — усмехнулся тот своими черными зубами.
        Валентина Николаевна, акушерка, с аппетитом кушала кулебяку и все поводила своими очами туда и сюда. Ей было досадно, что Петруша что-то очень уж на именинницу засматривает: небось намедни так прилип на вечеринке, что водой не отольешь. И она поджимала губы, опять поводила очами и будто нечаянно толкнула его под столом ногой и сказала холодно:
        — Извиняюсь!
        Аксинья Ивановна, с высохшей грудью, с жидкими волосенками и красным носиком, озлобившаяся от вина еще больше, с ненавистью смотрела на эти ее выкрутасы, на высокую грудь акушерки, на ее красивые глаза и старалась не видеть ненавистного мужа, который сосредоточенно пил чай. Все быстро хмелели, громко говорили, а Петруша, захмелев, беспричинно смеялся. Старая Матвеевна усердно меняла тарелки, хлопотала с самоваром и все боязливо косилась на Василия Артамоновича: так ли она все делает? Сердце ее билось тревожно: нехорош был зятек во хмелю! А он поднимал тон все выше и выше, он упивался собою, он хотел блестеть.
        — Господа… господа… Прошу внимания…  — взывал он, встав со стаканом мутного пойла в руке.  — Мы выпили, так сказать, и за здоровье именинницы… гм… и за здоровье дорогих гостей… вообще… но мы, педагоги, забыли, так сказать, еще нашу постоянную, так сказать, именинницу или, точнее, покровительницу… или, как говорят в газетах, патронессу, святую Татьяну…
        — Но Татьянин же день прошел давно…  — робко заметил тоже захмелевший Кондратий Иванович.
        — Да, брат, можно сказать: хватил!  — грубо засмеялся архитектор, уставив свои водяные неприятные глаза на оратора.
        — Нисколько, нисколько!  — горячо возразил тот.  — Может быть, я в чем-нибудь не совсем точно выразился, но не будем, так сказать, формалистами, господа… Дело не в словах, а… а… вся образованная Россия пьет… правда, в свое время… в честь этой, так сказать, высокой патронессы наших скромных очагов просвещения… И потому и я желаю провозгласить тост…
        — За здоровье святой Татьяны!..  — с грубым хохотом подсказал архитектор.
        — Нет…  — опешил немножко оратор.  — Но все равно… Ура!  — вдруг дико завопил он и одним махом осушил свой стакан.
        Никто не поддержал его, и вышло ужасно неловко и глупо. Петруша все время заливался беспричинным смехом. Акушерка поводила очами.
        — Ну, я пошел…  — вдруг сказал, вставая, Алексей Васильевич.
        Хозяин бурно запротестовал.
        — Нет, нет, Василий Артамонович…  — угрюмо отозвался тот.  — Ты меня знаешь: раз я сказал аминь, значит, аминь…
        Он вышел и, торжественно гудя, пошел к себе, темный, сумрачный, тяжелый. В голове его было мутно от гнусного пойла, в душе стояла тоска непроходимая. Он вошел в свою комнату, сел за загаженный письменный стол свой, на котором в беспорядке валялись ученические тетради, и опустил голову на руки. Со стены смотрели на него едва видные от грязи, выцветшие от времени портреты всяких писателей, приобретенные им, когда он был еще молод. И ему захотелось закричать диким, страшным голосом: спасите! Погибаем!
        — Со святыми упокой…  — машинально затянул он, угрюмо и торжественно.  — Христе Боже, душу раба твоего…
        В грязном столе его тлели тихо его дневники, его статьи, которые безрезультатно старался он когда-то поместить в газетах о жизни деревни, письма таких же тогда, как и он, молодых людей, которые уверенно пошли в народ, чтобы помочь ему, чтобы сделать большое, как они думали, дело. Все кончилось. Он ничего не сделал. Звериная жизнь вокруг так и осталась звериной жизнью. А его вот задушило…
        — Иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания…  — мрачно тянул он, думая тяжелые думы свои.
        — Ах ты, сукин сын!  — вдруг завизжал в прихожей звонкий тенорок Василия Артамоновича.  — Ты кто? Сторож? Сторож?
        — Ну, сторож…  — дерзко отозвался Матвей.  — Еще что будет?
        — А я — учитель… И я тебе, хаму, приказываю: иди немедленно за лошадьми…  — кричал пьяный.  — Я желаю с гостями кататься, и больше никаких. Марш, живо…
        — Па-азвольте, полупочтенный…  — вмешался архитектор.  — Масленица прошла, и кататься мы не ж-желаем…
        Тревожные женские голоса уговаривали бушевавшего Василия Артамоновича. Кто-то засмеялся пьяным смехом. Угрюмо и с ненавистью отвечал сторож Матвей. В окно угрюмо смотрели непогожие сумерки, и мрачны были черные лесные дали. Ах, нехороша, непонятна, жестока жизнь! Алексей Васильевич уронил голову на стол и завыл.
        — Это еще что за новости такие?  — раздался за ним насмешливый пьяный голос жены.  — Нажрался? Ну, реви… А мы вот кататься желаем…
        В передней вдруг опять взорвались пьяные голоса.
        — А-а…  — орал бешено Василий Артамонович.  — Так секретничать с ним, щенком белогубым, захотелось?.. Шуры-муры?..
        — Да помилуйте, Василий Артамонович… Да разве я посмею?..  — белыми губами оправдывался струсивший Кондратий Иванович.  — Что вы?..
        Аксинья Ивановна, бросив мужа, вылетела в затоптанную переднюю.
        — Ну и ревнивец!  — хихикнула она пьяно.  — Да что Кондратий Иванович съест, что ли, ее? Не убудет…
        — С молокососом? А? Ах ты, мразь…
        Петрушка с Сашкой просто за животики хватались со смеху. Архитектор тупо уставился на буяна своими водянистыми глазами, точно соображая что.
        — Оставьте, Василий Артамоныч…  — робко вступилась за дочь Матвеевна.  — Что вы издеваетесь-то? Не крепостная…
        — А-а, не крепостная…  — вдруг взвизгнул Василий Артамонович, точно он только и ожидал этого слова.  — Не крепостная?! Не смей, значит, и слова сказать?! Так на ж вот тебе, шкуреха!
        И со всего размаха он ударил жену по побледневшему и омертвевшему лицу…
        — Па-азвольте… Пазвольте…  — вдруг вмешался архитектор.  — Если вы джентльмен…
        — Ах ты, негодяй…  — вдруг вспыхнула Валентина Николаевна, которая вообще терпеть не могла этого шибздика.  — Да как ты смеешь? Давно ли она у тебя после родов встала?
        — Я не смею? Я?!
        И снова он быстро хлестнул по лицу плакавшую навзрыд жену. Кондратий Иванович от ужаса едва держался на ногах. Акушерка с искаженным от бешенства лицом бросилась к буяну.
        — А-а, и тебе захотелось?  — бешено заревел он.  — Паллучай!
        И девушку ожгла звонкая пощечина.
        Не помня себя от ярости, она рванулась к Василию Артамоновичу, сбила с него шапку из фальшивого бобра, вцепившись в волосы, швырнула его на грязный пол и, задыхаясь, стала бить его как попало.
        — Вот тебе, сволочь ты эдакая… Вот тебе! Вот тебе!
        Избитая жена мучительно рыдала. Плакала Матвеевна жалкими старческими слезами. Петруша, Сашка и Аксинья Ивановна с ног валились от душившего их хохота.
        — Вал-ляй его!  — крикнул сторож Матвей, тоже хлебнувший пойла.  — Ай да фиршалиха! Одно слово: георгиевский кавалер первой степени!.. Ай да девка! Вал-ляй его, сукина сына…
        — Ах ты, сволочь ты паршивая! Ах ты, мразь…  — стонала от ярости и отвращения девушка, мотая по полу свою жертву туда и сюда.  — Ты учитель? Учитель? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе!..
        А за окном под рев гармошки парни-призывные дико орали:
        Запрягай-ка, мамка, курку,
        Мы поедем да на турку!
        Потом и на Ерманию, —
        Мамаша, до свидания!

        XIV
        ГИБЕЛЬ ДЕРЕВНИ

        Сергею Терентьевичу жилось очень тяжело. Бессмысленный и ужасный скандал в школе точно скалой придавил его. Пусть это был случай исключительный, но и жизнь повседневная, ровная и серая, тяготила его не меньше, если не больше: разложение народа под ударами войны пошло еще быстрее, чем прежде. Точно какой-то жуткий антонов огонь съедал деревню. Она и раньше тяжело болела, и болезнь эту подмечал не один он. Не так давно ездил он в глухое Славцево, в леса, приторговать себе для хутора готовые срубы и разговорился там с лесником-стариком, хмурым молчаливым человеком с тяжело нависшими лохматыми бровями, из-под которых умно и проницательно смотрели серьезные глаза. Старик одобрил его мысль уйти на хутор.
        — Трудно с вашим народом жить стало…  — сказал он.  — Народ легкий, все кнутоверт больше, барышник. Землю он бросил, а все норовит как бы торговлей заняться, как бы кого объегорить, как бы кого поднадуть. Вот и ездит туды и сюды, кнутом вертит: с косами, с красным товаром, со скотинкой, лошадьми барышничают… Пустой народ…
        — Почему же пустой?  — заинтересовался Сергей Терентьевич, слыша, как грубо и просто высказывал старик его же собственные думы.
        — Нет в ём никакой силы…  — сказал старик, двигая своими лохматыми бровями.  — Так, видимость только одна. Девки в праздник выйдут, папоры эти наденут или какоры, что ли, пес их знает, а под папором-то вшей не огребешь. В руках у кажной мухта опять, а рубашки сменной в баню сходить нету. Необстоятельный народ… Город близко, и опять же и тут учителя эти, кушерки глаза мозолят, фиршала в манишках — вот от них и набаловались… Сегодни папор, завтра мухту подавай да лампасе к чаю, ан, глядишь, человек-то и пропал…
        — Пожалуй, это и верно, дед, что ты говоришь…  — сказал Сергей Терентьевич.  — Но вот: что же делать? Как спастись?..
        — А это уж сам гляди…  — неохотно отозвался старик.
        — Однако?
        — Бога помнить, брат, надо…  — сказал тот.  — Читают ли когда ваши кнутоверты святоотеческие книги-то? Небось и не видывали, какие они бывают… А там все предуказано…
        Сергей Терентьевич помолчал.
        — А ежели в книгах твоих такая сила, почему же не спасли они людей?  — тихо сказал он, несколько неожиданно для самого себя.  — Тысячи лет читают их люди, а что-то жизнь вот по ним не наладилась…
        Старик угрюмо промолчал.
        И под ударами войны эта вот болезнь, это разложение народа пошло гигантскими шагами.
        На фронт из окшинского края попадали только разве очень уж большие ротозеи, а остальные все пристраивались к обороне в тылу: на железные дороги, на фабрики, работающие для армии, при госпиталях. Да и те, которые попадали на фронт, с быстротой невероятной оказывались в плену, и когда родители после долгого перерыва получали, наконец, открытку из Германии или Австрии, они истово крестились и с гордостью говорили:
        — Ну вот и слава Богу… Наш Ванятка парень ловкай. Вот теперя в плен исхитрился сдаться…
        Подошел раз Сергей Терентьевич незаметно к сходу. Мужики галдели вокруг Федьки Кабана, которого только что привезли из Окшинска, из лазарета: с отбитыми ногами, совсем без голоса, смотреть не на что…
        — И дивлюсь я на тебя, Федька, парень ты словно был не промах, а дал себя так обработать…  — говорили мужики.  — Чего ж ты зевал-то?
        — А чего поделашь?  — натужно чуть сипел Федька.  — Она, брат, не смотрит, куды бьет…
        — Она не смотрит, ты смотри… Ты погляди-ка, все твои приятели целы — один ты опростоволосился…
        Но Федька только глаза отводил: по деревне на костылях ползет, едва сипит, будто голоса совсем решился, а чуть отвернутся, глядишь,  — с ружьем за лосями на Уж бол бежит, за охотой. И эту комедию свою с увечьем проделывал он всю войну и так перещеголял даже всех своих приятелей: те в плену томились, а этот дома жил с бабой, зайцев жарил и способие получал, а на дураков-докторов смотрел с величайшим презрением.
        И если какой ловкач являлся домой с Егоргием, то домашние его гордились им и говорили:
        Ловко Петька, подлец, к начальству подольстился: крест дали… Петька он парень ловкай…
        И — торопились в город за очередным способием.
        Вокруг этого способия шла настоящая свалка. За способием лезли решительно все, даже те, кто не имел на него по закону никакого права. «У царя денег много, на всех хватит,  — говорили окшинцы,  — а не хватит, так велит еще отпечатать, рази ему долго?» Сергей Терентьевич, как человек письменный, осаждался просьбами написать прошеньице беспрерывно. Когда по совести это было нужно, он писал, а когда просьба была явно беззаконна и бессовестна, отказывал. И этим он нажил себе еще больше врагов, чем прежде. В особую ярость пришла семья беспоповца Субботина, Смолячихи, сын которой устроился писарем в Пензе и которая, тем не менее, будучи к тому же весьма зажиточной и даже просто богатой, способие хотела непременно получать: чем же мы-то хуже других? Бешеный Субботин грозился даже сжечь проклятого шелапута за его сопротивление в деле способия.
        Несмотря на совершенно небывалый приток денег в деревню, денег шальных,  — кроме способия, мужики имели теперь неслыханные доходы от продажи дров, картошки, крупы и прочего, за которые они гнули прямо сумасшедшие цены,  — деревня определенно беднела. Шальные деньги эти шли и здесь, в лесном краю, на наряды, на тувалетное мыло, на косы накладные, никелированные кровати, которых в избе нельзя было поставить за отсутствием места, перчатки, духи и на всяческую другую роскошь, которая никак не сливалась с тысячелетним укладом деревни, но была на ней каким-то уродливым горбом: девки душились духами, а в избе полозили тараканы, и ночью житья не было от клопов, покупали ребятам в гостинец щикалад «Золотой ярлык», а молоко для них было синее, противное, да и его не хватало, покупал мужик шикарные городские санки для выезду, а тасканскую лошаденку свою по-прежнему кормил соломой… Хозяев, которые употребляли бы эти большие деньги на постройку хорошей избы, на замену поганенькой коровенки ростом с крысу настоящей коровой, на устройство в складчину моста чрез бурную и топкую Оферовскую речку, где топились и
рвали снасть все и в весеннюю и в осеннюю распутицу, на обзаведение хорошим инвентарем — таких хозяев почти не было, и с легкомыслием совершенно невероятным мужики, а в особенности бабы разбрасывали шальные деньги на все стороны. В лучшем случае те, которые были поскареднее, собирали эти бумажки в кубышку и жадно прятали, и тряслись над ними, но так как ценность рубля быстро таяла, то получалась совершенно дикая бессмыслица: число бумажек у скопидомов быстро росло, а они разорялись.
        Разорялись все — чрез обесценение денег, чрез мотовство, чрез беспрерывные реквизиции скота и лошадей, чрез все усиливающееся пьянство, чрез все усиливающийся картеж. И безумные мобилизации, которые следовали одна за другой с небольшими перерывами и отнимали у деревни последнюю рабочую силу, добивали народ. Рабочих рук не хватало все более и более, площадь засева, и без того небольшая в этом краю, заметно сокращалась, падали лесные заготовки, не хватало людей на фабриках и заводах. Но на грозные признаки усиленно старались внимания не обращать, и жизнь деревни все более и более превращалась в какую-то широкую, разливанную, пьяную масленицу, изредка прерываемую короткими драмами мобилизации. Но запасные со своими котомочками и сундучками, галдя, уходили в город, рев их семейных затихал, и уже через месяц они неслись в город закупать материи, тувалетное мыло, адикалон и всякие другие специи…
        Что добром это кончиться не может, это было Сергею Терентьевичу совершенно ясно, но лишь очень немногие понимали его и тревожились вместе с ним — огромное же большинство все еще кричало о последней капле чужой крови, восхищалось успехами общественности, которая посылала уже на фронт не только гнилые селедки, но и изумительные по устройству бани и даже снаряды. Проклятого Гришку кляли все. И все утопали: одни — в шампанском, другие — в самогоне…
        И личные дела не веселили Сергея Терентьевича. Еще по осени он как-то выбрал время и съездил на Высокую Реку — так называлась местность верстах в тридцати от Уланки, где по каким-то неуловимым причинам народ был крепче привязан к земле и где еще до войны многие крестьяне вышли на хутора. После недельного пребывания среди хуторян Сергей Терентьевич вернулся домой одновременно и радостный, и расстроенный: радостный потому, что он своими глазами увидел нового мужика, мужика-хозяина, пришедшего на смену мирскому быдлу, ленивому и ко всему равнодушному, того мужика, о котором он столько мечтал, увидел правоту свою, а огорченный чуть не до слез потому, что он это дело с выходом на хутор по малодушию затянул, а теперь все дорожало не по дням, а по часам, и дело выстройки хутора становилось уже почти непосильным. Он увидел на Высокой Реке молодые, прочные и веселые хозяйства, увидел хороший скот, увидел пасеки с американскими ульями, выписанными из вятского земства, увидел плуги, сепараторы, клевера, хорошо посаженные сады, а главное, главное, увидел настоящего хозяина, радетеля, уверенно ждущего
завтрашнего дня, настойчиво ищущего путей для еще большего преуспеяния своих молодых, но уже цветущих хозяйств. А он вот запоздал, и кто знает, когда теперь в обстановке проклятой войны удастся ему осуществить свою мечту. Война погубила уже и его «Улей» вскоре после выхода первых же книжек: слишком дороги становились рабочие руки, дорожала бумага, дорожал цинк для клише, продажа пошла туже, и дело надо было остановить, что было тяжело, так как было это дело полезное и нужное. Работа в газетах и журналах не удовлетворяла теперь его, потому что и казенная, и редакторская цензура становилась все строже и строже: люди в испуге всячески старались замазать страшную правду войны и гибели. Он сперва обрадовался, когда воинственный Петр Николаевич ушел из «Окшинского голоса» и на его место стал Андрей Иванович Сомов, старый писатель-народник, гуманист, но скоро оказалось, что замена одного редактора другим существенной перемены в дело не внесла, ибо и Андрей Иванович должен был, хотя и сопротивляясь, подчиняться тому возбужденному хору голосов, которые требовали прежде всего борьбы до последней капли чужой
крови и кричали: «Все для войны!»
        И в довершение всего самый факт войны тяжело угнетал его своей непроходимой бессмыслицей и жестокостью. Наивная вера, что война кончится в три месяца, давным-давно была разбита. Были уже опустошены огромные пространства, разбиты и сожжены сотни городов и тысячи деревень, потоплены тысячи судов, истреблены миллионы людей, миллионы людей были превращены на всю жизнь в калек, и растрачены такие суммы народных сбережений, которых при разумном употреблении хватило бы, чтобы миллионы людей навсегда вырвать из когтей нищеты и твердо поставить в жизни на ноги. А конца войне все еще не было видно. Ему лично как сорокалетнему ратнику^{149}^ II разряда война не грозила, но его хозяйственному сердцу было чрезвычайно тяжело это возмутительное разорение и мотовство, а как человеку гуманному, близкому по духу великому миротворцу Толстому, война была совершенно невыносима этим жестоким кровопролитием и роковым образом вытекавшим из этого кровопролития все большим и большим ожесточением, одичанием, озверением народных масс. И тяжелые, безысходные думы тяготили его и днем, и бессонными ночами…
        Был праздник какой-то деревенский, один из деревенских праздников, которые празднуются, не зная даже толком, по случаю чего и кого все бездельничают. Чтобы не раздражать зря соседей, и Сергей Терентьевич на работу не выходил. Чтобы развлечься, он взял листок серой бумаги и, может быть, в сотый раз стал за столом рисовать план своего будущего хуторка Заячий Ключик. Загрубевшие в тяжелой работе руки плохо слушались его, но все в его представлении выходило так хорошо, что он и не замечал несовершенств своего чертежа. И вся эта такая, казалось, доступная прелесть, такое нужное не только для него самого, но и для всего народа дело теперь было неосуществимо… Он тяжело вздохнул… И вот если бы удалось исхитриться да перерезать небольшой плотинкой эту водоточину, этот самый Заячий Ключик, какой пруд вышел бы! И для скотины хорошо, и насчет пожара, и красиво, и птицы всякой можно бы завести, и карасей напускать… А слева, пониже, огород бы пустить, а справа лицом на полдень садок заложить… И он ясно, ясно видел в своем воображении все это…
        На улице послышались вдруг возбужденные голоса и топот ног. Он прислушался: случилось что-то тревожное. Открыв окно, он окликнул бежавшего мимо белоголового мальчугана.
        — Что у вас там, Васютка?
        — Мирона из города привезли…  — на бегу возбужденно бросил мальчонка.  — Бают, без ног… Вот все и бегут смотреть…
        Мирон был один из упорных недругов Сергея Терентьевича, тупой и упрямый мужик, который загодя был не согласен со всем, в чем хоть чуточку сказывалась какая-нибудь новизна. Его погнали на войну с полгода назад, а в его отсутствие у него померла чахоточная жена, и дети — их было пятеро — остались на руках старой полуслепой бабки и уже готовились идти в кусочки: по слепоте и тупости бабка нарушила постепенно все хозяйство, а на способие без своего хлеба жить было трудно. Сергей Терентьевич, смутный, надел картуз и направился к избе Мирона, около которой уже толпился народ.
        Он подошел. На талом грязном снегу — был уже март — сидел безногий, худой, бледный и бородатый солдат в неловко подвернутой шинелишке и безобразной, расползшейся серой шапке. Грязным красным платком он вытирал свое каменно-безнадежное лицо: пошел хозяином, вернулся нищим-калекой. Толпа смотрела в землю, молчаливая и сумрачная — значит, кроме приятного способия у войны есть и вот этот еще лик. Ребята его с заплаканными лицами тупо смотрели на изуродованного отца.
        — А вон и Корнюшка бежит…  — сказал кто-то.  — Корнюшка, беги скорея, тятька приехал… Скорей!
        Корнюшка, трехлетний шустрый мальчугашка с вечной улыбающейся смуглой мордочкой, подбежал к толпе.
        — Ну, где тятька?  — улыбаясь, спросил он.
        Толпа расступилась.
        — А вон он… Иди, иди, что ты?!
        Корнюшка с громким плачем бросился назад.
        — Да что ты, голова? Аль тятьки не узнал?..  — раздались смущенные голоса.  — Корнюшка, что ты, дурачок?..
        — Это чужой…  — тянул, плача, Корнюшка.  — Тятька большой был… А этот страшнай. Боюса…
        — Ну ничего, привыкнет помаленьку…  — смущенно говорили в толпе.  — Это что исхудал ты очень. Потому оно мало еще, не понимает ничего…
        — А где это тебя, Мирон?  — тихо спросил Сергей Терентьевич.
        — Не помню, как место прозывается…  — отвечал холодным и ровным голосом калека.  — Как привезли, так прямо из вагонов и в бой погнали. Только было мы нашу орудию с передков сняли, как оттедова, от ерманца-то, р-раз, у самой орудии, и все… Опамятовался только в госпитале, без ног уже… И повезли назад… И ерманцев-то только вчерась в городе у нас увидал, пленных везли куда-то…  — он тяжело передохнул и вдруг с непередаваемой горечью воскликнул: — И на кой только черт вылечили меня они, вот чего никак я понять не могу! Что им, сволочам, нужно было?!
        И он грязно выругался.
        Толпа стояла над изуродованным человеком, смутная и подавленная.
        И вдруг страшный подземный удар потряс, казалось, всю деревню. В панике, ничего не понимая, все обернулись назад, к Медвежьей горе — звук шел оттуда как будто — и ахнули: красивая колокольня строившегося храма, видневшаяся из-за житниц, исчезла, и над местом постройки — там на бугре снег давно растаял, и было сухо — стояла густая туча желто-серой пыли.
        Батюшки, да церковь-то наша упала!  — вдруг крикнул кто-то.
        Все сломя голову бросились за житницы. От училища летел без шапки бледный, с вытаращенными сумасшедшими глазами своими и теперь пьяный архитектор Боголепов. Василий Артамонович едва поспевал за ним. Матвей грохотал сапожищами сзади. И уже слышался вой и причитание баб: на стройке, подготовляясь к началу весенних работ, уже было человек пятнадцать рабочих. Из деревни народ несся на гору, а с горы навстречу, совершенно обезумев от страха, тоже бежали, задыхаясь, люди с бледными сумасшедшими лицами и развевающимися волосами.
        Картина разрушения была ужасна. Вместо красивой церкви лежала огромная куча кирпича, из которой местами торчали балки и точно в судороге сведенные железные решетки. Удушливая тяжелая пыль медленно садилась на только что освободившиеся от снега зеленя. Бросились проверять рабочих: четверо оказались под развалинами. И прежде всего завязался бестолковый и ожесточенный спор: можно ли их откапывать без разрешения начальства или за это ответишь? Потом стали спорить, кому подать телеграм: анхирею, габернатуру али еще кому? Полупьяный архитектор плакал, трясся всем телом и едва держался на ногах… Сергей Терентьевич первый бросился разбирать кирпич. За ним разом последовали все. Вой и причитания осиротевших семей ужасали душу. Староста побежал в деревню, а оттуда на станцию подавать телеграм — куда, он еще не знал: телеграфисты там укажут…

        XV
        БОЙКОЕ ВРЕМЯ

        Во все нарастающей суматохе неудачной войны падение церкви в Уланке и гибель нескольких рабочих не произвели на окшинское общество никакого впечатления. Начальству не хотелось разводить большого шума, тем более что Кузьма Лукич, надев все свои медали, поехал к губернатору, повинился за недосмотр и заявил, что на месте упавшего храма он сейчас же воздвигнет новый, еще лучший. Губернатору это было приятно, и он только молча посмотрел на тороватого промышленника, значительно, но скорее даже ласково погрозил ему белым пальцем и отпустил с миром. Наряженное для порядка следствие выяснило, что причиной катастрофы было беспробудное пьянство архитектора и невероятное воровство десятников, которые крали все, что только можно было украсть, и сложили большую церковь не столько на цементе и извести, сколько на глине и песке. Архитектора губернатор приказал подвергнуть церковному покаянию и вышвырнуть из губернии, ворам десятникам, пока они сидели под арестом, набили морды, а в «Губернских ведомостях», которых никто не читал, была помещена заметка, что главной причиной уланской катастрофы оказалось по
расследованию очень плохое качество цемента и отчасти отсутствие хороших опытных мастеров, причем и то, и другое объясняется отливом в армию опытных работников и общей экономической разрухой.
        На строителей катастрофа тоже большого впечатления не произвела. Благодаря войне они зарабатывали колоссальные деньги, и потеря каких-нибудь ста тысяч для них была теперь пустяком, о котором не стоит и разговаривать. Решенный было переезд в Москву затягивался. И на их окшинские дома, и на земли, и на табачную фабрику покупателей было сколько угодно, с руками прямо рвали, но жалко было теперь все это продавать: деньги валили валом. Кузьма Лукич стал куда аккуратнее: чертить, конечно, чертил, но с оглядкой. Лесное дело в Москве тоже шло великолепно: и на казну, и на Земский союз, и на Земгор^{150}^ были огромные поставки, а что при этих поставках делалось, так об этом Степан Кузьмич и говорить без смеха не мог. Все дела в союзах этих разные господишки забрали — земцы эти разные, учителишки, докторишки, газетчики,  — которые, известно, в делах ни бельмеса не понимают. Их так разные ловкачи обрабатывали, что индо пух летел: и на войну эти ловкачи не шли, и зашибали здоровую деньгу. Ну и поставщикам, конечно, хорошо перепадало. Степан Кузьмич то и дело летал в Москву с курьерским, и целые дни звонил в
его кабинете московский телефон. Бойкое, веселое было время — знай работай да не трусь!..^{151}^
        Лето подходило к концу. Стоял ясный и жаркий день. Над зеленым и раньше тихим, а теперь взбудораженным Окшинском с визгом носились черненькие стрижи и нарядные ласточки, усевшись рядком на телеграфных проводах, щебетали и радовались. Над сонной светлой Окшей звенели детские голоса…
        Степан Кузьмич, пользуясь воскресным отдыхом, сидел у раскрытого окна своего пышного кабинета и читал газету. В окно виднелся большой старый парк, спускавшийся до самой реки, с желтыми дорожками, подстриженными газонами, пышными клумбами, зеркальными шарами. Слева серел искусственный грот и плескал большой фонтан в виде уродливого дельфина. На литом чугунном заборе сидел павлин, и хвост его пестрым водопадом падал на золотую дорожку, а на головке трепетала изящная коронка…
        Самой интересной в газете была сегодня статья о борьбе с мухами в Америке. Один американский миллиардер отвалил огромные деньги на исследование вопроса о мухах. Быстро были построены соответствующие лаборатории, в которых известные ученые и подвергли муху самому всестороннему исследованию. Они пришли к заключению, что муха — это один из величайших бичей человечества: на крошечных подушечках своих лапок она всюду деятельно разносит самые ужасные микробы: тифа, холеры, дифтерита, скарлатины, чумы, туберкулеза и прочего. Узнав о результатах исследования, энергичные американцы тотчас же организовали широкую и планомерную борьбу с мухой, и уже теперь есть города, где мухи так же редки, как медведи…
        — Анюта!  — крикнул Степан Кузьмич в полуоткрытую дверь столовой, где слышались звуки перебираемого серебра.  — Анюта, иди-ка сюда…
        — Что тебе?  — появляясь в дверях, спросила Анна Егоровна, высокая, напудренная, но красивая женщина с всегда немножко сонным лицом, в красивом и дорогом домашнем платье.
        — Вот прочти тут потом про мух…  — сказал муж.  — В Америке вывели их, оказывается, вчистую. И одна какая-то американка в течение лета убила триста пятьдесят две тысячи семьсот пятьдесят девять мух! Это рекорд…
        — Интересно… Прочту потом…  — сказала Анна Егоровна.  — Ты собираешься куда сегодня?
        — Не знаю еще. А ты?
        — Куда же идти? Скука…
        — Ну, скука… Это от человека зависит…
        Она ушла. Степан Кузьмич думал о статье. Ему нравился и миллиардер, отваливший такой куш на мух, и ученые, уличившие муху в неблагонадежности, а особенно эта американка: триста пятьдесят две тысячи семьсот пятьдесят девять мух! Ведь если даже допустить, что она охотилась только сто дней лета, так и то получается три тысячи пятьсот двадцать семь с половиной мухи в день!..
        Американка эта была душой, отчасти родственной Степану Кузьмичу. Он тоже любил рекорды, любил быть первым. Дом его — первый на весь город по своему убранству. У него первого был в старину здесь велосипед, у него первого телефон с заводом и дачей, у него — первый автомобиль. Ни у кого жена не одевалась с таким шиком, как у него, ни у кого не было здесь таких великолепных тяжелых сенбернаров, ни у кого не было павлина, цесарок, каких-то необыкновенных гусей с наростами, каких-то невероятных петухов, которые орали диким басом. Целые дни у его забора стояли любопытные и смотрели на все эти диковины. Немало было диковинок и в его огромном, красиво убранном кабинете с чудесным столом, с книжными шкапами, полными дорогих книг в великолепных переплетах — их никто никогда не читал: испачкают, жалко,  — с дорогими пушистыми коврами. По стенам в дорогих тяжелых рамах висели картины, изображавшие большею частью голых женщин, а между голыми женщинами висели и царская грамота на пожалование ему потомственного почетного гражданства, и благословение Святейшего Синода^{152}^ с подписью митрополита Ардария, и
благословение епархиального начальства с подписью архиерея, и фотография Степана Кузьмича в одной группе с губернатором Борисом Ивановичем фон Штиреном — губернатор был в белых штанах и с расшитою золотом грудью, и благодарственный автограф знаменитого писателя, который приезжал зачем-то в Окшинск и которому Степан Кузьмич устроил великолепные проводы, всех напоил и собственноручно усадил писателя в купе первого класса, оплаченное им из своего кармана, и серебряный кубок, полученный им в Ялте на битве цветов за лучшее украшение экипажа, и портрет Вяльцевой с ее автографом, и письмо от президента Французской республики, которому раз, подгуляв с приятелями у Яра^{153}^, Степан Кузьмич закатил занозистую телеграмму насчет дружественного союза двух великих и благородных наций, и свидетельства на золотую медаль его сенбернару на выставке породистых собак в Москве… Придет кто-нибудь из окшинцев попить чайку вечером, оглядит все эти диковины, и невольно у него вырывается почтительное ого! и это ого в полной мере вознаграждает Степана Кузьмича за понесенные труды по добыванию всех этих росчерков,
благодарностей, призов и золотых медалей…
        За чугунным забором на тихой зеленой улице вдруг послышался гнусавый властный гудок автомобиля. Степан Кузьмич с удивлением поднял голову. Гудок повторился у самых ворот, послышался мерный стук остановленного мотора и знакомые голоса.
        — Анюта, Анюта!..  — весело крикнул Степан Кузьмич.  — Ваня приехал… На автомобиле…
        — Да не может быть!
        Оба быстро сбежали с широкой террасы, где две кокетливых горничных в белых передниках и каких-то тоже белых штучках на голове уже накрывали стол для обеда, и устремились к воротам, за которыми виднелся остановившийся огромный автомобиль и трое гостей: двое в английских дорожных широких костюмах, а третий, шофер, похожий на водолаза или летчика.
        — Ваня… Люба… Вот сюрприз… Боже, да и дядя Вася! Ну, можно сказать, утешили… Милости просим, жалуйте…
        Ваня, брат Анны Егоровны, рослый, весь какой-то точно деревянный, с красивым, но отекшим от вина, бритым американским лицом, снял свои невероятные очки, огромные рукавицы с раструбами и, как-то особенно вывертывая локоть, пожал Степану Кузьмичу руку и поцеловался щека в щеку с сестрой. Люба, его жена, тонкая, изящная, с красивыми жадными глазами, уже щебетала и смеялась с Анной Егоровной, а дядя Вася, жирный, мягкий, как упитанный кот, старец, занимавшийся дисконтом, маслянистыми глазами ощупывал энергичный бюст хозяйки.
        — Новый?  — кивнул на мерно, как часы, постукивавший автомобиль Степан Кузьмич.
        — Новый. Американец. Шесть цилиндров. Хорош?
        — Хорош. Прямо из Москвы? Без енцендентов?
        Говоря с Ваней, он всегда невольно принимал его телеграфический стиль речи. Ваня думал, что американцы всегда так говорят: тайм из моней.[53 - Time is money — Время — деньги (англ.).]
        — Ничего особенного. Одного мужика опрокинули с возом. Переехали петуха.
        — Ха-ха-ха-ха… А как шли?
        — Семь часов… Шоссе разбито.
        — Здорово! Что же, на двор?
        — Не стоит. Отдохнем часок и назад.
        — Вот пустяки! Ночуете…
        — Нет. Завтра гонки.
        — Ну, идемте, идемте…
        Все, весело переговариваясь, пошли к заплетенной какою-то причудливой зеленью террасе. Горничные в белых штучках почтительно принимали от гостей верхнюю одежду и всею фигурой выражали полную готовность расшибиться для них вдребезги.
        Анна Егоровна оторвалась на минутку, чтобы внести нужные изменения в обед, Люба пошла полоскаться и душиться в ее комнату, а мужчины приводили себя в порядок у Степана Кузьмича. И скоро все, чистые, душистые, самодовольные, уже сидели вокруг белоснежного стола, на котором благоухала какая-то совершенно необыкновенная окрошка и красовались — несмотря на торжественно предписанную трезвость — разные бутылки с водками и винами. Тут же лежал огромный Мустафа, имевший три золотых медали, и в его умных глазах стояла печаль.
        — Ну а мобилизации не боишься?  — наливая всем холодной водки, спросил шутя Степан Кузьмич Ваню.
        — Нет. Все улажено…  — отвечал тот, прожевывая какую-то удивительную рыбку.  — Как директор не подлежу.
        — Да ведь вы на оборону не работаете?
        — Стали работать. Для меня. Материи защитного цвета.
        — И вполне безопасно?
        — Вполне. Для защиты отечества тяжел.
        — Эдак все бы отяжелели!
        — Их дело. Пусть устраиваются.
        — А на это лето никуда?  — спросила Анна Егоровна Любу.
        — Нет, хочу прокатиться в Кисловодск… Вот и дядя Вася собирается.
        — Ах, старичок, старичок, пора бы тебе и о душе подумать…  — пошутил Степан Кузьмич.
        — И думаю, и думаю…
        — Думаешь ты о девочках…
        — А что же? И девчоночек Господь сотворил…  — сказал старичок.  — Мы с девчоночками живем по-милому, по-хорошему. Жалеют они меня, старичка. Сударушки вы мои, для чего и на свете-то вольном жить, как не для своего собственного удовольствия? Нет, нет, я вот лучше красненького…
        — Поедемте и вы…  — сказала Люба.  — Вот Ваня и отвез бы нас всех на машине прямо до места…
        — Ой нет, куда там…  — вяло проговорила Анна Егоровна.  — Пылища, жарища… Нет, я ни за что!
        — Распускаешься ты, вот что я скажу тебе, сестрица…  — сказала, смеясь, Люба.  — Разве можно жить этой вашей провинциальной коровьей жизнью? Спите, едите, зеваете…
        — И я не поеду…  — протелеграфировал Ваня.  — Предполагается пробег Москва — Томск.
        — Смотри, не сломай головы… Мужичишки теперь сердитые, черти…  — сказал Степан Кузьмич.
        — Нет. Я с графом Пустозерским. Поберегут. У него связи.
        И была удивительная лососина, и ростбиф, и цыплята, и спаржа, и всякие вина. Лица раскраснелись, языки развязались, и глаза заблестели. Вдали у реки свистел паровоз. У чугунной решетки торчали любопытные, и у них текли слюнки. А Степан Кузьмич, как только замечал за густыми кустами эти фигуры любопытных, невольно поднимал диапазон выше, громче говорил, громче смеялся и возглашал во всеуслышание:
        — А ну, еще шампанчику!
        — Ого!  — воскликнула Люба, вдруг заметив павлина.  — Давно?
        — Разве ты его раньше не видала? Давно… Правда, хорош?
        — Нет, я не люблю их…  — глотая холодный покалывающий огонь вина, отвечала Люба.  — У них ужасно неинтеллигентные морды…
        И она рассыпалась серебристым смехом.
        Павлин взлетел опять на забор, дико вскрикнул и вдруг распустил свой хвост…
        — Ого!  — сказал кто-то за забором почтительно.
        — А ну, еще шампанчику!  — сияя, проговорил Степан Кузьмич.
        — А не довольно ли тебе, дядя Вася? Смотри, развезет…  — пошутила Люба.
        — Могущий вместити да вместит, сказано в священном писании, милочка…  — кротко отвечал старичок.  — Разве ты не читаешь его никогда?
        Все засмеялись, даже Ваня, густо налившийся кровью от выпитого вина.
        — Эх, надо, что ли, граммофон завести на радостях!  — воскликнул Степан Кузьмич.  — Давай, дядя Вася, выберем пластинки — ты ходок по этой части…
        В окно выставилось огромное серебряное жерло граммофона.
        — Это вот все русские оперы… Это итальянские…  — говорил Степан Кузьмич, указывая на полки огромного шкапа, набитого пластинками.  — Тут вот шансонетка. Это рассказы. Это скрипка…
        — Да позволь: сколько же у тебя этого добра?  — изумился дядя Вася.  — Это поразительно!
        — Ну что там…  — небрежно сказал Степан Кузьмич.  — Каких-нибудь тысячи три пластинок, не больше…
        — Ого!
        — Тут есть вещи, которые и сами мы ни разу не играли еще…  — сказал Степан Кузьмич.  — Вот хочешь эту — «Дубинушку»? Шаляпин, соло? Или Вяльцеву вот: «Гайда, тройка…»
        — Валяй лучше Вяльцеву!
        — Ты на мембрану-то, брат, внимание обрати: антик муар[54 - Antique moire — старинный муар (ткань) (фр).] с гвоздикой! Ни у кого такой во всей России не найдешь, может…
        Они отобрали стопку пластинок и, поручив вертеть граммофон Стеше, глазастой горничной с белой штучкой, вышли снова на террасу.
        — Еще бутылочку?
        — Можно, можно…
        — А что же персиков никто не попробовал? Свои ведь, не елисеевские^{154}^…
        Смеркалось. Сильно пахло росой и цветами. Город затихал. Мустафа грустно смотрел на суету людей на террасе — его тяготила и музыка эта, от которой хотелось выть, и весь этот ненужный, по его мнению, шум. А граммофон валял вовсю.
        — Эх, только вот дамы тут, а то я такие пластинки закатил бы вам, пальчики оближете!
        — Ну, не институтки, Степа!  — сказала Люба.
        — Не говори, Люба: есть такие, каких ни одна институтка не выдержит…  — возразил Степан Кузьмич.  — Пойдемте, кавалеры, в кабинет ко мне, я там заведу…
        — Нет, тогда уж лучше мы с Анютой к реке пока пройдем…  — сказала Люба, вставая.  — Надо освежиться немного — я так вся и горю… Пойдем, Анюта!
        Степан Кузьмич тут же услал горничных, достал из запертого ящика письменного стола запретные пластинки и, сияя, вышел с ними на террасу.
        — Ну-ка вот, послушайте…  — сказал он и, скомкав салфетку, заткнул ею горло граммофона, чтобы не было громко.  — Слушайте…
        Бойко, с необыкновенным азартом машина отрапортовала чрезвычайно сальный анекдот, от которого дядя Вася так расхохотался, что даже стал, как ребеночек, икать. Ваня лаконически протелеграфировал свое полное удовольствие, но смеяться себе не позволил: он думал, что американцы смеяться не должны. И еще анекдот, и еще. Дядя Вася таял, умирал и приговаривал:
        — Да, вот это бы институточкам-то!.. Это вот как раз для них… Что за прелесть… Хе-хе-хе…
        — Что? А?  — гордился Степан Кузьмич.  — А ну-ка вот эту…
        Ваня незаметно вытащил из жерла граммофона салфетку, и оттуда посыпалась вдруг отборная, необыкновенно замысловатая ругань. Степан Кузьмич бросился было заткнуть горло машины, но Ваня не пустил его. Ругались пьяный извозчик, городовой и дворник, да ведь как! Собравшаяся за чугунной решеткой толпа замерла в восхищении.
        — Огооо!  — восторженно протянул кто-то в сумраке из-за решетки, где собрались кухарки, раненые, рабочие, дети.  — Вот это я понимаю!
        — Кончили?  — с милой наивностью спросила, появляясь внизу террасы, Люба.  — Дайте мне пить…
        Пластинки показались ей довольно интересны, но все же ничего такого уж особенного она в них не нашла…
        Мустафа, утомленный всем этим шумом и гвалтом, глубоко и тяжело вздохнул…
        — А ну, шампанчику! Господа, шампанчику… Холодненького!..
        — Степан Кузьмич, вас Кузьма Лукич к телефону просят из Москвы…  — доложила вдруг Стеша.
        — А-а, иду, иду… Извините, гости дорогие…
        Он прошел в свой кабинет и взялся за трубку.
        — Это вы, папаша? Что это вы застряли там? Я думал, что вы уж дома…
        — Маленько вчера вожжа под хвост попала, вот и застрял…  — отвечал Кузьма Лукич.  — А я, сынок, вот насчет чего: тут от Земского суюза большой заказ дают на табак, ну только я отказаться думаю: уж очень крадут… В такую кашу со стервецами ввалишься, что потом и не расхлебаешь…
        — Ну ежели мы так разбирать все будем, то тогда и торговать нельзя. Это ихнее дело…  — сказал Степан Кузьмич.
        — Ихнее-то ихнее, да смотри, как бы и нам не ввалиться…  — сказал старик.  — Давненько я работаю, а таких живоглотов не видывал еще… Ставь двойные цены в счетах, а излишек чтобы весь им…
        — А вы вот что, папаша… того… по телефону насчет этого надо бы полегче…
        — Ну чего там? И так все знают… По-моему, надо бы послать их куды подальше…
        — А по-моему, кто смел, тот и съел…
        — Ну, твое дело… Смотри сам!
        — Пущай едут, сговоримся…
        — Ладно, скажу… Ну, прощай покедова…
        — Будьте здоровы, папаша. Ожидаем…
        И Степан Кузьмич весело вышел снова на террасу.
        — Папаша велел всем кланяться…  — сказал он.  — Что это у вас бокалы-то опустели?.. Ну-ка, холодненького…

        XVI
        ГОЛОС ИЗ МОГИЛЫ

        Тяжелый кошмар войны все более и более давил Евгения Ивановича. Он просто места от тоски себе не находил, и мученическое выражение в его глазах стояло теперь почти всегда. Он исписывал в своей секретной тетради бесконечное количество страниц на темы войны с целью выяснить себе смысл происходящего безумия, но тщетно: эти интимные страницы его пестрели сотнями знаков вопроса, а ответа на эти вопросы не было никакого. Борьба за рынки? Оскорбленное национальное чувство? Жажда власти немногих? Грабеж? Борьба с милитаризмом? Борьба за гегемонию в Европе? Свобода морей? Made in Germany[55 - Сделано в Германии (англ.).] и английская промышленность? Проливы? Что бы со всех сторон не подсказывали ему умничавшие впустую идеологи войны, ему было ясно, что цели эти были надуманы, что все эти этикетки на страшной катастрофе явно не исчерпывали ее грозного значения, потому что тотчас же вставали новые вопросы: прекрасно, пусть эти придуманные цели действительно существуют для небольших групп людей или пробравшихся или пробирающихся к власти, но какое дело до свободы морей, до английской промышленности, до
проливов мне?! Какое до всей этой дребедени дело калужанину-мужику, индусу, сингалезцу, черногорцу, провансальцу, баварскому горцу?! Как могут идти покорно на страшные страдания и смерть миллионы этих людей, для которых все эти соображения так называемой высшей политики совершенно чужды? Как может участвовать в страшном деле этом и оправдывать его культурнейшая европейская интеллигенция? Как могут оправдывать его и участвовать в нем все эти миллионы социалистов, строителей нового мира? Мало этого: как не видят руководители этого преступления, так называемый государственно мыслящий элемент, что нельзя платить такую страшную цену за достижение этих призрачных, противоречивых, никому серьезно ненужных целей, вместе взятых, что достижение их — если они даже и будут достигнуты, не окупит и сотой доли тех страданий, тех бедствий, тех разорений, которые эти будто бы государственно мыслящие люди обрушили на мир, что нельзя для того, чтобы подгадить соседу, зажигать свой собственный дом со всех четырех углов, что нельзя для торжества цивилизации, свободы, принципов демократии распинать людей на колючей
проволоке, душить их тысячами удушливыми газами, держать их годами в сырых, вонючих и вшивых окопах… А вот тем не менее все это делалось!
        Мобилизации все ближе и ближе подходили к нему, и это тяготило невероятно. Надо ли защищать Россию?  — спрашивал он себя тысячи раз бессонными ночами и отвечал неуверенно: надо. Могу ли я для этого выпустить кишки незнакомому мне человеку или оторвать ему голову, человеку, которого я никогда и в глаза не видал? Нет, не могу! Так что же мне делать? Не знаю… Окопаться? Безобразно, во-первых, а во-вторых, Россию защищать надо! И не могу истреблять ни в чем не повинных людей… Практический выход из этого положения у него был: он не только мог поступить в разные общественные учреждения, работающие на оборону, или в те же земгусары, он просто мог взять редактирование газеты своей на себя и благодаря этому остаться в тылу. Но все это было в своем отталкивающем безобразии настоящей нравственной пыткой: другие пусть бьются до последней капли крови, а я вот буду сидеть в тылу и науськивать их. Просто отказаться от военной службы, как то советовал Толстой и как это делали некоторые сектанты, о которых писал из Самарской губернии совсем застрявший там Григорий Николаевич? Было страшно военной тюрьмы,
возможного расстрела, не хотелось быть выскочкой, а кроме всего этого, хорошо было отказываться сектантам, у которых была какая-то вера, что из этого их подвига вырастет на земле какая-то новая, светлая, хорошая жизнь, а у него этой веры совершенно не было…
        В конце концов он, стиснув зубы, взял на себя номинальное редакторство газеты — фактическим редактором ее был Андрей Иванович, писатель-народник,  — но с этого дня он совершенно перестал брать свою газету в руки, не спал ночами, не ел, и, несмотря на то, что ему было всего тридцать восемь лет, он стал быстро седеть и все больше и больше уходил от людей подальше.
        Семейная жизнь его все более и более разлаживалась. Дети не только не связывали супругов, но еще более разъединяли, потому что и в воспитании у них не было ни одной точки соприкосновения: у Елены Петровны на первом месте была книга, книжные и чужие идеи, а у него был какой-то внутренний голос, какой-то точно наследованный опыт, который говорил ему, что и в этом отношении книгам верить очень нельзя, что надо и тут быть как-то проще, яснее, спокойнее, а главное, проще, проще, проще. Чаще чем прежде между ним и Еленой Петровной вспыхивали горячие ссоры из-за всякого пустяка, и чувство не только отчуждения, но даже и глухой вражды все более и более усиливалось. Он добросовестно пробовал урезонить себя. Он старался уверить себя, что и у его жены много добрых черт в характере, он старался вызвать в себе жалость к ней — ведь и ей очень тяжело с ним, как и ему с ней,  — он старался вспоминать о смерти, пред лицом которой все эти стычки не только смешны, но преступны, но все эти усилия длились только короткое время, а потом все старое начиналось сызнова. И мелькала смешная мысль: вот с немцами и
австрийцами ты не хочешь вражды, хочешь мира — как же не можешь ты жить в мире со своей женой, которую ты всего несколько лет тому назад так любил? Но резоны эти были бесполезны, враждебность увеличивалась с обеих сторон, больно отзывалась на детях, тяжко огорчала бедную мать, но сделать ничего было нельзя… Точно это была какая-то сила, извечная, непонятная, которая играла ими и с которой справиться не в уделе человека…
        И с одной стороны, тяжелы ему были люди чрезвычайно, с другой, его томило какое-то беспокойство и не сиделось на одном месте. И он чаще чем прежде уезжал теперь за реку, в леса, на охоту или же под самыми пустыми предлогами ехал в Москву или Петроград. Но покоя не находил он нигде: везде дьявол войны преследовал его.
        Он обошел с Муратом кошелевское болото и, не найдя ничего, заглянул в край Подбортья, где держались всегда глухари, но и там не нашел ничего — только тальник был свежее обкусан лосями, и везде виднелся их свежий, похожий на сливы помет,  — потом на маленьком безымянном болотце среди серой вырубки, которая всегда так угнетала его, он взял случайную крякву, на Уж боле промазал в чаще по глухаренку и, так как уже сильно свечерело, потянул к Лопухинке на ночлег.
        В кустах послышался шелестящий звук колес по песчаной дороге и пофыркивание лошади.
        — Евгению Ивановичу почет и уважение!  — снимая картуз, приветствовал его Прокофий Васильевич, славный мужик и хороший хозяин, к которому он иногда заходил попить чайку с охоты.  — Тпру…
        — А, Прокофий Васильич… Как поживаешь? Марья Михайловна, здравствуйте…
        — Здравствуй, Евгений Иванович…  — степенно отвечала сидевшая рядом с мужем Марья Михайловна.
        — Похаживать?  — спросил Прокофий Васильевич.
        — Да, прошелся немножко…
        — Доброе дело… Ну а в газетах как?
        — Слабовато, Прокофий Васильич. Забивает нас немец…
        — Эх, паря, негоже ведь дело-то!
        — Это, бают, все этот, Гришка… Распутинов, что ли, пес его знает, мутит…  — говорит степенная Марья Михайловна.  — Колдунище, бают, такой, беда! Подадут царю гумагу какую подписать, а Гришка отведет глаза, тот не так и подпишет. А потом министры эти самые да сенаторы и не разберут ничего, а объяснить дело царю боятся. А правда, бают, из простых мужиков он?
        — Правда. Сибиряк.
        — Гляди, братец ты мой, как ведь человек произошел! А?  — удивляется Прокофий Васильевич, и в голосе его слышится как будто и зависть.  — Простой мужик, а куды сиганул!.. Не гляди вот, что сер… А у нас тут солдат один на побывку приезжал, Журавлев… он вот моей Марье Михайловне сродни еще, она от Журавлевых взята… так вот говорил, что солдаты будто крепко Гришкой этим недовольны…  — Прокофий Васильевич осторожно понизил голос.  — Да и царицей будто… Будто от их двоих и измена вся идет… Приехал, грит, надысь на фронт от нее генерал один важный, сел не ероплан да со всеми плантами к немцам и перелетел… Солдаты, вишь, начали было по еропланту палить, да нешто в его потрафишь? Так вот будто и улетел… И еще говорят солдаты промежду себя, что начальство будто нарочно везет хлеб да снаряды поближе к фронту,  — знает, что наши отдавать будут, туда и везут, чтобы, вишь, все немцам доставить по царицыному приказу… Больно, бают, немец-то со всем этим бьется, а она вот и помогает…
        — Что тут за диво?  — заметила Марья Михайловна.  — Чай, ей своих-то тоже жалко…
        — А жалко, так и сидела бы дома… Кто ее больно звал?  — немножко рассердившись, говорит Прокофий Васильевич.  — И без нее нашли бы. Чуть не в одной рубашке взяли — должна чувствовать. А то что же это за порядки: хлеб ест наш, а радеть своим?..
        — А Василий как твой? Жив, здоров?  — спросил Евгений Иванович.
        — Василей на румынскиим фронте. Пишет, слава Богу, здоров…
        Побеседовав так среди безлюдной вырубки, Евгений Иванович простился с ними.
        — Ты заходи чайку-то попить…  — говорит радушно Прокофий Васильевич.  — Медком угощу своим… В этом году на мед, слава Богу, урожай. Сахару стало мало — Господь медку послал… Заходи…
        Над низинами стоит уже легкий туман. Кричит, надрывается где-то поздний коростель. Над лесной пустыней луна встала, большая, золотистая. А на душе муть, тоска, печаль: Гришка, измены, генерал с плантами, кровопролитие — где тут правда, где ложь, где путь?
        А когда на другой день он с ружьем и с Муратом вышел в Окшинске из вагона и проходил платформой к выходу, он увидел толпу, которая что-то сгрудилась у вагонов встречного поезда. Он тоже подошел. Оказалось, везут куда-то пленных. Толпа молчала, как загипнотизированная, в тупом удивлении: так вот он какой, этот грозный враг! Германцы, видимо, уже освоившиеся с своим положением за долгий путь, смотрели на толпу и перебрасывались между собой короткими фразами. Некоторые ели что-то. Другие спали. Один из них, плотный румяный блондин в маленькой фуражке с красным околышем, высунулся из окна и протянул кусочек сахару маленькому ребенку, которого держала на руках пожилая брюхатая баба, глядевшая на врагов с тупым любопытством и недоверием. Завидев протянутую к ней руку, она невольно пугливо подалась назад. Толпа вдруг разом точно очнулась.
        — Чего ты? Ишь, дуреха! Не видишь, что ли, он дите сахару дает?  — раздались голоса.  — Може, и у его дома эдакий-то остался. Бери, бери… Вот так-то…
        Баба с неловкой улыбкой взяла сахар и дала его ребеночку, который тотчас же неуверенно обеими ручонками потащил его в рот. Невысокий худой мастеровой с измазанным сажей лицом и большим кадыком на тонкой и длинной шее захотел объяснить германцу, что у бабы муж на войне.
        — Ты, твоя, слушай мала-мала…  — уверенно обратился он к немцу и, делая массу всевозможных движений совершенно ненужных и руками, и головой, и всем телом, продолжал, тыкая в бабу коротким грязным пальцем, а потом махая рукой за леса: — Хозяин… понимаешь?.. Ее хозяин… айда на война… туда… понимаешь?.. Пук-пук… понял?.. Ее хозяин…
        У бабы глаза налились слезами. Германец сделался серьезен: понял. Обернувшись к своим в вагон, он пролопотал им что-то и указал на плачущую бабу. Те высунулись из-за его спины и тоже молча с серьезными лицами смотрели на нее. И все молчали тяжелым, недоумевающим молчанием. Тот, что дал ребенку сахар, протянул руку, дотронулся слегка до ребеночка, потом ткнул себя в грудь и, показав три пальца, замахал рукой вдаль за леса…
        — Трое! Троих, вишь, дома-то оставил…  — загалдела толпа.  — Эх, сердяга! Глянь-ка, братцы, смотри: плачет!
        Лицо германца вдруг сморщилось, дернулось, и он торопливо спрятался в вагоне. Толпа взволновалась.
        — Ерманцы, ерманцы…  — певуче проговорил маленький, в тяжелых сапогах стрелочник с желтыми усами на маленьком в кулачок лице, с красным и синим флагом под мышкой.  — Вот гляди на его: он весь тут. Сперва сахарку, а потом в слезы, и больше никаких… Так ли? А то пишут: ерманцы, ерманцы…  — протянул он с укоризной.  — Так ли я говорю?
        У многих женщин на глазах были слезы. Не одно лицо затуманилось суровой думой.
        — Вешать вас, сукиных детей, мало!  — злобно проговорил сквозь зубы мастеровой с кадыком и, энергично плюнув, хмурый, быстро зашагал по платформе, над которой там и сям светились бледными, холодными и острыми язычками штыки: вокзал охранялся запасными.
        У Евгения Ивановича снова мучительно заныло сердце. Как это понять? Как остановить? Как от этого уйти? Ведь вот, вот она, жалость, вот любовь, вот спасение, а нет!
        Не легче было и в его поездках в даль, в Петроград и Москву. В то время как огромное большинство людей старалось не видеть, не слышать, не понимать того, что вокруг них происходило,  — они скрывали правду от себя в ужасе перед тем, что они наделали,  — он по своему характеру, наоборот, старался открыть эту правду всюду и везде. И он видел все нарастающее разорение, все нарастающую ложь, все нарастающее безумие, которые дьявольским кошмаром давили людей все более и более. Как можно было не видеть тихой тревоги его старой матери? Как можно было не видеть исхудавшей и строгой Серафимы Васильевны, которая почти уже не выходила из церквей? Разве не сгорала на его глазах милая Таня? Разве не терзались так же, как он, миллионы людей по лицу земли? И вот все же они были бессильны!
        Ах, уж эти ваши тыловые настроения!  — слышалось со всех сторон от военных.  — Поезжайте на фронт: там совсем другое… Все сознают там серьезность положения, но никто не отчаивается, и все твердо уверены в окончательной победе не только над германцами, но и над собственными безобразниками…
        В это Евгений Иванович не верил. Он очень ясно понимал, отчего происходят эти другие, будто бы бодрые настроения фронта. Это происходило потому, что там люди, из всех сил сцепив зубы, старались не видеть ужаса своего положения. Стоило им только на одну минуту дать себе усумниться, стоило только раз мимолетно взглянуть страшной правде в глаза, как они в исступлении побросали бы все и ринулись бы кто куда… Но как всегда, Евгений Иванович себе не верил — он думал, что в самом деле, может быть, там, на фронте, видно что-то такое, чего здесь видно не было. И вот он снова поехал в Москву, чтобы посмотреть, нельзя ли как устроить себе там поездку на фронт. Конечно, он легко бы мог поехать просто корреспондентом от своего же «Окшинского голоса», но этого он не хотел: нужно было проехать совсем незаметным человеком, чтобы видеть и слышать то тайное, что не может не быть скрыто от газетного человека, во-первых, а во-вторых, нельзя было брать на себя обязательства писать не то, что следует писать, а сообщать только те условные лжи, которые будто бы требовались моментом.
        Прежде всего он поехал в Земский союз на Маросейку: у него было письмо от окшинских земцев к самому князю Г. Е. Львову. И первое, что он там увидел, в этом котлом кипящем учреждении, это солидный автомобиль, в котором подкатил к подъезду Георгиевский со своим серым Догадиным, оба во френчах и галифе, оба с желтыми портфелями под мышкой, оба озабоченные до такой степени, что едва успели на ходу поклониться ему: не до поклонов! Эта встреча сразу расхолодила его, и он, точно потухнув, замешался в толпу просителей, которая теснилась в этом огромном вестибюле с белыми колоннами, загаженном выше всякого вероятия. И изредка проходили в кабинет князя без всякой очереди разные знаменитости — то седенький хромой М. В. Челноков, то чистый улыбающийся Н. И. Астров, то рыжеватый торопливый, точно ничего не видящий князь Д. И. Шаховской, и тогда по толпе просителей пробегал почтительный шепот. И высились вокруг какие-то тюки и какие-то ящики, и стрекотали бешено машинки, и носились взад и вперед молодые люди и всякого рода девицы с полоумными лицами: до такой степени все у них было важно и срочно!
        — Иван Сергеич… Иван Сергеич…  — отчаянным шепотом взывала одна из барынек, давая угонки за каким-то тоже ополоумевшим молодым человеком с длинными волосами и строгим лицом.  — Да погодите же одну секунду, ради Бога…
        — Что такое? В чем дело?  — обернулся он нетерпеливо.  — Говорите скорее, пожалуйста…
        — Мне дали ведомости по расходу муки…  — заторопилась барынька.  — И у меня получается какая-то дикая чепуха… Отпущено пекарням тысяча пудов муки, скажем, а хлеба ими выпущено значительно больше и подписано: припек — такой-то. Что это такое — припек? И как же это может случиться, что хлеба получается больше, чем дано муки?
        — Ну, значит, ошибка какая-нибудь, только и всего…  — рванулся тот в коридор.  — Проверьте документы еще раз…
        — Да я двадцать раз проверяла…  — в отчаянии пролепетала барынька.  — Все одно и то же… Да погодите же…
        Но Иван Сергеевич уже умчался.
        — Разрешите мне помочь вам, барынька…  — сказал стоявший рядом с Евгением Ивановичем толстый старик с чугунным лицом и одышкой, по-видимому лавочник.  — Вы напрасно смущаетесь: это так и быть должно.
        — Но позвольте, почему?  — покраснела дамочка.  — Муки тысяча пудов, а хлеба больше…
        — Но ведь в муку льют воду, чтобы получить тесто…  — сказал, смеясь, лавочник.  — Вот от воды и увеличивается вес муки в хлебе…
        — Ах, вот что!  — с восхищением протянула барынька.  — Не понимаю, как могла я забыть это… Большое спасибо вам…
        И она понеслась куда-то, где отчаянно стрекотали машинки.
        Евгению Ивановичу стало скучно, и он, поколебавшись, снова вышел на Маросейку, решив зайти сюда еще раз, когда просителей у князя будет не так много.
        И он побывал и в Городском союзе, где столпотворение было ничуть не меньше, и в Красный Крест зашел, куда у него было письмо от их уездного предводителя дворянства Николая Николаевича идольского,  — он в Ниццу в этом году не попал и очень скучал у себя в имении,  — и в редакциях газет, где были знакомые люди. И было удивительно: все очень сочувствовали — хотя чему тут было сочувствовать, было непонятно — его мысли проехать на фронт, все как будто хотели помочь, но толку определенно не выходило никакого. И у него очень скоро составилось очень четкое впечатление, что везде принимают только каких-то своих людей, что везде точно делается какое-то дело, которое показывать чужому человеку никак не следует. И во всех слоях общества шла упорная молва о том, что в учреждениях этих прячут молодых людей от военной службы — в самом деле, молодежи там встретил Евгений Иванович очень много,  — а во-вторых, что грабеж там идет совершенно невероятный.
        Он скоро потерял терпение в этой лихорадочной и бестолковой суете и решил ехать домой.
        В самом деле, что он будет делать там, на фронте? Смотреть, как люди страдают и умирают? Но разве он не видел страданий и смерти несчастного Коли Муромского? Для того чтобы получить картину войны, нужно хорошо знакомый ему лазарет на Дворянской помножить на миллион, только и всего. А подвиги самопожертвования, геройство, любовь к родине? Да, он знает, что есть и это, но плачущий Коля Муромский и есть результат чьего-то самопожертвования, геройства и любви к родине, и Коль таких — миллионы, миллионы… Нет, он знает все, что есть там, и делать ему там нечего: сказать то, что у него в душе, ему не дадут, да и сам он не посмеет, а ходить и ужасаться можно и дома.
        Усталый, он шел по Газетному переулку. Ему хотелось есть. Налево заметил он старинный белый особняк, на котором висела вывеска вегетарианской столовой. Он вспомнил, что Сергей Терентьевич, много работавший в толстовствующем «Посреднике»^{155}^, хвалил ему это учреждение: и чисто, и вкусно, и недорого, а в особенности нет этого кабацкого привкуса в обстановке. Евгений Иванович вошел в красивый вестибюль, разделся и, получив номерок, по довольно неопрятной лестнице с золочеными перилами поднялся в столовую. В больших комнатах с бесчисленными портретами Толстого по стенам было не особенно опрятно и пусто: обеденный час уже прошел. Несколько девиц лениво прибирали столы. Другие развязно сидели на окнах, на столах, на стульях и чесали языки. Одна из них, стриженая и явно с идеями, подошла к нему и невежливо вполоборота спросила, что ему надо. Он заказал себе два блюда, и девица, не торопясь, вразвалочку пошла куда-то. По всему видно было, что ей на посетителя наплевать. И долго ее не было.
        В комнату между тем все собирались какие-то люди в косоворотках, блузах и скромненьких пиджачках, которые здоровались один с другим, садились группами и спрашивали себе чаю, кто фруктового, кто настоящего. Девицы с полным неудовольствием подавали им требуемое. Заведующая столовой, полная румяная дама, стриженая, в очках, и, видимо, ее помощник, высокий румяный и седой господин с постоянной ласковой улыбкой на губах, несколько раз присматривались к Евгению Ивановичу, и наконец помощник с улыбкой подошел к нему и очень важно осведомился, не из приглашенных ли он?
        — Из каких приглашенных?  — удивился Евгений Иванович.
        — А у нас сегодня обычная беседа наша, так что…
        — Ах, извините, я совершенно не знал…  — сказал Евгений Иванович.  — Я сейчас пообедаю и уйду…
        — Нет, нет, зачем же? С кем имею я честь говорить?
        — Мне рекомендовал вашу столовую мой друг Сергей Терентьевич Степанов,  — назвав себя, сказал Евгений Иванович.  — Вот я и зашел познакомиться. Я не знал, что в эти часы неудобно…
        — Нисколько, нисколько, уверяю вас…  — возразил настойчиво румяный господин, улыбаясь.  — Напротив, мы будем очень рады. Но вы знаете, время какое! Хотя нам скрывать и нечего, но… тем не менее… А вот и Владимир Григорьевич… Сейчас начнется беседа… Пожалуйста, пожалуйста…
        В комнату входил плотный тяжелый человек лет побольше пятидесяти, просто и даже немножко небрежно одетый, с длинными, зачесанными назад волосами. Евгений Иванович сразу узнал его по портретам: это был знаменитый друг Толстого — Чертков. Его встретили очень почтительно. Он был со всеми сдержанно любезен и говорил тихим, как будто даже вкрадчивым голосом. Из других комнат вышло еще десятка два-три таких же сереньких людей, которые скромно расселись по стульям и приготовились слушать. Евгений Иванович торопливо доел свои блюда, холодные и невкусные,  — девица подала их оба сразу — и попросил себе чаю.
        — Вам какого?  — сурово спросила девица, глядя в окно.
        — Чаю… Обыкновенного чаю…  — как бы извиняясь, повторил он.
        — И во фруктовом чае тоже нет ничего необыкновенного…  — сказала девица и опять куда-то пошла, и по спине ее было видно, что и на гостя, и на чай, и на все на свете ей наплевать.
        Евгению Ивановичу стало даже завидно на эту ее уверенность в себе.
        Между тем беседа рассевшихся вкруг Черткова опростеновцев начала оживляться. Евгений Иванович заглазно не любил Черткова — как и вообще людей, которые все знают,  — и потому старался быть особенно беспристрастным к тому, что тот своим тихим кротким голосом говорил.
        — Но ведь нужна же последовательность…  — срывающимся басом, хмурясь, говорил какой-то великовозрастный гимназист с лицом в прыщах.  — Если нельзя зарезать теленочка, то нельзя раздавить и земляного червя.
        — Разумеется, нельзя…  — кротко сказал Чертков.
        — А мы все-таки давим…  — еще более нахмурился гимназист.  — Да что черви — миллионы людей давят сейчас на фронте, и мы ничего, сидим вот, пьем какой-то ерундовский чай из листиков, ведем душеспасительные разговоры…
        — Это очень русский подход к вопросу: или все, или ничего…  — кротко отвечал Чертков.  — Правильный подход к делу вот: если не все, так хоть что-нибудь. Мы должны поставить себе идеал, а затем по мере сил к нему приближаться. Я приближаюсь на один шаг, вы на десять, еще кто-нибудь на пятнадцать. Идеал вегетарианства ясен: не убий!
        — Ничего не убий?
        — Никого и ничего…
        — И бешеную собаку, которая на вас бросилась?  — взвился гимназист.  — И змею, которая хочет укусить вашего ребенка? И разбойника, который хочет… ну, оскорбить вашу дочь?!
        — Разбойника позвольте просто отвести…  — уверенно улыбнулся Чертков.  — Им аргументируют слишком уж часто. Но вот я прожил на свете больше пятидесяти лет, а такого разбойника не видел, и позвольте надеяться, что и вам не придется иметь с ним дело. Зачем же… ну, пугать людей понапрасну?
        По аудитории прошел сочувственный смешок.
        — Нет, нет, позвольте!  — загорячился гимназист.  — Позвольте просить вас осветить мне случай и со змеей, и с бешеной собакой, и с разбойником… Сегодня его не было, а завтра вдруг явится. Так вот я хочу знать, как мне поступить в таком случае…
        — В идеале пред нами стоит: не убий никого и ничего, ни при каких обстоятельствах, ни в каком случае…  — тихо и кротко отвечал Чертков.  — Значит, не надо убивать ни разбойника, ни змею, ни собаку, если бы все это грозило даже вашему ребенку…
        По собранию пробежало волнение.
        — Послушайте, то, что вы говорите, это… просто чудовищно!  — горячо сказал гимназист, глядя на Черткова изумленными, негодующими, бешеными глазами.  — Это… это ужас что такое!..
        — Почему?  — еще более кротко сказал Чертков.  — Все зависит от силы вашей веры в Бога. Поверьте, Он лучше нас с вами знает, кого надо укусить змее, на кого броситься бешеной собаке, на кого разбойнику…
        Евгений Иванович с недоумением слушал эти нечеловеческие слова и внимательно вглядывался в это тихое, уже пожилое лицо, и вспоминалась ему необъятная засека в золоте и багрянце осени, и тихий полет золотых корабликов, и та старая, седая, замученная женщина, которая не хотела простить этого кроткого человека даже на смертном одре. Евгений Иванович ни на секунду не сомневался ни в искренности Черткова, ни в подлинности голоса его сердца, который слышался в его странных речах, ни в чистоте его веры. Да, но из этой вот всеобъемлющей жалости и любви — не вопреки ей, а именно благодаря ей — получилась замученная старуха с трясущейся головой! Он вспомнил свою жалость к пленным германцам на вокзале: ему показалось тогда, что жалость — это тот золотой ключ, который разомкнет ад современных кошмаров. Но вот жизнь устраивает как-то так, что жалостивый человек, жалеющий и змею, и бешеную собаку, и разбойника, этим самым разбойником, и змеей, и бешеной собакой безжалостно бьет насмерть по голове несчастную старуху!
        Он встал и тихонько, на цыпочках, пошел из столовой. Чертков бросил ему вслед недовольный взгляд: надо было остаться и послушать полезной беседы. А Евгений Иванович заехал к себе в гостиницу за вещами и поехал на вокзал. И в вагоне он развернул одну из новых книжек, которые он купил в Москве. Это был труд одного известного англичанина по истории Востока. И сразу Евгений Иванович наткнулся на стихотворение одного поэта-тамила, жившего на земле более тысячи лет тому назад:
        Глубоко в темноте хожу я  —
        Где же свет? Есть ли свет?
        Ничего я не знаю, только спрашиваю себя:
        Есть ли свет? Где же свет?
        Господи, в пустыне брожу я!
        Где же путь? Есть ли путь?
        Как прийти мне к тебе, спрашиваю я себя.
        Неужели нет пути? Где же путь?

     &