Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Ерёмин Дмитрий: " Юрий Долгорукий " - читать онлайн

Сохранить .
Юрий Долгорукий (Сборник) Дмитрий Иванович Ерёмин
        Павел Архипович Загребельный

        Юрий Долгорукий известен потомкам как основатель Москвы. Этим он прославил себя. Но немногие знают, что прозвище «Долгорукий» получил князь за постоянные посягательства на чужие земли. Жестокость и пролитая кровь, корысть и жажда власти - вот что сопутствовало жизненному пути Юрия Долгорукого. Таким представляет его летопись. По-иному осмысливают личность основателя Москвы современные исторические писатели.

        ЮРИЙ ДОЛГОРУКИЙ

        Из энциклопедического словаря Изд.
        Брокгауза и Ефрона,
        т. XV, СПб., 1898.

        
        ЕОРГИЙ (ЮРИЙ) ВЛАДИМИРОВИЧ ДОЛГОРУКИЙ - сын Мономаха, удельный кн. суздальский и вел. кн. киевский, родился около 1096 г. Как одному из младших Мономаховичей, ему досталась в удел Ростовско-Суздальская область, в которой деятельность его обращена была преимущественно на постройку и укрепление городов, основание церквей и монастырей; упоминается только об одном походе его на камских болгар (1120). Симпатии его всецело принадлежали Киевской Руси, куда он постоянно и стремился. Уже в 1132 г. он занял южный Переяславль; потеряв его, удержал за собой на юге Городок Остерский; воевал с Ольговичами; вмешивался и в новгородские дела, заставив новгородцев принять в князья сына его Ростислава (1138). В том же году киевский стол занял Всеволод Ольгович черниговский. С южными Мономаховичами он скоро примирился, но Георгий остался врагом его. Из Смоленска Георгий звал новгородцев в поход на Всеволода, но те отказали ему в помощи, вследствие чего и Георгиев сын Ростислав должен был выехать из Новгорода. Оскорблённый этим, Георгий взял у новгородцев Торжок. Через несколько времени Ростислав опять занял
новгородский «стол», но скоро должен был уступить его Святополку Мстиславичу. В 1146 г. Георгий является союзником одного из Ольговичей, Святослава, против Изяслава Мстиславича; в 1147 г. приглашает Святослава к себе в Москву (упоминаемую при этом в первый раз), одаряет и угощает его; в следующем году Святослав и князья черниговские соединяются с Изяславом против Георгия. В 1149 г. Георгий вновь вооружился на Изяслава, вследствие оскорбления, причинённого последним сыну его Ростиславу. Разбитый под Переяславлем, Изяслав уехал во Владимир Волынский.
        Не успев поднять на Георгия старшего дядю своего Вячеслава, он привёл венгров, богемцев и поляков. Но выступление на сцену Георгиева союзника, Владимирка галицкого, заставило союзников Изяслава хлопотать о мире. По этому миру за Изяславом утверждались Владимирская и Луцкая области и Великий Новгород со всеми данями, а Георгий уступал Киев брату Вячеславу. По удалении Изяславовых союзников Георгий не выполнял условий мира. Военные действия несколько раз то возобновлялись, то прекращались, причём Изяслав вновь обращался к помощи венгров и успех вообще был не на стороне Георгия. В 1154 г. Изяслав Мстиславич скончался и место его в Киеве, при старом Вячеславе, занял брат его, Ростислав смоленский, а Изяслав черниговский и Святослав Ольгович пристали к Георгию. Смерть Вячеслава изменила положение дел: Ростислав уступил Киев Изяславу Давидовичу, а Георгий заставил последнего очистить столицу, в которую сам въехал 20 марта 1155 г. Вскоре Георгию удалось помириться с детьми Изяслава, Мстиславом и Ярославом, а потом и с Изяславом черниговским. Но мир был непродолжителен. Мстислав выгнал своего дядю,
Георгиева союзника, Владимира Мстиславича, из Владимирской области. Георгий подступил к Владимиру, но встретил упорное сопротивление и ушёл обратно. Мстислав шёл за ним и жёг селения по р. Горыни. Половцев, своих прежних союзников, начавших в это время тревожить своими набегами берега Днепра, Георгий не мог успокоить ни переговорами с их ханами, ни дарами, и вынужден был заключить с ними новый союз. К этому же времени относится эпизод с Иваном Ростиславичем Берладником (III, 542), который верно служил Георгию и которого великий князь всё-таки едва не выдал врагу его, Ярославу галицкому. В Новгороде дела приняли неблагоприятный для Георгия оборот: новгородцы разделились на две партии, из которых одна стояла за сидевшего у них Георгиева сына Мстислава, а другая желала иметь у себя Ростислава смоленского. Обе партии уже готовы были решить дело оружием; но Мстислав, узнав о прибытии в Новгород детей Ростислава, ночью бежал из города. В то же время черниговский Давидович, намереваясь отнять у Георгия Киев и ища для того союзников, примирился с смоленским князем; Мстислав Изяславич волынский также пристал к
нему. Князья-союзники готовились идти к Киеву; но Георгий, после короткой болезни, умер (1157). Народ не любил его: узнав о его кончине, киевляне разграбили дворец и дом его за Днепром, а также дом сына его Василька, пограбили имущество суздальских бояр и многих из них убили. От двух жён Георгий имел 11 сыновей и двух дочерей. См. Полн. собр. р. лет. I, 120, 128, 132, 134, 135, 139-149; II, 8, 10, 12-14, 19, 25-32, 36, 38-66, 69-71, 74-81, 228, 292, 294, 296, 298-304; III, 6, 8-12, 125; IV, 4-10; V, 157-161; VII, 21, 25, 29-34, 37-56, 58-66.

        ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ ЕРЕМИН
        КРЕМЛЁВСКИЙ ХОЛМ

        ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОСЛЫ И БЕЖАНЕ

        ГЛАВА I. В ЮРЬЕВОМ ГОРОДЦЕ

        Посемь бо быша усобицы многы
        и нашествие поганых на Русскую
        землю.
    Повесть временных лет

        
        очь была тёмной и тихой. Из низко нависших туч сеялся мелкий дождик. Его однотонный шум скрадывал все другие звуки, и только очень чуткое ухо смогло бы уловить в этом ровном шелесте капель глухое пофыркивание коней и плеск воды на броде через Остёр. Но никто в Городце не ждал в эту ночь ничего дурного и не прислушивался к странным шумам. Ещё засветло окончив дневные дела, скудно отужинав, поворчав на затянувшееся непогодье, городцовские люди истово помолились и улеглись в своих избах спать. Старенький Ананий, отец городцовского старосты, кузнеца Страшко, понадёжнее закрепил онучи да лапоточки на тощих ногах, плотнее запахнул худой кафтанишко - и пошёл, стуча колотушкой, в ночной дозор.
        Он делал это не спеша и бестревожно: кому охота наезжать в глухое княжеское сельцо? С тех самых пор, как оно встало здесь по велению князя Владимира Мономаха, его ни разу ещё не тревожила никакая беда.
        Степняки боялись сильного князя. Двенадцать раз ходил он с дружиной на половцев и двенадцать раз побеждал их в сечах. И, наверное, оттого, что был так удачлив, построил свой Городец в открытом с половецкого юга углу между Десной и Остёром без всякой защиты. Позднее он подарил сельцо младшему из своих сыновей, суздальскому князю Юрию Долгорукому, и тот, как и отец, тоже любил ночевать здесь, когда плыл к Мономаху в Киев или возвращался из Киева в свой Владимиро-Суздальский удел.
        Теперь давно уже нет и Владимира Мономаха, и старшего сына его Мстислава, а в Киеве силой вокняжился Всеволод Ольгович из враждебной Мономашичам Святославовой ветви. «Однако, - раздумывал старый Ананий, идя по сельцу, погружённому в крепкий сон, и время от времени гремя колотушкой, - зря осторожный Страшко учредил ночной дозор в Городце: чего здесь людям бояться? Прежние ночи прошли спокойно, и эта ничем не хуже других. Мало ли что говорят проезжие люди про разные беды? Как было от века спокойно здесь, на Остре, так будет и впредь. Может, где и тревожно, а тут - легко…»
        Пройдя по всему порядку изб, Ананий развёл возле кузницы, где когда-то работал сам, а теперь работает сын Страшко, небольшой костерок, присел под навесом на дубовый обрубок с прикреплённой к нему наковальней и задремал.
        Снилось ему, будто он - совсем ещё молодой, такой же весёлый да складный, как внук Никишка. И в кузне светло, и день над кузней хорош. А возле станка, где подковывают коней, стоит великий князь Мономах, тоже ещё молодой, коренастый и густобровый. Князь теребит рыжеватый ус и молчит, а ловкий кузнец Ананий - одну за другой - набивает подковы Мономахову жеребцу. Набивает и набивает, стучит и стучит всё громче. И в то самое время, когда вскочить бы нетерпеливому князю в новенькое седло, - сон оборвался, словно кто-то толкнул Анания в грудь.
        Он очнулся от сладкой дремоты и в страхе привстал: со стороны реки, прямо на городцовскую площадь, с рёвом и гиканьем неслась невидимая в дождливой ночной черноте живая громада.
        Ананий родился во Владимире, в Городец переселился в юности по велению князя Владимира Мономаха и о половцах знал только из чужих рассказов. Но по звериным гортанным крикам, по глухому топоту неподкованных копыт он понял и ужаснулся: это они, степняки! Кому же и быть другому?
        Схватив колотушку, старик вскочил, намереваясь стуком поднять людей. Но старого сбили с ног. С рассечённой головой, он ткнулся в траву у кучки железного лома, припасённого кузнецом для разных поделок, и на этом закончились его земные дела.
        А половцы - кинулись к избам…
        Почти одновременно с отцом услышал топот копыт и городцовский кузнец Страшко.
        В эту ночь ему не спалось. Думал он о своих неотложных делах и всё растущих тяготах жизни людской в селеньях княжеских да боярских. Думал о слухах, которые всё упорнее ползли из Киева в Городец, и сердце его сжимала тревога: боязно стало жить людям Юрия Суздальского в заброшенном среди киевских вод и лесов Городце без всякой защиты. Наедут чужие ратники или половцы: кто поможет? Князь - далеко, а Киев - под боком. Это и страшно: для силой занявшего киевский «стол» Всеволода Ольговича и брата его Игоря небольшое селение Юрия Суздальского под Киевом кажется чем-то вроде занозы. Похоже, что сын покойного Мономаха протянул сюда из Суздаля свою долгую руку, намекая на право быть после смерти отца великим киевским князем.
        - Легко ли терпеть такую занозу князьям Святославовой ветви? - тревожно думал Страшко. - Не стерпят Ольговичи такого! Недаром в прошлом году весной, когда в Городце отдыхали спешившие в Византию суздальские послы, было велено Страшко укрепить Городец: князь Юрий настрого приказал обнести сельцо бревенчатым тыном да выкопать ров поглубже, чтобы со степного юга вход был только через мостки. А месяца два назад приплывал в Городец старший сын кузнеца Никишка и опять рассказывал о растущем нелюбье между князьями, о смутах в Киеве и о злых половецких набегах, почему-то вдруг участившихся за последнее время за Сулой и Псёлом.
        Никишка приплыл в лёгкой тополевой дублянке из Киева вроде как повидаться с отцом, но когда на другое утро в Городце появился отрок князя Новгород-Северского и они вместе с Никишкой тихонько ушли на Остёр купаться, Страшко догадался, что сын приплыл из Киева не к нему, а по тайным делам Долгорукого. И это его особенно напугало: значит, жди новых тревог и свар.
        Подумав об этом, он тогда же срубил с мужиками сторожевую избу у южных мостков и ввёл ночной караул, благо ходить в дозор добровольно вызвался страдавший бессонницей старый Ананий.
        - Как-то там бате в дождь? - подумал теперь Страшко и в это мгновенье услышал топот копыт. Услышал и понял: враг… Успев толкнуть локтем спавшую рядом жену, он выскочил из избы.
        Мимо с рёвом и гиком мчались всадники. Возвращаться в избу за оружием было некогда. Страшко схватил стоявшие у дверей дубовые вилы и с маху ткнул ими одного из половцев в бок.
        Поганый упал с коня, пополз было в сторону от Страшко, но конь, шарахнувшись, наступил копытом ему на руку, кость хрустнула, половчанин взвизгнул от боли и тут же притих.
        Жена кузнеца Елена, юная дочь Любава, тринадцатилетний Ермилка и младший Ивашка успели тем временем выскочить из избы. Они побежали за кузню, возле которой лежал убитый Ананий, и кинулись в темень, к лесу. И убежать бы им от поганых, но зарево помешало. Оно озарило сорочки женщин, и ближний половец с воем, как зверь, погнался за ними, нацеливаясь арканом.
        Елена вскрикнула и упала, стянутая петлёй. Половец поволок её к свету.
        Ивашка, цепляясь за мать, кричал:
        - Отпусти… Ой, мамо!
        Наехавший сзади второй степняк на скаку ударил Ивашку свинчаткой, подвешенной на ремне, и мальчик упал, обливаясь кровью.
        Не помня себя, Страшко подскочил к степняку. За отцом повернул назад и Ермилка. Но что могут сделать двухзубые деревянные вилы против всадника на коне со свинчаткой и острой саблей? Раньше чем Страшко успел до него дотянуться, половец отсёк одну из развилин.
        Страшко попятился в темноту.
        К его счастью, пламя пожара алело за половцем: тень от коня прикрывала Страшко, как щит. И степняк норовил не столько ударить Страшко, сколько сшибить и замять конём.
        Приученный к этому, злобный конь замахивался копытом, скалил длинные зубы. И оступись мужик или вырони вилы - лежать бы ему, как отцу-старику или Ивашке, в густой траве!
        Но Страшко был упрям и расчётлив: поборов в себе первую вспышку страха и горя, он собрал теперь в своём сердце злобу к поганым так, что она наполнила его до краёв, как студёная вода наполняет ведро в жаркий полдень. Упершись в грудь коня уцелевшим зубом дубовых вил, он стал медленно отступать в темноту, примеряясь к движениям всадника, чтобы не попасть под его удар.
        Так, напряжённо пятясь, кузнец сошёл с городцовской улицы к самому краю поля, за которым сразу же начинался лес. И когда необъяснимым для степняка, но привычным для человека, проведшего жизнь в лесу, особым чутьём Страшко безошибочно угадал, что с детства знакомая лесная опушка рядом, он вдруг размахнулся, подался вперёд и воткнул свои вилы в косматую конскую шею.
        Конь с диким ржаньем встал на дыбы, оступился на борозде и грохнулся на бок - в зелёную рожь…
        Половец попробовал ещё на лету выскочить из седла, но не смог и тяжко упал на спину. Страшко навалился на него, как волк на добычу. Сжав скользкую от жира и пота шею врага, он душил его до тех пор, пока не окаменели пальцы.
        Вскоре сюда же тихонько приполз Ермилка. Взглянув на тело задушенного отцом врага, он устало прилёг на землю.
        Перед ними, на Городецком холме, озарённые пламенем, всё реже мелькали фигуры женщин, всё веселее выли половцы, всё тише храпели кони. Кузнец лежал в темноте на мокром примятом жите и молча глядел на холм. Всё тело его дрожало, пальцы ломило от недавнего напряжения так, будто целый час он держал их в ледяной воде и теперь они медленно отходили. А сердце щемило и обливалось кровью: пропал Городец!
        Пропали князя Юрия люди, а с ними - отец, жена да малый Ивашка.
        Вся жизнь пошла прахом за эту ночь!
        Ничем теперь не поможешь, хоть сам сгори вместе с избами и людьми: что сделаешь голыми руками против дикой ватаги вооружённых степняков?
        Вон кто-то из городцовских мужиков схватился с поганым, - сорвал половчанина вниз и упал с ним на землю.
        Вон бондарь Силан пытается скрыться на заросшем ольхою берегу Остра, и хочется крикнуть ему: «Оглянись! За тобою гонится половчанин!» Да нет уж нужды и в крике: взмахнул степняк саблей - и прочь покатилась Силанова голова. Хоть руки кусай - ничего теперь не изменишь.
        Лёжа в помятой и мокрой ржи, кузнец смотрел на свою догоравшую избу, на избы своих соседей. Дымное пламя длинными языками срывалось с камышовых крыш и жадно лизало настежь распахнутые двери, грызло будто зубами сосновые брёвна стен. Он видел улицу Городца, и кузню, и тени врагов, мелькающих среди пламени. Видел истерзанных, несчастных пленников, которых сводили со связанными руками на берег реки.
        Там, среди пленников, и Елена…
        Теперь поведут её, полонённую жёнку Страшко, в чужое Дикое Поле. Будет нянчить она детей - половчат, гнуть свою спину перед погаными, клясть судьбу до смертного часа…
        Он ткнулся лицом в борозду и лежал, как мёртвый. Но у него уже не было времени предаваться горю: в те годы близких теряли чаще, чем гребень или кремень. Не хватило бы слёз всех оплакать!
        Страшко отёр рукавом лицо, склонился к врагу, обшарил одетое в грубую шерстяную ткань мёртвое тело.
        За спиной половчанина был пристегнут лук, за поясом - нож. Страшко сорвал с тела пояс, снял лук и вместе с Ермилкой отполз подальше.
        Из темноты их вдруг окликнула Любава:
        - Ты, батя?
        Счастливо вздохнув, Страшко вполголоса отозвался:
        - А…а! слава те господи, ты жива? К нам иди, доню.
        Девушка подползла к отцу и Ермилке. Боясь подняться с земли, захлебываясь слезами, она тихонько запричитала:
        - Ой, лихо! Ой, мамо! Ой, деда наш старый! Ой, братик Ивашка мой милый! Где вы теперь, наши лады?..
        Страшко сердито толкнул Любаву концом половецкого лука, сказал:
        - Молчи… Услышат, собаки, - и нас побьют! С тоскливой злобой он погрозил кулаком:
        - У, бесы!
        И повернулся к Любаве:
        - Схоронимся там, в лесу. Ползите за мной… смелее! - и, не оглядываясь, первый пополз к опушке.
        Освещённый заревом лес был высок и страшен. Узловатые ветви вязов тянулись к земле, будто хотели схватить ползущих, но не могли до них дотянуться. Равнодушные к людям тополи уходили ввысь - туда, где тянулись по небу тучи, рассеиваясь дождём. Между тополями и вязами мелко дрожали осинки, словно и их напугал ночной набег степняков. Дубы темнели рядом с осинками дико и мрачно. Сосны поглядывали на пылающий холм со своей нелюдимой, таинственной высоты.
        Освещённый заревом, лес стоял как стена - равнодушный, глухой и страшный…
        Любава с детства боялась ночного леса. И этот страх был сильнее разума, неотвязней боязни смерти. Её пугало не только то, что лес этот густ и тёмен, живут в нём медведи, свирепые рыси, волки, змеи и злые вепри. Пугало, что он шумит, шевелится, хрустит и вздыхает так, будто населён какими-то странными существами. «Не бесы ли там шумят и вздыхают? - думала девушка с дрожью в сердце. - Не они ли гоняют по лесу зверя? И может, не эхо с холма, а их голоса зовут человека в чащу, в гнилое место - душе на погибель?..»
        Она старалась глядеть не вперёд, на лесную опушку, а в землю - на пятки Ермилки, ползущего впереди. Замирая от страха, она озиралась по сторонам, и ей казалось, что не она ползёт к лесу, а лес подступает к ней - тревожный, большой и грозный. О чём он плачет в дождливую бурю? О чём молчит томительной лунной ночью? И не русалки ли расплетают косы на тех берёзах, где ветви волнисто падают вниз от округло белого тела? Не встал ли за пнём дед-леший, высунув свою мшистую бороду из кустов? А сзади не чиганашки ли скачут сюда от сожжённых изб? Вон промелькнули их безволосые спины… вон скачут сюда их тени…
        Любава зажмурилась, крикнула: «Ой!» - и ткнулась лицом в траву.
        Притих, напуганный выкриком, и Ермилка.
        Отец обернулся:
        - Ну?
        Любава испуганно зашептала:
        - Глянь, батя… то наши запечные чиганашки в кусты бегут! Спалили, поганые, избу, - где теперь домовым с чиганашками прятаться? Вот и бегут оттуда…
        Страшко с облегчением вытер холодный пот со лба, но всё же опасливо огляделся. Потом сердито одёрнул Любаву:
        - А ты зазря не пугай. Какие тебе чиганашки? Чай, ныне ведомо, что их нет ни в каком дому. Лешие, может, есть, - добавил он тише. - И ведьмы, наверно, ещё бывают. А чиганашки - от темноты людской появились. Я вот, пока живу, ни одной не встречал…
        - А деда мне говорил… - начала Любава.
        - Деда, не деда, а помолчи! - приказал Страшко. - Вон он, твой деда, лежит у кузни…
        Страшко угрюмо притих: ох, тяжко смотреть, как горят родимые избы! Сломала осенняя ночь не одну людскую судьбу: поставили тын по приказу князя со стороны половецкого юга, сторожевую избу там срубили возле мостков… ан не оттуда, а сбоку, от брода через Остёр пришла беда! Пришла и в единый час погубила всё, что было здесь, в Городце. Ни дома, ни доли…
        Страшко присел на холодную землю и долго в раздумье глядел на пламя.
        Ночь была на исходе. Угрюмый рассвет вставал над лесами. От влажного поля шёл холодный туман. Казалось, что за туманом горят не избы, а угасают костры на лесной поляне: пожрал огонь свою пищу и тихо гаснет…
        - Спалили! - сказал Страшко. - Сколько годов мы тут прожили в мире! Родная изба стояла, свой угол был. Ан нет теперь нам ни угла, ни доли: горит!
        Любава всхлипнула, а Страшко повторил:
        - Горит! - и тихо добавил: - Горит наша доля! Вот горе дошло и к нам…
        Он задумчиво поглядел на свои большие ладони:
        - Куда теперь силу дену? Кузня была - сгорела. Людей в полон увели. Окрест - ни души. И ниву вороги потоптали. Тяжко нам… ой, как тяжко!
        Ермилка вдруг в страхе прижался к отцу и вскрикнул. Мужик оглянулся. Из-за кустов, совсем рядом, ярко блеснули два зеленоватых огонька. Не вставая с колен, кузнец примирительно забормотал:
        - Чур с нами, серый… уйди! Не твой тут лес, а людской тут лес. Был тут бес, да в болото влез. Иди за ним, серый! Иди себе с миром!
        Вглядевшись пристальнее, он сплюнул: в кустах был не волк, а чья-то кошка, сбежавшая от огня.
        - Ишь напугала, - сказал он сердито. - Брысь!
        И сразу же пожалел об этом: хоть то хорошо, что одна животина в живых осталась. Теперь и она уйдёт от людей.
        Кусты шевельнулись, и кошка скрылась в лесу. Любава подумала и спросила:
        - А может, батя, это была не кошка, а душа Ивашки? Пришла, простилась и убежала…
        Страшко сердито сказал:
        - С чего же быть ей кошкой? Чай, отроком чистым ушёл Ивашка к богам. Значит, душа его голубем улетела…
        Любаве представился сизый, стремительный голубь: летит он над лесом в просторном небе, где вечно светло да тихо! Ни бесов там нет, ни половецкой погибели. Чистая у Ивашки душа: ей быть в раю, хоть тело Ивашки сгубил поганый…
        Любава представила себе рай - сад в небесах, о котором рассказывал ей монашек, сухонький Феофан, что проходил прошлым летом из Киева в Суздаль по Городцу. Стар был чернец, недужен, а в вере своей - свиреп: упрямо шёл с посошком по лесам да рекам «вразумлять лесные народы».
        Какие народы живут в тех дальних лесах?
        Любава хотела спросить об этом отца, не успела: на холме, где ещё поблескивало и трещало пламя, началось движенье. Из лесу было отчётливо видно, как мимо сторожевой избы промчались всадники - на разведку. Потом вслед за ними пошли сведённые в кучу пленники. Скрипя, потянулись за пленниками телеги с посадским добром…
        Пошло в половецкие степи не только мужицкое нажитое, но и то, что хранилось в подвалах княжьего дома. А там добра копили немало: в былые годы, ночуя в своём Городце, князь Юрий любил поесть и поспать не хуже, чем дома, в Суздале, или в Киеве, у отца и братьев! Даже теперь, когда в Киеве укоренилась ветвь Святослава и, значит, не стало нужды выезжать из Суздаля в Киев и ночевать в пути, Юрий всё же держал Городец за собой, как прежде.
        До поры до времени честь и родство Святославичей всё ещё охраняли Юрьев посад. «И был бы цел Городец, - с горечью думал Страшко, - да наехали половцы. И уплыло добро, как сор по воде, в далёкие половецкие степи».
        «Однако, - подумал он вдруг, потрясённый догадкой, - без княжьего дозволенья вряд ли поганые поднялись бы сюда, к Десне! Чай, меж Десной и Ворсклой живут не только люди киевского удела, но и мирные торки, и люди других племён. Чтобы пройти мимо них, надо не только быть хитрым, но и уверенным в том, что дорога к Десне свободна. Значит, велел это сделать великий князь киевский…»
        - Сжечь Городец, чтобы в нём живой души не осталось! - приказал вероломный Ольгович, сговорившись тайком с половецким ханом.
        И вот в дождливое лето 1146 года, в единую ночь, не стало Юрьева Городца.
        К броду через Остёр потянулись телеги, за ними - пленники, с пленниками - Елена.
        Двинулись все за лес, на Дикое Поле.
        С торжествующим гиканьем и свистом умчался последний всадник.
        Растревоженная конями, плещась, прошумела река. Качнулись и задремали кусты.
        Гарь тихо пала на чёрное пепелище.
        А над лесами вставало солнце, и птицы пели, радуясь ясному дню и просторам синего неба.

        ГЛАВА II. СУЗДАЛЬСКИЕ ПОСЛЫ

        Не хочу лиха, но добра хочу братии и Русской земли!
    Поучение Владимира Мономаха

        В эту же ночь к высокому берегу Днепра у Киева осторожно пристали четыре большие многовесельные ладьи - учаны и с ними несколько малых ладей - долбян. В учанах плыли к себе домой, возвращаясь из Византии, послы Мономахова сына, удельного князя Юрия Долгорукого, сидевшего в Суздале, за Москвой-рекой.
        Во главе посольства плыл сын Долгорукого - немощный Константин, с ним - Данила Никитич, учёный книжник, да воевода Лонгин Сужата, человек ленивый и боязливый, беспомощный в ратном деле. Гребцами сидели некогда взятые в плен рабы, а берегла учаны посольская опытная дружина из двадцати пяти человек.
        Едва ладьи ткнулись острыми носами в берег, как воины с ходу прыгнули прямо в воду и быстро втянули учаны на мокрый песок. Это были крепкие, коренастые люди с густыми русыми бородами. Ими распоряжался Улеба, пестун-воспитатель княжича Константина, седой сухощавый старик, с лицом, иссеченным шрамами, с тощей узкой бородкой и длинными, свисавшими вниз усами. Добротный походный куяк - длинная ватная куртка, обшитая тонкими металлическими пластинками, и шлем, отороченный волчьим мехом, придавали Улебе одновременно воинственный и почтенный вид.
        - Княжью учану тише! - распоряжался Улеба, стоя на берегу. - А эту втяни сильней. Ты, Кирька, встань сбоку и будь на страже. Ты, Митерь, беги наверх да разузнай вернее, что за причина сполоха за холмом?
        Голос его был хрипл и негромок, но воины слышали каждое слово и выполняли приказы так быстро и точно, будто настало время встречать врага. Да и впрямь: не враг ли ждёт их за тем холмом? Кто его знает - друг ныне в Киеве или недруг? Неведомо, что сотворилось тут на Руси, пока посольство год с лишним жило у греков… Вон, вслушайся: кто и кого там сечёт мечом? Во имя какой человеческой правды творится такое в Киеве, по-за берегом, наверху?
        Об этом никто в посольских ладьях не знал. И мудрено было знать: в тот век без счёта рубились князья с князьями. И особо упорно секлись две главные княжеские ветви, идущие от единого корня: ветвь Мономаха и ветвь его дяди - Святослава Ярославича.
        Великий князь Мономах удерживал их от распрей. Но после его кончины пошли меж князьями раздоры, нелюбье, свары.
        Вначале сел на киевский «стол» старший сын Мономаха - Мстислав. Успев посадить своих сыновей князьями в богатых уделах, он вскоре умер. Умер и брат его Ярополк. После Мстислава и Ярополка сесть бы в Киеве по старшинству их братьям Андрею или Вячеславу. Но безволен и слаб Андрей. Неудачлив и Вячеслав. А Юрию Долгорукому - при живых старших братьях - идти на Киев негоже. Да и опасно: конечно, великокняжеский «стол» - не пень на пути, а святое отцово место, с которого видно всю Русь - от края до края, но больно уж стало оно в последние годы тревожным и ненадёжным! Киевские бояре - спесивее и своевольнее новгородских. Поэтому-то и князь там подобен мужу, пленённому лукавой, властной женой: волей князя киевские бояре своекорыстно играют, как волны морские речной ладьёй!
        К чему же в те буйные, злые волны бросаться речной ладье? Не лучше ли здесь, у своих речных берегов, стоять уверенно и спокойно? И расчётливый Юрий крепил свой Владимиро-Суздальский «угол» и не спешил покидать надёжное место. Он не двинулся в Киев ни в тот подходящий час, когда его брат Мстислав - князь киевский - умер, ни позже, когда Андрей и Вячеслав отказались занять отцовское место.
        Зато после смерти Мстислава рванулась на Киев ветвь Святославичей: внук Святослава Всеволод силой занял великокняжеский «стол» и сразу же стал раздавать своим братьям и детям лучшие из уделов, чтобы тем самым подмять под себя всю Русь.
        Алчен был Всеволод, алчен был и брат его Игорь. Алчны были и их управители, тиуны, и знатные думцы, и вся дружина. Насильственные поборы, неправедные налоги, частое взимание истужных, полюдье[1 - Истужные - кто сколько может; Полюдье - ежегодный осенне-зимний сбор княжеской дани с «дыма».] не в срок, открытый грабёж торговых людей, ремесленников и смердов стали обычным делом. Поэтому киевские бояре и Доверенные торговых людей повели тайные переговоры с князьями из Мономахова рода, и прежде всего с Изяславом Мстиславичем, внуком Владимира Мономаха.
        Судьба помогла киевлянам: в походе на Галич вдруг занемог князь Всеволод. Чуя близкую смерть, он поспешно вернулся в Киев. И еле успел доехать до Вышгорода, как слёг там, кончая свой счёт с землёй. Перед последним дыханьем позвал он к себе из Киева знатных дружинников и бояр.
        - Дух мой исходит, - сказал он хрипло. - Иду на ответ к великому князю неба. И, уходя, молю вас: не отступайтесь от нашего Святославова рода. Вот брат мой Игорь. Возьмите его в князья…
        Бояре переглянулись. Они внимательно посмотрели на мрачных воинов князя, подумали и сказали:
        - Возьмём.
        Но было видно, что не хотят они Игоря, как и иного из Святославичей. Всеволод это понял: по серой щеке великого князя к усам сбежала слеза.
        - Молю вас, возьмите! - сказал он снова. - А ты, брат Игорь, целуй киевлянам крест. Клянись, что ты будешь им добрым князем. А мне клянись, что не обидишь младшего брата нашего, Святослава…
        Игорь громко ответил:
        - Клянусь… и крест киевлянам целую!
        Но едва стал он великим князем, как отдал и Киев, и многие из уделов южной и средней Руси на произвол своим богатеющим воеводам - Тудору и Ратше.
        Стоны и плач поднялись над Днепром и над всем Днепровьем. А Игорь устраивал пышные ужины и турниры для обнищавших, но ещё спесивых рыцарей-крестоносцев, бражничал с ними и со своими думцами, будто мстил киевлянам и всей Руси за их нелюбовь к Святославову роду.
        Тогда киевляне тайком послали достойных мужей к Изяславу Мстиславичу в Переяславль. Посланные сказали:
        - Иди к нам князем, внук Мономахов. Игоря Ольговича и иже с ним мы в стольном Киеве не хотим. Да и для всей Руси княжение их накладно…
        Изяслав, подумав, хитро ответил:
        - Но живы дяди мои Вячеслав и Юрий. Не им ли по праву идти на Киев?
        - Пусть живы, - ответили киевляне. - Юрий Владимирович был бы хорош, да властен. А ещё мы боимся старшего сына его Ростислава: нравом он подобен Тудору и Ратше. Поэтому ныне милее ты!..
        Приняв приглашение киевлян, повёл Изяслав дружину свою на Киев.
        На бранном поле под Киевом он разгромил войска Игоря. Князь Игорь был загнан в болото, взят в плен. С ним вместе в плену оказался и младший брат его Святослав.
        Войдя в Киев великим князем, велел Изяслав заковать пленных Игоря и Святослава Ольговичей в кандалы, их тиунов и бояр - посечь, а добро их пустить «в разгон»[2 - Земли побеждённого противника либо брали «только копытом», то есть не поживившись ничем, либо «в разгон» и на «щит», то есть на полное или частичное разграбление, дабы «землю пусту сотворите», «не оставить ни рога, ни куряти».].
        На исходе той ночи, когда киевляне секли и громили Игорево гнездо, а натравленное Игорем приднепровское племя половцев разоряло и жгло Городец, - как раз и пристали к днепровскому берегу учаны послов Долгорукого, возвращавшиеся из Византии.
        Никто в тех ладьях не знал, что творится в Киеве. Похоже - резня, а кто кого режет - поймёшь не сразу…
        Сам лично пошедший в разведку книжник Данила Никитич, прячась в кустах, осторожно поднялся на холм и внимательно огляделся.
        В ночной темноте над Киевом стлался дым. Испуганный рёв скота и гул людских голосов неслись от холмов к реке и в луга, за Днепр. Крики ярости, хохот, мольбы о пощаде, стоны казнимых, лязг железа и тяжкий, прерывистый колокольный звон всё громче доносились к ладьям, как будто предупреждая:
        - Таись!
        Зоркий глаз Данилы Никитича вскоре стал различать в озарённой пламенем темноте вооружённых ратников и простых горожан, сверканье мечей и тела убитых. Множество тех, кто ещё был жив, в поисках спасенья ползло к днепровскому берегу, в темноту. Изяславовы воины добивали их, топтали ногами, бросали с холма к реке…
        Данила Никитич поспешно сошёл к ладьям. После совета с истомлённым болезнью княжичем Константином он приказал старику Улебе:
        - Дружине - не спать. Стоять у ладей. По знаку - спускать учаны в струю да быть всем готову к сече…
        И насмешливо повернулся в сторону первой учаны:
        - Так ли велю, боярин?
        Хриплый голос забившегося в ладейную избу боярина Лонгина боязливо ответил из темноты:
        - А-а, ладно и так… Добро! Улеба сказал:
        - Давно и я, да и наши воины не махали мечом… С надеждой громче добавил:
        - Ох, испытать бы! - и сдвинул свой шлем на самые брови.
        - Лучше бы не пытать, - нахмурясь, заметил Данила Никитич. - Ладнее думать о доме, а не о сече: домой пора…
        Он спрыгнул с ладьи на берег и строже велел:
        - Беречь ладьи!
        Воины вместе с Улебой остались на берегу, готовые плыть или биться в сече. Но сеча к ним не пришла: она бушевала в Киеве, на холмах, не спускаясь к Днепру. Она гремела там до утра. А утром вдруг стихла, насытив людскую ярость.
        Княжич Константин совсем уже не поднимался с ложа, занемог от испуга и Лонгин Сужата, поэтому утром на холм отправился один Данила Никитич.
        Высокий и статный, с голубыми глазами и русой, кудрявой бородкой, книжник шёл не спеша, пытливо вглядываясь в прохожих. Он повстречал на пути немало киевлян - весёлых и возбуждённых, собирающихся на вече. Был у знакомых бояр и в палатах нового князя, Изяслава Мстиславича, Мономахова внука, племянника князя Юрия Долгорукого.
        Двор и дом Изяслава гудели от шума. Всё сотрясалось от звона и кликов: киевляне вместе с воинами пировали победу. Они славили нового князя да поминали лихом весь Святославов род, прах князя Всеволода и братьев его, ненавистных Ольговичей, радовались тому, что Игорь закован в железа и брошен в темницу, а младший брат его - Святослав сидит под замком в церковном подворье…
        - Пусть это будет врагам урок, чтобы иным неповадно было! Пусть знают все, что не быть Святославичам и потомкам их Ольговичам великими на Руси и в Киеве! Нет им тут места! А если полезут силой - быть им разбиту и взяту в плен, как Игорь, иль предану сраму, как брат его Святослав!..
        Поминая об этом в беседе с Данилой, князь Изяслав сердился или вдруг улыбался - долгой, тайной улыбкой. И от этого становилось страшно.
        Перед тем, как отпустить Данилу с ладьями в Суздаль, он с искренней сердечностью произнёс:
        - Скорблю я, что занят, а то спустился бы к своему брату, хворому княжичу Константину, в ладью, на Днепр. Ан не могу. Возьми и вручи ему этот дар…
        Князь взял из грубых рук своего тиуна Радилы золотую чашу, отдал её Даниле. Вздохнув, закончил:
        - Плывите на Суздаль с миром. Скажи там дяде моему, князю Юрию, что добра хочу не себе, а всей земле русской. Затем и занял я киевский «стол» отца своего и деда. Не сам того захотел, но киевляне меня об этом просили: их была воля позвать меня, а с ними, выходит, воля Руси. За то, что сел я великим князем раньше его, пусть дядя меня не клянёт, но лучше пусть братом своим считает!
        И вдруг усмехнулся:
        - Пусть Юрий «Долгие Руки» останется княжить в своём уделе. И там, чай, ему добро! Он сам об этом отцу моему говорил не раз…
        Данила с трудом удержался от желания вступиться за своего князя, явно оскорбляемого Изяславом. А тот уже равнодушно прибавил, почти приказал:
        - Плыви же к нему, Данила Никитич. Проводи сих послов, Радила…
        Даниле Никитичу ничего не оставалось, как взять подарок для Константина и выйти. Вышел за ним и Радила.
        На ровном, заросшем травой дворе они задержались. День был пасмурный, ветреный и холодный: лето, как видно, кончилось. Теперь уж не жди тепла… Данила подумал об этом мельком, пока оглядывал двор, и сказал Радиле:
        - Вот снова родная Русь… Устал я у греков. У нас - добро!
        Кривой, угрюмый Радила сверкнул единственным глазом.
        - Теперь добро! - сказал он с усмешкой. - Добро, когда Ольговичам конец, а нашему князю из Мономахова рода - слава!
        Данила смолчал и вдруг, не таясь, спросил:
        - А как найти побитого вами несчастного Святослава? Взглянуть на него хочу…
        Радила со злостью взмахнул рукой:
        - Не быть ему живу, клянусь мечом! Брат его Всеволод, а потом и Игорь, подобно татям, грабили нашу землю! На Киев сели, грозили свести в уделах всё Мономахово племя - себе на радость. Ан сами теперь в плену! Чего же ради ты ищешь встречи со Святославом? Чай, наши с тобой князья - Мономахова рода! Негоже с Ольговичем встречаться…
        Данила хотел сказать: «Не по роду надо встречаться, но по благу родной земле!» Однако сдержался: поймёт ли его Радила? Вернее, что не поймёт…
        «А сам-то… давно ли я понял? - с упрёком себе подумал Данила Никитич. - Ещё когда отплывал год назад из Суздаля на Царьград, о родной земле и не мыслил: своё лишь благо важным казалось! Заморские страны мне мнились раем, а Русь - ничтожной и сирой. Теперь только я и понял, что в благе Руси, и ни в чём ином, для меня добро!»
        Теперь ему горестно было вспоминать, как жадно стремился он из Суздаля в Византию. Тогда ему юность кружила разум, да и буйная шла весна: посольство тронулось на Царьград весной сорок пятого года в широкое половодье. Не только князь, но и все воеводы и просто суздальский люд пришли провожать ладьи.
        Стояла на берегу и юная Пересвета, дочь боярина Кучки. Синими, как весна, глазами смотрела она на Данилу, и то улыбалась ему, то печально вздыхала.
        Но он тогда о ней почти и не думал! Полный радостных ожиданий, он думал в то время только о дальних странах, нетерпеливо прислушиваясь, когда же князь, наконец, повелит: «Пора!»
        И князь повелел:
        - Пора!
        Ладьи столкнули в струю. Они закачались и развернулись, выстраиваясь одна за одной. И вместе с ними, казалось, мир повернулся вокруг Данилы, как в сказке:
        «Прощайте, русские люди! Привет вам, новые страны!..»
        Данила Никитич с досадой припомнил сейчас и о том, как был он честолюбив, мечтал стать в их скромном посольстве главным. Богатый боярин Лонгин Сужата, прикидывал он, спесив, но безволен, да и ленив. А княжича Константина можно в расчёт не брать: княжич хил, равнодушен к красотам мира. Он же, Данила, с юности боек, начитан, красив отменно. Рядом с болезненным Константином выглядел как полуфунтовая, золотая гривна в сравнении с мелкой медной ногатой! Недаром засматривались на него боярышни и в Ростове Великом, где отец Данилы был тысяцким, и в княжеском Суздале, где он сам служил дружинником князя…
        Вспоминая сейчас об этом, Данила невольно покрылся краской стыда: ох, неразумен, мелок он был в то время! О чём мечтал и чего желал он, плывя за море? Знать, просто играла душа от избытка сил. И лодки плыли, как птицы. И всюду искрилась синева: вода и небо сливались. Казалось, залитый половодьем мир возникал на глазах Данилы из начала земных начал, из первозданной весенней хляби на согретых солнцем просторах!..
        От этих мыслей отвлёк его Изяславов дружинник Радила. Зорко следя единственным глазом за подозрительно примолкнувшим Данилой, он строго спросил:
        - Зачем же ты ищешь встречи с врагом Мономашичей Святославом?
        Данила Никитич очнулся и неохотно ответил:
        - Просил меня Святослав, когда ещё плыли мы той весной на Царьград, привезти ему новые книги. Теперь вот привёз и хочу отдать…
        - Какие же это книги? - явно не веря, спросил Радила.
        Данила Никитич обидчиво вспыхнул.
        - Если захочешь спуститься к ладьям, покажут тебе эти книги, - ответил он сухо.
        И мягче добавил:
        - Везу я от греков немало книг. Есть у меня в ладьях «Пандект» Никона Черногорца, хроники Амартола, «История иудейской войны» Иосифа Флавия, он же Маттафий. Есть поучения Иоанна Дамаскина «О правой вере», «Александрия» Каллисфена, племянника Аристотелева. А также притчи о Соломоне, «Исход Моисеев», житийный свод «Синаксарь» и много других подобных…
        Некоторое время Радила хмуро соображал. Он был неграмотен, но знал, как ценились книги, завидовал книжникам, уважал их. Поэтому, помолчав, сказал:
        - Ну, ладно! Коль надо, поди к Святославу. Я дам тебе воина, он покажет…
        Данила Никитич простился с Радилой и зашагал за воином к лавре. И всё то время, пока он шёл к Святославу, - должно быть, от разговора с Радилой о книгах, - в мыслях его возникали то Византия, то милый Суздаль, где он оставил юную Пересвету, то та весна сорок Пятого года, когда посольские ладьи рванулись в струю и понеслись по буйному половодью из Суздаля в Византию…

        ГЛАВА III. В ПОИСКАХ ПРАВДЫ

        Да лучше на своей земле костью
        лечь, нежели на чужой славну быть!
    Галщко-Волынская летопись

        Ладьи посольства в то буйное половодье, о котором теперь вспоминал Данила Никитич, прошли по Нерли, потом Окой, на Десну и Днепр.
        И день, и неделю мелькали по сторонам лесистые берега. На них дымились брошенные костры, чернели свежие пепелища. Рядом с этими пепелищами на недавно истоптанных ратями взгорьях, среди княжеских и боярских земель опять вставали новые селенья и города. То здесь, то там чернели тыны кремлей - «детинцев», в которых люди посадов, слобод и подгородьев прятались во время нашествия врагов. Возле слобод стояли и радовали глаз белостенные монастыри.
        В пути дружинники пели песни, слушали притчи калик перехожих, склады былинников, наговоры волхвов. Всё это развлекало даже болезненного Константина. В груди же Данилы Никитича лишь яростнее бушевало пламя мечтаний: ему казалось, что это не он один, а весь мир, подчиняясь ему, поплыл вместе с ним за море!
        И вот над широким Днепром показался Киев. У древней пристани грузно качалось много учан, готовых к отплытию «в греки» большим купеческим караваном: спускаться к морю по «долгой воде» в одиночку было опасно, поэтому плыли скопом.
        В учанах шумели люди великого князя, а с ними - богатые «гости» из Любеча, Новгорода, Смоленска, Чернигова и других уделов. Эти везли на продажу в далёкую Византию кадки зерна и сладкого мёда, воск в кругах, меха соболей, бобров, лисиц, горностаев и белок, огромные склады кожи…
        Сейчас, шагая с воином Радилы мимо буйно шумящих, хмельных людей Изяслава к церковному подворью, где сидел Святослав под запором, книжник отчётливо вспомнил и день, когда они ранним утром покинули Киев, чтобы плыть на Царьград. Над быстрым Днепром в то утро стлался плотный туман. Но вот гребцы ударили вёслами по воде, и головная ладья караван-воеводы, словно лебедь с гордо выгнутой шеей, первая тронулась сквозь туман в далёкие страны.
        На днепровских берегах, в степи, по нежно-зелёной весенней траве двигались половецкие кибитки. На горизонте качались дымные знаки ещё не замирённых торков-берендеев.
        Иногда к Днепру подъезжали смуглые всадники. Они глядели из-под ладоней на караван, гортанно кричали, хлестали коней и с гиканьем уносились в степь. Дружинники на ладьях несли сторожкий дозор, да и сами послы и «гости» держали возле себя и щиты и копья.
        Но вот - днепровское устье. За устьем - синее море, шипящее буйной пеной. Уже не свой, а безвестный ветер надул паруса учан, неся их к устью Дуная, а от Дуная - на юг, к сияющим куполам Царьграда…
        «Князь городов», Царьград, показался тогда Даниле Никитичу прекраснее всего, что он видел дотоле. Подобно облаку, храм св. Софии возносил в ликующую синеву небес мощные свои стены. Крепостные ограды и башни обступали весь город. Сотни больших судов качались у пристаней; разнокожие люди сгружали и покупали товары, смеялись и ссорились, спорили или стояли молча, зачарованные буйноголосым и многоцветным пристанским торгом…
        Данила первый выпрыгнул из ладьи на царьградскую землю. За ним два отрока[3 - Отрок - слуга.] вывели Константина: княжич не принял моря, был бледен, чуть жив. Здесь же на пристани, словно сок из суздальской ягоды - клюквы, брызнула из горла княжича кровь. Его посадили в тени, у груды тюков, рядом с охающим, тоже не принявшим моря боярином Лонгином. Поэтому не Сужата, не княжич, а тщеславный Данила Никитич повёл разговоры во дворце византийского императора Мануила.
        Суздальское посольство было принято с честью, и, пользуясь этим, прочие русские «гости» легко получили хорошие места в подворье св. Мамонта, помылись в царьградских банях и приоделись.
        Вначале пышные посольские дни показались книжнику быстрыми, как минуты. День и ночь шумели вокруг странные, разноязыкие иноземцы: чёрные мавры и жёлтые люди Востока, смуглые «гости» со Среднего моря и обнищавшие после своих многолетних походов рыцари-крестоносцы[4 - Первый грабительский поход крестоносцев в Малую Азию «ко гробу господню» длился с 1096 г. по 1146 г.; второй поход - с 1147 г. по 1190 г.] и многие странники из неведомых книжнику стран и земель.
        Они говорили на неизвестных книжнику языках, плясали и пели бойкие песни, красили бороды, совершали торговые сделки, играли в кости, ругались и хохотали, разевая зубастые и беззубые, молодые и старые рты. Для них лились в Царьграде пенные вина, жарилось мясо, поднималось пышное тесто, пряные запахи сладостей и приправ разносились повсюду. В тюках у них были вещи из золота, драгоценные камни и ткани - лёгкие и многоцветные, как сказки Шехерезады. Смотришь на эти ткани - и будто слышишь не шелест, а тайный шёпот. И от всего, что видишь и слышишь, весь мир вокруг становится дивной сказкой - будто нет в этом мире ни слёз, ни горя и будто за морем, там, на Руси, не звенят мечи, не горят посады, не стонут женщины, уходя в полон…
        Данила с запоздавшей, горькой досадой вспомнил, что, приехав в Царьград, он будто забыл обо всём на свете, кроме себя одного: стал жаден ко всякой Пустой усладе, тщеславен, самонадеян и глуп. Искал он тогда лишь одну летучую, искромётную радость бездумного бытия, подобно женщине, которая ищет среди богатых товаров заморского «гостя» пустую, но яркую безделушку.
        «Однако, - подумал теперь Данила Никитич, взглянув на молча шагавшего рядом воина Радилы, - светлая правда и сила великого духа всё же настигли меня и в той суете царьградской!»
        Он честно выполнил долг посла во время бесед с царём Мануилом, тестем Юрия Долгорукого.
        Князь Юрий просил царя использовать власть византийского патриарха ради того, чтобы направить волю грека-митрополита, сидевшего в Киеве, против Всеволода Ольговича. Пусть церковь по указанию патриарха - просил князь Юрий - лишит Всеволода своей поддержки, тогда Долгорукому легче будет свалить Ольговича с киевского «стола». Как свалит, так сядет сам, - от этого патриарху и Мануилу лишь выгода и почёт.
        Сказав об этом царю Мануилу, книжник вручил и ту тайную грамоту, которую сам же писал под диктовку Юрия Долгорукого в Суздале перед тем, как отплыть в Царьград. Но в душе от сказанного и от грамоты - отступился: слуга Долгорукого, он не хотел служить корыстным княжеским распрям.
        Он высшей правде хотел служить.
        Об этой правде, о смелых, больших деяньях он думал не раз ещё на Руси, но на чужбине его повлекло к ним с особой силой. Бросив дворцы царя Мануила и важных его вельмож, Данила Никитич часами молча простаивал у статуй Геракла Лизинна, Елены Троянской или Париса с яблоком из литого золота. Потом всё чаще стало влечь его для раздумий на пристань, в кварталы нищих, к книжникам и поэтам, в залы для споров, а то и к храму св. Софии.
        Громадное, освещённое солнцем здание храма было прекрасно. Грузные стены, подобно сильным плечам, подпирали широкий купол; умный зодчий и по углам квадрата поставил радующие взгляд мягкостью линий полукупола. Но особенно поражало внутреннее устройство храма: пол выложен яркой мозаикой, краски которой ласкают глаз, как россыпь невиданных самоцветов. У стен с двух сторон высятся красные и зелёные колонны, привезённые сюда из Эфеса и Ваалбека. Храм наполнен светом, игрой первозданных красок, золотом, ароматом ладана и прохладой.
        «Да, нет подобного храма у нас на Руси!» - подумал Данила даже сейчас, подходя к знакомому киевскому подворью, увенчанному золотыми церковными маковками. Но в этой спокойной мысли теперь уже не было той завистливой слабости духа, которая наполняла ум его год назад, ибо многое изменилось с тех пор.
        Теперь-то Данила знал, что царь Мануил, а до него и другие цари Византии, во имя красот Царьграда и его храмов, во имя услад и блаженства собственной жизни губили тысячи прочих жизней. Они беспощадно грабили поля, виноградники и дома не только своих земледельцев и ремесленников, но и соседних народов.
        Только с купцов и ремесленников одного Царьграда свирепые управители Мануила в год собирали налогов, если взять их на вес, свыше семидесяти пяти тысяч фунтов чистого золота. Штрафы за всё, что хоть как-нибудь нарушало установленный императором хитроумный порядок работы людей ремёсла и земли, вымогательства и взятки, жадность придворных и членов царской семьи, особенно царицы Марии, тощей как горная птица гриф, сына её Алексея, дочери, тоже Марии, мужа её Райперия, царского дукса Контостефана с чванливыми сыновьями и других приближённых разоряли Царьград и всю большую страну.
        Книжник узнал это скоро и думал теперь без зависти о богатых дворцах Царьграда. Ещё в Византии он понял, что пёстрое течение царьградской жизни так же суетно и пусто, как морской прибой: шумит и бьётся… но нет в нём ни правды, ни смысла!
        Прийдя к этой мысли, он стал искать учёных мужей - монахов, книжников и поэтов. Однако злое презренье к неправде и здесь возмутило жаркую душу: не истины и добра искали в Царьграде книжники и поэты! Они искали известности и подачек от Мануила и царских вельмож. Царю и вельможам они посвящали льстивые оды и панегирики, подносили нудные схолии. Против врагов вельмож и царя направляли они свои натужливые сатиры. И разгневанный Данила Никитич стал громко осмеивать на пирах и в риторских залах стихи и речи спесивого Филеса, бездарного Цеца, а также тощего, длинноносого Феодора Продрома[5 - Византийские литераторы тех лет.] и многих подобных им.
        Скоро пошла о Даниле слава, как о ерше в реке: всех колет речистый суздальский книжник! Нет у него уваженья ни к сану, ни к возрасту: сдружился он с теми, о ком не только церковники, но и сам император говорил с осуждением…
        Данила Никитич вспомнил сейчас и о тех, с кем сдружился в Царьграде, презрев пустоту его шумной и пышной жизни. Да, всё же нашёл он этих людей! По крайней мере, так ему показалось, когда он встретился, а потом сдружился с Андроником, двоюродным братом царьградского императора, тридцатилетним красивым, веселым мужем, исполненным разгульного буйства[6 - По выражению К. Маркса, Андроник в те годы был «гениально-зверский кутила, храбрый, подлый, хитрый, вероломный, рыцарственный…».].
        Данила стал приходить к Андронику - пировать с ним в кругу его дерзновенных единомышленников, называвших себя «защитою правды и демоса».
        Рыцарственный, весёлый кутила, хитрый и вероломный враг императора, сам будущий император, смелый в речах и поступках - опальный Андроник вливал в душу книжника сладкий яд неверия и протеста. Сидя с Данилой за чашей, он весело говорил о Бахусе, с любовью - о некогда славной Элладе и Эпикуре, со злостью - об императоре Мануиле и его сановных придворных, с горечью - о народе, о Византии и о себе.
        - Жить бы здесь людям в радости, в счастье на щедрой земле под привольным солнцем! - говорил он с болью Даниле. - А вместо этого в Византии стоны и плач! Нищие земледельцы бегут с виноградников и полей в города или прочь на чужбину - в Хаму к доблестным сарацинам, в Исфагань к сельджукам или на север - к сербам и франкам, а то и к скифам - на Русь, в далёкий твой Киев, Данила…
        И книжник, слушая эти речи, видел не чуждую Византию, а милую сердцу Русь: так же стонут и плачут в ней люди, как здесь, та же неправда царит повсюду!
        Сблизившись с Андроником и его друзьями, Данила Никитич будто вдруг окончательно проснулся. С безжалостной, трезвой ясностью он увидел всеобщую тяжкую несправедливость мира: князь Юрий борется с Всеволодом… тот - с Юрием и другими… прочие же - со всеми вместе ради себя.
        - Заботясь лишь о своей корысти, кто о народе сиром помыслит? - спрашивал книжник.
        Спрашивал - и по-новому видел из византийского далёка своекорыстие киевских, новгородских и суздальских воевод и бояр, рабскую покорность бедных, низших людей. Видел - и ужасался. А ужасаясь - не мог терпеть: огнём запылало сердце! Напрасно Андроник смеялся над откровенной пылкостью нового правдолюбца, советуя ограничиться только беседами на пирах.
        - Не стремись превратить их в дело! - советовал он Даниле.
        Но русское сердце Данилы Никитича не слушалось ложной мудрости друга. Слово и дело в сердце его не делились так просто, как в сердце Андроника и подобных ему.
        Он прекратил посольское дело, стал рваться домой - на Русь. И даже в покоях царя Мануила не мог сдержать своих вольных мыслей. Так, подчиняясь веленьям сердца, он однажды дошёл до того, что встал на защиту расстриги-попа Ивана.
        Был тот Иван на Руси хулителем сытости сильных и обличителем христиан, потребляющих мясо. Позднее ушёл он на юго-восток за Волгу и там основал своё особое царство[7 - О «царстве попа Ивана» упоминается, в частности, в дневнике Марко Поло, который он вёл во время своего знаменитого путешествия в Китай.]. А до того - костлявый, носатый, в оборванной старой ряске, с огромным диким клыком, торчащим из приоткрытого рта, который казался кривящимся в злой усмешке, - Иван был изгнан за ересь из Суздаля и Ростова Великого, ушёл через Русь на Киев. Но церковь и там осудила Иванову ересь, и был он бит. Тогда, не смирясь, спустился он по Днепру и доплыл до Царьграда. Он проповедовал правду свою на рынке, на перекрёстках царьградских улиц, смело возводя хулу на вселенскую церковь и на «детей бесовских». Ему удалось проникнуть к императору Византии. В пышном дворце Мануила клыкастый суздальский поп и старый грек патриарх кричали, стоя друг против друга, не меньше часа. Потом Мануил повелел Ивану замолчать и смириться. Иван на это дерзко ответил, что и сам он, царь византийский, порочит Бога, сжирая живую тварь,
как жрёт эту тварь его дочь Елена, суздальская княгиня, да и всё вокруг. Тогда Мануил приказал увести Ивана. Но суздальский поп оттолкнул слугу и сказал во гневе:
        - Жестоко мне против рожна стоять. Но и на смертном одре скажу: то дьявол тебя смущает! То он отвратил и тебя и всех от правды, велев сжирать живое дыханье! И твой патриарх, и ты лишь дьявола веселите…
        Император свирепо взмахнул тяжёлой от перстней ладонью, и слуги поволокли упиравшегося Ивана по каменным ступенькам в сад.
        - Топить его в море! - велел император слугам.
        - Топить! - подтвердил и сам патриарх.
        Но тощий расстрига-поп, успев зацепиться ногой за куст у крайней ступеньки, и здесь не смирился. Он кричал, грозя патриарху когтистым пальцем:
        - Это не дьявол, а ты смущаешь царя, окаянный. Ты, бес самолюбства, стал в царских деяньях советником всякому злу и начальником всей неправды!
        Гневное бесстрашие попа и то, что Иван был русский, из Суздаля, вдруг толкнуло Данилу на решительный шаг: когда расстригу поволокли к воде и вот уже быть бы попу едой длинноглазых крабов, книжник вырвал Ивана из рук оробевших слуг и велел сказать Мануилу, что поп тот - с Руси, а топить свою Русь - посол не может позволить…
        Царь был разгневан, но - уступил. Однако с тех пор никогда уже не приглашал Данилу к себе. Даже в день, когда послы во главе с больным Константином пришли прощаться перед отъездом домой, Мануил сделал вид, что занят беседой и книжника якобы не заметил.
        Данила знал, что в посланье, которое император вручил Константину для передачи зятю своему, князю Юрию Долгорукому, и которое книжник вёз теперь в Суздаль, было немало злых слов о предерзких делах Данилы. Но книжник только с усмешкой вспоминал теперь, как он испугался в Царьграде того, что по возвращении в Суздаль придётся ему держать ответ перед Юрием Долгоруким. Ещё и теперь нет-нет, а, словно червяк, в его сердце шевелится этот тревожный страх перед гневом старого князя. Но страх этот ныне жалок: желанье правды и воли - сильнее страха!
        Да, размышлял Данила Никитич, многое изменилось с тех пор, как весной тысяча сто сорок пятого года отплыл он с посольством из Суздаля в Византию. Прежде всего, изменился он сам, Данила: когда отплывал весной, кипела в его душе лишь юная удаль да путали разум глупые бредни; теперь же на сердце одно лишь желание воли себе и людям.
        Но почему, если так, не стихают боль и тревога? Не оттого ли, что, возвращаясь домой, ещё не знает Данила Никитич, найдёт ли себе сотоварищей на Руси?
        Вон - сеется мелкий дождь, песок под ногами скрипит, деревья шепчутся глухо, хмельные воины Изяслава песни поют, а воздух наполнен гарью: встречает его родная Русь раздорами и печалью. Окрепнувший разум Данилы отточен, будто был отдан в гранильню хитрому мастеру и тот придал разуму блеск и резкость, глубину свеченья и мощь. Данила видит теперь немало: горе родной Руси от княжьих усобиц, своекорыстие сильных бояр и слабость нищего люда.
        Чувствует слабость и собственной мысли: на кого рассчитывать ему здесь, на Руси? К какому делу призвать? Ужели к бунтарству, словно Спартак? Но Спартак был рабом, а он, Данила, дружинник. Негоже ему помышлять о такой крамоле…
        А что же тогда иное? Какое дело родится из чистой мысли? Оно Даниле неясно. Весной хоть была неразумная удаль: она расправляла крылья в его душе, как птица перед полётом, и весь Данила тогда устремлялся ввысь, открытый глупым надеждам. А ныне надежд тех тщеславных нету. Вот только честные мысли без дела да любовь к боярышне Пересвете остались…
        «Жива ли она, Пересвета? - подумал он с неожиданной болью, уже подходя к церковным воротам, возле которых стоял высокий монах. - А если жива, то помнит ли о Даниле? И уж она ли это в то давнее вешнее утро, когда покидал он Суздаль, печально смотрела на книжника, отплывающего в Царьград?
        Туманом оно, туманом то утро повито!..»
        Пока не ради своей души, а ради забот Долгорукого приходилось книжнику жить на свете. Вот и к сидящему под замком в монастырской келье Святославу Ольговичу у Данилы сейчас не своё, а князя Юрия дело: надеясь порушить и без того некрепкие братские связи Ольговичей, посеять между ними вражду и тем самым ослабить их силу в Киеве, князь Юрий давно уже пестовал дружбу со Святославом, младшим из Ольговичей. А младшему князю на что надеяться возле двух старших, любящих только власть и поживу? Они не о нём, а лишь о себе да о детях своих пекутся. От этого в сердце младшего возникают зависть, угрюмство, злоба. В такое сердце легко заползает любое лукавство.
        Рассчитывая на это, князь Юрий и повелел Даниле ещё весной, отправляя послов в Царьград, увидеться в Новгороде-Северском или в Киеве с младшим Ольговичем, вручить ему некую грамотку, полную обещаний. А чтобы тайная связь Святослава и Юрия не пропала, а крепла, Даниле было приказано взять с собой в Киев из Городца смышлёного парня - старшего сына Страшко - Никишку. Никишке же полагалось ходить, когда надо, в Киев к некоему Ружате, бывшему в своё время ещё слугой Мономаха, а ныне глубокому старику, искусному мастеру игрушечных да затейных дел. А если и это не выйдет, то, может, сам Святослав ненароком, во время охоты, нет-нет, а окажется в Городце. Ну, а послать после этого в Суздаль из Городца смышлёного парня с хорошей вестью Страшко сумеет и сам.
        Год с половиной прошёл с той синей весны. Сейчас - ненастная осень. Уже не Ольговичи, а Изяслав-мономашич пирует в Киеве. Игорь Ольгович брошен в поруб[8 - Поруб - тюрьма.].
        Сидит под запором и Святослав. Уж не за то ли, что был он тайным союзником князя Юрия? С Юрием, чай, и Игорь был во вражде, и Изяслав, племянник, не в дружбе. Похоже, как раз за то теперь Святослав и терпит! «Но, может, всё ещё ходит сюда, к старику Ружате, Никишка Страшков из Юрьева Городца? - размышлял Данила Никитич. - И если ходит, то, может, есть мне от князя Юрия важные вести? Зайду к Святославу, потом к Ружате Кирьку пошлю - узнать о Никишке…»
        От печального Святослава книжник узнал, что до нашествия Изяслава парень Никишка был тут два раза под видом весёлого коробейника, потом - пропал. Не слышно и о Ружате. Может, схватили их Изяславовы ратники, сняли головы с плеч?
        - Теперь молю об одном, - униженно просил Данилу исхудавший, жалкий, небрежно одетый князь Святослав, боязливо оглядываясь на дверь, за которой стояла стража. - Бежать помоги отсель! Не то сгноит меня Изяслав. А князю Юрию, коли поможет, вовеки буду рабом!..
        Выйдя из кельи несчастного Ольговича, книжник прямо у двери нос к носу столкнулся с Никишкой.
        Загорелый, кудрявый да статный парень, уткнув кулаки в бока, стоял во дворе и молча, с улыбкой смотрел на воинов, охранявших узилище Святослава. Небрежно приставив оружие к стене, присев на корточки перед большим туесом и холстиной, расстеленной на земле и уставленной разным добром, воины рылись в куче игрушек.
        Данила Никитич успел приметить, что берестяной туес - работы Страшко: таких туесов он видел в доме Страшко немало. Того же мгновенного взгляда было достаточно, чтобы понять, что забавные скоморошьи маски, игрушечные гусли и балалайки длиной в ладонь, жестяные зеркальца в липовых рамках, глиняные козлы да девушки в сарафанах, принесённые в туесе Никишкой и вываленные сейчас на землю, сделаны руками искусника Ружаты: изделия старого мастера не раз привозились в Суздаль в дни масленицы да пасхальных забав и были хорошо известны Даниле. Скользнув по ним взглядом и подмигнув Никишке, книжник с интересом склонился над туесом.
        - Гляди ты, как сделано всё искусно! - сказал он, вытянув из разворошённой воинами многоцветной кучи игрушек боярышню в ярком платье. - К такой в каждом сердце вспыхнет любовь! Смотри, и сам в неё не влюбись, - шутливо обратился он к парню. - Небось уж давно влюбился?
        Данила Никитич заметил, что парень, увидя его, вначале дрогнул и растерялся, потом опомнился, взял себя в руки, теперь же совсем успокоился и легко ответит на шутку. И в самом деле, Никишка с беспечной, глупой ухмылкой отозвался:
        - Не-е… что мне в такой, из тряпок? Живую бы мне ладней!
        - Ишь ты, ловкач! - поддел Данила Никитич. - Ему подавай живую!
        Один из воинов поддержал:
        - А что же? Оно, вестимо, будет способней! - и вновь углубился в рассматриванье забав.
        - Ты сам это делаешь, или как? - спросил Данила Никитич кудрявого коробейника, указав на игрушки.
        Поняв, куда клонит книжник, Никишка ответил:
        - Дед у меня искусник. Он лепит их, я ношу…
        - Должно, что у деда есть и получше?
        - Такое делает - заглядишься! - причмокнув губами, ответил парень.
        - А можно то посмотреть?
        - Чего же… известно, можно. Вот кончу, давай - сведу. Вы будете брать аль нет? - спросил он воинов деловито. - Коли нет, держите вот это: дарю от сердца! Когда приду вдругорядь, тогда, глядишь, решитесь купить смелее.
        Минуту спустя они с Данилой Никитичем вышли из ворот. А ещё через час Данила Никитич сидел в подворье у митрополита.
        Вначале владыка принял его отчуждённо. Но, услышав о патриархе и о Царьграде, переменился: велел принести еду и питьё, сам сел за стол и до полдня провёл с Данилой в беседе.
        «Ну, видно, недолго тут будет сидеть Святослав в плену, - спокойно решил Данила Никитич, шагая от дома митрополита назад, к ладьям. - Князь Изяслав от церкви помощи не дождётся: митрополит ныне вкупе с Юрием, а не с новым киевским князем. Выходит, то, что велено было мне сделать, я сделал. Пора поспешать домой…»
        И в этот же день, провожаемые Никишкой, суздальские ладьи двинулись вверх по Десне - к Юрьеву Городцу.
        Послы плыли спешно, надеясь отдохнуть в Городце, выходить болящего Константина, самим же набрать еды, чтобы дальше плыть беспечально и без помех до самого дома.
        Они не знали, что нет Городца, что пожгли его половцы, посекли людей от стара до мала, угнали живых в полон и что лишь мужик Страшко, его дочь Любава да сын Ермил таятся ночью возле лесной опушки…

        ГЛАВА IV. НА ЛЕСНОЙ ТРОПЕ

        Он тетивочку шёлковеньку натягивал,
        А он стрелочку калёную накладывал,
        Стрелил в того Соловья-разбойника,
        Выбил ему правый глаз со косицею…
    Былина

        Утром Страшко с Ермилкой и Любавой, иззябшие и голодные, медленно обошли остатки посада.
        Обглоданный огнём, вытоптанный копытами половецких коней, городецкий холм походил на череп покойника, врытого по уши в землю. Ни крика, ни вздоха: всё мертво и мрачно. Лишь в россыпи чёрных углей и пепла неясно мелькают людские кости: как видно, убитых половцы кинули в избы, предав огню. Туда же, похоже, попали старик Ананий и малый Ивашка: тел убитых отца и сына Страшко не нашёл нигде. Значит, сгорели вместе с кузницей и избой - на глазах поганых.
        - Судьба!..
        Поплакав, Любава заботливо набрала золы на своём пепелище и отнесла её к месту, где раньше стоял их тын, прислонённый к столбу близ кузни. Там она вместе с Ермилкой старательно закопала золу в песок, насыпала холмик, а сверху воткнула маленькую берёзку: пусть птицы поют над невинными прахами дедушки и Ивашки!
        Оставаться здесь было бесцельно: ни пищи, ни дома, ни близких людей.
        Да и зачем оставаться им, суздальским людям, решил Страшко, когда господин их, князь Юрий, сидит за далёкой Окой и Москвой-рекой, а Городец - сгорел в задеснинских лесах, среди вотчин Ольговичей и Мстиславичей? Наедут опять в нехороший час чужедальние ратники, схватят Страшко с Любавой да с сыном Ермилкой и продадут по медной ногате за голову. Будет их доля долей рабов: труди себя да казнись на чужой земле!..
        Страшко вместе с сыном и дочерью опустился перед свежим могильным холмиком на колени, горько сказал:
        - Прощайте, батя с Ивашкой!
        Потом в слезах поклонился покрытому гарью холму:
        - Прощай же и ты, Елена… навеки, лада, с тобой расстался!
        Он помолчал, погружённый в тяжёлые думы, в последний раз огляделся и тут же радостно вздрогнул: из ближних кустов, от реки, вышел конь.
        Кузнец узнал его по ране на шее: это был конь-бахмат того самого половца, которого ночью Страшко задушил на поле. Похоже, конь забежал в кусты, отдохнул там за ночь, а утром вышел к ниве кормиться. На нём держалось сбитое набок седло, волосяная уздечка свисала с морды до самой земли. Наступая копытом на длинный повод, животное всё время кланялось, будто благодарило землю за сочный корм, а небо - за полное солнца утро…
        - Немедля иди к реке, не пускай коня к броду, - велел Страшко Ермилке. - А сам я оттоль, от лесу зайду! - и осторожно двинулся в поле.
        Увидев людей, конь вздёрнул косматую морду, остановился и так стоял, раздувая ноздри.
        Страшко подходил к нему прямиком, топча зелёную ниву: всё равно в такое дождливое лето хлебу не вызреть. Да и не ждать здесь теперь урожая: всё вытоптано и порушено степняками. Пригнувшись к сырым стеблям, он шёл к коню и тихо подсвистывал, мягко прищёлкивал языком и манил рукой, зажимая в пальцах кусок сосновой коры вместо хлеба:
        - Гиу… гиу! Иди ко мне, добрый! Иди, лохматый!.. Но когда он попробовал подхватить узду, конь вдруг свирепо прижал к затылку уши и угрожающе повернулся задом.
        Его, привыкшего к степным половецким ухваткам, видимо, испугал и насторожил бородатый большой мужик в славянской белой рубахе…
        С конём Страшко и Ермил провозились до полдня. И всё же им удалось его обратать. Мужик по-хозяйски вскочил в седло, немного проехался, успокоил коня и стал осматривать половецкое снаряженье.
        К низкой луке седла был привязан колчан с длинными чёрными стрелами и запасной тетивой для лука. Под седлом, по обычаю половцев, длинными грязно-алыми лентами были уложены куски сырого кобыльего мяса: на жаркой конской спине мясо хранилось и пропревало, как в печке!
        Страшко, Ермил и Любава ели, разрывая мясо зубами, а конь стоял возле них и мирно махал хвостом. Потом кузнец напоил степняка, перемотал онучи, вложил в них, по старой привычке лесного охотника, запасную тетиву и подсадил на коня Любаву с Ермилкой.
        Сам он пошёл пешком.
        Путь их лежал на север и на восток, туда, где за далью лесов и рек лежала суздальская земля.
        Им надо было идти всё лето - за Брянск, за Оку и Москву-реку, сквозь тысячи бед и препятствий. Надо было таиться людей боярских, чтоб не превратили в холопов; стеречься ратников вражьих, чтобы не ткнули копьём; сторониться буйных дорожных бродников, промышлявших разбоем, и зверя, и всякого лиха на неизвестных путях.
        Им надо было найти Московское порубежье, - а как найдёшь его без ясной дороги? По солнцу и звёздам? Но всё это лето почти беспрерывно текут дожди, тяжёлые облака от края до края закрыли небо. Не видно, где занимается утром заря, где кончает дневной свой путь украденное непогодой солнце…
        Однако что бы там ни было, а надо идти. Идти и дойти. И степняк шагает, махая гривой, а лес шумит и блестит под солнцем, и день как будто зовёт: иди!
        Закинув лук за широкие плечи, придерживая колчан, привязанный к поясу, Страшко размашисто шёл за конём. Чёрная горечь потерь ещё не покинула сердце. И всё-таки где-то в его глубине уже пробуждалась надежда: а может, ещё и найдут бездольные свою долю на новом месте? Может, Никишка, старший в семье Страшко, повстречается на пути: чай, бродит он где-нибудь тут же, между Днепром и Окой, собирая для князя разные вести. Дён десять назад пропал… небось на Суздаль подался? Придём, а он уже там, - замолвит за батю слово! Впрочем, князь и сам кузнеца городцовского знает: Страшко не только отдал князю Никишку, но и сам не раз набивал подковы рыжему Юрьеву жеребцу…
        От этих мыслей - с каждой новой верстой - на сердце Страшко становилось легче.
        «Не я последний, не я и первый! - в конце концов решил про себя кузнец. - Чай, хуже не будет: уж раз пошли - до князя дойдём!»
        В тот год из южной Руси многие бежали к Оке и верховьям Волги: на старом Днепре и его притоках стало тревожно. Бояре делались всё сановитее и сильнее; простой народ голодал, а князья после смерти Владимира Мономаха всё яростнее бились друг с другом за киевский «стол», за выгодное княженье. Позабыв о заветах отцов и о своих междукняжеских договорах, они нанимали полчища половцев и пускали их, словно собачью свору, на Уделы соседей. В награду за помощь Переяславлю половцы жгли, как сухую полынь, черниговские посады. За помощь Чернигову - жгли посады и сёла Переяславля. Воя от злобы и дикой удали, грабили всё подряд: увозили добро, угоняли пленников в степь, к своим очагам и жёнам.
        Как брошенные костры, пылали в лесах и на русских реках избы убитых смердов, церкви, палаты разбитых в бою князей.
        А в глубине Руси, на землях Юрия Долгорукого, младшего сына покойного Мономаха, в «Великом углу», где, подобная тетиве гигантского лука, протянулась между Окой и Волгой река Москва, а за ней простирались высокие земли Суздаля, - было тихо. Там строили, драли землю под пашню, сея на месте бывших лесов весёлое жито. Там девушки закликали весну и пели:

        Весна, весна красная,
        Приди, весна, с радостью,
        С великою милостью!

        А летом ласково торопили ниву:

        Родися, родися,
        Рожь с овсом,
        Живите богато,
        Сын с отцом…

        Всё это там, за лесами и дальней рекой Москвой! - размышлял Страшко. - Там в добром мире встречают детство, проводят зрелое мужество, доживают спокойную старость и тихо идут в последнюю домовину.
        По крайней мере, так говорят о Суздале люди.
        А у молвы, как у птицы, большие крылья: летит молва от края до края и всем поёт желанную песню.
        Услышит ту песню седой былинник - и переложит молву на струны.
        Услышит бездомный странник - свернёт с пути и пойдёт на Суздаль.
        Услышат её печальные девушки или дети-сироты и старики да старухи - оплачут своих убитых и уведённых в полон, обуют калиги - грубую обувь из необделанной жёсткой кожи - и тронутся в путь: от леса до леса, от поля до поля, от горя до горя, к Москве-реке.
        Услышит молву и разбойник, что рыщет по всем дорогам. Он свистнет свою ватагу, и встанет она на тропе, по которой идут и в сумках несут остатки добра бездомные люди. А может, проедет по той тропе и холоп боярский с дарами иль «гость» с заморским товаром. Заляжет ватага на тёмной опушке, и вот - притихла опушка: ни свиста, ни стука.
        А к ней, к ватажной засаде, по узкой дороге шагает конь. На коне дремлет дева. За конём молча идёт большой бородатый мужик в холщовой белой рубахе…
        Курносому парню Мирошке, ватажному новичку, хочется выскочить на поляну да крикнуть в лицо беспечному мужику: «Постой! Не ходи к опушке! Назад вороти! Эй, слушай!..»
        Но и без этого крика раздумчиво шагающий за конём Страшко внезапно насторожился. На середине поляны его как будто что-то толкнуло. Остановившись, он пристально поглядел вокруг…
        Над тихой поляной горело солнце. Трава под ним сверкала и колыхалась. Сверкал, колыхаясь, и лес вокруг.
        Никого: тишина… безлюдье.
        Но вот Страшко показалось, что впереди на опушке что-то мелькнуло. Недаром конь вдруг запрядал ушами и пугливо всхрапнул, как будто почуял зверя.
        А может, помстилось? Видно, солнышком разморило, а как очнулся - так сразу и померещилось неведомо что!..
        На всякий случай Страшко стянул с плеча половецкий лук и вынул стрелу. Но не успел он поднять головы от колчана, как из кустов к коню подскочили люди. Они схватили коня под уздцы, стянули с седла Любаву. Та крикнула во весь голос:
        - Батя!
        Страшко испуганно замер.
        Большой бородатый ватажник - пожалуй, крупнее, чем сам Страшко, - схватился сильной рукой за лук. От его рывка толстая жильная тетива вдруг лопнула с жалобным струнным звоном. Стрела, которую кузнец успел всё же выхватить из колчана, упала под ноги ватажника и сломалась…
        Страшко отскочил к кустам. Успел отскочить, сорвавшись с коня, и ловкий Ермилка. Любава же не успела.
        Когда Страшко оглянулся из-за кустов, он с болью в сердце увидел: три оборванных, бородатых разбойника окружили Любаву и стали охлопывать и оглаживать её, будто вещь, пригодную для продажи.
        Бродяг было пятеро. Один из них, совсем ещё молодой, кучерявый, курносый парень, стоял в стороне и только смущённо моргал рыжеватыми ресницами, наблюдая за остальными. Другой тоже не принимал участия в свалке: схватив коня под уздцы, он молча глядел на Любаву злыми, безжалостными глазами. Глаза и усы на его худо-ватом, бледном лице выделялись, как чёрные угли в недопечённой лепёшке…
        В первые минуты Страшко растерялся. Оглядывая из-за кустов поляну, возбуждённо покрикивающих разбойников и рвущуюся из их рук, зовущую на помощь отца и брата Любаву, он торопливо прикидывал: что теперь делать? С чем кинуться на бродяг и выручить дочь да коня-бахмата?..
        Пригнув лук грудью к земле, он попытался связать тетиву. Но пальцы не слушались. Да и лук выгибался так круто, что жилка вряд ли бы выдержала стрелу.
        Мужика охватило отчаяние. А тут ещё один из разбойников погрозил ему издали кистенём.
        Бородатые, удалые - они привыкли ко всяким делам, ничего не боялись. Застигнутый ими врасплох, кузнец от волнения даже забыл о запасной тетиве, замотанной им в онучу. Он только суетливо топтался с Ермилкой возле кустов да в бессильной ярости разгибал и сгибал половецкий лук.
        Но вот один из бродяг - худой и высокий, как шест, с длинными вылезающими из рукавов хламиды руками - сорвал с головы Любавы платок и грубо схватил за косу:
        - Моей она будет!
        Второй ватажник - низенький, неуклюжий, с тёмной яминой вместо правого глаза - потянул Любаву к себе:
        - Аи лучше будет моей!
        Густобородый, с густыми же, сросшимися на переносице бровями гигант, который оборвал тетиву половецкого лука и только что пригрозил Страшко кистенём, оттолкнул обоих:
        - Я первый в доле! Любава взмолилась:
        - Ох, добрые люди, не погубите моей красы! Дайте мне выкупиться золотой ценой!
        Бродяги сразу заинтересовались.
        - А что за цена? - спросил её тощий, похожий на шест, бродяга. - И где твоё золото? Покажи.
        - Вон там оно… у отца моего в онучах! - как можно громче вскричала она, повернувшись к кустам. - Там же и разные самоцветы… Эй, батя, ты слышишь?
        Страшко изумлённо спросил из кустов:
        - Чего ты? Какие тут самоцветы?
        С особым значением девушка пояснила:
        - Закатаны у тебя в онучах… в той правой онуче, помнишь?
        - А-а, это…
        Страшко торопливо крикнул:
        - Я помню! - и сел за кустом в траву. Бродяги переглянулись.
        - Ну что? - спросил товарищей одноглазый. - Возьмём?
        - Да что же, - сказал густобородый. - Коль правда у странника есть самоцветы, выкуп возьмём!
        Похожий на шест убеждённо забормотал:
        - Чего нам рядиться? Пойдём к отцу, возьмём самоцветы… Кому ни есть продадим их. Еду и одежду купим!
        Густобровый распорядился:
        - Что ж, дева, пойдём к самоцветным онучам. А ты, Сыч, - он повернулся к черноусому, молча стоявшему у коня, - пока стереги животину, себя хождением не труди. Тебе твоя доля достанется, как и всем…
        Но тот, по-прежнему не сводя с Любавы своих безжалостных чёрных глаз, вызывающе крикнул:
        - Нет! На выкуп я не согласен! Бродяги насупились.
        - Всегда с тобой, Сыч, морока, - наконец недовольно проговорил густобровый. - Что тебе в деве?
        Названный Сычом со злым упрямством ответил:
        - Берите себе мужика, его онучи со всем добром и мальца в придачу, а мне - коня с этой девой. Хочу я её себе одному…
        Сердце Любавы дрогнуло, но она промолчала. Некоторое время молчали и остальные. Только голубоглазый курносый парень, стоявший поодаль, нетерпеливо переступил с ноги на ногу, громко вздохнул и сказал с укором:
        - В особицу одному себе всё берёт… Негоже! Бродяги заволновались:
        - И верно… Чего ты чудишь, ей-богу?
        - Известно, чай: Сыч…
        - Ишь, хочет деву с конём! - вскричал одноглазый. - Ещё самоцветы-то где? В онучах? А он уже коня берёт…
        - И то! - подтвердил бородач. - Добудем онучи, тогда бери!
        Между тем Страшко достал тетиву, закрепил её на концах половецкого лука, наладил стрелы.
        - Ну, скоро ли ты, отец? - закричал ему густобровый. - Чай, время!
        - А я уж готов! - ответил ему Страшко и спустил стрелу.
        Лицо подстреленного исказилось. Он ткнулся в траву. Пальцы его вцепились в сырую землю.
        Вторая стрела, как чёрная молния, взвилась над кустом, но ни в кого не попала. Одноглазый разбойник растерянно закричал:
        - Постой! Чего ты всех губишь, право? - и кинулся к лесу.
        Страшко удалось попасть бегущему в шею. Тот закрутился на месте, стараясь вырвать стрелу рукой. Тогда и высокий, похожий на шест, бродяга прыжками, как вспугнутый заяц, устремился в лес. Обгоняя его, туда же промчался на половецком коне черноусый Сыч.
        Минуту спустя из ватажников на поляне остался, кроме убитого, только голубоглазый курносый парень. Он в смертельном страхе глядел на Страшко, как на живого Перуна: разъярённый мужик метал свои стрелы подобно молниям!
        Вот и над парнем метнулась молния.
        Мимо…
        «Ох, час мой смертный!»
        Парень упал в густую траву и закрылся локтем. Он слышал, как дочь мужика и мальчик подошли к нему. Вслед за ними, тяжко дыша, подошёл и мужик.
        - Лежишь? - с угрозой спросил он парня, ткнув его лаптем в бок. - Я и тебя, бродягу, пощекочу стрелой…
        - Не тронь его, батя! - сказала Любава. - Он мирно стоял и меня не трогал…
        - Одной он с ними ватаги! - сердито крикнул Страшко. - Один с них и спрос. А ну… - Он нагнулся и перевернул парня вверх лицом. - Ишь тощий!
        Парень лежал и жмурился, прижав к груди руки. Вид его был так беспомощен и невзрачен, что сердце Страшко смягчилось.
        - Ты чей? - опросил он спокойней. Спрошенный быстро открыл глаза, и они на его лице вдруг блеснули, как два голубых цветка.
        - Из Мытовки, что на Цне…
        - А тут чего с ними бродишь?
        - От голода, от бездолья… Неурожай там, в Мытовке нашей, ноне!
        - Аль тут сытней?
        - Не знаю.
        - Ан, знаешь: чай, перехожих да странных не раз губил? От бедности нашей жиреть задумал? - Страшко опять свирепо ткнул его лаптем в бок.
        Любава остановила:
        - Постой ты… вот, право! - и мягко спросила парня: - А батя с маманей где?
        - В полоне… Три лета назад, как их всех в полон увели. Я кое-как у родных ютился…
        Парень глядел на Любаву без страха, и на его курносом лице глаза сияли по-детски ясно.
        - Вставай, - сказала ему Любава. - Чай, сыро… Страшко проворчал:
        - Ишь, сыро! Такого бы в землю… ещё сырей!
        - Да ладно ты, батя! - вдруг рассердилась Любава. - Без роду, без дому - такой, как и мы!
        - Ан мы людей не губили.
        - И я не губил…
        Страшко насмешливо крикнул:
        - В ватаге, чай, песни пел?
        - Я только единый день в ватаге и пробыл, - ответил парень. - Пришёл и ушёл… как не был!
        Глаза его были ясными, и Страшко отвернулся.
        - Ермилка, - велел он сыну, - пойди-ка стрелы мне собери. Да одну онучу от тех кустов принеси…
        Любава и парень остались вдвоём. Они что-то всё говорили, оглядывали друг друга, а когда мужик замотал онучу и вновь подошёл к ним, готовый в путь, Любава болтала бойко, парень усмешливо морщил нос, и оба вели себя так, будто до этого здесь и не было ничего - ни посвиста стрел, ни разбойников на дороге.
        Это Страшко рассердило, но он смолчал и только строго взглянул на парня. Тот на секунду смутился, потом попросил:
        - Возьми и меня с собой… Страшко не ответил.
        - И вам со мной легче будет, - настаивал парень. - Путь-то не малый! Глядишь, пригожусь и я… К тому же, - добавил он, глядя в глаза Страшко, - не трогал я душ невинных. То делать всю жизнь страшусь, хоть я и не робкий: могу на нож пойти, если надо. Вот за тебя и за дочь твою на рожон пойду…
        Любава смущённо заулыбалась. Страшко опять промолчал.
        - Меня ты нынче не тронул, - тихонько закончил парень. - А мог бы убить. За то, отец, спасибо тебе…
        Страшко искоса посмотрел на Любаву: молчит, остроносая… очи к земле. И парень вдруг погрустнел. Эх, сердце ты человечье!
        Помягче спросил:
        - Как звать-то?
        - Мирошкой.
        - Вот ловко! - Страшко с невольной улыбкой, как на родного, взглянул на парня. - Мирошка брат у нас был, да помер. Хороший мужик был, складный. Ну-к что ж, - добавил он просто, - коль так, собирайся с нами. Пошли…
        Ловко закинув лук за плечо, Страшко пошёл с Ермилкой вперёд - к зелёной опушке. Весело переглядываясь, вслед за ними двинулись и Любава с Мирошкой.

        ГЛАВА V. В ЛАДЬЯХ

        Радуется странник, в отечество
        своё пришед…
    Повесть временных лет

        Страшко шёл на Суздаль из Городца, а послы без отдыха плыли от Киева к Городцу.
        Против течения плыть было трудно. Гребцы валились на весла всей грудью, потом отрывались от них, разгибая спины, и час за часом учаны скользили вперёд по мутной большой воде между кустистыми берегами.
        Тучи опять затянули небо. Сеялся мелкий дождик, и воины этот день называли, как хмурого человека, «Сумерем» или «Невыглядом». Иногда разражались ливни с пронзительным ветром. Ладьи накрывало водой: и снизу была вода, и по спинам гребцов, по щитам дружины текла вода.
        - Когда же будет погожий день? - сердито ворчал Улеба. - Охота взглянуть на родной Руси хоть раз не на тучи, а на высокое небо без облак и грома…
        Он хитро спрашивал ближнего воина:
        - А ну-ка, ответь мне, Митерь: колико есть всех небес?
        - Не ведаю… не учен! - отвечал без смущенья весёлый Митерь.
        Улеба учительски пояснял:
        - А есть небес тех много, числом же семь. Из них - одно, где блистают молнии. Ну, а что творит в небе радуга? Опять, брат, не знаешь?
        - Да разве с твоё узнаешь? - легко отзывался Митерь. - Хотя вот мне ведомо про ту радугу: «Промеж двух морей - гнутый мост лежит»… А ещё поют:

        Ой, радуга-дуга,
        Не давай дождя,
        Давай солнышко,
        Давай вёдрушко!

        - Ан, и не так поют! - прерывал с досадой Улеба. - Как она может не дать дождя, коль на то и радуга, чтоб сосать в два рта воду из двух морей, а потом сию воду опять на землю излить дождём?!
        - Не знаю. Что слышал, про то и речь…
        - Не много ты слышал. Зазря, видать, и за море плавал. Небось про питья да яства там всё узнал?
        - Это я там узнал! То - верно!..
        - Ну вот, одно у тебя на уме: утроба! А то, что надо узнать, не вызнал…
        Погладив свой сивый, обвисший ус, Улеба молча глядел на небо, на мутную воду, на яркую зелень плывущих назад берегов, на весла и на обвисшие паруса, на струящийся след ладьи.
        - А вот отгадай загадку, - опять говорил он хрипло. - «Дорога ровна, лошадь деревянна, везёт не кормясь».
        - То ладья, как я полагаю…
        - Ну, слава те богу, узнал: ладья!
        - А ты вот сам угадай, - оживился Митерь. - «Узловат Кузьма, развязать нельзя», что это значит?
        - Эка невидаль: цепь!
        - А это: «Летела сова из красного села; села сова на четыре кола»?
        - Ещё того проще: лучины в светце.
        - А вот: «За белыми берёзами соловей свищет».
        - Известно: язык!
        - Ох, ловок!
        - Только не твой язык, - добавлял Улеба. - Ибо твой-то язык не столь соловей, сколь немая ворона иль неразумная галочь…
        Воины улыбались, Митерь смущённо смолкал, Улеба довольно крякал, а ладьи скользили, плывя к Городцу Дождь лил и лил, ветер качал кусты, проходил по реке и то морщинил её поверхность, то быстро сглаживал эту сизую и угрюмую рябь.
        Хворый княжич лежал на первой учане. Лонгин Сужата спал на второй. А книжник плыл то в одной, то в другой, веселя дружину.
        С юности нравом Данила Никитич был буен и говорлив. Теперь только хворь Константина да мысли о Пересвете заставляли его смиряться. Мог он петь и свои и заморские песни, играл на гуслях и на жалейках. Он сказывал сказки, а то затевал учёные разговоры - о жизни, о разных неведомых странах, об удивительных людях и книгах. Из них особо о деве, спасшей себя от казни тысячью хитрых сказок, а также о некоем Одиссее и многих иных, которых не то он видел во время пути посольства, не то просто вымыслил больно складно! Похоже, что видел сам…
        Как и воины, книжник в пути вспоминал о шумном Царьграде, но сердцем всё время радовался Руси: рвался на полноводную Нерль, в свой Суздаль, в Ростов Великий - к родным местам.
        Быть может, теперь, после синего моря, покажется дома дико и глухо. И жить будет трудно… А всё же - Русь!
        Как прожила она этот год? Здоров ли князь Юрий? По-прежнему ли исполнен он рвения к зодческим планам? Как прежде ли ссорятся с ним бояре?
        И князь - это тоже Русь…
        Но первое на Руси - это пахари да умельцы. Они созидают дворцы и храмы. Они добывают зверя и птицу, секут леса, засевают и убирают тучную ниву, оберегают родную землю от недругов в час напасти. Слава им, этим людям! Помыслы чистых да честных - должны быть с ними!
        Данила Никитич с немым вопросом смотрел на избы редких посёлков, попадавшихся по пути на всхолмлённых берегах, пытливо глядел на сгорбленных бородатых людей, копошившихся на полях, на сизые дымы, ползущие по соломенным крышам под низким дождливым небом.
        Почто этим людям выпал такой удел? Почто им судьбой дано отвозить наибольшую долю урожая, мехов и мёда на княжеский двор? Отчего и кем повелено им трудить на бояр усталые руки и весь свой век терпеть от мора да глада, от ратного разорения, от беды? Трудами их мир стоит: богатый не ведает недостатка в одежде, в гривнах и в пище, а властный - в славе и силе. Ради чего же у них самих, тех бедных людей, от трудов лишь горбы на спинах, мозоли да раны, в очах же - всегдашнее горе?
        «Ужели вон тот любодельный, весёлый Митерь, - спрашивал себя книжник, глядя на воина в мокрой шапке, - или седой Улеба, или же отрок мой Кирька хуже, чем боязливый боярин Лонгин Сужата? Боярин лишь пьёт заморские вина да спит у себя в ладье… А он ведь и разумом беден, и волей слаб! Нет от него ни пользы, ни доброго помышления. А воин Митерь трудится день и ночь, добро посольское охраняет… Так в ком же из них есть воистину красота добра и свершений? - бесстрашно пытал он себя. - И для кого из них надобно бы светить полудневному солнцу, блистать ясным звёздам, сеяться тихим дождям, бежать струе за ладьёй, качаться лесам, синеть высокому небу, плодоносить земле? Ужели для-ради сонного, неразумного Лонгина или ему подобных? Нет, не для Лонгина, а для Кирьки! Для всех трудящих руки и ноги свои! Для-ради них на милой Руси должно быть небо солнцем и звёздами украшаемо, а земля - дубравами, реками, рыбами в реках, зверем в дубравах, птицей в радостных небесах!
        Да и как не радоваться любодельным селянам при виде солнца, резво ходящего посредине неба во время ясного дня? К радости видеть им и луну и звёзды, указывающие время посева и жатвы. Одна лишь трава, дающая стаду пищу и столь чудесно произрастающая везде, уже достаточна для того, чтобы дивиться прелести мира, если ты вникнешь, с каким искусством она создана! А если взять жито… Только подумай - и будешь весь век дивиться тому, сколь мудро стебель пшеничный опоясывается коленцами, чтобы они, подобно хрящам и жилкам, могли поддерживать тяжесть колосьев и делать стебель упругим…»
        Данила Никитич дивился искусству умелых рук оружейников, хлебопашцев, ткачей, строителей, гончаров, охотников, швиц, кузнечных дел знатцев не меньше, чем чудесам природы, которую так любил. «Чудесней умельцев и нет ничего на свете! - решал он с горячей любовью в сердце. - А потому и в делах природы все могут увидеть и лучше всего понять лишь люди земли, ремёсла и ратного дела!» Вот с ними и быть Даниле теперь вовеки!
        «Как видно, - думал он, усмехаясь, - и в самом деле сей год изменил мне душу: был легкомыслен, а стал умён. Да, мчится без отдыха быстролётное время. Мчится… бежит! Немало за год воды утекло… немало оно вокруг изменило. Одно изменить не имело сил: любовь к Пересвете». Уехал Данила послом в Царьград, расстался с боярышней Пересветой - и будто звезда закатилась за тучу! А он не забыл ту звезду, он - помнит!
        Данила вздыхал и оглядывал берег: плывёт она, Русь, навстречу! Плывёт она, мать святая! Плывёт она - слава и счастье! Весь мир ей открыт: плыви!
        Книжник нетерпеливо кричал на гребцов:
        - Э-гей! Шевели в струе весла борзее! - и расправлял свои сильные плечи.
        Голос его проносился над сизой гладью реки, как ветер, и всё вокруг веселело, глаза дружинников становились сразу внимательнее, живее.
        Только княжич морщился, как от боли: чего кричит беспокойный Данила, будто увидел счастье за тем кустом?! Нет его, этого счастья, ни за кустом, ни дальше. Мир сер и невнятен, как дождь или пыль…
        Княжич молча лежал на передней учане, глядя в мутное небо широкими голубыми глазами. В свои неполные восемнадцать лет он немало узнал из книг и многое передумал. А всё-таки, видно, и не узнал он таинства мира. Вот вспомнился княжичу Страт, его первый пестун-наставник учивший его ещё в детские лета верить красивым сказкам.
        - Помни, княжич, об островах Макарийских, - говорил наставник велеречиво и веско. - Там реки молочные, берега их кисельные. Туда и стремись…
        - Где они, те острова Макарийские?
        - Те острова под самым восходом солнца. Туда залетают вещие птицы Феникс и Гамаюн, благоуханье износят чудесное!
        - А что там ещё?
        - Там нету зимы. («И море зимы не знает!» - подумал княжич.) Туда из Руси улетают птицы, а весной приносят на Русь цветы и тепло. Там каждой птице от века дана забота: кукушка хранит от небес ключи, и когда прилетает весной на Русь, так будит Илью с Перуном, те отпирают небо и сыплют на землю живое семя дождя. Ещё лежит там чудесный камень Алатырь. Сидит на том камне дева - Заря, зашивает кровавые раны воинам. Оттого и небо так часто утром да вечером алым бывает, ибо есть много на свете войн, а значит, немало и раненных в разных сечах…
        Княжич закрыл глаза и вздохнул: сколь более счастлив тот, кто умирает в бою! Вот он, увы, умирает без ран, не в битве. Не сядет возле него Заря, не тронет нежными перстами, чтобы зашить кровавые раны. Уйдёт он во тьму, как уходит трава, сгорая в огне: пылала, горела, а кончилось пламя - и где ты, трава сухая? Рассеялась дымом и сгинула - быстрая, незаметная, словно мысль!
        Нет, жизнь его даже и не трава сухая, а вялая, мокрая ветвь: тлеет та ветвь в костре, только чад от неё - не пламя!..
        Княжич закашлялся. Алые капли упали на белый платок. Тело томила слабость, а губы сохли от жара, сырость знобила. Он плотнее укрылся мехом, глядя из-под навеса на небо и будто прощаясь с его холодной, но милой облачной широтой. Он тоже был книжник, учёный, как и Данила Никитич, но только - печальный, хилый, без ясной цели и воли: «блаженный», как тайно его называла дружина.
        Он возвращался домой из Царьграда, в душе уже не надеясь доплыть до дома. Напрасно грек-лекарь, посланный византийским царём Мануилом в Суздаль к гречанке Елене, супруге Юрия Долгорукого, и плывший теперь в передней ладье, поил Константина нагретым мёдом и тёплым жиром да кутал тело его в меха: княжич таял, как тает в апреле ледок в текучей реке! Напрасно и раб-мункызит[9 - Мункызиты - арабское племя.], купленный книжником за большую цену в Царьграде, настойчиво бормотал над больным чужие слова и всё совал в изголовье кусок янтарного камня, - не помогало и это…
        Глядя на княжича и на смуглого, дрожащего от холода мункызита, Данила Никитич вспомнил, как он купил в Византии этого мудреца-араба.
        На шумной, весёлой Месе - главной царьградской улице - купец-византиец бил плетью старого сарацина. Согнувшись, старик сарацин молчал, и в его лице, обращённом к Даниле, было столько достоинства и презрения к руму[10 - Так арабы называли греков.], что книжник остановился. Ему вдруг почудилось, что в лице и фигуре араба возникли черты иные: так же, ещё на Руси, в Суздале бил властный боярин Кучка, отец Пересветы, слугу своего Олеську… и так же стоял избитый Олеська, готовый упасть на землю…
        - Позволь мне узнать, почтенный! - спросил Данила купца с поклоном. - Кто этот раб и в чём он так провинился?
        Жирный купец-византиец презрительно фыркнул. Но, видя, что подошедший одет богато и молод, опустил свою плеть и коротко пояснил Даниле, что перед ним учёный араб-грамматик, известный военачальник племени мункызитов, что родом он из Шейзара, - так он говорит, по крайней мере, этот строптивый раб!
        - Но он не стоит даже пощёчин! - свирепо добавил рум. - Так упрям и озлоблен он против нас, хозяев вселенной, и нашего императора!
        Наскочив на раба, купец ударил его по щеке. Араб покачнулся, но промолчал - старый, худой, пергаментно-жёлтый, с гордыми и острыми, как у орла, глазами.
        Сердце Данилы наполнилось болью: да, так же стоял и Олеська перед боярином Кучкой… вот так же стоят на Руси и бесправные смерды, когда их учит боярин или тиун боярский…
        - Позволь мне спросить, почтенный, - сказал Данила купцу, отстранив рукой шёлка и бусы, которые тот кидал на прилавок ради продажи богатому чужестранцу. - Шелка твои не нужны. Скажи мне лучше: сколько стоит такой араб?
        Рум плюнул в сторону мункызита.
        - Раб мой не стоит и двух нумизм! - сказал он и сразу же спохватился: - Сто… сто нумизм он стоит, этот араб учёный! - добавил купец, внимательнее приглядевшись к Даниле. - Сто… и никак не меньше!
        Запрошено было немало: раб, обученный ремеслу, стоил в Царьграде тридцать нумизм; раб-нотариус - пятьдесят; раб-лекарь - шестьдесят, а опытный евнух - семьдесят нумизм… Но Данила дал руму сто.
        - Вот и тебе небольшая сумма, - сказал он арабу. - Я тебя отпускаю. Вернись на родину и будь счастлив…
        Лицо мункызита от радости стало серым. Его худые колени согнулись и задрожали. Но он промолчал и только медленно, до самой земли поклонился Даниле.
        Выпрямившись, он влажными, словно камешки на морском берегу, глазами поглядел на юго-восток, туда, где за землями румов лежала его пустыня. Взглянул и, как видно, подумал: «Что теперь в той пустыне? Нет в ней арабам счастья: топчут её свирепые крестоносцы. Закованные в железо франки уже полвека предают селенья арабов огню и мечу. За десять лет, пока был я в Царьграде в плену, враги сожгли родные места близ Шейзара… и нет там арабу голоса и привета! А тот, кто купил теперь мункызита по имени Лейс-ад-даул-Ахья, тот отныне его хозяин…» Подумав об этом, араб вздохнул, взглянул на Данилу покорным, признательным взглядом и медленно опустился на землю - в знак нового рабства…
        Вместе с посольством араб Лейс-ад-даул-Ахья выехал из Царьграда на Русь и в пути, восхищая Данилу, много рассказывал про Шейзар и пустыню, про крестоносцев и битвы с ними. Дрожа от жара воспоминаний и лихорадки в холодной, чужой стране, где что ни день на небе не видно солнца, старик говорил, слабея:
        - Я счастлив, о господин мой добрый, что к часу прихода франков был молод и смог постоять за свою пустыню. Тогда пришли к нам тысячи алчных рыцарей-крестоносцев. И много не только их, но и их сыновей и жён погибло от наших рук, укреплённых аллахом! На каждом локте земли от моря до рек аравийских валялись тела чужеземцев. Сам Боэмунд, и Танкред, и их друг граф Роберт Парижский, а с ними много иных - оросили своей кровью жаркий песок пустыни! И видно, на горе моё захотелось аллаху, чтобы ночью седьмого числа в четверг второго Сафара[11 - 26 апреля ст. стиля.], когда я с ножом пробирался в рыцарский лагерь и даже успел зарезать немало проклятых франков, меня захватили в плен…
        Всё время думая о Руси, хотя мункызит говорил о своём народе, Данила Никитич слушал араба охотно. Он в мыслях надеялся, что и княжичу будет легче и веселее с арабом. Но нет, для княжича и араб лишь в тягость; тает княжич день ото дня всё заметнее, всё безнадёжнее. Смерть идёт к Константину…
        Важные греки, плывшие с подарками от царя, тоже глядели на Константина как на лежащего в гробу: печалью и тленом веяло от бессильного тела. День придёт, час грянет - и княжича больше не будет на этом свете, как не было и дотоле семнадцать годов назад. Только мать - гречанка Елена, живущая на Руси, - оплачет милого сына да воины и Данила, может быть, вспомнят его добром. Другим - и не вспомнить!
        Не вспомнит, конечно, и та молодая гречанка, ради которой послали его в Царьград по совету матери: царь Мануил и внучка его София увидели в княжиче жениха неземной невесты. Гречанка София - смугла, высока, красива. Как видно, не с ней Константину собираться в путь: со смертной девой быть ему доля! Вот доплывёт в Городец, ляжет там в отчем проезжем доме и деву ту смертную примет…
        День шёл на вечер, когда ладьи ударились в берег, где стоял Городец.
        Но их встретил только намокший пепел да чёрные пни на пустом холме. Бездомная кошка метнулась к лесу. Пёс вдруг завыл в кустах. Птица вскинулась с одинокого, уцелевшего тына - и скрылась.
        Ни изб нет, ни голоса, ни следа.
        Только дождик льёт из мутного неба да ветер качает макушки пониклых, мокрых деревьев.
        Данила Никитич взошёл на горькое пепелище, оглядел остатки сожжённых изб и потоптанную копытами ниву.
        - Поплыли дальше! - велел он глухо. - Знать, не судьба отдохнуть в пути…
        И учаны посольства снова тронулись против течения по Десне - на Новгород-Северский, к Брянску, к дальней милой Оке…

        ГЛАВА VI. ДОЛЯ ГОЛОДНЫХ

        Помысли о убогих, кои лежат
        ныне, дождевыми каплями, яко
        стрелами, пронзаемы…
    Стословец

        Три дня и ещё три дня бежане шли по лесным дорогам и берегам рек, пока не свело животы без пищи.
        Стрелы все кончились: одни из них поломались, застряв в пораненной птице; другие, свистя, пролетели мимо косача или зайца и пропали во тьме непролазной чащи…
        Дичь доставать теперь стало нечем. Страшко пытался делать из прутьев и ровных веток новые стрелы, но толку от самоделок не было никакого: лишённые наконечников, они либо сразу же уклонялись от цели, либо легко скользили по мокрым перьям, не причиняя птице вреда.
        Страшко говорил, сердито поглядывая на лук:
        - Своё нам половец отслужил. Теперь он что рот без зубов! Тетиву - на силок пущу…
        Некоторое время жильный силок служил им верой и правдой. Но вот в одно несчастное утро Страшко, наводя на голову рябчика сделанную из тетивы петлю, захлестнул второпях вместе с рябчиком ясеневый сучок. От рывка тетива разорвалась, а Страшко, потеряв равновесие, ткнулся лицом в шершавый, сучковатый ствол и в кровь расцарапал надбровье.
        На этом охота кончилась. Оставалось одно: питаться лишь тем, что само попадало в руки. Скоро от мокрых трав, от сырых грибов и разных корней в утробе стало крутить и резать нещадно.
        А дождь, как нарочно, всё лил и лил на лютое горе людям. Только тот день, когда к ним пристал Мирошка, и оказался хорошим. Видно, уж и не ждать добра от такого лета по всей земле: сопреет мокрая нива, ляжет на ниву снег и завопят голодные люди, почуяв свою кончину…
        Страшко с тоской в душе примечал, что во многих местах, попадавшихся на пути, в такое дождливое лето не уродилось и кади жита: нивы легли под дождём и сгнили. Трава заплела неналившиеся колоски, как паук заплетает муху. Туман задавил, а ветер согнул те из полей, которых дождь не осилил.
        Из-за дождей и птицы забились в крепи, и звери ушли глубоко в леса, и рыба стала ленивой, не шла в плетёные «морды». В дуплах не было мёда: дожди не пускали пчелу к цветам; пчёлы спали и обмирали, как поздней осенью.
        В селеньях, основанных близ болот, людей трясла огневица[12 - Огневица - лихорадка.]. Входя в прокопчённые избы обсушиться и отдохнуть, Страшко видел, как хозяева этих изб, от малых до старых, метались в жару и в ознобе, потом их безжалостно обнимала смерть. Они во множестве «уходили во тьму», и где монах отступался от них в бессилье перед бедой, там волхв-кудесник по-волчьему выл над речным обрывом:

        Душу от тела вея,
        Трясет человека Трясея,
        Желтея желтит нам лица,
        В груди горит Огневица,
        Пухнея отёк пущает -
        Кто вспухнет, тот отощает…
        Гладея, как червь, загложет,
        И спать человек не может,
        Гнётся гнетёт утробу,
        Ведёт человека ко гробу…

        Волхв поднимал худые, чёрные кулаки и грозил врагам человека:

        Почто наше тело жжёте?
        Почто, как листья, трясёте?
        Почто, иссушив утробу,
        Ведёте людей ко гробу?

        Но заклинанья волхва, и гром берестяного бубна, и дым над жертвенным камнем, и жир на губах деревянных богов, и слёзы над трупами чад и близких - не помогали так же, как ладан церкви. Люди по-прежнему «уходили во тьму», а дождь лил и лил затопляя землю.
        - Что отвело от сих мест обилие? - спрашивали друг друга люди. - Нет нашим чадам пищи: сохнут от голода, стынут от холода, гибнут бедные чада… Кто виноват в сем страхе?
        Волхвы пытали своих деревянных богов:
        - Что делать?
        Не получая ответа, они топили их или сжигали.
        Но деревянные боги, намокшие под дождём, молчали даже в огне: они лишь глухо шипели. Волхвы-вещуны не ведали: что же сказать, чтобы дождь наконец закончился и настало вёдро?
        Может, нужна богам жертва? Быть может, приняв ту жертву, не Велес и не Ярила, а другие какие боги услышат мольбы людей и возвестят, что делать?
        Из тощего стада к расположенному на лесной поляне требищу приводили единственного быка. Животное с дико налитыми кровью глазами привязывали к сосне, оплетали его ноги ремёнными путами и валили на землю.
        Волхв надрезал ножом толстую кожу быка на ногах, а люди начинали медленно сдирать с живого быка шкуру - от хвоста к морде.
        Бык ревел.
        Но этого и добивались люди: надо, чтобы голос жертвы «дошёл до неба»!
        Обливаясь кровью, бык дёргался и рыл копытами землю. А шкуру тянули нарочно долго. Волхв тыкал в живое мясо колючей сосновой веткой, чтобы рёв быка становился громче, и люди с надеждой смотрели в небо: услышат ли боги жертвенный рёв?
        Так длилось с утра до ночи. Но облако дыма не восходило кверху, а стлалось над требищем, как туман.
        - Крик быка остаётся под дымом, он не доходит к богам! - жаловались друг другу люди.
        Не помогали и кусочки хлебцев, выпеченных на жертвенном огне. Напрасно волхв развешивал эти кусочки в берестяных кузовах на деревьях и слал свои зовы Велесу и Перуну: обилия не было, как и прежде!
        Тогда жители забытого богами селенья снимались и тоже брели по степным да лесным дорогам в поисках сытого места…
        На пути Страшко и его спутников попадалось много разного люда: беглые смерды, лихие бродники, чернецы и былинники, голодные, отощавшие бабы и дети да старики со старухами. Они бежали оттуда, где богатеющие бояре всё круче сгибали спины бедных людей над тяжёлой пашней, где люто свистели стрелы, где стукался меч о меч, где голод губил людей на залитых дождём дорогах.
        В тот век бывало, что - «пси ядаху трупия, главы, и руки, и ноги влачаху, а останошные (то есть оставшиеся в живых люди) - мох, сосну, кору липову, лист и лён, кто как замыслил, а иные, простая чадь, резаху живые люди, и мёртвых трупия обрезываху, ядаху и конину, и псину и кошки»[13 - Устюжский летописный свод.].
        Тяжёлым и страшным выдался этот год. Поэтому и бездомных странников, шедших по всем дорогам в поисках сытого места, было много, как трав на вспоенном ливнями летнем лугу. Странников этих звали не только каликами - по названию калиг, дорожной обуви на ногах, - но и калеками. Ибо многие из несчастных бежан были горбаты, в язвах и струпьях, немыты, несыты, бездомны. А между тем это были умельцы и мастера: трудолюбивые пахари, работящие плотники, ловкие тульники[14 - Тула - колчан для стрел.], затейливые чеканщики, гончары, кузнецы, кожемяки, смолокуры и углежоги, привыкшие к бедам, неунывающие жизнелюбцы, одетые в домотканую пестрядь, в дырявые шапки, в худые лапти.
        Шли они, люди земного пота, голодные «чёрные люди» труда, а с неба на них всё падал и падал дождь…
        Любава со страхом оглядывалась вокруг: в воде, в бесконечных лужах плясало и лопалось множество пузырей.
        - Боюсь! - говорила она Мирошке. - Чай, ведомо всем, что когда бес главный был изгнан с неба на землю, то все нечистые силы тоже упали на землю. Которые из них попали в леса и воды, те стали лешими, мавами да водяными; которые влезли в избы людей, те сделались домовыми да чиганашками; а которые так и остались в воздухе без призора. Их-то в ненастье и гонят на нас дожди. Видишь, как летят эти силы из всех щелей неба с дождём на землю? Где лопнет в луже пузырь, появляется там и малый бесёнок… Как выскочит, так и кинется портить жизнь человекам!
        Мирошка её успокаивал, неуверенно улыбаясь:
        - Авось ничего!
        А Любава - на всякий случай - шёпотом заклинала дождик, ручьи и реки:
        - Вода, наша матушка! Омываешь ты круты берега, жёлты пески, бел-горюч камень своей быстриной, золотой струёй. Ан, всё у нас чисто, давно всё ладно! Иди ты от нас на закат вечернего солнца: там ждут тебя сорные тропы, тонучие грязи, зыбучие болота, немытый тын… Однако заклятье не помогало.
        Ночевать приходилось под деревьями и чаще всего без огня: Страшко сушил трут и огниво под мышкой, но искра не высекалась.
        Перед тем как лечь на сырую хвою, предусмотрительная Любава и тут, разыскав осиновый ровный сучок, на всякий случай обводила вокруг ночлежного дерева непрерывную линию. Она верила, что эта линия, сделанная сучком, не позволит «нечистой силе» ночью подкрасться к спящим. Правда, бесы могли вместе с каплями прыгнуть сверху…
        - Ну что же тут делать, - вздыхая, жаловалась Любава, - когда весь мир ими полон, как печь полна дымом? Добро, хоть в живых оставят. А то затрясут лихорадкой и выбьют из тела душу…
        Лёжа ночью где-нибудь на опушке под елью, надёжнее других деревьев защищающей от дождя, Страшко задумчиво говорил:
        - И снова скажу: теперь одно у всех нас спасенье - идти на Суздаль. Мне сын Никишка не раз говорил: там тихо да сытно. Там и работа для всякой умелой руки найдётся, и ратей вражеских нет…
        Не упуская случая упрекнуть Мирошку за то, что тот пристал к ватаге Сыча, он вразумительно добавлял:
        - Разбоем не проживёшь… трудить себя надо!
        - Да я, поверь, не разбоил! - обидчиво отзывался Мирошка. - Чего пристал? Я, чай, тебе говорил, что попал в ватагу случайно…
        - Молчи. Дорога таких известна. А я говорю, что разбой от голода и от беса не спрячет. Он и сердцу добра не даст: идут по дорогам люди наги да босы, краюхи хлеба в котомке нет, а ты их совсем до гола босуешь. Ан, чем ты от них поживишься? Ну?
        - Так я же и говорю…
        - Ничем от таких нельзя поживиться! - сурово перебивал Мирошку кузнец. - Вот потому и осталось - идти на Суздаль. Дед мой был родом оттуда. Я, помню, отроком слышал: дед отцу не раз хвалил те места! Туда всё рвался. Ан, князь Мономах, а потом князь Юрий туда его не пускали: в Городце был им нужен. Так и погиб дед в сече, домой из похода на половцев не вернулся. А я возрос у отца в Городце. Там бабу себе нашёл, детьми обзавёлся и старым стал… Ишь борода крепка! Ан в горе каком нет-нет, а про Суздаль, бывало, вспомню: «вернуться бы мне в отцовы места». Страшко с улыбкой закончил:
        - Добром не пришлось, возвращаюсь неволей!
        - А мне, кроме мамы да деда с Ивашкой, ещё городцовского домового жаль! - простодушно вступила в чужой разговор Любава.
        Она повернула своё миловидное лицо к Мирошке.
        - Уж больно у нас в Городце домовой был славен! Ты помнишь, братеня, - спросила она уже дремлющего Ермилку, - каков он был сноровист да заботлив?..
        Не открывая глаз, Ермилка с трудом ответил:
        - Я помню… - и сразу же погрузился в сон.
        - Такого теперь не сыщем… Ох, ловок был старый! - восторженно продолжала Любава, опять обращаясь к Мирошке. - Хлопотун такой да заботник. Всегда подсоблял в работе. Бывало, к ночи чего не успеешь, он всё доделает. Заворчит, застучит в избе, а доделает! Утром проснёшься - в красной рубахе, босой, косматый…
        Она побожилась:
        - Сама видала, хоть окрещусь! А уж как добр был… Если чему суждено случиться - так обязательно знаменье даст. Помнишь ли, братец… Ты спишь? Ну, батя, ты помнишь, как он тебя в бок толкнул, когда ты в ту полночь спал, а воры залезли в клеть?
        Страшко покосился на дочь, хотел рассердиться на глупую болтовню, но вместо этого с интересом ответил:
        - Ну, это я помню!
        - А помнишь, когда к нам повадилась ведьма доить по ночам корову, он даже с ведьмой подрался?
        - Вестимо, и это помню!
        - Ох, славный был дедка! Найдём ли теперь такого?
        Любава истово закрестилась, потом счастливо вздохнула, уютно свернулась калачиком рядом с Ермилкой - близко к Мирошке - и закрыла глаза. Сонным голосом она протянула:
        - Скорей бы дойти до места… Мирошка беспечно сказал:
        - Дойдём!
        - И пищу добудем?
        - Ну да!
        - Ух, сытно поесть охота…
        Любава пригрелась, заснула. А утром её разбудили весёлые голоса: отец, Мирошка и брат Ермилка возились возле костра. Сидя на корточках у кучи из мха и веток, отец ударял ножом по кремню, высекая искры, и ровно, настойчиво повторял слова огневого заговора:

        - Огонь-огонёшек, дайся нам, грешным.
        Не дайся врагу, а дайся добру.
        Не гасни, а взъясни.
        Промёрзли, продрогли - тебя зовём…

        И вот огонёшек высекся, прыгнул в колючий мох, из мха - на сухую хвою, по хвое - на ветку смолистой ели, к сучку сосны. Потом заплясал, поедая пищу и кланяясь рыжей башкой, будто хотел сказать старательному отцу: «Я тут. Чего тебе надобно, батя?..»
        Возле костра, на траве, белели мокрые птичьи перья. - Отколь у вас птица? - спросила Любава. - Ой, курица, я гляжу!..
        Ермилка вскричал:
        - Ага, увидала? Мирошка в посёлок, неведомо чей, ходил, поймал эту курицу для тебя! За то ему по горбу батогом попало…
        Ермилка заливисто рассмеялся:
        - Ишь, гнётся возле костра… А всё потому, что плечи в ссадинах. Сам видал!
        Мирошка тоже попробовал засмеяться, но застеснялся и только взглянул на Любаву со смущённой, быстрой улыбкой.
        Сердце Любавы счастливо дрогнуло. Она поспешно вскочила с земли и начала помогать отцу насаживать тощую, синекожую курицу на деревянный вертел.
        В тот день они хорошо поели, согрелись и тронулись дальше - в лесную глушь, в чужую, хоть и заветную даль.
        Так дошли они до безлесной долины - Пустого Поля. Оно тянулось большой полосой до мутного горизонта, а в самой его середине, на сгибе глухой реки, у трёх больших тополей стояла церковка. Возле церковки сидел чернец. Он сидел на бревне и плакал, не вытирая слёз.
        Любава спросила:
        - Чего ты, дедушка, плачешь?
        Чернец повернул к ней лицо, и Любава смутилась: несмотря на поблекший, печальный взгляд, монашек был явно пригож и молод. Небось только-только пришёл он сюда из Киева просвещать крещёных и некрещёных, да не сумел среди них ужиться, поддался тоске… оттого и плачет! Она поправилась:
        - Ай, прости… я думала - дедка! Чернец печально ответил:
        - Чего прощать? Грехи мои, видно, тяжки! За то Господь напустил беду… От этой беды и плачу.
        - А что за беда?
        - Нечистые в церкву да в келью влезли. Иные шумят и летают, иные пищат там во образе крыс. Расхитили у меня все запасы, какие были на зиму. Крова лишили: сижу на дожде, как праотец Ной сидел…
        И смущённо спросил:
        - Поесть у вас нет ли? Ермилка ответил:
        - Есть!
        Но отец больно ткнул его кулаком в посиневшую от холода шею, строго поправил:
        - Нет ничего. Отколь у нас пища?
        Чернец покорно вздохнул: «Вот горе!» - и вновь заплакал.
        - Сами сытое место ищем, - угрюмо буркнул Страшко, уже начиная жалеть монашка и клясть свою скупость. - Туда собрались идти…
        - А где оно есть, то сытое место?
        - Слыхали, что есть оно в Суздале, за Москвой-рекой.
        - Ишь, славно! И я слыхал! - Чернец оживился и быстро встал. - А в сих местах у нас пусто. Затем и зовётся: Пустое Поле. Ни десятины для церкви нельзя собрать, ни себе для пищи…
        - Ну, вот и пойдём на Суздаль, - совсем смягчился Страшко. - На вот, пока пожуй.
        Он дал чернецу остатки куриного крылышка. Тот сразу же заработал зубами.
        - Монах один киевский звал меня прошлым летом, - сказал он, бойко жуя. - А я не пошёл, боялся устав нарушить.
        - Ну, теперь иди.
        - И то: не пойти ли? Здесь всё едино - пусто… Мирошка весело вставил:
        - А церкву свою запри да сожги в ней всю нечисть! Чернец поражённо уставился на Мирошку:
        - Ой, так ли?
        - А как?
        Чернец подумал, встряхнул рыжеватой, редкой бородкой и убеждённо сказал:
        - То верно: сожечь в ней крысиное стадо! От этого, может, будет большое благо: округ всё зерно поели!
        Поглядывая на церковку, он счастливо забормотал:
        - Ишь, парень какой разумный! Сожечь в ней всю крысью нечисть! Верней придумать нельзя! Сейчас я их сокрушу…
        Обшарив свои карманы, как будто ища огниво, он подскочил к закрытой двери церковки и плотно приник к ней ухом:
        - Шумят! Господен храм загубили… Ан, сами сгорят в огне!
        Решительно распахнув церковную дверь, он выдернул из стены пучок мха да мочалы и кинулся внутрь церковки - к чадящим светильникам.
        С тревожным криком наружу вынеслась птица. Ермилка взмахнул рукой, и птица рванулась прочь. Через порог перепрыгнуло несколько крыс и тут же от камня, брошенного Ермилкой, метнулось обратно. А мох и мочала в руках чернеца уже вспыхнули. Чернец закричал, укушенный крысой, но несколько раз успел ткнуть огнём в пазы между брёвен и выбежал вон…
        Церковка горела жарко.
        Вначале полез во все щели дым, как будто это старалась изойти сизым чадом ядовитая нечисть. Потом в церковке забилось пламя.
        Чернец стоял на дожде перед пламенем и грозил худым кулачком, и прыгал, и всё кричал:
        - Горите, бесы, во славу Бога!.. Отсюда они пошли впятером.
        А день спустя набрели ещё на двоих. Потом к ним прибился седой старик по имени Демьян, и ещё старик со старухой, а с ними - рыжий бежанин Михаила с детьми и бабой.
        Теперь они шли смелее. Однако тревога не покидала: а вдруг налетят боярские люди или ратники княжьи? Толпу отовсюду видно, толпа - что стадо. Боярин какой-нибудь захочет стать пастухом, замыслит загнать в свою вотчину, как овец, куда побежишь? Посадят силком на чужую землю - сиди, трудись на боярский стол! А то вон, слыхать, на Десне секутся киевляне, черниговцы да смоляне с ратями Святослава Новгород-Северского. Попадёшь к ним под меч - всех до единого засекут безвинно!
        Седой старик Демьян говорил об этом негромко, неторопливо, а каждое слово было по сердцу, как звон набата. Даже чернец Никодим, укушенный крысой, на миг забывал про лютую боль в ноге и печально вторил:
        - Безвинно!
        А рыжий бежанин Михаила в тоске кричал:
        - Вот половцы с князем черниговским пожгли наш посад под Курском… Я в тот день всей семьей за глиной в овраг ходил - горшки, корчаги да разные плошки могу отменно лепить из глины. В овраге мы и таились с сыном Вторашкой, с дочерью Марьей, с младшенькой Досьей да с этой вот бабой моей Елохой. - Он указал на худую, молчаливую бабу. - Оттоль лесами бежали. Ох, много земель прошёл и рек переплыл! Ан, всюду лишь глад и горе. Куда же теперь бежать? Видно, что лихо в могилу нас гонит, как пыль земную…
        Седой Демьян с усталым спокойствием говорил:
        - То верно, что лихо: ныне гонит оно нас по всей земле русской. С берегов Днепра, и Десны, и верхней Оки, и Дона - бежим, хоронимся от напастей. Потому и зовут нас «бежанами». Ан, всюду бежанам не сладко, что в Киеве, что в Смоленске, что на Оке: князья меж собой секутся - нам горе, бояре лютуют - ещё бедее беда! А половцы, как наедут, огнём всё подряд пожгут!
        Рыжий бежанин Михаила тоскливо вскрикивал:
        - И что это надо от нас боярам? Сидели бы мы без них на разных своих местах: кто горшки бы лепил, кто сохи ковал, а кто, как Демьян, воск бы брал из пчелиных колод, из воска бы свечи лил. И жили бы все по правде, не мучая сирых и слабых. Ан, дело идёт не так: похоже, нельзя боярам без нашей муки!
        Он хмуро оглядывал своих голодных детей и костлявую, молчаливую бабу.
        - Нет сил моих боле! Вишь, дети плачут?.. Сивобородый свечник Демьян терпеливо строгал кору деревьев и варил из неё похлёбку. Он учил Ермилку с Вторашкой распознавать коренья, которые можно есть, ловил с ними рыбу, насаживая червей на острую косточку. Но и того, что добывали, всем не хватало. А впереди ещё много недель пути - не дойдёшь, пожалуй.
        - Не мы, чай, одни, - успокаивал всех Страшко, ставший, по молчаливому соглашению остальных, вожаком. - Нас много, дойдём! А в Суздале - славно: спокойно, сыто… отцовы места!
        - А сам ты там был ли?
        - Я не был. Зато мой старшой - Никишка - был многократно. Да и дед мой родом оттуда. А я, чай, из Юрьева Городца…
        Мешая сваренную из корней да коры похлёбку большой деревянной ложкой, старик Демьян пытливо приглядывался к Страшко:
        - Чего же и ты в бежанах? Сидел бы на добром месте…
        - Сожгли Городец мой половцы.
        - Ишь ты… Вот горе!
        - Едва схоронился я с сыном да дочерью вот, Любавой. Да парень Мирошка в пути прибился… Думаю, к Суздалю мы дойдём, если не сдохнем: брюхи несыть свела! Уж больно много недель идём по чужим дорогам…
        - Недель! - Демьян с усталой усмешкой оглядывал парня, Страшко и Ермилку с Любавой. - А я ещё с того лета иду! Осень и зиму шёл - побирался. И в это лето все дни иду. Забыл уж, когда был сыт и спал по-людски в избе.
        - И мы с того Покрова отошли от дому, - вставил своё слово горшечник Михаила. - А только - куда идём? До хорошего места дойдём ли?
        - Дойдём!
        - Добро, коль дойдём…
        - Чего не дойти? - подбадривал всех кузнец. - Хоть тяжко и сил немного, а надо дойти! Затем и с мест со своих снялись…
        Но первым не смог идти за Оку чернец Никодим. Его нога, укушенная крысой, когда он поджигал церковку, распухла, покрылась синими пятнами и болела так, что он стонал и царапал ногтями землю. Потом эта боль возросла и коснулась бёдер. Чернец не мог ни сидеть, ни лежать и всё время корчился и кричал, как сжигаемый заживо.
        Свечник Демьян укорял Мирошку:
        - То ты научил его сжечь храм божий. За то он, видать, теперь и наказан болью.
        Мирошка смущённо оправдывался:
        - Он сам запалил, не я!
        - Послушал тебя, оттого и горит вот в пламени адском…
        - А я при чём?
        - Эх, парень… - Демьян качал головой и склонялся к своей похлёбке, побулькивающей в котле над жарким огнём. - Толкнувший на грех - уже участник в грехе. А ты есть советник того греха…
        Мирошка обидчиво вспыхивал:
        - Не хули!
        Но Любава касалась его руки и мягко просила:
        - Молчи, Мирошка…
        Парень ловил её светлый взгляд и вспыхивал снова, но только не от обиды - от счастья, потом вдруг вскакивал и кричал:
        - Ого-го-о!
        Голос летел в леса, в далёкие чащи и возвращался оттуда похожим на лёгкий вздох. Чернец Никодим болезненно вздрагивал, открывал глаза и пытался встать.
        - Кого? - говорил он хрипло, едва раздвигая спёкшиеся губы. - Меня зовут?
        Демьян отвечал со вздохом:
        - Никто не зовёт, лежи…
        - Ох, час мой смертный! Всё мнится мне, что зовут… Хватая воздух раскрытым ртом, закатывая глаза, он падал навзничь и начинал бормотать невнятные клятвы, кого-то корил, стонал или плакал, кричал великие непотребства и вдруг скрежетал зубами и дёргался так, будто невидимое копьё пронзало его насквозь.
        - Должно быть, нечистый вошёл вовнутрь через рану! - крестясь, говорил Демьян. - Теперь тот нечистый ходит у Никодима по жилам да ищет душу…
        Чернец бормотал всё глуше. Разум вскоре покинул его, а боли, как видно, достигли земных пределов: по серым щекам катился холодный пот, руки дрожали, в груди хрипело, открытые губы стали синеть.
        Демьян с состраданием посмотрел на страшный лик Никодима, затем порылся в холщовой котомке, достал облепленный сором катыш жёлтого воска и разломил его надвое. Размяв воск в пальцах, он вылепил два комочка, перекрестился, потом с силой положил свою левую руку на спёкшийся рот больного, а правой быстро вложил восковые комочки в его дрожащие ноздри.
        Чернец задохнулся, попробовал вырваться, но не смог, медленно выгнулся, дёрнулся и затих.
        - Теперь он умер, - просто сказал Демьян. - И я помог ему в этом затем, чтобы лютые боли ушли из тела…

        ГЛАВА VII. ВСТРЕЧА С СЫЧОМ

        Они же носиловаху и грабяху.
    Псковская летопись

        Однажды в пасмурный тихий день Страшко с бежанами опять наткнулся на молодцев, промышлявших разбоем.
        Но в этот раз вместо ватажки голодных бродяг грабежом занимались трое вооружённых всадников. Пользуясь своей силой, они отнимали котомки со скудной едой и другим запасом у оборванных баб с детьми, у стариков и старух, сбившихся на лугу под лесистым холмом, у сверкавшей в кустах реки. Двое из всадников, по оружию и по платью похожих на ратников, небрежно сидели на лошадях и кололи копьями тех, кто пытался сопротивляться, а третий, тоже похожий не на разбойника, а на воина, ведя коня под уздцы, собирал котомки в общую кучу.
        - Гляди-ка, да это Сыч! - удивлённо вскричал Мирошка, дёрнув Страшко за рукав. - Видишь, твой конь. Твоего коня под уздцы ведёт…
        Страшко вгляделся.
        Среди голосивших от горя баб и детей, вслед за ладно одетым Сычом и впрямь ходил тот самый лохматенький конь-бахмат, которого удалось кузнецу поймать на ниве у Городца. Именно по коню Страшко узнал и Сыча: это он, безжалостный черноусый разбойник, хотел увести Любаву! Хотел, да не вышло: еле успел супостат ускакать от стрелы на лесной поляне! Теперь вон лупит баб и детей… отнимает у них последние крохи…
        «Коня моего присвоил!» - подумал Страшко со злобой и огляделся, ища хоть что-нибудь подходящее для схватки с Сычом. Но не нашёл ничего и, только сердито крякнув, сказал:
        - А-а, горькая немощь наша! Нечем помочь тем сирым, рыдающим на лугу. Лишит их разбойник последней щепоти жита.
        Мирошка решительно сбросил с себя котомку. Любава в страхе спросила:
        - Чего ты?
        Парень смолчал: похоже, что он и сам ещё не успел обдумать того, что толкнулось в его душе при виде Сыча. Он просто поддался первому чувству и, спрошенный, сам теперь не сумел бы ответить: чего он задумал сделать?
        Внимательно приглядевшись к нему, кузнец предложил:
        - А может, тебе попытаться дружка своего завести вон за те кусты?
        - Какой он дружок? - обиделся парень. - Ему бы я первый отсёк топором разбойничьи руки!
        - Ух… да ты что?! Он тебя враз копьём поразит, - с беспокойством вмешалась Любава. - Уж лучше к нему не лезь!
        - Ништо, - ответил Мирошка. - Я ловкий… как-нибудь увернусь!
        - Отбить бы его от других, - настойчиво продолжал Страшко, - завлечь в те кусты, да всем скопом и ухватить проклятого душегубца…
        - И то! - Потуже стянув подпоясанный лыком старенький кафтанишко, Мирошка шагнул к дороге, ведущей на луг, где Сыч обирал бежан. - Чего мне Сыча бояться? - спросил он Страшко, поглядывая в то же время и на Любаву. - Он, мыслю я, и не знает, что я с тобой на Суздаль подался. Пойду - попытаю…
        Не успела Любава и слова молвить, как Мирошка, не таясь, направился прямо к Сычу и надрывно голосящим бабам с детьми.
        Тем временем Сыч, не спеша, сосчитал котомки, одну за другой закрепил их на спинах коней и сам вскочил на бахмата.
        Вскоре трое вооружённых всадников поехали прочь от обобранных ими голодных, нищих людей. Довольный добычей, Сыч напоследок ткнул копьём высокого старика, попавшегося на пути. На рубаху старого густо хлынула кровь. Ослабевший от длинной дороги, голодный старик покачнулся, едва успев приложить дрожащие руки к ране, и повалился под ноги коня.
        Всадники, хохоча во всё горло, помчались луговой дорогой на взгорье, к тем самым кустам, за которыми таился с бежанами Страшко. Жена горшечника Михаилы Елоха в страхе охнула и прижала к себе Вторашку и дочерей.
        Страшко вполголоса приказал своим:
        - Схоронитесь в овражке, где воду пили. Уведи их, Демьян, скорее!..
        А сам, прихватив Михаилу, с дубиной в руках пополз в густые заросли орешника, подступавшие к самой дороге.
        Мирошка и увязавшийся за ним Ермилка шли навстречу Сычу.
        У разбойника был намётанный, острый глаз, и он ещё издали увидел новых людей - невысокого, худощавого парня и одетого в рвань босого мальчишку, смело идущих навстречу ему от леса. Усмехнувшись от мысли, что вот судьба посылает ему ещё двух людишек ради забавы, он поудобнее склонил копьё, прочнее утвердился в седле - и тут же узнал Мирошку.
        - Эй, Чахлый… да это ты ли?
        Мирошка остановился. Он сделал вид, что обрадован встречей, и даже заставил себя улыбнуться. Сыч натянул поводья.
        - Вот встреча! - весело повернулся он к ехавшим сзади ратникам, обвешанным чужими котомками и узлами - Сей парень, по имени Чахлый, был у меня в ватажке.
        Помните, сказывал я про то, как в лесу наскочил на нас бес лохматый, стрелами всю ватажку посёк?
        Ближний из всадников с явной насмешкой заметил:
        - Помним! Один мужик пятерых ватажников одолел! - и проехал мимо Мирошки.
        За ним, потеряв интерес к столь обыденной встрече, по торной тропе проследовал и второй. Но Сыч придержал своего коня.
        - Так, значит, и ты уберёг свой живот в то утро? - спросил он Мирошку, как видно, не узнавая Ермилку. - А я уж решил, что и тебя погубил тогда бес лохматый! А тех, небось, всех пострелял до смерти? - спросил он не без интереса.
        - Не всех, - ответил Мирошка.
        - Вот дьявол! - заметил Сыч. - Я только ватажку тогда собрал, как вмиг её и не стало! А ныне ты кто? Бежанин?
        - Бежанин…
        - Дурак! Я тебя научу добру!
        Сыч дружелюбно осклабился, разинув зубастый рот и весело глядя на парня:
        - Айда со мной. Жалеть, я чаю, не будешь! - И, тронув коня, спросил: - А это что за малец?
        Мирошка погладил Ермилку по голове:
        - Да так… В пути повстречались.
        - А, ладно. Пущай и он идёт за тобой: глядишь, помощником нашим будет, когда взрастёт… Да не крутись ты перед конём, - заметил он строже, - не то я ноги тебе отдавлю. Шагай стороной… вот так!
        Мирошка растерянно огляделся: двое всадников ехали впереди ещё слишком близко, чтобы Страшко с мужиками рискнули выскочить из кустов и кинуться на Сыча. А Сыч здесь, похоже, задерживаться не будет. Как же теперь поступить, чтобы отвлечь душегуба, остановить у того орешника на дороге?..
        Мирошка не смог ничего придумать. А половецкий конь шагал всё бойчее, дорога убегала всё дальше и дальше в лес. Ермилка стал отставать. Да и Мирошка едва поспевал за Сычом, стараясь держаться у самого стремени.
        Сыч же, ничего не замечая, хвастливо рассказывал:
        - После того, как ватажка моя распалась, встретил я в пути дружка. С ним тоже опрошлым летом вместе бродили по сим лесам, а ныне, гляжу, он в княжеской младшей дружине, князя смоленского ратник. В тот день он был не один, и вот схватили они меня да зачали мять бока… А я уж узнал дружка и кричу: «Погодите… почто своего-то? Стой!» Тут они меня отпустили, одели да накормили. И стал я с ними, как ратник, ходить в дозоры - следить врагов смоленского князя. Кого ни встретим - враги!
        - И те? - Мирошка указал туда, где - уже невидимая отсюда - на лугу осталась толпа голодных бежан.
        - Ага! - охотно ответил Сыч. - И те. И всякий другой. Потому что раз все враги, то нам же сподручней: куда ни пришёл - круши! На что ни взглянул - твоё! Чего ни всхотел - тебе!.. Аль худо?
        - Не худо…
        - Ну вот. И сам ты так можешь. Ей-богу! - Бродяга перекрестился. - Видал, как славно потешились мы с бездомными на лугу? Везде наша воля! Чего хотим, то и сделаем. А кто забунтует - смерть: скажем, что вор и князю изменник, - да в землю!..
        Сыч говорил все хвастливее и громче, а парень ему отвечал всё угрюмее и односложнее: Мирошке было противно слушать поганые речи хвастливого душегубца. Правда, Мирошку и самого тянуло к бродячей свободной доле. Он без печали думал о том, что сбежал от своей постылой судьбы - из боярской усадьбы на Цне, где не было ничего, кроме голода и побоев. Но он не хотел быть «убойцем» и «татем». Ему претило тешиться так, как только что тешились трое всадников на лугу. Он слушал Сыча, вглядывался в его бледное, черноусое лицо, а сам всё время прикидывал: уж если бродяга ушёл от кустов, где затаился Страшко с мужиками, то как бы теперь хоть вдвоём с Ермилкой сшибить хвастуна с коня и ускакать на коне к бежанам?
        - И понял я, Чахлый, - продолжал вести разговоры Сыч, - что неразумно в такое время по-волчьи, тайно бродить в лесу. Разумней делать всё явно: наняться в ратники к сильному воеводе, взять копьё да хватать людей от имени князя! Теперь все князья во вражде друг с другом. Пока они делят своё, мы вольно берём своё: в любом уделе для нас добыча! У городовых людей и у смердов всего для себя найдём: и меха и пажити всякой! Вон, ягнёнка нынче везём заставе на ужин!
        Мирошка вдруг громко охнул и опустился на землю.
        - Ты чего? - с участием спросил Сыч, задержав коня.
        - Заноза! - скривив лицо, прохрипел Мирошка. - Аж будто в сердце вошла!..
        Он склонился к ноге и сделал вид, что старается ухватить занозу ногтями.
        В лесу было сыро и тихо. Два других всадника успели уехать далеко вперёд, и сюда едва долетала их бесконечная песня про черта, пивной котёл и пьяницу Скудя.
        Скоро и песня утихла, и поотставший Ермилка догнал Сыча, а парень всё охал и неумело тянул занозу.
        - Да ты ковырни ножом! - посоветовал Сыч.
        - Ножа-то нет, на мою беду. А ну-ка, подай копьё…
        - Зачем занозе копьё? Ножом будет легче…
        - Дай хоть копьё!
        Сыч подал парню копьё и с открытым презрением процедил сквозь зубы:
        - Дурак ты, я вижу, Чахлый. Как малый отрок, не знаешь, чем лучше занозу достать!
        Мирошка молча поковырял остриём копья покрытую грязью подошву левой ноги. Копьё было ровное, новое, как раз по руке. Но парень решил, что этого мало. С притворным вздохом он положил копьё на траву.
        - Ты дай мне, и вправду, нож. Копьём занозу-то не с руки…
        - А я тебе что твержу?
        Сыч вытащил из-за пояса нож и протянул Мирошке.
        - А наши, я слышу, спешат к заставе, - сказал он, прислушавшись к тишине. - Оно хоть в дозоре и прибыльно, ну а всё-таки дома…
        Закончить он не успел: Мирошка схватил копьё и нацелился им прямо в грудь Сыча.
        - Слезай! - приказал Мирошка с холодной злобой. Ермилка бочком подскочил к коню и схватил его за уздечку.
        - Чего ты? - вскричал разбойник сердито и удивлённо. - Да я вам за эти шутки…
        Заметив, что он пытается дёрнуть повод, Мирошка предупредил:
        - Захочешь уйти с конём, пробью тебе спину… Сыч разъярённо забормотал:
        - Ты что же это задумал? Ну, дьявол! Ан, это тебе не простится! Ни Бог, ни бес тебя за то не похвалят! А я уж тебя найду…
        - Авось не найдёшь. Слезай!
        Рот Сыча растянула кривая усмешка.
        - Чудишь ты чего-то, Чахлый, - сказал он миролюбиво, спрыгнув с коня. - А что - никак не пойму! Объясни хоть толком…
        Но парня не обманул этот мирный, дружеский тон. Он строго распорядился:
        - Теперь мы пойдём назад. Тебя там ждёт не дождётся тот «бес лохматый», дядька Страшко, у которого ты угнал вот сего коня…
        Лицо Сыча стало пепельно-серым.
        - Послушай, Чахлый, - сказал он глухо, - я дам тебе десять гривен златых… Слышишь? Они сохранно зарыты отсель недалече… А к ним, - добавил он, видя, что парень мрачно молчит, - два полных жбана хмельного мёду. Мехов бобровых, - ещё добавил Сыч, поняв по лицу Мирошки, что малый выкуп здесь не поможет. - Сирийские тельные бусы есть… Сосуд затейливый от египтян. Другой есть сосуд - от греков, златой. И ткани оттуда: купец их вёз, да на нас наехал, царство ему небесное!
        И бродяга, не отрывая просящих глаз от Мирошки, набожно перекрестился.
        Парень угрожающе двинулся на Сыча и выкрикнул:
        - Нет!
        На глазах Сыча навернулись слёзы, когда Мирошка сердито вскинул копьё и велел:
        - Иди борзее! Да не болтай. Не то, клянусь покоем отца и матери, прикончу тебя немедля!
        Но возле ореховых зарослей, где должен был ждать Страшко, никого почему-то не оказалось. Мирошка некоторое время озадаченно топтался вокруг кустов и покрикивал:
        - Му-жи-ики-и-и! Эй, дядя Страшко, ты где-е? Никто не отзывался.
        Похоже, что-то спугнуло бежан и они ушли, не дождавшись. Значит, надо спешить. Но неужели же так вот и бросить Сыча без всякой отместки? Он и Страшковой семье худого хотел, и тех вон старух, что лежат на лугу, копьём заколол. За это должно воздать лиходею его же мерой…
        Подумав об этом, Мирошка строго велел:
        - А ну-ка, пойдём к тем бабам, которых ты обобрал на лугу. Пускай они скажут тебе спасибо за всё, что ты там содеял!
        Сыч в страхе взмолился:
        - Пусти! Не губи…
        Но парень толкнул его в бок копьём:
        - Иди, как велю, борзее!
        Бабы сидели на мокром лугу безмолвно. Они не плакали, не кричали: слёз давно уже не было в их иссохших глазницах. Покачиваясь, как в дремоте, они неотрывно глядели на трёх неподвижно лежавших в траве старух и на раненного Сычом старика, из груди которого ещё вытекали капельки светлой и жидкой крови.
        Появление Мирошки с Сычом и идущим сзади Ермилкой вначале не возбудило ничьего внимания. Только одна из баб пустым, нездешним взглядом скользнула по новым лицам и опять отвернулась к телам убитых старух. Но когда Мирошка звенящим голосом крикнул: «Люди, вот Сыч - душегубец ваш! Поглядите…» - бежане зашевелились. Та из баб, которая только что равнодушно скользнула взглядом по лицам пришедших, теперь вдруг встала с земли и протянула к Сычу исхудавшую руку.
        - Ох, это он! - сказала она негромко. - То он, душегубец страшный! Копьём нас толкал… То он!
        Ноги бродяги подкосились. Ослабев от страха, он упал на колени, приник к земле грудью.
        Мирошка на всякий случай приставил к его спине острие копья и ещё раз, чтобы вывести баб из горького онемения, крикнул:
        - Берите его! Пускай он за всё ответит!..
        Сыч с воем пополз было к лесу, выгибая спину, чтобы ослабить нажим копья. Но бабы уже кольцом обступили его, потянули к нему костлявые руки.
        Боясь быть сбитым толпой разъярённых баб, Мирошка отнял копьё от спины Сыча, отскочил к коню. И только теперь он понял, что именно вдруг заставило Страшко и других бежан уйти от кустов, с опушки: ясно видные с луговины, по реке, спустив паруса, подплывали к берегу большие ладьи - учаны.
        Их было четыре, и в каждой сидели ратники. Мирошка отчётливо видел поставленные вверх остриями копья до сулицы. На передней учане качался намокший стяг, но личный княжеский знак на нём не был виден, поэтому трудно было решить, чья на ладьях дружина. Да вряд ли Мирошка, даже увидев тот знак на стяге, смог бы сказать, какому из русских князей он принадлежит: князей было много и знаков много, - Мирошка в тех знаках не разбирался.
        Лучше, чем он, разбирался в этом Страшко. Но и кузнец, увидев учаны из зарослей орешника, не смог разглядеть на обвисшем стяге княжеского герба. С тревогой в сердце он поспешил увести бежан поглубже в лесную чащу.
        Пока ребята горшечника Михаилы, Елоха, Демьян и другие отсиживались в глухом овражке возле ручья, Страшко наблюдал за ладьями и луговиной. Он видел и баб, навалившихся на Сыча, и Мирошку с Ермилкой, и воинов, выскочивших из ладей на берег с топорами в руках. «Должно быть, направились за дровами, - подумал он беспокойно. - А вдруг да пойдут на луг и схватят парня с Ермилкой? Чего они там торчат? Скакали бы прочь скорее…»
        Как будто догадавшись о мыслях Страшко, Мирошка вскочил на коня, втянул к себе Ермилку и зычно гикнул. Конь с маху помчался по лугу к лесу.
        Страшко на какое-то время упустил из виду баб на лугу и воинов с топорами. Он только смотрел на коня да в душе похваливал парня: «Разумен и сноровист… А если надо - и смел! Может, к добру, что Любаве он приглянулся?..»
        Истошный крик отвлёк кузнеца от приятных мыслей. Окинув взглядом зелёную луговину, он сразу увидел, что Сыч вырвался из толпы разъярённых баб. Кафтана и шапки на нём уже не было. Пронзительно крича, в лохмотьях вместо рубахи, он бежал прямо к воинам, которые шли от учан к опушке так осторожно, как ходят лишь по чужой, враждебной земле.
        Передний из воинов, заметив Сыча, поднял топор, вскинул его на плечо, будто готовясь к удару, и вопросительно поглядел на товарищей. Те нерешительно затоптались на месте.
        Сыч между тем добежал до них и упал.
        Истощённые и голодные бабы бежали вслед за Сычом устало, не глядя по сторонам. Теперь, наткнувшись на воинов, увидев оружие их и суровые лица, бабы остановились, потом пугливо попятились и вразброд устремились прочь. А воины молча глядели им вслед и в сторону леса, будто решая: нет ли в этом лесу засады?
        Но, видно, засады нет: лес тих и не густ, а бабы пугливы. Должно быть, здесь - мир…
        Воины наклонились к Сычу.
        Он тихо лежал в траве, обняв исцарапанными руками ноги переднего воина. Тот попытался шагнуть. Сыч в страхе завыл. Его подняли, и он стал истошно кричать, то грозя уходящим бабам, то униженно кланяясь воинам до земли, падал в траву на колени, плакал.
        Как видно, он в чём-то клялся, о чём-то рассказывал воинам, и Страшко, укрывавшегося за толстой сосной, взяла досада: жаль, бабы не порешили Сыча до смерти. Пойдёт теперь Сыч опять по ватажным путям-дорогам ловить, обижать людей… Мирошку поймает - живым проглотит, а не простит удальца за то, что привёл разбойника к бабам!.. Надо бежать. Пока не пришла беда - подальше от этих мест…
        Страшко ещё раз окинул пристальным взглядом речную пойму и дрогнул: что это там вдали, за кустами? Похоже, чья-то большая рать…
        Кузнец в тревоге привстал:
        - Вот притча! Чья же там рать? И к чему ей тут появиться? Э-э… глянь-ка: а это что?
        Удобный, узкий челнок показался на сизой глади реки из-за той излучины у края леса, откуда недавно выплыли и большие ладьи. Челнок заспешил к ладьям, но вдруг замедлил свой ход, как будто не только Страшко, но и гребец, сидевший в челне, заметил чужую рать. Некоторое время челнок неподвижно, словно бревно, темнел на лоне реки. Потом он стремительно, ровной дугой отошёл под берег - и скрылся там в зарослях тальника и ольхи…
        Страшко задумчиво покачал головой. На секунду челнок показался ему знакомым. Но он не додумал: чем? Челнок и челнок. Чужой, раз место чужое. А место - явно чужое…
        Поманив к себе сына с Мирошкой, кузнец указал рукой на речную пойму:
        - Видали, какое дело?

        ГЛАВА VIII. РАДИЛОВА РАТЬ

        Москвичи же от них мужески
        защищахуся, смело и небоязненно
        ратовахуся с ними.
    Повесть о начале Москвы

        Сычу повезло: воины суздальского посольства пожалели избитого мужика. Вишь, как отделали злые бабы: одежда порвана в клочья… нос да лоб расцарапаны… еле ползёт, стоять на ногах не может!
        Сделав крепкую крестовину из двух берёзок, они взвалили на неё громко стонущего Сыча и понесли вместе с дровами на берег реки - к ладьям.
        Их встретил высокий, статный Данила Никитич.
        - Ты что это там содеял? - спросил он Сыча каким-то просторным, как показалось разбойнику, свежим, как ветер, голосом. - За что тебя драли бабы?
        Сыч жалко захлюпал носом, заохал, ощупывая бока, а книжник смотрел на него голубыми, усмешливыми глазами и весело говорил:
        - Не вой, горевой. Усы велики взросли на губе, а воешь, как отрок. Стыдись! Скажи-ка лучше, за что тебя драли бабы?
        От синих, весёлых глаз Данилы Никитича, от его заморского бархатного тигиляя[15 - Тигиляй - тёплая стёганая куртка.], от розовых щёк и русых кудрей, покрытых бусинками дождя, шла ясная, хотя и незримая волна спокойной и доброй силы. Но Сыч почему-то этого испугался не меньше, чем баб. Продолжая стонать и охать, он торопливо прикидывал в уме, как бы вернее соврать про своё бесчестье, и, ничего не придумав, просто сказал, что побит безвинно.
        - Бабы безвинного бить не будут! - решил весёлый начальник. - Разбойничал, вот и били!
        Данила Никитич сказал это шутливо, но Сыч не на шутку струсил: в сияющих, как лазурь, глазах он увидел синий ледок упорной, холодной воли.
        «Погубит!» - подумал Сыч и снова завыл, смиренно кланяясь воинам и начальнику до земли.
        - Не гни свой хребет напрасно. Ответствуй, а не стони! - опять усмехнулся Данила розовым, свежим ртом. - Подай-ка ему, Улеба, для ратного духа!
        Первый из воинов, ноги которого Сыч обнимал у леса, подал немалую чашу пива. Сыч жадно выпил. А воин, должно быть пожалев Сыча, негромко сказал:
        - Прости, Данила Никитич, но парень уж больно бит. Знать, разум ему отшибли: бормочет незнамо что!..
        - Не разум ему отбили, а страх пробрал! - насмешливо заключил Данила Никитич. - Робок он, видно. А ить не малый: усы!..
        Книжник презрительно хмыкнул и отвернулся. Уже равнодушно он приказал:
        - Спроси тут его Улеба. Да ставь костёр…
        Как будто забыв о Сыче и ладьях, он медленно тронулся вдоль речного берега к дальним осокорям, стоявшим в лугах подобно бессонным часовым…
        Некоторое время Сыч подозрительно следил за тем, как начальник воинов шёл по лугу, склонялся к мокрым цветам, задумчиво дёргал кусты зелёного тальника и оглядывал мир столь жадно, будто здоровался с ним после долгой разлуки. Потом, когда широкую спину книжника скрыли кусты, спросил:
        - А кто он, сей муж Данила?
        - У князя он сотник. А будет верней - советник, - негромко ответил Улеба и с ласковым уважением добавил: - Молод, а больно разумен. И всем наукам учен. За то и зовётся «книжник»…
        - А строг он, я вижу, да зол…
        - Кто зол? Наш книжник?
        Улеба сердито взглянул на Сыча, сдержался и вдруг легко, глубоко вздохнул.
        - Он строг. А как запоёт… али если начнёт тебе баять сказку, так сразу - как солнцем ударит в очи!
        Воины заулыбались, и бродяга понял, что здесь начальника любят. Он тоже попробовал улыбнуться и даже сказал, что Данила ему «к душе». Но воины глядели на Сыча без прежней дружеской откровенности, а старший из них - Улеба - сурово спросил:
        - Теперь поведай нам про себя. Кто ты? Откуда? За что был бит?
        Охая и вздыхая, Сыч рассказал, что не тать он, не бродник, а добрый слуга заморского «гостя». Нанял его тот заморский «гость» проводником из Киева на Рязань, да налетели на них в дороге бродяги, а за бродягами - бабы… Убили того купца, добро его всё забрали, а он, слуга купеческий Сыч, заступился за «гостя» и был побит…
        Улеба мягче спросил:
        - А сам отколь? Мест каких уроженец?
        - Оттоль я…
        - Отколь же?
        Сыч сделал вид, что сильно простыл, и закашлялся. Дождь ещё мелко сыпался с неба, дул резкий ветер, и броднику было действительно холодно. Но он давно привык к непогоде и просто хотел оттянуть ответ, чтобы успеть подумать: чьи же здесь воины? что им сказать ловчей?
        - Из дальних мест я, - сказал он глухо. - Родился под Туровом, вырос в Путивле, а ныне брожу меж Смоленском, Киевом да Рязанью…
        - Выходит, со всей Руси! - с усмешкой заметил Улеба. - Только Суздали не хватает… Широк!
        Он ещё раз внимательно пригляделся к Сычу. Но битый бабами проводник заморского «гостя» был так смиренен, так жалок - в кровоподтёках да ссадинах, что Улеба поверил словам Сыча.
        - Ну, что же, - сказал он радушно, - садись к огню... Шурша и пощёлкивая, огонь поедал дрова, облизывал дно котла, подвешенного на палке, родил синеватый дым, который крутился и стлался над мокрой, сочной травой.
        Сыч будто бы невзначай спросил Улебу о князе. Тот кратко ответил, что князь у них суздальский - Юрий Владимирович Долгорукий.
        «А-а, вон кто… чужой мне!» - подумал бродяга.
        - Набольшим с нами здесь Константин, сын Юрия. Добрый княжич! - со вздохом заметил воин.
        «Тот бледный, на первой учане», - прикинул бродяга в уме, оглядев ладьи.
        - Плывём же сейчас домой из Царьграда, где княжич с Данилой были послами, - добавил Улеба со строгим и важным видом.
        «Недаром на том Даниле заморское платье! - повеселев, догадался Сыч и тут же додумал: - А на ладьях небось много добра от греков… Вот бы добыть такое добро!..»
        Всё это время он сидел у костра смиренно, и честный Улеба не мог догадаться о тайных мыслях спасённого им человека. Напротив, заслуженный старый воин беседовал с неизвестным, спасённым от баб молодцом всё откровеннее и добрее: уж больно славно опять возвращаться на Русь, где каждый встречный кажется братом!
        - Чай, целый год и ещё полгода мы были за морем! - закончил рассказ Улеба. - Душа о Руси во все дни мечтала! Скорей бы теперь пройти нам Окой… а там на Москву-реку да на Суздаль рукой подать!
        - Не больно подашь… Ох, путь у нас тяжек! - негромко вступил в разговор худой, рыжеватый Митерь, взглянув назад, на серую гладь реки. - По южному краю Руси, будто волки, рыщут поганые половцы. А тут от раздоров да недородов люди вопят… Как видно, пока мы были в Царьграде, тут свары не стихали. Теперь вон ещё не старший из Мономахова рода занял «стол» великого князя, а младший. Потому князь наш, я думаю, тоже пестует с Изяславом нелюбье…
        Улеба строго проговорил:
        - Так, чай, и надо: во всей Руси это право. Юрий-князь - старший: он сын Мономахов, а Изяслав Мономаху - внук. Неможно старшему перед младшим смириться!
        - Про то здесь и речь! - без радости согласился Митерь. - Сел Изяслав на киевский «стол», а сын
        Мономахов остался в дальнем уделе, в Суздаля, как сидел…
        - Ан, «в Киеве нашему князю место! - резко сказал Улеба. - Приедем в Суздаль, ударим князю челом: «Веди нас на Киев, на место отче!» Вон крестоносцы идут ко гробу господню аж с самых далёких краёв земли, а мы на Киев идти страшимся!
        Митерь смолчал, и Улеба, ворча, заглянул в котёл. Сыч после паузы осторожно спросил:
        - Добра небось много везёте от греков в ладьях своих?
        - Везём! - равнодушно ответил за всех Улеба. - А главное не в добре! - оживился он. - Главное в зодчем: шлёт император царьградский нашему князю зодчего - славен муж!
        - Зачем же вам нужен зодчий?
        - Чай, князь у нас градостроитель. Немало поставил церквей да палат на своей земле. Без зодчего - как?
        - Земля та, Юрьева, слышно, глухая: лес да болота. Какие же там у вас города и церкви?
        Улеба презрительно оглядел Сыча.
        - Ты сам язык из болота, - сказал он сухо. - А наша земля за рекой Москвой - живая.
        - Не ведаю. Может, так…
        - Не ведаешь, и молчи. Вот едет к нам зодчий ставить град на Москве-реке…
        Улеба молча собрал в костёр обгорелые сучья, а Сыч, боясь, что воин обиделся, заискивающе прибавил:
        - Слыхал я про ту реку. Говорят - преславна…
        - О ней и за морем знают! - довольный, начал было Улеба, но тут же остановился: из-за прибрежных кустов донёсся тревожный выкрик Данилы. Почти тотчас же книжник выбежал сам и замахал руками, указывая назад.
        «Не вепрь ли?» - подумал Улеба, схватил топор и кинулся от костра на луг, чтобы лучше увидеть речную пойму.
        За кустами, откуда выбежал книжник, он увидел нескольких всадников, несущихся издалека к ладьям, а за всадниками, совсем далеко, - большую толпу людей. В густой траве, за дождливым туманом, люди были едва различимы. Но опытный глаз Улебы отметил сразу: то были воины с копьями и щитами.
        Он громко крикнул, предупреждая дружинников на ладьях:
        - Эге-ей, хоронися: чужая рать! - и быстро сбежал к костру.
        Воин действовал точно, привычно, без суеты: восемь дружинников он поставил на берегу, двоим приказал отнести на ладью котёл с недоваренной пищей, остальным - готовить ладьи к отходу Он успел позаботиться и о Сыче:
        - Чего тебе тут сидеть на виду? Стрелой поразят Ты лучше ложись за котёл на днище.
        Бродяга быстро прикинул: переметнуться ли к новым ратникам, скачущим вдоль реки, или остаться с Улебой да плыть к Москве?
        Переметнуться опасно: а вдруг не окажется в неизвестной рати знакомых дозорных? Тогда убьют его всадники раньше, чем он добежит до них от учан. А могут убить и воины Данилы-книжника: пустят стрелу вдогон - и ляжешь в траве навеки! А главное - жаль добра, которого, видно, полно в учанах. Манит оно к себе, как чудный жар-цвет в Иванову ночь: «Приди да сорви, все клады открою!» Вот бы и надобно: затаиться - потом сорвать.
        И Сыч, недолго помешкав, полез в ладью. Двое дружинников отнесли туда же кованый медный котёл - горячий, покрытый чадом. Сыч прилёг у котла, а воины и Улеба вернулись на берег.
        Когда к потушенному костру подбежал запыхавшийся Данила Никитич, всё было готово к тому, чтобы снова отправиться в путь. Да и всадники, видя, что человек, догоняемый ими, успел к своим, а на ладьях угрожающе напрягают луки, круто сдержали коней и стали кружиться у ближних кустов, поджидая отставших ратников.
        Значит, можно успеть отойти в струю. И Данила Никитич велел:
        - В струю!
        Учаны столкнули в воду. Струя схватила их цепко и понесла на себе одну за другой. Кусты и песчаные берега побежали мимо.
        - Вот ладно как вышло! - возбуждённо сказал Улеба, садясь к котлу. - А я уж мыслил, что будем насмерть рубиться! Может, и надо бы: руки соскучились по мечу. Да верно, времени на это нет: надо спешить домой, ибо княжич болен, вот-вот угаснет. К тому же и дело идёт к зиме…
        - Во всём ты ловок! - льстиво ответил Сыч. - И тут и там успеваешь. Гляжу я вот на тебя…
        Бродяга не кончил: едва за кустами опять показался открытый берег, как неизвестные ратники натянули луки, и стрелы их, подобно свирепым осам, с жужжанием и свистом рванулись к ладьям. Одна из них звонко вонзилась в весло и задрожала густым опереньем. Вторая скользнула по верху котла и нырнула в струю.
        - Грозят! - недовольно сказал Улеба. - Ишь, стрелы мечут…
        Данила Никитич зычно крикнул:
        - Греби к тому берегу! Живо!
        - Греби к тому берегу! Нажима-ай! - ответно крикнул Улеба.
        Но и на том берегу показались чужие ратники. И оттуда певуче рванулись стрелы.
        - Взажим берут, - проворчал Улеба и быстро вырвал стрелу, попавшую в ногу.
        Сыч лёг на днище ладьи под самый котёл. До ушей его донеслось:
        - Ставь в стремя-я!
        Это Данила Никитич велит идти посреди реки. И учаны входят в тугую струю так плотно, как входит нога в привычное стремя. Сыч чувствует это по мерному плеску воды, по ровному скрипу днища, по быстрым, спокойным движениям смелых людей.
        Одни из воинов прикрыли гребцов сплошной стеной из высоких щитов. Другие ушли под крышу ночлежных изб, которых на каждой ладье стояло по две: одна на корме, другая у носа.
        А стрелы пели и пели с обеих сторон. С тяжёлым хрустом они впивались в щиты, поднимая пёстрое оперенье своих хвостов над быстрой водой. Иные из них пробивали щиты насквозь. Тогда их острые наконечники были похожи на клювы железных птиц, пытающихся достать до людей через двойную воловью шкуру щитов, чтобы выклевать супротивникам очи…
        Некоторое время ладьи влеклись посреди реки - глухие, безмолвные, в алом убранстве щитов, под стягом на первой учане. На стяге - герб Долгорукого: на белом фоне сидящий барс, знак силы и власти.
        Потом река ударилась в крепкий берег, свернула влево. За её крутым поворотом открылась отмель с зелёным островом посредине. На обоих берегах и на острове суетились воины. Среди них гарцевали всадники. Иные из них с размаху въезжали в воду, и было видно, что слева от острова - мель, а справа, на узком русле, угрожающе колыхались брёвна, и на них, как в ладьях, стояли свирепые воины с шестопёрами и мечами…
        - Застигло нас чьё-то войско, - сердито сказал Данила княжичу Константину, который лежал под крышей первой учаны. - От этих нам не уйти…
        Княжич устало открыл глаза, потом попытался встать, но только закашлялся, сплюнул кровь и опять повалился навзничь.
        - Лежи, не вставай. Прости за лишнее слово! - виновато сказал Данила. - Теперь всё равно ничем не помочь: судьба…
        Княжич лежал и думал:
        «Про что он сказал - судьба? Должно быть, сказал он о смертной доле. Она действительно есть судьба!..»
        Река между тем несла учаны вперёд. И вот они ткнулись с размаху в толстые брёвна, заскрежетали, затёрлись боками, будто среди враждебных ладей, закачались от цепко схвативших их рук. Однако никто из чужих на ладьи послов не взошёл: по бортам, стеной утвердив щиты, стояли дружинники Константина, а рослый книжник зычно кричал:
        - Эй, люди! Почто нас, как тати, взажим берёте? Чай, видите стяг дружины? То княжьи послы плывут из Царьграда в Суздаль… Не трогай! Не лезь!
        Даниле ответил начальник ратников, одноглазый сотник Радила, слуга Изяслава Киевского.
        - Ты двоеликий книжник! - громко крикнул Радила с берега, не слезая с коня. - Ты тайно везёшь в ладье врага великого князя, Святослава Ольговича!
        - То ложь! - ответил Данила.
        - Нет, слово твоё есть ложь, а слово моё есть правда! - свирепо вскричал Радила. - Я послан князем своим Изяславом во след твой, двуликий книжник, дабы не дать Святославу бежать от праведного суда, как брат его Игорь сбежать не смог!
        - И снова ты лжёшь, - ответил книжник Радиле. - Но как бы то ни было, я не дам тебе влезть в учаны…
        - Войду! - закричал Радила, и у ладей едва не открылась сеча.
        Её отвратил Константин: он встал с постели и приказал Даниле пустить Радилу в любую ладью, какую тот хочет, хотя это считалось большим бесчестьем: по обычаям Древней Руси, никто не мог «схватить» посла или «гостя». Посла пропускали всюду, даже во время войны, через войска врагов его князя.
        Об этом знал и Радила. Но сейчас он действовал твёрдо, ибо считал, что послы им задержаны за измену, за вероломство.
        В ладьях не искал он ни золота, ни мехов: не для этого он без сна скакал из Киева, опережая ладьи. Было мехов довольно и в Киеве. Скоро осень, пойдёт Радила с князем своим Изяславом по всей Руси в их первое великокняжеское полюдье - и этих мехов привезёт немало! Ни золото не нужно, ни рухлядь: нужен Радиле враг Изяслава - князь Святослав Новгород-Северский, который вскоре после ухода посольских учан из Киева бежал со своим воеводой Здеславом и песенником Даяном. И это, бесспорно, он сделал по тайному сговору с княжичем Константином и книжником Данилой при помощи их людей. Теперь велел Изяслав догнать беглеца, вернуть его, заковать в железа и бросить в яму, а славного песнопевца Даяна заставить слагать свои песни да петь их под гусли во славу великого Изяслава…
        «Не здесь ли в ладьях плывёт он, седой беглец, с былинником и Здеславом?» - подумал в тот час Радила и, не колеблясь, ступил ногой на чужую учану.
        Против него тут же встал с мечом седоусый Улеба.
        Но книжник велел:
        - Пусти!
        Радилу пустили.
        Он обошёл головную ладью. Под низким навесом лежал умирающий княжич. Юноша гас, как свеча. Возле него сидел византийский лекарь. Но что Константину лекарь, когда на небо ему дорога?..
        Подумав об этом, Радила полез во вторую ладью, и так обшарил их все. Но беглого князя Новгород-Северского не было ни на одной из них.
        Крепки учаны, набиты заморским добром, и воины люты, а князя беглого - нет!
        Вот иноземные люди, лицом темны и в ухватках странны, а князя - нет!
        Вот ночлежные избы стоят на больших ладьях, лари с замками, сосудов много, а беглого князя - нет!..
        Радила внимательно оглядел единственным глазом и сарацина, сидевшего на корме, и малого арапчонка, смотревшего на людей округло-выпуклыми глазами. Ощупал он взглядом и греков в яркой одежде: похоже, что эти плывут от царя Мануила из Византии в Суздаль к княгине суздальской Елене, тоже гречанке, отданной Юрию Долгорукому в жёны…
        Он осмотрел своим цепким глазом все щели между ларями, все дыры между скамьями, взглянул за все сундуки. В одной из ладей он встретил Сыча, и тот вдруг съёжился, испугавшись. Но князя Новгород-Северского на учанах не было: знать, убежал Святослав особо, а не с послами. Куда же бежал он? И кто беглецу помог кроме парня Никишки?..
        Радила узнал лишь позднее, что князь Святослав бежал при помощи грека-митрополита, и не на Суздаль, а в Курск - просить у курян защиты; что он послал гонцов и к Юрию в Суздаль, и к половецкому хану Куре на Дикое Поле. Пришлось через несколько дней самому Радиле сечь сборную рать Святослава… но это - позднее. А в этот день, осмотрев учаны, Радила молча сошёл на берег и сел к костру.
        Сошёл вслед за ним и книжник и тоже присел к костру.
        О чём они там говорили, Сыч не расслышал, зато он незаметно сумел уползти к Радиловым ратникам. Злые, уставшие от похода ратники были мокрыми от дождя и речной воды. Они с трудом разжигали костры, пытаясь согреться. Угрюмо ворча на князя и на Радилу, погнавшего их в далёкий путь из сытого Киева безо всякой нужды, они раздражённо поглядывали и на ладьи, гадая: какое добро везут в них послы от греков?
        Сыч подполз к ним с видом раба, молящего о защите.
        - Суздальцы взяли меня силком! - сказал он слезливо, кивнув на ладьи. - Был я смерд смоленского князя, ан эти, как плыли по речке мимо, схватили меня в ладью и везут, и везут без воли!..
        Радиловы ратники поглядели на беглого равнодушно, а самый старший из них недовольно буркнул:
        - Уйди.
        - Я весть вам хочу подать! - суетливо воскликнул Сыч. - Мало их в тех ладьях против вашей несметной рати… Взять бы их силой! В учанах у них добра заморского - не исчислить!
        - Уйди! - опять велел недовольный киевский ратник. - Не смердово дело учить дружину. Чай, мы не разбойники, а великого князя люди.
        - Да я ведь…
        - Уйди ты, подлый! - вскричал вдруг ратник и больно пихнул Сыча намокшей калигой. - Гони его, Фоня…
        Стоявший ближе к Сычу большерукий, крупный Афоня схватил Сыча за босые ноги, сделал ему «салазки», больно пнул в зад ногой и отбросил в канаву.
        Охая и хромая, Сыч снова залез в ладью и сказал Улебе:
        - Ходил я с нуждой в кусты… да недруги-ратники увидали. Схватили меня и давай пытать: «Чего вы в ладьях везёте? Какое добро?..» Но я не сказал, за вас заступился. Тогда они стали толкать меня да хвалиться, что вас посекут мечами. Я же на то без страха ответил, что воины князя Юрия сами всех засекут! За это меня побили… Гляди, как наклали по шее… больно! Улеба поверил.
        - Ишь, тати! - сказал он злобно, взглянув на костёр, где вместе с Данилой сидел Радила. - Я и сам бы с ними посёкся. Особенно с одноглазым. Да княжич с книжником не велят…
        - А ты пойди, - посоветовал Сыч, - да вроде случайно толкни какого из хвастунов… А там уж дело начнётся - не остановишь!
        - Ишь, скажет! За то Данила не хвалит…
        Улеба сердито подёргал свой сивый ус, подумал и приказал двум воинам отнести котёл опять на берег к костру. За ними ушёл и сам.
        Сыч проследил за Улебой лукавым, внимательным взглядом. «Чего мне плыть дальше? - решил он с привычным, расчётливым хладнокровием. - Их суздальский князь, чай, меня не ждёт. Возьму-ка я тут, в ладьях сих, чего получше, да убегу - искать другую ватагу. Сейчас это сделать самое время…»
        Он пригляделся к первой ладье. Там возле княжича Константина молча сидели греки. Зато на других ладьях было пусто: уставшие гребцы сидя спали, а воины вместе с Улебой сошли на берег и там присели в кружок у котла, говоря негромко. Значит, самое время!
        Ладьи стояли плотно одна к одной. В простых смотреть не хотелось: здесь плыли воины, а какое у них добро?! Надо смотреть в ладьях, где книжник да воевода…
        Переходя из ладьи в ладью, Сыч, наконец, забрался и в ту, которую он наметил. В ней плыл Данила Никитич, но он сидит сейчас у костра с Радилой, и можно спокойно взглянуть в большие лари, поискать добычу…
        Сыч ловко открыл один из ларей.
        Вместо добра там лежали переплетённые в кожу книги. Быть может, под ними, на дне, укрыто богатство? Но и на дне бродяга увидел одни лишь книги - пухлые, тёмные, в коже, натянутой на дощечки.
        Были здесь «Физиолог» и «Шестоднев» - писания о мудрых делах природы. Были пандекты, хронографы, изречения и сказания; рядом с «Повестью о пленении» и «Историей иудейской войны» Иосифа Флавия - «Оглашения» Кирилла Иерусалимского и «Лествица» Иоанна Синайского; рядом с хроникой о Троянской войне Иоанна Малалы - мысли Сократа, Анаксагора, Платона и Аристотеля, книга с названием «Илиада».
        Каждая книга ценилась больше чем на вес золота: одна осьмушка пергамента равнялась стоимости пятидесяти здоровых пленённых рабов на киевском торге. Да столько же стоила переписка этой осьмушки…
        Об этом бродяга не знал. Он просто со злобой отбросил книги и перешёл ко второму ларю, покрытому тканью. Но не успел сорвать с ларя цветастую ткань, как сбоку что-то мелькнуло. Сыч увидел под низким навесом смуглого сарацина.
        Страдающий лихорадкой в холодной, чужой стране, араб был худ и недужен. Но он увидел в учане вора и, верный Даниле, крался теперь к бродяге, как рысь к перепёлке…
        Сыч выхватил нож и погрозил сарацину. Но тот, оскалив белые зубы, что-то сказал на своём наречье так громко, что Сыч оглянулся. Ему показалось, что воины и Улеба привстали - что это там, мол, в посольской ладье, за крики?
        Араб пригнулся, готовясь прыгнуть. Сыч сам рванулся ему навстречу. Он сшиб араба на войлок, постеленный под навесом, зажал ему рот ладонью и сильно, с привычной точностью ударил под вздох ножом.
        Дождавшись, когда прижатое к войлоку тело обмякнет, Сыч медленно вытянул нож из груди сарацина, оправил своё помятое платье и, пятясь, двинулся вон из ладьи.
        У самой кормы, обращённой к реке, никогда не дремлющее чувство опасности заставило Сыча испуганно обернуться. То, что бродяга увидел, повергло его в смятение: неслышно скользя вдоль учан, к ладье подплывал челнок. В челноке, не спуская с Сыча напряжённого, явно враждебного взгляда, сидел загорелый кудрявый парень. В его ногах, обутых в новые лапоточки, на дне челнока стоял туес, а на искусно сделанной крышке туеса лежал самодельный маленький самострел…
        Во враждебных намерениях незнакомого парня Сыч не мог сомневаться: для этого он был достаточно сметлив. Должно быть, парень видел, как Сыч убил сарацина, и вот теперь подплывал к ладье для свидетельства и расправы…
        Бродяга прикинул: что делать? Скакать из ладьи в ладью, чтобы выйти на берег? Парень достанет стрелой. А не достанет, так всё равно на берегу поймает Улеба. Сидеть в учане и отбиваться? Опять не минешь ухватистых рук Улебы, а там уж - прощай, голова, катись подальше от тела! Нырнуть с учаны, чтобы уплыть? Кудрявый дьявол на челноке любого пловца догонит! Так что же делать?
        Ничего не сумев придумать, просто от неизбывного страха перед расправой, Сыч вдруг вскочил и, как зверь, завыл.
        Сразу же от костров донёсся воинственный отклик: Радила тоже увидел челнок с неизвестным гребцом. И это спасло Сыча; гребец пригнулся, будто голос Радилы пронёсся над ним, как вражеская стрела, ударил веслом по воде и скользнул от учаны прочь.
        На берегу забегали ратники.
        - Лови-и-и его! - свирепо кричал Радила. - Это он, коробейник, помог бежать Святославу! За ни-им! В пого-ню-ю-ю…
        Челнок стремительно нёсся, почти сливаясь с бурой, под цвет облаков водой.
        Радиловы ратники скопом гнались за ним, путаясь в мокрых, густых кустах ивняка. Радила всё безнадёжнее, всё реже и глуше покрикивал:
        - Стой! Лови-и-и! Коробейник тот самый! О-он!.. Сыч огляделся: о нём, как видно, забыли. Чего же стоять и ждать?
        Бегло перекрестившись, он перегнулся через корму, глубоко и зябко вздохнул и скользнул в холодную воду…

        ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МОСКОВСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ

        ГЛАВА IX. РЕКА

        Были два брата в лесах - Радим
        и Вятко; поселился Радим на
        Соже, и появились радимичи, а Вятко
        сел с родом своим на Оке, от
        него и прозванье - вятичи…
    Повесть временных лет

        
        сё, что делалось на реке, Страшко, Ермил и Мирошка видели от опушки смутно: за поворотом реки, укрытым кустами, людские массы темнели безликим большим пятном. Но бежане внимательно проследили за ходом учан и общим движеньем пешей и конной рати, загнавшей ладьи в ловушку. Издали было видно и то, что учаны вошли в толпу воинов, как входят соринки в большую лужу.
        После того как ратники мирно сошлись с ладейной охранкой на берегу у дымных костров, стоять в лесу да смотреть становилось для бежан не только бесцельным, но и опасным: ратники с берегов или воины с тех ладей - всё равно враги!
        Даже странное появление челнока с одиноким гребцом, погоня за ним и крики не вызвали в сердце Страшко ничего, кроме мысли: скорее надо двигаться дальше! Уже давно ушли остальные бежане. Пора стороной вести и своих, податься глубже на север: там хоть не так опасно, как тут. Да, надо теперь быстрее шагать от этих опасных мест, таясь рязанских или смоленских дозоров, стороной обходя боярские вотчины и разбойничьи гнезда. Пора идти, а ежели надо, то и ползти по глухим дорогам, по мокрым лугам, по лесным опушкам: бежать, перегоняя толпы других голодных бежан, к восходу солнца, на край безвестной земли, на Юрьев далёкий Суздаль…
        Страшко раздумчиво отошёл от сосны, взглянул ещё раз назад, за речную излуку, сказал Ермилке с Мирошкой: «А ну, пошли-ка, пока не поздно», - и двинулся в лес, к овражку, где бойко звенел ручей, а возле него таились бежане…
        Остаток лета и осень они провели в пути. Брели на север восхода полями и поймами рек, по тропам и без дорог, боясь прохожего человека. Только раз кузнец и Мирошка отважились войти как-то ранним вёдреным утром в город. Это был небольшой городок, показавшийся после глухих дорог да лесов обширным и шумным. Дивясь богатству его торговища и теремов, поставленных над Окой, с жадностью глядя на недоступную им жареную и печёную снедь в обжорном ряду, они за бесценок продали торбу орехов и полный туес малины, собранные сообща в приокских лесах, купили хлеба, потом постояли на церковной паперти, надеясь на нищее подаянье, - с тем и вернулись назад, к своим.
        - Не для нас селенья чужих князей, - окончательно решил Страшко, несытно наевшись хлеба да щей, сваренных из травы Демьяном. - Добро хоть живыми назад вернулись. А то, слыхать, бывает и худо. Теперь нам надо идти борзее! Одно спасенье - добраться к Суздалю до зимы…
        А зима была уже близко. Трава по утрам стояла вся в изморози, торчком, как сделанная из стекла; лужи затягивало ледком.
        И вот перед самой зимой, холодным ноябрьским утром бежане пришли к реке Москве.
        За тёмной стеной лесов река бежала неслышно и быстро, неся на себе неверные отраженья просторного, клочковатого неба. У берегов на воде светлели контуры жёлтых, по-осеннему сникших берёз и больших, взнесённых кверху, медового цвета, сосен.
        Холмистый берег здесь круто сходил к реке. А за рекой, за устьем Неглинки, опять поднимался холм, подпёртый лесами. На самой вершине того холма стоял невысокий «остой» - бревенчатая сторожевая башня без крыши и частокола - будущий Кремль. Под остоем, на среднем ходу холма и возле самой воды, лепились избёнки маленького посёлка и княжья церковка. На сильной воде колыхалась нехитрая пристань из цельных брёвен.
        В тот год Москва была не селом и не крепостью, а лишь маленьким безымянным посёлком с безликим названием «княжья». Но люди здесь жили, как и везде на Руси, хлопотливо, трудолюбиво, с неистощимым терпеньем снося несчастья да беды, радуясь каждой малой удаче.
        Посёлок здесь встал давно. От века жило на землях Оки и Москвы-реки могучее племя вятичей. Жили они по рекам, в лесах - в починках и городищах, в сёлах и мелких посёлках, в избах без окон и труб - с чёрным дымом, с огромной печью из самодельных глиняных кирпичей, с негаснущим родовым очагом. Добыть огонь было трудно, а дать огонь соседу или чужому считалось большой бедой, поэтому очаги не гасились.
        От негасимых огней - особенно жарким летом - селенья часто горели. Пепел да чёрное, обгорелое место были привычны, как мор, как голодное лето, как лютые, злые зимы или бесстрашные жадные звери - волки, медведи да рыси, дерущие скот, а часто - и человека.
        Но вятичи были упорны. На горестных пепелищах они опять возводили избы. Опять разводили скот и птицу. Опять на нехитрых станках, под открытым небом, в кузницах и сараях, мастерили посуду из глины и дерева, скамьи, топоры и ручки для топоров, лопаты, цепы из дуба, корыта из липы, кади для мёда и жита, ведра и гребешки для волос, обувь да лёгкие кошели из мягкого лыка и спелого камыша.
        Так опять возникал сосновый посёлок. В центре его поднималась церковка, а по краям, защищая от бесов, ставились сделанные из брёвен боги - Ярила, Велес да Лель. Боги стояли и улыбались раскрашенными губами, глядя туда, откуда всходило солнце, а жертвенный дым курился, летел, поднимаясь кверху, и также кверху летел предсмертный крик петуха.
        Силками и хитрой охотой вятичи добывали в лесу пушного зверя и птицу. Они добывали мёд, собирали жёлуди, из которых делали кашу, брали грибы, орехи, ягоды, птичьи яйца.
        В реке и озёрах ловили «мордами» рыбу, искали сладкие корни кувшинок и тростника, сушили их, растирали в муку и делали хлебы. В лугах они находили съедобные и лечебные травы. Вокруг выжигали лес под чёрную ляду[16 - Ляда - поле.], раздирали сохами пашню и сеяли всякие зёрна, особенно рожь и ячмень, а для ткацкого дела - лён.
        Были у вятичей кузни и горны, и камни, служившие жерновами. Ставились возле изб «верейные зубы», на которых сучили верёвки из крепкой мочалы, из конопли и волокон крапивы, из камыша-рогоза и многих других растений. Были у них и ткацкие хитроумные станы, на которых вырабатывалась не только посконина, но и тонкое полотно из льна для тельной одежды. Были гончарные, оружейные и иные мастеровые дела.
        Вятичи, опасаясь врагов, строили на холмах большие остои с крепким, высоким тыном. На скрещеньях дорог, на лесных просеках и тропах рубили «тверди» - малые крепостные сторожки.
        Бились они дубиной, рогатиной, топором, умело владели луком. Но чаще шли на врагов с рогатиной и дубиной: вместо того чтобы издали пускать стрелу за стрелой, не проще ли сойтись вплотную и так решить, кому помогают боги, а кто пришёл по лукавству бесов?
        Место между Неглинной и Яузой было удобно для поселенья: перед лицом бежала глубокая и большая река, называемая на местном наречье «Московой», «тёмной водой»; справа и сзади лежало русло болотистой, топкой Неглинки. Неглинка делала неприступным высокий кремлёвский холм: ход к нему был удобен только между Неглинной и Яузой, всё же иные пути закрыты врагу водой.
        Здесь издревле и жили вятичи, то проклиная судьбу после частых пожаров, то снова строясь на спуске к «тёмной воде», поближе к стенам остоя.
        Потом появились избы людей иных: по реке год за годом всё чаще ходили с товарами большие ладьи «гостей». «Гости» плыли сверху на юг - в Рязань, с юга же, из Рязани, - в Ростов Великий и в Новгород. А под самым холмом лежал на реке порог. Большие ладьи и учаны, гружённые зерном, оружием, кожей и всяким «узорочьем» и добром, не могли миновать порога. Приходилось их разгружать, тянуть волоком, а добро и товары нести на руках по берегу, от одной глубины к другой.
        А там, где волок, там - отдых. И на привале, среди лесов, на дикой земле, меж устьев Неглинки и Яузы, гребцы купцов из Новгорода или Рязани вздували костры, варили уху, говорили весёлые сказы.
        Так постепенно здесь, у самой реки, возникли ничейные доброй душой да ловкой рукой поставленные для ночёвок еловые шалаши.
        Потом срубили из крепкой сосны избушку.
        Потом здесь встала часовня, и черноризец из Киева начал крестить «человеков», живя охотой, мёдом да подаяньем, беря десятину для церкви, а часть - себе.
        Понравилось это место Владимиру Мономаху, тогда ещё князю Владимиро-Суздальского удела, владельцу здешних земель. Поставил он для себя на среднем ходу холма большую избу - для ночёвок во время езды в «полюдье» и славной охоты. Хорошо и удобно было ему ночевать тут, возле Москвы-реки и после - во время поездок к матери и к родным из Киева в Суздаль или из Суздаля в Киев, когда возвращался к себе домой.
        Князь не мог не заметить удобств ночлежного места: отсюда можно плыть куда хочешь! Неглинной и Ламой - на Волгу, оттуда - «наверх», в богатое Заволочье или вниз - до Хвалынского моря; вниз по Москве - дорога в Рязань и к булгарам; верхней Окой - в Жиздру и Десну, на Киев. А там по Днепру - плыви за Чёрное море, в далёкую Византию!
        Но этого мало. Москва-река с её сильной и тёмной от вековечных лесов водой была подобна воротам, в которые проходили учаны с зерном из Рязани в Новгород, а навстречу им плыли ткани, меха, мечи, варяжские шлемы, соль. Встань у этих ворот, на речном пороге, и только бери с проходящих дань! А не то - закрой те ворота… и сразу Рязань взмолится о мире: Рязани худо жить без обмена, без торга с богатым «верхом». А вслед за Рязанью запросит и Новгород милости у владельца земель московских.
        Мономах много думал об этом благе земель на Москве-реке. В конце концов, он заложил здесь военный княжий посёлок, поставил своих людей. Потом стал дарить любимым своим воеводам вотчины вдоль реки, чтобы селили бояре своих ратников да крестьян в примосковских лесах, крепили ту землю, добывали себе и князю доход и силу.
        Младший из сыновей Мономаха - Юрий с детства жил в отцовых местах: в Ростове Великом, в Суздале, во Владимире, за надёжной Москвой-рекой. Уйдя княжить в Киев, отец отдал Юрию этот удел не без умысла: пусть младший тоже крепит здесь Русь, растит покой да богатства!
        И вот теперь, когда уже не было Мономаха, и Юрий стал стар, и пошла борьба за киевский «стол», за выгодное княженье, и дым да набат поднялись над полями Чернигова, Киева и Смоленска, а кровь полилась, как брага на буйном пиру, - теперь земля за Москвой-рекой стала вдруг вожделенной для всей Руси.
        Недаром пошли сюда многие осиротевшие и голодные люди, ища защиты…
        Но ни Страшко, ни другие бежане ещё не знали имени той реки, к которой они подошли этим ясным холодным утром. Они глядели на ледяные закраины и на тёмную быструю воду пока лишь с тоской и болью: вот и ещё река… ещё одно горе. Зачем того горя так много на краткий век человечий?
        Одичалые и худые, еле передвигая усталые ноги, горбясь, кто от тяжести лет, а кто и от хвори, кашляя, всхлипывая и трясясь от стужи, кутаясь в клочья своей убогой одежды, бежане спустились с высоких правобережных гор в большую долину. Они столпились в долине напротив того холма, на котором стоял посёлок, и долго смотрели туда, крестясь и вздыхая.
        Бежане не видели в этом посёлке ни счастья себе, ни радости. Просто - текла и вот-вот готова была замёрзнуть большая река с холодной быстрой водой. А на той стороне, на холме, где лес уже изрядно порублен, стояли избы. Как переплыть бежанам студёную реку? Примут ли их в посёлке хоть на день, хоть на два чужие люди? Неужто и тут их встретит беда и лихо - без хлеба, без доброго слова и без тепла? Уже лютует ноябрь. Снег не раз падал на звонкую землю, а то и грязь ледяная студила ноги. Ветер качал истомлённых людей, звери драли отставших. А вон конца и не видно: опять река… и опять леса… опять холмы и долины… Скоро ль безвестный Суздаль?
        На той стороне реки стояли чужие люди. Кто-то из них возился возле большой ладьи, огребая вокруг ледок. Мирошка призывно крикнул:
        - Ого-о-о!
        Ермилка с Вторашкой, сыном рыжего горшечника Михаилы, хоть и голодные и холодные, а всё по-мальчишески озорные, завистливо поглядели на звонко вскрикнувшего парня и тоже разом вскричали:
        - Ого-о-о!
        Их крик полетел через гладь реки в просторном покое неба легко и быстро. Сразу певучий отклик пошёл с холма, и опять на холм, и снова к бежанам, будто в синем блюде реки, сжатой лесами, вдруг стала кататься большая бусинка из богатого ожерелья! Мирошка ещё раз крикнул:
        - Ого-о-о! Ермилка добавил:
        - О-о-о!
        И на той стороне чуть слышно возникло:
        - Чего-о-о!
        - Дай нам ладью, - попросил Мирошка. - Эй, старче!
        - Да-ам… леший!
        Ладья повернулась кормой к холму, взметнула крыло весла, как грузная птица, и поплыла к бежанам. Вскоре она со скрипом уткнулась смолистой грудью в песчаный, низенький бережок.
        В ней на скамье, с веслом в руках, сидел древний сухонький мужичок. Был он в стёганой зимней скуфейке на маленькой голове, подпоясан лыком, в лыковых мокрых калигах, подвязанных лыком же к согнутым, тощим ногам.
        Старик походил на доброго деда-лесовика. Но Любава сразу его узнала: это был тот самый сердитый монах Феофан, который в прошлое лето прошёл через их Городец и рассказывал ей о рае. «Значит, вот где он сел на землю! - подумала девушка удивлённо. - Значит, это сюда он шёл вразумлять язычников, жить постом да жаркой молитвой! Но что ему делать на этом пустынном месте? И что-то уж больно похож он на пахаря-смерда: сними с него скуфейку - и впору ему шагать за сохой вдоль поля!»
        Бойкий Ермилка уже помогал чернецу утвердить ладью и сажать людей. Любава тоже продвинулась ближе к ладье и, как родному, сказала:
        - Здравствуй, деда!
        Старик-черноризец мельком взглянул на Любаву сердитыми, как ей показалось, маленькими глазами из-под седых кудлатых бровей. Ничего не ответив, он начал командовать торопливой, кучной посадкой:
        - Сунь сюда чад своих, баба. Сама садись рядом. Ты, отрок, пока постой. Пусть раньше сядут иные, а ты - малый лёгкий, прилепишься после.
        - Я и не лезу! - с обидой сказал Ермилка. - Я, чай, помогаю… Вон и Вторашка тоже. Ведь верно, Вторашка?
        - Ну да, - ответил Михайлов сын, хотя ему очень хотелось первому влезть в ладью.
        - А-а, вы помогаете? Это славно! - серьёзно сказал черноризец. - То-то мне стало легче. Тогда - добро. Иди-ка, садись, старуха. Не тычься без толку. Да не гнуси, не плачь понапрасну: сейчас доплывём - обогреешься, свет увидишь. Стой, стой, молодая: чай, больше нельзя - потонем. Сейчас отвезу, потом за тобой приеду…
        Он торопил, отстраняя, приказывал или заботливо усаживал замёрзших, измученных, плачущих, судорожно хватающихся за борта ладьи старух и детей и всем говорил слова утешения и заботы. Голос его был тонок, надтреснут, руки, покрытые ссадинами, худы, силы в них было мало, но он брал чад на руки, спрыгивая в воду, ломая хрупкие льдинки, удерживал лодку и делал всё это ловко, от доброты своего сердца.
        Когда большая ладья наполнилась до отказа, только тогда старик взглянул на Любаву, стоявшую возле самой воды, и с быстрой, мягкой улыбкой негромко сказал ей:
        - Теперь вот и здравствуй, дочка. Чего в ладью не вошла?
        - А я тут с тятей да с братцем!
        Любава взмахнула рукой в сторону брата и бати, но взгляд её, когда она обернулась к своим, остановился лишь на Мирошке.
        - Мы уж тут вместе. Вишь, всё равно в ладью твою все не сели! - Она кивнула на баб, не попавших в лодку. - Тесно…
        - Мы после поедем, - вмешался юркий Ермилка. - Вначале, чай, надо баб: с ними - малые чада…
        Ермилке было тринадцать лет, но он считал себя взрослым, и перевозчик, взглянув на него, опять серьёзно сказал:
        - И то.
        - Ты, чай, приедешь ещё не раз? - спросила его Любава. - Тогда мы сядем все…
        - Я мыслю, что речка пока не встанет, - кивнул старик на быструю воду. - Ещё раза три приеду, всех заберу! А кто ты? Забыл я…
        - А помнишь, деда, запрошлый год? Ты был у нас в Городце, рассказывал мне о рае…
        - А-а… будто и помню!
        Старик пожевал ввалившимися губами, подумал, потом вздохнул, нагнулся к ладье, натужливо крякнул и ловко спихнул её в воду.
        В третий раз возвращаясь к низинному берегу, где лодку нетерпеливо ждали бежане, старик уже с превеликим трудом работал вёслами. Но было видно, что он хотя и измаялся, еле жив, а будет гнать свою лодку сквозь зимнее «сало» не раз, не два, пока не перевезёт всех бежан на обжитый берег.
        - Знать, добр он, старче! - с улыбкой сказал Мирошка, следя за грузным ходом ладьи. - Чуть жив, а за нами по стуже едет и едет…
        - А ты вот будь и того добрей, - наставительно откликнулся Страшко, поправляя котомку на костистых, больших плечах. - Ты парень в силе - помочь старику не грех.
        - Ну-к что ж, помогу! - охотно решил Мирошка. - На весла сяду. Чай, мне на вёслах-то лучше, чем так сидеть: погреюсь работой всласть! Согласна со мной, Любава?
        Он обратился к Любаве не потому, что хотел ответа, а потому, что всё время влёкся к ней мыслью. И девушка это чувствовала. Её округлые щёки порозовели, глаза счастливо сверкнули, она сказала:
        - Вестимо, будет теплей! - И, чтобы скрыть счастливое смущенье, отвернулась к реке, по которой тащилась лодка.
        - Дай и мне погрести! - попросил Ермилка Мирошку.
        - Я, чаю, тоже сумел бы! - ревниво вскрикнул Вторашка.
        Но парень сказал:
        - Ни-ни, я сам. Во всю свою силу буду гресть. Такую ладью вам и с места не стронуть!..
        Ладья была древняя, как и сам перевозчик. Ткнувшись в затянутый льдинкой берег, она широко всхрапнула, как очень уставший зверь, повернулась боком и покачнулась. Бежане полезли в неё, ступая прямо в стылую, ледяную кашу, покрывавшую днище. Они расселись, дрожа от стужи и нетерпенья, и бойкий Мирошка ударил вёслами по воде.
        Ладья заскрипела, берег пошёл назад. А навстречу ладье, за спиной размашисто гребущего Мирошки, стал наплывать похожий на колокол иззелена-бурый холм.
        - Ты тут перевозчик, иль как? - спросил Страшко тяжело дышавшего деда.
        - Нет, я не то, - негромко ответил дед. - Я тут вожу бежан для-ради добра. Вон, видишь часовенку на холме? - Дед показал крючковатым пальцем в сторону берега. - Та вон часовня - моя. При ней обитаю…
        - А что за река? - продолжал Страшко. - Видать, богата она, преславна?
        - Видать, что и так. А имя реке - Москова… Заросшее чёрной, большой бородой худое и хмурое лицо Страшко мгновенно повеселело:
        - Так, значит, здесь Юрия-князя место?
        - Угу. Именуется место: «Московское порубежье». А то и просто: «Высокий берег»…
        Страшко внимательно поглядел вокруг.
        - Ишь, тихо тут, чисто да лепо! Река сильна… лес густ… часовенка божья… Суздальской земли Московское порубежье. Отцовы места!
        Перекрестившись, старик Демьян истово поклонился плывущему им навстречу холму с чуть видным на самом верху остоем:
        - Ну, значит, дошли!
        За ним закрестились бабы. Рыжий бежанин Михаила, нетерпеливо пришлёпывая по днищу длинными, обутыми в обветшалые лапти мокрыми ногами, с надеждой спросил чернеца:
        - Молва шла, что у князя Юрия мир да покой и можно сидеть без страха. Так ли то, отче?
        - Может, и так…
        - А далеко ли до Суздали?
        - Хлеб здесь найдём ли?
        - Погреть бы хоть чад наших, дедка, - с надеждой вставил Михаила. - Вишь, мёрзнут малые мои чады!
        - Ан, я не замёрз! - отказался Вторашка от слов отцовых. - Мне ещё ух как жарко! Верно, Ермилка?
        Михаила ударил сына синей от холода ладонью по рваной шапке:
        - Молчи! - и опять повернулся к деду: - А примут нас тут, отец, хотя бы на день? Аль дальше погонют? Ломоть-то хоть подадут?
        - Глядишь, какие и примут… какие вдруг и накормят…
        Старик отвечал на вопросы бежан односложно, не упуская случая одновременно подсказать Мирошке, каким веслом сильнее грести. Видно было, что и Московское порубежье пока не сулит бежанам добра и мира.
        - Ох, всё едино! - устало вздохнул Демьян, приглядевшись к деду. - Худо нам в Киеве - от бояр да князей нелюбья. Худо в Путивле да в Курске - от половцев да от тех же бояр. Не легче и в землях Галицкой, Туровской да Новгородской. Где нам добро?
        - А всё же, - с тоской закричал длинноногий, рыжий Михаила, взглянув на своих голодных детей и на бабу Елоху, в тридцать лет похожую на старуху, - сесть бы нам тут у реки на землю, избы поставить… весною бы пашню надрать и посеять жито. Доколе брести нам с пустой утробой?
        Оставив на краткое время весла, вспотевший, пунцовый Мирошка мечтательно протянул:
        - И прийдёт ли то время, когда на Руси не будет ни глада, ни брани?
        Седой Демьян с затаённой болью ответил:
        - Кабы никто не тягал с нас даров и дани… может, тогда и пришло бы доброе время.
        Мирошка весело откликнулся:
        - И стали бы мы тогда грести злато лопатью, как зерно! И были бы смерды не нищими, а такими же сытыми, как князь и бояре!
        Рыжий бежанин Михаила восторженно подхватил:
        - А жёны и девы наши стали бы молоды плотью, прелестны и полногруды, румяны лицом и радостивы!
        Мирошка переглянулся с Любавой.
        - Да, славно! - сказал он, имея в виду её, потом опять было бросил весла, чтобы добавить что-то тайное и большое, но Страшко, не любивший пустых мечтаний, строго и хмуро крякнул, почти равнодушно взглянул окрест и обрезал возникший вдруг разговор:
        - Богом положено, чтобы боярам добреть от добра обилия, а нам трудить свою спину, возить повоза на боярский да княжий двор, наполнять обилием их скотницы да бретьяницы[17 - Бретьяницы - кладовые.].
        Мирошка резко взмахнул веслом. Брызги ударили прямо в лицо Ермилке. Но тот, увлечённый ходом ладьи, равнодушный к общему разговору, только молча вытер их красной от стужи ладонью.
        С внезапной даже для себя самого удалью Мирошка пылко сказал, обращаясь прямо к Страшко:
        - Видно, не труд спины, а всё же нож вострый да воля - вот наша доля!
        Любава испуганно откачнулась от парня. Страшко сердито толкнул Мирошку ногой:
        - Грешить греши, не теряй души! И все замолчали.
        Сказанное Мирошкой не раз приходило в мысли и остальным, но было уж больно страшным. Да и не крови или бездомной удали, а добра и покоя, труда на земле, честного счастья хотело людское сердце.
        - Думал заяц лисицу съесть, - всё ещё сердясь, заключил Страшко, - да еле ноги сумел унесть! Опять в ватагу, знать, потянуло? Нет, вижу, что зря тебя взял с собой: ты - малый отпетый. Отселе иди один: с ватажником нам идти неуместно…
        Свечник Демьян примирительно произнёс:
        - Молод… отсель и буйство.
        И все опять замолчали.
        Смолчал и Мирошка…

        ГЛАВА X. ГОСПОДСКИЕ СЛУГИ

        О, богатий златолюбцы!
        Что ми пакости деете?
        Что бесчествуете мя, яко злодея;
        и твёрдо вяжете, и в землю погребаете,
        и аки от тьмы во тьму в ваши руки
        посылаете мя?
    Книга, глаголемая Измарагд

        Лодка ткнулась в мёрзлый песок. Бабы и дети полезли из неё на высокий берег, охая и с трудом разгибая зазябшие ноги. Чернец помог сойти им, а с ними - Любаве. Последним сошёл и сам.
        С ним вместе на берег спрыгнул Мирошка. Он тихо побрёл позади бежан, ругая себя за неожиданно вырвавшуюся из души разбойничью удаль, за несдержанность языка. Вот сболтнул про нож да вольную волю, теперь прогонит его суровый дядька Страшко. Не даст ему быть с Любавой, тогда хоть топись в реке!
        Мирошка остановился и оглядел чужую реку. Ишь как сильна она да просторна. За нею стеной громоздятся леса, горящие мёртвым, холодным жаром сухой осенней листвы. Над лесами высится небо, а в небе - незримый ветер, словно пастух, гонит по синему полю стада больших, раздувшихся облаков…
        «Авось не прогонит! Что-нибудь сделаю доброе - и простит! - повеселев, подумал Мирошка о строгом Страшко. - Небось ко мне он теперь привык. И вовсе я не отпетый, а так… с дуринкой! С чего теперь меня гнать? Да и до места уж близко: вон и Москва-река позади осталась. Реки иные, что встретим мы впереди, не нынче, так завтра скуются льдом: зима! Идти по твёрдому будет легче. Теперь дойдём!»
        Он повернулся к холму и сразу насторожился: там, на бегущей к избам тропе, начиналась свалка. Какой-то дюжий мужик толкал кулаками да громко бранил бежан.
        А кто-то из вновь пришедших оправдывался и плакал. Кого-то из них уже волокли на лысое взгорье, и схваченный отбивался, цепляясь руками за землю и за кусты.
        Мирошка взбежал на высокий берег. На развилке тропы он через головы сбившихся в кучу бежан оглядел чужаков, не дающих прохода к избам. Оглядел - и невольно ахнул: первым, кого он увидел, был Сыч…
        Высокий и быстрый Сыч, как и прежде, держался нагло, бесстрашно. Скаля свои по-звериному крепкие зубы, оглаживая усы, он вызывающе говорил кому-то из вновь прибывших бежан:
        - Сюда не лезь. Не лезь, говорю: боярская тут земля!
        - И туда никому нельзя: там земля князя Юрия! - кричал стоявший невдалеке от Сыча носатый, рябой мужик в изодранном кафтане. - Мимо идите, в избы вас не пущу. А та вон изба и того запретней: она есть княжья!
        Возле Сыча и рябого сердитого мужика Конашки на пути бежан стояли другие сильные мужики, насупив густые брови. А сзади этих за всем наблюдали двое: один - невзрачный и рыжеватый, другой - толстопузый, крупный, с безбородым бабьим лицом и маленькими, заплывшими глазками. Первый из них был тиун посёлка, княжий приказчик Федот. Второй - Якун, управитель московской вотчины Кучки, одного из сильнейших бояр Ростово-Суздальского удела.
        Невзрачный, тощий Федот и крупный да толстый, похожий на сытую бабу Якун глядели на бежан презрительно, как на нищих: лезут в посёлок лишние рты в такое голодное время! И поживиться с них нечем: небось ни в одной суме не найти добра. Одни голодные рты да цепкие руки. А лезет, лезет на холм, проклятое семя…
        Федот оглядел толпу.
        - Гони их, Конашка! - громко сказал он рябому. - Вишь, этот козлобородый как борзо прётся поближе к избам…
        Слуга Федота - рябой Конашка Дементьев - толкнул кулаком в плечо старика Демьяна, вскричал:
        - Сказал тебе, дьяволу, прочь иди, так, значит, иди! И без вас тут голод…
        - И ты бойчей не пускай лохматых! - велел Сычу управитель боярина Кучки, толстый Якун.
        Сыч с удовольствием хлестнул своей узкой, но сильной и жёсткой, словно доска, ладонью жену гончара Михаилы Елоху по худому, серому от голодухи лицу. Так же хлестнул он Вторашку и тупо лезущего вперёд бежанина Михаилу.
        - На боярскую землю без мзды и покорства дороги нет! - повторял он при этом, глядя на людей смеющимися, безжалостными глазами. - Землю боярина Кучки голодным топтать не дам!
        Бежане беспомощно топтались на месте: куда деваться? Направо пойдёшь - боярский слуга бьёт кулаком в зубы. Налево пойдёшь - рябой караульщик князя чем ни попало толкает тебя с пути. Назад повернуть - страшнее, чем быть побитым…
        - Почто ты гонишь отселе голодных баб да ребят? - потирая ушибленное Конашкой плечо, не напирая на мужика, но и не отступая, тихо спросил седоусый, худой Демьян. - Мыслю: земля-то повсюду не токмо княжья или боярская, но и русская, божья…
        Федот с угрозой спросил:
        - Ты это что там брешешь, холоп? Рыжий Михаила тоскливо крикнул:
        - Забрешешь, коль с прошлого Покрова идём по воде да снегу, тихое место ищем!
        - Здесь нет вам тихого места, - сказал Федот. - Гонит вас бес, нечистых…
        - И верно, что бес! - горестно отозвался седой Демьян. - Ныне он гонит бежан по всей земле русской на радость Беде да Лиху…
        Рыжий Михаила вдруг с маху упал перед Сычом на колени:
        - Прими ты нас, парень! Вторашка, плача, схватил отца за плечо:
        - Ой, батя… ой, встань ты, батя…
        Но тот отстранил Вторашку рукой и истово поклонился в ноги Сычу, стукаясь лбом о мёрзлую землю:
        - Дай хлеба. Пусти нас в избу согреться. От холода коченеем…
        Сыч насмешливо предложил:
        - Пляши, ан - упреешь. Тогда и мороз нипочём! Стоявший позади Сыча управитель Якун повернул к тиуну Федоту своё бабьё лицо, ощерил зубастый рот в довольной улыбке:
        - Ишь, ловок Сыч на язык! Скомороху мой Сыч подобен!
        Польщенный Сыч нахально добавил, оглядывая бежан:
        - Сейчас дуду принесу, плясать здесь начнём. Глядишь, и согреетесь в пляске разом!
        Не поднимаясь с колен, Михаила безмолвно подполз к Якуну. Не замечая, что плачет, что голова от ссадин в крови, он снова стукнулся лбом о землю:
        - Защити нас, бежан, господине добрый. Для-ради бога, дай нашим детям и кров и пищу!
        Якун внимательно оглядел заплаканного Михайлу.
        - Худую утробу не утолишь! - буркнул он грубо, но тут же громче сказал, обращаясь ко всем бежанам: - Однако я дам вам и кров и пищу… если отплата будет.
        - Себя отдаю! - поспешно крикнул Михаила. - Только дай моим детям хлеба!
        Он глухо забормотал:
        - - Себя отдаю в холопы! Себя тебе отдаю! Но только дай ты чадам несчастным приют надёжный и хлеба… хлеба - молю!
        Якун засмеялся.
        - Вот этот решил разумно! - сказал он, довольный. - Слыхали, как он решил?
        Никто ему не ответил.
        Якун на глазах у всех приказал Сычу, кивнув на Михайлу:
        - Этому хлеба - дать! И строго добавил:
        - Отныне ты, рыжий, холоп мой.
        - А дети? - спросил Михаила.
        - И дети и баба твоя - отныне мои холопы. Вставай да иди в усадьбу.
        Михаила помедлил.
        - Сказал я тебе - иди!
        Михаила с трудом, как битый, поднялся с земли.
        - Зачем ты спешишь? - сердито спросил до того молчавший Страшко. - Подумай, Михаила…
        В сердце Страшко всё это время шла незримая, безрадостная борьба: добрался он наконец-то до князя, в земли отцовы… и вот - добро ли так сразу лезть в драку со здешними княжескими людьми? Хоть и толкают они и бьют, а - свои… не половцы и не князя чужого люди! Но нет, нельзя и терпеть: погубят они бежан. Толстый боярский слуга с бродягой Сычом и этот тощий тиун с рябым мужиком Конашкой, как видно, приучены к лихоимству.
        Неужто это терпеть?..
        В своём Городце кузнец не привык к тому полурабскому положению смердов, которое прочно ещё держалось в глухом московском углу, на землях боярина Кучки. Ему ещё только с этого дня предстояло с трудом привыкать к той судьбе, к которой с рожденья привыкли, не зная иного, рябой Конашка Дементьев, толкавший бежан по воле княжеского тиуна Федота, и другие тёмные мужики, грудью вставшие против бежан на тропе по указу Якуна.
        Честное, исполненное вольнолюбивого гнева сердце Страшко не стало терпеть погибельных утеснений. Он крепче сжал сильными пальцами половецкий лук, служивший ему в дороге и подожком и дубиной, плечом растолкал бежан и выдвинулся вперёд.
        - Хотели вместе идти ко князю на Суздаль, зачем же один ты решился идти к сему? - спросил он Михаилу с гневным упрёком. - Повременил бы до срока…
        Якун оглядел Страшко, язвительно протянул:
        - Мыслят, бродяги, что князь их в Суздали так и ждёт!
        - Князь им яства да мёд приготовил! - в тон боярскому управителю добавил княжий тиун Федот. - Однако не зря речётся: «Лезли коровы в княжьи хоромы, да взяли коров в сто сот топоров!»
        - Зачем ты срамишь нас, как и слуга боярский? - твёрдо спросил Страшко смеющегося Федота. - Чай, ты есть княжий слуга, а мы княжьи дети…
        - Ох, дети! - Якун усмешливо всплеснул толстыми, коротенькими руками. - Ох, княжьи дети!
        Федот бесстыдно произнёс, взглянув на Страшко:
        - Князь далеко, а боярин близко. А я да Якун - мы две руки единого тела. Каждая хочет мзды…
        - Дать-то нам нечего, - тихо отозвался Демьян.
        - Вот оттого и зову в холопы: себя отдай…
        - Хотим мы в иное место, - ответил за старика и всех остальных Страшко. - Все скопом в Суздаль идём…
        Рыжий горшечник Михаила с болью вскричал, обращаясь к Страшко:
        - Да где он, тот Суждаль? Не вижу. И князя не вижу. А эти двое - вон тут… Да и не всё ли то, брат, равно: сей холм или некий Суждаль? Похоже, что нет нам иной пути: всюду для нас только глад и горе - у князя и у бояр…
        - А у этих примешь горе вдвойне! - негромко, но убеждённо предупредил Михаилу Страшко. - Взгляни на сего Сыча: убойца он, тать… оттого и слуга боярский!
        Сыч отшатнулся, вгляделся в Страшко, протянул: «А-а… вот это кто!» - и стремительно повернулся к Якуну:
        - Видишь сговор их, господине? Я этого знаю: бес! Якун презрительно фыркнул:
        - Я вижу. Какой он бес?!
        И обратился к бежанам:
        - Кто ещё, кроме рыжего, хочет ко мне в холопы?
        - А то и ко мне! - торопясь, добавил Федот. - Без этого хлеба не дам, ибо сам оскудею.
        - А что же, вот я пойду…
        - И я!
        - Куда ты суёшься? - крикнул со злостью Сыч и оттолкнул худую, старую бабу.
        Старуха упала. Вперёд протолкался старик. Сыч ткнул и его. Шатаясь, тот слабо пробормотал:
        - Стужа вельми люта, сокол… От хлада кончаюсь.
        - Кончишься, в землю спрячем! - равнодушно ответил Сыч.
        Трясущиеся от стужи, еле стоящие на ногах от многодневного голода, нищие и бездомные люди не обижались на то, что их не пускает красивый слуга боярский, а с ним - рябой Конашка, да и другие, стоящие на тропе. Бежане давно привыкли к тому, что все их хулят и толкают, пихают прочь, как бревно гнилое. Но теперь и в них, как в Страшко и Мирошке, отчаяние дошло до предела: стоять на ветру без надежд на огонь и пищу стало невмоготу. Если уж не дают им согреться в избах, тогда хоть пускай позволят костры разжечь, обогреться… Ан нет: черноусый боярский слуга, будто угадывая их мысли, строго велит:
        - И костров не жечь. Брось, парень, палку. За лом боярского леса дам батогов!
        - Чего его слушать? - вдруг вырывается из тоскливого гула напористый хриплый голос. - Вали его! Жми!
        В глазах Сыча загорается радость: он, видно, готов использовать крик для злобной расправы. Взглянув на Якуна, он с угрозой спрашивает толпу:
        - Кто там сказал - жми?
        Горбатый парень Ониська с бесстрашием обречённого отвечает:
        - То я сказал…
        От мгновенного удара Сыча горбатый, охнув, валится на бок. Сыч, подхватив Ониську на лету, прижимает к себе спиной и туго стягивает под горбом его исхудавшие локти.
        - Пусти! - пробует вырваться горбун.
        Лицо его перекашивается от боли. Он глухо хрипит:
        - Помогите! Ой, лихо, добрые люди!.. Мирошка, как и Страшко, некоторое время глядел на всё это молча, прячась за спины бежан. Вначале, увидев Сыча, он испугался: узнает бродяга - не жди добра!
        Вишь ты, стоит как хозяин всего холма. Пощады от него теперь не жди… И парень, таясь за спинами бежан, с малодушной завистью вспомнил о тех «ведунах», о которых слышал немало: выварит, говорят, такой вот хитрый ведун из кошки, чёрной как ночь, кудесную косточку, возьмёт эту кость в свой рот - и станет невидим! Вот и Мирошке: взять бы такую кость и сделаться невидимкой… потом подойти к Сычу и трахнуть его дубьём по башке.
        Но нет этой косточки, и зря сжимает рука дубовую палку: увидит Сыч - погубит навеки!
        Однако и молча стоять душа не согласна: уж больно злобен проклятый разбойник! Ишь как суёт седому Демьяну в зубы… Вон бабу Елоху с маху хлестнул… Вторашке люто поддал ногой… Столкнулся с дядькой Страшко и вытянул из-за пояса нож… Ударит ещё, проклятый! А вон - горбуна Ониську… Ужель стерпеть?
        Мирошка свирепо выдрался из толпы.
        Сыч, увидев его, удивлённо вскинул чёрные брови. Лицо его побледнело, тонкие губы сжались.
        - А-а, Чахлый! - сказал он настороженно. - Ты тоже сюда пришёл?..
        Мгновенье помедлив, бродяга оттолкнул горбатого от себя, перевёл внимательный взгляд на Страшко и вновь на Мирошку и низко пригнулся, как рысь для прыжка.
        Мирошка вскинул дубовый кол. В ответ бродяга медленно поднял нож, и сталь блеснула так же светло и безжалостно, как и его глаза.
        Любава вскричала:
        - О-о-ох!..
        Бежане испуганно откачнулись.
        Мирошка решил: «Умру, но не сдамся!» - и впился в противника немигающими глазами. Пузатый Якун со смешком велел:
        - А ну, покажи ему, Сыч, как перечить служне боярина Кучки!
        Федот с угрозой прибавил:
        - Чтоб знали, где есть предел, разбойничье племя! Мирошка подумал:
        «Либо сам здесь лягу костьми, либо сломлю разбойника колом! Пусть душу вынет из тела, но я его нынче дубьём окрещу! Не дам уйти, как тогда от баб…»
        Крепкий, хоть худощавый и малорослый, с девичьим простодушно-смелым лицом, оборванный и голодный, теперь он не отступил бы и шагу. Однако не успел Мирошка взмахнуть своим колом, как сбоку рванулось большое тело Страшко, мелькнул половецкий лук - и нож покатился из рук Сыча.
        От сильного удара рука Сыча обвисла, как плеть.
        - Казнят! - проныл он, в страхе взглянув на Якуна. - Руки вон меня лишил этот бес лохматый… Ох, больно! И нож мой отнял…
        Якун багрово надул мясистые щёки, зафыркал и зло затопал ногами:
        - Ах, тати! Ах, злое семя! Хватай их! Бе-ей!..
        Федот, а за ним рябой Конашка Дементьев и одноглазый мужик по прозвищу Полусветье да двое других мужиков из посёлка нерешительно двинулись на бежан:
        - А вот мы в сей час им покажем!
        - Закрутим в бараний рог!
        Но подойти вплотную боялись и только подталкивали друг друга да грозно размахивали руками.
        Страшко, как дубинкой, опять замахнулся своим половецким луком. Рыжий горшечник Михаила, забыв, что он стал холопом, тоже выхватил из кустов дубьё. Вслед за ним и Ермилка вытянул из валежника хлёсткий прут. Даже старый, благообразный Демьян метнул со спины котомку, и в ней загремело что-то, будто ударился нож о нож…
        Видя, что дядька Страшко пошёл напролом, Мирошка вдруг по-разбойничьи свистнул.
        - Ух, повстречали татя! - крикнул он звонко и кинулся на Сыча.
        Тот отскочил к Якуну, а от Якуна за куст. Якун испуганно завопил, прикрывая жирный живот руками:
        - Чур меня… бес глазастый!
        - Вот ахну тебя по лбу, - свирепо вскричал Мирошка, - тогда зачураешься, тать полночный!
        И вдруг, изловчившись, сильно ткнул Якуна головой в живот.
        Сыч в страхе бросился бежать по тропинке на холм. Федот помчался за ним. А за Федотом - рябой Конашка Дементьев.
        Полусветье и два других мужика растерянно забормотали:
        - Ух, что вы, робяты, право? Чай, мы толкали вас не по воле!
        - Мы княжьи, а не Якуиьи. Живём мы вон тута…
        - Гляди, ин, изба у часовни, так то моя там изба.
        - А там вон - изба Ивашки, сего в овчине… Чего вам на нас яриться?
        Мирошка в запале всё же толкнул в плечо и одноглазого Полусветье. Потом наскочил на другого, в худых лаптишках, а кстати и на того, которого звали Ивашкой, - на мужичонку в драной овчине. Когда те в страхе попятились и наскакивать стало не на кого, парень остановился и с любопытством - похвалит иль нет? - взглянул на Любаву.
        Белолицая, крутобровая, с большими глазами, Любава и в старых лохмотьях не потеряла своей красы. Глядя на парня молча, она как будто взглядом ласково говорила:
        «Ох, смел ты, Мирошка… Соколу ты подобен!»
        Мирошка от радости засмеялся.
        - Ну, что же, - сказал он бойко. - Теперь у нас воля. Куда пойдём-то, дядя Страшко?
        Демьян, опустив котомку на землю, ответил за кузнеца:
        - Нет силы в сей день идти. Кабы можно поспать в избе… Как мыслишь об том, Страшко?
        - А что же тут мыслить? - Страшко сердито сказал Полусветью и двум другим мужикам: - Вы тоже, чай, люди, возьмите же в избы детей да баб!
        Те почесали затылки и промолчали. Тогда Страшко погрозил им луком, добавил:
        - Идите-ка, бабы, в те избы сами… Мужик в лаптишках помялся:
        - Уж больно кучно в моей избе. И чада у нас, и бабы…
        - Не токмо чада. И старых в углах немало! - вставил Ивашка, одетый в изодранную овчину. - А избы у нас негожи: княжий тивун Федот не даёт нам время на избы. В холодных ютимся.
        - Вот эта изба пуста! - сказал, схитрив, Полусветье и указал на большую избу с окном из бычьего пузыря, стоявшую у тропы на широком взгорье. - Тепло в той избе, просторно…
        - Чай, это изба-то княжья! - с упрёком поправил его Ивашка. - Чего над людьми смеёшься? Для них, людей, такая, чай, не подходит…
        - Ништо! - решительно заявил Страшко и снова вдруг рассердился: - Куда теперь нам идти? И верно, осталось одно: в разбой! Не можем мы больше терпеть такое! Идите же, бабы, вон в ту избу. Да не страшись ты лиха, седая! - нарочно громче прикрикнул он на худую старуху, пугливо глядевшую туда, где скрылись Сыч и другие. - В ответе за вас буду я. Иди же, не вой! - добавил Страшко и ласково подтолкнул старуху.
        Плача от голода и испуга, бабы, дети и старые люди пошли в большую княжескую избу.

        ГЛАВА XI. ДОЛГИЕ РУКИ

        Были на сем месте по Москве-реке
        сёла красные, хорошие боярина
        Кучки Степана Ивановича…
    Повесть о начале Москвы

        Сыч торопливо шёл за Якуном торной конской дорогой: здесь был путь от посёлка к московской усадьбе боярина Кучки.
        Дорога бежала кустами и лесом возле Москвы-реки, потом повернула влево: там, за плотным смешанным лесом, лежало Кучково поле, а справа от поля, где нынче место Чистых Прудов, тоже в частом лесу, стояла усадьба Кучки - большой пятистенный дом.
        Туда и спешил Якун, а вслед за Якуном - Сыч: надо было позвать боярских людей на расправу с бежанами, да и боярину следует знать, что нынче опять немало бежан прибрело в посёлок.
        Тучный Якун тяжело сопел, продираясь лесом. Там снег был погуще, но всё же не скрыл травы. Управитель изредка сплёвывал кровь из разбитого рта и ворчал на Сыча, что тот побоялся «лохматого беса» с луком да тощего парня с палкой.
        - Тут надо было на смерть идти! - выговаривал он сердито. - За меня, твоего господина, была бы и смерть красна! А ты вон сбежал от хилого парня…
        Сыч молча шагал за Якуном и думал трусливо и озлобленно:
        «Ни в чём не везёт мне ныне. С того самого дня, как убил я в посольской ладье проклятого сарацина, судьба не шлёт мне удачи! Видать, сарацин тот - вещий, мстит с того света…»
        Сыч вспомнил, как он, уйдя из ладьи, в которой убил араба и чуть не попался в руки гребца, несколько дней петлял по чужим дорогам с пустой утробой. Ел ягоды и сырые грибы, коренья трав и невызревшие орехи. Потом набрёл на ватажку, пристал к ней, надеясь на счастье. Но при первой же разбойной засаде ватажке не повезло: оказалось, что вместо нищих бежан ватажники наскочили на воинов из рязанской княжьей дружины. После кровавой стычки Сыч с другим из оставшихся в живых ватажником, по прозвищу Таракан, два дня отлёживался в кустах от тяжких побоев. Охая, еле живой, Таракан поведал, что вроде как есть на Москве-реке лихая шайка с названьем «Якуньи други». Держит её человек Якун, управитель боярина Кучки, тайком от боярина, вместо слуг…
        - Вот где нам выгоды было бы много! - завистливо повторял Таракан Сычу. - Бежал я в то лето из-под Рязани и слышал от верного человека: надёжней тех «другов» и нет нигде!
        Решив проверить молву, Сыч с Тараканом пошли к Москве. И молва оказалась правдой: в усадьбе Кучки управитель Якун тайком от боярина и в самом деле держал ватажку. Он набирал в неё отчаянных мужиков якобы для того, чтобы оборонять глухую лесную усадьбу от разных татей. Ватажка часто стояла заслоном близ устьев Пахры или Истры, а иногда ходила даже в рязанские земли и возвращалась оттуда с большой добычей. Шарил жадный Якун и в низовьях Москвы-реки, и в её верховьях: купцы рязанские, новгородские да смоленские - чем не добыча? А если выпадет случай - добро поживиться и на своей, московской земле! Князь - далеко, боярин - не догадается, не узнает. А и узнает - слуги, мол, насамовольничали… прости!
        Сыч с Тараканом пришлись Якуну по нраву. Да и Сычу пришлось в «Якуньих другах» по вкусу: бродяга был сведущ в разбойном деле, тёрт жизнью, честолюбив, знал счёт до ста, был ухватист на выдумки и забавы. Поэтому после первых же двух «походов» Якун приблизил Сыча к себе, и уже в третий «поход», когда ватажка ушла «на дело», бродяга остался стеречь усадьбу. В тот день управитель Якун собрался в княжий посёлок к Федоту в гости, взял с собой и Сыча. И быть бы хмельному дню, - ан, привалили бежане крутого нрава: помяли Якуну жирное пузо, Сычу же руку едва не сломал проклятый мужик Страшко…
        «Уж не судьба ли Мирошку с лохматым бесом сюда прислала? - прикидывал Сыч, шагая вслед за Якуном. - Ох, нет, не надо бы мне колоть в ладье сарацина! А если уж заколол, то надо было сказать заклятье:

        Укроюсь от врага небесами,
        Перепояшусь ясными зорями,
        Обложусь частыми звёздами,
        Как вострыми стрелами!»

        Не сделал этого Сыч, теперь судьба повернулась к нему спиной…
        Тропа между тем уже выскочила из леса на луговину, и впереди показалась усадьба. За частоколом мелькнули и бешено захрипели псы. Якун сердито вскричал:
        - Э-эй… цыц, вы!
        Собаки замолкли, узнав своих. Ворота раскрылись. Сыч вместе с Якуном вошёл во двор.
        На крыльцо к ним вскоре вышел боярин - приземистый человек с мясистым лицом, заросшим седой бородой, с насупленными бровями и строгим взглядом маленьких серых глаз. Одетый в хорьковую шубу и шапку с бобровой опушкой, он был подобен медведю.
        Боярин спросил:
        - Ну что?
        Якун во всех подробностях рассказал про бежан, особенно про Страшко и Мирошку. Про трусость Сыча смолчал…
        - Теперь, должно, что Федота бьют! - закончил он с тяжким вздохом.
        И больше для оправданья, чем зло, вскричал:
        - Ну, чисто, как тати! Хотя и бабы с ними да чада, но просто не чаю того, что там Федот останется жив: зарежут!..
        Боярин презрительно вскинул густые тёмные брови.
        - Зачем же Федот средь бежан остался один? - спросил он насмешливо и сердито. - Чай, люди-то в княжьей есть?
        - Надёжных немного: всё новые, приселенцы. Опрошлым летом пришли…
        - Ништо! Был бы Федот в уме, собрал бы их скопом - да на бежан! Голодных, я чаю, в разум ввести нетрудно…
        Боярин сердито сошёл с крыльца. Махнув рукой стремянному, чтобы тот подавал коня, всё так же строго добавил:
        - Мне тоже тут, на Москве-реке, бежане больно нужны: чай, некем ни землю драть, ни зверя добыть, ни стадо вскормить! Тут чернь мне нужна без счёта! А ты от черни бежишь… Федоту её оставил. Тот князю её передаст. А я тем часом опять останусь без всякой корысти! Ох, стар ты, Якун, а вижу, что - недоумок. Пока я в Суздале жил, ума в тебе не прибыло!
        Боярин с трудом залез на коня и выехал за ворота.
        Якун и Сыч без шапок заторопились за ним.
        У выезда в поле боярин вдруг обернулся: ему показалось, что ниже к берегу - шум… Он придержал коня и раздражённо спросил Якуна:
        - Чего со мной только ты да холоп? Сам болтал, что бежан там больно уж много…
        Якун закрутился перед конём.
        - Помилуй меня, господин мой добрый. Иных нынче нет в усадьбе…
        - А где?
        - Да так…
        Якун уклончиво пояснил:
        - В поход их послал недавно. Какие-то воры, сказывают, за Длинным Коленом реки вечор появились.
        - У-у, довбня! - буркнул боярин, сердито стегнул коня сыромятной плетью, и конь рванулся вперёд, к посёлку.
        Якун побежал у стремени, непрестанно кланяясь и бормоча:
        - Послал я нашу дружину на то Колено… Велел ватажку там изловить, дабы тихо у нас тут было…
        - Гляди! - недовольно сказал боярин. - Коль сам тут зря набедуешь и князь узнает - я отступлюсь: беда и тебя не минет!
        Он снова хлестнул коня, и Якун отстал.
        Оплывший жиром, грузный, одетый тепло, Якун едва успевал бежать за конём. Глаза его пучились, как у рыбы, попавшей на берег, в носу свистело. Из-под нестриженых, грязных волос на шею и на багровые щёки всё гуще катился пот. Но он продолжал бежать, боясь боярского гнева, и Сыч со злорадством видел, как жирный Якун всё чаще хватает раскрытым ртом сухой зимний воздух, как лицо его багровеет, а от подбитого мехом кафтана всё гуще исходит пар…
        «За поле выбежим, - спокойно подумал Сыч, - Якун повалится наземь мёртвый. Не мне ли тогда судьба богатством боярским править? А ну-ка, опережу да боярину покажусь…»
        Он обогнал Якуна, легко сравнялся с конём и побежал на виду господина у стремени, как собака.
        Левее Неглинки, в лесу, боярин вдруг задержался. Конь зло запрядал ушами и захрапел.
        - Замкнись! - сердито крикнул боярин Якуну, дышавшему с тяжкой силой.
        Якун посинел, придержав дыхание.
        «Как видно, кончаюсь!» - решил он в страхе и, не сдержавшись, выдохнул воздух так, что конь заплясал на месте и покосился на управителя чёрным, свирепым глазом.
        От резкого звона крови, от дрожи в ногах и в утробе, от страха Якун ничего не слышал. Но остальные услышали ясно: странный, широкий шум катился к ним от реки и посёлка.
        Спокойное ухо уловило бы звон металла, конское ржанье, топот, людскую речь. Но боярин с холопами ждали иного. Поэтому им показалось, что это - шум пожара и драки.
        - Видать, там Федота жгут! - с трудом прохрипел Якун. - Ох, тати…
        Лицо боярина жарко побагровело: Кучка был строг и смел. Он не боялся бежан и черни. Он не боялся и князя, не только черни. Он не боялся и церкви, не только князя. Чего же боярину Кучке бояться бежан?
        - Руки им обломаю! - сказал он глухо. - Зачинщиков там же своей рукой живота лишу!..
        Подстёгнутый плетью карий помчался внамёт, оставив сзади не только Якуна, но и Сыча. Он вынес боярина из Неглинской низины влево, потом кустарником - на посёлок. С громким, призывным ржаньем конь выскочил на бугор и словно вкопанный встал: под холмом, покрывая поляны, берег реки и задворки посёлка, двигалось войско. Оно гудело, сверкало, перемещалось, вдруг выделяло летучие точки, снова объединялось, будто его тугое движение имело незримый центр. И действительно: центром этим, его головой и силой, была изба, от которой недавно бежали в страхе Якун и Сыч.
        Боярин узнал знакомый возок, а рядом с возком - гнедого княжеского коня, щиты и шлемы дружины.
        «А-а, князь! - подумал боярин. - Должно, что низом реки прошёл».
        Густые брови его сошлись в тревожной досаде. Дождавшись Сыча, подбежавшего первым, Кучка велел:
        - Немедля беги назад. Скажи боярыне, что велю к приёму князя дом приготовить… Спеши, холоп! - вскричал он нетерпеливо.
        И Сыч, повернувшись, без отдыха побежал назад.
        Боярин задумчиво пощипал седые усы. Не отрывая холодных, прищуренных глаз от избы, у которой стоял возок, он будто прикинул: уж не за ним ли, словно за волком, пришла дружина по следу? Бежал он от князя из Суздаля сюда, с юной женой в Помосковье скрылся… ан, месяца не прошло, как князь пришёл за ним следом! Да не один, а с дружиной…
        «Нет, я тому - не причина! - спокойней решил боярин. - Раз войско, значит - поход. Небось на Рязань собрался?..»
        Грузно спрыгнув с коня, он движеньем руки поманил Якуна, потом тихонько перекрестился - от всякой напасти - и стал спускаться с бугра.
        Он шёл без тропинки, метя полами шубы лёгкий снежок. Шёл с досадой, даже со злобой, ругая себя за то, что не смог убежать от князя: настиг его князь и тут, на Москве-реке! То ли настиг его князь нарочно, то ли приехал случайно, с иной задачей. Но всё едино: «Приехал князь - и сам с коня слазь».
        Пропал теперь сладкий покой боярский!
        Нахмурив густые брови, боярин внимательно пригляделся. У избы, возле князя, стояли рослые воины. Среди них, должно быть, и княжич Андрей. Беды теперь не минуешь: увидит юная боярыня Анастасия Андрея, которого в девках ещё любила, что станешь делать? Не миновать ей принимать гостей, а с ними - Андрея!
        Кучка медлил. Но от избы его уже увидали. Сняв шапку, он быстро сошёл с бугра и приветливо поклонился князю.
        Кучка и князь находились в давней вражде.
        Эта вражда возникла по многим причинам. Но самая главная из причин и связывала их, и порождала жгучую злобу. Имя этой причины: власть и земля.
        Бояре искали земли и власти себе, князь Юрий - себе. И в этой борьбе во многих других уделах Руси бояре были сильнее: они владели землёй и людьми, засевали хлеб, держали в своих руках и торг, и вече, и войско.
        Тот из князей, который был счастлив в бою, покладист и мало вникал в дела управления «волостью», больше всего устраивал сильных бояр. А вместо того, который был властен, хотел по-своему управлять уделом, бояре «кликали» нового, более им удобного князя.
        Многие из таких строптивых, но небогатых князей кочевали из «волости» в «волость», от одного невыгодного «стола» к другому невыгодному «столу». Сегодня иной из них приглашался князем в Чернигов или Переяславль, завтра - ссорился с переяславским боярством и уходил в Смоленск или Туров, пытаясь пустить там новые корни.
        Боярам, подобным Кучке, был дорог лишь свой доход, своя земля, своё господство в уделе. Они не думали обо всей Руси, считая, что благо их личной земли есть высшее благо; что вся иная земля на Руси - земля соперников и врагов.
        Князь же, считая себя возможным князем многих уделов, знал больше и видел дальше бояр: он себя чувствовал всё же князем Русской земли, а боярин хоть и владельцем огромных богатств, но только удельным землевладельцем и думцем, не больше.
        В те годы великокняжеский Киев с его патриотическими традициями, большим государственным опытом и авторитетом был ещё влиятельным центром для всей страны. С ним вместе и церковь духовно как бы объединяла всю Русь, создавая религиозную общность «крещёного люда». Но патриархом её был грек, сидевший за морем в Царьграде; митрополитом русским тоже был грек, ставленник патриарха, сидевший в Киеве. А церковь была ещё «молода»: за полтора века[18 - Так называемое «крещение Руси» произошло в 988 г.] она не успела добиться того, чего добилась позднее. Библейская схоластика её «премудростей» не доходила до тёмных низов народа, ограничиваясь заменой языческих предрассудков книжными предрассудками христианства. Поэтому всё же не церковь, а умный, патриотический князь на Руси, и прежде всего в «стольном» Киеве, становился в тот век объединяющим «общерусским» началом.
        Правда, редко какой из великих князей обладал этим даром - объединить и мыслью и делом всю Русскую землю. Таких, кто мог бы твёрдой рукой и ясным умом поднять отчизну над пеплом пожаров и кровью распрей, было немного. Таких князей в народе помнили много лет. Имена их с любовью хранили потомки. О них - о Владимире Красное Солнце, о Ярославе Мудром, о Мономахе - слагали былины и песни. А тех, кто множил распри и горе, кто был уж слишком корыстен, недальновиден, дробил на части Русскую землю, тех проклинали и вспоминали лихом…
        Юрий Владимирович Долгорукий всю жизнь затевал походы на Киев, на Новгород и Рязань. Он силой садился не раз на киевский «стол». Сажал своих сыновей князьями соседних уделов. Но Примосковская, Суздальская земля - была для него основой.
        Он хорошо усвоил заветы отца своего Владимира Мономаха - крепить Московское порубежье, и рано понял великую силу владенья личной землёй и людьми на этой земле: князь так же, как и бояре, крепок не столько дружиной, сколько владеньем больших угодий, людским трудом на личной княжьей земле. Надобно быть боярином всех бояр…
        Это Юрий усвоил рано. И год за годом, с упорством великой мысли, он собирал в уделе людей и личную землю.
        Он множил и укреплял в своей волости те ремёсла, которые помогали быстрее и легче трудиться его земледельцам в поле, его дроворубам в лесу, его умельцам и мастерицам шить обувь, рубахи и шубы, ковать оружие, делать сосуды и украшенья. Поэтому всякое дело его было выгоднее и ладнее, чем это же дело у бедного поселянина или даже боярина с ограниченным кругом желаний и интересов.
        Пользуясь лучшими, чем у других, топорами, ладьями, сохами и оружием крепкого войска, снижая взиманье княжеской части с людского дохода, а то и совсем отменяя её на год или два, он ревностно заселял места в лесных, глухих бездорожьях взятыми в плен ратниками и смердами, бежанами и «служней».
        Князь ставил посады в долинах ничейных рек и присваивал их себе. Строил церкви и города, укрепляя лесную, глухую «волость» своей неусыпной волей.
        Он знал: у кого земля и взятые с этой земли богатства - тот и хозяин! А у кого лишь дружина, да «стол» в удельной столице, да жадность к лёгкой добыче - тот лёгок, как пух голубиный: дунут бояре, с которыми ты в ссоре, - и пух полетит по ветру без доли, без воли!
        Князь Юрий «Долгие Руки» год за годом любым путём расширял свои земли и княжий доход от них. И если в те годы он был как будто ничем не лучше и не славнее, чем Изяслав или Всеволод Ольгович, то был он умнее их всех в одном: в отцовских заветах - копить, крепить, расширять свою землю в великом Волжско-Окском «углу». И вот в то время, когда многие из князей, вроде Ольговичей, крепили не землю, а собирали дружины да бегали от «стола» к «столу», князь Юрий, прежде всего, приник к родной земле. Он как бы лёг на неё от Мурома до Торжка, от Вологды до Москвы-реки и всё подгребал, подгребал под себя соседние и ничейные земли, губя слабейших, дружа и торгуясь с теми, кто был сильнее.
        Тайные думы и крепкие руки князя тянулись далеко: на Киев, к Рязани, за Унжу, Сухонь и Ветлугу. Они тянулись в богатое Заволочье, и на мордву, и к булгарам за Волгу, и к мирным народам мари, и к новгородским богатствам.
        Недаром он прозван был Долгоруким.
        Недаром в каждом походе ум его занимала не только победа, но и мысли о пленных, о смердах: он приводил из походов целые семьи вражеских смердов с бабами и детьми. Таких он селил на своей земле добром или силой. И чаще, конечно, силой. Он принимал и бежан и тоже селил их в своём уделе.
        Так заселял он глухие, дикие земли. И вот уже новые княжьи люди упрямо секли для него леса, драли под пашни землю, ставили избы.
        Изба за избой - и у рек Московского порубежья, среди лесов и болот вставал небольшой посёлок. Туда приходил чернец, появлялся и княжий тиун - приказчик. А немного спустя наезжал и князь, ходивший зимой в «полюдье» для сбора дани.
        Год за годом множились и росли в уделе Юрия сёла, исады[19 - Исады - пристани.], людные волоки и усолья, рядки и торги, посады и города с подгородьями и слободами.
        Шли отовсюду к князю возы с мехами и солью. Тянулись телеги с зерном, железом, золотом, всякой «рухлядью» и богатством.
        Росли его земли, росло богатство.
        А с ними росла и сила.
        А с силой росла и власть!
        Князь Долгорукий умело боролся в своём уделе за силу князя. Он одинаково теснил корыстных, богатых тяжелодумов и бойковатых радетелей веча, защитников древних народных вольностей.
        Правда, и вече давно уже было не вольным: в нём, как и всюду, давно верховодили воеводы-бояре и «крепкие» люди - старосты промыслов и ремёсел. Средний и низший люд пользовался лишь видимостью народного вечевого права. Главной силой в уделе были бояре. И князь, как «боярин бояр», упорно шёл к цели, крепил свою силу.
        Нередко он делал это открыто. Нередко его противники из бояр сами открыто теснили князя, сплотившись и опираясь на вече. Тогда между ними и князем шла война. Война без крови, без рати. И часто - князь отступал. Если бы он в уделе своём сидел как простой наёмник, он бы ушёл кочевать от «стола» к «столу», в сраженьях ища удачи. Но Юрий Владимирович Долгорукий сидел в уделе не как наёмник, а как богатый боярин на личной своей земле. Поэтому, даже будучи побеждённым в иных делах, он крепко держал свой Владимиро-Суздальский княжеский «стол», не давал боярам кликать нового князя. Поссорившись с противниками, он просто бросал тот город, в котором случалась с боярами эта ссора, уходил в другой из владимиро-суздальских городов и объявлял его столицей всего удела.
        Так он ушёл из Ростова Великого в Суздаль. Так, сидя в Суздале, думал теперь о новой столице. В ряде безвестных мест на всякий случай ставил он и крепил города, называя их именами своих детей. В городах тех он строил большие дома и церкви. Его называли «градостроитель». И он поставил церковь близ устья Нерли. Его стараньем выросли Юрьев, Можайск, Кснятин и Кострома, Переяславль и Димитров, а вслед за ними - Москва…
        Суздальский воевода Кучка был среди всех бояр едва ли не самый упрямый, противник князя. И может быть, потому, что у его нелюбви к Долгорукому имелась ещё причина: ревнивый страх.
        Молодая жена боярина Кучки, Анастасия Суеславна, ещё будучи девушкой, увидела однажды в Ростове Великом вдового сына князя, Андрея, и сразу в него влюбилась. Но старый боярин Степан Иванович Кучка был другом отца Анастасии: вместе боролись они против князя «Долгие Руки». А вместе борясь, сроднились: отдал старик Суеслав Ростовский юную дочь свою старому Кучке в жёны. Осенью, тайно от князя, венчал их в Ростове попик, и сразу после венчанья увёз боярин свою «молодую» в далёкую вотчину на Москве-реке.
        Здесь думал прожить он всю зиму, а как привыкнет к нему Анастасия, когда забудет о глупой своей любви к Андрею, тогда вернуться обратно в Суздаль.
        Однако, видно, что не судьба: князь сам приехал с дружиной на Москву-реку. А с князем - и вдовый княжич…
        «Зачем их сюда пригнало? - думал боярин. - Ишь, словно за волком, пришли по следу!»
        И тут же сам себя успокоил, спускаясь к избе со взгорья:
        «Должно, что не я причина: похоже, он в сечу ведёт дружину! Ишь, плещутся стяги да сверкают шлемы. Авось беда меня минет…»

        ГЛАВА XII. СУД КНЯЗЯ

        Ходяще путём по своим землям,
        не дайте пакости деяти отрокам,
        ни своим, ни чужим, ни в сёлах,
        ни в житех, да не кляти вас начнут.
    Поучение Владимира Мономаха

        Тем временем князь, любивший всё делать продуманно и неспешно, сидя возле своей избы, «оправливал» пришлых и поселковых людей, творил свой суд и расправу.
        Злой, ядовитый тиун Федот, кланяясь князю в ноги, всячески наговаривал на Страшко и Мирошку, стараясь внушить господину, что эти бежане есть «тати» и «злое семя».
        - Этот чернобородый, - Федот кивал на Страшко, - и этот вон парень, - указывал на Мирошку, - оба тут не токмо что лаялись, будто псы, но первый из них своим луком боярских людей избил! Этот же старый, - тиун указал на Демьяна, - твою и боярскую землю хаял: «Земля-де, мол, тут не княжья, а как и повсюду - божья…» А этот, что, слышно, зовётся от худости тела Чахлым, мне дубьём разбойным грозил: «Убью-де, суда не страшуся!..»
        Бежане стояли перед крыльцом, виновато сутулясь. Слуги Юрия выгнали их из избы ещё до прихода князя. Бабы и дети, выйдя наружу, теперь испуганно жались друг к другу, боясь расправы.
        Мирошка мрачно молчал.
        Парень не ждал добра от чужого князя. Стоя с Ермилкой между Страшко и Любавой, он думал, что вот бежали они всё лето, всю осень к счастливой, как говорил им кузнец, земле, ан - что же нашли здесь? От многих напастей ушли - зачем? Вот схватит теперь их суздальский князь, и если не сунет в «железа», то повелит надавать по шее да кинуть всех в воровскую яму.
        «Его тут сила, его и закон!» - подумал Мирошка и тайно решил, что если нынче уйдёт отсюда живым, то только затем, чтобы нигде, нипочём не даться в чужие руки - ни в руки любого князя, ни в руки боярских слуг.
        «В ватагу пойду! Весёлых разбойничков поищу, а битым никем не буду! - сердясь, рассуждал Мирошка. - И без того с нас шкура клоками сходит! Ишь, судит нас Юрий Суздальский. А вон, похоже, спешит и боярин Кучка. Не жди добра от его суда…»
        В те годы, хотя и были писаные законы, простой народ судили не по закону, а чаще всего по свидетельству очевидцев, «по совести», по боярской да княжьей «правде». По этой «правде» виновному полагалась разная кара. За бесчестье женщины и убийство вольного человека присуждали штраф в десять гривен серебром. За обиду без насилия и за убийство холопа - одну гривну. За побои свободного человека с поломом костей и нанесением ран - пять гривен. За выбитый зуб - три гривны, а за удар по лицу и дранье волос - три четверти гривны. Виновный в большом проступке мог быть закован в «железа» и брошен в яму только тогда, когда он не в силах был откупиться или найти поручителя.
        Знатный таких поручителей находил. Находил и гривны. Бедный садился в поруб или шёл в «железа»…
        Князь в этот день, «оправливая» людей, мог даже не посчитаться и с этой «правдой»: он волен был распорядиться душой и телом своих людей и чужих, пришедших к нему в удел, по прихоти, по капризу. Перед кем, кроме совести, отвечать за беглую голь, раз нет у неё господина?
        Об этом бежане знали и, сбившись возле крыльца, покорно ждали расправы.
        Молча выслушав злоречивого тиуна Федота, князь строго, с явной угрозой спросил бежан:
        - За что же вы лаяли тиуна моего, бродяги?
        - Сироты мы, не бродяги! - после молчанья тихо сказал Демьян.
        - То ты говорил, что земля тут божья?
        - Я говорил…
        И без того раскрасневшийся от морозца да тёпой шубы, рассерженный Юрий весь розово вспыхнул, хотел дать знак, чтобы схватили Демьяна, но удержался.
        - Землю сию всевышний мне передал, - сказал он строго. - А значит, она моя!
        Демьян, поникнув, молчал.
        - А ты? - спросил князь Мирошку. Мирошка замялся.
        Страшко, поняв, что князь его не узнал, и решив идти напролом, вступился за парня:
        - Он не со зла. То злой боярский холоп, называемый нами Сыч, бежан здесь на ссору вызвал…
        - Чего за других не в свой черёд говоришь? - сердито прикрикнул князь. - Лучше ты сам за себя ответь: почто здесь безвинных дубьём побил? Ответь же, раб непокорный!..
        - Это они нас раньше побили от сердца лиха! - угрюмо сказал Страшко, печально подумав: «А может, князь и узнал, да что моя жизнь для князя?»
        Ещё угрюмее он закончил:
        - А я есть не раб, но сын вольного отпущенника отца твоего, великого князя Владимира…
        Юрий быстро, внимательно поглядел на Страшко. Он, видимо, сразу понял, что этот худой и грязный, давно не стриженный, крупный, чернобородый мужик упрям и опасен, что он - голова стоящих здесь бежан, и как помыслит эта упрямая голова, так остальные помыслят. А коли так, то верно ли будет сразу же встретить голову нищих злом? Не лучше ли горе да буйство этих голодных направить к миру и этим самым добро земле своей сотворить?
        Князь примирительно усмехнулся в усы, набегавшие на бородку, ещё внимательнее пригляделся к смелому мужику, спросил:
        - Тебя-то я вроде видел. Отколь ты?
        - Слуга я твой, верный, княже, из Городца… Юрий, вдруг догадавшись, привстал:
        - Страшко?!
        - Я, княже…
        - Ух, подвело тебя лихо, узнать не смог!
        Князь весело оглянулся на княгиню Елену, стоявшую у возка, на сынов Андрея, Ивана и Ростислава, нашёл приметчивым взглядом одетого в воинские доспехи Данилу-книжника, погружённого в свои думы.
        - Гляди-ко, Данила! - сказал он живо. - А самый-то верный из всех моих городцовских сюда пришёл! Выходит, что ты с Никишкой ошибся: сказывал, будто вместо посада - один лишь пепел. Живой души не осталось… Никишка тут слёзы лил. А оказалось - живые есть! Не всех, знать, враги сгубили!
        Он вновь повернулся всем корпусом к кузнецу:
        - Ты как же от смерти спасся? И есть ли с тобой иные из Городца?
        Страшко не терпелось спросить о сыне. Слова Долгорукого о Никишке вошли в его сердце радостной болью, но он подавил отцовскую радость и, соблюдая порядок, просто сказал:
        - Иных посекли иль угнали в Дикое Поле. Елена, жена, навеки туда пошла. Сам я с дочерью и сыном в ту ночь по лесам да оврагам ушёл к тебе. А где мой старшой, Никишка, я вижу, ведомо больше тебе, чем мне…
        Припомнив недавнюю строгость князя, Страшко осторожно добавил:
        - Вот мира на землях твоих ищу…
        - Так… вижу!
        Князь будто понял тайные мысли Страшко, кивнул и тихо, как с глазу на глаз, прибавил:
        - Никишка твой у меня. Приплыл к концу лета в Суздаль на челноке, пожил у меня, наказ мой один усвоил да и пошёл на Торжок… по надобности моей.
        Страшко невольно взглянул вдоль реки на север, словно пытаясь прикинуть в уме, какие опасности подстерегают Никишку на дальних путях-дорогах в соседние новгородские земли? А князь тряхнул головой и весело обратился к бежанам:
        - А вы что тут натворили? Зачем пришли? Бежане заволновались:
        - Прости нас, княже, что влезли в твою избу!
        - Если что сделали худо, то обогреемся и уйдём!..
        - Оборони нас: мы - твои дети, а ты - отец нам!..
        - Помилуй!
        Князь, улыбаясь, взглянул на скучающую, равнодушную к грязным бежанам гречанку-княгиню, на довольных поездкой сюда сыновей и сразу же согласился:
        - Пусть буду я вам отцом, а вы - мои дети!
        Его мужественное, заросшее снизу небольшой, но густой седеющей бородой лицо открыто заулыбалось, серые глаза блеснули.
        - Приму вас добром, коли хотите служить мне верой и правдой! Вот тут, на Москве-реке, и приму. Рубите на взгорье избы - я лес вам дам. Дерите под пашню землю - весною пашню засеем!
        Стоявший ближе других оборванный, отощавший старик Демьян, подумав, сказал печально:
        - Голы, босы к тебе пришли, ибо скудость да брань на всей земле русской. Поэтому нет у нас тебе дани.
        - Три лета не возьму с вас дани! - живо ответил князь.
        Демьян встрепенулся:
        - А твой тивун здесь дань с нас просил при входе на эту землю…
        Федот испуганно завопил:
        - Напраслину брешут, княже!
        - Просил! - подтвердил и Страшко, поняв, что тиун испугался и, значит, дань просил не по воле князя. - Как половчанин, дань с нас просил! И тот, боярский холоп, тоже просил с нас дань! - указал Страшко на Якуна, плетущегося от взгорья вслед за боярином Кучкой.
        Багрово-красный, облитый потом, еле живой Якун, с трудом перегнувшись, издали поклонился князю с княгиней. Раньше Якуна медленно подошёл к избе Степан Иванович Кучка. Увидев его, князь поднялся навстречу:
        - А-а, вот и боярин!
        Он обнял Кучку и, не садясь, пошутил с улыбкой:
        - Ну вот, воевода… ты, оженившись, тайно увёз молодую жену из Суздаля на Москву-реку, а нынче - я за тобой! Знать, нету тебе от меня покоя!
        Боярин сдержанно поклонился:
        - Приезд твой что праздник…
        - Да, праздник…
        Князь хмуро взглянул на Федота.
        - Сей нерадивый тиун этот праздник мне злом мутит! Помню я, как поучал нас отец мой, великий князь Мономах: «Не приемли мзды, ибо мзда ослепляет очи». А ты? Почто ты, корысти собственной ради, просил с них дань?
        Федот потерянно захрипел:
        - Не я… не дань… не просил я, княже!
        - Ан ты! - без жалости подтвердил Страшко.
        - То он! - сказал и Мирошка. - А также и тот вон, тиун боярский…
        - Напраслина всё… не я! - заплакал Федот и упал на землю. - Якун это всё содеял, меня подбил…
        Князь строго взглянул на Якуна.
        - И ты?
        - Да ведь кострища они палят на земле боярской, - сказал Якун простодушно и вытер шапкой вспотевший лоб. - Вон видишь: горит огонь, посохшие дерева в огне том трещат…
        Он указал на большой костёр:
        - Как раз на земле боярской!
        Лицо князя снова розово вспыхнуло, как и во время опроса пришлых бежан:
        - Чай, здесь земля-то моя, не боярская!
        - Боярская, княже, - с наглым смирением повторил Якун, взглянув на хмуро молчавшего Кучку. - Хоть своего тивуна Федота спроси, он тоже скажет: твоя земля за избой да за тем вон дубом. Эво он, дуб, разбитый Перуном. За ним и земля твоя, то есть княжья. А тут - господина мово земля, боярина Кучки…
        Князь в гневе привстал и сверкнул глазами:
        - Что брешешь про землю, холоп лукавый?
        Якун испуганно отступил. Но, поглядев на Кучку, с жалким, лукавым смиренством ответил:
        - Я не брешу, князь мудрый. Тивун твой Федот свидетелем будет, что княжья земля не тут, а за той избой. А здесь - боярское место…
        Князь побледнел, но смолчал и внимательно пригляделся к боярину. Смирив свой гнев, он осторожно, спокойно, как возле большого зверя, ступил со скамьи на медвежью шкуру и даже вдруг улыбнулся - медленной, тайной улыбкой: это у Мономашичей было в крови…
        Зато не сдержался горячий княжич Андрей: внезапно шагнув к Якуну, он ударил управителя по лицу, и тот упал навзничь, раскинув руки.
        Князь недовольно поморщился:
        - Погоди!
        И почти удивлённо сказал боярину Кучке:
        - Слуга твой солгал, боярин: моя тут земля. Искони была княжьей - и тут, и вдоль по Неглиике, и вплоть до Кучкина поля!
        Кучка хмуро взглянул на Андрея. Потом перевёл нелюдимый взгляд на стонущего Якуна и на людей, стоявших поодаль. Взглянул и на тихую, зимнюю красоту земли. Вспомнил Настасью, которую тайно увёз сюда в надежде отвлечь от любви к Андрею. Вспомнил всегдашние ссоры с князем и суздальский свой покой, который он бросил для дальней вотчины на Москве-реке. С тяжёлой злобой взглянув на сильного, рослого, как отец, широкоплечего княжича и на князя, он окинул взглядом весь холм и посёлок, прикрытый войском, и громко, резко сказал:
        - Правду ответил тебе Якун: твоя земля будет чуток подале. Тут, у избы и где дуб - моё порубежье!
        Вспыльчивый княжич Андрей рванулся к мечнику за мечом.
        - Эко, бирюк проклятый! - глухо вскричал он, не отрывая своих светло-карих яростных глаз от Кучки. - Эта земля испокон была княжьей. И вотчина твоя была княжьей. Только мой дед Мономах от доброго сердца дал её в дар твоему отцу.
        Князь строго велел, обратившись к сыну:
        - Постой!
        И снова мягко спросил у Кучки:
        - Твой раб солгал. Не так ли, боярин? Но тот, как прежде, упрямо ответил:
        - Моя тут земля. Отцово наследье…
        Долгорукий успел оттолкнуть Андрея, замахнувшегося на боярина, и с медленной, осторожной злобой, словно предупреждая, внушительно произнёс:
        - Лживое слово змее подобно. Помни об том и не лги, боярин…
        Боярин не сдался. С упрямым спокойствием он сказал:
        - То лгу не я. То княжич Андрей твой лжёт. Андрей стремительно выхватил меч из ножен. Князь тоже привстал, бледнея, и поднял руку…
        Тогда вдруг Данила Никитич сказал негромко:
        - Нет мира и здесь, на нашей милой земле…
        Князь сел. Пощипывая пальцами, покусывая крепкими зубами седеющие усы, он некоторое время хмуро молчал. Потом обратился к сыну:
        - Почто сразу за меч схватился? При тёмных людях зачем хулить воеводу?
        - А что он здесь лжёт про землю? - упрямо спросил Андрей.
        Но вспышка гнева его успела погаснуть. Он кинул свой меч на промёрзшую землю и отвернулся.
        - И ты утихни, - стараясь сдержать свою ярость, сказал Долгорукий Кучке. - К чему бесполезно спорить, коль эта земля - моя? Закончим же дело миром…
        Князь снова хмуро рванул свой седеющий ус белыми, длинными пальцами и отвёл от Кучки глаза. Яростный взгляд его вдруг захватил Федота. Князь резко взмахнул рукой и сказал Федоту:
        - А ты не слуга, ты вор! Ибо ты, лживой корысти ради, в сердцах бежан голодную смуту сеял. И землю мою предал: на тебя вон Якун сослался… За то возьмут тебя в батоги!
        От избы подступили ратники, взяли обессилевшего от страха Федота за локти и поволокли в кусты.
        Боярин угрюмо вступился:
        - Не он, а бежане - крамольники и бродяги.
        - Федот же первый вор и бродяга, ибо волю мою нарушил! - свирепо ответил князь. - Ему повелел я селить тут бежан, а он их гонит и гонит. И всё оттого, что правду мою поменял на кривду. Землю мою здесь предал, смолчав о том, что земля здесь окрест моя, не твоя, боярин…
        Кучка с минуту угрюмо думал. Потом, взглянув на кипящего злобой князя, тише, теплей сказал:
        - Коль так ты того желаешь, готов я взять своё порубежье от той вон рощи…
        Он указал на дорогу, где глухо лежало поле, а дальше опять поднимался лес.
        Юрий стремительно встал. Лицо его просветлело. В глазах мелькнуло веселье.
        - Вот это добро!
        Он взглядом велел подойти Страшко:
        - Помыслил я тут, на тебя взглянув, и чую: верен мне, да и крепок, подобно дубу. И так решил я для ближнего блага: сядешь в посёлке моём тиуном заместо Федота. Будешь блюсти тут покой да мир, как старший над младшими.
        - Я?
        - Да, ты. Пришёл с погоревшего Городца - так садись на землю вот здесь, в Москве. А вместе с тобой и все… Глядишь, и Никишка сюда придёт!
        Страшко подумал, согласно кивнул головой:
        - Коли велишь, попробую, княже! Юрий присел на скамью, довольный.
        - Сия доброликая дева и есть твоя дочь Любава?
        - Она…
        - А отрок и есть Ермилка?
        - Ага. Ивашка же, младший, в огне сгорел…
        - А этот вон парень?
        - В пути прибился, кличут Мирошкой.
        - А старый да рыжий?
        - Чужие… Один - свечной мастерец, другой - горшечник Михайла. К тебе за миром пришли. Прими их, мой князь пресветлый!
        - Добро. По воле моей, ты сам прими тут бежан, особо умельцев. И этих прими и, буде, прочих иных, какие придут. И сразу вели трудиться… Эй, друг Симеон, поди…
        От избы подступил худощавый, чернявенький человек, одетый легко, как инок.
        - Слугу моего Страшко я здесь тиуном оставляю, - сказал ему Юрий мягко. - С ним вместе прими бежан. Вели разместить их в избы. Согреть, накормить: здесь они град с тобой строить будут…
        Он весело объяснил Страшко:
        - То муж Симеон, мой преславный зодчий. Мудр он и сердцем ясен. Служи ему, словно мне…
        И опять повернулся к Кучке:
        - Ну что же, пойдём, боярин. Теперь от тебя на шаг не отстану: дотоле буду с тобой сидеть, доколе дело с землёй не кончу!
        - Сердце моё открыто, слух мой отворён, княже! - без радости поклонился Кучка.
        - Добро…
        Князь резво вскочил в седло и весело оглянулся.
        - Далече отселе видно! - сказал он с улыбкой. - Весьма предивное место: и холм сей, и даль реки, и низкое то Заречье. Давно я на них гляжу. Давно это место разум мой занимает…

        ГЛАВА XIII. ЗАБОТЫ СЕРДЦА

        Всякий на свете женится,
        Да не всякому женитьба удавается.
    Былина

        Боярин хотел было тоже сказать: «Предивное место! Оно и меня не первый год занимает…» - но к сердцу опять подступила злоба.
        Вместо льстивого слова он хмуро взглянул на княгиню, на сыновей Долгорукого - смуглолицего Ростислава и остроносого - в мать - молодого Иванку. Взглянул - и тоскливо замер: Андрея здесь не было. Видно, пока говорил боярин с князем про землю, пока «оправливал» князь Федота, строптивый княжич Андрей ушёл…
        «Куда он ушёл? - ревниво подумал Кучка. - Не в вотчину ли, по вдовству своему, помчался смущать мою Анастасью?»
        Боярин заторопился. Забыв про людей вокруг, не замечая пушистого снега, начавшего медленно падать с неба, не видя ям на пути и Якуна, сопящего рядом, он грузно пошёл на взгорье.
        Князь весело крикнул вслед:
        - Уж больно ты быстр, боярин! Подобно оленю бежишь по лесу! Младая жена влечёт?..
        Боярин очнулся, в лицо горячей волной хлынул стыд. Багровый и жалкий, он сильно протёр ладонью глаза и тут вдруг заметил: снег! Летит он волной пушистой, ложится легко на землю, - молчит земля. Молчи же и ты с ней, сердце!..
        Боярин вздохнул, с тугой, виноватой улыбкой дождался князя.
        - Спешил я затем, чтобы встретить тебя достойней! - сказал он глухо. - От радости растерялся…
        - Ништо!
        Князь с хитрой беспечностью повторил:
        - Ништо. Я, чай, и так не обижусь.
        - Прошу без обиды. Прошу в мой дом и тебя, княгиня. И вас, преславные княжичи… Эко, а где Андрейша? - Боярин с безмерной болью взглянул на князя. - Хотел и его я позвать в усадьбу…
        Князь Долгорукий нахмурился. На миг ему показалось, что он увидел Андреев след, идущий по взгорью к усадьбе. Нельзя такое позволить! И князь недовольно сказал что-то по-гречески, склонившись к молчаливой княгине.
        Княгиня заволновалась, вскинула чёрные брови, заторопилась, пошла к возку.
        Садясь в возке на пышные шкуры, она подозвала к себе Данилу и, тоже по-гречески, как и князь, что-то сказала, - боярин с досадой услышал её невнятную речь. Но книжник, как видно, знал ту чужую речь и мгновенно понял: он поманил кого-то рукой. Тотчас же ему подвели коня. Данила взлетел в седло и помчался следом Андрея - по лесу, по взгорью, за поле - к Неглинной роще…
        «В усадьбу мою погнали Данилу, - тоскливо подумал Кучка. - Значит, Андрюша туда пошёл…»
        Он горько прикрыл глаза, постоял с минуту. Но едва Долгорукий пришпорил гнедого, Степан Иванович ровно пошёл с ним рядом, чтобы никто из людей не заметил Кучкина горя…
        Однако же князь, княгиня и книжник Данила Никитич знали об этом горе. И каждый из них не хотел воеводе несчастья. Князь первый решительно чтил семейный крепкий закон. Он сам был женат два раза, и оба раза - по властной воле отца: не любовь, а выгоды Русской земли заставляли его жениться!
        Когда между морем Сурожским[20 - Азовским.] и Русью в степи стало расти и крепнуть сильное половецкое царство Дешт-ы-Кыпчак, великий князь Мономах сам выбрал сыну невесту: дочь половецкого хана Аепы. Став русской княгиней и попав в Суздаль, княгиня-половчанка с трудом отвыкала от жира, которым мазала тело от насекомых, любила скакать на коне по чистому полю, как воин, метко стреляла из лука, рядилась в яркие платья, дивилась мехам и снегу, носила бусы, понизи и запястья, перстни и всякие украшения из золота, меди и серебра.
        Она была широкобёдрой, смуглой, скуластой, с плоским носом. Но сердце её было добрым, и Юрий любил половчанку. Она родила ему дочь и трёх сыновей - таких же смуглых, как мать, но схожих и с князем. Только старший сын Ростислав был в деда Аепу - вылитый половчанин: остроскулый, с чёрными, словно уголь, глазами и белым рядом сильных, волчьих зубов.
        Половчанку-княгиню убила во время охоты дикая кабаниха. В зарослях молодого дуба княгиня подняла крупный кабаний выводок и ранила мать копьём. Кабаниха пыталась бежать, но охотники выгнали на поляну её поросят, и княгиня, смеясь, уклоняясь от кабанихи, стала насаживать поросят одного за другим на своё копьё. Каждый из поросят был мал, как котёнок, но тоже пытался бить мордой в копыта коня княгини, и это её забавляло, как риск в игре.
        На кончике своего копья она подала слуге последнего поросёнка. Потом устремилась к свинье. Ей удалось ударить свинью в жёлто-бурый горб. Но кончик копья сломался. Зверь с яростным визгом кинулся на коня, ударил его по передним тонким ногам, и конь упал на землю вместе с княгиней.
        Не успела княгиня встать, как кабаниха подмяла её под своё тяжёлое брюхо, стала злобно топтать и бешено рвать зубами…
        По воле отца, в последний год его жизни, князь Юрий женился вторично. На этот раз Мономах ему выбрал в жёны дочь императора Византии, принцессу-гречанку: Византия держала в руках вселенскую церковь, и Суздальскому уделу было выгодно с ней породниться. Там, в Византии, сидел патриарх, там был центр наук и торговли, там было можно найти опору во благо родной земле. И князь Мономах, в предвиденье общей пользы, послал тогда сына в Царьград - навстречу принцессе Елене.
        Скоро Юрий вернулся с Еленой на Русь, и в Киеве, у исада, их встретил отец - великий князь Мономах Хворь уже поедала его могучее тело, но он стоял, улыбаясь, и свежий днепровский ветер легко шевелил его длинную, сивую бороду.
        Юрий увёз гречанку в свой Суздаль и прожил с ней тридцать с лишним счастливых лет.
        Елена была спокойней, но и хитрее, чем половчанка: мысли её всё время стремились из русских лесов в Царьград. В первые годы супружеской жизни она впрямую пыталась влиять на князя в делах, суливших выгоды Византии. Потом, в ответ на упрямство мужа, обиделась и замолкла. Но тайные мысли не покидали её. Через епископов, ставленников митрополита, она пыталась ещё влиять на дела в центральных русских уделах. Недаром позднее, когда Долгорукий умер и князем стал ещё более, чем отец, упрямый и властный княжич Андрей, он выслал Елену домой - в далёкую Византию…
        Было в княгине и то, что очень нравилось князю: живая тонкость ума. Вместо охоты и скачек, которые были милы княгине-степнячке, Елена любила шить золотом по шелкам и бархату, петь, особенно же молиться и целыми днями читать заморские книги.
        - Книги суть реки мудрости, напояющие нас в жажде каждого века! - говорила она своим детям, читая пандекты и жития. - Велика есть польза вам от учения книжного. Наставлениям книжным учимы, обретёте ум здравый и благо душе своей. Ибо кто книги мудрые чтёт, тот сам премудрым бывает, он как бы беседует с мудрыми пастырями, принимая от них великую пользу…
        Книги привозились Юрию в Суздаль послами, церковниками и «гостями». Сам он любил их читать неспешно, приказывал множить, и Елена усидчиво, день за днём, сама охотно переписывала на пергамент редкие, драгоценные книги. Укрытые в кожу, они лежали в книжной палате, как пища лежит в кладовых, дожидаясь голодного часа…
        За долгие годы своей жизни с князем Елена с трудом, но привыкла к Суздалю и к Руси. Родила ему сыновей - мужественных и статных, и несколько дочерей - разумных и милых; испытала радости в дни их свадеб, не избежала печалей, когда сын или внук умирал от жестокой хвори.
        Она умела быть доброй, ласковой и послушной, - князь никогда не менял её теплоты на чужую. Поэтому и другим не хотел потакать в семейном нечестье. Он не позволил бы и Андрею, овдовевшему год назад, ни явно, ни тайно пойти к Настасье, жене боярина Кучки: нельзя нарушать закон, утверждённый от века! Раз Кучка Настасье муж - никто не должен тревожить Кучкино сердце ни волей, ни случаем, ни в обиде!.. Об этом он и шепнул княгине. Об этом же и княгиня сказала в возке Даниле. Поэтому и Данила так спешно помчался по следу Андрея - догнать, успеть остеречь от ложного шага…
        До этого книжник был, словно в сон, погружён в свои постоянные беспокойные мысли. Как и в дороге «от греков», он всё тревожней думал о том, сколь тяжко и круто за эту осень вдруг изменилась его молодая жизнь. Добро бы только донос царя Мануила и смерть Константина в пути… хотя и за это князь Юрий лишил его прежнего дружелюбья. Главное было в том, что книжник, вернувшись в Суздаль из Византии, открыто стал делать добро в своих родовых починках и сёлах. Прежде всего в этом неурожайном году он почти половину сбора зёрна на своей земле приказал отдать голодным слугам и смердам. Он разрешил взять лес на избы бездомным. Велел своим слугам, правящим «чадью» в посёлках, не мешать гуляньям и свадьбам, если они творятся там по любви. Он перестал, наконец, толкаться в княжьем дворе, тем самым как бы пренебрегая честью и силой бояр и князя.
        Князь Юрий именно так и понял смысл крамольных поступков Данилы. Смерть Константина он бы ещё простил за то доброе, что Данила Никитич сделал в Киеве, побывав у митрополита и поручив Никишке помочь опальному Святославу. Долгорукий простил бы Даниле многое, если бы тот продолжал оставаться его единомышленником и помощником, княжьим дружинником и слугой. Но Данилу - как подменили! Он пошёл по особой, своей дороге и стал опасен. Такому нельзя ничего простить, потому что нельзя простить основного: крамольного вольнолюбия - спеси нищих! И если теперь Данила Никитич приехал с князем к Москве-реке, то это, увы, лишь затем, чтобы утром тронуться с княжеским сыном Иванкой в ратный поход к Оке…
        «Отныне я стал дружинник не князя, а княжича. Быть в опале!» - легко догадался книжник ещё в начале похода, качаясь в седле от Суздаля до Московского порубежья.
        В то время, когда у княжей избы на холме велись расспросы и ссоры, он молча стоял за спиной Иванки, очень похожего на отца, и неприязненно следил за князем и ссорой Андрея с Кучкой. Зато он с душевной болью наблюдал за толпой несчастных бежан, глядевших на князя ждущими, полными слёз глазами. Вон спорят князь и боярин о порубежье своих земель, секут друг друга словами, а голодные люди стоят и молчат - тощие, сирые, со слезящимися от стужи глазами…
        «Не так ли вся Русь глядит на бояр и князей, скудея от свар и горя? - раздумывал книжник. - Вот князь и княгиня нынче в обиде за то, что якобы я не сберёг Константина, когда возвращались из Византии. Но как им ответить, что более драгоценного не сберёг я в собственном сердце: покоя?! Князь - он спокоен! Хоть он и в гневе, и злобой волнуем, сцепившись с Кучкой, но он спокоен! Ибо он твёрдо знает, что правда его деяний - в обилии здешних земель, во множестве смердов, которые платят дань, в покорстве бояр и слуг, в мечах добротной дружины. И старый боярин Кучка - тоже спокоен, хотя он и стал вон багровым от злости, - подумал книжник, взглянув на Кучку. - Ибо боярин сей тоже знает, что сила его деяний - во власти, в богатстве, в спеси его боярской. Лишь я один не спокоен. А не спокоен я потому, что вижу корысть и в Юрьевой правде, и в Кучкиной силе, а собственной силы - нет!..»
        Не отвлекаясь от мыслей, Данила Никитич мельком взглянул на простор за Москвой-рекой - холодный, звенящий сухим предзимьем - и внутренне поразился: какая краса вокруг! Как густо темнеют сосны среди поникших берёзок! Вот так, бывало, в юности на заре, ещё сонный, выскочишь в поле, и взгляд - нет, даже не взгляд, а сердце - вдруг жадно охватит в одно мгновенье и ясность синего неба, и тайные шумы леса, и звонкую песню птицы, и серую нить дороги, и криков призывный отклик. И сразу поймёшь, что нет тебя краше, Русь! Нет вас милее, места родные, отцовы! Ни моря тут нет, ни роскоши солнца, дворцов и платьев, как в Византии. Но есть здесь роскошь приволья да смердов длинная песня…
        Данила легко вздохнул - давно уже так не вздыхалось: ведь здесь, на Москве-реке, живёт Пересвета!
        Как птица, которая возвращается к своему гнезду, куда бы она ни летала, так он, Данила Никитич, во время посольства памятью возвращался к ладе своей Пересвете. И вот - приехал сюда…
        «Зачем я ещё до отъезда в Царьград не заслал к боярину сватов? - с досадой подумал книжник. - Самонадеян был, молод и неразумен: влекло тогда ум иное. Мне мир чужой показался лёгкой добычей. Манила тщетная слава!..»
        На этом и были прерваны мысли Данилы: он вдруг услышал сердитый голос… Потом расстроенная княгиня пошла к возку. Делая вид, что берёт меха, мешая греческий с русским, она велела книжнику тихо:
        - Немедля скачи в усадьбу: Андрея… верни Андрея! Данила взглянул на притихшего Кучку, потом на сурового князя, сидящего на коне, и также тихо сказал княгине:
        - Скачу! Верну Андрея немедля…
        Но книжник спешил напрасно: княжич Андрей и не думал идти в усадьбу. После ссоры с боярином он отошёл от избы, где князь «оправливал» тиуна и бежан, просто по злой досаде: чего болтать с воеводой Кучкой, когда ладнее рассечь старика мечом - и всякой смуте конец?! Однако отец не велит, гневится. И это не в первый раз: ссорясь с такими, как Кучка, князь всегда передумывал долгие думы, в то время как княжич коротко предлагал:
        - Посечь!
        Отец в те минуты хмурился и бранился:
        - Нельзя с боярами сечься… И строго учил Андрея:
        - От частых ударов меча и своя голова слетит…
        - Вначале слетит чужая! - по пылкости нрава перечил отцу Андрей.
        Но князь продолжал, мрачнея:
        - Говорить мечом - промышлять плечом, а коль хочешь умом - и секись языком…
        Подумав, он добавлял:
        - И язык руки вяжет, и от речей голова летит!
        Андрей смирялся. Но осторожность отца была ему не по нраву: хотелось ему позвенеть мечом, поглядеть на Кучку, когда тот падёт на землю, - и потечёт из-под пышной шубы волчья Кучкина кровь! Ведь что из того, что сильны в уделе Степан Иваныч и те, кто с ним? Зато у князя - дружина! Можно в единую ночь пожечь и вотчину Кучки, и дом спесивого Суеслава в Ростове Великом, и дом Васяты Иванского - Кучкина друга в Суздале. Можно пойти в Киев, где сел не отец, по праву, а Мстиславичи, младшие из князей Мономашичей, захватив «стол» киевский силой.
        «Но чем же суздальский меч слабее переяславского или смоленского?» - самолюбиво думал Андрей.
        Позднее, когда он стал князем, губил он бояр в отцовском уделе, ходил войной и на Киев. В один из походов Андрей Боголюбский взял Киев с бою и сел на дедово место - великим князем всей Русской земли. При этом он сел великим князем не в стольном Киеве, а в своём надёжном Владимире, поставленном за Москвой-рекой руками великого деда: разграбив Киев, Андрей Боголюбский, впервые за много веков, в 1169 году перенёс великокняжеский «стол» с Днепра за Москву-реку, задумав не на Днепре, а здесь утвердить столицу Руси. Правда, и «стол» позднее вернулся в Киев, и сам Андрей Боголюбский был в 1175 году убит боярами во главе с одним из Кучковичей…
        Теперь же, уйдя от избы, он в горькой досаде просто побрёл наугад по холму - поглядеть оттуда окрест, на зареченские леса. Опытный, молчаливый отрок неслышно вёл вслед за ним коня. На полянах от жарких костров, завидев Андрея, вставали ратники. Воины князя любили Андрея за силу, за доброе, хоть горячее сердце и за отвагу. Немало походов провёл он с отцом в дружине, немало ран осталось на юном теле, но битва для княжича - точно пир:
        - Пируй, меч с мечом! Веселись, копьё с сулицей!..[21 - Копьём кололи, сулицу же бросали в чужую рать, как дротик, издалека.]С холма, где стоял небольшой остой из дубовых брёвен на случай, если придут к Московскому порубежью враги, княжич взглянул окрест. Он увидел холмы и селенья справа и слева, дымы их очагов за Неглинной, вершины лесов Заречья, а прямо внизу - сверкающий первый ледок на тёмной реке. Сев на сосновый пень, он с улыбкой взглянул на небо: медленно падает чистый снег - пушистый, лёгкий, - и мир под ним затихает. Славно будет по этому неглубокому снегу идти в поход, забыв о боярине и о разных суздальских распрях…
        - Ну, вот и зима пришла! - сказал он отроку, вставшему возле пенька с конём. - Люблю я зимнее время: бодрит оно, как в зной вода ключевая! Поедем, взглянем на тыльную часть холма. - Он кивнул на север, потом похлопал коня по шее и быстро вскочил в седло.
        В эту минуту к нему и подъехал книжник. Земля зазвенела под конским копытом, с веток посыпался лёгкий снег. Андрей приветливо оглядел Данилу, спросил:
        - И ты от боярской спеси на холм ушёл? Книжник замялся, потом сказал:
        - Нет… Князь с княгиней меня за тобой послали: боялись, что ты в усадьбу Кучки пойдёшь.
        - Зачем?
        - Смущать покой Анастасьи… Андрей рассмеялся:
        - Зачем же его смущать? Боярыне то не надо, и мне ни к чему.
        - Кто знает, княжич, что надобно ей, что нет…
        - На что намекаешь?
        - Так… ни на что.
        Андрей равнодушно повёл плечами.
        - Я здесь без всякой вины. Настасьиных снов не хочу смущать. К тому же отец мне, вдовому, дочь Кучкину в новые жёны прочит. Со своевольными боярами князь наш ссорится, - недовольно добавил он, - а сам в них крепости ищет. Нам, своим сыновьям, дочерей боярских сватает в жёны…
        Данила Никитич качнулся и побледнел. Андрей, заметив это, добавил:
        - Да ты не бойся. О новой жене я ещё и не мыслил. О той, что в гробе лежит, всё ещё тоскую… Да и отец мне прочит не юную Пересвету, а лишь как мысль: что надо, мол, с Кучкой родниться. А я, чай, знаю давно, - он мягко похлопал книжника по руке, - что ты Пересветой ранен. Езжай же скорей врачевать сердечную рану!
        Андрей ударил коня Данилы ладонью по круто выгнутой шее:
        - Тебе говорю, скачи! Пока я езжу за тыл холма, ты сердце своё в усадьбе согреть успеешь. Вернёшься - скажешь княгине, что был со мной…
        Данила Никитич смутился:
        - Неловко мне вроде, княжич…
        - Чего неловко? Скачи! Тебе говорю: скачи!
        Он, рассердившись, опять ударил коня тяжёлой ладонью. Конь сгоряча рванулся и прыгнул в сторону - по снежку. Данила хотел сдержать его резвость, но княжич велел уже гневным тоном приказа:
        - Скачи! - И книжник не в силах был отказать себе в этом счастье.

        ГЛАВА XIV. ЛАДА

        Яви мне зрак лица твоего, яко
        глас твой сладок, и уста твоя мёд
        источают, и образ твой красен…
    Моление Даниила Заточника

        Книжник скакал целиной, без дороги, лишь бы скорее попасть к Пересвете, сказать ей:
        - Милая… лада!
        Внезапно конь книжника встал, и Данила, едва не упав, очнулся: какой-то чужой человек стоял на его пути. И на лице человека - страх. И что-то в том человеке знакомо. Может, чёрные небольшие усы? Нет, не усы - глаза: наглые, злые глаза… Так это же Сыч, поганый убийца! То он заколол в посольской ладье араба Лейсад-даул-Ахья…
        Данила рванул коня и вскричал:
        - Постой-ка!
        Сыч охнул и зайцем прыгнул в кусты.
        - Погоди! - повторил Данила. - Не то конём затопчу!
        Но бродяга, узнав Данилу, засел в кустах. Потом из кустов, оцарапав лицо и руки, он с визгом выскочил на поляну. А по поляне промчался к елям. Из елей - опять в кусты, и там вдруг притих, надеясь на добрый случай.
        «Как быстрый заяц!» - невольно подумал книжник, но руки его привычно давали повод, шпоры кололи бока коня, а глаза искали бродягу зорко: не скрыться Сычу от мести!
        Сквозь безлистую сеть ветвей, сухо бьющихся друг о друга, Данила видел бродягу ясно, а тронуть его не мог: кусты не давали. Но и бродяга не мог бежать: от этих кустов до леса книжник легко догнал бы его и замял конём.
        Прикинув, куда скакать, если Сыч рванётся к лесу, книжник строго спросил:
        - За что ты убил в ладье учёного сарацина?
        - Не я! - поспешно ответил Сыч, припомнив лари, которые он открывал, и убитого им араба. - Клянусь душой, что не я…
        - А кто?
        - Гребец тут подплыл в челне… Туес у него в ногах, а на том туесе - самострел. Вот он и убил.
        - Ты врёшь!
        - Ей-богу, не вру.
        - Ан, врёшь: гребец тот был наш человек Никишка. При этом я видел, что он до ладьи ещё не доплыл, когда киевский одноглазый Радила за ним помчался в погоню!
        Сыч поёжился, промолчал. Данила спросил:
        - Молчишь?
        - А что же мне? Вот, ей-богу…
        - Ты Бога не поминай. Уж лучше скажи, убийца: за что зарезал араба?
        - Не я… Он сам на нож накололся… Данила Никитич крикнул:
        - Он жив, чай, тогда остался и всё о тебе сказал!
        У бродяги радостно ёкнуло сердце: значит, зря сарацин ему ночью снится? Теперь судьба не накажет, раз жив убитый!..
        - Так жив сарацин остался? - спросил он смелее.
        - Был жив! А как рассказал, - так помер. Сыч вздрогнул:
        «Нет… видно, всё же не зря мне араб тот снится!» - и ноги его затряслись от страха. Он жалобно поглядел сквозь ореховый куст на Данилу, хотел сказать: «Не губи!» - но губы не раздвигались, и Сыч только грузно, словно старик, опустился на корточки под кустом, ожидая, что скажет книжник.
        - От злобы своей звериной души ты сгубил араба! - в предельном гневе крикнул Данила Никитич. - И золото, знать, искал. По книжным ларям пошарил. Араб тот - ларей дороже! Ответишь за то, убойца! - и с маху пустил коня на тот куст, за которым сидел бродяга.
        Сыч запетлял у кустов вдоль дороги, которая шла в усадьбу. Но на миг книжнику удалось настигнуть Сыча и ударить его сыромятной плетью. По-заячьи завопив от боли, бродяга свалился в покрытую лёгким снежком траву, покатился по ней, взметая листву и снег, вскочил и кинулся без оглядки к лесу…
        Данила Никитич, остыв, придержал коня. Погрозив вслед Сычу кулаком, он мысленно оглядел себя, усмехнулся и медленно выехал на дорогу.
        «Как глупый отрок! - подумал он о себе с беззлобным упрёком. - Нашёл для забавы время: чай, там Пересвета ждёт!..»
        Мысль о боярышне тотчас же отозвалась в сердце, мгновенно прошла по всем жилам счастливой тёпой волной. Данила Никитич радостно встрепенулся и с лёгкой душой, отбросив мысли о князе, забыв и о злобе к Сычу, опять помчался к усадьбе.
        Оставив коня у ворот, он оттолкнул испуганного слугу и быстро вошёл во двор. Найдя глазами крыльцо, он ясно заметил, как вдруг мелькнуло в дверях, распахнутых в сени, чьё-то лицо, дверь скрипнула и плотно закрылась, кто-то вскрикнул: «А-ах!» - и вновь стало тихо.
        Но это припомнилось позже. А в этот миг книжник был полон только одним желаньем: увидеть свою Пересвету, сказать ей два слова наедине.
        Не видя ни мрачных боярских слуг, ни лохматых лютых собак, хрипло лаявших возле конюшни, не слыша скрипа дверей и топота ног за ними, он кинулся в сени и шумно, с размаху вошёл в полутёмный дом.
        Прямо перед собой, посреди светлицы, он разглядел пугливую тень старухи.
        «А-а… мамка! - решил он сразу. - Боярыню стережёт».
        В комнате с маленьким слюдяным окошком горела лампада. Здесь был полумрак, и книжник после дневного света всё видел неясно, плохо. Но по испуганному движению старухи, по расстановке вещей в светлице он не умом, а чувством вдруг догадался, что надо идти в ту дверь… вон в ту, которая слева.
        Едва не толкнув старуху, книжник быстро шагнул вперёд и в левом дверном проёме увидел двух женщин. Одна из них молча стояла возле угла большой домовитой печи, откинув назад по-бабьи покрытую голову.
        «Значит, боярыня, раз голова покрыта!» - отметил книжник.
        С ней рядом стояла стройная девушка в розовой, как заря, одежде. Книжник узнал её сразу: «То милая лада моя, Пересвета!» И тут же забыл и о мамке, и о боярыне, и о князе с дружиной, и обо всём на свете. Он видел лишь стройную, как берёзка, юную Пересвету, встал перед ней и глухо, хотя ему показалось, что он закричал, спросил с ликующим счастьем:
        - А-а… вот ты где, моя лада?! Сзади вдруг тонко запричитала мамка:
        - Ой, страхи! Убьёт нас боярин за то, что пустили чужого…
        Но молодая боярыня приказала:
        - Молчи!
        И улыбнулась Даниле:
        - Здрав будь, премудрый книжник… аль меня не узнал?
        О том, что приехал князь с сыновьями, боярыня с Пересветой уже слыхали от прибегавшего в дом Сыча. Но о том, что в усадьбе первым появится книжник, никто из женщин не мог и думать. Вот разве лишь Пересвета…
        Она о книжнике думала едва ли не каждый день. И сердце её наполнялось то жаркой надеждой, то тяжким горем: уехал с посольством - и словно умер! Как будто и нет его больше в мире: осталась одна лишь память, лишь образ его в душе…
        Анастасия ещё печальней думала об Андрее. Но встреч она не хотела: к чему встречаться, когда у ней муж - боярин? Да и Андрей, как муж говорил ей часто, не нынче так завтра женится на другой: мать нужна его малым детям…
        Боярыня с Пересветой по склонностям, по возрасту, по заветным сердечным тайнам были скорее подругами, чем старшей и младшей в семье: мачехе шёл всего восемнадцатый, падчерице - семнадцатый год. Одна от другой они ничего не скрывали. Не было дня, чтобы они, скучая в усадьбе, не говорили друг другу - одна о горе, другая о счастье. И если боярыня Анастасия была тиха и печальна, то боярышня Пересвета - вся в юной радости, в ожидании близкого счастья.
        - Счастливая ты! - говорила мачеха тихо. - А мне вот легче в могилу…
        - Не надо, матушка, не печалься! - ласкаясь, в слезах, просила мачеху Пересвета.
        - Придёт весна, возьму я и кинусь в омут…
        - Ой, что ты, моя былинка!
        - Иль зелье приму… Пересвета сердито хмурила брови:
        - Твой муж, он отец мне, а тоже его виню: зачем тебя взамуж младую взял? Он-то, батюшка мой, уже стар, а ты, моя матушка, мне ровесница…
        - Мне он чужой, постылый! - с тоской признавалась Анастасия.
        - Зачем же шла за него? Чай, ведали все, что люб тебе юный княжич…
        - Княжич Андрей был люб, да я ему не люба…
        - Ну, полно… тому не верю!
        - Зачем же он сватов с посольством услал к заморской царевне? Не кто иной, как Данила твой, сватом его поехал в Царьград! Ох, княжич, - молила она в слезах, - за что меня так казнишь?
        С чисто девичьей непоследовательностью Пересвета лукаво взглядывала на мачеху и не то о Даниле, не то о княжиче говорила:
        - А я его помню: статный… ланиты розовы… очи влекущи, - забыть нельзя!
        - Не растравляй! - просила Анастасия. - Ведь ныне я мужня жена, а княжич - сон тайный!..
        И вот этот сон опять из мрака вернулся: стоит он, напротив, в обличье Данилы, «свата»…
        Не в силах справиться с горем, боярыня вдруг спросила:
        - Ну как, привёз ли невесту? Книжник не понял и промолчал. Она, задохнувшись, переспросила:
        - Ответь: привёз ли ему невесту? Молчишь? Аль стыд разъедает очи?
        - Кому я привёз? И чего мне надо стыдиться? - опять не понял Данила.
        - Сосватал ли в греках невесту для княжича? Отвечай!
        Она опять задохнулась, не зная, что делать дальше, и досказала:
        - Вон из-за этого вышла я ныне за старого воеводу… Данила Никитич с недоумением произнёс:
        - Нельзя уже было искать Константину невесту: хворь его поедала.
        - Не Константину… Андрею! - не в силах сдержать обиду, вскричала Анастасия.
        Данила Никитич понял.
        - Таким я сватом не ездил. Меня ты коришь напрасно.
        Анастасия в страхе закрыла глаза:
        - Ты лжёшь…
        - Душою клянусь, не лгу! Князь посылал меня с княжичем Константином в Царьград за зодчим и с письменами к царю о дружбе… о Киеве также, о многом ином. Но ради Андрея князь Юрий туда никого не слал. Княжич вдов, однако, невест не ищет…
        Анастасия вдруг поняла, что Данила не лжёт. Она откачнулась от печи, беспомощно огляделась: хотела сказать: «Постой!» - но голоса не было, и боярыня только глотнула воздух да горестно поглядела туда, где за дверью стояла мамка.
        - Ты честно сказал, что не ездил сватом для Юрьева сына Андрея? - с трудом ещё раз спросила она Данилу.
        - Душой бессмертной клянусь! Да и не хочет теперь князь Юрий, чтобы вдовый Андрей взял иную жену, кроме как от своих же бояр. Он сам при мне Андрею про то сказал…
        Боярыня медленно опустилась на пол. Закрыв ладонями рот, боясь закричать от горя, она глядела на книжника молча, радуясь и пугаясь.
        - Так, значит, меня обманули, сказав: «Он сватов послал к царьградской невесте…»
        - Кто так говорил, скажи? - рассердился Данила.
        - Боярин мне говорил… ныне - муж мой.
        - Змеиная ложь устами его водила!
        - Ох, тяжко! - тихонько сказала Анастасия. - Как тяжко: ведь то боярин…
        Не поднимаясь с колен, как будто кланяясь, она досказала:
        - То он! И батюшка мой, когда не хотела идти я за старого воеводу. Оба мне говорили. А я лютой лжи их поверила…
        Она заплакала, и только тогда Данила вдруг спохватился, что мчался сюда не ради боярского горя, а ради встречи со счастьем своим - Пересветой. Он, улыбаясь, взглянул на неё и, совсем осмелев, взял тонкую руку:
        - Так здравствуй… Дозволь сказать тебе, что хочу! Со двора вдруг послышался быстро растущий шум.
        Потом рванулась наружная дверь, ведущая в сени, и в светлом её проёме встала фигура огромного бородатого мужика. В одной руке мужик держал наготове большую дубину с шипами на толстом комле, в другой руке - нож. А сзади него, на крыльце и ниже, стояли ещё мужики - бородатые, злые, готовые к драке.
        - Кто ты такой? - свирепо спросил мужик широким и сильным басом. - Почто ввалился в боярский дом?
        - А ты чего влез, холоп? - вдруг вспыхнул горячий книжник и резко шагнул к дверям.
        Но бородатый не отшатнулся, не оробел. Напротив того: он тяжко шагнул навстречу и, обернувшись, сказал:
        - Вяжи-тка его, робяты-ы! Давай, Таракан, сюды… Крыльцо заскрипело от сильных мужицких ног. Тогда вдруг вскрикнула Пересвета:
        - Баган! Знать, бес тебя спутал? Иди с холопами прочь! Не видишь? То княжеский книжник… Данила Никитич… сотник!
        Она назвала Данилу не сразу, будто споткнувшись, а «сотник» сказала твёрдо, и грозный мужик, неловко переступая с ноги на ногу, вдруг смутился.
        - Дак что же мы, госпожа младая, - сказал он, вначале взглянув из-под мрачных бровей на Данилу, потом смущённо на Пересвету. - Мы, чай, боярину служим. Добро его стережём… От татей тебя да боярыню тут спасаем!
        - Нету здесь татей! - гневливей вскрикнула Пересвета. - Иди себе прочь. Иди!
        Баган неуклюже попятился, задел на ходу дубиной за дверь - и дверь загремела, потом сошёл на крыльцо - крыльцо закачалось, спрыгнул с крыльца на землю, и книжник услышал его спокойный и зычный голос:
        - Добро-то не всё внесли?
        - Всё! - ответил кто-то ему со двора.
        - Гляди, а то засеку! - без злобы сказал Баган и, звякая на ходу оружьем и амулетами, грузно пошёл от крыльца по двору - к привычным своим делам.
        Почти тотчас же послышался новый шум - вначале несильный, но многоногий, широкий. И книжник подумал: «Князь!»
        Мамка выскочила наружу, а Пересвета осталась, и книжник сказал ей тихо:
        - Вот и вернулся я, лада моя, к тебе… Девушка вспыхнула и смутилась.
        - К тебе спешил, Пересвета…
        Она окинула книжника быстрым, счастливым взглядом.
        - Ты краше, чем той весной… живому цветку подобна!
        Он говорил это сердцем, не думая о словах, и девушка, чувствуя это, не испугалась, не оскорбилась и даже не удивилась. Она глядела на книжника молча, доверчивым, нежным взглядом.
        - И там, за далёким морем… и каждый час на Руси о тебе я думал…
        Внезапно вбежала мамка.
        - Ох, матушка Анастасия Суславна! - залепетала она в испуге. - Ох, страхи: боярин со князем сюда идут!
        Анастасия вскочила с пола, на котором как опустилась, так и сидела до этого молча. Данила Никитич поспешно вынул заветный свиток.
        - Вот «Слово» моё к тебе! - сказал он растерянной Пересвете. - Не чернью, но сердцем писалось то «Слово». Прочти и ответь мне сердцем!
        Девушка быстро взяла письмо. Рука её вдруг коснулась руки Данилы. Он вздрогнул.
        - Я завтра иду в поход, - добавил он прямо. - Весной возвернусь - приду за ответом…
        Девушка внятно сказала:
        - Приди!
        Данила Никитич снова счастливо вздрогнул. Но уже некогда было ни оставаться, ни думать: и без того он стоял здесь долго, а князь подобного не любит…
        Книжник выбежал на крыльцо - и как раз ко встрече: сопровождаемые боярином, князь и княгиня вошли во двор.
        Боярин кланялся низко, хуля нерадивость слуг и свою оплошность, из-за которой не узнал он зараньше о славном приезде князя, не встретил хлебом да солью, а встретил собачьим лаем…
        - Уйми ты собак! - свирепо велел он Якуну, и управитель сам побежал ко псам, и псы у конюшен завыли, давясь, словно костью, собачьим страхом и лютой, привычной злобой…

        ГЛАВА XV. СПОР О ЗЕМЛЕ

        Где древние Ростов и Суздаль,
        там бояре хотят свою лишь правду
        поставить, а не хотят сотворить
        правды божией - говоря: что нам
        любо, то и сотворим…
    Владимиро-Суздальская летопись

        Введя гостей в дом, Кучка велел звать боярыню с Пересветой да ставить на стол все яства и вина.
        Он кланялся и обрядово клял «великую скудость» своей еды, слуг своих леность и дома «тепло худое». Но Юрий был весел, ласкова и княгиня, мирными - Ростислав и Иванка, пришедшие вместе с отцом в усадьбу.
        Когда, одевшись в богатые платья, Анастасия и Пересвета спустились вниз, княгиня сказала первой из них, целуя её и лаская взглядом:
        - Как прежде, юна, прекрасна! И платье - вельми к лицу…
        Анастасия с горечью усмехнулась в душе: «Юна, прекрасна… но как постылы они - и это смиренное женское покрывало, и белое платье с твёрдыми поручами из золотого тканья, и алый бархатный хитон с широкими рукавами да башмаками из парчи и кожи! Одеться бы так, как одета невинная Пересвета: в девичий голубой наряд, без головного женского покрывала, с нерасплетённой толстой косой… Но нет, уж так не одеться: смиренной боярской жене - вековать под тем покрывалом!»
        Анастасия тихо сказала:
        - Благодарю за добро, княгиня, - и опустила глаза. Гречанка добавила, зная о любви боярыни к сыну князя, Андрею:
        - Горлинка сизокрылая! Потом позвала Пересвету:
        - Ты, дева, поди ко мне!
        Поцеловав и внимательно оглядев Пересвету, она сказала князю с довольной улыбкой:
        - Млада, словно цвет весенний! - и быстро перевела глаза на сына Иванку. Князь понял, секунду помедлил, кивнул княгине и весело произнёс:
        - Да, девы русские краше всех!
        - Эта же всех прекрасней! - бесстыдно глядя на Пересвету, громко проговорил вдруг старший из княжичей, Ростислав, успевший уже приложиться к чаше.
        Князь строго взглянул на сына. Княгиня поджала губы. Боярин, заминая неловкость, истово попросил:
        - Отведайте скудную пищу. Прошу тебя, добрый князь. И тебя, княгиня. И вас, преславные княжичи!
        Он мягко велел жене:
        - По доброму обычаю - чти гостей! Анастасия склонилась:
        - Милости просим, князь…
        - С пути славно и пить, и ясти! - не обращая внимания на строгость отца, с откровенной алчностью вновь произнёс Ростислав и первый, прямо руками, схватил со стола еду.
        Князь промолчал. Лицо его помрачнело. Потом, тряхнув головой, он весело улыбнулся, будто решил не гневить себя в этот день пустыми делами. Выпив и взяв еду, он повернулся к Кучке и, улыбаясь, как прежде, громко сказал:
        - Пить нам в хорошем доме во благо. Однако, боярин, пришёл я к тебе по иному делу. Ибо я помню завет отца моего, премудрого Мономаха: «Питию, еде, спанью не предавайтесь… не будьте ленивы ни на что доброе!» За этим добрым я к тебе и приехал.
        Кучка насупился. В сердце его шевельнулась тяжёлая, застарелая злоба. Но он заставил её смириться: к чему до срока давать ей волю? Мудрее - повременить. К тому же князь ему даже и нравился: смелый в решениях, умный, весёлый и твёрдый, - такого бы и любить! Ан, больно уж жмёт… всю жизнь теснит, супротивник!
        - Нетерпелив же ты, княже! - помедлив, сказал боярин с невольно выступившей на губах дружелюбной усмешкой. - Уж лучше за чашей твори веселье…
        Но князь, как видно, принял внезапную мягкость в голосе Кучки за желание идти на уступки. Взглянув на Кучку и всё ещё улыбаясь, он громче, твёрже ответил:
        - Судьба велит мне творить иное. Поэтому я отвечу тебе, как царь Александр Македонянин: «Не по нужде творю, а по судьбе!» Московское порубежье и новый город на нём есть, видно, судьба моя. Оттого о них мысли не покидают…
        Кучка смолчал. Сердце его не хотело слушаться воли, но он ещё раз заставил себя смириться. Так, чтобы князь это понял, он сделал вид, что по слабости слуха не слышал последних слов Долгорукого, взял со стола высокие чаши и снова с мягкой настойчивостью протянул одну из них князю:
        - Отведай вино сие, княже. Славное есть питьё…
        - Отведаю. Ибо питьё лишь у отрока ум отбивает, а муж не теряет разума. Так и я…
        Юрий спокойно и быстро выпил, вытер бороду рушником.
        - Однако хочу от тебя иного…
        Он на секунду запнулся, взглянул на княгиню. Она взмахнула большими ресницами, словно сказала «да!», и князь, улыбнувшись жене, добавил:
        - Продай мне, боярин, вотчину эту миром. А с ней продай и здешние твои сёла. Либо же дай их в приданое вон Иванке за дочерью Пересветой: буду строить здесь новый город!
        Боярин дрогнул. И без того мясистое, красное лицо его побагровело.
        - На то твоя воля, - сказал он глухо. - Однако вотчина мне нужна: сам хочу сесть в ней к старости крепко..
        - Крепче меня нельзя.
        - Мыслю, что можно. Ибо князь - это воин. Ныне ты либо сын твой - здесь, завтра - сядешь князем на Киев. А я на сем месте - вечно!
        - И я хочу вечно. Недаром бежане, сюда придя, остаются тут с превеликой охотой. Недаром и я свой новый город затеял: место это в средине Русской земли! Оно здоровому сердцу подобно для всей Руси. Подумай, Степан Иваныч, реши. А я не скупой: дам тебе за Московскую вотчину много гривен златых…
        Боярин упёрся.
        - Вотчина от отца. Потому и глаголется: «вотчина» Не продам. О зяте же - дай помыслить…
        - Взгляни вон, боярин! - сдержав обиду, вскинул князь длинную, сильную руку и указал за окно, где за лесом и полем лежал московский посёлок. - Твоя вотчина с моим Помосковьем стоит впритык. Как же я буду строить здесь новый город, если земля моя вон на твою находит? Боюсь, - добавил он, усмехнувшись, - что и по твоим лесам пойдут строители с топорами… Боярин привстал, озлобленно крикнул:
        - Любого псами стравлю! Не дам ходить по моей земле…
        Ростислав, опрокинув чашу, вдруг громко захохотал:
        - Ох, строг ты, боярин! - и вновь склонился к столу Юрий свирепо взглянул на сына, потом на Кучку, но вновь сдержался.
        - Всех псами не стравишь, ибо и псов не хватит, - сказал он с тем осторожным спокойствием, которого так боялись бояре. - А городу быть на этой земле - судьба!
        Кучка тише спросил:
        - Кому он надобен здесь, тот город? Князь оживился:
        - Чай, знаешь сам, за Москвой-рекой лежит не моя земля. У меня есть дружина, но есть и чужие рати… вдруг да пойдут на Суздаль?
        - Им не дойти: далече!
        - Однако бежане дошли?
        - Бес их, нечистых, гонит.
        - Бес же и недруга наведёт. Поэтому надо крепить Московское порубежье. Пусть там, где пусто, встанет посёлок. А там, где стоит посёлок, путь встанет крепостью город. Делам моим надобен он, боярин. Продай же мне эту землю. Чай, видишь: нужна для дела!
        Боярин хмуро взглянул на жену, исполнявшую дело хозяйки молча, на дочь, сияющую, как солнце, на княжичей - алчного черноглазого Ростислава и на Иванку - спокойного, с острым и чуть кривым, как у матери, носом. Взглянул он и на смуглолицую княгиню, не то лукаво, не то равнодушно смотрящую на всех чёрными, полными тайн глазами. Потом опять поглядел на строгого князя, подумал и с вызовом, грубо ответил:
        - Я сам, князь Юрий, хотел бы торгом взять твоё порубежье…
        Князь искренне поразился:
        - Ты? У меня? Моё Московское порубежье? Опомнись! Знать, выпил ты медове непотребно!
        - Вот и не пил!
        - Тогда высоко занёсся. Не упади.
        Голос князя вдруг зазвенел угрозой, но Кучка уже не смог удержаться и с прежним вызовом зло сказал:
        - По высоте и крылья… Князь быстро встал.
        - Я подсеку их, брехун лукавый!
        С грохотом упала скамейка. Вскрикнула Пересвета. Большими, одержимо горящими глазами Анастасия взглянула на мужа. Казалось, не князь, а она сейчас кинет в лицо воеводе слова угрозы и обвинений.
        Братья-княжичи ждали молча.
        И лишь княгиня вдруг мягко сказала князю по-гречески:
        - Не злобься… остынь. Князь крикнул:
        - Мечом засеку седого!
        Княгиня беспомощно оглянулась, взяла его за руку:
        - Сердце своё сдержи! - И строго по-русски сказала Кучке: - Очнись, боярин. Чай, это - князь твой, а я - княгиня. Добро ли в своём дому затевать такое?
        Боярин медленно поклонился.
        - Прости! - сказал он княгине хрипло. - Забылся… И, через силу сдерживаясь, также медленно поклонился князю:
        - Отведай же мёду, Юрий Владимирович!
        Он потянулся к чаше. Однако князь сердито отвёл боярскую руку с чашей, шагнул от стола и сухо сказал:
        - Я вижу, боярин, что торг ты ведёшь неразумный. Зачем тебе эти места на Москве-реке? Ты жаден, своекорыстен. Однако тебе ли эти места? Окинь-ка их оком: холм московский высок - не для тебя, а для князя. Встань на чело холма - и узришь всю Русскую землю от края до края!
        - Что же ты видишь с того холма? - с усмешкой спросил боярин.
        Князь покраснел от обиды, но всё же внятно сказал:
        - А вижу я Русь, стонущую от усобиц и мора. Ещё я вижу, что вы, бояре, своекорыстны.
        - А ты своеволен!
        - На то я князь.
        - На то мы бояре!
        - Выходит, меж нами - брань? Боярин уклончиво ответил:
        - Зачем же лишь брань? Можно ещё и миром…
        - Не всё можно миром.
        Князь быстро прошёл от стола к окну, от окна к столу и с горечью бросил:
        - Во время оно такие, как ты, воеводы искали правды и чести для всей земли Русской. Недаром вещий Баян славил бояр в старых песнях, ибо ярыми были они впереди полков…
        - Так что же, и ныне бояре отчизне по чести служат.
        - Нет, ярость ваша нынче не для отчизны, а ради алчной поживы! Ныне и ты яр только на рухлядь и землю, а не на благо Русской земли!
        Боярин вскипел обидой:
        - А сам почто Долгоруким зовёшься? Чай, ведомо всем, что и сам ты о собственной силе мыслишь. Затем и своих сыновей взрастил, чтобы сели они на уделах по всей Руси, от Дикого Поля до Чуди… вон, княжича Ростислава недаром везде сажал!
        Юрий вдруг задержался возле стола. Прищурив острый, внимательный глаз, он встал перед Кучкой.
        - Добро! - подумав, сказал он внятно. - Но вот припомни: ведь славен и мудр был мой отец Мономах. Великим князем сидел он в Киеве. А нас, своих сыновей, держал между тем на прочих уделах. Того же и я хочу. Не оттого ли и были при Мономахе по всей Руси добро и покой? Не благо ли мне подумать о том же?
        Боярин угрюмо бросил:
        - Благо моё, боярское, всё же выше: чай, мы - бояре, всему опора и сила. Нам и решать. А ты теснишь нас…
        Князь гневно вскричал, отбросив ногой скамью:
        - Не всех я тесню, а таких, как ты! И тесню за то, что вы мне дело судьбы творить не даёте! Вон ты здесь, как вор, моё Помосковье грабишь! Лес мой изводишь! Землю мою дерёшь… тёмных бежан хватаешь в холопы!
        - А ты?
        Но князь перебил:
        - Молчи!
        Поняв, что в ссоре со злопамятным князем позволил себе промолвить лишнее слово, боярин попытался было смиренно сказать: «Прости!» - но князь, разъярившись, опять закричал:
        - Молчи! - и, остро сверкнув глазами, подставив широкие плечи отроку с княжьей шубой, толкнув ногой наружную дверь, свирепо, грозно добавил:
        - Я вижу, злоба твоя сильнее, чем разум. И мы ещё встретимся, погоди!
        Яростно хлопнув дверью, он вышел, и в горнице стало тихо.
        Преодолев дрожь сердца, Кучка сказал княгине:
        - Ты защити хоть меня, княгиня! Князь Бога гневит. Во злобе винит безвинно…
        Нерусским, невнятным говором княгиня ответила мягко, но равнодушно:
        - Я без меча, боярин. Сам ловок - обороняйся! И вышла вон.

        ГЛАВА XVI. ВРАЖДА

        Уже я здесь, попленю землю твою!
    Житие князя Александра Невского

        Наутро Юрий опять приехал в усадьбу.
        Делая вид, что и не было ссоры, он ездил в усадьбу два дня подряд. Два дня встречал его Кучка с большим почётом: сам выбегал навстречу раздетый, без шапки и вёл к столу.
        Два дня у ворот усадьбы нетерпеливо топтались и звякали стременами и золотым налобным да золотым подгрудным набором крепкие кони князя.
        Два дня вся усадьба жила в суете и тревоге: дымились печи; возле вооружённых ножами и топорами слуг дёргались в предсмертных судорогах и обливались кровью куры и поросята; из погребов Баган и его подручные ходко тянули бочонки с вином да брагой; боярыня по приказу Кучки каждый день вынимала из сундуков свои самые дорогие наряды, меняла украшения на шее и на руках…
        Однако и князь был невесел, и Пересвета с боярыней - молчаливы, и Кучка смотрел угрюмо. Один лишь прожорливый княжич Ростислав ел да пил за столом без всякой заботы, а выпив, нагло глядел на боярышню Пересвету.
        Андрей в усадьбе не появлялся, но Кучка, казалось, ждал его каждый час: на шутки князя и пьяного княжича Ростислава еле кривил сухие, твёрдые губы, от шума шагов наливался кровью.
        Ещё в тот вечер, когда рассерженный князь покинул усадьбу, а вслед за ним ушли и княгиня с Иванкой да Ростиславом, боярин, вернувшись в горницу от ворот, за которые провожал княгиню, ревниво спросил жену:
        - Был до меня тут проклятый княжич Андрей? Анастасия смолчала.
        - Что он тут делал? - вскричал боярин со злобой. - Ну что? Отвечай, нелюба!
        Боярыня вновь не ответила мужу ни слова.
        - Он речь с тобой вёл ли? - допытывался, холодея в душе, боярин. - И коли он вёл, то о чём? Ну, вёл ли? О чём? - просил он жену всё настойчивее и злее, хотя давно уже сам решил, что был здесь проклятый княжич, что видел Анастасию и что беседовал с ней. Оттого и бледна. Оттого и стоит у стола неподвижно, и смотрит мимо, будто слепая…
        По-своему Кучка любил жену глубокой, почти суеверной, последней в жизни любовью внутренне одинокого, нелюдимого, старого человека. Опытным глазом он ясно видел, что её горячая, но ещё незрелая, по-девичьи хрупая душа с годами могла бы стать неодолимо прекрасной, зрелой, женской душой. Он жадно тянулся к этой душе, хотел её теплоты, готов был во имя этого многое в сердце своём подавить, исправить. Но стоило колючке ревности уколоть обнажённое Кучкино сердце (а этих уколов, казалось ему, не счесть!), как старый боярин вскипал нестерпимой злобой и этим сам же (тоже без счёта) отталкивал прочь от себя молодую душу жены.
        Боярин был недоверчив и чёрств. Не в его раз и навсегда установленных правилах было без толку жалеть жену: и первой жене, и второй, и теперь вот третьей, при всей любви к ней, велелось дышать по его лишь воле. Что стар он, а эта юна - расчёт невелик: юна или нет, а всё она - баба. Мужним умом и жить! Поэтому даже теперь, подавив невольную жалость к жене, стоявшей с бессильно опущенными руками, Кучка злобно спросил:
        - Молчишь? Таишь от меня ту встречу с Андреем? Анастасия вдруг поглядела на мужа большими и грустными, словно пронзёнными болью глазами. Она как будто впервые увидела его в горнице в этот день. Увидела, пристально пригляделась и удивилась: что это за старик здесь, возле неё, без толку машет руками? Кто он такой - седой, краснощёкий, с вспотевшим морщинистым лбом, в кафтане из богатой ткани? Зачем он кричит? Чего у неё домогается? Почему?
        Взгляд её был так удивлённо пуст и вместе с тем проникнут таким нестерпимым горем, что Кучка внезапно понял: Анастасия молчит не от страха перед боярским гневом. Об этом гневе у неё и заботы нет! Она молчит оттого, что давно уже душою ушла за своим Андреем!
        Мыслями - там она, за стеной, на безвестной его дороге…
        «Там сейчас она и ведёт с ним беседу! - с тоской подумал боярин. - Ведёт и ведёт, обо мне забывши… оттого и молчит здесь как истукан. Потому и стоит как слепая, что в мыслях туда ушла! Потому и бледна, что вся кровь любимому вслед рванулась! Оттого и руки без сил опущены, и глаза пустые. Ох, горе моё… ох, горе!»
        Подумав так, Кучка впервые за этот год вдруг дрогнул и ужаснулся. Но ужаснулся он не силе любви жены, обманутой им, не беззащитности и безмерности её женского горя. Он ужаснулся лишь той тяжёлой потере, которой грозила ему молчаливая любовь жены к другому. И поэтому вместо жалости наполнился, словно ядом, ревнивой и злой обидой. Шагнув к жене с кулаками, он грубо спросил:
        - Что, злосердечная, смолкла? С чужим небось когда виделась без меня, вот так не молчала?!
        И вдруг затопал ногами:
        - Я знаю, что не молчала! Как тать, он в мой дом вошёл, когда я был с князем Юрием там, в посёлке! Как тать полночный, как бес лукавый…
        Лицо жены покрылось румянцем. Глядя боярину прямо в глаза, она негромко сказала:
        - Тать полночный и бес лукавый есть вовсе не он, а ты!
        Боярин качнулся. Он даже не сразу понял: про что это вдруг сказала Анастасия? Он просто увидел её лицо - белое, в ярких пятнах, с презрительными глазами. Увидел - и поразился: что она тут сказала? Как посмела ему, владыке, сказать, что он «тать полночный»?!
        - Ты про меня это «тать полночный» сказала? - спросил он почти со страхом.
        - Да, сказала то про тебя. Ибо тать есть не княжич Андрей, а ты. И не только тать, но и злой обманщик. Ибо кривдой смутил ты меня, постылый! Лукавой ложью взамуж меня ты взял!
        Она говорила внятно, всё более подаваясь вперёд и спеша, а глаза её остро и неотрывно глядели ему в лицо - сверкающие, большие…
        Боярин от ярости сел на громко скрипнувшую скамью.
        - Замкни дурные уста! - почти попросил он хрипло. - Скорее укроти язык свой! Не то я сам его укрощу!
        - Чего пугаешь? Не люб ты мне, - громко и жёстко опять сказала Анастасия. - От тебя хоть в омут…
        - Убью!
        Боярин швырнул скамейку под стол, возле ног жены.
        - В железах сгною!
        Он подошёл к ней вплотную и властно взял за плечо.
        Дрогнув от боли, опять побледнев, но не мигая и внутренне вытянувшись, как струна, она упрямо сказала:
        - Я прежде сама убью себя, зверь нелюбый! Кучка толкнул её, потрясённо шагнул назад.
        - Чур нас, глагол бесовский! - забормотал он, перекрестившись. - Безумная ты…
        - От тебя, бес, и разума нет! - всё так же тихо, дрожа всем телом, сказала Анастасия.
        Боярин перекрестился ещё раз. Даже ярость его пропала: впервые так страшно, так непонятно, безумно глядя в лицо одержимо сверкающими глазами, говорила с ним Анастасия. Сердце его будто вдруг раскололось. Пот высыпал, как роса, на жаркую шею.
        - Ох, сердце моё терзаешь, что лютая гарпия! - еле выдавил он, облизнув сухие, спёкшиеся губы. - Ныне кричишь непотребство, заутро кинешься в омут…
        - И кинусь!
        Боярин, смолчав, задохнулся: выкрик Анастасии ударил его, как плеть. Он сильно шагнул к жене и рванул её на себя за тонкие, белые руки.
        - Молчи, супротивница! - пригрозил он глухо. - Зря не гневи! Ибо час твой, видать, пришёл…
        Но тут же, разжав ладони, он удивлённо взглянул на лицо жены и вскрикнул: закрыв ввалившиеся глаза, она упала ему на грудь. Потом, всё так же с закрытыми глазами, безвольно и странно попробовала оттолкнуться, но не смогла, бессильно обмякла и медленно, словно подбитая под ноги, сползла как-то боком и упала на пол.
        Сразу опомнившись, Кучка кинулся к ней.
        - Настасьюшка! - зашептал он в страхе. - Цветик мой… горлинка… лада!
        На крик пришла Пересвета. С мамкой, с прислужницей-девкой она отнесла свою мачеху на постель, а боярин, не поднимаясь с пола, глядел им вслед, и ему казалось, что из его больного, старого сердца льётся последняя кровь на душу, на мозг - на горький остаток жизни…
        Однако утром Анастасия встала. И когда в усадьбе опять появились князь и княгиня, она их встретила низким поклоном, просила отведать яств и вина. Только всё время руки, ресницы и губы её дрожали, и Кучка со страхом ждал, что вот-вот опять упадёт она с лёгким стуком возле стола на сосновый пол…
        Боярин вместе с женой угощал гостей и на шутки Юрия складывал твёрдые губы в улыбку, а сам поджидал беду: неотвратимый приход Андрея. Ненависть к княжичу, старая злоба к князю, сознание вины перед женой - мешали Кучке дышать. И на всё, с чем князь к нему обращался, сводя разговор к усадьбе или боярским сёлам, лежащим окрест, Кучка ответствовал только:
        - Нет…
        Юрий не мог уехать домой ни с чем: нельзя было бросить дело, задуманное давно. В конце концов, не сделать ли так, как требует сын Андрей: посечь упрямого Кучку?
        Но всякий раз на ум приходило:
        - Нельзя. Попробую кончить миром. Недаром отец, Мономах, сказал в своём «Поученье»: «Ни правого, ни виноватого не убивайте». И он же учил: «Не имейте гордыни в уме и в сердце». Значит, надобно встать превыше своей обиды во имя важного дела!
        До бешенства тяготясь угрюмым боярским упрямством, он сильно, нетерпеливо хватал щепотью свою рыжевато-седую бородку, трогал решительный крупный нос, тоже, как и боярин, хмурился на мгновенье, но сдерживал сердце и снова весело обращался к Кучке:
        - Продай же усадьбу да сёла свои, боярин. Пусть встанет здесь новый мой город, во имя добра, как щит! Давно я его замыслил. Сам знаешь, что ныне поют уже стрелы над Окской поймой. Стучат уже копья в Московском устье. Звенят мечи вкруг нас недалече: племянник мой, киевский князь Изяслав, и брат его Ростислав Смоленский, а с ними Муромский Ростислав Ярославич, и Глеб Святославич Рязанский, и новгородские недруги наши - хотят нам горя! Готовы их рати пойти за Москву-реку, по нашим суздальским землям. Надо крепить Московское порубежье. Пора, боярин, пора! К чему тебе здесь усадьба? Не лучше ли, чем отдать её так врагу, соединить эту землю в руке единой… в моей руке, воевода? Продай же. Ответь. Реши…
        Боярин твердил, угрюмо выслушав князя:
        - Ты этого хочешь, княже, не оттого, что стрелы чужие грозят тебе отовсюду. Ты этим силу свою крепишь, дабы в уделе своём быть сильнее бояр. А может, сильнее бояр и в других уделах? Лукав!
        - Но я прошу не ради себя, а ради общего дела!
        - А наше боярское дело чьё?
        - Ваше только. Своекорыстное дело!
        Боярин слушал, хмурился и молчал. Наконец, пересилив стыд, он сказал с тяжёлой усмешкой:
        - Добром ты усадьбу просишь… А княжич Андрей мне мечом грозит. Жену мою на позор и мой гнев обрекает. Ишь ходит - бледна… безумству душа подобна!
        Не выдержав, Кучка всхлипнул:
        - Знать, снадобьем опоил он боярыню… Видишь? Себя не помнит!
        Князь мягко тронул красную руку Кучки:
        - Она молода. Обойдётся. - И, вздохнув, с печальным упрёком добавил: - Поторопился выдать её за тебя Суеслав Ростовский. А ты поспешил жениться: стар ты, Степан Иваныч, для юной девы.
        Боярин обидчиво дрогнул:
        - Немногим тебя старее…
        Но князь, улыбнувшись, ответил:
        - Так я и живу со старой!
        Порозовев от женской обиды, княгиня спросила его с упрёком:
        - За что меня обижаешь? Князь весело досказал:
        - О том, матушка, что на младых не гляжу! И вновь повернулся к Кучке:
        - Младому младой и нужен. Вон сын у меня - Иванка, а дочь твоя - Пересвета… младым совместность - добро!
        Боярин опять замкнулся и промолчал.
        - Так что же? Ни так, ни этак? Ни в торг, ни на свадьбу?
        Не отвечая прямо, боярин истово поклонился:
        - Отведай еды моей скудной, княже!
        Князь резко дёрнул бородку, крякнул и отвернулся.
        - Ну, коли так, пусть так! - сказал он сердито. - Однако, боярин, помни: худо будет тебе и здесь. Как их ни останавливай, а начнут мои смерды сечь тут лес, орать с весны пашню, бортничать[22 - Бортничать - брать мёд диких пчёл в дуплах и лесных колодах.] по твоим лесам…
        С особым значением он прибавил:
        - Андрейшу строить город пришлю… Кучка быстро ответил:
        - Тогда я с Настей в Суздаль уеду.
        - Вотчину так и так не продашь? И Пересвете не дашь с приданым?
        - Нет. В приданое с Пересветой тоже не дам: самому сгодится. Лучше ты сам продай мне княжий посёлок на сей реке…
        Князь шумно встал:
        - Спасибо за хлеб да за соль. От двери он обернулся:
        - Меня ты ещё попомнишь! - и вышел вон.

        ГЛАВА XVII. ЗИМНЕЕ УТРО

        Ты далече ль едешь?
        Куда путь держишь?
        Скоро ль ждать велишь,
        Когда дожидать?
    Былина

        Охранная княжья дружина стояла в посёлке три дня, дожидаясь прихода главной бойцовской рати. За эти три дня зима укрепилась. Мороз, как ловкий кузнец, заковал в свои панцири сильную воду Москвы-реки. Густо лёг снег. Всё стало вокруг нарядным и тихим: на землю спустился мир.
        Греясь возле костров, разминая наутро иззябшие и затёкшие от неудобных ночёвок ноги, воины князя кричали:
        - Ого-го-о!
        Снег от этого сильного и весёлого крика вспархивал с веток и долго сверкал и кружился, подхваченный ветром, облитый румяным солнцем.
        - Вот и опять зима к нам на Русь пришла! - говорили, невольно любуясь прелестью мира, добрые люди.
        Другие предупреждали:
        - Не радуйся зря-то: начнутся теперь морозы. Михайла да Юрий[23 - Михайлов день - 8 ноября, Юрий осенний - 26 ноября, Варварин день - 4 декабря ст. стиля.] - пред зимней бурей!
        - Потом Варвара заварит!
        Весёлые соглашались:
        - Трещит Варюха, береги нос да ухо!
        - Придётся теперь беречь!
        Но в голосах людей, опасающихся морозов, легко звучала общая радость. А снег, казалось, почуяв это, всё падал и падал. День ото дня он всё гуще валил с небес, скрывая земные раны, ямины и овраги, ржаво-жёлтые косогоры, обтрёпанные ветром кусты, корявые кочки пней, звериные норы, сор. Он покрывал пушистым платком зимы поля, леса и дороги. Смутное небо было похоже на безмерно большой сугроб, с которого ветер сваливал вниз большие охапки снега.
        На третий день снегопад прекратился. Украшенный белой порошей, мир открылся ясным глазам людей, как новая смоляная изба: встань в ней, новой и чистой, встань и возрадуйся вечной сладости жизни!
        Так и взглянула на мир Любава.
        Рано утром вышла она к реке с деревянным ведром, сделанным из дуплистой осины. Вышла и удивлённо встала под взгорьем - так было повсюду славно! Попеременно она взглянула на красное зимнее солнце, медленно лезущее на синее небо из-за тёмных лесов Заречья, на гладкий прозрачный лед с живыми, переливающимися на фоне тёмной воды воздушными пузырями, на дальние дымы у Яузы и на горах за рекой, и у Кучкова поля, где были боярские сёла, и на дымки, повалившие вдруг из тёмных и низеньких изб посёлка, где бабы, раскрыв скрипучие двери, чтобы дать дыму выход, начали новый день.
        На сердце Любавы лежал покой: кончились дни скитаний. Пришли, наконец, бежане на тихий кусок земли. Хоть голо пока в их жизни, несыто и тесно, ан - угол есть!
        Вначале, когда пришли, старик Феофан-черноризец позвал к себе Страшко и Любаву с Ермилкой в тёмную келью возле церковки согреться. Они там согрелись, проспали первую ночь. А утром не только Любаву с Ермилкой, но всех бежан поставил княжеский зодчий, старик Симеон, в нагретые избы.
        Страшко не стал отнимать избу у Федота, хотя, как тиун, и мог бы. С Любавой и сыном он отошёл на постой к одноглазому, хитрому Полусветью. Демьян да рыжий Михаила с бабой Елохой, сыном Вторашкой и прочими чадами поселились у мужика в лаптишках, Чечотки Худого. Мирошка встал у Ивашки, того, который был в рваной овчине.
        «Жаль, что не вместе с нами пошёл Мирошка. Не смог принять его Полусветье в свою переполненную избу, - вздохнула Любава. - Однако он близко, рядом…»
        «Теперь уж навек он рядом!» - решила она в то утро, выскочив из избы за водой и взглянув на ядрёный, солнечный мир счастливыми, ласковыми глазами.
        Мир вокруг голубел, сиял, искрился, жил, хрустел - славный, радостный мир зимы! И Любава, весело задевая днищем осинового ведра пушистый, чистый снежок, упавший на взгорье, сошла по тропе к реке.
        Там, на светлом, но уже крепком льду, гремя копытами и пуская пар из широких, жарких ноздрей, топтались у проруби кони. Возле коней, поя их, шумели трудолюбивые люди княжеских военачальников.
        - А-а, здравствуй, Любава! - сказал один из этих людей, сверкая зубами на розовом, безбородом лице. - Рано ты нынче встала.
        - А ты и того пораньше! - ответила девушка, сторонясь коней. - Налей мне, Кирька, водицы…
        Отрок Данилы-книжника, юный, весёлый Кирька охотно сунул осиновую долбянку в тёмную, неширокую прорубь.
        От проруби тонко струился пар. Попадая в луч солнца, бьющий из-за спины коней пар начинал гореть и струиться множеством ярких, прозрачных красок. Он был многоцветным, как кисея, и вместе с тем призрачным, невесомым. Дружина глядела на этот пар с такой же счастливой улыбкой, как летом - на радугу в небе.
        Любаве вспомнился приговор:

        Гори-гори, радуга,
        Да вёдро надолго!

        А вспомнив об этом, она подумала, что зима, видно, будет здоровой: крепкой, морозной. Снежок да мороз вначале - уж больно всегда к душе…
        Тем временем Кирька поставил ведро на лёд.
        В чистой, белой осине вода колебалась ровно, была прозрачной, будто единая капля. Морозец сразу же прихватил её на краях, и края ведра округлились, сверкнули в луче спокойно и так же ясно, как и края первозимней проруби.
        - Как нынче спала, Любава? - спросил, улыбаясь, Кирька.
        - Добротно спала, легко.
        - А мы нынче ох замёрзли!
        Юноша закряхтел и поёжился, изображая степень ночной прохлады. Но тут же весело засмеялся - румянощёкий, со сверкающими, белыми, как первая пороша, зубами.
        - Бедный Мирошка совсем застыл! - добавил он как бы между прочим.
        И девушка сразу притихла. Отвернувшись от Кирьки, чтобы он не заметил невольной озабоченности на её лице, она как можно спокойней спросила:
        - Опять всю ночь с тобой у костра сидел?
        - Опять.
        - В поход идти его соблазняешь? Кирька беспечно взмахнул рукой:
        - Не я соблазняю: он сам идёт. В избе, чай, душно да тесно. На воле - слаще…
        Потом добавил:
        - А что ты соблазном похода меня коришь? Раз хочет Мирошка идти в поход, пускай идёт! Ты думаешь, здесь-то лучше?.. Ну-ну, не балуй! - вскричал он сердито, дёрнув коня за повод. - Ещё в канавину угодишь! - и оттеснил коней от воды.
        Мир для Любавы сразу же потускнел, как будто и не было в небе солнца, и снег под солнцем не искрился, не сверкал.
        - Так, значит, верно: Мирошка идёт в поход? - тоскливо спросила она Кирюшку. - Куда же ему в поход? Уж не туда ли, куда князь Юрий нашего Никишку раньше услал?
        - Нет, вроде как не туда. В другой поход. Вон туда! - легко ответил Кирюшка, махнув рукой на Заречье. - Ох, славно там вступим в сечу с врагами князя! Глядишь, Мирошка хорошим воином будет: всё лучше, чем землю сохою драть! А ну ты, гнедой, не лезь! - вскричал он опять свирепо и попросил Любаву: - Дай мне ведро, а то утоплю гнедого…
        Пока суетливый Кирька и раз и два черпал воду из проруби для гнедого, пока конь пил, раздувая ноздри, влезая мордой в ведро до самого днища, Любава стояла и меркла, как меркнет день, когда вдруг с запада выйдет облако, скроет солнце и сразу станет повсюду скучно, холодно, неприютно…
        Сзади кто-то всё ближе скрипел снежком, идя по тропе. Вот этот кто-то тихонько вышел на гладкий лёд, приблизился к проруби. Но Любава даже не оглянулась: печальными, потерявшими блеск глазами она следила за Кирькой и за конём, потом - за ведром, которое Кирька, наполнив свежей водой, поставил возле Любавы.
        Вздохнув, Любава нагнулась, хотела поднять ведро - и смутилась: вместе с её рукой к ведру потянулась ещё рука. И девушка, вспыхнув, сразу узнала: он…
        Мирошка мягко поднял ведро. Несколько светлых капель упало, дробясь, на лёд. Лучик солнца ударил в бусины капель, и они заиграли, как самоцветы, на синем льду.
        Любава сказала:
        - Ой, напугал меня, право!
        Но голос её, и лицо, и значенье случайных слов были полны не испугом, а снова счастливой радостью оттого, что день начинается так хорошо, что в чистой долбянке вода - светла, что взял долбянку - парень Мирошка, что снег скрипит под его ногами чисто и весело, в лад скрипу шагов и самой Любавы…
        Медленно, молча они поднялись на берег.
        Посёлок лежал перед ними новый, недавно возникший после очередного пожара. Высокие, крепкие тыны, поставленные людьми для защиты себя и скота от зверя, особенно от волков в глухое зимнее время, были подобны ладоням, поставленным пальцами кверху перед безглазыми ликами изб, потому что прозрачных окошек в те годы избы простых людей не имели. Но девушке и Мирошке посёлок в то утро казался милым - под крепким широким взгорьем, с летучим клокастым дымом от очагов, с хлопаньем крыльев и звонким пеньем позднего петуха.
        Любава с улыбкой взглянула в лицо Мирошки. И тут же смутилась, зарделась, как маков цвет: парень глядел на неё так ласково и открыто, что сердце её на мгновенье будто остановилось. Потом оно радостно распахнулось, как дверь навстречу летнему солнцу, а кровь прилила к щекам Любавы так сильно, что даже мелкие слёзки выжала на ресницы.
        - Ты что же? - спросила Любава, заставив сердце смириться. - Опять по ночам у костра с Кирюшкой сидишь? Аль у Ивашки Овчинного на полатях уж больно худо?
        - Так что?
        Мирошка принял ведро из правой в левую руку, вздохнул и сказал:
        - Да так…
        Он не сказал Любаве, что быть одному у Ивашки - тоска невмочь: тянет Мирошку к избе лукавого Полусветья, где прижилась Любава Страшкова. От этого каждый вечер ходит он к той избе да стоит до ночи у тына в надежде хоть голос её случайный услышать, хоть след Любавы увидеть, а то и внезапно встретить, коль выскочит из избы…
        Сейчас по ночам не спится Мирошке и от иного: каждую ночь возле изб, у реки и на взгорье, везде вокруг негасимо и жарко горят костры, ночует княжья дружина. Дружине и ночь, и лютый мороз нипочём. Её и зверь свирепый боится. А скоро будет её бояться и недруг: дружина идёт в поход…
        Вздохнув, он подумал об этом походе, а Любаве только сказал:
        - Да так…
        Сказал и тайно подумал:
        «Прощай, красавица лада. Надолго с тобой расстанусь!»
        Как будто почуяв это, Любава спросила его с отчаяньем в сердце:
        - Слыхала я от Кирюхи: решил ты идти с дружиной…
        - Решил.
        - Ох, страхи!..
        Любава остановилась. И сердце в ней тоже остановилось. И кровь отлила от ушей и щёк. Но слёзы на глазах остались…
        - Чего ты идёшь, Мирошка? Похоже, всё воли желанной ищешь?
        Мирошка сказал:
        - Ищу…
        Потом взглянул на Любаву, спросил с надеждой:
        - А что? - И тут же, вздохнув, прибавил: - Идти так идти…
        Не смея глядеть на милого сердцу парня, Любава тихо проговорила:
        - Коль у Ивашки тебе так скучно, иди к Полусветью, к нам… чай, мы потеснимся.
        С нежностью и отчаяньем, словно уже теряя Мирошку в страшный и неизбежный час его воинского похода, она горячо сказала:
        - Теперь расставаться с тобой нам с батей даже только и на ночь трудно! Жил бы да жил ты с нами…
        Мирошка едва удержал ведро.
        Схватить бы ему Любаву и понести по белому взгорью до самых изб на глазах людей. Уж больно мила она сердцу, ласкова, добролика!
        Но именно потому, что больно мила, нельзя нести её на руках по белому взгорью: легче упасть на землю да поклониться ей так же, как кланяются волхвы огню!
        Но и упасть на землю нельзя Мирошке: совестно отчего-то перед людьми и самой Любавой. Легче взглянуть на Любаву да всё ей просто сказать: «Люблю, мол…»
        Ан и сказать нельзя: язык остыл за зубами. Да и глаза, как их ни неволь, боятся глядеть на девушку, хмурятся сами, ибо Любава слепит их, подобно солнцу!
        А как не взглянуть? Взглянул исподлобья - и сердце захолонуло в груди: Любава сама зарделась, глаз не поднимет…
        Любит!
        Легко перекинув ведро из левой в правую руку, Мирошка шумно вздохнул и вдруг засмеялся: на сердце стало спокойно, будто бы он Любаву уже и нёс по холму не раз, и открыто глядел на неё немало, и слово своё о любви сказал. Поставив ведро на снег, он потёр зазябшие руки, дунул на них горячим дыханьем и весело поглядел на мир.
        - Взгляни, как тут славно! - негромко сказал он Любаве с широкой, счастливой улыбкой. - Холм над рекой так бел, как будто поставлен у речки белый шатёр!
        Ещё охваченная смущеньем, девушка исподлобья, но тоже с невольно идущей на губы улыбкой взглянула на парня. Худ он, глаза ввалились, а зубы - блестят… и рот его ал, и глаза - в синеве, как небо. Хоть встань вот и заплачь, а отчего - объяснить не сможешь: не то от счастья, не то от горя…
        - Чего ты в поход уходить задумал? - спросила она сердито.
        Мирошка твёрдо, будто он муж, но ещё беспечно, как отрок, сказал с улыбкой:
        - Поход - ненадолго. Зато возвернусь с добычей. Тогда мы с тобой тут избу поставим, - добавил он мягко, и девушка, снова счастливо вспыхнув, примолкла.
        - Избу поставим, - с особой значимостью повторил Мирошка. - Твою и мою совместно. Печку в избе сложу… и будет нам в той избе покой да всякое благо!

        ГЛАВА XVIII. СЕЧА

        И бысть сеча зла…
    Сказание о Борисе и Глебе

        Рано утром, едва занялась заря, стали трубить походные трубы, зафыркали и заржали кони.
        Ратники князя, успевшие подойти из Суздаля к взгорью, встали, кашляя и зевая, с покрытой снегом земли, где до этого жарко пылали ночью и днём костры. Пока они поднимались да собирались - были помяты, ленивы и неказисты. А встали вместе - и сразу переменились: из перемёрзших возле костров, усталых, хмурых, простых мужиков они превратились в войско.
        И вот, разделившись на две равные части, оно, это могучее княжье войско, построилось на поляне за рядом ряд. К нему, как на праздник, дивясь снаряжению и осанке, сбежались подростки и девушки, бойкие бабы да бородатые мужики из посёлка и ближних сёл.
        И было чему дивиться: войско было отменным. О его боевом снаряжении Юрий заботился ещё больше, чем о хорошей сохе или кованом топоре для своих хозяйственных нужд. Ибо он знал, что тот, кто имеет копьё длиннее и крепче, меч острее и шлем ладнее, и вовремя срезанную, хорошо провяленную дубину с шипами из жёлтой меди, и лёгкий надёжный щит, и обувь добротную, по ноге, и платье, удобное в битвах и на привале, - тот легче добудет себе победу.
        Хорошо вооружённое войско Юрия было красивым, грозным.
        Были на его ратниках шапки из войлока и мехов, звериные и овечьи шкуры, кафтаны и тигиляи, сукно и сермяга, и нечто подобное валенкам, и онучи в лаптях, да по-римски сшитые калиги.
        Были у его всадников секачи с дисковидными набалдашниками или прямой крестовиной; у пеших - чёрные или белые копья, тугие луки из дуба и драгоценные луки из двух воловьих рогов, закреплённых комлями в толстой железной оправе.
        На луках густо гудели жильные тетивы, а оперённые стрелы торчали в обшитых бобрами тулах подобно охотничьим соколам, приученным к охоте за жирной дичью. Стрелы были двукрылые и двурогие, чёрные, алые или белые, - остроклювые злые птицы!
        С мечами и стрелами рядом качались щиты - крепкие стены войска.
        Были у ратников копья и шестопёры, подобные косам, но с жалом, идущим вверх, как ножовый штык. Были и рогатины, а для дальних метаний - гибкие сулицы.
        Были тяжкие булавы с металлическими шипами на комлях. Были просто дубины, которые с разумом резались осенью, вялились целую зиму в избах, потом обрабатывались и наделялись узором или заговорными письменами - по вкусу владельца.
        Дубин было больше, чем копий. А копий больше, чем луков. А луков больше, чем шестопёров или мечей. И войско шло, как огромный ёж, ощеряясь оружьем, - пёстрое, грозное и большое.
        А над идущим войском гордо взвивался стяг: на белом фоне - сидящий барс, знак силы и мужества Юрия Долгорукого.
        Войско шло на смертную битву с такими же смелыми, умными, молодыми, выносливыми русскими людьми, как и воины суздальской рати. Во имя славы бояр и князей они собирались в грозные полки и сотни, точили мечи и копья и, встав под гордые стяги, двигались друг на друга и бились насмерть…
        Племянник Юрия - киевский князь Изяслав Мстиславич, ставший великим князем по зову самих киевлян, - был твёрд, умён и отважен. Но и его отравляла забота о собственном роде. Желая владеть всей Русью, он посадил своих братьев Мстиславичей, старших своих сыновей и союзников на княжеские «столы» в Смоленске, Новгороде, Рязани, Чернигове, Курске и многих других уделах, выгнав оттуда князей-врагов. Игоря Ольговича он силой постриг в монастырь. Эта же участь ждала и младшего брата Игоря, Святослава.
        Но вот, после тайной беседы Данилы-книжника с узником Святославом, а затем с митрополитом, князь Святослав исчез. Он бежал из-под стражи дождливой ночью. За Днепр его переправил, как стало известно, суздальский коробейник Никишка в быстром челне. А за Днепром - оказались кони и несколько воинов с сыном преданного Святославу курского боярина Коснятки.
        Отсюда след беглеца уходил незнамо куда. Посланный Изяславом в погоню за беглецом одноглазый Радила, вернулся ни с чем. Обшарив учаны суздальского посольства все до одной, напрасно он рыскал потом по всем дорогам; только позднее Радила узнал от надёжных людей, что князь скрывается в Курске.
        Радила кинулся в Курск.
        Однако и здесь Святослав оказался хитрее: не дожидаясь Радилы, он ускакал в свой Новгород-Северский, а оттуда с малой дружиной подался к Оке, на север. Здесь всё же, в конце концов, после многих поисков и настиг упрямый Радила бездомного Святослава. Настиг - и погнал его дальше вместе с преданными Святославу воеводами Косняткой да Здеславом и сладкогласным былинником, знаменитым Даяном.
        Радила прогнал небольшую, плохо вооружённую, слабую рать Святослава до самых верховьев Оки - подальше от юга Руси, от киевского «стола».
        - Верни его мне не живым, так мёртвым! - велел взбешённый князь Изяслав, посылая слугу в погоню за Святославом. - Но ежели ты замешкаешься или струсишь и враг уйдёт, пускай он уйдёт за пределы моих земель. Подальше гони, подальше…
        И вот - Радила прогнал врага за Оку.
        От устья Протвы, едва отдышавшись после многих дней бега на истощённых конях, князь Святослав направил верного воеводу Здеслава с горячим молением в Суздаль:
        «Внемли мне, брат мой, добрый князь Юрий, сын Мономаха! - просил он слёзно. - Изгнал меня Изяслав, племянник твой и наш общий враг, отовсюду. И теперь вот прогнал он меня до близких тебе земель, тем самым не только мне, но и тебе угрожая… Сижу теперь на Оке без надежды, без радости. Пошли мне скорую помощь, чтобы совместно ударить на рать Изяслава, пойти с победой опять на Киев и тем отвести от тебя беду и вызволить в Киеве брата моего Игоря…»
        Здеслав появился с этим посланием в Суздале в тот же день, когда вернулось туда и посольство из Византии.
        Наутро князь Юрий запёрся с Данилой Никитичем и Здеславом в своей деловой палате - для скрытного разговора.
        Князь был до слёз расстроен смертью княжича Константина, но и не меньше обрадован тем, что союзник его Святослав не только бежал из плена, но и совсем ушёл от воинов Изяслава. Добро и то, что тайные повеленья царя Мануила и патриарха книжник донёс до слуха митрополита: значит, отныне в Киеве снова крепнет и верная Долгорукому сила!
        Значит, не нынче так завтра под Изяславом станет качаться, гореть земля!
        Самое время сейчас протянуть до Киева руку: вся Русь поймёт, что Юрий не по корысти, а по доброте и по чести решил помочь несчастному Святославу.
        И Юрий решил помочь.
        Но он был умнее, чем Святослав: нельзя собрать да и просто послать свою рать на рать притеснителя Святослава - Радилы. Если он сделает так, то от Мурома и от Новгорода, с двух сторон, как в бока ножами, могут ударить союзники Изяслава. Пока с победой пойдёшь посреди Руси от Суздаля в Киев, рати Новгорода и Рязани стиснут тебя с боков и перетрут, как трут жернова сухое зерно в муку или как зажимает кузнец железо, чтобы бить по нему нещадно.
        Подумав так, Юрий велел направить из Белозёрска к Московскому порубежью среднее войско сына Иванки. Кроме того, князь взял с собою из Ростова-Суздальского несколько сотен копий и тоже привёл к Москве.
        Здесь, пока собирались рати, он за три дня попробовал торгом взять боярскую землю окрест холма, с отцовской заботой «сажал» в посёлке бежан. А крепким, морозным утром велел, наконец, проиграть зорю: пока выступать в поход…
        Воины встали с земли от дымных костров, торопясь в «десятки» и «сотни». Военачальникам подвели коней. Сверкнули на солнце кольчужные бляхи, мечи, шестопёры и копья.
        Зареял стяг.
        Войско пошло с холма.
        Внизу оно разделилось. Меньшая часть, во главе с Иванкой и Данилой Никитичем, тронулась через лёд, чтобы идти на зов Святослава к Оке, а оттуда к верхнему Дону. Большая часть - в две равные доли, одна во главе с Андреем, другая с княжичем Ростиславом - двинулась на Рязань и Муром.
        По замыслу Юрия княжичи Ростислав и Андрей должны были помешать рязанским и муромским союзникам Изяслава напасть на суздальский тыл, на Московское порубежье с юго-востока.
        С князем остались только личные слуги. Но тем временем в Суздале воевода Микола Збыгнев вместе с Григорием Шимоновичем, старым дядькою князя Юрия, собирали третью большую рать. С этой ратью сам Юрий задумал ударить к весне по землям Великого Новгорода, чтобы не дать новгородцам сбоку пойти на Иванку и Святослава.
        Для этого и послал он Никишку Страшкова да старика Верхуслава лазутчиками в Торжок: пускай к весне разузнают, способно ли будет Юрьеву войску занять Торжок?..
        «А может, к весне успеют вернуться Андрей с Ростиславом, разбив рязанские рати, - думал князь Юрий, глядя во след сыновьям, спускающимся с холма впереди дружин. - Тогда я не сам пойду на Торжок, а пошлю туда сыновей: пускай отплатят наглым боярам да новгородцам за все обиды, которые потерпел я от них в последние лета! А сам тем временем буду ставить здесь новый город Москов…»
        Дружины пошли от холма по разным дорогам: княжич Андрей и брат его Ростислав повели своих воинов левым берегом, мимо усадьбы боярина Кучки; Иванкова часть перешла ледяной дорогой Москвы-реки в укрытое снегом таинственное Заречье…
        Данила Никитич ехал с Иванкой молча. Его не радовал новый поход к Оке: после смерти княжича Константина и злого доноса царьградского императора Мануила князь назвал Данилу Никитича «строптивым и нерадивым». И это было опалой. То, что теперь он всё-таки ехал рядом с Иванкой, не обольщало его: не только злопамятная гречанка-княгиня, но и понятливый князь теперь относился к нему не как к другу, а как к врагу…
        «Будто в душу взглянул! - с усмешкой думал Данила. - Взглянул и увидел в ней моё несогласье с неправедной жизнью сильных мира сего!»
        Оставшись влюблённым сердцем в усадьбе боярина с Пересветой, а мыслями с князем в Суздале и на Московском холме, он теперь равнодушно глядел на княжеский стяг, гордо реющий впереди дружины. Почти равнодушно глядел он и на удивительно белый, многоцветно искрящийся на ясном солнце первый снежок, и даже на воинов, с которыми книжник всегда был дружен в походах. Хорошо хоть, что воины заняты сами собой, им некогда замечать унылых взглядов Данилы…
        Воины шли по первому снегу дружно. Им, как видно, казалось, что солнце и всё вокруг в это зимнее утро сулит одну лишь удачу. Они шагали и бойко пели походные песни, охотно смеялись от разных шуток, вели беспечальные разговоры.
        Со всеми вместе шёл и Мирошка. Его уговорщик Кирька, лукаво кривя свой розовый рот, всю дорогу болтал без умолку.
        - Ох, други, - рассказывал он во время привалов, - пойти бы летом, в Купальскую ночь, за папортным цветом! Если сорвёшь тот цвет, так разом увидишь всё: реки, покрытые серебром, и то, как ходят деревья с места на место, беседуя меж собой. Тайный язык их тебе откроется сразу! - толкал он Мирошку в бок. - А с ним и язык любого земли творенья. Даже постигнешь тайные человечьи мысли…
        Он ёжился в страхе:
        - Ух, страшно тогда, поди, когда постигнешь тайные мысли?
        Но тут же, забыв о страхе, весело продолжал:
        - Зато увидишь и то, как утром солнце в облике человечьем выезжает на небо. Оно выезжает на трёх конях. Первый конь - в серебре. Второй - в золоте. Третий - весь в самоцветах!
        Ночью, подняв от костра лицо и глядя в звёздное небо, он говорил:
        - Вон в самом верху небес сияет Прикол-Звезда[24 - Прикол-Звезда - Полярная звезда.]. Слыхать, что этой звездой приковано к тверди небо. Поэтому и стоит она неподвижно, а небо кружится вкруг неё…
        Старый воин Улеба спрашивал строго:
        - А как то случилось, знаешь?
        - Нет, этого я не знаю…
        - А то потому случилось, - не торопясь, разъяснял вислоусый Улеба, - что мир сотворил кузнец!
        - Ой ты! Да как же? - искренне изумлялся Кирька. - Бают, то сделал Бог…
        - Ну, может, вначале Бог, - осторожно учил Улеба. - Да только потом он устал, творя, и улёгся в палатах спать. Тут видит ловкий кузнец…
        Улеба уверенно пояснил:
        - А был тот кузнец не чей-нибудь сверху, а наш, из обели[25 - Обель - чернь, простые рабочие люди.] вышел! Вот видит кузнец, что мир лежит недоделан, железо да серебро разбросаны всюду без всякого разуменья. Взял он тогда да вздул свой горн и начал тот мир ковать. Выковал свод небесный. А чтобы прочно висел тот свод над нашей землёй, прибил его сверху к тверди да к райской двери большим гвоздём. Так и явилась Прикол-Звезда в самом верхнем севере неба…
        - А дальше?
        - А дальше выковал тот кузнец и солнце из ясного золота. Выковал много звёзд и медных округлых лун. Правда, иные из лун доковать не успел, ибо тоже устал и спать захотелось.
        Кирька сам догадался:
        - От этого, знать, и луны бывают разные: то круглые, то без края, а то и совсем как рог?!
        - Ага. Вот так и пошёл он, мир от кузнечной руки умелой!
        Улеба серьёзно, тихо закончил:
        - Бают в народе, что спит тот кузнец и ныне…
        - А где же он спит, скажи?
        - Где-то у нас, на Руси. А где - не скажу, не знаю. Однако знаю одно: когда тот кузнец проснётся, тогда и докончит дело. Он в небо побольше гвоздей набьёт, чтоб крепче держалось. И землю перекуёт: земля наша будет краше!..
        Они говорили о многом - о мире, о жизни всяких людей, о милых, оставленных ими в разных посёлках, о горе Руси и о близкой сече.
        И вот то, во имя чего они шли, наконец, наступило: рать Иванки и книжника соединилась с плохо вооружённой, слабой дружиной беглого Святослава. Она не только соединилась с этой дружиной, но и сразу же вышла в чистое поле, где смело гуляли рати черниговцев и смолян.
        Книжник как-то спросил Иванку
        - Не жалко тебе смолян?
        Княжич Иванка не понял вопроса и удивился:
        - Чего их жалеть? Враги…
        Князь Святослав, прислушавшись к их беседе, сердито и подозрительно поглядел на Данилу:
        - Ты что спросил?
        Он сразу понял тайну вопроса, книжник Данила толкает Иванку на жалость к врагам, на дружбу с врагами. Но если бы так случилось, то не было бы и сечи… а если не будет сечи, то не вернёт и изгой Святослав потерянного удела…
        Подумав об этом, князь Святослав вмешался в беседу книжника и Иванки, сказал:
        - Данила, как видно, струсил!
        - Не струсил: душа болит, - ответил ему Данила.
        - Чего ему трусить? - легко поддержал Данилу и добрый княжич Иванка. - Данила наш сечу всегда любил. Ведь правда, Данила?
        Книжник смутился:
        - Так…
        - Ну, вот и секись!
        - Однако про это хитрое слово о дружбе к смолянам я князю Юрию весть пошлю! - на всякий случай заметил князь Святослав. - Вельми престранное было слово про жалость к смолянам и всем другим…
        Данила подумал: «Как царь Мануил с патриархом, так теперь этот донос пошлёт!» - и вновь ему стало больно и горько, как в тот нехороший час, когда в Суздале Юрий крикнул ему, прочитав донос:
        - Чего ты хочешь, крамольник?
        Подумав об этом, книжник в первую сечу с горя пошёл как в буйном хмелю.
        Под ним был сильный, выносливый конь, привыкший к звону железа и вою чужих людей. Он резво скакал вперёд, и вот Иванковы воины вместе с Данилой врезались в гущу смелых черниговцев и смолян.
        Данила рубился молча.
        Меч и щит его вспыхивали на солнце и гулко звенели. Казалось, что это суздальский мастер-кузнец ещё работал над ними в кузне, настойчиво проверяя крепость металла на человеке. Злая, привыкшая к сече лошадь храпела и злобно рвала зубами плечи врагов. Жар боя жёг и её…
        Сеча была подобна охоте. В ней на глазах у всех проверялись и закалялись качества человека: сноровка, разум, пылкость и сила.
        Сходились копьё на копьё, клинок на клинок, дубина с дубиной, конь на коня.
        Отвагу бойца видели друг и враг: бойцы сталкивались лицом к лицу, искали победу в стремительных поединках.
        И книжник любил возбужденье смелого боя: он всякий раз прорубался только вперёд, как в частом лесу. Он взмахивал сталью сильно и быстро. Кровь не успевала стечь по лезвию к рукоятке, брызгалась каплями в стороны и кропила измятый снег.
        Данила Никитич не видел, что делалось сзади и сбоку, стремясь вперёд.
        Он не увидел, как новый боец Мирошка взмахнул топором и разбил противнику череп.
        Не видел и взмахов меча Улебы, идущего возле коня по телам убитых.
        Не видел и верного отрока Кирьку, которому рослый противник вдруг оцарапал рогатиной лоб.
        Кровь из царапины залила Кириллу всё переносье и ослепила. Тогда второй из смолян, уклонившись с пути Улебы, ударил Кирьку мечом поперёк лица и рассёк его от рта до самых ушей. Нижняя часть лица тотчас же отвисла, открыв громадную рану.
        Однако Кирька, неведомо как, устоял на ногах. Он упёрся руками в отвиснувший подбородок и сдвинул страшную рану. Шатаясь, он вышел из сечи, сумел дойти до обозов, где лекарь скрутил ему голову чистой холстиной, и только тогда упал.
        Рана его срослась, и во время других походов он бился немало. Однако в тот страшный час, когда он, очнувшись, лёг не свежую хвою, он не услышал ни шума битвы, ни собственных стонов: лицо раздирала боль…
        А книжник всё бился и шёл вперёд.
        Он не заметил, как чьё-то копьё ударило воина Митеря в левый бок, рассекло ему по три ребра с обеих сторон груди и, выйдя наружу, ударилось в локоть правой руки и перерубило его по суставу.
        Митерь умер, ещё не успев свалиться на алый снег.
        Другому бойцу, сидевшему на коне, копьё противника разворотило веко, но он, обливаясь кровью, повиснув на шее коня, успел прискакать к опушке, где был и раненый Кирька. Старик обозный вскричал, сдержав храпящую лошадь:
        - Ох, голубь… ты, видно, умер? Раненый всадник очнулся и глухо сказал:
        - Вложи мне в рот свою руку… Старик испугался:
        - Зачем?
        - Велю я тебе: вложи…
        Старик, дрожа, вложил в рот всадника грязный палец. Тот быстро сжал зубы. Старик вскричал. Тогда, теряя сознанье, но ещё найдя в себе силу для горделивой усмешки, всадник сказал:
        - Ну вот… Раз есть ещё мощь в зубах, значит, есть эта мощь и в теле. Посыпь мою рану мукой и обвяжи её чистой тканью: я буду жить…
        Старик обсыпал мукой и обвязал его рану чистой холстиной. И этот тоже остался жить, и тоже в других походах бился немало, только вместо левого глаза теперь зияла дыра…
        А в поле секлись и секлись.
        Лошади выбегали из сечи без всадников, утыканные обломками копий, и падали у канав, споткнувшись.
        Раненые ползли по земле, зажимая руками раны.
        Мечи ломались, и кости ломались, и головы никли, пока, наконец, враги не дрогнули и не бежали.
        Книжник и этого не заметил: самозабвенно увлёкшись боем, он прорубил отряд врагов из конца в конец, пока последний из пеших не изловчился и не проткнул коня Данилы насквозь.
        Со смертельно раненным сердцем, свирепо скаля длинные зубы, конь всё же успел вынести невредимого книжника прочь из сечи. Потом из ноздрей коня буйно хлынула кровь.
        Но и тогда он сумел пробежать немного, наткнулся на цепкий куст, всхрапнул и упал на белую землю - алой мордой вперёд.
        С ним рядом упал и Данила…

        ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КРЕМЛЁВСКИЙ ХОЛМ

        ГЛАВА XIX. СТУКИ СТРОЙКИ

        Уже бо, брате, стук стучить,
        гром гремит в славном граде Москве.
    Задонщина

        
        еред тем как уехать с княгиней в Суздаль, князь Юрий собрал бежан и людей со всех окрестных посёлков.
        - Вот Симеон, мой зодчий, - сказал он им, занятый главной мыслью. - А это новый тиун Страшко. Вас, чад моих, им оставляю…
        Симеон стоял возле князя - тощий, с длинной бородкой и тонким бледным лицом, но Юрий взглянул на него открыто и нежно: со старым и молчаливым своим Симеоном немало поставил он стен крепостных, церквей и палат преславных. «И может, - подумал он, усмехнувшись, - это к добру, что царьградский зодчий Антоний, посланный Мануилом на Русь по просьбе княгини, презло заболел в дороге и ныне чуть дышит в Суздале на постели? Может, - тряхнув головою, закончил раздумье князь, - это судьбе угодней, чтобы не греком, а Симеоном поставлен был новый город на этом взгорье, как ставились нами Димитров и многие города?»
        Улыбнувшись разумной мысли, Юрий мягко сказал бежанам:
        - Мудр он, строитель мой Симеон. Ум его - светел, а руки - умелы. Будет вам с ним удача. Станете по его разуменью готовить всю зиму лес. Пришлю сюда топоры да багры и пилы. Велю вам тесать да носить на холм сей крепкие брёвна, готовить чистое место. А как наступит весна, свершим великое дело: воздвигнем здесь новый город! Стены поставим, отроем рвы. Тогда и покой вам наступит: ни зверю, ни ворогу не достать!
        Он посмотрел с холма через покрытую льдами Москву-реку на дали Замоскворечья. Посмотрел и нахмурился, будто увидел за мутной грядой лесов волчьи отряды иноплеменных, рати племянника Изяслава да рати брата его Ростислава Смоленского, союзников их Ольговичей Черниговских, Ростислава Ярославича Муромского да Глеба Святославича Рязанского. Увидел и то, как секутся в битвах суздальцы, черниговцы и смоляне. Увидел - и помрачнел.
        - Да… надо крепить сей берег! - сказал он упрямо. - Крепить сей берег!
        - То людям твоим в добро, - заботливо поглядев на князя и словно поняв его мысли, добавил зодчий. - Им стены будут защитой…
        - И то!
        Князь благодарно кивнул Симеону, опять оглядел бежан повеселевшим, блестящим взглядом.
        - От века здесь жили в лесах языки, - сказал он, стряхнув тяжёлые мысли. - И ныне, гляди, живут ещё тёмные. На полянах лесных теснятся!
        Он указал туда, где возле Неглинки и за спиной холма поднимались и таяли в чистом, сверкающем зимнем воздухе голубоватые дымы языческих очагов.
        - Затем здесь и жили они от века, что место больно предивно! - добавил он оживлённо. - Не так ли, друг Симеон?
        - Воистину так! - ответил строитель. - Скажу не лукавя: из всех городов, что воздвиг я с тобой доныне, этот местом предивней всех! Горю одним нетерпеньем: его начать.
        - Начнём. На то и тебя привёз…
        Князь ещё раз поглядел на Москву-реку и сказал, вставая:
        - Лепо здесь и для торга: богата эта земля. А будет того богаче. Ибо возрастёт здесь город не на пустой, а на сильной реке. Встанет он на путях из Рязанского низа в Новгород кверху, а сверху из Новгорода - вниз…
        Вполголоса, как о тайном, он досказал:
        - Встану я, тут на воде, не дам новгородским боярам везти рязанское жито, ан - мне бояре и покорятся!
        Он поглядел на княгиню и весело засмеялся:
        - Заставлю их покориться! А ты, - повернулся он к Симеону, - твори без меня тут дело. Ибо первое благо людей - творить!
        Симеон почтительно и с достоинством поклонился…
        Всю зиму бежане и люди князя готовили место и лес - под город. Широкими, крепкими топорами они рубили дубы и. огромные сосны на берегу окованной льдом Неглинки и образованных ею болот. Секли за Неглинкой и выше неглинского устья по кромке Москвы-реки. Валили стволы, обрубали сучья, членили стволы, на брёвна и скатывали к реке, чтобы с первой водой погнать их на место.
        Звучный стук топоров и падающих деревьев, хруст веток и гулкие крики людей день за днём всё настойчивей оглашали поля и леса окрест. Они поднимали зверя. И от неглинских глухих болот, от скованной льдом широкой Москвы-реки на север бежали волки и рыси, жирные зимние зайцы и лисы, и юркие белки, прыгающие с ветки на ветку, как жёлтый огонь во время лесного пожара.
        Шум достигал ушей боярина Кучки, и тот свирепо щипал свой седой, нестриженый ус. Боярин мрачно прикидывал: сидеть ли теперь всю зиму в усадьбе или же лучше уехать в Суздаль и там поднимать свой голос против недруга-князя?
        «Однако, - решил он, - ехать пока не время. Дождусь, когда князь отбудет в поход на Новгород. Вот тогда возвращусь к боярам. Вернусь к ним - договоримся…»
        Хоть было дико и тяжко сидеть на Москве-реке в холодной, пустой усадьбе, но Кучка сидел, сторожа боярыню с Пересветой, которую взял он сюда, чтобы юной Анастасии было не так тоскливо. По утрам выходил боярин во двор усадьбы - слушать стук чужих топоров и дальние крики. Он слушал и злобно хмурил седые брови: «Затеял всё-таки князь. Затеял! Особые топоры отковал да пилы прислал большие. А к ним и лопаты, ломы да крючья… Ох, ловок князь, ничего иного не молвишь».
        Стук топоров доходил и до смердов боярина Кучки, зимовавших окрест в занесённых снегом селеньях. Чуть свет выходили смерды из чёрных, холодных изб отправлять нужду перед тем, как начать работы, но, позабыв про всё, удивлённо стихнув, долго слушали дальний стук.
        «У-ук… У-ук!» - стучали сильные топоры.
        «Э-эх… э-эй!» - откликались чужие, повеселевшие голоса, которым, как видно, славно было покликивать под железный стук топоров.
        И смерд боярский, прислушавшись к дальним стукам, к призывно радостным голосам, вдруг сам начинал улыбаться. Радостно и тревожно, не зная и сам к чему, торопился к своим делам - как птица, которую вдруг потянет весной в перелёт, и она, не зная с чего, томится, и ждёт призыва, и расправляет крылья. Но рано ещё лететь, и тихая птица, преодолев томленье, только, быть может, поворошит бессильные крылья и молча вернётся к своим делам…
        - Гляди, как секут! - завистливо говорили друг другу смерды. - А топоры-то, видал, как зубасты? А пилы-то? А багры? Знать, будет большое дело…
        - А нам-то, боярским смердам, оно к чему?
        - К чему ни к чему, а - есть…
        И к сердцу вдруг подходила неясной волной надежда: а может, к добру те стуки? Может, злая смердова жизнь хоть мало, а прояснится? Не столь бы хоть тяжко трудить на боярина руки свои да спины… Не столь бы хоть много ходить с голодной утробой… Не столь бы хоть страшно было зимой да ночью. А то оглядись-ка ты: глушь кругом! Волки и бесы ревут лесные… волхвы грозят лютым гневом. А боги, похоже, людей забыли…
        - От нового дела князя хоть свет бы какой увидеть, хоть слово добра услышать! А ту бы пилу хоть раз в руках подержать! - говорили друг другу смерды.
        - Нам этот город тоже будет к лучшей добыче! - с усмешкой решил и Сыч, обращаясь к благодетелю своему Якуну. - Глядишь, пойдут сюда всякие «гости», странники да послы из разных земель. Ан, и для нашей ватаги выпадет больше поживы! А то больно лень далеко ходить: то на Рузу, то на Оку… Тут оно будет ближе. Чай, так говорю я, Якун Савватьич?
        Якун недовольно хмурил своё безбородое, бабье лицо.
        «Оно, конечно, поближе, - прикидывал он в уме. - Добыча сама пойдёт сюда в наши руки. Да больно оно опасно: быстр заяц, однако и зайца ловят… Не время ли шайку свою прикрыть? Довольно она принесла мне и золота, и мехов, и нажити всякой. Хоть завтра - из грязи да в князи… Ан бросить ватажное дело - жалко: глуп ватажный глава Баган, а старателен. Слёз чужих не жалеет, крови людской не боится. Ватагу водит исправно. А с новым городом место ватаге - клад!»
        Вместе с Сычом выходя за ворота усадьбы, подняв белое, одутловатое лицо кверху, как пёс, почуявший дальний запах, сдвинув набок тёплую шапку, Якун ловил своим волосатым ухом звонкие крики да перестуки княжьих людей и в мыслях жадно подсчитывал: сколько новых кубышек с золотом и узлов с добром прибавится летом к тем, которые успел уже спрятать он в своих тайниках?
        Прислушивались к тем стукам да крикам и тёмные люди из тайных лесных посёлков. Когда-то их предки сидели на том холме и вершина его называлась «Ярилиной плешью». На самой вершине стояли грозные идолы. Жертвенный дым курился и день и ночь: здесь в те века было главное капище всей округи. А за холмом и везде по лесам стояли тогда языческие «божонки» и «малые требища», «прибожонки» и «маковицы». Потом, лет восемьдесят назад, пришёл сюда первый попик из Киева. Тогда-то, как говорит преданье, некий княжий дружинник, грозя копьём, велел всем залезть в речную быструю воду - креститься. Попик брызгал на толпу испуганных людей «укропом» - тихим дождём с кропила. Молясь, он пошёл на «Ярилину плешь», расшвырял деревянных болванов, проклял бога Ярилу и кинул его в речную волну. Не умеющий плавать тогдашний волхв Тырка кинулся к богу на помощь. Но бог Ярила, как говорилось в преданье, похоже, обиделся на волхва за то, что тот отдал болванов в руки попу: Ярила выскользнул из рук неловкого Тырки, перевернулся лицом ко дну - и уплыл.
        И оттого, что Ярила, уплывая отселе навек, повернулся лицом ко дну, волхв Тырка, как говорили, тоже ушёл ко дну. Вначале он выл, пытаясь что-то кричать, потом замолк и скрылся в воде. На его месте люди увидели только одни пузыри, да и они вскоре лопнули и пропали…
        «Это, - решили люди, - речные хитрые бесы схватили волхва за гибель бога Ярилы!»
        Подумав об этом, все, кто стоял в реке по приказу попа и дружины, чтобы креститься, кинулись прочь от креста - в леса. Напрасно дружина, присланная сюда отцом Мономаха, пыталась хватать людей. Напрасно сердитый попик махал и дрался крестом. Напрасно иные из некрещёных баб в слезах оглядывались на милые избы с нехитрым своим добром, - пришлось уходить в леса.
        Уйдя, язычники сели на новых, тайных местах. Там поставили новых Ярил да Чуров, сложили новые избы, вспахали новую «ляду», взрастили новых детей. Только волхв от волхва год за годом передавали в преданьях о том, как Ярила перевернулся лицом ко дну и тем погубил неумельца Тырку-арбуя[26 - Арбуй - предсказатель, кудесник.], а тех, кто успел креститься, навеки обрёк на муки…
        Творя проклятья попу и князю, язычники крепко сели в лесах за топкой Неглинкой, подальше от колокольного звона, от деревянных крестов на шатре часовни да на могилах возле посёлка.
        Так досидели они до тех пор, пока Долгорукий не стал воздвигать здесь город.. Правда, в боярских сёлах и в княжьем посёлке люди верили богу попов не больше, чем тайным чураньям Чура, скотьим знакам Велеса, зною лучей Ярилы, грому Перуна летом. Поэтому связи посёлка с лесом с тех пор, как волхв Тырка пошёл ко дну, не только остались, но даже с годами окрепли.
        Год за годом между крещёными и язычниками развивались мена и торг, а с ними - добрая дружба. Лесные сильные девки, по-прежнему веря в леших да бесов, охотно делались жёнами смердов боярских и разных крещёных людей посёлка. А те, со своей стороны, целовали и по-язычески умыкали девок лесных - без попа; венчались с ними не в церкви, а за вершиной «Ярилиной плеши» или у тына да у воды[27 - Языческий свадебный обряд сводился к плесканию водой и троекратному прохождению брачащихся вокруг дерева или тына.] - без попа; мужали, родили детей, умирали. Лишь хоронили крещёных - с попом…
        Так место возле Москвы-реки постепенно стало единым местом язычников и крещёных, попа и арбуя. Один из волхвов, по прозвищу Жом, даже поставил «божонку» за самым холмом - на спуске с «Ярилиной плеши» к Неглинке. И в час, когда старый чернец Феофан стучал в надтреснутый колокол у своей церковки, волхв Жом в ответ поднимал у болванов, вытесанных им из липы, белый жертвенный дым. Одни из живущих в посёлке и в сёлах спешили в церковку, другие - бежали к Жому. А чаще - побыв у Жома, шли помолиться к старому Феофану или же, помолившись в церковке, шли поклониться болванам Жома и положить у большого белого камня скромный жертвенный дар…
        Теперь немолкнущий стук - не щербатых, кое-как сляпанных самодельно, а гладких, широких, легко грызущих дубы - удивительных топоров да крики княжьих людей потянули к себе язычников из лесов с особенно властной силой. Волхвы сердито ворчали:
        - Постойте, примчатся на стук этот злые бесы, погубят людей без счёта!
        Они вопрошали своих деревянных болванов во время жертвенной службы:
        - Угодны ли эти железные стуки богу Яриле? И отвечали за бога:
        - Нет!
        Главный волхв окрестных язычников - старый, свирепый Клыч снова вспомнил о том, что люди лесов есть люди единого племени вятичей, между тем как у «Ярилиной плеши» за много последних лет появились пришельцы иных племён. Пришли сюда кривичи с Волги верховья и северяне с черниговских рек, поляне от киевских мест, а от Дона - южные вятичи и другие. Клыч вспомнил и всем повелел припомнить, что суздальский князь - не вятич и что княгиня его - гречанка, а старшие княжичи - с половецкой кровью…
        Но, даже вспомнив об этом, люди лесов всё равно не могли сдержать любопытства: уж больно складно да звонко стучат топоры да сверкают боками зубастые пилы! Уж больно преславно поют у костров бежане!
        И всякий день, пробуя из котла похлёбку, готовясь к ночлегу или просто внезапно взглянув за куст, то Страшко, то Демьян или рыжий бежанин Михаила видели странных, молча прячущихся за деревьями боязливых лесных людей. Те стояли настороженно и тихо. Так, любопытствуя и пугаясь, стоят за кустами дикие козы или оленьи матки, почуяв нечто не страшное, но чужое. Было видно, что и язычникам хочется поглядеть, понять по немолчным стукам, по запахам от костров: кто эти смерды? Что они делают здесь, в лесу, вздувая огонь и валя деревья хорошими топорами?
        - Глядят! - говорил Демьян, усмехаясь в седые, спутанные усы.
        - Того и жди, топор украдут, - недовольно ворчал Михаила, - добра такого лишат…
        - Ништо! - отвечал Демьян. - Они их небось боятся, как беса явленья. От нас с подобными топорами беду небось ждут немедля…
        Он ласково взмахивал грязной, худой рукой:
        - Иди-ка сюда… не бойся! Но «тёмный» в кустах молчал.
        Потом этот куст чуть-чуть шевелился. Снег негромко скрипел под чьей-то ногой. Вдали исчезала тень - и опять становилось тихо. Только Страшко да бежане стояли возле костров или, кончив работу, шли за Неглинную - к избам посёлка.
        - Сколь ты галку ни мой, белее не будет! - оглядываясь на лес, где прятались тени «тёмных», решал Демьян. - Как поклонялись они болванам, так будут вовек. В лесу им, видать, милее…
        Он вспоминал свою рабскую юность на землях Пинских, бессветную, горькую молодость, мужество в тяжком труде на полях боярских да в сечах во имя княжеской славы, - припоминал и задумчиво говорил бежанам:
        - В лесу им, видать, милее…
        - В лесу и бес на весу! - отвечал Михаила. - А в поле душа на воле!
        Он расправлял высокие плечи, вскидывал тяжкий топор и, крякнув, стучал им по высокой жёлтой сосне. Сосна гудела, как медь. Снег падал с высоких веток, с одной на одну, и рушился вниз пластом - с глухим осторожным хрустом.
        Ермилка или Вторашка весело вскрикивали:
        - Гляди, ударом ты векшу выгнал!
        Они лепили снежки и кидали их в юркую белку, летящую от сосны к сосне, как яркая пышнохвостая птица.

        ГЛАВА XX. ЧУРАЙКА

        И приде к кудеснику, прося вол-
        хованья от него; он же, по обычаю
        своему, нача призывати бесы..
    Троицкая летопись

        В посёлках жилось не сладко: питались все кое-как теснились на дымных печках да на полатях.
        Зато - по велению Симеона - за зиму сложили близ княжьей избы складские сараи из толстых брёвен, наделали много силков на птиц и зверей - добывали пищу охотой.
        Зима же росла. С укрывших избы соломенных крыш повисли до самой земли сосульки. На волчьи праздники[28 - Конец декабря - начало января ст. стиля.] ярко сияли звёзды. Выпало много снега.
        - Значит, - решали люди, - будет год урожайный!
        - Пока урожай придёт, дыханье из тела выйдет! - горестно говорил сгорбленный и худой, но по-своему благообразный свечник Демьян, каждый вечер приходивший посидеть к Страшко в избу Полусветья или к Михайле в избу Чечотки Худого. - Ой, лихо тут людям, особо же нам - бежанам!
        Забыв о своём лукавстве, мужик Полусветье вступал в разговор со вздохом.
        - Лихо вам, зря не молвишь. Однако и нам не сладко. Вон, видишь ту ляду?
        Он взглядывал острым, единственным глазом на покрытую изморозью солому, которой была изнутри заткнута дыра в стене, заменяющая окно. Так, словно люди могли увидеть отсюда и ляду под снегом, и тропы к ней, безрадостно добавлял:
        - Сам лес под ту ляду жёг, расчищая для пашни. Какой бы ещё мне ляды? Хорошая ляда. Уж как я её там холил! Весною роздерть была на славу, когда вскопал. И росчисть после грабленья вышла преславной. Зерно клал с молитвой. Ан, ничего не собрал, ибо сгнил урожай от частых дождей!
        - Может, гиблое оно место на этой Москве-реке?
        - Может, и так. Хотя много лет живу, и все годы рожь хорошо рождалась. И мёду в бортях было немало…
        - Мы тоже видали, как мёд бояре едали! - с усмешкой вставлял Михаила.
        - А мы вот и сами ели, - настаивал Полусветье. - И рыбы в реке немало. В лесах же зверя да птицы - тьма!
        - Может, и снова будет?
        Страшко убеждённо и даже строго бросал:
        - Вестимо, будет. Чего не быть? В прошедший год было худо, а в новый, глядишь, опять всего уродится…
        Кузнец уже стал понемногу входить в порученное князем дело и теперь считал себя как бы обязанным защищать московский посёлок от всякого недовольства. Он нёс своё новое звание без спеси: кроме других работ, ежедневно трудился у горна в большой деревянной кузнице, построенной у самой воды на речном берегу, сплёл всей семье добротные лапти, вычинил одежонку, прижился и отогрелся у Полусветья. И хоть тут было голодно, тесно, на сердце Страшко утвердился мир: никто не наскочит ночью, не уведёт в полон, как Елену, не кинет мёртвым на землю, как кинули половцы батю Анания да Ивашку. Поэтому он и сказал Полусветью: негоже хаять посёлок! Не лучше ли ждать от него Добра?
        Демьян, как видно, понял думы Страшко. Помолчав, он вздохнул и негромко заметил:
        - Теперь не только у нас, повсюду беда. Слышно, что в Новгороде-Ильменском нынче рожь по две гривны златых осьмина…
        - Только бояре да крепкие «гости» купить за то золото могут, - сердито сказал горшечник Михаила. - А прочие люди с голоду пухнут…
        Вытирая красной от стужи ладонью слепой, слезящийся глаз, Полусветье без радости досказал:
        - Мы тоже тут с той весны по самую осень не столько хлеб, сколько липовый лист, кору с неё да с березы, солому от прошлых лет, мох свежий, траву да тварь ползучую ели. От этого мор пошёл. Видишь - могилы?
        Он вновь указал на заткнутую соломой дыру, будто люди могли увидеть возле засыпанной снегом церковки кочки свежих могил.
        - Малую дочь да сына вложил я тем летом в землю. Старый чернец Феофан говорит: «От Бога то, за грехи». А кум наш волхв Жом, что живёт у речки Неглинной, кричит, что совсем не от Бога, а просто от навьих чар: ездят по воздуху мертвецы и ударяют копьём живых людей. От этого и помор…
        - Врёт он, тот волхв! - сердито сказал Страшко. - Зазря тут людей пугает!
        - Навряд ли, - не согласился мужик. - Потому как мудр он, кудесен…
        - Слыхал я, - после молчанья сказал бежанин Михайла, испуганно поглядев на дверь. С ним вместе испуганно поглядели в углы и под печь Любава с Ермил-кой, сидевшие у стола. - Слыхал я, что знаменье было о скорой кончине мира. Будто бы некто видел звезду весьма превелику. Лучи звезды той красны, будто кровь, а хвост - кострищу подобен…
        - Болтают! - упрямо, хотя и не очень твёрдо ответил за всех Страшко. - И раньше то в небе бывало. Я сам видал в Городце: средь белого дня затмевалось солнце и мрак упадал на землю. Однако не было нам конца.
        - А то и столб из огня вставал до самого неба! - внезапно вступил в разговор Ермилка, но тут же смутился, быстро уполз под стол и притих там вместе с Вторашкой.
        Михаила поправил:
        - Не только столб, три солнца зимой вставали!
        - И змей падал с неба… Ты, батя, помнишь? - не выдержал под столом Вторашка, хотя отец за помеху серьёзному разговору хватил его по спине ногой, обутой в твёрдый и мокрый лапоть.
        Услышав об огненном змее, Любава, сама того не заметив, ткнула в испуге голой, холодной пяткой в зубы Ермилке, притихшему под столом. Куснуть бы Ермилке Любавину пятку зубами, чтобы держалась подальше, да больно уж интересно: что скажут ещё про змея?
        - Об этом змее да скорой кончине мира и песня в народе есть, - продолжал рассказ Михаила и вновь оглянулся.
        Следом за ним оглянулась напуганная Любава.
        Ермилка оглядок не видел, но тоже перепугался: ух, страшно стало сидеть под холодным столом, даже если Вторашка рядом! А раз испугался Ермилка, то и Вторашке стало не очень-то по себе. Выскочил он и полез за Ермилкой вслед на полати. Там, стараясь занять местечко получше и зло толкая друг друга локтями, они продолжали слушать, как Полусветье рассказывал Михаиле, бородатому дядьке Страшко и другим бородатым:
        - Тут Жомова мать, колдунья Чурайка, про нашу кончину вон как поёт:

        Протечёт в тот час река огненная
        От Востока до Запада,
        Пожрёт она землю всю и каменья,
        Древеса и скотину.
        Зверя и птицу,
        А звёзды спадут на землю,
        Месяц с солнцем померкнут -
        И тут земля всколыбается,
        Погорит и погибнет…

        - Зимой того быть не может, ибо зимой мороз! - уверенно перебил Страшко, недовольный рассказами Полусветья. - Весь мир тем морозом скован. А значит, скован им и огонь…
        - Тогда, видно, к лету, - легко согласился Михаила.
        - До лета ещё дожить!
        - А как же? И доживём! - Страшко повторил: - Доживём! - И мужики, задумавшись, помолчали.
        Любава тем временем вспомнила мать язычника Жома - колдунью Чурайку. Чурайка маленькая, седая, с худым, землистым лицом, с глазами, спрятанными в глубоком подбровье. Зубов у Чурайки не было, поэтому губы её ввалились и подбородок стянуло под самый нос. Она ходила всегда суетливо и быстро, глядя только под ноги и всякий час бормоча не то ругань, не то бесовские приговоры.
        Её за то и прозвали Чурайкой, что старая больно часто «чуралась», зовя на помощь древнего бога Чура. Однако, видно, не боги, а бесы ей помогали: о ней говорили в окрестных сёлах, как о колдунье, способной на «бзык, на большую озёву и на ворёчье»[29 - Озык - сглаз, озева - порча, воречье - заговор.]. Недаром старухи шёпотом уверяли, что на избу к Чурайке не раз садилась бесхвостая птица сорока… а ведомо всем, что именно ведьмы легко принимают обличье бесхвостых сорок, дабы так верней проникать к людскому жилью.
        Значит, к Чурайке летают ведьмы…
        Подумав об этом, Любава в страхе подвинулась ближе к отцу. Страшко удивлённо взглянул на дочь, но смолчал. А девушка вновь подумала, что давно собиралась она пойти к Чурайке поворожить о Мирошке, да всякий раз невольный страх оплетал ей ноги. А не идти нельзя: уж больно скучно без парня! Ушёл Мирошка с княжьей дружиной в первую сечу - и духу не кажет. Правда, Любава не забывала, что как-то ещё на пути к Москве-реке по лесам приокским, собирая бруснику, которой они питались, Любава с Мирошкой стукнулись лбами. А люди считали, что тех, кто нечаянно стукнется лбами, так сводит сама судьба: таким предвещалось прожить до гроба совместно…
        «И всё же, - решила в душе Любава, - не худо будет на всякий случай приворожить Мирошку ещё покрепче. Пусть сердце его о милой всечасно сохнет. Тогда он скорее из сечи домой вернётся!..»
        Любава спрыгнула с лавки, прошла босыми ногами к печке и там обулась.
        - Поди, Ермилка, со мной на часок, - позвала она братца, пока мужики говорили о чём-то обычном, а мальчики, забавляясь, тянули друг друга и младшего Полусветьева сына за встрёпанные вихры.
        - Куда? - охотно спросил Ермилка.
        - Я, помнишь, тебя просила…
        - О-ох… к этой? К Чурайке?
        - Ага…
        - Чай, страшно!
        - Ништо… Пока ещё день. Пойдём.
        Ермилка поёжился и взглянул на Вторашку. Желанье увидеть логово ведьмы давно щекотало Ермилкино сердце. Но было уж очень страшно.
        Однако Вторашка быстро спросил:
        - А можно мне тоже с вами?
        - Иди, - сказала Любава.
        - И верно, пойдём! - торопливо вскочил Ермилка. - Втроём нам чего бояться?..
        Вынув из снега спрятанного в заветном месте большого налима, пойманного отцом, Любава пошла впереди Ермилки с Вторашкой за взгорье - к избе Чурайки.
        День понемногу клонился к концу. Внизу, за Москвой-рекой, всё заметней сгущалась мгла. Лучи ушедшего за холмы, уже невидимого солнца напрасно тянулись к небу, словно большие светлые руки: ночь наступала быстро.
        Серп луны обозначился над церковной крышей. Звёзды сверкнули за дальним боярским домом. Неведомо где, за лесом, послышался волчий вой…
        Дрожа, спотыкаясь, Любава, Ермилка и Вторашка пошли вдоль свежих могил.
        Они боялись глядеть на холмики и кресты. Они глядели на слабенький огонёк, мигающий сквозь натянутый на распялках бычий пузырь в часовенке чернеца Феофана: сидит, знать, чернец со своим пером над чистым листом бересты, сидит он и пишет…
        Любава представила сморщенное лицо чернеца, обросшее снизу седым волосьем, седые брови, а под бровями глаза - чистые, добрые, с умной, живой смешинкой. И это её успокоило. Она повернулась к Ермилке, идущему сбоку, возле Вторашки, хотела сказать: «Ну, вот… чего нам с тобой бояться?» - и в страхе остановилась: между могилами, в полутьме, скакало странное существо. Горбатое, длиннорукое, в старой бараньей шкуре, оно скакало на месте и бормотало:

        Алу-та, калу-та!
        Мара бара, алу-та!

        Колени девушки затряслись, налим выскользнул из руки и воткнулся в снег, а Ермилка с Вторашкой, разинув рты, безмолвно застыли на месте.
        Не отрывая глаз от странной фигуры, боясь наклониться к налиму или шагнуть назад, Любава схватила братика за плечо.
        Тот вскрикнул.
        И тут Любава вдруг догадалась.
        - Чурайка!
        Тогда и Ермилка, очнувшись от страха, понял:
        - Сама колдунья… мать Жома! Ну вот, пришли… Чурайка сидела верхом на большой метле и скакала между могилами, бормоча заклятья, пытаясь взлететь на небо.
        Она не была колдуньей. И ведьмы к ней не летали. Ибо сороки, даже совсем без хвоста, так и есть сороки, а старая бабка - не больше чем просто старая бабка. Но ей самой давно уже хотелось быть ведьмой. Она давно мечтала летать на метле - и обязательно в ступе. Её тянуло хоть раз поплясать на Лысой горе с такими же ведьмами, как она, пугать баб и ребят в соседних посёлках, иметь свой «глаз» на скотину, владеть неведомой силой.
        Зная, молву людскую о ней, как о ведьме, Чурайка и сама постепенно стала считать, что час её близок, что будет она, в конце концов, ведьмой. Стоит лишь захотеть. Для этого надо при ранней луне сесть в ступу или же на метлу и заставить себя полететь на небо!
        Нередко зимой и летом она ходила к болотам, к могилам, на лысые горы, надеясь взлететь на небо. Но всякий раз ей что-нибудь да мешало. То колокол над часовенкой вдруг ударит, то птица рядом засвищет, то зверь промелькнёт в испуге или же люди чужие встретят. От этого слабнут духи, и как ни твердит Чурайка свои заклятья, взлететь не может!
        А надо взлететь, решила она в этот день упрямо. Хоть раз, но взлететь ей надо! Не то от людей обидно: считают колдуньей, а в небо взлететь не может!
        Сидя верхом на старой метле, вызывая всесильных духов, Чурайка теперь неистово вскидывала ногами, шипела и бормотала:

        Алу-та, калу-та!
        Мара бара, алу-та!

        - Что ты здесь, бабушка, делаешь в поздний час? - спросила Любава старуху, едва дыша от страха и любопытства.
        - Колдую! - сказала Чурайка. - Сейчас полечу к луне…
        - Ой, страшно мне, бабушка… не лети!
        - И мы боимся! - взмолились Ермил со Вторашкой. Чурайка сердито взмахнула метлой.
        - Нет, нет, полечу! - вскричала она одержимо. - К луне полечу, к подругам…
        Она опять закачалась среди могил, вскидывая ногами, как старая лошадь. Над измятым снегом взлетали её лохмотья, болтались седые космы. Исступлённо стремясь к луне, Чурайка старательно бормотала заклятья. Но и на этот раз полет на луну не вышел: опять помешали люди!
        Правда, у этих людей в руках хорошая рыба, - вглядевшись, Чурайка вздохнула. Неплохо сварить эту рыбу в большом котле и досыта, всласть наесться. Должно быть, затем и несёт Любава, бежанская дочь, ту рыбу: Чурайке несут ту рыбу…
        Старуха слезла с метлы, взглянула в звёздное, но ещё не ночное небо и, отдышавшись, просто сказала:
        - Нет, нынче луна плоха. Полечу вдругорядь… попозже.
        Сойдя с могилы, она деловито спросила Любаву:
        - Ко мне, чай?
        - К тебе.
        - И славно… Пойдём в избу.
        - Ты с девой и нас пусти, - попросился Ермилка.
        - И ладно, - легко согласилась Чурайка, устало дыша после долгих заклятий. - Только в избе у меня не шумите: бесы услышат - пожрут обоих!
        …Заклятье Чурайки Любава запомнила точно:

        Вставайте вы, три тоски тоскучие,
        Три рыды рыдучие!
        Затомите
        Да разожгите
        Доброго молодца Мирослава
        В дни,
        И в ночи,
        И в полуночи,
        От зари вечерней до утренней!

        Она запомнила точно, зато Ермилка с Вторашкой ни слова не помнили из заклятий: они всё время жадно глядели на одержимо бормочущую старуху, на медный большой котёл, на едкие дымы, на странные космы трав, висящие по углам и над дверью, на чёрную кошку, сидевшую на шестке, и на кудлатую голову Жома, храпящего на печи. Смотрели, все видели, но ни слова из жарких, любовных заклятий не понимали и не запомнили.
        Теперь они возвращались от «ведьмы» Чурайки в ещё большем, чем раньше, страхе, боясь глядеть по сторонам, в то время как девушка улыбалась и даже не поглядела ни на болванов, блеснувших в свете луны у избы Чурайки, ни на мелькнувшего сбоку волка, ни на могилы, опять потянувшиеся по взгорью до самой церковки.
        На спуске к княжьей избе погружённая в свои думы Любава вдруг наткнулась на чью-то тень. Противный, знакомый голос Сыча сказал:
        - Ты кто? - И в сердце Любавы радость угасла так же, как угасает пламя, залитое вдруг водой.
        - Да это Любава! - с фальшивой ласковостью удивился бродяга, и сильные руки легли на плечи Любавы. - Чего ты так поздно бродишь?
        Он крепко стиснул девушке плечи и потянул к себе.
        Любава рванулась и отскочила. Но рядом качнулась вторая тень и голос рябого Конашки Дементьева хрипло отметил:
        - Бодается, глянь ты, право!
        Сыч опять потянулся рукой к Любаве. Тогда Ермилка, забыв про страхи, сердито предупредил:
        - Не тронь! - и вышел Сычу навстречу. Тот тихо, зло засмеялся.
        - Козявка лезет в букашки! - сказал он рябому и сильно пихнул Ермилку ногой.
        Ермилка свалился в снег. Вторашка стоял, не зная, что делать, а Сыч опять подскочил к Любаве.
        - Чего бежишь? - спросил он Любаву с угрозой. - Меня всё равно не минешь: во мне - судьба!
        Он вдруг мазнул по щеке Любавы усами и крепко поцеловал в упрямо сжатые губы.
        - Мирошку назад не жди! - добавил он со счастливой, злой убеждённостью. - Убьют твоего Мирошку. Его, чай, земля там примет…
        Но тут подоспели Ермилка вместе с Вторашкой.
        Чурайки они боялись, но человека и зверя - нет. Покрепче надвинув шапку на самые уши, Ермилка решительно подскочил к Сычу, попробовал ткнуть его лапотком в замотанные онучами ноги, но понял, что этим ногам не больно, и цепко схватил когтистыми пальцами за рукав Сыча.
        На втором рукаве Сыча тотчас же повис Вторашка.
        Сыч попытался стряхнуть вначале Ермилку, потом Вторашку, толкнуть одного коленом, другого бедром. Но мальчики словно клещи висели, не отцепляясь. Юркий Ермилка, озлившись на сильного мужика, так дёрнул его рукав, что вырвал и сам рукав, и кусок кафтана, в который был одет Сыч.
        Бродник сразу ослабил руки. Тогда и Любава толкнула его ладонями в подбородок, рванулась и побежала.
        Рябой Конашка Дементьев хотел удержать её хитрой подножкой. Но девушка миновала его тупоносый лапоть и вместе с мальчишками кинулась вниз, домой…
        - Ушли! - закричал Конашка. Сыч дико заулюлюкал:
        - Лови-и!
        Но тут, на счастье, со скрипом раскрылась дверь келейной часовни, где жил старый чернец Феофан. За порог, наружу, вышел княжеский зодчий Симеон. Он громко сказал, обратившись назад:
        - Об том сия былина и сложена, отче. В ней истины столько же, сколько дивной красы!..
        Феофан ответил ему из часовни:
        - Да, славная та былина. Мудрыми - сложена, смелыми - будет пета…
        Зодчий кивнул: «Добро!» - и крепко захлопнул дверь.
        Сыч и Конашка поспешно метнулись прочь.
        Строитель суздальский Симеон не знал, конечно, что по указу боярина Сыч и Конашка давно уже ходят к волхвам с дарами - натравливать их на людей посёлка. Поэтому он только внимательно посмотрел им вслед, постоял минуту, прикинув по шуму шагов: кто мог ходить тут возле церковки? И не спеша пошёл к ночлежной княжьей избе, где жил он в малой каморке.
        Тем временем около избы Полусветья Ермилка и Вторашка догнали Любаву.
        - Ух, борзо же ты, Любавка, бежишь! - сказал Ермилка с завистливым восхищеньем. - Борзей, чем заяц! Едва догнали тебя с Вторашкой…
        Тайно подумав: «Тут и не так побежишь!» - Любава прислушалась. Было тихо.
        Должно быть, Сыч и Конашка ушли домой.
        «Спасибо, зодчий их напугал, проклятых!» - подумала вновь Любава. А где-то в душе шевельнулось довольство: «Чего он, разбойник, во мне нашёл? Целовать меня вздумал…» Но тут же вспомнился ей Мирошка: добрый, курносый, щёки в первом пуху, глаза голубые. Вспомнился - будто позвал: «Я тут!» - и Любаве стало горько и стыдно. Она сердито плюнула в снег, крепко вытерла губы и ту щёку, по которой скользнули усы Сыча, сказала:
        - У-у, бес проклятый! - и дёрнула дверь избы.

        ГЛАВА XXI. СОВЕТЧИК

        Не пей, чадо, двух чар за едину!
        Ещё, чадо, не давай очам воли,
        Не прельщайся, чадо, на добрых
        красных жён,
        Отеческие дочери!
    Повесть о Горе-злосчастии

        К исходу зимы в московский посёлок приехал из Суздаля Ростислав.
        До этого с братом своим Андреем он без труда изгнал сторонников Изяслава из Мурома и Рязани: муромский князь Глеб Святославич, не ожидавший прихода Юрьевых войск во главе с Андреем и Ростиславом, бежал, не принявши боя. Вслед за ним, не успев приготовиться к битве, бежал с дружиной и Ростислав Ярославич Рязанский.
        Они отступили на юг, в половецкие степи, лишившись своих уделов…
        Но старший из суздальских княжичей - Ростислав - напрасно лелеял надежду стать князем хотя бы в одном из двух отвоёванных им и Андреем уделов: Юрий Владимирыч Долгорукий, узнав о победе своих сыновей, отозвал их домой, а на Рязано-Муромские уделы, объединив их в крупный княжеский «стол», посадил не княжича Ростислава, а дальнего родича своего - брата изгнанного из Мурома Глеба Святославича - Владимира. Так нужно было для дела.
        Это озлобило княжича Ростислава: для него, тридцатидвухлетнего нерадивого пьяницы и ленивца, рязанский поход был последней возможностью обрести свой собственный «стол» и стать наконец независимым от отца, жить так, как давно хотелось.
        А хотелось ему довольства и буйства. И князь Долгорукий об этом знал. Поэтому-то, подумав о судьбах близкой Рязани, он не внял влечениям своего отцовского сердца - в последний раз пожалеть беспутного Ростислава: иные замыслы были дороже. Не Ростислав, а князь из ветви Святослава Ольговича, союзника Юрия, сел князем в Рязани. И буйный княжич озлобился на отца всей кровью, всей злобой, как может озлобиться лишь безвольный, но неразумный, алчный и буйный сын на отцовскую строгую и разумную волю.
        До этого много раз сажал Долгорукий сластолюбивого и беспечного Ростислава княжить в разных уделах.
        Был Ростислав недолго в Чернигове и в Смоленске, но изгоняли его от себя черниговцы и смоляне. Был он трижды на славном «столе» новгородском при помощи силы и честного слова Юрия Долгорукого. Но избалованный, равнодушный к делам и нуждам уделов, он слишком любил предаваться лихим кутежам и буйству. И из трёх раз два раза само Новгородское вече изгоняло княжича прочь со «стола». А в третий раз, всего только год назад, выгнал буйного княжича Ростислава киевский князь Всеволод Ольгович, посадив на «стол» новгородский брата своей жены - Святополка Мстиславича…
        Однако ни гнев отца, ни свои неудачи в больших делах не научили Ростислава разуму. Он продолжал беспечное буйство, надеясь в кровавых походах найти, наконец удачу. Но вот и Рязанский удел улетел из рук, по тайным замыслам князя. Ему, Ростиславу, достались одни лишь объедки, а «стол» и еда - другому. Опять перед ним - отцовская воля да постные будни в Суздале с надоевшей женой и детьми, у которых не будет почётной доли… чего тут ждать?
        Размышляя об этом, Ростислав возвращался в Суздаль после похода со злобой и нетерпеньем. Ему хотелось сказать об обидах своих отцу, а потом - хоть в омут иль в монастырь монахом!
        И он по дороге в Суздаль с усмешкой и злым презреньем следил за братом Андреем, когда тот молча ехал на белом коне впереди дружины. Со злобой следил он за ним и в тот час, когда в суздальской княжьей палате почтительно слушал Андрей отца, влюблённо глядя на князя Юрия умными, ясными глазами.
        Ростислав не испытывал ни влюблённости, ни почтительности к отцу. Поэтому в те минуты, когда Андрей говорил с отцом почтительно, тихо или хватался за меч, когда отец поминал имена Изяслава или боярина Кучки, угрюмый княжич только презрительно усмехался и опускал голову.
        Потом отец повелел:
        - Тебе, Ростислав, поручаю большое дело. Я и Андрей идём на Торжок: оттоль Верхуслав с Никишкой Страшковым прислал добрые вести… Надо идти! И пока я с Андреем пойду в новгородские земли, где зря кичатся богатством своим бояре, ты быстро скачи на Москву-реку к строителю Симеону. Пошлю я с тобой обозы с зерном и рыбой, ино там людям, я чаю, до лета не хватит пищи. А главная речь не в том. Главная речь про то, что там тебе надо за всем приглядеть рачительными глазами. Люди там валят лес, расчищают холм, чтобы к весне всё готово было для дела. Один Симеон за всем не усмотрит. Да и не хватит у старого сил: хвор он и слаб, хоть разум его и светел…
        Ростислав со злом отказался:
        - Такое дело мне, мыслю я, лишь в обиду…
        - Зачем же оно в обиду? - спросил, удивившись, князь. - Такое дело тебе во славу! Не только тебе - и мне…
        - Иную ищу я славу! - угрюмо ответил княжич. - Хочу идти с тобой на Торжок, к новгородцам. Строителем быть не хочу, а хочу ещё раз сесть князем на «стол» новгородский… теперь - навечно!
        Юрий нахмурил брови, но промолчал.
        - Хочу быть отныне в силе да славе сам по себе! Хватит ходить слугой у отца в уделе! - начиная терять над собой разумную власть, добавил со злобой княжич. - Хочу быть первым с могучей ратью, а не жадным кощеем в мужицком хлебном обозе…
        Побелев от гнева, князь Юрий внимательно пригляделся к сыну. Как знакомы были ему эти жадные, нерадивые руки! Как знал он эти глаза, горячие как уголья, и безрассудные, как огонь! Как ненавидел он эти сильные половецкие скулы и всё лицо, помятое пьяным буйством и тёмное от всегдашней злобы!
        - Припомни, - сказал он сыну с той медленной, осторожной усмешкой, после которой всегда начинался стремительный натиск гнева, - припомни о том, Ростислав, что трижды сажал я тебя новгородским князем и трижды тебя оттоль изгоняли. От этого нет тебе славы, а нашему делу чести…
        Но Ростислав заупрямился и угрюмо твердил одно:
        - Хочу идти в Новгород с ратью. Сяду там князем. А если не хочешь, то отдай мне Димитров… а то и Владимир: и в них мне княжить - добро…
        Князь, наконец, вскипел:
        - Замолкни, безумный! Не то вместо рати выгоню в тати! Тебе я не дам ни Димитров и ни Владимир, ибо ты нерадив и беспутен!
        - Таков уродился.
        - Ложь изрекаешь об урожденье! А изрекаешь её потому, что в своём беспутстве задумал меня винить! Однако по твари - и харя: что ты посеял, то и пожни…
        Ростислав закричал, прорвавшись:
        - Меня-то, чай, ты посеял. Сам теперь жни… Князь в лютом гневе привстал с покрытой парчой дубовой скамьи. Теряя рассудок и в забытьи оскорбляя память первой жены-половчанки, он сказал Ростиславу глухо:
        - Видно, не зря говорится: «Потому от козла и разит, что он дьяволом создан». И ты - от степного дьявола, бес поганый!
        Андрей поспешно встал между князем и Ростиславом.
        - Позволь не ему, а мне поехать к зодчему Симеону, - сказал он отцу, пожалев беспутного брата.
        Но брат, издеваясь, крикнул:
        - Быть хочешь святей святого? Ан, ведомо всем, что не к делу, а к девке туда спешишь: Настасья Кучкова тобой без памяти бредит…
        Андрей, бледнея, схватился в гневе за меч. Ростислав с довольной усмешкой следил за ним, будто ждал: нельзя ли с братом скрестить мечи и хоть тем утолить своё злое сердце?
        Но князь повелел:
        - Не сметь! - и тяжело опустился на скрипнувшую скамью.
        - Поедешь к зодчему завтра утром, - после молчания твёрдо сказал он княжичу Ростиславу. - Как я приказал, так будет. Едешь зодчему в помощь. Весной приеду - с одного тебя всё спрошу. Чего не будет там сделано, ты ответишь. Иди…
        Ростислав, повернувшись, вышел.
        - А ты собирайся со мной в поход, - так же твёрдо решил князь, взглянув на Андрея. Потом помягче добавил: - К Москве-реке мы поедем позже… от рати - прямо туда!
        Сын благодарно взглянул на отца.
        - Однако, - сказал, сердясь, Долгорукий, - боярыню ты забудь!
        - Да я о ней и не помню! - спеша, перебил Андрей.
        - Вот это и славно, - заметил князь. - То важно, что есть у боярина Кучки дочь Улита. О ней и помысли. А хочешь - о Пересвете, хотя я её Иванке наметил…
        Князь мягко внушал:
        - Московская вотчина нам нужна. Нужна не глупой корысти ради, а в укрепленье наших земель и всего удела. Как умру, то тебе, чай, удел оставлю. Поэтому и велю об Улите помыслить: не хочет боярин отдать свою землю по торгу - за дочерью, если не всё, то хоть часть отдаст!
        Он встал и, будто коня, погладил статного сына по жаркой, гладкой спине.
        - Иди же, Андрейша. Женю я тебя на Улите не сердца влюблённого ради, а важного дела для. Так делал князь Мономах, так буду делать и я. Поэтому если и помнишь дочь Суеслава Ростовского Анастасью, то с этих пор, как стала она боярыней, ты совсем её позабудь. А сердце своё смири: иные ему заботы…
        Утром Ростислав, опухший после ночной попойки, томимый жаждой, кляня свою долю, тронулся в путь.
        Пятнадцать суток спустя он пришёл с обозом к посёлку. В обозе были овчины для тех, кто стыл в лесу без одежды, плотникам - топоры, зерно и рыба - голодным.
        Князь посылал это в склады Страшко с наказом: пусть часть зерна тиун оставит для сева. Остальными запасами, поелику возможно, кормит людей, дабы они могли каждодневно творить на холме работу…
        Кроме этих припасов, посланных князем, сам Ростислав прихватил для себя по пути немало всяческой пищи: старший кощей[30 - Кощей - слуга, обеспечивающий в походе пищей и фуражом.] обоза Стратон попался жаден да ловок и брал в проезжих селеньях всё, что бралось! Он по пути из Суздаля до Москвы-реки набил обозные сани добром да едой так туго, как набивали солью лишь «пуза» - полотняные соляные мешки.
        Отяжелев от добычи, обоз еле шёл по снежной дороге, а Ростислав лежал на возу в хмелю, пел дикие песни или приказывал заезжать в селенья, стоявшие по пути, как редкие кочки среди болота, и предавался гульбе.
        Приход обоза в посёлок был очень кстати: людей выкашивал голод. Зима же день ото дня становилась только лютее. Казалось, она посылала в леса и на избы метели да злую стужу в отместку за мокрое лето. И люди хворали.
        В посёлке и в станах «тёмных» волхвы опять предрекали скорую гибель. Они проклинали церковь, весь мир и князя. Ослабевший без пищи чернец Феофан напрасно во время крещенского водосвятья звал «тёмных» в прорубь креститься. Креститься никто не шёл. Только два давно окрещённых лихих мужика - Чечотка Худой да Донат с Горы, а с ними и хворая баба Мелашка полезли в воду. Мелашке от проруби легче не стало. Хворь доползла до «вздоха», и баба дня через два скончалась.
        Волхвы и это сочли знамением своих богов, якобы не желающих лжи попа, а потому не дающих добра живущим в княжьем посёлке крещёным людям. Волхвы запретили «тёмным» давать крещёным еду и ходить в посёлок: пусть гибнет поповское стадо!..
        Присланный князем обоз с едой на короткий срок поддержал людей. Он поддержал бы и дольше, но Ростиславов кощей Стратон был по-кощеевски жаден, берег излишки княжичу и себе. Ещё хорошо, что старик Симеон и Страшко по веленью князя большую часть обоза приняли от Ростислава в первый же день приезда и крепко замкнули в сараях. Иначе бы не сохранить зёрна до весны, до самого трудного часа!
        На переломе зимы к весне в посёлке совсем подвело животы без пищи. Хоть солнце делалось с каждой неделей жарче, зима не сдавалась, а лишь лютела. Мир застывал от стужи. Метели выли, как волки. В иные ночи птицы падали с веток мёртвыми, будто камни.
        - Афанасий да Кирилла хватают за рыла! - крякал Страшко, выскочив на минуту за мёрзлой охапкой дров, а Полусветье совал к семье на полати новорождённых ягнят, остывающих на холодном полу…
        Из-за дождей ещё с осени мал был прикорм для скота, и к «полукормью»[31 - Конец января ст. стиля.] скот ел уже те корма, которые были бы в добрый год не тронуты в феврале.
        И люди ложились без сил: они съели первую часть своих скудных зимних запасов задолго до «полухлебного» дня. Каждая крошка хлеба и каши теперь была для них драгоценной.
        Однако же ни морозы, ни мор людей - ничто не тревожило княжича Ростислава. Придя с обозом в посёлок, он часть из запасов не дал Страшко, а взял себе и целыми днями то пил медовуху в ночлежной избе отца, то ездил в усадьбу Кучки взглянуть на дочь его Пересвету.
        Когда пьяный княжич, спрыгнув с седла и отдав коня услужливому Сычу, всходил на крыльцо усадьбы, боярин встречал его лаской:
        - Входи, добрый княжич. Прошу: входи. Приход твой - в радость!
        Но колкие маленькие глаза боярина были неласковы. Видевший это княжич насмешливо замечал:
        - Та радость подобна лекарскому ножу: ковыряет, и кровь струится! Однако же я войду…
        Боярин мыслей своих от княжича не таил: он знал о частых ссорах княжича с Долгоруким. Знал и о малых пределах его сыновнего долга. Видел разгульный характер княжича Ростислава, способного ради низких своих желаний пойти на всё. Используя это, Кучка надеялся, наконец, добиться собственных выгод и много раз, сидя с княжичем за большим дубовым столом, говорил открыто:
        - Склони ко мне ухо, княжич. Думаю - не тебя, а Андрея, Иванку, Мстислава или кого другого захочет князь посадить в уделе, когда помрёт или уйдёт на Киев.
        Пьяно покачиваясь, думая об удачливом, умном брате Андрее, княжич без зависти подтверждал:
        - Не меня. То верно: Андрея…
        - Однако ты более их достоин…
        - Отец мой вон тоже больше других достоин. Однако не он, а доблестный Изяслав сел в Киеве князем…
        - Пусть гонит отец Изяслава и сядет в Киеве сам… Ростислав безнадёжно махал рукой:
        - Отец из Суздали не уйдёт. Он землю свою не бросит!
        Боярин в открытую говорил:
        - Однако придётся бросить. Ибо хоть он и сын Мономахов, а зря занёсся: будут суздальские бояре взамен его кликать нового князя. Я так хочу. А со мной в согласии многие из бояр…
        - Ну, это ты врёшь: бояре отца не сгонят. Его хоть ругают, а любят. Уж это я знаю крепко!
        - Однако если не все, то многие против него. Ты верь мне, княжич…
        Хлебнув медовухи, княжич с усмешкой спрашивал Кучку:
        - Почто меня не таишься? Вдруг да отцу я гонца пошлю: «Решил, мол, боярин тебя изгнать?»
        - Чего мне тебя таиться?
        Боярин лил в кубок мёд из медного жбана.
        - С отцом ты в раздоре так же, как мы, бояре, какие крепче. Хлебни-ка вот, княжич… ещё кое-что скажу!
        Он сам выпивал кипучую влагу и с треском ставил кубок на стол.
        - Не только князь, но и княжич Андрей - мой ворог смертельный. Вместе с отцом он точит свой меч на боярскую голову…
        Ростислав с одобрительной, вялой усмешкой взглядывал на склонённую седовласую голову Кучки:
        - Такую они не снимут: ты сам у любого снимешь… Боярин кричал:
        - Сниму!
        И, не таясь, багровея от гнева, трясясь от боли, бешено добавлял:
        - Сниму! Ибо люб тот Андрей Настасье! Она же млада, неразумна. Могу ли я то терпеть?
        - Однако, - смеясь, говорил боярину княжич, - её винить не могу, ибо брат мой хорош и душой и телом. Да я и ему скажу: «Прекрасна младая Настасья! Ответь ей горячим взглядом». Сие, чай, будет ему не трудно. Ибо на столь прелестную, как она, любой поглядит с любовью…
        Кучка яростно обрывал:
        - Быть может, и ты?
        - И я!
        Заметив злое движение Кучки, княжич сразу же примирительно замечал:
        - Однако мне дочь твоя Пересвета милей: статна, добролика и - как огонь…
        Боярин сердито сплёвывал:
        - Тьфу! Нелепые речи так и летят из рта, как стрелы!
        - Однако то не язык мой твою Пересвету хвалит, а сердце моё! - всерьёз говорил Ростислав, трезвея. - Душа меня к ней влечёт.
        Боярин нетерпеливо махал рукой:
        - Не время болтать зазря. Ты лучше скажи мне прямо: любо ли будет сесть тебе в Суздале князем вместо отца?
        Пыл Ростислава гас. Подавляя привычную, застарелую горечь, он с безнадёжной усмешкой тянулся к кубку рукой:
        - Не растравляй моих ран, боярин. Ибо ведомо не только отцу, но и тебе, что стал я разгулен и слабодушен. Такого бояре князем не захотят…
        Кучка отталкивал кубок прочь:
        - Для умных бояр ты лучше, чем своевольный Андрейша или Мстислав: с тобой сговориться легче. И вот ответь: любо ли быть тебе нашим князем, если Юрий с Андреем уйдут на Киев?
        - Ну, любо!
        С пьяной логикой княжич настойчиво добавлял:
        - Любо, если отдашь мне в жёны дочь свою Пересвету!
        - Не до брехни мне, княжич. Я - с делом…
        - И то немалое дело. Отдай!
        Боярин сердито толкал Ростислава к окну:
        - Ты лучше взгляни окрест: богаты московские земли! Недаром и сам я вотчину здесь лелею. Ты - тоже… начни пока с малого: попроси у отца московский посёлок и земли вокруг Потом куплю я их у тебя за многие блага. Будешь богат, наймёшь большую дружину и силой сядешь князем в Рязани аль Муроме… хорошо!
        Поверив в возможность такой судьбы, Ростислав ударял по столу широкой, смуглой ладонью:
        - Вот это сулишь добро!
        И тут же, торгуясь, настойчиво повторял:
        - Отдашь за меня Пересвету?
        - Однако же ты женат…
        - Жену ушлю в монастырь!
        С задумчивой, тихой усмешкой, будто на миг представив жену, идущую в монастырь монашкой, он добавлял:
        - Прощай навеки, Нерада. Пойдёшь ты вскоре в монашки…
        Потом, тряхнув головой и этим как бы сбросив мысль о Нераде, жадно, настойчиво спрашивал:
        - Что же, отдашь Пересвету? Боярин сердито лгал:
        - Отдам.
        - Ещё повтори: отдашь?
        - Тьфу, леший! Сказал я тебе - отдам. Уж лучше тебе, чем Иванке…
        - Смотри же!
        Оскалив белые волчьи зубы, скуластый, довольный, сытый, княжич весело подставлял свой кубок:
        - Дай выпить. Потом пойду к Пересвете, скажу ей про эти славные вести…
        Кучка, морщась, перебивал:
        - И дочь и боярыня нездоровы. Я сам ей про то скажу! - и лил в подставленный кубок пенную медовуху…

        ГЛАВА XXII. ПУТЬ В ЗАТОЧЕНИЕ

        Кому Белоозеро, а мне чернее смолы.
    Моление Даниила Заточника

        Все эти дни в усадьбе боярина было хмуро: после отъезда князя с Андреем Анастасия слегла и таяла, будто воск.
        На мужа, когда он входил к ней в опочивальню, она глядела большими, внимательными глазами - без тени страха, но и без злобы, как смотрит в лицо тюремщика узник, привыкший к неволе и погрузившийся лишь в себя.
        Напрасно боярин пытался то лаской, то гневом склонить её к покаянью. Молил простить и его, седого. Она упорно молчала. А иногда вдруг тихо, едва подавляя слёзы, просила его:
        - Уйди.
        Одна Пересвета была спокойна: храня заветную грамотку Даниила, она терпеливо ждала тот час, когда из похода вернётся книжник, придёт к отцу, - и вместе с премилым Данилой поедет счастливая Пересвета в Суздаль венчаться в княжеской церкви…
        - Счастливая ты, - говорила ей мачеха тихо. - А мне вот легче в московский омут…
        Девушка горячо обнимала Анастасию и целовала ей руки.
        - Ох, полно, матушка… не тужи!
        И тут же, не в силах сдержать свою радость, одновременно гневно и весело говорила:
        - Уж я за старого не пойду! Мне лада - милее жизни!
        Она доставала грамотку и садилась к мачехе на кровать:
        - Гляди, как он написал мне «Слово» своё предивно! Водя под буквами пальцем, она читала:

        - Моё пресветлое солнце!
        Мой радостный цвет весенний!
        Подобно орлу, парю я мыслью за облаком
        И над лесом.
        Весь мир той мыслью объемлю.
        Но, как орёл ко гнезду,
        К тебе всегда возвращаюсь:
        Все помыслы - о тебе!
        Гусли ладят перстами,
        А дуб укрепляется корнем.
        Так сердце моё
        Тобою ладится к песне,
        А радость
        Крепнет в мыслях о милой ладе…
        Молю: не отвергни меня,
        Но прими с любовью.
        Ибо легче мне в дом свой ввести волчицу
        Чем деву иную,
        Кроме тебя, Пересвета!..

        Краснея от счастья и тайного, непонятного ей стыда, Девушка приникала к мачехе и просила:
        - Ты только не смейся над ним, молю! А с ним и меня не кори напрасно: в сем «Слове» - и любовь!
        С невольной, доброй улыбкой Анастасия гладила голову Пересветы:
        - Юна ты, безвинна!
        И с нежной шутливостью, тайно вздохнув, добавляла:
        - Небось он писал это целый год! Начал в Царьграде - в Суздали кончил… Да и не сам: чернеца нанимал за плату…
        - Ой, нет! - Пересвета решительно поднималась: - Он сам чернеца учёней! - И с нежностью подносила «Слово» к глазам:
        - Грамотка тонкая, будто шёлк. Письменами, как бисером, вышита для меня…
        Она опять приникала к Анастасии, укутанной тёпой тканью и меховым одеялом, и та, тихо гладя девичьи плечи, с горечью говорила, думая о себе, обманутой Кучкой:
        - Однако уехал книжник с Иванкой-княжичем в битву, а твой отец возьмёт да выдаст за Ростислава, как мой меня выдал…
        - Не дамся!
        Девушка гневно взмахивала рукой:
        - Мне ждать осталось недолго! Весной Данила вернётся. Я тут его встречу…
        - Весну ещё ждать. А княжич не зря к боярину ездит: он речь о тебе ведёт…
        - Чай, случай поможет - вырвусь! Не выйдет добром - сбегу…
        Анастасия приподнималась на локте:
        - Сбежишь?
        - Сбегу! Навстречу Даниле кинусь. Не то - в огонь!
        - Ох, смелая ты… Вот я - не сумела.
        - А я сумею: мне княжич не мил, как бес! Пересвета гневно грозила маленьким кулачком туда, где за дверью опочивальни, сердя боярина диким нравом, Ростислав расплёскивал медовуху, хватал со стола еду и настойчиво спрашивал: «Ну, отдашь?»
        Девушка прятала «Слово» книжника на груди, умолкала. Горячие мысли её бежали туда, где в Окско-Донском «углу» сражался её Данила.
        Она была счастлива и смела. И не знала, что в том далёком «углу» уже приоткрыла страшные очи большая её беда…
        Вначале эта беда подняла свои очи еле заметно, как в полусне. Потом широко открыла отяжелевшие веки, привстала и зло толкнула Данилу.
        Данила в душе качнулся и побледнел.
        А беда уже вырвалась плачем старого Святослава Новгород-Северского и понеслась гонцом на восток - на Суздаль.
        В конце февраля эта беда ночевала в московском посёлке. Утром расстроенный Ростислав сказал об этой беде боярину Кучке, а после и Пересвете. Но Пересвета ещё не знала, что это и есть большая её беда. Девушка просто подумала огорчённо: «Эко горе - умер Иванка! Невесело нынче князю: то Константин, то нынче Иванка!» - и мысли её опять перешли к Даниле, а руки - к его письму.
        Беда же, рождённая смертью Иванки, росла и росла. Она заставила в Суздале плакать княгиню Елену и вызвала бешеный гнев у князя. Она повелела послать назад, из Суздаля к Дону, младших детей Долгорукого, братьев Бориса и Глеба, которых Юрий послал к Святославу с горьким словом привета, с лекарем и монахом.
        Княжичи-братья, как и гонец, ночевали в московском посёлке, скача на Дон, где умер Иванка. И вновь Пересвета не догадалась, что это - движенье её беды. Она лишь подумала в эту ночь: «Послать бы с Борисом да Глебом весть от меня Даниле!» - и сладко заснула, радуясь дню, который придёт к ней после спокойной ночи.
        Данила же понял сразу, что смерть Иванки - не только горе для князя, но и его, Данилы, беда, и беда его Пересветы. Словно предатель, эта беда ударила книжника сзади, когда он совсем не думал о ней и о гневе князя. Напротив: он бился с врагами смело, помог Святославу прогнать черниговцев к югу, а стойких смолян - на север.
        Прогнав врагов на юг и на север, он этим самым как бы вдруг расщепил рать Киева на две части, словно лучину: Иванкова и Данилова рать вошла в расщеп сильно, словно хороший нож. Смоляне сразу же отступили до устья Протвы, а черниговцы стихли.
        К чему же тут быть беде?
        Однако беда пришла.
        Она началась с того, что в ветреный день остудился неосторожный княжич Иванка. Простуда его свалила. Сгорая в жару, он слёг в постель и, поохав, умер.
        Узнав об этом, беглый бездомный князь Святослав заплакал: он испугался, что Долгорукий не простит ему погибели сына. А не простив - возьмёт назад белоозёрскую рать и кинет слабого Святослава на ратном поле на произвол судьбы, на растерзанье воинам Изяслава. Тогда прощайте надежды на возвращенье родных уделов! До гроба останется Святослав на Руси без места! Будет, как нищий, наг и бездомен…
        И князь Святослав разорвал на себе одежды, упал перед мёртвым княжичем в белом его шатре, ткнулся лицом в принесённый ногами дружинников снег и заплакал.
        С ним вместе заплакал Данила.
        Но Святослав вдруг поднял от снега заплаканное лицо и хитро сказал, не поднимаясь с колен:
        - Что толку в твоих слезах, если ты… да - ты!, не сберёг Иванку, как до того не сберёг Константина, Юрьевых сыновей?
        Он это сказал нарочно при всех, чтобы каждый понял, что в смерти Иванки виновен не Святослав, а книжник Данила Никитич…
        Данила вначале подумал, что князь сказал так от горя. Но двоедушие было в крови Святослава, и он повторил со злобой:
        - Да, это ты не сберёг бесценную жизнь Иванки. Недаром жалел ты врагов, смолян. Не ради ли их остудил Иванку? Пускай же князь Долгорукий про это про всё узнает, хоть мне всё равно беда…
        Святослав опять разорвал одежды и кинулся в снег лицом, понося Данилу.
        Гонец помчался от рати на Суздаль в этот же день, увозя письмо Святослава. Письмо то было в слезах, и князь Долгорукий растроган был им безмерно. Он написал Святославу ответ, полный слов утешения и добра.
        Ответ был таков, как будто у Святослава, а не у Юрия и Елены скончался сын!
        В том же ответе князь повелел послать виноватого книжника в Суздаль для спроса и кары…
        Княжичи - братья Борис и Глеб - положили холодное тело Иванки в сани, закрыли его парчой и тронулись в путь - на Суздаль.
        Они провезли Иванку по льду безмолвной Москвы-реки до посёлка и всю дорогу держались с Данилой так, будто и он был покойник или же незаметный гридень[32 - Гридень - «младший» дружинник князя.], а не прославленный воин и мудрый книжник…
        В московском посёлке печальный поезд с телом Иванки стоял одну только ночь, и Даниле не удалось повидаться с боярышней Пересветой. Он лишь успел на рассвете пробраться тайком к усадьбе. Однако подняли вой собаки, послышался грубый голос Багана, - и книжник вернулся к ночлежной избе в посёлок, как птица в тесную клетку.
        Так и ушёл он с телом Иванки в Суздаль, не рассказав Пересвете о лютой своей беде.
        А он уже знал, что беда не минет. Недаром князь Святослав оболгал его перед ратью, а в тайном посланье - и перед князем. Недаром Борис и Глеб следят за ним, как за вором. Не сможет княгиня Елена простить Даниле погибель второго сына. Не будет и князь внимать его оправданьям…
        Данила в своих опасениях не ошибся: князь встретил его свирепо.
        - Ты дважды принёс мне горе, - со злобой сказал Долгорукий Даниле, предав Иванку земле. - Вначале ты не сберёг в пути Константина. Теперь же ты дал Иванке простыть в походе. Ты там не подумал о княжьем сыне. А может, нарочно ты сделал так? Князь Ольгович пишет: жалел смолян… Но, может, сделал ты так оттого, что прочил я для Иванки боярышню Пересвету? Я слышал, ты сам надеялся сватов заслать к боярину Кучке…
        Князь подождал, испытующе глядя в глаза Даниле, потом зловеще закончил:
        - Ты был непочтителен к Святославу, как до того к патриарху в Царьграде. Давно уж наполнен ты злой гордыней. Я вижу тебя и знаю: ты в мыслях хулишь и князя, и всех богатых. О доле бедных печёшься? Ну что же, иди отсюда бедным и сам: беру у тебя те земли и те дары, которые дал я тебе за битвы и книг разуменье! Иди отсель наг и бос в Белоозёрье, в тот монастырь, что построил я в честь рожденья покойного ныне Иванки!
        Князь прослезился:
        - Вот, в честь рожденья его построил, а в честь его смерти гоню в те края тебя. Иди же туда, иди!..
        В душе Данилы кипели горечь и злоба: он был невиновен в смерти Иванки. Тот сам не берег себя, а советов чужих не слушал. Но князь был разгневан, а возле упрямого князя гневно и молча стояла заплаканная княгиня. И книжник видел, что это не князь, а княгиня его отсылает к нищим. Это она, гречанка, не может простить Даниле царьградской его гордыни. Это она корит его, как корил патриарх в Царьграде за лай попа-расстриги Ивана. Это она своим равнодушным к людям Руси, неправедным сердцем винит и за смерть Константина, хотя тот таял и до того, как льдинка под ясным солнцем. Это она, вытирая слёзы, винит теперь книжника и за смерть Иванки. А вспыльчивый князь, тревожимый горем Елены, палит себя лютым гневом. И нет у Данилы сил отвратить от себя беду…
        Надеясь на правду, Данила сказал гречанке:
        - Не погуби безвинно, княгиня! Я возрастом юн, но разумом стар, а душою честен. Не я виноват в том горе, ибо клянусь тебе сердцем…
        Княгиня с внезапной злостью вскричала:
        - Молчи, губитель и суеслов! - И из её вдруг вспыхнувших и опять погаснувших глаз покатились частые слёзы.
        Данила замолк, бледнея. Потом с последней надеждой вновь повернулся к князю:
        - Помилуй, князь милосердный. Я много сражался на поле брани за честь твою и за славу. Вот раны от этой последней битвы. Секли меня - я не дрогнул…
        Но Юрий сказал ему только:
        - Прочь!
        И книжник медленно вышел.
        Данила знал, что не смерть Иванки, а ложь Святослава и ненависть князя к вольному строю мыслей были всему виной. Князь ненавидел людей, подобных Даниле, больше, чем Изяслава или врагов-бояр. Для него было горше бесчестья, когда непокорный Смоленск или Новгород, соглашаясь в былые годы принять Ростислава Юрьича князем, теперь писали о своих условиях Долгорукому так:

        А без посадника тебе, князь, не судити…
        Без веча волости не раздавати…
        Грамот близким своим не давати…
        Бояр без вины земли не лишати.

        Ему же хотелось судить без веча; волости раздавать по личной, собственной воле; бояр лишать их земли, а всякого, кто припомнит про вольности или захочет во имя «низкого люда» помыслить о князе худо, того лишать живота и чести. И то, что Данила, преславный книжник и воин, пошёл по худой дороге, теперь показалось князю таким безмерным кощунством, которое было достойно особо тяжёлой кары.
        Князь повелел, под видом воинской службы, отправить Данилу на север, в глухой Белоозёрский край своего удела.
        Он запретил ему думать о чём-либо кроме вины своей и тяжёлого покаянья.
        Он приказал отнять у него «дворы», пользуясь тем, что отец Данилы при жизни был нелюбим в уделе и ныне бояре за сына не заступились…
        Данила стал сразу нищ и бессилен. Он стал, как раб у старого господина, зависим от княжеских слуг. Один лишь раненый отрок Кирька да сильный воинский конь, купленный книжником после того, как прежнего загубили в сече, остались верны Даниле.
        И книжник поехал на верном коне из Суздаля в Белоозёрье, томимый тоской о воле и Пересвете.
        Медленно, в горьком молчанье ехал он в ссылку на север. А мимо - текли леса, наполненные свободным, но злым зверем; проплывали поля и снежные луговины вдоль скрытых морозом рек; пробегали тёмные поселенья княжеских или боярских людей.
        То проходил пред его глазами самый северный край любимой, милой Руси…
        О ней тужил Данила Никитич. О ней он думал в чужом Царьграде. О ней он болел, уезжая в сечу. Во имя Руси хотел постоять за правду. И ехал он в ссылку гордо: пусть злобен князь и слепа на правду княгиня, зато сам книжник честен и милостей ждать не будет!
        Мысли книжника о добре для милой Руси были ещё туманны. Они пока очень смутно бродили в его сознанье. Он ещё точно не знал: во имя чего выходить ему в битву жизни? Что взять на щит, какие слова написать на стяге?
        Одно ему чудилось всё яснее: не тьма языческих капищ, не ссоры между князьями, а процветанье науки и ремёсел в единой Руси должны быть основой трудолюбивого мира!
        «Не время ли, - думал книжник, оглядывая с коня пустую дорогу, пустые поля в снегу и пустое, мутное небо, - не время ли обо всём этом прямо сказать на вече всей Русской земли, на съезде князей и мужей разумных, подобно тому, как сказал когда-то о княжьих делах на Любечском съезде великий князь Мономах? Я мыслю, что - время!»
        И, думая так, книжник с тем большей горечью возвращался мыслью к своим делам, припоминая гневного князя, гречанку Елену и ту, от которой уехал он в ссылку не попрощавшись…
        Чем дальше на север, тем больше томила его тоска. И вот, уже далеко за севером Волги, у Кубенских волоков, книжника вдруг охватило желанье воли. Он с гневом подумал:
        «Зачем покоряться князю? Зачем подобру идти в заточенье? Не лучше ли кинуть этот удел и умчаться прочь - к любому другому князю или в чужие земли? Там - солнце, приволье, слава…»
        Но тут же явилась мысль:
        «Чужие земли - чем лучше? Не то же ли горе я видел в славном Царьграде? Недаром в месяц отъезда посольства из Византии царь Мануил обвинил Андроника в злой измене, судил и бросил в тюрьму… Недаром и крестоносцы лезут из всех углов на чужие земли: знать, на своих-то землях им худо! А худо им оттого, что живут по-волчьи!»
        Данила Никитич невольно вспомнил о том, как готовился Мануил к обороне Царьграда от свирепых сельджуков-турков, грозивших с юго-востока, и от голодных толп крестоносцев, начавших второй поход. На глазах послов и купцов к Царьграду со всех сторон потянулись телеги с камнем для починки высоких стен, защищавших город. В пехоте и коннице спешно менялись ржавые панцири и мечи, ковались для длинных копий новые наконечники. Под предводительством опытных полководцев Василия Чикандила и Просуха Мануил послал часть своих войск к Дунаю сушей и морем на мощных триремах[33 - Триремы - большие ладьи с вёслами в три ряда.] навстречу войскам крестоносцев. Ибо только в устье Дуная к исходу лета скопилось не меньше пятидесяти тысяч алчных воинов немецкого императора Конрада и молодого французского короля Людовика VII.
        «Теперь, я чаю, секутся все эти в самом Царьграде!» - злорадно подумал книжник, как бы мстя сердитому патриарху и властному Мануилу.
        Но злорадство сразу угасло: легче ли оттого, что повсюду звенят мечами, повсюду кровь и неволя?..
        «Не слаще и на Руси, - подумал он грустно. - И если бежать от князя, то в чей удел и зачем? Не к Изяславу же? И не в сытый, торговый Новгород?! Ни к чему убегать от неправды к кривде, от горя к тоске. Бежать - только назад, к Пересвете».
        И как-то утром книжник сдержал коня. Подумав, он повернул его вспять и ударил плетью.
        Усталый конь покорно рванулся навстречу южному ветру. Вслед за конём, пугливо переглянувшись, быстро пошли назад и два отрока, которые во главе с юным Кирькой сопровождали Данилу в ссылку.
        Их лица мелькнули перед Данилой все сразу… и только тогда Данила вдруг вспомнил о двух холопах и Кирьке, прошедших за ним весь путь от рати до Суздаля, а от Суздаля - в Белоозёрье.
        Вспомнил - и перестал торопить коня.
        Подумал - и встал.
        Вздохнул, оглянулся - и повернул коня головой на север.
        Взглянул на Кирьку, страшная рана которого чудом срослась, изуродовав всё лицо, - и стало Даниле стыдно: о дальних он думал, а ближних своих забыл! Немало дней служили они ему спокойно и молча, не замечая несчастий и ран своих. И он перестал замечать их раны и беды: на то, казалось, и жизнь, чтобы всё это было у каждого в изобилье! Но чем же отроки виноваты, что он - господин их, они же - слуги его? И для чего обрекать их на ту же долю, к которой теперь присуждён Долгоруким книжник?
        Данила с любовью взглянул на каждого из троих.
        - Идите отселе с миром, - сказал он отрокам, доставая из перемётной сумы три серебряных гривны. - Я отпускаю вас от себя, как равных. Дай поцелую тебя, Кирилл…
        Кирька смутился и отвернулся.
        - Ты раны своей не стыдись, - сердечно заметил книжник. - Та рана твоя святая…
        Он обнял Кирилла, потом и двух остальных.
        - Прощайте, милые братья, - сказал он, скрывая слёзы. - Меня не кляните, бо вас я любил…
        - Не можем тебя покинуть! - решительно вскрикнул Кирька. - До края с тобой пойдём…
        Но книжник нахмурился и сказал:
        - Велю тебе, Кирька, идти назад. Пусть Петр да Иван возвращаются в Суздаль, а ты вернись в посёлок московский. Найди боярышню Пересвету. Скажи ей, куда я делся… Пускай вовек меня помнит. Потом и сам иди, куда хочешь… - Горячий комок подкатил к горлу Данилы. Но он закончил:
        - Скажи про всё и строителю Симеону. Не ты, так он боярышню встретит. Коль сможет - пусть весть о ней пошлёт в Белоозёрье…
        Данила Никитич хлестнул коня и бешено поскакал вперёд - к безлюдью, к тоске, к холодному Белоозёрью…

        ГЛАВА XXIII. ВЕСНА

        Днесь весна красуется, оживляющи земное естество…
    Слово Кирилла Туровского

        Ужасаясь неправой доле, перебирая горькие думы, Данила Никитич ехал в дальнюю ссылку из милого сердцу угла Руси, где между Окой и верхней Волгой лежала Суздальская земля.
        С юго-востока её облегали народы Мордвы и Мещеры; с востока - Мурома, Черемиса и Пермь; за ними, за верхним востоком - Меря; за Мерей - холодное Заволочье, а дальше за ним - Страна Полночного Мрака.
        На запад от Заволочья, за дальним холмистым верховьем Волги, тучнел и рядился в заморские платья Новгород. За ним, у Варяжского моря, жила подвластная новгородцам Емь, совсем на заходе солнца - жмудины да эсты.
        За ними - лежат известные Даниле только по книгам бескрайние земли других народов. На этих землях - на склонах Угорских, в долинах заморских, - вздымая мечи, сотрясая ратями землю, двигались и сшибались рати Богемии, Венгрии, Швабии, Рима…
        Но это там, далеко. А здесь, где Суздальская земля, здесь мило, как в отчем доме! И не из этого дома, а в этот дом хотелось бы книжнику ехать любой дорогой: зимой - по снегу, летом - лесами, по берегу тёмных рек, через болота и буреломы - лишь бы вернуться к доброму миру, к покою сердца!
        Но нет: и на суздальских землях Юрия Долгорукого, в милом доме, отказано книжнику в мире, в счастье. Ибо и там - не реки с кисельными берегами, и не течёт там вместо воды вино…
        И всё-таки жизнь есть счастье. Она и в тоске, и в горе. Вот ехал Данила Никитич в холодное Белоозёрье, устав и душой и телом, а вслед за ним по родной Руси стремительно шла весна.
        Настигла она и Данилу.
        Вначале весна легла под копыта его коня измятым и рыхлым снегом.
        Потом прозрачной, льдистой водой.
        Потом первой грязью на южных склонах увалов, первыми робкими почками на кустах, космами старой, не сгнившей в снегу травы.
        И он, поднимая призывно руки, глядел в голубое, яркое небо, на рощи, продутые ветром, на реки, готовые сбросить льды. А в сердце - смиряя тоску - весна начинала петь ту же звонкую песню, которую пели, не умолкая, ручьи на грязной дороге, ветер в ушах и ранние птицы в небе.
        Весна отмыкала реки, снимала покров зимы с холодных полей, пробуждала зверя и птицу. Она, как хозяйка в просторной, светлой избе, чистила-мыла мир и будто просила людей:
        - Воспряньте! Пора холодов прошла!
        И люди, услышав голос весны, с утра покидали избы, глядели на небо, щурясь от силы солнца. Они торопливо ладили к пашне сохи, подтягивали портки к ввалившимся животам и радостно говорили:
        - Мужик зиму перерос!
        В московском посёлке девушки пели солнцу:

        Солнышко-вёдрушко,
        Золотое пёрушко,
        Видело ль ты, солнышко,
        Бабу-ягу,
        Бабу-ягу,
        Ненавистну зиму?
        Эно она, лютая, от весны сбегла!
        Эно она, лютая, стужу несла
        Да морозом трясла…
        Ан оступилась -
        С поля свалилась!

        И зима убегала с чёрного поля, с бурого луга, из лесов, - потоками с гор, ручьями от снежных навалов, морозом из тесных изб, льдом с возмущённых рек. Прогнали зиму Авдотья-весновка, Герасим-грачевник, Василий-капельник, Алексей-с-гор-потоки, Иван-лествичник, Солнышко-друг-пресветлый.
        Вскоре люди выгнали тощий скот из хлевов и изб - «для пригреву» - под вешнее солнце. Потом его вывели для обрядового омовенья снеговой водой, для кормления «четверговой» солью и обсеканья вербовым прутом.
        Из хат на заре выносили слежавшуюся солому, жгли её во дворах и пели.
        Пели ручьи и полые воды.
        Пели и жаворонки в сверкающем синем небе. И дятлы звонко стучали по жёлтым соснам. И воробьи чирикали не глухое «чуть жив», а бойко, весело говорили: «И я большой!»
        Люди были «чуть живы», хуже, чем воробьи, но гоже с надеждой думали: «Я - большой!» - и напряжённо смотрели ввалившимися, больными от зимнего дыма глазами на светлый, весенний мир, ожидая сытого часа.
        Ранним апрельским утром Любава вышла во двор. После продымлённой, тесной избы мир перед ней распахнулся, как светлая горница, радуя солнцем. Девушка медленно оглядела небо, двор и всё, что было за тыном.
        Она увидела мир весны, плывущий льдинами по Москве-реке, текущий синью над тыном и над посёлком.
        Мир был свежий и чистый. Небо сверкало. Пухлые белые облака скользили к восходу, повинуясь быстрому бегу ветра. Солнце грело снега и деревья, стоявшие возле изб. Оно согревало лес за разбухшей Неглинкой и на другом берегу широкой Москвы-реки. И лес всё время шумел таинственно и приветно, будто хотел открыть Любаве добрую тайну:
        «Возрадуйся, дева: идёт весна!»
        Любава, прислушавшись, поняла приветные мысли леса и радостно засмеялась.
        - Я вижу! - сказала она шумящему лесу и протянула к солнышку руки:

        Пришла весна красная!
        Пришла весна с радостью,
        С великою милостью!

        Кто-то за её спиной вдруг ответил тяжёлым, широким вздохом.
        Любава испуганно оглянулась. И тут же вновь засмеялась: это с огромных лап стоявшей у тына ели упала под солнцем последняя масса снега, застрявшая между веток. Упала, разбилась внизу с приглушённым вздохом, будто корова вздохнула в чистом хлеву, и ель закачала зелёной веткой, как бородатый дед-лесовик.
        Весна!
        Девушка вышла на бугорок - живую проталинку, над которой курился прозрачный почвенный пар, постелила на ней холстинку, оставила на холстинке несколько крошек хлеба и снова ушла в избу. Там она с Евдокией, женой кривого мужика Полусветья, старательно истопила печь, согрела вешней воды, потом разложила в избе на полу солому, служившую людям ложем. И вот, когда дым ещё густо висел в избе, первым в печку залез кривой Полусветье.
        В печи он фыркал и охал. Вода текла на солому. Пар смешивался с дымом и вырывался в дверь. А Полусветье тёр своё тело мочалкой - смывал с него зимнюю грязь, ломоту и усталость.
        За одноглазым помылся Страшко и тоже фыркал и охал. Потом помылась с детьми Полусветиха, а после детей - Любава.
        Вода в корчаге осталась, и девушка привела чернеца. Седобровый, маленький Феофан всю зиму болел, а недавно в споре с языческими волхвами был бит, и теперь еле шёл, тряся головой. Руки его дрожали и ноги не слушались. Но хуже слабости от побоев был тяжкий зуд: всю зиму зудил этот зуд худое, дряблое тело старца, поэтому - ох, как резво влекло и его к Полусветьевой банной печке!
        Любава помыла старого Феофана сама, удивляясь большим синякам от Жомовой палки, которой тот бил Феофана во время ссоры. Когда помыла, стянула его на солому, обтёрла, одела и усадила в избе за стол, а солому с пола сгребла и вынесла за порог. Ткнув головешку в прелую кучу, она с любопытством следила, как пламя долго не занималось внизу намокшей соломы, потом побежало рыжими белками по сухим местам, задышало паром. Жёлтый и сизый дым повис над соломой. А Любава глядела на огонь и просила-приговаривала:

        Коровья беда,
        Выходи со двора,
        Как с горки вода!
        Тебя мы сожжём,
        Кочергой загребём,
        Помелом заметём
        И золой забьём:
        Чур наших коровушек,
        Бурёнушек,
        Рыжих, беленьких,
        Чёрнопегеньких!

        Коровья беда горела, огонь в соломе хрустел и сердился, когда попадал на мокрые кучи, но всё-таки жёг и жёг, будто жадно жевал солому огромный, несытый бык.
        Из тощей скирды Любава надёргала новой соломы и разложила в избе на лавках и на полатях: ох, славно будет всем спать этой ночью на свежих пучках соломы!
        Славно - до самого лета.
        А летом, на воле, будет того славнее… может быть, оттого, что рядом будет Мирошка?
        Любава, смутившись, вспыхнула, села к столу и вместе со всеми поела каши.
        - Ешь посытнее, отче! - ласково понуждала она Феофана за чинным столом.
        Но избитый, больной чернец чуть двигал ложкой, хотя был голоден, как и все: немощь томила тело. Он угасал, как гаснет сырая лучина зимой в светце. Лишь глаза старика сияли: хотелось ему пожить на земле ещё хоть немного. Хотелось, как объяснял он, побыть свидетелем новых дел человеческих новых судеб земли Русской.
        Мальчиком в Киеве жил он в монастыре при Несторе-летописце Юношей принял постриг, два года учил «устой» монастырской жизни, потом «испытывался» в монастырских службах, наконец, облачился в «маностью» и был «сподоблен игуменом на приятие святой схимы»
        Многие годы учился он хитрому разуменью книг и письма у великого Нестора-летописца. И сам тайно подвигу Нестора удивляясь, начал писать жития и сказанья и обо всём, что «слышал от древних отец, бывших в то время», и о чём было нужно сказать потомкам.
        Став монастырским «братом» к старости выпросил Феофан у игумена благословенье на уход из братии в мир - для крещенья «тёмных языков» в неведомых землях востока и севера.
        Игумен сказал:
        - Иди. Вразумляй там смутных да тёмных. Однако не забывай и о том, что церковь без благ земных всё едино, что воевода в бою без оружия и доспехов. Преумножая церковные блага, преумножаешь и силу её креста. И посему будь деятелен и в слове, и во взимании десятины с каждого дыма Не забывай щедрот от сильных мира сего, от городовых людей и всех человеков.
        Феофан смиренно ответил:
        - Об том не забуду - И вскоре пошёл из Киева в дальний путь - с крестом да пером и плотным свитком «бумаги» обрывков пергамента и прессованной бересты.
        Шёл он год - по лесам и рекам, по диким долинам, питаясь в пути подаяньем добрых людей.
        И вот пришёл на Москву-реку. Пришёл в то самое время, когда одичавшая от голода толпа «тёмных», ведомая местным волхвом Клычом, убила здесь попика Авксентия слишком ретиво занимавшегося поборами в пользу церкви Голодные разграбили, а затем и сожгли амбары попа, набитые всяким добром; Авксентия бросили в пламя, а попадью и двух её дочек выгнали вон.
        С амбарами и церковкой - выгорел весь посёлок.
        Посёлок с весны отстроился снова. Потом - срубили церковку, и старенький Феофан стал «вразумлять языки» ещё живущие кое-где за холмом, в лесах по Москве-реке и Неглинной.
        Свирепство волхвов его не пугало - на то он и шёл, решившись на «подвиг». Осмелев, он многократно ходил и к лесным языческим капищам да божонкам, где старые волхвы Клыч и Жом строго и властно «отправляли бесовские службы».
        Там не раз Феофан был бит Клычом или Жомом за то, что пытался мешать их службам. Ибо если Клыч дико кричал: «Да имеем клятву от бога, в него же веруем - в Перуна и в Велеса, скотья бога! И да будем золоты, яко золото! А кто отвергнет лицо от Перуна, да иссечён будет!» - то в ответ Феофан немедля кричал о церковном боге, Перуна же клял и грозил язычникам адом.
        Он так же свирепо как Клыч, заканчивал своё обращение к «тёмным».
        - Крест лишь спасёт ваши души! Не будьте привержены к истуканам! Помните, что, может быть, завтра станете смрад, гной, черви!..
        Но буйство волхвов и «тёмных» не усмирялось, они теснили попа от капищ, кидали в него землёй, а Клыч налетал на монашка и бил тяжёлой жертвенной костью…
        Еле живой, в синяках, с наполовину выдранной бородёнкой, но не слабеющий духом, чернец Феофан возвращался в свою часовню, садился на лавку ближе к окну из бычьего пузыря и долго старательно вписывал в свой большой летописный свиток:
        «Ныне был бит Клычом. Однако же будет и волхв мною бит при помощи всеблагого».
        Подумав о неудачах с крещеньем лесных людей, он добавлял:
        «Долг же мой, как и всякой души совершенство, не в том состоит, чтобы брать десятину и славну быть ото всех, но в том, чтобы делом и помыслом сохранить себя и паству мою в чистоте. »
        О старых языческих праздниках и приметах чернец писал.
        «Веруют в стречу с попом и бесом, в чох, в сглаз и полоз, в птичий грай, ворожбу, басни бают и в гусли гудут»
        Вспомнив «русалью неделю», «купальский день», «обжинки», «похороны мух», «колядованье», «радуницу» «навий день» и всякие «метища», хороводы, «игрища» между сёлами, жениханья, чернец писал:
        «Есть у них Лада, Купала и Лель - боги женитьбы, веселья и утешенья, якоже у эллинов Бахус…»
        Но злобы к языческим Ладе и Лелю чернец не питал: он и сам в душе радовался земному, простому миру, верил в легенды и басни так же легко, как Любава, и, сидя после мытья за столом, на котором дымилась каша, с завистью говорил:
        - Вот - юность… ей всё доступно! Ей всё на благо, на радость! А мне, старику, во зло: обилие пищи - во зло, хожденье по мокрети в лес к «языкам» - во зло. Даже это Вечное мытьё обернётся злом, ибо грудь удушьем заложит! Вот кабы съесть молодильных яблочков… Говорят, что всё-таки есть такие на свете. А где они? Сам я хоть много жил, а не видел. Где яблочки те - не знаю. Молва идёт, что на острове на Буяне. А где тот остров? Похоже, достать те яблочки трудно. Недаром бают, что там, на острове на Буяне, лежит вкруг сада змей лютый Елеафам. Сомкнулся кольцом - и пройти туда невозможно… Вон видишь: неведомый остров, на том на острове змей! Достань попробуй…
        Он дожёвывал беззубым ртом мелкие крошки каши, качал головой, сокрушался:
        - А надо бы мне молодильных яблочков: стар стал. Жом с Клычом одолевают. И вон - игумен бранит, что блага ему не шлю. А яблочков как поел бы, так всех бы волхвов дубиной смахнул, а «тёмных» креститься бы скопом в реке заставил. Потом - десятину бы стал собирать…
        Феофан воинственно оживился, подумав о том, что мог бы, поевши тех сказочных «молодильных» яблочков, не бежать от Клыча побитым, а сам - бежать за Клычом, ударяя под зад лаптишком.
        Но думай не думай, а силы - нет! Бока - в синяках, и ноги не гнутся…
        - А всё оттого, - добавил он грустно, - что в тяжких грехах живём. Крещёные и язычники - равно. Наши грехи и плодят всяких бесов, подобно тому, как почвы добротность плодит хорошие злаки. Отсель и слабеет род человеков. Однако старые люди не зря при детстве моём говорили, что раньше-то человеки были иными, чем ныне. Раньше были они большие: одна нога человеческа аль рука была тебе в рост!
        Феофан указал на Любаву.
        - Вот какие были раньше большие люди! А ныне, гляжу, мельчают. Возьми хоть меня - сморчок. Да… слабнут, хиреют люди. А после станут не больше мухи или муравля лесного…
        Пугая Ермилку с Вторашкой, он строго закончил:
        - Тогда и настанет конец всему!
        Вошёл Симеон. С улыбкой он поглядел на покрытого синяками, но светлого после бани старого Феофана:
        - А… жив ещё, старче?
        - Жив.
        - Опять с волхвами воюешь?
        - И то…
        Симеон вполголоса приказал Любаве:
        - Выдь к тыну. Там тебя ищет некий знакомец… И вновь повернулся к старцу:
        - Беречь себя надо, отче. Без толку к волхвам не лезь. Феофан сердито вскричал:
        - Ан лезть к ним, во тьму их, буду! Светоч правды туда внесу!
        Любава не слышала, что ответил зодчий: накинув шубейку, она поспешно выскочила за дверь.
        У тына, спиной к избе, смиренно стоял оборванный, мокроногий мужик, блаженно греясь под солнцем. Было видно, что шёл он в посёлок издалека - по вешним мокрым дорогам, без отдыха, лишь бы скорей дойти. Услышав скрип двери, он сразу же обернулся, и девушка чуть не вскрикнула от испуга: поперёк почти безбородого, молодого лица шёл страшный волнистый шрам. Розовый, как червяк, он тянулся от уха до уха, уродуя всё лицо. Но это лицо - улыбалось. Серые ласковые глаза смотрели на девушку прямо, будто хотели спросить:
        «Ужель опять не узнала?»
        Но Любава уже узнала и эти глаза, и шрам.
        - Ох… Кирька! - сказала она потрясённо. - Ведь ты отправился в Суздаль?
        Кирька весело протянул ей руку:
        - Будь здрава, Любава. Был я и в Суздале. Был за Волгой. К тебе вернулся…
        Заметив выражение невольного жалостливого отвращения на лице Любавы, глядящей на страшный шрам, Кирька со вздохом прибавил:
        - Никак ко мне не привыкнешь? А я привык! И опять с беспечной улыбкой заметил:
        - Одна только ты цветёшь!..
        Любава видела Кирьку ещё в тот вечер, когда он пришёл из рати в посёлок с телом Иванки, чтобы с рассветом двинуться дальше, на Суздаль. Она его видела в краткий миг, но он, пугая страшным лицом, успел рассказать ей о славных сечах и доблести парня Мирошки.
        - Теснит твой парень Мирошка смолян! - сказал он тогда ей с доброй улыбкой. - Чаю, что скоро вернётся вместе с суздальской ратью к дому…
        Теперь возвратился Кирька назад. Возвратился - и возле тына шёпотом стал рассказывать о судьбине книжника Даниила. В конце попросил передать о том же боярышне Пересвете.
        Любава молча кивнула и поспешила уйти в избу. Там она взяла ларец - коробку, сделанную отцом за зимнее время, и снова вышла со двора.
        За ней увязался Ермилка.
        По мокрой дороге, от рощи до рощи, они побежали к боярской усадьбе. Но возле ворот их вдруг задержал Якун. Замахнувшись большим батогом на Ермилку, Якун вскричал:
        - Куда? - и ухватил настойчивую Любаву за ворот шубейки.
        Управитель боярский был озабочен: с Клязьмы только что возвратились «Якуньи други», ходившие полой водой в свой первый после зимы разбойничий поиск. Теперь от Яузы, мимо сверкавшего перед усадьбой набухшего озера, ватажники торопливо таскали добытое ими добро в усадебный грязный двор.
        Якун стоял у ворот, торопил и толкал ленивых, - боялся Кучкина гнева: увидит боярин - отнимет башку от тела!
        Один из ватажников протащил растрёпанный тюк. Второй пронёс за спиной лубяную торбу, в руках - охотничью птицу в тёмной шапочке и с цепочкой. Увидев девушку и Ермилку, он подмигнул им, встал у ворот и с нежной ухмылкой щёлкнул сокола ногтём по клюву:
        - Ловец!
        Якун с маху вытянул нерадивого батогом по спине:
        - Если ловец - лови! - И холоп поспешил в ворота.
        За ним провели двух раненых из боярской служни - еле живых, обвязанных окровавленным, грязным тряпьём мужиков. Эти, тихонько охая, тоже свернули было к воротам, но управитель велел:
        - В сельцо! - и указал батогом на дальние избы.
        - Идти нету сил! - прохрипел один из ведомых. - Совсем умираю…
        - Авось не умрёшь, потерпишь! - бросил Якун и велел ведущим: - Пусти их из рук на землю. Небось дойдут до села. А не дойдут - доползут. Не бояре…
        Раненых отпустили. Они, покачавшись, упали около тына. Один из них сразу притих, - видно, умер. Второй, приподнявшись, спросил со страхом:
        - Как теперь с нами будет? Рук, ног лишились…
        - Никак, - ответил Якун.
        - Ох, жрать-то, чай, надо?
        - Заслужишь - дадут. Раненый с болью крикнул:
        - Служить теперь нету сил: в налёте все кости поломаны, тело побито…
        Якун не ответил. Не отпуская Любавы, он подогнал последнего из людей, пронёсших добычу:
        - Борзее иди, болван: вишь, смотрят чужие очи! И снова толкнул Любаву прочь от ворот.
        - Чего тут стоишь да смотришь? А ты? - повернулся он и к Ермилке. - Идите отселе прочь!
        Ермилка на всякий случай воинственно отступил подальше. Любава не испугалась. Она лукаво сказала:
        - Боярышня приказала принесть ларец. Вот я и пришла с ларцом…
        Якун недоверчиво оглядел ларец.
        Это была резная, ловкой работы коробка из липы, на крышку которой Страшко наложил искусный рисунок: на чёрном фоне золотая ваза, на ней держались две изумрудные рыбицы мордами вниз, а замысловато сплетёнными хвостами кверху. По краям ларца, от угла к углу, шёл хитрый орнамент с цветами и листьями дуба.
        Страшко умел и любил творить такие ларцы. Тонкой кисточкой из волос Любавы он наносил на крышки ларцов то невиданных рыб по хрупким бокам сосудов, то сплетенья цветущих лозинок хмеля вокруг золотого блюдца, то соколов в синем небе с рубиновыми глазами, в орнаменте в виде колец, наложенных друг на друга.
        Эти его работы любил и князь. Ценили их и бояре, не зная имени мастера. Но Якун, оглядев ларец, только нахмурился: как ему быть с этой глупой бежанской девкой? Может, погнать? А вдруг боярышня спросит: «Была ли, мол, девка? Почто её не пустил?» От скуки, видать, ларец тот принесть просила…
        Он хмуро сказал, засунув ларец под мышку.
        - Постой пока тут! - и сам пошёл во двор за ворота. Раненый, брошенный у ворот, с усилием приподнялся над мокрой, грязной землёй и крикнул Якуну вслед, задыхаясь:
        - А как же со мной, Савватьич? Якун досадливо обернулся:
        - Чего ты?
        - Чай, заслужил я хоть малую кроху пищи: не для себя, а для тебя да боярина добро в походе добыл с ватагой… кровь свою пролил…
        - За то тебя раньше кормили, - сердито сказал Якун. Раненый, угасая, с отчаяньем прохрипел:
        - А что же ты бабе скажешь, когда умру?
        - Скажу, чтобы шла к другому! - с усмешкой сказал Якун и плотно закрыл за собой ворота.
        Раненый застонал от боли, с трудом повернул к Ермилке своё худое лицо, попросил:
        - Ох, милый… сходи в Кучково… Эно, там - видишь избы?
        Ермилка, не отрывая глаз от лица мужика, от его разъезжающихся на сырой и холодной земле ладоней, поспешно ответил:
        - Вижу.
        - Пойди… Позови там бабу Явдошку… Пускай придёт меня приберёт…
        Лишившись последних сил, раненый тяжко упал всей грудью на землю, хотел приподняться, не смог - и, стукаясь лбом о твёрдый, слежавшийся возле тына весенний снег, безнадёжно и горько заплакал.

        ГЛАВА XXIV. ГИБЕЛЬ СЫЧА

        Внезапно же приде к нему
        смерть, образ имея страшен, а об-
        личие имея человеческо, - грозно
        ж видети ся и ужасно зрети ея!
    Повесть о прении живота со смертью

        Узнав от Любавы о страшной судьбе Данилы-книжника, Пересвета с плачем кинулась к мачехе.
        Выплакав горе, она от мачехи побежала снова к себе в светлицу, хотела ударить себя кинжалом, броситься в омут, пойти к отцу и просить о защите. Но скоро девичий разум привёл к иному:
        - Надо самой бежать! Одеться в отрочье платье, взять сколько в силах разные самоцветы, схватить коня - и бежать… Бежать в Белоозёрье, не помышляя о гневе отца: Данила мой милый казнит себя в заточенье!
        Пусть будет отец гневиться: до гнева ли, если беда настигла? Одно и осталось: раскинуть крылья и улететь! Тесна, темна Данилова клетка, куда лететь Пересвете. Но и отцовская клетка ничем не лучше: хмуро в ней, тяжко…
        Подумав об этом, девушка в тот же час позвала Сыча.
        Из всей боярской служни он ей казался самым добрым и ловким: статен, всегда с улыбкой, готов к услугам, не глуп. Уж если кого просить, так лучше просить Сыча. И девушка, будто гуляя и будто бы испугавшись собак, позвала Сыча на крыльцо.
        Когда он, кинув лопату, которой разбрасывал снег по двору, чтобы лучше таял, почтительно встал у мокрых ступенек, снял шапку и, улыбаясь, взглянул в глаза Пересветы, она смутилась. На миг ей даже вдруг захотелось бежать назад в светлицу, но горе осилило стыд, и девушка попросила:
        - Мне помощь твоя нужна… За то уплачу не скупо! Сыч сразу переменился. Окинув девушку цепким, сверкнувшим взглядом, он тут же в уме прикинул: какая плата будет от Пересветы?
        «Какая та плата ни будь, - решил он, ликуя, - а взять я своё сумею!»
        Пригнувшись ближе к крыльцу, он сдержанно, тихо бросил:
        - Готов на любое дело.
        - Но тайну храни от всех! Сумеешь хранить ту тайну?
        Сыч клятвенно поднял руку:
        - «Голова моя коробея, а язык замок!» Хочешь, заговором обещаюсь?
        И быстро забормотал:
        - «Будьте, слова мои, крепки и лепки! Твёрже камня, лепче клею и серы, сольчей соли, вострей меча-самосека, крепче булата! Что задумано, то исполнится! Слово и тело своё даю…»
        У девушки сразу высохло горло. «Так вот он, желанный час! - скорее сердцем, чем разумом поняла Пересвета. - Хоть есть ещё время остановиться. Ан остановишься - будешь вовек в слезах. Нет, только вперёд - к Даниле!..»
        И девушка, вспыхнув, решительно досказала:
        - Хочу я отсель бежать. Достань мне отрочье платье… сведи со двора коня… оставь их в надёжном месте: в условленный час - уйду!
        Ещё не зная, велеть ей или просить, она подсказала:
        - В княжьем посёлке найди бежанку Любаву… она поможет.
        Сыч тихо присвистнул. Уже без улыбки он взглянул в лицо Пересветы, увидел жар и смущенье, подумал: «Боярин за то убьёт!» - но твёрдо сказал:
        - Добро!
        Девушка кинулась в сени.
        Сыч медленно отошёл от крыльца, встал у ворот и долго задумчиво взглядывал то на собак, гремящих цепями возле конюшни, то на дубовый тын, обсохший под солнцем, то на широкую дверь, ведущую в сени, то в чистое небо над голыми тополями.
        Когда усталый, потный Якун, выйдя из-за угла усадьбы с мокрой лопатой, сердито крикнул:
        - Эй, Сыч… холоп! - бродяга впервые без торопливости сделал один лишь шаг навстречу Якуну и с тайным злорадством громко спросил:
        - Чего ты орёшь… эй, дядя?
        Он ненавидел и управителя, и ватажного батьку Багана не меньше, чем жадного, строгого, нелюдимого Кучку. Он ненавидел всю жизнь в усадьбе. Сидишь в ней, как будто в холодной клетке: ни бражничать, ни певать… лишь окрики да работа!
        Якун в сердцах ударил Сыча лопатой, и тот окончательно зло решил:
        «Возьму коня из конюшни… С Любавой платье добуду!»
        Через несколько дней, посланный к сыну Чурайки, волхву язычников Жому, он тайно зашёл в посёлок. Любава сидела с Кирькой возле избы на обвалившейся, но уже подсохшей завалинке. Перед ними, за тыном, плескалась Москва-река, а за ней, во влажном весеннем мареве, лежало лесистое, уходящее в сумрак Замоскворечье. Оттуда Любава ждала Мирошку, и каждый день, провожая полые воды, глядела туда с надеждой: не появятся ли знакомые ратники на размытом речном берегу?
        Но ратники не являлись, хотя они были совсем уже близко.
        Любава не знала, что воины Святослава, а с ними и парень Мирошка, уже подошли к Протве. Смоляне и воины киевского Радилы бежали от них, побоявшись измены: черниговские князья, союзники Изяслава, подумавши, отказались идти против родича своего Святослава, и это было подобно удару в спину - сразу рати Радилы и воины смоленского воеводы Склада остались одни. Рать Святослава и триста всадников-половцев, нанятых им по совету жены-половчанки, вклинились между войсками Радилы и Склада. Тогда Радила этой же ночью увёл свою рать на Киев; поспешно пошёл к Смоленску и Склад.
        Пока разгневанный Изяслав уговаривал киевлян собрать другую дружину и клял изменников, князь Святослав с белоозёрской дружиной дошёл от Дона до устья Протвы и встал здесь на отдых. Сюда послал ему Юрий гонца, возвестив о новой победе: суздальская дружина, с которой пошёл в новгородские земли сам князь Долгорукий, а с ним и княжич Андрей, сумела к весне не только не дать новгородцам ударить сбоку на Святослава, но и разбила рать новгородцев, разграбила город Торжок и земли по Мете, взяв много добычи и сотни пленных…
        Об этом Любава не знала. Девушка просто ждала своего Мирошку, и сердце её сжималось от разных предчувствий. Но девушка убеждала себя, что парень вернётся. Не может он не вернуться! Уж больно мил он Любаве, а мир вокруг так ясен! Вон быстро зима миновала. Весна оказалась ранней - совсем тепло. Ещё к середине апреля снег убежал с земли. Солнце вставало каждое утро горячее и румяное, предвещая вёдро. Повсюду кричали птицы. За тылом холма весь день болтали тетерева. На заре за чащобой призывно кричали гуси. Дятлы стучали, шумел за холмом и быстрой рекой синеватый, уже набухающий силой лес…
        Увидев Сыча, Любава сдвинула брови. Но Сыч спокойно, будто всегда встречался с Любавой по вечерам, сказал ей:
        - Здравствуй!
        Взглянув на страшную рану Кирьки, он чуть помедлил и тихо, с особым смыслом добавил:
        - Есть дело к тебе, Любава…
        В этот же вечер он долго сидел у Чурайки и Жома на заднем склоне холма. Ночью пытался открыть в усадьбе конюшню и взять коня. Однако дело не вышло, и Сыч наутро сумел отнести к Чурайке лишь плотный мешок с едой и мужскую одежду для Пересветы.
        В полдень он взял у боярышни в виде залога большой драгоценный перстень.
        Сыча забавляло, что он оказался хозяином в тайном деле. А главное: это дело сулило не столько выгоду, сколько игру ума. И Сыч уже видел возможность играть судьбой Любавы и Пересветы: предать их или спасти, услышать беспомощные угрозы или велеть молчать - теперь во власти Сыча!
        Бродяге очень хотелось увидеть не только испуг на юном лице Пересветы, но также и слёзы Любавы, когда он им скажет, что хочет открыться боярину и сгубить Любаву навек. Быть может, хоть в страхе забудет Любава тогда Мирошку и сердце отдаст Сычу?
        Бродяга со злой надеждой обдумывал всевозможные планы такой измены. Настойчиво возвращался он хитрой мыслью и к супротивнику своему Даниле Никитичу книжнику, отныне ставшему по немилости князя Данилой Опальным, и к опасному парню Мирошке. Он помнил побои, полученные от них, и думал вернуть полученное сторицей. Но сердце хотело зла не только Даниле с Мирошкой, но и боярину Кучке: сделать бы так, чтобы хмурый боярин тоже завыл от горя, покрылся бы жарким потом и стал бы слёзно просить Сыча:
        «Найди сбежавшую дочь мою! Помоги мне, друг добрый! За то награжу отменно…»
        И Сыч, быть может, найдёт. А может, и не найдёт: всё будет зависеть от выгоды в этом деле…
        В один из ясных, солнечных полдней, когда на дворе усадьбы небесно синели лужи, Сыч, обходя блаженно греющуюся на солнце любимую боярскую корову, нечаянно поскользнулся на мокрой наледи, оставшейся там, где зимой лежала тропа, и обрызгал боярина грязью. Кучка, стоявший рядом и гладивший бок коровы, с маху ударил Сыча по плечу своей суковатой палкой. Сыч, поскользнувшись теперь уже от удара, не удержался - ткнулся в боярские ноги и чуть не сшиб господина в грязь. Тот в злобе ударил его ещё - по виску, потом - по затылку, около шеи, да пнул ногой.
        Удар был не очень сильным: Сыча бивали больнее. Но, видимо, оказался неловким. В глазах Сыча потемнело. Голову будто прожгло иглой. Потом по ознобу, шевельнувшему на мгновенье волосы, к шее вдруг хлынул липучий жар. Жар был похож на внезапную кровь из раны, - Сыч даже попробовал потянуться к затылку ладонью, чтобы не дать этой крови течь, но ладонь не дошла до затылка: рука безвольно упала, и Сыч затих возле Кучкиных ног, раскинув ладони.
        Лежал он одно мгновенье, хотя ему показалось, что полдень давно прошёл, когда он раскрыл глаза и увидел прямо перед собой лохматые ноги рыжей коровы, грязную бровку наледи, угол тына вдали, а выше - скворечницу, синее небо и чёрных грачей, гнездившихся на берёзе. До слуха его дошла скворчиная песня. Дошла - и пропала. И вновь дошла. И опять пропала, хотя Сыч, приподняв гудящую голову, ясно видел, что сизовато-чёрный скворец поёт свою песню не переставая. Значит - это его беда, что песня в ушах то слышна, то нет…
        Удивляясь слабости, охватившей тело, Сыч поднялся на четвереньки, с трудом распрямился и, покачиваясь, встал. Из окна на него глядела большими, испуганными глазами боярышня Пересвета. От конюшни украдкой следил Конашка Дементьев. Но господин не глядел, отвернулся, молча почёсывая корове большое круглое ухо левой рукой, а в правой - держа дубину.
        Сыч попытался шагнуть от наледи ближе к конюшням - и сразу натужливо охнул: голову прострелила боль. Боярин взглянул на него суровыми, злыми глазами, будто велел: «Молчи!» - и Сыч впервые почувствовал в дикой своей душе бессильную, жалкую и больную покорность немощного человека.
        «Так вот оно как бывает с другими! - скорее почувствовал, чем подумал он в страхе. - То я обижал и губил людей, то теперь сам без сил и брошен в обиде…»
        С невнятной, просящей улыбкой он встретил суровый боярский взгляд. Но боярин опять свирепо взмахнул дубиной, и Сыч покорно заторопился.
        Топчась среди луж, спотыкаясь о камни и сучья, лежащие во дворе, еле сдерживая желанье упасть и забыться, он медленно двинулся по двору к конюшням, где с длинной метлой в руках стоял удивлённо разинувший рот пугливый Конашка. Там Сыч сел на обрубок брёвна, прислонился затылком к нагретой солнцем стене конюшни и так же, как до того скворчиную песню, стал напряжённо слушать прерывистый топот копыт и частое звучное фырканье возбуждённых весной коней, запертых в стойлах.
        Когда боярин ушёл, Конашка чуть не волоком перевёл Сыча в глубину двора - к широкой, низкой избе, в которой жила служня.
        Там Сыч пролежал три дня, не понимая: что стало с его головой? Он то лежал, как труп, закрыв ввалившиеся глаза, то выл и метался, и по щекам его торопливо бежали слёзы.
        Конашка поил его драгоценным берёзовым соком, но хворь не кончалась.
        Служня дивилась упорству хвори. И даже боярин, когда Якун доложил ему о Сыче, в осужденье себе сказал:
        - И надо же было ему влезать под дубину!
        Сказал и послал побитому хлебец.
        Конашка понёс тот хлебец Сычу, да по дороге взяло его беспокойство. Потрогал он тощее пузо, взглянул на хлебец, вздохнул откусил кусочек. Потом откусил ещё два кусочка. Потом доел до конца: всё равно боярин не вспомнит!
        И верно: боярину было не до Сыча.
        Боярин готовился плыть к исходу апреля в Суздаль. И по его приказу «Якуньи други» уже крепили да снаряжали ладьи.
        Однако перед отъездом он вновь позаботился о Сыче: когда в усадьбу пришёл волхв Жом, боярин велел ему отвести Сыча к Чурайке: пусть мать-колдунья поможет побитому в добрый час…
        Жом в эти дни приходил в усадьбу довольно часто: обозлённый князем боярин задумал важное дело. Был он из племени вятичей и считался окрест своим. Ещё при князе Владимире Мономахе отец его Курнак родился и вырос в семье-«задруге» местного вятича-богатея, бывшего старшиной племенной московской округи. Пришёл сюда Мономах, и расчётливый, осторожный Курнак принял христианство, был назван Иваном и стал воеводой князя. Он выстроил дом в Ростове, не уходя с московской земли, взрастил сыновей в христианской вере, под княжеским стягом.
        Старший из сыновей Курнака, Степан Иванович Кучка, был с юности храбр, участвовал в сечах в полку отца и стал, возмужавши, суздальским воеводой. Он был обласкан ещё стареющим Мономахом служил и Юрию много лет. Но так же, как дед и отец, он наследственно оставался в своём племени вятичей старшиной. Он жил в Ростове и в Суздале, однако часто ездил в усадьбу к Москве-реке: крепил здесь свои богатые сёла, держал в руке сердитых волхвов.
        Ворчали волхвы на Кучку за то, что он - православный, с крестом на шее, но подчинялись: он был хозяином этих мест, защитник язычников перед князем, кормилец в голодный год, хотя по нраву - суровее и лютее любого из всех волхвов! Поэтому даже свирепый Клыч боялся боярина Кучки, а Жом приходил к нему как прислужник - низко кланяясь и надеясь на милость.
        В голодные годы в его починках и сёлах не раз возникали бунты. Но Кучка - где силой, где хитростью, а где и вовремя посланным возом муки да соли умел отводить от себя слепую злобу голодных. Так он решил и на этот раз. Пользуясь «божьим словом» там, где в сёлах были церковки, и властью волхвов над язычниками округи, он задумал чужими руками разрушить то, что затеял князь на холме московском. Ради этого тайного замысла и приходил к нему Жом в усадьбу.
        Напуганный и озлобленный упорством князя, боярин велел волхвам поднимать подвластных людей против княжьей затеи построить город.
        Не нужен здесь новый город Москов!
        Не должен хозяином встать здесь князь на московские земли!
        Земля здесь исконных вятичей, князь же - иных племён.
        Нельзя допустить, чтобы срублен был город из кровных местных лесов, чтобы стал отгонять он зверя и птицу, манить к себе татей, бродников, половцев, злую корысть иноземных людей, купцов новгородских и киевских! Была тишина - и пусть здесь вовек останется тишина. Лучше развеять здесь город пеплом, чем дать ему укрепиться!..
        Так говорил боярин, и Жом согласно кивал боярину головой:
        - Развеять сей город пеплом! Не дать ему укрепиться!
        - Не надо медлить и дня, - угрюмо учил боярин. - А то как приедет князь да заложит город, златое время тогда уйдёт. Как я велю, так вы начинайте…
        - И часу не буду медлить! - гремя амулетами, зло согласился Жом. - Давно Ярила да Чур по отмщенью плачут!..
        - Так вот. Собирай своих, кликай на помощь Яриле. Глядишь, и я помогу. Пойди вон к Якуну, он даст, чего надо тебе с Клычом. Да на Сыча взгляни: занемог чего-то, проклятый!
        Жом говорил с Якуном о тайном деле. Потом взглянул на Сыча. Узнав об ударе палкой, он убеждённо сказал:
        - То не боярин свалил больного, а княжий бес. Бес этот ткнул Сыча боярину в ноги. Бес же заставил взмахнуть дубиной, дабы войти ударом в голову парня. Теперь тот бес у Сыча в голове сидит…
        Жом убеждённо добавил:
        - Ан мать моя выгонит этого беса из головы! Вместе с Конашкой он уволок Сыча со двора усадьбы за холм, к старухе Чурайке, Та долго щупала синий затылок, глядела Сычу в глаза, потом приказала:
        - Снять с него волосы прочь. Не в них ли запутался бес проклятый?
        С темени больного сбрили волосы острой косой. Он дёргался и кричал от боли, однако Жом и Конашка держали его за плечи и не давали бежать.
        Чурайка ощупала кровоточащую кожу на голове Сыча, обмыла её каким-то чёрным отваром, потом окрутила широким холодным лыком.
        Но бродяге легче не стало. Напротив: боль становилась всё непонятней и злее. Сыч выл, как собака, и день и ночь.
        Тогда Чурайка сказала:
        - Видать, что тот княжеский да церковный бес проник за волосы, внутрь. Надо изгнать его из-под кожи. А если он и оттуда ушёл, - залезу под кость…
        Она попросила соли.
        Конашка принёс ей соль и вместе с Жомом туго скрутил Сычу ослабевшие руки. Вдвоём они посадили Сыча на скамью у стола. Чурайка взяла наточенный нож и разрезала бродяге кожу на голове крестом - от виска к виску и от лба к затылку.
        Сыч обрывал верёвки, кусал Чурайкины локти, выл, плакал, качал скамью, зверея от боли. Потом он затих, потеряв сознанье.
        Старуха ножом развалила углы разрезанной кожи, насыпала соли на обнажённый череп Сыча, растёрла её костлявой ладонью, потом окрутила голову бродяги чистой тряпицей.
        Так лечила она Сыча. При этом ласково говорила:

        Уйди, бес, от соли,
        Уйди прочь от боли
        На лавку.
        На травку,
        За крепкий тын…

        Старуха Чурайка верила, что делает так, как надо.
        Гибли в те годы страшно, болели - часто, лечились - нехитро. А голод да холод теснили людей, как враги. Зимняя хворь - к весне обострялась, летняя - начиналась с весны. И шли по избам болезни да беды, как осенью ходит ветер по голому лесу. Губили голодных, иззябших людей «ломота», «огневица», «зубница», «удушье», «пухнея», чирьи. А то налетала беда вроде той, какая вошла в Сыча: от ударов бояр или слуг боярских..
        Чем было людям обороняться?
        И если шли по телу голодные и простудные вереды - чирьи, дикая бабка-«вещунья», похожая на Чурайку, брала сосновый сучок и обводила им веред за вередом, говоря:

        Как сук этот высох на древе,
        Так пусть засохнет тот веред
        На белом теле!

        И все считали, что вереду надо сохнуть…
        При ломоте - терпели, а ранней весной, во время первой грозы, подпирали спиной либо дерево, либо стену избы и считали, что после этого ломота пройдёт…
        Если болели зубы, считалось лучшим из средств обмазать десны кровью чёрного петуха. Если же не было петуха, кусали дуб или белый камень. Или же вешали на грудь амулет из коры того дуба, из-под которого вытекал ручей. Такой дуб искали по всем лесам и ходили к нему лечиться от злой «зубницы».
        Больных детей силой протаскивали сквозь хомут. А если больной при этом кричал, несли на рассвете в курятник и там обливали холодной водой, говоря:

        Заря-зарница,
        Красная девица,
        Возьми свою криксу -
        Дай нам сон!

        Или же клали ребёнка утром в избе на стол, напускали чёрного дыма и, пока больной корчился от удушья, кричали:

        Уходи, болезнь,
        Из больного в избу,
        Из избы - дымом,
        Со двора - ветром!

        Больного сухоткой совали в развилку деревьев. Затем двадцать семь раз обводили вокруг развилки. Потом обливали водой из девяти разных речек. Затем осыпали золой из семи печей, снимали с него одежду и вешали на берёзовый куст.
        Больных лихорадкой купали в чистой воде, вытирали тряпкой и вешали эту тряпку на куст: когда тряпка истлеет на том кусту, тогда и болезнь уйдёт! А то - выстригали пучок волос, обрезали ногти и всё это клали в дырку, просверлённую в дверях на уровне головы больного, а дырку накрепко забивали осиновым колышком, ибо осина считалась деревом, отвращающим ведьм, упырей и бесов…
        Созданные фантазией древних людей различные «бесы» считались причиной людских несчастий. Поэтому первое, что всегда соблюдалось и чтилось, были приметы, заклятья, чуранья и заговоры от чёрных сил, якобы населяющих землю, воздух и воду. И если кто-нибудь умирал, одежду покойника выносили в курятник, чтобы её три раза «опел» петух и тем самым изгнал бы нечистых бесов.
        Веря в «сглаз» и тёмную силу, на тын насаживали конские черепа, «чтобы худое - ушло, а доброе - народилось».
        Весной избу подметали голиком, облитым кровью полночного петуха.
        Вводя коня-новокупку во двор, просили дворового домового:

        Дедушка-атаманушка,
        Полюби моего гнедого,
        Корми сытно,
        Гладь гладко…

        Выливая кипяток, обращались к тому же «дедушке-домовому»:
        - Уйди, чтоб тебя не ошпарить… Ставя печку в новой избе, говорили:

        Ахти, мати белая печь,
        Не знаешь ты скорби,
        Болезней и ломоты!
        Пусть же и я не узнаю
        Ни скорби, ни щипоты,
        Ни уроков, Ни призороков..

        Считалось бедой плевать на огонь, отдавать огонь, заливать огонь.
        Не разрешалось бить головешки в печи из-за боязни, что покойные родичи от этого могут «свалиться с неба в преисподнюю». И многое иное считали приметой вражеской силы. Делалось это потому, что и мир человека, и мир природы были неясны людям, казались исполненными чудес и тревожных тайн.
        Человек боялся этих грозных чудес. Но и боясь их, он радовался весне, сверкающей силе неба, своей живой красоте, желаньям жаркого сердца. Нестриженый, худорёбрый, но сильный и работящий, он выходил из курных избушек на свежий ветер, - и сосны качались приветней, и птицы, казалось, кричали звончее, и мир становился краше. Ибо всё-таки в мир выходил хозяин!..
        Однако Чурайка была не хозяином, а рабом: она сама хотела быть «вражьей силой» и вместо светлого взгляда на мир глядела жадным и мутным взором. Поэтому руки её творили чаще зло, чем добро, и Сыч, попав в эти руки, ушёл из мира навеки. Не выдержав боли, он умер. А глупый мужик Конашка, скинув тело Сыча с холма в неглинскую воду, пугливо решил:
        - Видно, бес был в его голове не под кожей, а глубже. Тот бес и лишил Сыча живого дыхания…

        ГЛАВА XXV. ИСПЫТАНИЕ СУДЬБЫ

        Юрий же послал Ростиславу в помочь брата Андрея.
    Троицкая летопись

        В тот самый полдневный час, когда боярин свалил Сыча неловким ударом, к холму напротив посёлка, скользя по быстрой, уже вошедшей в свои берега после раннего паводка, но ещё мутной Москве-реке, пристал в походной ладье сын Долгорукого - княжич Андрей.
        Он был без шлема, в простой одежде, а на щеке заживала большая царапина, - опытный глаз узнал бы, что от копья. Значит, пришёл из битвы…
        Трое преданных гридней, приплывших с ним, были в иссечённых и помятых кожаных нагрудниках, надетых на толстые воинские куяки[34 - Куяк - куртка из толстой ткани с нашитыми на неё металлическими пластинками.], и, так же как княжич, с мечами. Они пригнали ладью свою сверху - от устья Истры, пройдя в неё через Шошу по Дамскому волоку, от верховьев Волги, где княжья дружина успела пожечь новгородский город Торжок и разбить чужую дружину.
        В походе они секлись, как и все, не спали в ладье ни часа, но были выносливы, молоды, плыли сюда без отдыха день и ночь, пристали к холму решительно. Сам княжич вышел на берег нетерпеливо - одним прыжком. Взгляд его потянулся на холм, где стучали весёлые топоры. Но он нашёл в себе силу сдержаться, не сразу начал всходить на холм, а встал у воды и внимательно огляделся.
        Повсюду на берегу валялись мокрые, свежие брёвна, как видно, совсем недавно сплавленные сюда водой и старательно выловленные крюками. Несколько мужиков и сейчас ещё волокли иные из брёвен поближе к посёлку, певуче охая и крича:

        И ох дружно,
        Р-раз!
        И ох дружно,
        Два!

        На взгорье брёвна лежали то кучами, то вразброс, то высокими складнями. Возле них, похоже на людей, прислонивших к стене усталые спины, торчком стояли большие жерди. Лес вкруг был сильно порублен. На самом верху осталось лишь несколько елей и толстых сосен да у изб качались дубы и берёзы, взнося вершины в пустое синее небо.
        «Былая краса холма, как видно, уйдёт навеки! - невольно подумал княжич. - Мил он, когда в лесах. Гол без лесов, как череп у старца…»
        Княжич подумал об этом с невольным вздохом, как о потере. Но тут же одумался и вгляделся: ему представились на холме большая белая церковь, дубовые и сосновые стены нового города за высоким валом и - первый на этой реке - многостенный княжеский дом, который здесь будет воздвигнут в скорое время… Представилось это - и княжич сразу же примирился:
        «Коль надо холму быть голым во благо делу, пусть будет отныне так!»
        Скользя по мокрой ещё земле, по старой траве, зеленеющей с корня, по стрелкам новой травы, выбивающейся навстречу теплу и свету, он быстро взошёл на взгорье.
        Разинув большие рты, поджимая красные от ещё не покинувшего землю холода босые ноги, в рубашках, спадающих до колен, княжича провожали глазами бежанские дети. Кланяясь, замирали бабы. Истово опускали головы бородатые мужики.
        Но княжич глядел на них равнодушно: бедность простых людей ему, богатому сыну князя, давно примелькалась. Искал он глазами лишь брата и Симеона, оставленных здесь отцом.
        Однако поблизости зодчего не было: вместе с Демьяном, с рыжим Михайлой и многими мужиками строитель возился где-то в лесах у Неглинки. Княжич застал в посёлке лишь брата, и то в непотребном виде: Ростислав сидел перед княжьей избой за большим дубовым обрубком, заменяющим стол, и пил. Сумрачный отрок стоял поодаль, готовый наполнить медовым зельем походный ритон господина - вместительный турий рог, приспособленный для питья.
        Увидев хмельного брата и сразу вспыхнув от гнева, Андрей прошёл к столу. Заметив его, Ростислав удивился и с искренним дружеством протянул:
        - А-а… брат! Почто нежданно-негаданно? Княжич смолчал.
        Ростислав усмехнулся:
        - Должно, что отец проведал про здешнее моё буйство? Скажи: не так ли, Андрейша?
        Андрей строго бросил:
        - Так.
        - Ох, ловок и мудр наш отче!
        Ростислав откинулся мощной спиной к стволу нетолстой берёзки, возле которой сидел на грязном бревне, и весело, беспечально захохотал.
        - Не зря отец у нас Долгоруким зовётся! - добавил он ещё добродушно, но уже закипая привычной, ревнивой злобой. - Однако отец наш не только долгорук, но и долгоглаз и многоух, будто отец небесный. Всё видит, всё слышит!..
        Он вызывающе, с диким упрямством велел:
        - Налей! - и угодливый отрок склонился над влажным ритоном.
        Дождавшись, когда питьё дошло до краёв окованной золотом роговины, изрядно выпивший Ростислав с усмешкой взглянул на брата и жадно, с открытым вызовом, приник губами к огромному рогу.
        Андрей побледнел, но стиснул крепче зубы и молча, угрюмо ждал, когда Ростислав насытится зельем.
        - Не хочешь ли выпить, брат? - спросил Ростислав с усмешкой, швырнув ритон на дубовый плоский обрубок. - Не хочешь? И то: ты, чаю, у нас святой! Не зелье, а боголюбство - удел твой!
        От первой минуты дружества в сердце пьющего не осталось следа. Хмельное буйство, былые обиды и зло опять накаляли кровь, опять шевельнулись и поползли к языку, как змеи. Он грубо сказал:
        - Ты словно бездольный смерд! Ибо лишь воду во рту имеешь. А я - имею вино…
        И вновь повелел:
        - Налей!
        Всю зиму сидел он в посёлке праздно, стараясь не думать о деле и об отце. Без него, не считаясь и не советуясь с ним, секли поселяне лес, обрубали брёвна, ставили новые избы, тесали и обивали железом лопаты, гнули мотыги для обработки земли, намечали место для рва и будущих стен, готовились к севу. Но как-то сам Ростислав, поссорившись с Кучкой, солнечным мартовским утром проснувшись после попойки, вдруг в страхе припомнил, что всё-таки скоро приедет князь…
        Приедет - спросит про дело; «Как оно тут творилось?»
        А дело-то он, Ростислав, и не вёл! Он только бражничал здесь да спал. Два раза ходил на медведя. Но как оно шло тут, дело, - неведомо Ростиславу…
        Подумав тогда об этом, томящийся после попойки княжич оделся, хватил медовухи и вышел из княжеской избы.
        Опухший от сна и пьянства, в распахнутой богатой шубе, волосатый, ширококостый и коренастый, переваливающийся, как медведь, Ростислав медленно обошёл в то утро весь холм и берег. Вначале он шёл в испуге, боясь увидеть одни глухие поляны, безлюдный берег, безлюдный лес. Потом ему стало жарко - от шубы и от горячей мысли, что можно бражничать дальше, оставив дело другим: поляны, берег и лес полны людьми строителя Симеона! Кричат они… рубят добротными топорами… взметают лопатами вешний снег… сбивают для сплава свежие брёвна.
        Выходит, что дело давно в ходу!
        Всё более нагло, уверенно усмехаясь, метя полой шубы отсыревший мартовский снег, скользя на огромных оранжево-жёлтых стволах, Ростислав прошёл по всему холму - от посёлка по берегу до крутого мыса между Москвой и Неглинкой, от чёрной избы Чурайки до места, где взгорье уходит вниз к Занеглименью, как тогда называли неглинскую пойму, и дальше - вдоль Яузы.
        Княжич туда поглядел с холма уже угасающим, скучным взглядом: чего ходить да глядеть, если дело явно идёт, как надо?
        В душе его на секунду вдруг шевельнулось желанье взять острый топор да войти в это дело тоже. Ибо уж больно призывно, радуя глаз, повсюду тянулись крепкие тропы, валялись в измятом снегу сосновые и дубовые ветви, вдруг открывались поляны с недвижной ратью изрубленных топорами пней, лежали, как трупы, брёвна, а рядом ахали мужики, раскачивая и клоня высокие сосны…
        Но это желанье быстро угасло, и Ростислав, отвернувшись, опять забыл о приказе князя, о деле, о всякой иной судьбе.
        Его томило желанье такой безмерной свободы, когда бы он смог увезти Пересвету в свой собственный дом в хорошем уделе, где-нибудь в Киеве, Новгороде, Рязани… Ан нету такого места! Сиди в безвестном, волчьем посёлке… Ходи в чужую усадьбу… гляди на занятых делом отцовых людей - томись… И княжич, забыв о князе, опять приник к медовухе и снова настойчиво требовал у боярина Кучки: «Отдай Пересвету в жёны!» - да ждал весны.
        Внезапный приезд Андрея был первой вестью отца… держись теперь, буйный княжич!
        Внимательно проследив за рогом, который брат Ростислав положил на заменяющий стол дубовый обрубок, Андрей сурово сказал:
        - Отец на тебя ох гневен. Велел мне ехать сюда немедля. Сам следом за мной плывёт…
        Он мягче, как в юности, поглядел на брата. Хоть разные по натурам, а всё же - братья. И тихо добавил:
        - Бери-ка ладью мою, Ростислав. Бери и плыви навстречу с повинной…
        Тот пьяно, насмешливо протянул:
        - Что плыть, если скоро он сам здесь будет? Лучше я тут его подожду…
        - Плыви! - настойчиво повторил Андрей, великодушно стараясь сдержать растущее раздражение на пьянство, на злобу, на равнодушие Ростислава. - Плыви, ино худо будет. Чай, князь узнал, что сидел ты здесь зиму без всякого дела. Творил всё один лишь зодчий, не ты…
        Он вдруг улыбнулся, взглянул на холм, будто увидев за ним хлопотливого зодчего, и добавил:
        - Да… он это - зодчий, наш Симеон пресветлый! Такие нам - в честь и славу…
        Ростислав отвернулся. Задумчиво взяв ритон, он постучал золотой оковкой по гладкому дубу, негромко кинул слуге:
        - Налей!
        В этот же миг он увидел Страшко, ходящего возле складов. Увидел - и злобно взглянул на брата. Тонкие, буровато-красные губы его поползли к ушам, раздвигая растущие узкой полоской усы и узкую же смоляную бородку.
        - Знать, по навету Страшко и тишайшего зодчего Симеона князь и наслал тебя на меня из рати? - спросил он негромко.
        И, издеваясь, передразнил:
        - Думаю, повелел князь так: «Возьми, мол, Андрейша, в руки свои московский посёлок. Ленивого Ростислава закуй в «железа», а зодчему Симеону воздай хвалу!» Чай, так он тебе велел?
        Ростислав опять поглядел на Страшко, который о чём-то беседовал возле склада с Любавой, бойким Ермилкой да малым Вторашкой. Взглянул - и злорадно, раскатисто засмеялся:
        - Недаром я в зиму эту не раз драл зодчему чахлую бородёнку, а наглому тиуну Страшко охаживал палкой скулы. Теперь они донесли на меня отцу. За то им тоже будет награда…
        Он выразительно поглядел на нож, лежащий рядом с ритоном, и снова крикнул слуге:
        - Налей! Андрей приказал:
        - Постой! - и отвёл широкой ладонью руки отрока с винным жбаном.
        - Припомни, - сказал он брату, - заветы деда нашего, Мономаха: «Остерегайтесь лжи, пьянства и блуда» Зачем же тешить себя питием?
        Брат с пьяным вызовом крикнул:
        - Нет мне иной судьбы: как пасынок в мире сем обитаю…
        - Ложь! Не жалобь себя понапрасну, - сказал Андрей. - Не пасынок ты, а бражник. Сам в злую трясину себя ведёшь!
        Не то издеваясь, не то всерьёз Ростислав со вздохом ответил:
        - Не сам, а судьба. Отец меня с юных лет не любит теснит…
        Вновь гневно вспыхнув, Андрей вскричал:
        - То снова ты лжёшь на князя. Три раза сажал он тебя на «стол» новгородский… Однако прогнали тебя новгородцы. И без того нелегко отцу крепить с ними дружбу, а ты ещё бражничал там не в меру. Отца до срока на брань с ними вызвал, а разума не набрался!
        - На что мне тот разум? - закончив игру, угрюмо взглянул Ростислав на брата.
        - На дело! - по-прежнему пылко ответил тот. - Отец повелел зачинать здесь город…
        - Нет мне и в этом городе доли: отец, чай, его для себя да тебя возводит!
        - Для всей земли Русской.
        - Нет Русской земли. А есть земля - князя, моя, твоя. Земля Изяслава - в Киеве, Володимира - в Галиче…
        И с усмешкой добавил:
        - Особо есть земли умерших Иванки да Константина: могила, прах! Отцу бы такую землю…
        - Ох, вижу: стал ты разумом скуден, брат!
        Андрей расправил широкие плечи, словно освободился от тяжести, бывшей на них. Взглянул он с холма на Заречье цепким внимательным глазом, потом на отрока с винным жбаном - и отрок в страхе попятился прочь, - потом опять на пьяного брата. И сухо, спокойно, с вернувшейся в сердце силой почти приказал:
        - Езжай навстречу отцу, проси его милости, Ростислав. Не жди, когда сам он на холм приедет. Тогда тебе будет худо.
        Тот резко, презрительно бросил:
        - Я князя тут ждать не стану. Уеду отселе прочь…
        - Куда ты уедешь?
        С откровенным вызовом княжич грубо сказал:
        - Уеду отселе подальше от вас с отцом…
        - Не к дяде ли Вячеславу? - насмешливо поддразнил Андрей. - Наш дядя, чай, сам бездомен, хоть ныне он самый старший из Мономахова рода.
        - Не к дяде, - сквозь зубы сказал Ростислав, зло глядя в лицо Андрея. - Не к дяде, а к двоюродному брату нашему Изяславу, в Киев…
        Андрей побледнел и шагнул назад.
        - К лютому нашему супротивнику? «Стол» киевский взял он силой… отца твоего, как старшего, тем самым обидел… а ты - к нему?
        - А я вот к нему!
        Наслаждаясь гневом и бледностью брата, Ростислав со злорадной беспечностью протянул:
        - Такая беда не беда: если некуда, хоть к нему! Приду к Изяславу в Киев, скажу: «Отец меня, брат, обидел! Волости мне не дал. И вот я сбежал от него к тебе, старшему между внуками Мономаха! Хочу трудиться на Русскую землю подле тебя…»
        - Не ради Русской земли твой труд, а на благо её врагов!
        - Ништо! Главное благо на свете есть благо моё. А всё остальное - к бесу!
        - Ой, брат… опомнись! - ужаснулся Андрей. - К разуму поскорее вернись!
        - К чему мне тот разум? - с насмешливой, пьяной удалью выкрикнул Ростислав. - Мне бы не разум, а кучу гривен златых! Да вина бы поболе! Да деву… И плыть бы до края света да песню хмельную петь! А рядом со мной - возлежала бы Пересвета…
        Он деловито добавил:
        - Задумал я взять себе в жёны юную дочь боярина Пересвету.
        С трудом приходя в себя от безмерного возмущения кощунственными словами Ростислава, еле сдерживая желанье взять меч у гридня, стоявшего рядом, и кинуться с ним на брата, Андрей, почти заклиная, с угрозой проговорил:
        - Не лай ты мне спьяну про Изяслава, про Пересвету: жена у тебя есть с чадами в Суздале…
        - Суздаль не в счёт…
        Ростислав разгоревшимся, алчным взглядом окинул с холма весь мир.
        - Возьму Пересвету в жёны, - сказал он негромко, но твёрдо. - Она сладкогласна, радостлива, юна. И сяду на Киеве с Изяславом - против отца!
        Теряя над гневом власть, Андрей, заклиная, крикнул:
        - Отца не предай, ибо внуками проклят будешь! Земли своей не предай, ибо это страшней всего! И жены своей не предай, ибо только степняк поганый имеет по многу жён… так исстари, брат, на Руси ведётся!
        Ростислав презрительно засмеялся:
        - Чай, мать моя половчанка. И я - степняк…
        - Ох, вижу - бесы тебя совращают…
        - Чту этих бесов… пей!
        Возбуждённый, злобный, стремительный Ростислав схватил свой ритон и велел слуге:
        - Налей же мне чашу во имя нового дела!
        Слуга шагнул было к чаше. Андрей ударил его по вытянутой руке, жбан сразу упал на землю, и княжич пнул его мокрым носком своего сапога, как падаль.
        Скуластое, жёлтое лицо Ростислава стало медленно наливаться кровью. Не отрывая глаз от Андрея, он потянулся к ножу, лежавшему на дубовом обрубке.
        Приплывшие с княжичем гридни сейчас же выдвинулись вперёд.
        Твёрдо, как на суде, Андрей шагнул к Ростиславу.
        - Пусть будет так! - сказал он спокойно. Взглянув на гридней, он указал на брата стремительно вытянутой рукой:
        - Взять сего недруга за измену. Именем князя - взять! Двое гридней двинулись к Ростиславу.
        Тот буйно смахнул с обрубка ритон и попятился до крыльца раскрытой княжьей избы. С ним рядом встали угрюмые отроки наготове.
        Ростислав, не спуская с брата горящих глаз, тяжело сказал:
        - В руки твои, боголюбец, не дамся…
        Гридни, держась за мечи, нерешительно поглядели на господина: велит ли он снова брать силой строптивого сына князя? Иль, может, не скажет больше ни слова, и всё решится без них?
        Несколько баб и старых людей, стоявших возле Страшко у сарая, да кучка босых, кое-как одетых тощих бежанских ребят во главе с Ермилкой, следивших за спором княжичей-братьев, теперь подошли поближе к избе. Они со страхом и любопытством глядели на нож Ростислава, на трёх его рослых слуг, от которых немало терпели обид в московском посёлке, на гридней Андрея, одетых для боя, и на приезжего княжича с белым лицом и кудрями под алой шапкой. Глядели и ждали: что будет теперь на взгорье? Андрей взволнованно кинул брату:
        - И без того земля наша кровью полита, а ты ко ворогу путь направил?
        Взяв у отрока меч, прислонившись спиной к крыльцу, Ростислав угрюмо ответил:
        - Молод меня судить, недоумок…
        - На страшные помыслы всяк судья! Андрей сурово пошёл на брата:
        - Смирись мне по воле!
        Тот осторожно вытянул меч из ножен. Страшко вскричал, обращаясь к Андрею:
        - Оставь… не трожь его, княжич, молю: он может тебя посечь…
        Ростислав со злобным презрением повернулся к Страшко:
        - Раб гордый, заступник бесовский… сгинь! Не то и тебя убью!
        Он, угрожая, взмахнул мечом. Потом пытливо взглянул на гридней, на отроков, на людей, стоявших поодаль, и вдруг с тщеславной, самолюбивой удалью крикнул:
        - А то давай посечёмся с тобой, Андрейша! Приди судьбу свою испытать со мною: кто жив останется, тот возьмёт этот холм себе!
        - Ну, что же, - сурово ответил Андрей. - Иду судьбу свою испытать! - и принял меч от ближнего гридня.

        ГЛАВА XXVI. КЛЫЧ

        И жряху бесом, и оскверняху
        землю Русскую, привожаху сыны
        и дщери на холм.
    Устюжская летопись

        Но поединок княжичей-братьев прервал гонец Симеона.
        - Скорее! - вопил он, вбежав на взгорье. - Беда! Толкали мы плот из множества брёвен… ан брёвна у омута разошлись! Кого из людей потопило, кого помяло. В иных же возникли страх и смятенье!
        Забыв о брате, Андрей поспешно спустился к ладье.
        До вечера пробыл он на реке с Симеоном. А весть о его приезде уже побежала всюду. Она достигла усадьбы, и Кучка велел своим слугам спускать ладьи, готовить себя в дорогу.
        Но он решил не просто бежать. Он захотел уплыть под голос набата, под шорох и блеск огня. Для этого он велел своему управителю к ночи сходить к волхвам. Пусть ещё нынче выйдут волхвы из леса. Пусть жарким огнём спалят на холме чужое добро. Пусть оросят его кровью, чтобы княжья нога не топтала Кучкину землю, чтобы вятичей в Кучкове и окрест не теснила чужая сила!..
        Боярином велено было Клычу и Жому везде собирать голодных людей, хулить задуманный князем город, как злое, бесовское дело, говорить им, что мор и голод - от князя. Боярин бы и помог, мол, как он всегда помогал, да князь не велит, мешает. На новый город добро переводит. Людей излишних сюда привёл: из голодных ртов они и последний кусок для себя изымут. Не божье то дело, не ради добра голодных. Так пусть же оно погибнет! Спасенье в одном: палить пришлых людей и посёлок князя огнём!
        С этим приказом Якун поехал на взгорье и за Неглинку к Клычу и Жому.
        В этот же день, готовясь тронуться в Суздаль, лихие «Якуньи други» в последний раз прошлись по ладейным днищам горячей чёрной смолой, потом одну за другой стали спихивать лодки в воду.
        Они это делали быстро, споро, ибо «Якуньим другам» плыть было мило: посмотрят на стольный Суздаль, порежут веслом большие дальние реки. А на обратном пути свернут по любой реке в глухие селенья для грабежа, а то посидят в засаде на волоках или где - душе веселей и рукам доходней!
        Следя за всем этим с тоской, обдумав свои дела, боярышня с мачехой вдруг притихли. Только их старая мамка, охая и крестясь, сновала по дому, качала седой головой, вздыхала да плакала, говоря:
        - Погибель моя пришла. Ни вас, ни меня боярин за тайные замыслы не помилует. Голову мне снесёт!
        - Ништо! - в слезах молила её Пересвета. - Чего тебе смерти-то зря страшиться? Твой век всё равно прошёл: давно голова седая…
        - Её и седую жаль!
        И старая взглядывала в окно, молилась, всплёскивала руками, совала вещи в узлы - собирала юную госпожу в дорогу, в далёкое Белоозёрье.
        Решив уйти к Даниле хотя бы пешком, в надежде купить коня по дороге, смелая Пересвета не захотела ехать с отцом. Да и страшилась она ждать дольше из-за недобрых глаз Ростислава уже два раза пытались отроки Ростислава украсть её из усадьбы во время прогулок, и сам Ростислав говорил, что боярин обещал ему Пересвету, значит, с ним ей и быть..
        В тот самый день, когда Сыч умирал под руками старой Чурайки, а мрачный боярин ушёл на Яузу поглядеть на спуск походных ладей, Анастасия и Пересвета тайно вышли из дома и убежали вон со двора Боярышня свернула за холм - к Чурайке, с которой ещё до того сговорился об этом Сыч, а боярыня, испугавшись встречи с Андреем, ушла в Занеглименье. Там, возле старенькой «тверди»[35 - Твердь - крепостная сторожка.], в тёмной избе, жила травознайка Явдоха, соперница вещей Чурайки. В этих избушках старух язычниц Пересвета и Анастасия надеялись переждать хоть день, пока не уедет боярин. А когда станет чуть поспокойней - подняться вместе до Истры, и в лодке, которую им пригонят туда Любава с Ермилкой, уплыть к Даниле.
        Когда боярин вернулся в усадьбу, он не нашёл ни дочери, ни жены. От страха и мамка забилась в погреб. С утра никто её не видал, и боярин один стал бегать по дому, зовя, угрожая, всхлипывая, кляня - не в силах поверить в такое злое несчастье.
        Подумав, он повелел Якуну послать по лесам всех слуг - на поиски двух беглянок. Но слуги, порыскав по лесу да полю, взглянув со взгорья на гладь реки, вернулись ни с чем: лесная почва следов не хранила, а в брёвнах, меж кучами хвойных веток да между пнями в лесах - мог спрятаться целый полк.
        Тогда боярин велел обыскать свой двор. Из погреба вывели полумёртвую мамку. Боярин спросил:
        - Ну… где? Старуха успела сказать:
        - Ох, там! - и тут же упала без памяти на пол Боярин вначале ступил ей на локоть, потом на тощую грудь и молча, медленно затоптал старуху ногами.
        Тем временем возле дубовых ворот собралась толпа. Она подошла от «Неглинного низа» и встала возле усадьбы, шумя и заглядывая за тын.
        Якун подождал, когда господин закончит топтать старуху, и доложил о толпе голодных. Боярин вышел во двор.
        С крыльца он увидел рваные шапки, грязные тряпки, тощие бородатые лица, насторожённые, острые, воровские отчаянные глаза, большие красные руки. Потом разглядел Настасьину шубку и дикий колпак Клыча…
        - А-а, - догадался он сразу. - Боярыню привели. Добро.
        Якун слегка приоткрыл ворота. Грязные руки Жома втолкнули в узкую щель ворот бледную, но спокойную Анастасию. Она поглядела на мужа горящими, ненавидящими глазами и молча пошла к крыльцу.
        Будто не видя вставшую перед ним жену, боярин строго велел Якуну:
        - Дать людям хлеба. Волхву - мешок… тот самый. Ты помнишь?
        Якун согласно махнул рукой. Ватажный глава Баган, Конашка Дементьев и двое из бродников вынесли хлебы. Ломая их на куски, они бросали хлебы в толпу.
        Голодные, нищие люди хватали куски ещё на лету, совали их в рот, вырывали из рук друг у друга. Тем временем Клыч подвязывал под свою хламиду мешок, наполненный всякой снедью.
        Боярин громко сказал шумящей за тыном толпе:
        - Тот хлеб страданью вашему жертва. А остальное вы сами возьмите там! - и указал на юг, на княжий посёлок.
        Клыч принял это, как знак. Он крикнул:
        - Веду голодных туда! - и вместе с Жомом двинулся от ворот.
        За ним пошли остальные. Только тогда боярин взглянул на жену.
        - Бежать захотела? - спросил он злобно. - Меня опозорить задумала? Говори!
        Анастасия молчала.
        - А где Пересвета? Небось таилась с тобой? Анастасия кратко сказала:
        - Нет.
        - И где моя дочь, не знаешь?
        - Не знаю.
        - Добро…
        Боярин быстро взглянул за тын. Крики толпы раздавались всё глуше: толпа уходила сквозь лес в посёлок.
        Боярин велел Якуну, кивнув на жену:
        - В ладью! - и шагнул в широкие сени.
        Якун осторожно склонился перед Анастасией. Не зная, как выполнить повеленье Кучки, он тихо, почтительно предложил:
        - Иди, моя госпожа, собираться в Суздаль. В сей час поведу тебя на ладью…
        Анастасия вздрогнула, но смолчала. Якун повторил:
        - Идём! - Потом вдруг чутко наставил ухо, слушая, будто пёс, злые крики. Глуше добавил: - Надо отсель спешить. Ибо беда уже началась на княжеском взгорье…
        Беда тем временем шла и делалась всё грозней. Вначале она ломала только кусты, разминала грязную землю, била дубинами по стволам дубов и берёз, будто пробуя силы перед большим, настоящим боем.
        А в княжьем посёлке об этой беде ещё не слышал никто: каждый был занят делом. Один Ростислав томился без всяких дел. Угрюмый и злой, он сидел у избы, прощаясь с землёй отцовой: не дожидаясь приезда князя, он решил убежать на Киев. И не один, а с боярышней Пересветой…
        Ещё в тот час, когда в посёлок приплыл Андрей, Ростислав поспешил поехать в усадьбу. Там он в десятый раз завёл разговор о Киеве и о боярышне Пересвете, но Кучка, взволнованный тем, что приехал Андрей, решительно оборвал зачин Ростислава:
        - Не в Киев, а в Суздаль путь Пересветы!
        - Но ты обещал свою дочь отпустить со мною? - упрямо потребовал Ростислав.
        Боярин сердито махнул рукой:
        - Тебе бы только брехать!
        - А я не брешу!
        Ростислав настойчиво повторил:
        - Мне надо бежать отселе на Киев. Возьму у тебя ладью, в ладью - Пересвету, от гнева отца уплыву водой.
        Боярин нахмурил брови.
        - Эко, болтаешь спьяну! Чай, дочь у меня не какая-нибудь непотребная баба-курвяжища, чтобы ехать с тобой в ладье. Хочешь уплыть - плыви, а дочь и словом не трогай.
        Острые скулы княжича густо порозовели.
        - Пусти Пересвету, - сказал он боярину глухо. - Я с ней отселе тронусь на Киев. А если будет тебе тут от князя Юрия худо, то сам за нами следом плыви: Изяслав тебя примет. Чай, брат он мне двоюродный!
        - Нет, я поплыву на Суздаль.
        - И дочь?
        - И она со мной.
        Оскорблённый ответом, княжич буйно вскричал:
        - Ты вор! Ты слово своё не держишь! - и кинулся на боярина с кулаками.
        Боярин был грузен, могуч и трезв. Он отбросил княжича к двери. Она распахнулась. В сенях показались двое: огромный чернобородый Баган и бывший приятель Сыча - Таракан. Преданно следя за глазами боярина, они, как видно, соображали: взять или пока подождать ещё брать в кнуты и без того побитого гостя?
        «Нам всё одно, будь ты княжич иль самый князь! - как бы мрачно подсказывал гостю Баган, переступая в сенях с ноги на ногу и покашливая тяжёлым, простуженным басом. - Мы, как боярин: можем не взять в кнуты. А можем и взять, да люто посечь, да вдоволь намять бока…»
        Грозя посадить на кол, развеять усадьбу в прах, пожечь и Кучку, и слуг его, и детей, пьяный княжич ушёл, побоявшись силы Багана.
        Однако измену Кучки не позабыл. Он велел своим отрокам приготовить ладью и еду, стоять наготове, а сам прикидывал каждый час:
        «Нельзя ли боярскую вотчину взять на щит да тайком увезти Пересвету?»
        Он до этого не раз вместе с отроками ходил к усадьбе - искал Пересвету. И дважды она почти попадалась им в руки, на чистой полянке возле своих ворот. Княжич сам же от нетерпенья спугнул её оба раза, мешая отрокам выскочить первыми из кустов…
        Теперь, в то время как на посёлок сквозь рощи шла, продираясь с дубьём, беда, Ростислав решился в последний раз поискать удачу перед отъездом.
        Андрея весь день в посёлке не было: деятельный княжич спешно уплыл со своими гриднями в княжье село Дедок, что было на Истре, на рубеже от вятичей к кривичам. Оттуда позавчера приполз избитый, едва живой княжий смерд Галамей с тревожной, тяжёлой вестью: в Дедок из леса вошли голодные «тёмные» с волхвом Клычом во главе. Они разорили село, порезали многих людей, потом сложили костёр, обрызгали сучья кровью барана и от огня костра подожгли село от края до края. Клыч-волхв при этом кричал:
        - Пройдём княжью землю с конца в конец! От этой земли все беды! Наш глад, наш мор - от князя и от крещёных! Пока у князя жиреют - мы гибнем в лесах отцовских! На церковь, на князя ведёт нас ярость Ярилы!
        Сказав об этом, израненный Галамей упал, уткнулся серым лицом в песок, у ног княжича, всхлипнул и досказал тоскливо:
        - Бабу мою с детьми… Ох, боже ты мой бессмертный! Андрей дал знак, взял меч и со своими гриднями кинулся вниз, к ладье.
        Но спешить туда было поздно: Клыч с Жомом, ведя большую толпу голодных и нищих, в том числе и бежан, осевших на зиму в разных местах по Москве-реке, ещё вчера ушли из сожжённого ими Дедка. За это время они успели пожечь ещё сельцо да старую твердь на тверском пути и двинулись всей толпой на московский посёлок.
        Ни Андрей, ни Ростислав об этом не знали. Хмуро проследив за тем, как лодка Андрея утром ушла водой на Истру, старший из княжичей решил, что пора ему собираться в Киев. Велев своим отрокам приготовить ладью, он присел у избы и выпил полный ритон хмельной медовухи.
        Мрачно поглядывая вокруг - на постылую княжью избу, в которой он прожил один всю зиму, на нищий посёлок, приникший к земле соломой низеньких крыш, на сучкастые неуклюжие тыны у каждой избы, и на лес, закрывший окрест весь мир, - Ростислав прикидывал в сотый раз: как взять ему Пересвету?
        Берёзка над ним шумела тихо, приветно, будто венчалась с ветром. На ветках берёзки набухли нежные почки, вот-вот готовые выбросить первый лист. Тепло просторной ранней весны обнимало землю, трава стремительно лезла из влажной почвы. Но пьяный княжич не видел ни почек, ни первой травы, ни тёплых радостей мира. Упершись коленями в дубовый обрубок, служивший ему столом, он молча поглядывал за реку и пил.
        Невдалеке, у бревенчатых новых сараев, поставленных здесь зимой для хранения зерна и припасов, толпились возле Страшко старики и бабы. Ещё по снегу, проездом в рать Святослава за телом Иванки, младший из княжичей, Глеб, по указу отца привёз в посёлок немного зерна, лопаты, вилы с мотыгами да еду. Теперь предстояло сеять. Страшко с людьми проверял орудия сева, глядел зерно - сухую, смуглую рожь, кормилицу бедных. В раскрытую дверь сарая летел теплокрылый ветер. С ним вместе совались туда и солнечные лучи, всё громче сыпались, как горох, птичьи звонкие голоса. А люди стояли в дверях над кадками крепкой ржи, глядели и говорили, не веря самим себе:
        - Неужто сеяться будем?
        - Сколь славно то дело - посеять поле!
        Один из бежан - седой, глуховатый старик - с осторожной и жадной силой запустил худую ладонь в сыпучие недра кадки. Похоже, соскучился он по ниве, по доброй, родящей жито земле. Соскучился - и теперь несильно и нежно, как золотые волосы внука, стал гладить, мять, крутить золотые ржаные зёрна.
        - Ох, любо! - сказал он людям тихо и восхищённо. - Вот будет посев, и приймет зерно земля…
        Другой, улыбаясь, ласково подтвердил:
        - То так! Посеем - она и примет!
        Но старый, видать, не расслышал и медленно досказал, будто пропел, баюкая внука:
        - И выбьются ранние зеленя… и набухнет колос… и зашумит весёлая нива…
        - А мы на ту ниву серп!
        Старик кивнул головой и счастливо закончил:
        - Пойдут по ниве серпы, то верно. Пойдут и скажут серпы той ниве: «Клонись, добрый колос! Сыпься, зерно! Будут тебя бабы бить пестом в ступе, заквасят муку да замесят хлебец…» Ой, хлебец!
        Старик счастливо затих над зерном, жуя беззубыми дёснами крохотную ржанинку, и стал разгребать зерно костлявой ладонью, то собирая его в кулак, то высыпая обратно. А другие возле него приговаривали:
        - Славно это и дивно, что будет хлеб!
        - Давно ли пришли мы сюда и наги, и босы, а вот - уже станем сеять! Егорий весенний[36 - 23 апреля ст. стиля.] придёт, отомкнёт нам землю, возьмём лукошки - да к ляде:

        Прими зерно, ляда!
        Расти, жито - лада!

        - Знать, нынче отсеемся рано: весна больно быстро тепло несёт!
        - Придёт Евсей, ты овсы отсей…
        - Не отсеялся до Бориса, сам от бед боронися!.. Старик отвёл слезящиеся глаза от заветной кади.
        - А мелкое ныне зерно пошло! - сказал он негромко. Но люди сразу притихли. Ибо старик был как одержимый: ласкал и ласкал зерно.
        Старик со вздохом добавил:
        - Вот раньше было зерно, отцы говорят, с яйцо! Да и люди были ростом поболе. Один Микула в былинах, гляди, каков! Слыхал я на Курском торге, как пел былинник Даян про того Микулу: махнёт, мол, оратай рукой зерно из лукошка - на десять вёрст всю землю обсеет!
        - Того бы Микулу к нам! - заметил Страшко. - Он сразу бы нам посеял…
        Глухой старик помолчал. Лицо его было строгим и вдохновенным. Потом опять поглядел на мир слезящимися глазами, не в силах вынуть ладони из милой, сыпучей ржи, и сказал:
        - Да-а.. вот и пришло. Значит, положим в землю зерно, и выйдет на небо туча. Не туча - корова Ильи-пророка с тёплым дождичком-молоком. Обрызгает корова поле тем дождичком-молоком, и вот взойдёт у нас яровина. Взойдёт и выбросит колос…
        Старик вдруг тоненько, весело рассмеялся:
        - Ох, мудр Илья… Ишь, складно об нём поют! И запел надтреснутым, слабеньким голоском:

        Ходит Илья
        Мимо жилья,
        Несет суму житяную,
        Где взмахнёт,
        Там жито растёт:
        В поле - ядро,
        В доме - добро…

        - Пошёл теперь петь, будто лапоть плесть! - с беззлобной усмешкой сказал кузнецу горбатый мужик.
        И, не прислушиваясь к бормотанью да пенью глухого, ихо добавил:
        - Нам бы вот в срок хоть успеть засеять. А то вон заставит княжеский зодчий наваливать вал на верху холма. А к валу и стены города ставить…
        - И это дело большое! - с укором горбатому строго сказал Страшко.
        Горбатый вздохнул:
        - Оно, конечно, большое. Да вроде как не для нас…
        Собравшиеся у сарая люди переглянулись. Думая об одном, посмотрели за угол сарая - вниз, и выше избы - на холм, и рядом с избой - на брёвна.
        - Нам с полем еле успеть! Чай, город - долгое дело! - недовольно сказал горбатый.
        И все опять обратились мыслью от кадей с зерном к тому, что всех волновало, пугало и удивляло: к городу на московском холме…
        Эти их мысли прервал рассерженный Ростислав. Устав глядеть на мужичьи спины, час за часом торчавшие за избой, слушать глухой разговор да чужое, дикое пенье, он сильно швырнул булыжником в дверь сарая и крикнул, грозя Страшко:
        - Эй, дьявол… чего там встал? Гони этих нищих к бесу! Глаза мозолят…
        Страшко сердито заторопился.
        - Подите-ка все отсель! - сказал он столпившимся у зерна мужикам. - Теперь покоя не жди: начнёт свою удаль княжич с пьяного лая да с драки…
        Но Ростислав не успел начать свою драку: по взгорью прямо к избе угрюмо сошла толпа.
        Она спускалась не буйно, как видно, боясь засады. Но волхв языческий Клыч, ведущий толпу, был дик, одержим и страшен. Он первый сбежал к избе, увидел пьяного Ростислава и кратко спросил:
        - Ты кто?
        Ростислав не ответил Клычу. Вначале он просто сердито вспыхнул: как смеет дикий мужик говорить ему, княжичу, столь нелепое слово?
        А дикий мужик как-то странно повёл рукой и снова спросил:
        - Ты кто?

        ГЛАВА XXVII. ПРИШЕСТВИЕ «ТЁМНЫХ»

        Придя в посёлок, волхвы называли
        лучших из женщин, говоря,
        что эта в себе якобы прячет хлеб,
        та мёд, а эта рыбу.
        И голодные приводили к ним своих сестёр,
        матерей и жён; волхвы же резали их,
        вынимая то хлеб, то рыбу,
        а имущество женщин присваивали себе…
    Лаврентьевская летопись

        Дикий неистовый вид волхва не напугал Ростислава: он прежде всего рассердился и удивился, увидев большую толпу незнакомых, чужих людей. Решив позабавиться, он сказал:
        - Я гость заморский. А сам ты, безумный, кто? - спросил он Клыча с вызывающей, злой усмешкой. - Ишь, больно красив, гляжу…
        Ростислав хотел засмеяться. Но взгляд вдруг зацепился за низкого, быковидного парня, глядящего на избу и на склады острыми, воровскими глазами.
        - Чего на склады глядишь? - сердито спросил он парня.
        - Да так… неведомо что! - смущённо ответил парень.
        Однако, взглянув на Клыча, он сразу же вызывающе подтянул порты и грубо добавил:
        - Что надо, то и гляжу…
        Ростислав свирепо кинул в парня ритоном.
        Парень схватил ритон на лету, жадно принюхался и лизнул роговину большим языком. Кто-то с маху вырвал ритон у парня, и рог пошёл по рукам, удивляя и возбуждая людей.
        Княжич невольно привстал под белой берёзкой. Трезвея, он медленно оглядел чужие, странные лица. Теперь особенно поразили его фигуры волхвов, задержавшихся возле стола в раздумье, как видно ещё не уверенных в том, что в избе и в посёлке не скрыта засада. Потом он с надеждой взглянул на кучку бежан во главе со Страшко, и на баб, пугливо шепчущихся поодаль, и на трёхсвоих отроков, нерешительно мнущихся у ступенек крыльца. Оглядев всё это и всё ещё не поняв пришедших, строго спросил:
        - Чего вам надо, бродяги?
        Тощий лесной мужик, стоявший рядом с Клычом, смиренно и укоризненно протянул:
        - За что нас коришь, господин преславный? Мы бродим от голода, ибо когда через день, когда через два или три ничего не вкушаем. А ты, как мы видим, и ликом кругл и, похоже, сыт. Ишь, зелье хмельное пьёшь…
        Толпа, оставив ритон, покачнулась - взглянуть: какое там зелье? Нельзя ли то зелье взять?
        Ростислав с уже трезвым страхом попятился от берёзки. Однако он тут же взял себя в руки и с присущей ему звериной, природной хитростью громко сказал:
        - Вы тоже добудете пищу и зелье, если пойдёте туда вон, к боярину Кучке. Он - князю изменник: грозил подняться на князя. Но князь дознался и повелел: «Боярскую вотчину - взять! Не оставить от вотчины той ни рога, ни куряти. А землю боярскую - разорить…» Даю вам ту вотчину на разор!
        Возле избы стало тихо.
        Княжича удивило такое молчанье. Но он, уже ясно чуя беду, всё ещё думал, что это - молчат от счастья: не верят, что князь приказал им взять вотчину Кучки! Не верят или не знают, как это сделать, боятся и в трепете ждут приказа.
        С проснувшимся буйством, беспечно радуясь, что нашёл, наконец, возможность воздать боярину полной мерой за стыд свой, за Пересвету, княжич смело и весело предложил:
        - Идите же все в усадьбу! Эн она, в том конце. Найдёте там жито… и мёд… и соли полные пуза… и всякую нажить! Берите то всё себе. Я вам говорю: берите!
        Науськивая людей на усадьбу Кучки, он громко закончил:
        - Худо ли вам, голодные, посмотреть, что спрятано там в погребах боярских? Эко… чего боитесь? Смелей идите! Ты, волхв, уведи их туда отсель!
        Клыч одержимо дёрнулся. Поняв, что в посёлке здесь нет засады, он подскочил к Ростиславу и поднял грязную руку. Тонкое, клиновидное острие ножа сверкнуло на солнце. За Клычом и Жом прыгнул вперёд и поднял правую руку. За ним быковидный парень шагнул к обрубку, служившему вместо стола. Тощий, нищий мужик, отбросив своё смиренство, тоже шагнул вперёд. Взгляд его карих глаз метнулся к избе и к складам - в жадном поиске корма.
        Клыч крикнул в скуластое, одутловатое от пьянства лицо Ростислава:
        - Ты сам есть бес и князю приспешник!
        Не опуская ножа, он огромным ногтём левой руки зацепил кафтан Ростислава. Тот оттолкнул от себя Клыча и со злобным испугом велел:
        - Отойди, поганый!
        Но Клыч опять потянулся костлявым пальцем к сукну кафтана, будто пробуя: хороша ли ткань для дранья ногтями? Обведённые красными, потерявшими ресницы веками глаза его разгорелись, как угли; на старческих, синих губах показалась пена. Пытаясь зацепить кафтан длинным ногтём, дёргаясь и гремя амулетами, висящими на груди, тряся косматой большой головой в меховом колпаке, он снова со злобой крикнул, яря себя и стоящих сзади людей:
        - Ты зло здесь содеял: холм наш изрыл! Ты лес посёк топорами… град бесовский замыслил!
        Ростислав попятился, бормоча:
        - Иди ты прочь, окаянный!
        - А-а… истину чует! - злорадно заметил тощий мужик и поднял руку с большой дубиной.
        Клыч крикнул:
        - Бес тебя с князем привёл! Бес лютый!
        Он повернулся к толпе и негромко, будто пугаясь, сказал о бесе:
        - Его же, беса того, я зрю ясно. Ярилой бо умудрён еси. Видением бес тот чёрен… И хвост велик у него… Уста же его дебелы и страшны. Устами такими же, как у беса, и сей человек глаголет своё непотребство про погреба боярина Кучки…
        Волхв указал на княжича острым пальцем.
        - Но время сего человека пришло: сгинет он, бес, а с ним и сей посёлок бесовский!
        Клыч поднял большие, чёрные руки и громко, истошно взвыл:
        - Мы с голоду пухнем, а княжьи люди жиреют! Не у боярина Кучки, а в княжьих избах скрыты добро и яства! Их жёны в утробе те яства прячут! Они же, те жёны княжьих людей, и новый град сей детьми своими засеют! А дети те сгубят нас…
        - Посечь этих жён, пока детей не родили! - вскричал быковидный парень. - Чтобы ни дети тут не рождались, ни града нового не было. Только мы!
        - Будь проклят сей новый град! - свирепо закончил Клыч. - Прокляты будут от века и люди его, и чада его, и стук топоров их нечистый!
        - Пожечь его надо, пока не встал! - призывно добавил Жом.
        - Пали всё окрест огнём! - неистово вскрикнул парень.
        - А склады те надо разбить первее всего!
        - Ну, что же? И разобьём…
        - Жён же здешних порежем!
        - Порежем их плоть, как порезали всех в Дедке!
        - Конец всякой плоти, дабы и корня тут не осталось!
        - Сжигай эти избы!
        - Бей!..
        Нищие с рёвом кинулись к складам.
        Скоро возле Страшко завязалась свалка: тиун успел вытянуть кол из ближней кучи строительных брёвен, встал к складам спиной, размахнулся - и нищие отшатнулись.
        - Рушь добро князя! - кричал быковидный парень, пытаясь ударить Страшко дубиной.
        Страшко отвечал, с натугой махая колом:
        - Чего ты орёшь, безумный? Ох, князем будешь судим и сядешь на кол, проклятый! Не лезь!
        Ему удалось ударить парня в висок, и тот упал, зажимая рану руками. Но тощий, смиренный мужик успел в это время сбоку толкнуть самого Страшко.
        Кол выпал из крепких рук, толпа затоптала Страшко ногами. Потом она сбила дубинами с новых дверей замки и ринулась в склады. Кто-то успел побывать и в княжьей избе, раскинуть по полу угли. Из широко распахнутой двери клубами пошёл синеватый дым…
        Ростислав вдруг будто очнулся от тяжкого забытья. Он с какой-то особенной ясностью разглядел всё то, что творилось на взгорье. Его поразило, как зло, нелепо и дико скакали у складов люди. Вон лезет в лютую драку избитый дубьём Страшко. Вон сбоку, ближе к посёлку, старый волхв Клыч с кучкой нищих поймал молодую бабу, сорвал с головы платок, неистово крикнул:
        - Эта здесь тоже детей рожает… а в теле - хоронит хлеб!
        Крикнул, склонился над бабой и вдруг ударил её ножом. Ударил не просто, а так, как вспарывают мешок, ведя лезвие ножа от низа до верха.
        Крик бабы был остр и громок. Потом он затих, и Клыч в тишине стремительно поднял руку.
        - Мы знаем, кто хлеб в своём теле держит! - сказал он властно. И все увидели в поднятой, грязной руке полукруглый хлебец.
        Толпа покачнулась.
        - Ах!
        Клыч кинул хлебец в толпу. Не задерживаясь, он призывно взмахнул ножом и быстро пошёл вперёд - к ближайшей избе посёлка…
        Страх, злоба и гнев сдавили княжичу горло. Увидев разгульное буйство нищих, и медленный дым над княжьей избой, и кровь зарезанной бабы, он хрипло крикнул своим притихшим отрокам:
        - Рубить!
        Они по привычке услужливо подбежали.
        - Рубить зачинщикам руки! - опять вскричал Ростислав. - Немедля велю: рубить!
        Слуга-меченоша поспешно прыгнул к крыльцу - за мечом, лежавшим в избе. Но оттуда дым выходил уже густо - жёлтый, горячий. Как видно, огонь поедал там не только меч Ростислава, но княжье добро и мёд. Значит, поздно было грозить волхвам…
        Это видел и княжич, видел и меченоша. Отроки нерешительно затоптались возле избы.
        Княжич в бессильной злобе скрипнул зубами.
        «Нельзя давать им добро отцово! - подумал он быстро, пытаясь придумать что-нибудь главное и большое. - Добро это всё ж таки и моё: чай, сын я и княжич… сын!»
        Впервые за все последние годы в нём вдруг поднялось желание помочь отцу, встать в делах его рядом - к плечу плечом, забыть о своих обидах.
        Но было поздно вставать здесь, как верный щит: немало лет лежал этот щит без пользы; прошли по нему чужие, враждебные ноги; свила под ним своё гнездо змея нелюбви к отцу.
        «Не щит, а труха гнилая!» - невольно подумал княжич.
        Горестно усмехаясь, он в дикой задумчивости опять поглядел на разгул голодных людей. Они из сараев тащили еду и зерно, делили между собой. Горящая княжья изба бросала на них живую, алую тень. Изба хрустела в пламени и вздыхала. За ней начинал хрустеть один из сараев.
        Потом и в посёлке вдруг выбился чёрный дым. Он взвился зловещей гривой, как будто огненный, буйный конь стал ударять в конюшне пудовым копытом: ломал сосновое стойло, рвал удила, стремился в чистое поле…
        Гул от посёлка доходил сюда всё громче. Он то сменялся томительной тишиной, такой тугой и глубокой, что сердце сжималось в страхе (в это мгновенье Клыч наклонялся к повергнутой наземь жертве), то вдруг опять возникал, как тяжкий сторотый вздох.
        «А-а-ах!» - доносилось оттуда, и вслед за этим летел пронзительный женский крик.
        С криком вместе явственно доносились и треск ломаемых досок, и гул голосов, и удары - будто конь ударил копытом в глухую стену.
        И вновь - тишина.
        И опять - удар и смятенье…
        Над княжьей избой уже развевалась густая чёрная грива. Конь пламени бился в ней всё свирепей, нетерпеливей. Блеск его красных глаз тревожил речную гладь.
        Как большой бубенец, привязанный к гриве, в посёлке звенел и бился набат. Это чернец Феофан ударял в старенький колокол на холме, и голос набата летел над рекой в Заречье, к востоку - в усадьбу, на юг и на север, куда ещё утром уплыл в походной ладье Андрей.
        От разорённых, горящих сараев подполз к Ростиславу тиун Страшко и ткнулся избитым лицом в траву. Но княжич его не заметил: он пристально, напряжённо глядел уже не на дым, а за холм - туда, где за устьем Неглинки, на светлом речном просторе вдруг показались белые паруса. Как видно, Андрей в Дедок не доехал. Похоже, в дороге встретился с князем, и вот - надутые ветром белые паруса, это - князь…
        Страшко не видел ладей, появившихся на реке. Он видел лишь княжича Ростислава да дым над княжьей избой и горящим складским сараем. С трудом приподняв от земли окровавленное лицо, он хрипло сказал:
        - Скорей… помоги мне, княжич! Чай, видишь: горит добро… И добрых жён там секут ножами… Пошли своих отроков, сам иди: волхвов тех надо мечом посечь…
        - Теперь уже поздно! - ответил княжич, опять обретая привычное равнодушие к делу князя, думая лишь о заботах своей судьбы.
        - Ты видишь неудержимость того голодного буйства? - спросил он с бессмысленной, злой усмешкой, не отрывая глаз от реки, где плыли отцовы ладьи, и быстро прикидывая: как скоро надо спускаться к своей ладье, чтобы князь не застал его здесь, в посёлке? - То буйство грозе подобно!
        - Да… сотворил ты дело! - с тоской ответил Страшко. - Твоё нераденье сгубило многие души.
        - Меня не срами: убью! - Ростислав свирепо склонился над тиуном. - Ибо не я сгубил, а судьба!
        - Ан, ты…
        Ростислав с размаху ударил Страшко сапогом в лицо. Тот бессильно ткнулся в траву и горько заплакал.
        - Что я отвечу князю? - забормотал он с тоскливой болью. - Чем перед ним оправдаюсь в погибели добрых душ? Как за добро порушенное отвечу?
        А белые паруса подходили к холму всё ближе. Княжич мог уже видеть, как много плывёт их, что первая - больше всех и с алым княжеским знаком.
        Спеша, он подумал о Пересвете:
        «Ох, где же ты, юная дева? Ужели уеду в Киев один? А надо бы вместе с нею…»
        Подумал и вмиг забыл: за космами чёрного дыма, уже густо летевшего не только от складов, но и от изб разгромленного волхвами посёлка, неслись, как в битву, белые паруса. Испуганный ими больше, чем делом волхвов, Ростислав велел своим отрокам:
        - Ну, пошли! - и с этой минуты уже не смотрел ни на дым, ни на белую стаю княжьих ладей.
        Не вслушиваясь в далёкие гулы и крики, в горький призыв набата, словно чужой, он заспешил от избы к своей походной ладье.
        У самой реки он вдруг оглянулся: послышался хруст песка. Это за спинами отроков, вдоль воды, сюда же бежали парень, две девы и босоногий мальчишка. Видно, они успели уйти из посёлка низом, засели где-то в кустах, но вот - увидели лодку. Увидели и пошли к ней, чтобы залезть в неё и уплыть от беды подальше. Ан княжич дошёл к ней первый…
        Не зная, идти теперь к ней или снова бежать в кусты, они нерешительно затоптались на месте. И в это мгновение княжич в одной из двух девушек, шедших с парнем, узнал Пересвету. Вторая была Любава. Лицо некрупного парня тоже было заметным: на нём алел узловатый огромный шрам, идущий от уха до уха…
        «Да это же отрок Данилы-книжника, Кирька! - сообразил Ростислав, и в сердце его опять колыхнулась удаль. - Ну, вот со мною и дева! - подумал он с жадной силой. - Прощай же навеки, отче!..»
        Дав знак своим отрокам погодить с отъездом, Ростислав пошёл к Пересвете.
        - Боярышня… ты? - спросил он по-братски мягко, еле сдерживая ликующую усмешку. - Ну, вот и славно. Всё тут само собою сошлось…
        Пересвета беспомощно оглянулась. Сзади неё, у нижней избы, кричал одержимый Клыч. А здесь, впереди, стояли немилый, злой Ростислав и трое угрюмых слуг. Рядом же только мальчик Ермилка, испуганная Любава да слабый, хоть смелый Кирька с луком и тулой, из которой торчали стрелы…
        Откуда ей ждать защиты? Была с утра она у Чурайки, ан страшный Жом хотел отвести к отцу. Едва у волхва отбил её парень Кирька. Потом пошла она прятаться к Полусветью, и вдруг эти крики, набат… Вон Клыч загнал их в кусты. Теперь повстречался проклятый княжич…
        - Не тронь меня, княжич! - сказала она с укором. - Всем сердцем молю: плыви без меня, не тронь…
        Тот лживо ответил:
        - Тебе я добра желаю. Помысли: отец тебя в Суздале, будто птаху, в клетку посадит да путами свяжет. А в Киеве ты на воле! Тебя я трогать не буду, клянусь душой…
        Он цепко взял её за руку. Девушка с силой рванулась:
        - Пусти… не тронь! Ростислав потянул её за собой:
        - Садись со мною в ладью. Отъедем - тогда пущу…
        Девушка вырвалась, отскочила.
        - Нет… лучше себя зарежу!
        Тогда по нетерпеливому знаку княжича отроки двинулись к Пересвете.
        Кирька хотел закрыть её грудью, но ближний отрок выхватил нож, и парень отпрыгнул к взгорью.
        За ним отбежала Любава.
        Оставшись одна, Пересвета, бледная, упрямо стиснула зубы. Она достала спрятанный в платье маленький, острый кинжал и притихла, готовая ткнуть кинжалом любого, а прежде всего себя…
        Ни она, ни Кирька с Любавой не видели, что сюда от нижней избы уже устремился Клыч. Но это увидел княжич. Увидел он ладьи, подобно стае больших лебедей вдруг выплывшие из-за крутого мыса совсем на виду холма. Увидели это и отроки и взглянули на княжича быстрым, всё понимающим взглядом.
        Княжич, вздохнув, сказал:
        - Прости меня, Пересвета, но время на речи нет. Беру я тебя в полон, на ножик острый полезу…
        Он обратился к угрюмым слугам:
        - Схватите, и в ту ладью!
        Они осторожно, но быстро, со всех сторон пошли к Пересвете. Упрямо пятясь, не отрывая глаз от сильных, угрюмых слуг, она сквозь зубы спросила:
        - Аль жизнь вам мою не жаль?
        Отроки промолчали. И девушка с ужасом вдруг поняла их силу, свою беспомощность, безнадёжность расчётов на доброту. Она поняла, что теперь не успеет ударить их детским своим кинжалом, не сможет убить и себя: поедет в ладье на Киев.
        От страха, от горя она в тоске закричала:
        - Ох, лада… прощай, Данила! - и кинулась вниз к реке.
        Она не услышала тонкого свиста стрелы и вслед за тем короткого удивлённого вскрика упавшего отрока, свиста новой стрелы, проткнувшей спину второго из верных слуг Ростислава, свирепой ругани княжича, звонкой угрозы парня и рёва бегущего к ним Клыча.
        Она с разбегу кинулась прямо в холодную воду. И тут же всё тело её закричало: «Нет!»
        Тревожная, ледяная река показалась страшней неволи. И девушка, покоряясь горькой судьбе, дрожа и плача, опять повернулась лицом к холму. В одно большое мучительное мгновенье она увидела княжича, влезшего в лодку, двух отроков, катающихся по земле со стрелами в спинах, Любаву с Ермилкой, бегущих прочь, и смелого Кирьку, теперь почему-то медленно отступающего на взгорье, со взглядом, следящим не за рекой, а томительно устремлённым вправо.
        В то же мгновенье девушка разглядела и то, на что устремил свой взгляд испуганный Кирька: махая ножом, к реке бежал одержимый Клыч. Он был уже рядом. Он видел лишь Пересвету. Спрятав правую руку за спину, он подбежал к ней, сказал:
        - Ага… ещё одна уцелела! - и быстро, не дав Пересвете крикнуть или бежать, ударил её и взрезал ножом, повергая наземь.
        - Достань мне из этой рыбу! - с разбегу велел один из оборванных, опьяневших от крови, горящих азартом буйства безвестных нищих.
        - И мёда хочу! Достань мне из этой мёд! - добавил за ним второй, подбегая. - Ибо мёд ещё не зрели мы в плоти у жён московских…
        Сказавший был из бежан, пришедших сюда ещё осенью со Страшко. Видно, и этих втянули Клыч и Жом в свою свирепую смуту.
        Клыч торжествующе вскинул руку:
        - Глядите, в этой был малый хлебец! За ребра спрятала - я достал…
        - Дай рыбу!
        - Достань же сладкого мёду!
        - В сей деве мёда не вижу. Может, вон в той он есть? Закончилось время бесов! Теперь мы всего добудем!
        Клыч острым, свирепым взглядом отметил спину Любавы, бегущей наверх, к огню.
        - От нас не уйдёт никто! - и призывно вскричал: - Туда!

        ГЛАВА XXVIII. ПРОСВЕЩЕНИЕ «ТЁМНЫХ»

        И видеша на горе многие жёны
        и прекрасные девицы посечены…
    Девгениево деяние

        Но закончилось время и для Клыча: к подножью холма пристала княжья дружина.
        Воины прыгнули из ладей ещё на ходу. Часть из них побежала сразу на холм - как видно, тушить пожар.
        Другая часть устремилась прямо к толпе, выставив к бою копья.
        С этими шли Андрей и Никишка - княжеский «коробейник».
        Парню давно не терпелось увидеть отца с Любавой и братцем, об удивительной и счастливой судьбе которых не погнушался рассказать ему сам князь Юрий, заняв Торжок. Всё время, покуда суздальская дружина после разгрома Торжка, других новгородских селений спускалась в ладьях по Волге, потом поднималась по Ламе и вновь спускалась по Истре к Москве-реке, он сидел в одной из передних ладей на своём берёзовом туеске, глядел на пожухлые берега, на синюю воду, на её более синее, ледяное небо и думал только о скорой встрече с родными.
        И вот этот день настал. Но вместо отца, Любавы и братца Никишка услышал гул пламени, увидел тела терзаемых и поверженных ниц. Вместо радости в сердце - лютая злоба. Вместо покоя - бой…
        Он вслед за Андреем выпрыгнул из ладьи на московский берег и так же, как княжич, смело пошёл на толпу.
        Княжич двигался быстро, почти бежал. Он был без шапки, бледен, с мечом в руке.
        Увидев Клыча и Жома, княжич велел:
        - Сих взять!
        Волхвов окружили. Бежанин, перед тем кровожадно просивший достать из боярышни мёду, вдруг первый в страхе очнулся. Он оглядел волхвов, толпу и себя, облитого кровью, взглянул на меч, сверкающий в руке Андрея, швырнул под ноги дубину и быстро нырнул в толпу. Но тот, который хотел, чтоб волхв достал из девушки рыбу, словно не видел ни воинов, ни меча. В глухом опьянении погрома он требовательно кричал:
        - Достань! Достань мне из княжича рыбу! Чай, в нём она тоже есть…
        Клыч дёрнулся, но смолчал. Тогда вдруг Жом рванулся к Андрею:
        - Вот я из него достану!
        - Ближний из воинов вскинул копьё. Одновременно стоявший рядом с Андреем Никишка прыгнул навстречу волхву. Жом покачнулся и, сморщившись, испуганно поглядел на правую руку: из неё на рукав хламиды хлынула кровь.
        Никишка предупреждающе крикнул:
        - Ну? - и вновь замахнулся узким, острым ножом.
        Парень был статен, розовощёк и кудряв, одет в холщовую расписную рубаху и щеголеватые голубые порты, ловко подхваченные снизу новенькими онучами. Такого не бояться бы, а слушать, как он балагурит и поёт. Но сейчас по-юношески открытое лицо и вся крупная, как у отца, фигура Никишки выражали такую красноречивую готовность лечь костьми, но не дать никому дотронуться до Андрея, что толпа невольно замолкла.
        Княжич спросил, держа свой меч наготове:
        - Кто вы такие? Зачем затеяли тут убойство?
        Никто ему не ответил. Молчание было красноречивым не меньше, чем и готовность Никишки: каждый из приведённых сюда волхвами уже начинал остывать и теперь поглядывал на соседа - за чью из спин надёжнее спрятаться в час ответа?
        Княжич суровее, строже спросил:
        - Ну, кто и зачем затеял убойство?
        К реке между тем сбежал отрок книжника Кирька с луком в руках, и княжич, не узнавая его, но поняв, что этот - не из толпы, спросил торопливо:
        - Что тут за сеча?
        - Волхвы лютуют! - горестно крикнул Кирька.
        - Знать, всё спалили?
        - Видать, что всё. Ишь, пепел вместо посёлка. И баб посекли ножами…
        - А батю моего, кузнеца Страшко, с дочерью не видал ли? - спросил Никишка, внутренне холодея от мысли, что не застанет в живых ни отца с Любавой, ни братца Ермилки.
        - Страшко в сей час не видал, не знаю, - со вздохом ответил Кирька. - Любава же с братцем эно стоят, гляди…
        Он указал вдоль берега на пологое взгорье, и Никишка сразу рванулся туда же, но вовремя одумался и жалобно поглядел на княжича, будто спросил: «Позволь мне туда пойти…»
        Андрей сказал:
        - Пойди повидай…
        Никишка кинулся бережком к Ермилке с Любавой, а княжич спросил у Кирьки:
        - Так, значит, баб посекли?
        - И юных, и старых…
        - Ужели же всех?
        - Не всех. Однако же многих…
        - А что же вы, мужики?
        - Вначале мы тоже диких этих секли. Топорами рубили. Я сам пятерых убойцев - стрелой. Однако диких-то больше! Пришлось бежать…
        - Та-ак… ладно.
        Андрей поглядел на холм. Оттуда шли и бежали, а то и ползли к реке бездомные погорельцы. Дым над ними стоял, как туча. Пепел падал из этой тучи подобно чёрному, высохшему дождю.
        От первой ладьи к толпе подошёл Долгорукий. Взглянув на волхвов, на труп поверженной вниз лицом Пересветы и на угрюмо притихших нищих, он громко, строго спросил:
        - Пошто затеяли душегубство?
        Толпа качнулась, но промолчала. Князь гневно переспросил:
        - Скажите, почто? Чай, всякие боги казнят за крови пролитие, также и за пожог: Саваоф и Перун - едино… А вы вон посёлок спалили, зарезали добрых жён!
        Клыч вызывающе крикнул:
        - Мы пищу из плоти их доставали!
        - Хлеб немощным и голодным! - потише добавил Жом.
        - Вели отпустить волхвов наших! - крикнул вдруг из толпы мужик, просивший сладкого мёда. - Пусти их на волю, не то и тебя в прах развеем!
        - Пусти! - с угрозой вскинулся и второй. - Волхвов не дадим в обиду!
        Князь подождал, чтобы люди стихли, и холодно, гневно бросил:
        - То не волхвы, а бесы.
        - Сам бес!
        Горячий, вспыльчивый княжич взмахнул мечом. Но князь удержал:
        - Постой! - и внимательно пригляделся к нищим. Он мог их посечь в мгновенье: дать знак дружине, и от нищих под дымным холмом осталось бы только крошево из кусков и тряпок. Но князь подумал: разумно ли делать так? Люди стояли на берегу с исцарапанными, худыми, грязными лицами, с неразумными, бешеными глазами, слепые от голода и тоски, обманутые злыми волхвами. Нет в них ума от тягостной, тёмной жизни. За что же их сечь? Нужнее сказать им правду. Волхвов же свести во тьму…
        Подумав об этом, князь горько вздохнул и сказал кричащим:
        - Не я, а волхвы тут бесы.
        - Ан, ты!
        Долгорукий снова вздохнул, отвернулся от нищих и строго, пристально поглядел на Клыча и Жома.
        Не для волхвов - для вразумленья толпы он тоном допроса бросил:
        - За что вы сгубили моё добро и порезали жён безвинных?
        Клыч грубо, нагло ответил:
        - За то, что сытые жёны держут в себе еду. Если их истребим, то будет во всём обилие…
        - Ложь!
        Долгорукий сердито вспыхнул:
        - Где сытость в сих бедных жёнах? Как вы, они - тощи, в этом деле безвинны! И нет во плоти тех жён, как и во плоти всех человеков, пищи; в них есть только кости, жилы и кровь…
        - Однако же есть и пища! - Волхв Клыч указал на труп Пересветы: - В ней хлебец был спрятан. А я нашёл…
        Многие нищие подтвердили:
        - Вкушали тот хлебец: сладок!
        Князь раздумчиво помолчал, потом дал знак, и воины силой сорвали с Клыча хламиду.
        На грязном теле, у левого бока волхва висел холщовый мешок. Воины вывернули мешок наизнанку, и на песок, под ноги князя, упало несколько хлебцев и мелких сушёных рыб.
        Толпа растерянно покачнулась. Клыч яростно закричал:
        - Не трожь! - и жадно склонился к хлебцам.
        Но воины оттянули его за локти, и Клыч зашипел на них, словно старая рысь, пытаясь укусить дружинников сильными, похожими на клыки зубами.
        Князь строго спросил волхва:
        - Откуда хлебцы и эта рыба в мешке? Волхв злобно ощерился и смолчал.
        - Откуда в мешке сем хлебцы? - с угрозой опять спросил Долгорукий. - Кто дал тебе хлебцы и рыбу, старый?
        Вместо ответа тот зло вскричал:
        - Сгинь! Кань! Рассыпься! Пепел сыплю в глаза твои! Пепелище под ноги твои бросаю, церквостроитель! Кинь крест, поклонись Яриле, не то опять придут сюда мор и голод!
        Толпа задрожала в страхе, боясь пророчества. Но князь презрительно фыркнул и, не ответив Клычу, указал на Жома:
        - А ну… обшарьте того.
        С Жома тоже сорвали хламиду, помяли бока, но не нашли ни мешка, ни хлеба.
        - Он тоже давал вам хлебцы? - спросил Долгорукий нищих.
        - Нет, не давал! - ответили нищие сразу же, без раздумья, начав понимать, что не из резаных женских тел, а из мешка вынимал им волхв чудесные хлебцы.
        - Сей потому не давал, что мешок не носил с собою, - сердито, но терпеливо и вразумительно молвил князь. - А этот имел мешок и давал вам хлебы, лживо крича, что в жёнах они добыты. Так где же ты взял тот хлеб, убойца злой и лукавый? - спросил он опять Клыча, а воины, повинуясь знаку, слегка кольнули волхва остриями копий под ребра.
        Шипя от бессильной ярости, озираясь на воинов и на нищих, готовый кинуться на любого, лишь бы его пустили, волхв хрипло вскричал:
        - Никто! - и плюнул в сторону князя.
        Толпа зашумела. Но это был шум сердитый и гневный не против князя, а против Клыча. Князь кратко сказал:
        - Добро! - И вновь по его приказу воины вскинули копья и сверху вниз резанули остриями бока Клыча.
        Потом они так же отметили Жома. Жом взвыл от нового страха и новой боли, а князь спросил:
        - Ты тоже не скажешь, кто дал вам мешок и хлебцы?
        - Ох… я скажу!
        Размазывая ладонями кровь на боках, трусливо глядя то на Клыча, то на князя, Жом повторил:
        - Скажу!
        И в дрожи добавил:
        - Те хлебцы нам дал боярин. Степан Иванович Кучка мешки едою набил. Он же нас и на холм послал…
        Князь круто нахмурил брови. По нервной привычке он быстро забрал кусок бороды щепотью в сердитый рот. Потом поглядел на сына и, словно после борьбы своей воли с сердцем, негромко сказал:
        - Ну, раз коли хочет боярин княжьего гнева, пусть будет ему мой гнев. Простить ему этого не смогу. Плыви-ка за ним, Андрейша!
        Глаза Андрея блеснули. Довольный, он твёрдо шагнул к реке, и скоро от берега, будто птицы, опять понеслись четыре ладьи с дружиной.
        Князь проводил их задумчивым, медленным взглядом. Потом поглядел на холм. Там, треща, ещё догорали избы. Часть дружины с плотниками Симеона рубила их топорами, тащила дымные брёвна прочь, не давая гореть венцам, подготовленным для закладки будущих стен. Вздохнув, как будто расставшись с давно утомившим делом, князь Юрий вновь повернулся к нищим:
        - Видали, что сделал волхв по веленью боярина Кучки? Он место моё спалил и добрых сгубил безвинно. Он хлебцы давал, крича, что взял их из тела убитых баб. Но это есть ложь. Всесильный Бог сотворил человека из неедомой земли. Землёю составлена плоть людей из семидесяти суставов, семидесяти жил, из мяса и крови. Иного в ней нет: ни хлеба, ни рыбы. Иного и знать о себе человек не может: то ведомо только небу…
        Клыч, не смиряясь, злобно вскричал:
        - Ан старые боги знают без неба! Особо знает Перун, а он же Ярила сего холма! Поповские чужеземные боги молчат, а наши, истинные, глаголят! И я за ними реку: есть в человеческой плоти хлебцы и рыба!
        Князь грозно велел:
        - Драть бесу бороду. Пусть не лжёт…
        Воины, подломив Клыча и заставив его поднять подбородок кверху, силой - щепоть за щепотью - выдрали рыжую, тощую бородёнку из худых, пергаментно-жёлтых скул.
        На красных, облезлых веках Клыча показались слёзы. От боли он захрипел и задёргался. Но не сдался, а крикнул:
        - Ан снова скажу, есть в человецах хлебцы и рыба! Князь с ненавистью поглядел на худое, изодранное, покрытое кровью лицо волхва и сухо, строго велел:
        - Купать его, беса, в реке. Видно, в нём жар бесовский. Пусть он в воде угаснет…
        Волхва толкнули к Москве-реке. Воины вместе с ним влезли в быструю ледяную воду и несколько раз окунули волхва на глубоком месте.
        Когда после этого Долгорукий спросил его, думая, что добился покорства и тем вразумил всех нищих: «Ну, что теперь говорят твои боги?» - Клыч хрипло вскричал, дрожа от холода и от злобы:
        - Они опять говорят, что есть в человецах жито и рыба!
        - Однако упрям! - сердито заметил князь. - А правда, она куда как тебя упрямей!
        Он обратился к стихшей толпе:
        - Взгляните же, есть ли в теле нечто другое, чем жилы, кости и мясо…
        Взяв у слуги свой меч, князь с силой, неожиданной даже и для его довольно мощной фигуры, умело рассёк волхва от плеча до худой поясницы.
        Тот подломился, как старый сук. Подломился - и рухнул у ног зарезанной им Пересветы.
        Не возвращая меча, князь просто спросил:
        - Ну, где в его теле хлебцы и рыба?
        Видя ужас и любопытство толпы, он потрогал мечом разрубленного волхва.
        - Взгляните в него без страха. А ну, ты - первый. Ты злое кричал в защиту сего убойцы. Взгляни же, потрогай пальцем: есть ли в нём хлеб и рыба?
        Нищий, просивший сладкого мёду, внимательно оглядел огромную рану. По настоянию князя он даже залез в неё грязным пальцем. Залез - и смутился. Залез поглубже - и искренне, простодушно заметил:
        - Нет… не нашёл я в нём мёду, хлебцев и рыбы. Я лишь тобой изречённое зрю: мясо, кости да кровь… не боле!
        - Так же у вас. И у всех иных, - сказал убеждённо князь. - Не могут во плоти нашей скрываться разные рыбы. На то им дана вода. А ты как мыслишь? - спросил он Жома.
        Дрожа от злобного страха, Жом произнёс:
        - Мыслю, что в теле мужей их нет…
        - А в теле убитых жён?
        - В них могут быть хлеб и рыба…
        - Добро!
        Князь почти укоризненно повторил: «Добро!» - повернулся к нищим, заметил:
        - И в этом бес тёмный! - Взмахнул мечом, и сын безумной Чурайки, успев только вскрикнуть и наклониться, чтобы бежать, упал на землю, рассечённый пополам.
        Князь равнодушно ткнул Жома мокрым концом меча, постукал сталью о кость, сказал:
        - И в этом лишь жилы, кости да мясо. Идите ж, люди, с миром…
        Кланяясь и на всякий случай стараясь спрятаться друг за друга, они пошли от берега прочь. А князь поглядел на холм, отдал меч меченоше.
        - Ну, что ж… построим всё снова! - сказал он кратко, шагнул мимо трупа Пересветы, возле которого плача сидела Любава, и направился к пепелищу.

        ГЛАВА XXIX. В ЧАС ПОБЕДЫ

        Связан, в град приведён был.
    Златоструй

        Пожар в московском посёлке расстроил князя.
        Он молча взошёл на холм. Большие чёрные очаги, обгорелые брёвна и головешки, жаркая гарь, тревожные клочья дыма - вот всё, что осталось здесь от посёлка!
        Здешние мужики, помятые в час побоища или бежавшие в страхе, теперь возвращались назад, горестно замирали у пепелища над телами зарезанных волхвами баб.
        А ниже, на берегу, у которого качались ладьи, молча ждали свою судьбу взятые в плен под Торжком терпеливые новгородские мужики и бабы с напуганными детьми. Эти смотрели на холм, на место будущей своей жизни, с горем в душе. Они вздыхали, изредка вытирали слёзы, набегавшие на глаза от дыма и от тоски по отчим своим местам.
        Только воины, прекращая пожар, раскладывали костры, кидали в котлы торжковскую соль да мясо, кричали зычно и смело, привычные к гари, к слезам да трупам:
        - А ну, готовься к еде!..
        Взглядывая с холма на чёрное пепелище, князь не печалился о судьбе бездомных людей: жалко не их, а посёлок. Люди-то, чай, не боярские дети, такое дело - в привычку. И дня не пройдёт, как выроют здесь землянки, согреются у костров, добудут зверя и рыбу. Потом из сосновых брёвен срубят новые избы, исправят побитые печи. У изб вкопают «забралы» из толстых слёг, соберут скотину. Глядишь, и снова пойдёт здесь жизнь, как шла она раньше, а то и краше. Видно, прав Симеон, сказавший в утешение князю:
        - Скрепи своё сердце, Юрий Владимирович, в этом горе. Ибо того ещё лучше, что избы пожрал огонь: посёлок стоял вразброс и больно внизу. Поднимем его на холм, за крепкие стены. Поставим избы новые там, где разум найдёт способней.
        - Ну, что же, взойдём на холм! - согласился Юрий. - Поставим посёлок там, где будет способней.
        И князь, настойчиво изгоняя из сердца горечь новой беды, всё улыбчивее и спокойнее глядел с холма на взгорье в широкую даль Заречья и к Яузе, где стояла усадьба строптивого воеводы.
        Ещё в тот день, когда был занят и разорён Торжок, князь направил Андрея с частью дружины сюда, в московский посёлок, а кстати отослал ещё двух гонцов: одного - за княгиней в Суздаль, другого - к устью Протвы за своим союзником Святославом.
        Он звал княгиню и Святослава на этот московский холм - для пира в честь новой удачи на землях соседей, а также в честь нового города на Руси. Теперь этот холм в огне. Ну, что же: видно, судьба! И в том судьба, что посёлок пожрало пламя, и в том, что на голом месте опять здесь воздвигнут люди жилье, а князь-строитель поставит город. Ибо не та беда, которая подошла, а та, которую обломать не сумеешь…
        Мыслями отвлекаясь от бед и худа, князь уже весело думал о крепости этих мест, о важной судьбе Московского порубежья. Думал он и о том, что вот снова привёл сюда из чужого удела немало умелых ладных людей. Глядишь, потом и ещё таких же возьмёт он в плен во время новых походов на Новгород и Смоленск. Так, от его раденья в конце концов и возрастёт здесь город за грудью стен во славу княжьего дела! Теперь в этом деле никто не будет помехой: изменник Кучка, наславший нищих на лесной посёлок Дедок и на этот княжий посёлок, будет судим! Судим и казнён. А сын воеводы Яким - будет лишён здесь отчего места. На всё порубежье останется только князь, хозяин всего удела!
        Думая так, Долгорукий оглядывал земли окрест, и мысль его всякий раз возвращалась к усадьбе, куда уплыл на ладьях Андрей в надежде схватить боярина до отъезда. И в самом деле: Степан Иванович, как ни спешил, не успел уехать. Княжич Андрей настиг его в ту минуту, когда боярин силой кинул связанную Анастасию в ладью, сел сам и злобно сказал: - Пошли!
        Гребцы потянули весла…
        В это мгновенье ладья Андрея и вышла из-за кустов. Невидимая в синем и влажном апрельском воздухе, но отчётливо слышимая опытным ухом, предостерегающая от смерти стрела одного из княжеских гридней пропела над головами боярских слуг свою лихую, страшную песню. Боярские слуги замешкались. Напрасно чернобородый Баган с помощником Тараканом шипели на них: «Давай! Выгребай борзей, крапивное семя!» - гребцы не нашли в себе сил быстрее погнать тяжело нагружённые ладьи. Княжич Андрей угрожающе крикнул:
        - Постой, боярин! - и вскоре его удобная, лёгкая на ходу боевая ладья оказалась рядом с боярской…
        Свалка продолжалась недолго. Но пока боярина вытянули на берег, связали руки; пока усталая, бледная, исхудавшая, но счастливая Анастасия, не зная, как ей держаться, что делать, куда идти, бессвязно рассказывала Андрею о своей попытке бежать от мужа, смеялась, и плакала, и сияла, и никла от столь внезапного счастья - видеть любимого, быть свободной; пока ладьи повернули вспять, - пока всё это творилось, от Клязьмы к Москве-реке подошли и ладьи княгини.
        Вместе с княгиней и юной Анастасией Андрей вернулся к отцу. Он выволок Кучку на берег и, торжествуя, сказал:
        - Сейчас он будет судим! Юрий подумал, мягко ответил:
        - Мы нынче его не тронем…
        - Нет, тронем! - упрямо выкрикнул княжич.
        - Не лучше ли татя услать на Суздаль? - по-прежнему мягко заметил князь.
        - Зачем ему плыть на Суздаль? Недаром он сам норовил туда убежать! - не соглашался горячий княжич. - Он и тебе, и всему уделу изменник!
        Князь, усмехнувшись, огладил плечо Андрея смуглой ладонью и с хитрым упрямством тихо сказал:
        - Нельзя судить его без бояр. Чай, то не Данила-книжник. От спешки в подобном деле нам тоже будет худо…
        - Вина его ведома всем! - ещё запальчиво, но уже тише ответил княжич.
        - Тем паче! Коль очень ясна вина, так пусть бояре и судят. Хотел он бежать туда по собственной воле, теперь поплывёт по моей - на судилище перед всеми.
        Князь указал на чёрное пепелище:
        - Такой вины - не простят. К чему же нам грех сей брать на себя? Пусть примут сей грех на себя бояре да думцы…
        Он, словно ища поддержки, взглянул на жену, спросил:
        - Добро ли я мыслю о том, Елена? Княгиня кивнула и улыбнулась.
        - Ум твой светел… далеко видит! - сказала она негромко.
        Князь так, будто эта поддержка и утвердила его в задуманном деле, решительно повернулся к Кучке:
        - Трогать тебя не буду. Отправлю в Суздаль на суд боярский. Ибо правду сказал премудрый Плутарх:
        «Больному не поможет и златое ложе». Ты же больной. Пусть врачуют тебя бояре…
        Со скрытой радостью Кучка склонил седовласую голову: он был уверен, что если здесь, на глухом берегу, не тронет его Долгорукий, то уж бояре-то и совсем никогда не тронут! Лишь бы уплыть. А уж там он своё покажет - там не боярин, а князь Долгорукий будет судим друзьями Кучки, имеющими немало обид на князя.
        После паузы воевода с хитрым, злобным смирением попросил:
        - Пошли со мной и боярыню, коли так.
        Князь не любил задерживать ум на решённом деле. А дело боярина решено. Поэтому, отвернувшись, занятый новой мыслью, он равнодушно ответил:
        - Хочет - пусть едет!
        Он твёрдо считал, что если Анастасия - мужняя жена, то путь ей достойный - с мужем. Поэтому и сказал:
        - Пусть едет…
        Однако боярыня, побледнев, всплеснула в страхе руками:
        - На то моей воли; нет! Я с ним отсель не поеду! Юрий с досадой и осуждением пояснил, повернувшись к Анастасии:
        - Муж он тебе!
        - Нет!
        Анастасия в отчаянном страхе прижала руки к груди:
        - И слово это мне тяжко - «муж!» Не муж он мне, а насильник!
        Князь строго сказал:
        - Он муж! Я знаю то твёрдо: он муж твой! Муж! - и отошёл поближе к шатру, который уже укрепили на взгорье под сильной, большой сосной умелые руки слуг.
        Повернувшись к жене, боярин смиренно проговорил:
        - И верно: муж я твой, Настя… Боярыня в горе крикнула:
        - Нет!
        - Муж по закону, - настойчиво бросил Кучка. - Молю: пойдём со мной миром…
        - Нет!
        Она подбежала к князю:
        - Позволь мне с тобой остаться. Я в Суздаль вернусь потом…
        В голосе бледной, заплаканной юной боярыни было столько тоски и страха, что князь промолчал. В нём шевельнулось сочувствие к ней и жалость. Княгиня скорее отзывчивым женским сердцем, чем разумом, поняла это сразу. Взглянув на хмуро примолкшего князя, она вдруг нежно погладила Анастасию тонкой, смуглой ладонью, ласково протянула:
        - Ох, горлинка сизокрылая!
        С горечью, мысля вслух, она прибавила тихо:
        - Муж ей боярин… да. Однако же злобный муж хуже, чем недруг: он бьёт копьём злобы, не ведая срока, лютости не утоляя! От Бога ли этот муж? Не бесов ли то старанье?..
        Сказав, она потянулась к мужу, тронула и его несильной, мягкой рукой:
        - Позволь ей со мной остаться. От всех сама её огражу. И устав соблюду, чтобы не было ей нечестья…
        Князь, морщась, хотел было крикнуть: «Нет!» - но вместо этого только повёл плечом и недовольно велел Анастасии:
        - Тогда хоть пойди простись…
        Анастасия с трудом заставила себя поглядеть на мужа, стоявшего в стороне, шепнула княгине: «Ой, лют он… боюсь я!» - но пересилила страх и пошла.
        Они говорили мало. Находившиеся возле князя люди с трудом различали их голоса в том светлом, весеннем шуме, который всё настойчивей шёл из лесов и постепенно смывал, как вода, глухие стуки растаскиваемых на пожарище брёвен, затихающий хруст огня, гул голосов и плач старух, обмывающих баб, убитых волхвами.
        Стараясь разжалобить, покорить жену, боярин глухо просил:
        - Прости меня, Настя. Отныне иным я буду. Клянусь: не силы своей над тобой я буду искать, а доброго слова да мира в сердце!
        Будто не слыша, Анастасия поспешно, истово поклонилась:
        - Иди же, боярин, с миром. Я зла на тебя не помню…
        - А ты со мной не пойдёшь?
        - Ох… нет! Никак не пойду! Прости.
        - Скорблю… безмерно скорблю!
        Она промолчала. Тогда после паузы Кучка с болью, искренне зашептал:
        - Люблю я тебя, как Бога! Клянусь тебе всей душой: об том, что тут было, ни разу в жизни не вспомню! Отныне я раб твой. Нет: раб рабы твоей самой тёмной! Что хочешь, я сделаю, что пожелаешь - дам.
        Он сильно сжал её руки, заглядывая в глаза. Но она брезгливо и резко его оттолкнула:
        - Не надо… молю!
        Стараясь не замечать тоски её и упрямства, с особым значением он прибавил:
        - Ты княжьего гнева не бойся: бояре в Суздали - те, что крепче, - меня в обиду Юрию не дадут! Настанет лето - покличем иного князя… А так не выйдет - уедем с тобою в Киев. Добро у нас есть… бежим!
        Он снова сильно сжал её руки, и вновь она оттолкнула его, сказав:
        - Не трогай, боярин!
        Почти крича, он с горем и болью схватил её за рукав просторной беличьей шубки:
        - Ты солнце… ты свет мой! А без тебя во всём свете лишь мрак и горе! Цвет мой прекрасный! Лада!..
        - Пусти!
        - Ох нет… не пущу! Она оттолкнулась:
        - Не тронь!
        Боярин вдруг отпустил её горячую руку, потом качнулся, сказал:
        - Так пусть же никто не тронет! - и быстро ударил жену ножом.
        После этого он попытался бежать. Но княжич Андрей, следивший за ним давно, не успев помешать убийству, всё же успел нагнать боярина и, не слыша окриков князя, с маху рассёк большое Кучкино тело мечом.
        Любава склонилась над телом Анастасии. Склонилась и зашептала:
        - Проснись, наша чистая лебедь! Проснись и откликнись…
        Забыв о князе и людях, стоявших вокруг, она тоскливо запричитала:
        - Увы мне! Свет светлый была ты… и свет сей угас! Но князь приказал:
        - Довольно! - и хмурый сошёл с холма.
        Пока он спускался к реке, на душе немного полегчало: пора приниматься за дело, оно не ждёт! Поход в новгородские земли закончился полной удачей. Рать новгородцев не только не вышла против княжича Глеба и старого Святослава в смоленские земли, но не смогла защитить и своих земель, отдав на гибель Торжок и много сел по приволжским рекам. Суздальцы взяли в плен несчётные толпы ратников и умелых семейственных мужиков с их бабами и детьми. Такими князь с давних пор заселял безлюдные земли в своём уделе и, прежде всего, Московское порубежье. Теперь захватили пленных так много, что ещё в Торжке не хватало еды и воинов для охраны. Однако Юрий решил увести их к Московскому порубежью всех - и ратников с мужиками, и особенно баб с детьми.
        - Где бабы, - сказал он Андрею, - там умножается род человеческий. Помни об этом и делай так.
        Но пленных ратников в этот раз ему пришлось отпустить. И отпустил он их не по добру, не по сердцу, а по расчёту хитрого разума: об этом его попросило само Новгородское вече. Новгородцы послали в Торжок ходатаем преподобного Нифонта с мудрой и слёзной речью. Знаменитый по всей Руси новгородский архиепископ Нифонт прибыл в разграбленный, покрытый пеплом Торжок в самой скромной, великопостной одежде. Он поклонился Юрию и сказал:
        - Князь Юрий Суздальский, сын Мономахов! Господа ради, помилуй воинов и людей Великого Новгорода! Смилуйся над виновными, коли есть вина, уложи свой гнев и уйми свой меч! Угаси огонь распрей во имя мира на всей земле Русской!
        Юрий выслушал речь архиепископа стоя, потом и сам склонился перед ним.
        И это он делал тоже с расчётом: епископ Нифонт был славен, мудр и полезен князю. Долгорукий надеялся через Нифонта наконец-то добиться почтенья и дружбы от самовластных новгородских бояр. Расчёт Долгорукого заключался ещё и в том, чтобы использовать имя и силу Нифонта и новгородских бояр для главного замысла: скорее спихнуть своего племянника Изяслава с киевского «стола». Для этого он пытался использовать и власть патриарха-грека, сидевшего в Царьграде, и славу Нифонта, и бояр новгородских.
        Но и великий князь Изяслав, внук Владимира Мономаха, был дальновиден, умён не меньше, чем Юрий. В его дружине были отряды наёмных рыцарей в панцирях и забралах. В палатах толкались монахи-католики и другие ловцы человеческих душ - в надежде, прежде всего, овладеть душой великого князя. А князь Изяслав хорошо понимал, что веру в силу Запада Русь не примет. Надо ловить человечьи души собственной, русской сетью. И главное - надо выбить из дядиных рук такое оружие, как поддержка византийского патриарха, волю которого Изяслав стал чувствовать всё сильнее, особенно после побега хитрого Святослава. Поэтому он раньше и твёрже Юрия пошёл на рискованный, чреватый бедами шаг выгнал из Киева грека-митрополита, главу всей церкви, сподобленного на то патриархом царьградским. Выгнал, сказав, что не хочет терпеть не только измены, пользуясь которой сбежал князь Ольгович, но и того, что церковь велит ему, Изяславу, править Киевом и другими уделами по духовной указке греков, благоволящих к Юрию Суздальскому - по родству с императором Византии.
        Сделав так, князь Изяслав Мстиславич при помощи верных попов, поддержавших его на чрезвычайном «соборе», посадил в Киеве общерусским митрополитом смоленского епископа Климента. Новый - теперь уже русский митрополит въехал в Киев уверенно, властно: похоже, и он носил в своём сердце тщеславные планы. Теперь эти планы пересеклись с заветными планами двух других - на радость великому князю в Киеве и на досаду Юрию в Суздале.
        Как бы то ни было, но великий князь киевский Изяслав встретил Климента с поклоном и славой. Попы великой столицы, с ними попы черниговских, переяславских, курских, туровских и ближних иных земель избрали Климента митрополитом всея Руси. Тем самым как бы вся русская церковь, вслед за решительным князем киевским Изяславом, ясно сказала вселенскому патриарху-греку, что русская церковь отныне пойдёт не с ним, а своим путём.
        Князь Юрий понял значение этого факта сразу. И он, во имя заветных целей, готов был забыть не только о ссорах с боярством Великого Новгорода, но и о своём родстве с Царьградом. Ибо - что толку в помощи далеко живущего патриарха, когда вся Русь не хочет думать о греках? А если нет в этой помощи толку, то прочь и мысли о патриархе! Поэтому вслед за решительным Изяславом и Юрий задумал поставить митрополитом всея Руси своего попа. Таким попом мог стать новгородский архиепископ Нифонт. Умный и благолепный, он был широко известен всей русской церкви, а главное ревностно не любил Климента Смоленского за смелый, острый язык и за гордость.
        Позднее, когда в 1149 году князь Юрий выгнал из Киева Изяслава, а с ним и Климента Смолятича, новгородский архиепископ Нифонт на краткое время занял место митрополита. Но скоро и он и князь ушли восвояси: один - опять оставив столицу племяннику Изяславу, второй - противнику по церковным делам Клименту…
        Теперь же, весной 1147 года, Нифонт прибыл в Торжок к Долгорукому от всего Новгородского веча с горестной, слёзной речью. Он попросил отпустить новгородских ратников, взятых Юрием в плен в последнем его походе.
        Выслушав речь архиепископа, Долгорукий почтительно преклонил колена, принял благословение, велел отпустить всех ратников и сказал:
        - С радостью прекращаю нелюбье своё с боярами и с тобою. Навек унимал меч и грозу огня на земле новгородской. Во славу тебя, преподобный отец мой Нифонт, отпускаю полон новгородских ратников безо всякого откупа!
        Нифонт просил отпустить домой не только ратников новгородских, но также и мужиков с их бабами и детьми Но Юрий не отдал: они были нужны для заселения Подмосковья. Зато с Нифонтом он был щедр и почтителен, словно сын: просил передать новгородским боярам и вечу своё сердечное слово, просил самого архиепископа не гнушаться и выбрать на Пасху время - приехать почётным гостем в княжеский Суздаль для многих советов и для митрополичья служения в пресветлом новом соборе…
        Нифонт внимательно выслушал, пригляделся к князю, подумал - и обещал. На этом они расстались.
        Князь погрузил в ладьи добытую под Торжком и в Торжке еду: зерно, мёд, масло и мясо. Он усадил нахмуренных мужиков с их заплаканными бабами и детьми да малую часть дружины в ладьи и тронулся в свой московский посёлок. А вся иная дружина пошла на Суздаль, с трудом увозя тюки богатой добычи, утварь, золото и железо, гоня часть пленных и тощий скот.

        ГЛАВА XXX .СОТ ВЕКА

        Я же, аки пчела любодельна
        с всякого цвета писанию собрав,
        яко в един сот, в велемысленное
        сердце своё.
    Изборник 1073 года

        Вскоре по приглашению князя от устья Протвы в посёлок приехал бездомный князь Святослав.
        После победы над ратью киевского Радилы он приободрился, повеселел, приоделся, снова поверил в свою звезду. Но с князем Юрием Долгоруким, своим троюродным братом, он виделся редко, ехал теперь к нему, в не ведомый никому посёлок «Москов», как зависимый слабый данник. Поэтому счёл он за благо смиренно послать впереди себя младшего сына Ольга с частью своей дружины.
        Худые, плохо одетые отроки юного Ольга вывели на берег - в подарок Юрию Суздальскому от князя Святослава - двадцать черниговских и смоленских семей с мужиками, бабами и детьми на московское поселенье. Потом сам юный княжич Ольг Святославич, покраснев от волнения и натуги, вывел из перевозной ладьи охотничью кошку туркменских пустынь - гепарда.
        Ещё совсем молодой - едва не котёнок, поджарый, стройный, с мордой собаки, туркменский барс был красив и для этого берега необычен. Опытный князь Святослав прислал подарок с умом: он знал, чем лучше всего угодить троюродному брату в его богатых дичью лесах!
        Князь Юрий любил охоту.
        В его превосходной псарне имелись редкостные собаки. Совсем недавно книжник Данила привёз ему от царя Мануила в подарок трёх дивных, уже повязанных для приплода, породистых сук: сулкускую жёлтую, тёмно-коричневую византийскую и франкскую узкомордую белую, с рыжими пятнами на заплечьях. Собаки те борзо давили зайцев и лис, гоняли барсуков и оленей, умело следили птицу.
        Но драгоценной охотничьей кошки, о которой немало болтали купцы из заморских стран, поднимаясь в Суздаль по Волге, князю иметь и видеть не приходилось. И вот Святослав прислал ему в дар гепарда. По замыслу Святослава, это должно было выразить мысль о том, что Юрий так же, как и гепард, могуч, смел и славен. Однако пятидесятишестилетнему князю Юрию редкостный зверь был милее как зверь-охотник. И, став сразу красным, как юный Ольг, князь взволнованно принял конец цепочки.
        Спустя минуту Ольг, в свою очередь, принял от князя меч.
        - Впереди ещё много боев за твою и отцову долю! - сказал Долгорукий, вручив подарок. - Меч сей поможет…
        Но юный Ольг пропустил слова Долгорукого мимо ушей: стальной узорный клинок для княжича был дороже любого мудрого слова! Вынув его из ножен, он быстро подул на сталь, по-мальчишески улыбнулся, забыв о своих посольских делах, и тут же вскочил с колен, чтобы бежать к пестуну - похвастаться княжьим подарком…
        Когда Святослав показался в виду холма, Долгорукий пошёл навстречу. Князь Мономашич и Ольгович обнялись на взгорье, как нежные братья. Ольгович, плача, с подчёркнутым чувством припал к плечу Мономахова сына. Тот, прослезившись, мягко сказал:
        - Скрепи своё сердце: о монашеской доле брата Игоря - знаю… Но не о брате своём монахе теперь скорби, а думай о роде: немало дел перед нами!
        Старый, бездомный Ольгович вытер слёзы.
        - То так, - ответил он с горьким вздохом, стараясь тайком, по случайным чертам догадаться, готов ли Юрий верить и помогать ему, Святославу. - То верно, светлый князь Юрий: немало дел перед нами…
        - Так, значит, и слёзы прочь! Юрий весело указал на холм:
        - Восславим сладости жизни!
        Ольгович со скрытым пренебрежением медленно оглядел остатки посёлка, речную тёмную глядь и глухое Заречье.
        - Счастливый ты, Юрий Владимирович, - сказал он со слишком заметным завистливым вздохом, одновременно с усмешкой подумав, что жить здесь - скучно и тяжко, кому же он нужен, сей холм? - Хоть глух твой удел, неродима суздальская земля, а твоя…
        - Моя!
        Юрий поверил в искренность гостя и с удовольствием огляделся:
        - Глух мой удел, это верно. Пока вон леса тут кругом да болота. Дикие идольские волхвы сидят среди этих болот и клянут меня. Но всё это мне ништо! Дух мой спокоен. И у меня, и у моих людей душа весела да светла, а глаз остр, как во время битвы. Мыслю, что всё худое да дикое тут со временем, чай, осилим! Вон ты мне в дар мужиков прислал… обживёмся и тут, на этой реке!
        Он опять с удовольствием поглядел с холма. Тут славно! Годов через пять и сам удивишься, чего достиг…
        После раздумчивого молчанья спросил:
        - А ты чего плачешь, брат? Святослав, всё время стараясь разжалобить князя, уныло опустил седовласую голову.
        - Ты полон сил… судьбина твоя - в удачах… а я каков? Вон скудный мой век уже на исходе, - сказал он с горестным видом. - А я и поныне, как перехожая чадь, на земле обитаю. Не светит заря удачи в тёмные окна моей судьбы…
        Юрий мягко тронул плечо Святослава уже загорелой на вешнем солнце рукой:
        - Худо тебе оттого, что вначале отец твой, а после брат Всеволод, а за ним и брат Игорь не мудро вели себя на Руси.
        Для успокоения Святослава он беспечно, почти шутливо добавил:
        - И я вон хожу без «стола» отцова!
        - Зато у тебя крепнет Суздаль.
        - Да, Суздаль….
        Князь Юрий секунду подумал, сказал уверенно и спокойно:
        - Хоть это, чай, и не Киев. Но что мне он, Киев, коль Суздаль есть? Родная земля, отцова…
        - А мне и такого Суздаля нет!
        - А всё потому, что хотел ты и Киев, и Новгород с Курском, а в доме своём ленился. Дом - первое дело!
        Он указал рукой на Заречье.
        - Взгляни, Святослав. Чем эта река моя хуже, чем древний Днепр? На Киев плывут ладьи по Днепру от кипучего моря с добром, но и со сварами да с нелюбьем. А ко мне поплывут по Москве-реке ещё дружнее другие гости. Здесь будет и торг, и другие дела. Не пора ли начать мне всё это во благо родной земле? Мыслю я, князь: пора!..
        В сердце своекорыстного Святослава вдруг шевельнулась честная зависть. Впервые он искренне согласился:
        - Тебе, похоже, пора…
        Князь Юрий внимательно поглядел на него, понимающе улыбнулся.
        - Однако и ты не печалься, - сказал он возможно мягче, хотя, как видно, и сожалел, что старый князь не оценит его откровенных мыслей и до конца не поймёт их, полный своекорыстной печали. - Я верю, что горе твоё бесследно минует. Настанет час, и ты или Ольг твой вернётесь в родной удел. К чему тебе буйный Киев? Не плох и малый удел…
        Князь Святослав безнадёжно махнул рукой:
        - Об Киеве и не мыслю! Также о Новгороде или Смоленске. Ибо не любят нас, Ольговичей, в тех землях. Хотят князей Мономахова рода…
        Юрий с довольным видом, почти хвастливо огладил густые, седеющие усы:
        - Славен и мудр был отец мой, князь Мономах. Чтит его Русь и помнит. А за него - и нас!
        Святослав завистливо, горько вздохнул:
        - Мономашичи в силе, верно.
        Долгорукий снова с тайной усмешкой взглянул на грустного князя:
        - Но ты не печалься: не ты, так Ольг, а когда-нибудь тоже добудете долю!
        Святослав сделал вид, что не понял насмешки: в его положении было ему не к лицу тягаться с удачливым, сильным Юрием. Вся надежда была на Юрия, всё благо - в его руках. Молчи и таись, как друг, пока не настанет время…
        Подумав так, Святослав смиренно сказал:
        - Дай бог, хоть Ольгу то счастье! - и тихо перекрестился.
        Юрий хотя и не очень ясно, а всё же видел и зависть, и тайные мысли союзника, но тоже смолчал: пусть тешит себя, блаженный! Когда иные князья идут с Изяславом, добро иметь другом хоть Святослава. К тому же - брат… Поэтому так же бесстрастно, холодно, как попы говорят «аминь», он кратко заметил:
        - Добро! Добавил:
        - Придёт и к страждущим счастье!
        Подумал и отвернулся: надо было идти к делам…
        Дела давно торопили: воины растащили остатки сгоревших изб и очистили место. Старательный Симеон на дубовом обрубке, служившем вместо стола у сгоревшей княжьей избы, начертил углём план рва и линии стен. Плотники Симеона сбивали первые, пробные клети Тарасов.
        Город в те годы рос многочленно. Он начинался с «кремля», «детинца» - удобного и высокого места, стянутого оградой. Вначале такой детинец был нежилым огороженным местом - остоем, куда слободские или посадские люди бежали спасаться за крепкими стенами от врагов. Потом этот кремль расширялся: в нём строились княжьи или боярские да торговые и жилые дома. Так постепенно кремль становился местом засельным. К нему пристраивался с годами «кромный», «окольный» город, тоже закрытый крепкой стеной, или посад. За окольным тянулось широкое предгородье, разделяемое на концы, а концы - на улицы. Иные селенья лепились к большому городу, как к защите, к месту торговли и управления. Малый же город, в сущности, отличался в те годы от простого посёлка лишь степенью безопасности и защиты: в посёлке каждый сам огораживал свой двор «забралом» от зверя и человека, а в городе дома лепились за общей одной оградой с воротами, стрельницами и бойницами.
        Стены строились разно. Самые крепкие и надёжные были в виде Тарасов - дубовых клеток, забитых сверху землёй и камнями. Тарасы соединялись «впритык», «в обло», «в лапу» или «с остатками», то есть так, чтобы от башни к башне стена протянулась единой и нерушимой защитой.
        На сажень отступя от внешней стены, ставился тын - ряд заострённых кверху дубовых брёвен. А перед тыном копался ров. Перед рвом насыпался вал. На главной стрельнице (башне) большой городской стены укреплялся вестовой «сполошный» колокол и ставился часовой…
        Юрию предстояло теперь основать московский детинец, установить здесь первую часть Тарасов по чертежу, составленному Симеоном с учётом достоинств и трудностей взгорья. По тому же наброску строителя князю надобно было наметить линию рва и тына с тем, чтобы летом, когда оттает земля, люди могли уже без него доделать важное дело. Сейчас же следовало определить и места, где встанут первые башни. Кроме того, Страшко и строитель ждали его указаний: как надлежит устраивать здесь людей, лишённых из-за пожара последней крыши? И где «сажать» мужиков да баб, взятых в смоленских, рязанских да новгородских землях, включая присланных Святославом?
        Вместе с ладным, трудолюбивым Никишкой, счастливым уж оттого, что нашёл он отца с сестрой да Ермилкой живыми, в родных краях, Страшко после долгих присмотров выбрал себе на взгорье кусок земли под собственную избу. Они вчетвером успели даже расчистить место, надеясь, что после труда на княжьем холме останутся силы трудиться на взгорье и для себя…
        Как и Страшко, другие бездомные мужики наметили те места, где захотелось им ставить дворы да новые избы.
        Пора начинать, пора!
        Обдумав это, Юрий решил: чтобы освободить своих мужиков от лишней тоски во имя важного дела, надобно прежде всего скорее зарыть их баб, зарезанных здесь волхвами. И он приказал хоронить зарезанных в тот же час, а нищих, убитых в свалке, зарыть в стороне, у самой Москвы-реки.
        Одиннадцать милых, трудолюбивых, жилистых, некрасивых, всегда голодных, исправно рожавших, весёлых и крепких баб обрядили в последний путь.
        Обрядили их без попа, ибо чернец Феофан был тяжко избит Клычом при погроме. Услыхав набат, Клыч сам подскочил к церковке, толкнул Феофана от перекладины на столбах, на которой подвешен был колокол. Феофан, в свою очередь, оттолкнул Клыча, продолжая набатом сзывать людей. Тогда волхв несколько раз сильно ударил попа дубиной, свалил его наземь, церковь поджёг. От церкви остались лишь дымные головешки, зато уцелела часовня. Теперь Феофан лежал в той часовне на прелой соломе, лежал и тягостно умирал. Любава дала ему ковш с водой. Он напился, но легче ему не стало. Тогда он сказал кому-то:
        - Иду! - и взглянул в открытую дверь - на небо.
        Он сожалел, что уходит из жизни рано, хотя уже семьдесят восемь лет легли за его плечами.
        Сонмы людей и дел он видел за эти лета. Многого славного и большого касалась его душа. О многом оставил он память в своих летописных свитках. Но жизнь - бесконечна, и каждое новое дело зовёт к себе, будто песня.
        Идти бы с той песней от века до века, провозглашая славу солнцу, земле и людскому деянью! Вон, говорит Любава, сбивают уже тарасы… Вон стук топоров тревожит весенний полдень… Вон кони борзые ржут… Вон люди галдят, согретые славным делом.
        Пойти бы туда, оглянуть их дело ласковыми очами, возрадоваться и сказать:
        «Будь славен вовек, строитель!»
        Однако слабость неволит тело. Видать, что друг Симеон с людьми без него на холме сем город поставит…
        Почуяв конец, Феофан велел Любаве подать ему из угла часовни кучу стареньких свитков - жёлтых листков, связанных в толстую книгу, и несколько плоских, тщательно вытесанных дощин, исписанных бледной, выцветшей чернью. Взяв книгу и доски в руки, старик улыбнулся. Его коричнево-серое лицо озарилось светом истинной радости: это был труд его многих лет, завещанный людям нового века.
        Едва шевеля губами, он тихо сказал:
        - Пусть прах мой скоро рассыплется пылью. Но, как пчела любодельна в единый сот собирает сладкие меды, так я с цвета века писания эти собрал и ими вечную память сам себе сотворил. Не корысти, не мзды я искал в том труде безмерном. И не безумная гордость быть славным среди других рукою моей водила. Я делал всё это лишь долга рвения ради…
        Он взял дрожащей рукой перо, обмакнул в аккуратную маленькую долбянку, залитую чернью, и наклонился к доске. Долго, то откидываясь назад и закрывая глаза, то опять приникая лицом к дощине, тяжело вздыхая и бормоча, писал он каждое слово.
        Отчего-то робея, будто старый чернец Феофан делал при ней нечто тайное, стихнув и неотрывно глядя в обтянутое серой кожей, костлявое, уже неживое лицо старика, глаза которого ещё продолжали светиться большой, но заметно гаснущей жизнью, Любава слышала, как чернец-летописец шептал, забыв о ней и о мире, безвозвратно и медленно уходя во тьму:
        - Желания сердца моего, братие, не презрите. Скудость мысли моей не отриньте…
        Вскоре силы его оставили. Он кончил писать, откинулся на взбитую Любавой сенную подушку и строго, раздельно сказал:
        - Кончашася книга сия рукою грешного Феофана в лето 1147 при Юрии-князе. Где же худо, братие, я писал - благословите, но не кляните. Аминь…
        Любава поняла, что старик читает последние, только что написанные им строки. Она повторила тихо:
        - Аминь! - и взглянула на книгу.
        Сколько мудрый старик исписал их, этих дощин и свитков! Писал их без отдыха - день за днём, год за годом! Ни солнца свет, ни ветра шум, ни птиц милые песни и ни людской буйный толк не отвлекали его от дела. Он только и делал, что думал, глядел, писал. И вот лежит его книга на слабых, острых коленях…
        Ой, нет: колени опали!
        Любава вскочила: а вот и перо покатилось из тонких пальцев…
        Незрячие старческие глаза вдруг сразу ввалились, тело обмякло. Не стало в том теле жизни, раз нет дыхания. Угас летописец, умер…
        Любава бережно подняла перо. С чувством горестной пустоты она собрала дощины и свитки, сложила их в том углу, где они лежали у старого раньше. Перекрестившись и поклонившись телу, она внимательно оглядела часовенку - книгу, доски, маленький стол, скамью и скудное ложе. Потом ещё раз до самой земли поклонилась и вышла из полутёмной часовни на свежий воздух.
        Сразу же мир рванулся в её глаза весенним ветром и светом. Облитое солнцем небо, сверкающая земля и ветви ближнего леса, река, бегущая под холмом к неведомым странам из дальних тайных земель, и стуки, и шумы, и сердца сладкая песня - пьянили, обласкивали, вели.
        А впереди, в самом сердце весеннего мира, идя к Любаве навстречу, всходил на светлое взгорье, глядел родными очами и улыбался милый парень Мирошка…

        ГЛАВА XXXI. СЧАСТЛИВАЯ НОЧЬ

        Целовалися они, миловалися,
        Золотыми перстнями поменялися.
    Былина

        Мирошка возвратился в посёлок вместе с дружиной Ольга: «десяток» Улебы, в котором парень сражался, был послан княжичем Глебом в виде почётной свиты со Святославичем, а кстати, и как конвой для пленных черниговцев и смолян, которых гнали в подарок князю.
        Кончилось для Мирошки первое воинское испытание.
        Остались позади и никогда не вернутся такими, как были, внезапные стычки, рёв бородатых противников и друзей, кровь на копьё, враг на коне, месиво снега, песка и крови. От этого сохранились только рубцы от ран да окрепшее сердце.
        Правда, в боях со смолянами и киянами парень Мирошка не смог насытить того, что влекло его сердце к свободе, к воле. Он смело рубился с такими же, как и сам, молодыми парнями или с обросшими бородами, как воин Улеба, могучими мужиками. Все они были такими же смелыми, сильными, ловкими русичами, как Мирошка или другие суздальцы, такими же нищими и голодными, как он сам, служивший князю и прихотям князя в его тщеславных и мелких тяжбах с иными князьями горькой Руси. Поэтому в битвах с ними парень Мирошка удаль и радость свою не насытил.
        Хотелось уж если боя, так боя с людьми иными! Пусть бы у этих людей были не родные русские лица, а половецкие лица или же латы с крестами, какие бывают на рыцарях Запада. Эти крестовые рыцари, как говорил Данила Никитич, губят сейчас арабов в дальних пустынях. Вот этих людей с крестами Мирошке посечь хотелось. Но вместо этого бились свой со своим. Возле родных берёзок, на чистых русских полянах, близ нищих селений, у бродов на тайных дорогах, в лесах и на взгорьях - рубились свои со своими во имя прихотей князя.
        Воины добывали князю славу. А князь о них и не думал: они для него были просто копьями, стрелами и щитами - без лиц, без имён, без доброго слова. Ни жизнь их, ни смерть, ни голод, ни боль, ни песни не занимали помыслов князя.
        Также не думал князь и о смердах. Смерды ему добывали пищу: творили хлеб, собирали мёд, заманивали в плетёные «морды» рыбу, ловили и били зверя. Смерды же ткали одежду, ковали оружие, строили храмы, дома, ладьи и телеги. Они же лепили из глины чашки, блюда, посуду. Резали из берёзы, липы и других пород дерева скамьи и столы. Но князь не видел ни в воинах, защищавших его, высокого разума и таланта, ни в смердах, кормящих не только его, но и бояр и всю землю, - души и сердца.
        Он даже себе не давал труда подумать об этом. А у самих кормильцев и у защитников не хватало в те годы ясного разуменья, чтобы понять себя, оценить в себе первозданную, основную силу.
        До этого ясного разуменья не вырос не только Мирошка, но и Данила Никитич - книжник. Оно в Даниле возникло, успело зашевелиться, вспыхнуло пламенем честных мыслей… Но Долгорукий вовремя сунул то пламя в холодную воду - и пламя потухло, оставив злые ожоги.
        Когда исхудавший, усталый Кирька в разгар тепла пришёл в Белоозёрье, к Данилову месту, встретил его не прежний, статный Данила-книжник, а скорбный и похудевший Данила-«заточник», - так худо было изгнаннику в тех краях!
        Свирепые княжьи слуги и воеводы, живущие в том краю, были алчны, безжалостны и дики. Они не слушались разума или сердца. Они занимались только едой, стяжательством да забавами спьяну. Они ничего не боялись в разгуле самоуправства, остерегаясь лишь одного: нечаянного приезда князя. Но князь приезжал сюда лишь однажды - шесть лет назад: некогда было князю плестись в Белоозёрье. Хватит того, что идут с Белоозёрья на Суздаль большие тюки мехов… За эти меха Долгорукий простит воеводам любое дело. Чего же стесняться им в этом глухом краю? Поэтому княжьи холопы встретили знаменитого, а отныне опального книжника, как раба. Они издевались над белым его лицом, над лёгкой и чистой речью, над тем, что стал он, «великий муж», последним холопом князя.
        Его поместили в избу с самой «низкой», «чёрной» служней. Давали особо грязную и гнилую пищу. Будили раньше, чем прочих, зовя к труду. Помыкали им часто и всяко. А то, что принёс Даниле-«заточнику» верный до гроба Кирька, сообщивший ему о гибели Пересветы, совсем согнуло Данилу.
        Он вскапывал землю мотыгой, рубил дрова, строил разные «службы», ловил со смердами рыбу, ходил охотиться на зверей, силками схватывал птицу. А сердце всё гасло, гасло: его как будто всё время съедала хворь.
        От прежней гордости не осталось следа. О сечах в княжьей дружине, о суздальской вольной воле, о сытости, о конях, о девах на красном торге, о княжьей светлой палате и соколиной охоте он думал всё чаще с невыносимой, тоскливой, бессонной постоянностью.
        Эта тоска постепенно стала глушить в нём боль о родной земле, о доле Руси, о горе всего народа: в своей судьбе Данила не смог найти надёжной опоры, поэтому вскоре сломился, выдохся и упал.
        Он много месяцев тайно писал посланье на имя князя и отослал его в Суздаль с преданным Кирькой, моля простить и вернуть в дружину.
        Но князь не ответил на это посланье. Несколько лет спустя, когда Долгорукий умер и уделом стал править княжич Андрей, - совсем опустившийся, обнищавший, до времени постаревший, но и в паденье своём не потерявший дара легко и красно писать, Данила Никитич опять отправил своё посланье, надеясь на милость нового господина.
        Но и на этот раз никто ему не ответил. Так и сошёл Данила во тьму, не дождавшись свободной доли. Не стал он ни смелым защитником бедных, ни лживым словом богатых.
        Он просто факелом погорел - и погас, не найдя в душе большинства современников радостного ответа. Многие из них его легко, без горя забыли. Но не забыл Данилу Мирошка: как и другие бойцы, он успел полюбить Данилу в походе и после всю жизнь вспоминал о нём. Однако в ту солнечную весну, когда князь Юрий закладывал новый город, когда и Данила Никитич едва доехал до Белоозёрья, а Кирька ещё ночевал в московском посёлке, Мирошка не столько думал о тяготах первой сечи и о Даниле, сколько был просто счастлив, что вот - возвращается к милой Любаве живым, здоровым, как и хотелось. Чего же ещё желать?
        О доблести, долге, славе или награде не только Мирошка, но и никто не думал в дружном «десятке» Улебы. Воины, как и парень, радовались тому, что можно из сечи идти обратно к родным порубежьям, в свои места. Худые, покрытые свежими ранами и рубцами, в одежде с чужого плеча, на чужих конях, гоня впереди «рога и копыта» и кучу пленных, они поднимались от устья Протвы к холму на Москве-реке и весело вскрикивали, смеялись и говорили, что вот, куда ни ходи, у чьих очагов ни грейся, за кем и за чем ни гоняйся, а к дому - влечёт всегда, в доме - всего милее!
        Набравшись в дороге сил, отдышавшись, они теперь у костров вспоминали многие сечи не так, как видели их, когда рубились во время боя. Теперь иные из схваток с врагом и впрямь казались полными удали и геройства, хотя во время сражений никто не считал их удалью и геройством. Другие же сечи, напротив того, казались теперь источником боли и огорчений, хотя в тот час ничего печального не было в этих стычках. Третьи теперь вызывали смех, хотя в них быть бы не смеху, а горькой памяти о потерях или же тайного сожаления о своей неожиданной трусости или о злом предательстве друга.
        Так, у всех на устах был «подвиг» суздальца Рады…
        Вечером Раду с братом схватили люди киевского Радилы. Суздальцы отбивались от недругов топорами до самой ночи. К ночи они посекли всех четверых Радиловых слуг до смерти. Но насмерть был посечен и брат Рады. Оставшись после сраженья в живых один из шести, потеряв в бою любимого брата, Рада со зла решил отрубить голову одного из врагов, убитых им в стычке, чтобы после похода отдать эту голову в Суздале бедной вдове несчастного брата в горькое утешение. Так он и сделал. К костру друзей он вернулся с отрубленной головой врага, насадив её на огромную жердь. Друзья оглядели Раду со всех сторон, дивясь и виду его, и рассказу о смертной сече. Потом Мирошка спросил:
        - А что это, Рада, за голова на колу?
        - Клянусь Ярилой, - гордо ответил тот, - это я сделал славно! Поганую голову одного из убийц я скоро вручу вдове несчастного брата.
        - Но погляди скорее на это лицо, безумный!
        Рада взглянул и чуть не упал: на колу была голова не врага, а брата, которую он отрубил в темноте, приняв за чужую…
        Возвращаясь домой, воины с дружным хохотом вспоминали и то, что случилось с Мирошкой: однажды ночью во время внезапной стычки Мирошка услышал какой-то тревожный свист. Взмахнёт дубиной - свист вдруг возникнет прямо над ухом, опустит дубину - и свист пройдёт сверху вниз - и утихнет. В дубине, подобранной им на поле, была просверлена дырка, она и свистела. Не зная об этом, Мирошка перепугался.
        «Знать, бес надо мной взлетает! - решил он, покрывшись холодным потом. - Не хочет тот бес для меня удачи! Сейчас вот возьмёт да клюнет в глаз или в темя…»
        Подумав об этом, Мирошка с последней силой взмахнул дубиной и сшиб ею ближнего из врагов, сидящего на коне. Свист беса вместе с замахом дубины взмыл к небу и камнем ринулся вместе с дубиной вниз. Мирошка в ужасе понял, что бес совсем рассердился и больше нельзя испытывать гнев «нечистых». Кинув дубину, Мирошка бросился прочь. Не разбирая дороги, падая, спотыкаясь, тычась в кусты, крича, он бежал, а за ним неотрывно бежал и бес. По крайней мере, Мирошка отчётливо слышал сзади его тяжёлое, злое дыханье. Скоро парень упал ничком и взмолился:
        - Чур меня, бес, не трогай!
        А бес стоял над ним, и душный жар из поганого рта ударял Мирошке в затылок.
        - Не трогай меня… сдаюсь! - завопил в отчаянье парень.
        А бес молчал.
        - Бери моё тело… не трогай душу! - вскричал тоскливо Мирошка.
        Потом он подумал:
        «А может, бес тот не зол, если стоит и лишь тяжко дышит, а трогать - не трогает, не грозит?»
        Подумав об этом, он поднял голову и взглянул на беса. Над ним, на фоне ещё не тёмного неба, стоял приблудший покорный воинский конь, ожидая хозяйского слова…
        Теперь, возвращаясь домой, воины вспоминали об этих случаях с громким смехом, стараясь не думать о тех друзьях, которые не ушли от смерти, остались на поле брани. Не думали они и о собственных болях, о ранах и многих лишениях: чего об них думать в прекрасный весенний день? Плыви да иди, иди да плыви - гони князю «рог с копытом» и новых засельников, связанных и собранных в большую толпу.
        И воины шли, а с ними шёл и Мирошка.
        Любаву он встретил, как люди встречают счастье: идёт Весна - Золотое Солнце, несёт Весна тепло да удачу, поёт Весна широкую песню!..
        На расчищенном месте, где намечалось поставить избу Страшковой семье, под зелёным кладбищем, они просидели вдвоём всю ночь.
        И будто бы ничего не сказали, будто бы не касались друг друга и будто бы краткий час лишь прошёл, - однако ночь пронеслась, как песня!
        Заря над Заречьем встала.
        Из-за лесов, сверкая, взошло прекрасное солнце. То солнце - Петух огромный в великом дворе великого мира! Недаром о нём говорят премудрые люди:

        Солнце есть Петел-кур,
        Его же глава до неба,
        А море ему по колена.
        Когда, после дня пути,
        Солнце доходит до моря
        И окунётся в синие воды, -
        Вода всколыхнётся, а волны
        Ударят кура по жарким перьям…
        Тогда он вскинет алые крылья
        И закричит: «Ко-ко реку!
        Да будет свет всему мирови!»
        За ним воспевают петелы всей земли,
        Возвещая рассвет…

        Любава, жмурясь, сказала с улыбкой:
        - Гляди-ка, Мирошка… утро!
        - Да… ночи тень пала, - ответил парень и тоже ласково улыбнулся: как славно встречать здесь утро!
        Они помолчали.
        Потом Любава зевнула, вытерла светлые, мелкие слезинки, вызванные зевком, радостно потянулась и, глядя на розовый край небес, сказала:
        - На золотой колеснице на трёх конях въезжает на небо жаркое солнце…
        - Люблю я солнце! - ответил парень, хотя до того он ни разу по-настоящему и не думал о том, что любит - ночь или солнце. Но девушка поняла его сразу, поэтому живо взглянула ему в лицо, будто не небу, а ей он сказал «люблю», и доверчиво, с радостным удивленьем спросила:
        - А правда, что солнце не только есть Петел-кур, но и бог, хоть лик имеет, подобный людскому?
        Парень серьёзно взглянул в лицо премилой Любавы. Свет глаз её сладко ранил влюблённое сердце, но он сдержался и вразумительно объяснил:
        - Нет, лада. Солнце не Петел-кур, не бог, и людского лика оно не имеет.
        - Что же есть солнце? - вновь спросила Любава, всем существом восхищаясь парнем, который не только мил, но знает все тайны мира.
        - Солнце есть огнь, - ответил Мирошка, припомнив то, что слышал от Данилы-книжника ещё осенью на холме. - Вернее, круг огненный… А видом он мал оттого, что стоит от земли высоту велику!
        Наглядевшись на милого парня, выслушав мудрое слово, она опустила глаза и, вспомнив обо всём, что было здесь в эту быструю ночь, сказала:
        - С ним людям всем славно… и нам!
        - А ночью иль худо было? - лукаво спросил Мирошка, припомнив ту же счастливую ночь, о которой подумала и Любава.
        И девушка, не таясь, протянула:
        - С тобою и ночью славно…
        - Да, солнце и ночью ныне сияло! - жарко сказал Мирошка.
        Любава сделала вид, что слова парня ей непонятны.
        - Где же ты видел солнце? - с лукавым видом спросила она Мирошку. - Я помню: лишь звёзды были на небе…
        - На небе - звёзды, а солнце - ты! Он тихо, нежно добавил:
        - Тобою и мир прекрасен… Не небу - тебе молюсь! Девушка вспыхнула и смолчала. Потом быстро взглянула на парня и с прежним лукавством весело погрозила:
        - Смотри! Услышат про это боги - взъярятся!
        - Не будут яриться боги! - бледнея от счастья, ответил Мирошка. - Лишь взглянут они на тебя и сами скажут про то же: «Не небу - тебе молюсь!»
        Любава быстро вскинула руки и положила их на худые плечи Мирошки.
        - Мой лада! - сказала она приветливо. - Мой радостный лада!
        И сразу же отодвинулась, испугавшись сверкнувших глаз любимого парня. Но он успел схватить одну из Любавиных рук. Схватил - и сказал, как стихи, неотрывно глядя в глаза Любавы:

        - Небом тебя назову?
        Но очи твои синее вешнего неба!
        Зарей тебя назову?
        Но щёки - ясней зари!
        Солнцем тебя назову?
        Но ты благодатней и жарче солнца!
        Только тебя увижу - и сразу я буен,
        И кроток, и радостен, и печален...
        А дух мой палит любовь!

        Чувствуя, как уходят из тела силы, готовая сладко прильнуть к Мирошке, девушка еле слышно пролепетала:
        - Ох… речи твои будто ветер весенний!
        Но тут её зоркий глаз увидел группу людей, идущих на взгорье от чёрного пепелища. Сила опять возвратилась в тело, сердце окрепло, на губы сошла улыбка. Она вздохнула, украдкой любуясь горячей бледностью парня, потом с сожалением встала с бревна, на котором они сидели, перекинула русую косу через плечо, указала:
        - Вон, вижу, подходят люди… пора! Мирошка с пылкой досадой крикнул:
        - Когда нам не надо будет бежать от людей?
        - Уж скоро…
        - Нет силы ждать! Поскорей бы…
        Он взял её некрупные розовые ладони в свои огрубевшие руки и потянул к себе:
        - Я, как язычник, хочу умыкнуть тебя, лада… Она счастливо зарделась:
        - Ой! - но руки не отняла.
        А он всё настойчивей, твёрже сближал её грудь со своею:
        - Да, умыкнуть… и трижды пройти с тобой вокруг дерева, дабы стать мужем…
        Парень настойчиво потянул её к длинной обструганной жерди, стоявшей на месте будущего двора, и смело провёл вокруг дерева полных три раза… И опять притянул к себе:
        - Да, быть твоим добрым мужем!
        Знакомый обряд вернул Любаву к рассудку. Она с деловым любопытством взглянула на жердь, прикинула: точно ли трижды провёл её парень Мирошка вокруг обструганной братцем Никишкой осинки? Слова любви утеряли своё волшебство, и она скорее с улыбкой, чем с восхищением протянула:
        - Лукавый Лель твой разум смущает.
        - Не Лель, а ты, моя лада! - по-прежнему пылко сказал Мирошка, ещё не почуяв спокойной улыбки в Любавином трезвом голосе. - Затем и песню твержу всечасно:

        Ты не куй, кузнец,
        Мне копьё-булат:
        Ты прикуй ко мне
        Сердце девицы!
        Ты не жги, кузнец,
        Дрова-уголье:
        Ты сожги ретивое
        У девицы…

        Любава совсем спокойно, с весёлой усмешкой взглянула на парня. Тайно ещё сожалея, что безумство ушло из сердца, но уже чувствуя, что не в силах в такое трезвое утро вернуться к тому безумству, она кивнула на шумный лес:
        - Соловей песнь свою кончил, ты - начал. Ветер - в лесу, ты - тут!
        - Птицы радуются ночной поре или ясной заре, а я тебе, лада! - ответил пылкий Мирошка.
        Любава в последний раз тихонько вздохнула: вот и кончилась эта ночь. В делах начиналось новое утро: вон идут на просторный холм деловитые люди с вострыми топорами…
        Любава увидела среди этих людей Симеона, отца своего Страшко, покрытого синяками после погрома, рослого, как и отец, Никишку, премудрого старца Демьяна, рыжего мужика Михаилу, а возле него - Вторашку с Ермилкой. Увидела и смахнула с лица последнюю тень томленья. Скорее разумом, чем душой, но тем убеждённей, она сказала Мирошке:
        - Мил мне и ты…
        Сказала и отошла. Оттуда опять сказала:
        - До самого гроба мил… Потом добавила тихо:
        - Ликом прекрасен, душою смел… Вовек бы мне быть с тобою!
        Мирошка кинулся к ней.
        - Постой… не беги! Но девушка отбежала.
        - Чай, снизу батя с братцем идут! - сказала она. Мирошка остановился. Тогда Любава, будто дразня, готовая кинуться прочь при первом его движенье, но вдруг открывшись, как открывается цвет под утренним солнцем, жарко, сильно сказала:
        - Когда тебя вижу, то вся дрожу… и пылаю, и мыслю, что нет тебя краше, сильней, разумней. Так ты мне мил, Мирошка!
        Парень почти исступлённо забормотал:
        - Постой… Я в очи твои взгляну… Уста поцелую! Но девушка весело засмеялась, будто вовсе и не она говорила только что ласковые слова, кинулась вниз, за куст, и оттуда насмешливо прокричала:
        - Больно ты скор. Прощай! Мелькнула - и убежала.
        Парень вытер ладонью горячий лоб. Будто проснувшись, он жадно взглянул на мир. Радостный мир сиял, шумел, качался, плыл, призывал к деянью. И парень, почуяв в теле сладкую силу, с хрустом, весело потянулся.
        Он только теперь как следует понял, что день настал, что надо идти к работе. Ведь вон идут же сюда Страшко с Никишкой да плотники Симеона. Так, значит, надобно забывать о ратных походах, брать в руки топор или скобель - сбивать, как и все, на крепком взгорье тарасы. Нынче сам князь начнёт великое дело. И встанут на этом месте большие, толстые стены. Встанут они для князя, но встанут и для Мирошки. А возле Мирошки - Любава. А возле Любавы - сын…
        Парень радостно засмеялся, взглянул на свои мускулистые руки, решил:
        - Добро! - и пошёл навстречу зодчему и Страшко.
        - Здравствуй, дружина! - первым весело окликнул его остроглазый Никишка.
        - Здорово, - смущённо ответил Мирошка и покраснел. - Чего это зубы скалишь?
        - Да больно уж ты хорош…
        - И сам ты не плох…
        Никишка весело засмеялся. Скрывая смущенье, Мирошка громко сказал:
        - Будь здрав, отец зодчий. Бери меня в круг, к себе…
        - Ну, что же, - охотно сказал Симеон. - Возьму! Симеон обернулся к Страшко:
        - Ишь, светел и быстр твой приёмыш. Затем, что счастлив…
        Страшко смолчал: негоже было болтать без дела. И без того вон бежит Любава домой кустами… Ух, как бы сраму не вышло! Чего болтать? Поэтому он смолчал, а вместо него ответил старик Демьян:
        - Славен мир для юного сердца! Зодчий завистливо, тихо вздохнул:
        - Да… славен. И я был юн, - добавил он грустно. - Ан вырос в Киевской лавре, в келье… радостей сих не знал.
        - Рано, знать, в чернецы подался?
        - Рано. Мирского греха вкусить не успел. Меж братии вырос, науки постиг и зодческой мудрости научился…
        - Быть зодчим - то славный дар!
        - Да… славный. И нужен он человекам.
        Симеон опять вздохнул, будто хотел сказать и Страшко, и Демьяну, и этим молодым парням нечто самое важное и большое. Но вместо этого только раздумчиво повторил:
        - Да-а… славный!
        После паузы он деловито велел, обращаясь к Никишке с Мирошкой:
        - А ну, тяните вон ту городню сюда: здесь князь утвердит московской стены начало…
        Страшко, Демьян, Никишка с Мирошкой и мужики, а вместе со всеми Ермилка с Вторашкой, склонились к венчатой части стены, называемой городней. Сейчас городня лежала в отдельных брёвнах, но уже была точно подогнана мужиками, венец к венцу. Мужики сообща взялись за неё и легко подвалили к нужному месту.
        Скоро, работая вместе со всеми, Мирошка забыл и Любаву, и сладкую ночь на холме, и свои горячие речи. Но хоть ум его на время забыл об этом - в сердце всё время пело, росло, жило какое-то чистое, еле внятное трепетанье. Похоже, будто Любава вложила в душу Мирошки крылатого мотылька! И от этой почти невесомой, невнятно трепещущей жизни в руки Мирошки вливалась буйная сила. Он резво хватал бревно, взваливал на плечо или спихивал вниз, помогал это делать другим, легко отзывался на шутки, а иногда с улыбкой и сам покрикивал на Ермилку:
        - Чего без дела стоишь! - как будто тот ему не чужой, а так же, как и Никишке, родной младший брат.
        Люди трудились, готовили холм для княжьего дела. А вешний день над холмом поднимался такой же трудолюбивый, такой же весёлый, как и счастливый парень Мирошка…

        ГЛАВА XXXII. НАЧАЛО МОСКВЫ

        Князь Юрий взыде на гору
        и обозре очима своими семо и овамо,
        по обе стороны Москвы-реки
        и за Неглинною, возлюби сёла оные
        и повеле вскоре сделать град мал,
        деревян.
    Летопись

        И вот наступило жданное утро.
        Апрельское небо сверкало и голубело, переливая в себе с востока на запад жаркое солнце. Серебряно-белые облака выходили навстречу солнцу, как лебеди выплывают навстречу стругу. И так же как лебеди перед стругом, так облака расступались на синей дали небес перед жарко пылающим солнцем.
        От ясного жара солнца с теплеющих облаков на землю летела незримой пылью тихая, благодарная влага. Она летела на сизые гривы сосен, на ласковые вершины берёз, на веточки лип, осин, тополей, ясеней, вязов, диких яблонь и вишен. Рощи, леса и сады уже были наполнены брачным вешним томленьем, вот-вот готовые выбросить первый лист из липких, набухших почек или первые жемчуга соцветий из пухлых плодушек.
        Весенняя влага бисером оседала на ярких стрелках новорождённых трав и на старых травах, оживших среди прошлогодних косм. Она сверкала на выпирающих из земли сосновых корнях, на хвое, на мусоре, стружках и щепках, изгрызенных пламенем головешках, на пепле соломы и комьях глины, размятой там, где стоял посёлок. Она оседала на землю, открытую солнцу, - сильную, ароматную, молодую. Струилась над синей лентой реки, и река всё время сверкала тысячью нежных брызг, хотя её воды неслись без плеска и в них отражалось ясное, первозданно-чистое небо.
        Люди не видели, как летела, струилась в прозрачном воздухе эта вешняя влага. Но время от времени они проводили ладонями по щекам, по лбу, улыбались и радостно говорили:
        - Ну, славный выдался день!
        - На то и апрель, чтобы в землю - прель!
        Они поднимали головы, разгибали спины. На краткое время они бросали трудное дело в раскопанном поле, в распахнутом доме, в глухом дворе и с жадной надеждой глядели на мир, от века прекрасный, свободный, светлый, полный запахов, звуков, свершений и ожиданий…
        Пришёл этот день и на холм московский.
        После пожара здесь жили пока без изб, без отдыха, все в заботах. Но в этот день и несчастный сказал: «Добро!» - ибо день поднимался голубоглазый и русый, как сильный, весёлый парень. С таким - не погибнешь. Такой - не выдаст. За ним - и дело пойдёт быстрей!
        И люди готовили холм для дела спорее, охотнее, чем всегда. Их волновало и радовало начало нового города не только своей новизной, но и тайной надеждой: авось будет легче голодным жить… авось в этот город войдёт к ним счастье!
        В сотый раз поглядев с холма, Симеон сказал кузнецу:
        - Мудр он, князь Юрий: место славное выбрал! Отсель погляди в Заречье: будто вся Русская земля легла там, внизу, ожидая вещего часа!
        Демьян ответил вместо Страшко. Но ответил он не на то, о чём говорил Симеон, ибо сказанное зодчим показалось Демьяну неясным, сложным. Он откликнулся только на то, о чём всё сильнее с гордостью пело старое сердце, - на мысль о светлой силе труда:
        - А много по всей земле сотворили мы - человеки! И грады, и веси, и храмы в них, и сады…
        - Однако и зла немало! - угрюмо сказал Страшко. Демьян убеждённо бросил:
        - То зло, я мыслю, не в нас: оно между нами ходит. А в нас - добро!
        Симеон с одобрением взглянул на Демьяна. Оборванный, старый, обросший нечёсаной сивой бородой, давно не мытый, Демьян был мудр и хорош. И зодчий сказал негромко:
        - Спасибо тебе, дедок. Златое вымолвил слово! Однако рыжий Михаила не вразумился.
        - Мыслю я всё же, что зло есть и в нас. Оно в крови обитает. Кабы не в нас, чего бы жить людям в злобе!
        - Судьба нас той злобе учит! - сердито вскричал Демьян. - Она, по веленью бесов, узлы лихоборства вяжет. А в сердце людском - от века добро!
        - Труд есть добро! - серьёзно заметил зодчий. - От всех недугов он спасенье, от всяческой злобы - щит! Трудясь - и землю наполнит обилие, а душу - покой…
        Вздохнув, будто вспомнив ушедшие в прах надежды, зло и обиды жизни, он досказал:
        - Только в труде себя и спасаю. В нём лишь благость ищу.
        Все помолчали.
        Ермилка звонко вскричал:
        - Ох вижу князя с княгиней!
        Не дожидаясь совета старших, в сияющем возбуждении он вместе с Вторашкой сбежал с холма.
        Строитель заторопился. Он строго сказал, взглянув на Страшко:
        - Пора! Давай начинать, мужики…
        Страшко, Никишка и остальные первыми встали возле будущей городни, встречая князя с княгиней.
        Князь Юрий взошёл на холм. Остановившись у брёвен, готовых стать городней, он посмотрел поверх дремучих лесов за Москву-реку, туда, где в бескрайней, живой синеве лежала Киевская земля.
        - Велика она, Русь! - сказал он задумчиво то ли княгине, то ли себе, то ли печальному Святославу. - На коне за год не объедешь. И кипит она, и звенит, и плачет. Пашут её мечами, росят травы кровью, молотят цепами палиц. А всё потому, что секутся князья с боярами и друг с другом. Завистливы да бездомны… друг друга спихивают с земель!
        Совсем по-другому, почти с усмешкой, он поглядел на грустного Святослава.
        - Вот и племянник мой Изяслав тебя выгнал прочь для-ради собственных чад!
        Святослав угрюмо ответил:
        - Сгубил Изяслав мой живот навеки. В одном лишь Путивле имел я семьсот людей. Там же много сотен бочек мёду было. Двор добрый держал я со всяким благом. Железо имел в запасе, жёлтую медь. На гумнах сушилось жито, в лугах - стада, рога да копыта. А ныне нет ничего ни в Путивле, ни в Новгороде-Северском и нигде. Гол я и бос, как нищая чадь, отныне. А Игоря-брата племянник твой взял в полон, постриг в монастырь, а скоро погубит смертью.
        Юрий погасил усмешку, потом опять внимательно оглядел далёкую синь Заречья и сказал довольный:
        - За этой рекой болото… болото распрей и горя. А тут, на холме, мой верный и прочный берег!
        В глазах его вспыхнула искра зависти и досады. Он посуровел, тронул усы и жёстко добавил:
        - Но я и в Киев ещё пройду… болотом, как посуху. Так ли, брат Святослав?
        Ольгович заискивающе поклонился:
        - Ты старший над нами, там тебе и сидеть!
        Но выцветшие глаза Святослава глядели тускло, без преданности и надежды.
        Заметив это, Юрий мягко сказал:
        - Не для себя хочу Киев, для-ради дела. Ибо я помню завет отца моего, Мономаха: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и всей земле Русской». Так же и я. А Бог - мне на помощь…
        Он сильно тряхнул головой, отгоняя тайные мысли. Оправив полы красного бархатного корзна - богатого княжеского плаща, поглядел на княгиню и на людей, стоявших поодаль, весело оглянул Симеона и громко спросил:
        - Готов?
        Тот возбуждённо кивнул седой головой:
        - Готов.
        - Ну, вот и добро!
        Долгорукий схватил в щепоть клочок седой бороды. Лицо его стало строгим, взгляд раздумчиво побежал с холма к речной сверкающей глади, потом опять вернулся на холм и цепко прошёлся по людям, по линии будущих стен, по жёлтым, смолистым, умело обтёсанным брёвнам. С летучей улыбкой вновь поглядел на княгиню, на хмурого Святослава и оживился:
        - Ох, многажды с юности ездил я в Суздаль из Киева и назад! Глядел в те поры на воды всех русских рек, и паче - на берег реки Москвы. Затем глядел, что отсель недалече, на день пути, берег сей бел, как пух, от белого камня! Плывешь по Москве меж каменных тех берегов и мыслишь: «Поставить бы город из белого камня… Красив и прочен был бы он здесь вовеки!» Таким бы и надо ставить мне новый город. Но нету сроку и силы. Пока поставлю я город мал, деревян - из дуба да из сосны…
        Он вновь оживился:
        - Но после, в иные годы натешут строители камень, пригонят тот камень сюда в ладьях - и будет город сей белокаменный, как и лучшие грады мира! Верую и хочу, что если не я, то дети и внуки мои таким его сотворят!
        - Аминь! - сказал Симеон и вместе с Юрием перекрестился.
        В торжественном, быстролётном молчанье каждый подумал о новом, ещё не рождённом городе в добрый час. Потом несмело вышел былинник. Сияющий княжич Ольг сказал, обращаясь к князю:
        - Прости… но вещий Даян хочет песнь о новом граде пропеть. Дозволь ему, князь премудрый!
        Юрий с улыбкой взглянул на юного Святославича:
        - Что же, это добро. Ибо вещие струны Даяна давно люблю…
        И мягко спросил Даяна:
        - Но что же споёшь ты про новый город? Его ещё здесь и нет!
        - Что ведаю, княже, то и спою, - негромко ответил былинник и склонился к гуслям.
        Былинник был стар, немыслимо худ и оборван. Рубаха повязана грубым вервием. Выцветшие порты - в заплатах. Старые калиги еле держались на тощих, больных ногах. Он часто устало прикрывал слезящиеся глаза синевато-красными, лишёнными ресниц веками, и тогда пергаментно-жёлтое лицо его, окаймлённое сивой, текущей книзу бородой, становилось похожим на лицо покойника.
        Тело былинника извелось, износилось. И нет для тела заплаток: истёрлось - иди в песок! Но в старом, усталом теле былинника более сильно, чем в юности, билась мысль. Жил в нём ликующий дух. Он, этот дух, исторгал из горла живые, сильные песни, и мир чудесно преображался в певучих былинах Даяна.
        Жизнь старика уходила в слова, слова же вновь становились жизнью - и уходили в народ, наполняя надеждой и гордостью каждое сердце. Не умирали среди народа, рождённые им же и спетые ещё древним Баяном, картины битв и походов, пиров, труда и покоя. В былицах сражались и пировали богатыри - народная сила, народная слава, мечты и надежды трудолюбивых, весёлых людей Руси. Оживали в бессмертных песнях могучий и справедливый муромский смерд Илья; весёлый выдумщик и лукавец Алёша - поповский сын; Добрыня - простой и преданный воин; всесильный мужик Микула и правдолюбец гусляр Садко; спесивые, сильные и чужие Чурила, Дюк и другие.
        За долгую жизнь свою много раз Святославов былинник Даян был с кочующим князем не только в родном уделе, в Путивле и Новгороде-Северском, но и в Чернигове, Киеве, Курске, Новгороде Великом, Смоленске, Рязани и Муроме.
        Видел он слёзы людей и горе, пиры и славные сечи. И мало видел покоя. Но в этот весенний час ему не хотелось тревожить сердца людей перечислением злых обид и горя нового века. Среди печального пепелища он с радостью думал о будущих жёлтых, покрытых смолою стенах, о белом городе на широком крутом холме. Стоит этот холм посреди лесов. Похож он не то на большой богатырский шлем, не то на могучую богатырскую грудь, застывшую в тяжком вздохе. Как будто лежит здесь в этих лесах богатырь, раскинув сильные руки. И вот, подобно очам, блестят под солнцем болота… А как набежит на солнышко туча - померкнут эти болота, будто ресницы тихо прикроют очи богатыря…
        Не спеть ли ему об этом?
        А что ж, об том и спеть…
        В последний раз поглядев окрест, Даян схватил умелыми пальцами струны гуслей. Схватил - и закрыл глаза. Закрыл - и забыл весь мир. Только песня осталась.
        Не открывая глаз, он вскинул кверху лицо. Оно побледнело. Синие губы раскрылись. Бородка дёрнулась, как живая.
        Былинник начал издалека.
        Он пел об Илье, о Киеве и пресветлом князе Владимире. Пел и о русских лесах, где зверь не бывал, и о русских полях, где конь не бежал. Пел и о русских посадах, сёлах да городах, где жил большой, миру вровень, народ-богатырь.
        Он пел и смолкал. И тогда торопились пальцы. С привычной чудесной ловкостью разбегались они по струнам - и наполнялся встречный вешний воздух широким, летучим звоном.
        Голос былинника был негромок. Казалось, за много десятков лет он устал звучать в кровавых походах, на многих дорогах и для случайных людей. Но в нём иногда возникала былая крутая сила. Тогда народ, слушая песню, вдруг затихал и тянулся к былиннику: не вырвется ли у старого что-либо такое, отчего и жизнь станет легче, и мир понятнее?
        А былинник пел и играл, отдавая песне свою последнюю силу.
        Потом Даян запел о Москве. Охватив внимательным взглядом огромный холм, похожий на богатырскую грудь, он повернул свою песню от Киева - к Суздалю, от Днепра - к Москве, от Ильи - к холму:
        А как старым стал Илья Муромец,
        Умирать пошёл с Карачарово,
        Не дошёл… упал у большой реки.
        Тут и смерть пришла к Илье Муромцу…

        - Большая река-то, видно, река Москва? - негромко спросил Долгорукий.
        Даян согласно кивнул седой головой, потом оглядел лесное Заречье, сверкающий меч реки и далёкие облака, повисшие над землёю. Он молча глядел, а пальцы его бежали по струнам. И струны пели, пока к их песне опять не вырвался голос:

        Вот привстал Илья из последних сил,
        На закат глядит, думу думает:
        «По-над Киевом стрелы чёрные,
        Не вода в Днепре - слёзы горькие!
        Не ковыль в степи - кости русские!
        Видно, тут пора нам стеной стоять,
        Видно, тут пора и мечи ковать…

        Глаза былинника стали острыми и холодными, как у воина перед боем. Положив сухую ладонь на гусли, он помолчал и вновь бросил пальцы на струны. И будто не десять немощных пальцев, а десять стремительных соколов упали на лебединую стаю:

        Долетела дума до Киева,
        До великого князя Владимира,
        Он послал Илье двух товарищей, -
        А один из них удалой боец,
        А другой из них молодой чернец…

        Любава сжала Мирошке руку. Подумав о Феофане, она шепнула:
        - Скончался ныне чернец-то. Ох, стар он был, право! Мирошка ласково поглядел на Любаву, но сразу же отвернулся: былинник опять ударил по струнам.

        Не нашли Илью у большой реки,
        Лишь нашли курган по-над берегом:
        Знать, земля сама тут насыпалась
        Да леса успели повырасти.
        И поставили тут часовенку…

        Любава опять чуть слышно сказала:
        - Часовенка, вот она!
        Мирошка, как прежде, радостно поглядел на деву.
        - Ты свет мой! - шепнул он ей, наклонившись к милому уху. - Ты лада!
        - Ой, тише! - испуганно и счастливо качнулась Любава, украдкой взглянув: не следит ли батя?
        Но батя и все следили не за Любавой. Они следили за пальцами и лицом Даяна - пылающим, вдохновенным, будто былиннику было не девять десятков лет, а первые двадцать. Былинник зорко оглядывал мир живыми, сверкающими глазами. А пальцы, как соколы, стремительно мчались, мчались. И лебеди с криком сбивались в стаю…
        Приникнув ухом к рокочущим гуслям, былинник в последний раз откинулся на бревне, чтобы голос звучал сильнее, и громко, проникновенно допел:

        Как поставили, так услышали -
        Будто вздох дошёл: «Надо мощь ковать!»
        И второй дошёл - только: «Мощь кова…»
        В третий раз дошёл - только: «Мос… кова…»
        Так и стала зваться река: Москва…

        Былинник снял со струн усталые руки, встал и медленно поклонился.
        Князь, дружинники, плотники и бежане с улыбками огляделись: ишь ты, какой тут холм! Не холм - лежит богатырь бессмертный! Так, значит, слава ему, холму!
        Долгорукий мягко заметил:
        - Мудр ты, как вещий Баян. И песня твоя предивна. Хоть, может, не так насыпало холм и, может, названье реки - от иного взяло начало, но в песне твоей есть правда. Прими же от сердца, старый…
        Он огляделся, но ничего не увидел близкого под рукой. Тогда он снял свой бархатный плащ, надел старику на плечи и мягко коснулся губами потного лба.
        - Тебе завидую, Святослав, - добавил он, не скрывая. - Пусть нет у тебя земель, но есть у тебя великий, вещий былинник. Его бы я взял себе…
        Ольгович в тяжком смятенье вспыхнул:
        «Отдать ли? Ужели сейчас отдать былинника князю?
        На старости лет один лишь Даян услада. Неужто - отдать?..»
        Но сам былинник с достоинством и спокойно решил:
        - Я своему господину до гроба раб. Мне поздно идти к другому…
        И вновь поклонился, уже угасая, забыв о пропетой песне, устало смежив веки, уйдя в невнятные мысли.
        Ольгович в страхе взглянул: «Не обидел ли старый князя?»
        Но Долгорукий, как видно, понял Даяна. Вздохнув, он сказал:
        - Добро!
        И громко добавил:
        - Сказал нам Илья: «Москва». Так пусть же и город зовётся ныне «Москва». Начнём же наш праздник во имя града Москвы! Готов ли, друг Симеон?
        - Давно всё готово, княже…
        Юрий медленно поднял руку, взглянул на людей, стоявших вокруг и ждущих его приказа, расправил плечи и громко, сильно сказал:
        - Да будет покров Московскому граду от всякого зла! Да будет град сей славен людьми! Да будет он крепкой защитой для всей земли Русской! Там, за рекой, между мной и Киевом, гибнут в междоусобицах русские города и веси, орошают иноплеменники землю кровью русских людей. Там тяжело, как в болоте: ступи - и утонешь… А здесь, на Москве, как высок берег! Добро и мир здесь, как и во всей земле Суздальской. За это добро и мир пусть крепко стоят московские люди. Вспомнят о них потомки хорошим словом. Ждёт их слава. Ибо если Киев - колчан, то Москва - стрела, а земля Русская - лук добрый…
        Он повернулся к зодчему и с живой, торжественной простотой прибавил:
        - Начнём же творить Москву!

        1947 — 1955

        ПАВЕЛ АРХИПОВИЧ ЗАГРЕБЕЛЬНЫЙ
        СМЕРТЬ В КИЕВЕ

        ОТ АВТОРА

        Князь Юрий Долгорукий (1090 - 1157) известен как основатель Москвы. Уже за одно это он заслуживает вечной благодарности потомков. Хотя, к сожалению, летописцы, а позднее феодально-буржуазные историки, начиная от В. Татищева, не были справедливы в отношении Юрия Долгорукого и сделали всё для того, чтобы обесславить его. Факты же свидетельствуют о том, что Долгорукий был одним из выразителей народного стремления к единству нашей земли, боролся за это до самой своей смерти.
        Боярство и церковники всячески мешали Долгорукому в его деятельности, выставляя против него таких послушных им князей, как Изяслав Киевский. Они не останавливались перед тягчайшими преступлениями, лишь бы только опозорить Долгорукого, не допустить его в Киев.
        Сложилось так, что об этом периоде наши летописцы дают самые подробные сведения. Вся Киевская летопись, ставшая составной частью Ипатиевской, посвящена описанию борьбы Долгорукого с Изяславом. После внимательного сопоставления фактов и очищения их от наслоений, пристрастных оценок и несправедливых суждений эта 800-летняя история прочитывается сегодня как ещё одно из свидетельств об извечном стремлении народов нашей необъятной страны жить в дружбе, согласии и единстве.

        СМЕРТЬ ПЕРВАЯ.
        СУЗДАЛЬ

        
        иев был полон мягкого сияния. Оно лилось сверху, со спокойного осеннего неба, высоко вознесённого над киевскими горами, снизу навстречу ему поднималось сияние зелёное, а между зелёным и небесно-голубым тихо струилось-переливалось золото соборов, легко ложилась между ними первая желтизна листьев, это мягкое свечение словно бы проникало в душу, и невольно казалось, будто и сам ты, входя в этот город, становишься бессмертным.
        Но Дулеб хорошо знал, что за этим спокойным сиянием неистребимо стоит свежее напоминание о смерти, случившейся в Киеве, - поэтому въезжал он в город без радости, а если бы имел возможность выбирать, то, наверное, охотнее отряхнул бы на город прах с ног своих по обычаю апостольскому, чем отправился по улицам, где ещё неделю назад тащили тело убитого князя Игоря.
        Дулеб не был апостолом, он был всего лишь княжьим лекарем приближенным, получил неожиданную власть не только над плотью князя, но и над его душой, и случилось так, что великий князь киевский Изяслав Мстиславович поставил Дулеба выше всех довереннейших бояр, воевод и тысяцких. И когда в походе против черниговских князей пришла вдруг весть об убийстве Игоря в Киеве, Изяслав тайно послал Дулеба гнать след в этом тяжком и кровавом деле.
        Дулеб въезжал через Софийские ворота. Был утомлён и хмур, сияние киевское словно бы и не касалось его, зато щедро проливалось оно на Иваницу, который с надлежащим почтением к своему хозяину ехал чуточку позади, был, как всегда, беззаботно-улыбчивым, светел лицом и поражал каждого встречного несказанной чистотой своего взгляда.
        Ещё раньше они проехали Подольскую торговицу - это последнее печальное пристанище мёртвого Игоря, куда привезли его после убийства с Горы на простом одноконном возу, - затем окуривались дымами Гончаровки, в нарочитой неторопливости пробирались сквозь смрад Кожемяк, - Дулеб выбирал самые нищие, самые грязные улочки нижнего Киева, так, словно бы стремился хотя бы этим искупить смерть князя. Иванице же всюду было одинаково, он точно так же сиял чистотой глаз своих повсюду, никакая печаль не донимала его, да и ничто на этом свете, казалось, не могло омрачить его ясную душу.
        От Софии Дулеб повернул коня по той дороге, по которой тогда должна была лететь разъярённая толпа киевлян с намерением вытащить князя Игоря из монастыря святого Феодора и свершить над ним свой суд - скорый и неправый. Всё указывало на то, что Дулеб вот так проедет через мостик перед воротами в старый Владимиров город, возле монастыря святого Феодора и Мстиславова княжьего двора, затем на Бабьем торжке придержит коня и, не заботясь о том, едет за ним Иваница или нет, повернёт назад, чтобы проследить ещё раз смертный путь князя Игоря, теперь уже не в обратном, а в истинном направлении, и быть может, пережить этот путь или же найти на нём начало следов, которые со временем он должен распутать до конца.
        Собственно, Дулебу и незачем было кружить по этому кругу смерти. Он мог бы потом пустить по нему самого Иваницу, хотя тот, при всей своей видимой беззаботности и привычке не вмешиваться в дела своего хозяина, уже и так увидел всё, что и должен был увидеть. Обо всём остальном не беспокоился: знал, что все вести, явные и тайные, сами придут ему в руки без малейших усилий, как это уже было не раз и не дважды, нужно лишь набраться необходимого терпения.
        Но даже Иваница удивился Дулебу, когда тот не стал прослеживать до конца смертный путь Игоря, не попытался также незамеченным скрыться в большом городе, а сразу же, как только проехал ворота Владимирова города, направился к вратам монастыря святого Феодора и изо всех сил ударил в деревянную колотушку.
        Напрасным было бы ждать, что после недавних событий здесь охотно будут открывать каждому, и Дулеб поднял было руку, чтобы ещё раз ударить в колотушку, но сбоку от ворот открылось скрипящее окошко и заросшее до самых глаз чёрной бородой лицо молча уставилось на пришельцев.
        - К игумену Анании, - глухо произнёс Дулеб и, заметив недоверие чернобородого монаха, добавил: - От великого князя Изяслава.
        При этом он прикоснулся пальцами к золотой гривне Изяслава, которую имел на шее. Иваница радостно посматривал на бородатого монаха, с ещё большей радостью смотрел он на своего хозяина и на его драгоценную гривну, такая улыбка суждена лишь тем, кто прибывает с вестями добрыми, поэтому монах, ещё малость поколебавшись и похлопав глазами, загремел тяжёлыми засовами на монастырских воротах. Он спохватился лишь тогда, когда оба всадника так и въехали на монастырский двор верхом, не слезая с коней, будто половцы поганые. Хотел изречь нечто гневное, поднял руку, быть может и для проклятий, но Дулеб спокойно сказал ему:
        - Закрывай ворота, чтобы никто не видел…
        Так, будто перед этим весь Бабий Торжок не наблюдал, как они святотатственно въезжали в монастырь.
        Всё-таки Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, но не из уважения к святому месту, а лишь из потребности размять затёкшие от долгой езды ноги.
        Привратник долго возился с тяжёлыми засовами.
        - Варяжские причиндалы, - следя за усилиями монаха, заметил Иваница, и трудно было понять - размышляет ли он вслух с самим собою или же обращает внимание своего хозяина. Но Дулеб и сам уже успел заметить все: и прочную стену, монастырскую каменную, и тяжеленные из дубовых брёвен ворота, и замысловатые запоры на воротах, и монастырские строения из серого, непривычного для Киева, камня. Только и было здесь киевского, что деревья; высокие, пышнолистые, развесистые деревья скрывали неуклюжесть монастырских каменных строений, но одновременно и подчёркивали их тяжеловесность, их чуждый для этой щедрой земли дух твёрдости, суровости, чёрствости.
        Монастырь основал покойный великий князь Мстислав, сын Мономаха от Гиты, дочери английского короля. Уже у самого Мстислава было достаточно в крови северной суровости, да ещё к тому же был он женат на дочери свейского конунга Христине, - вот почему, наверное, и возводились эти строения в соответствии с привычками князя и княгини, разыскивался где-то серый тяжёлый камень, ломался и переправлялся по рекам в Киев, чтобы лечь вот здесь, в стены церкви, келий и служб, творить святость именно такую, какой она представлялась мрачным северным душам. Последнее пристанище своё великий князь Мстислав и княгиня Христина нашли в этом суровом прибежище, обоих похоронили в монастырской церкви; со временем должна была упокоиться здесь навеки вторая жена Мстислава, которая тем временем ещё жила на княжьем дворе с сыновьями своими Владимиром и Михалком, но никто не думал, что неприступная эта обитель станет местом смертоубийства, в особенности же смертоубийства княжьего.
        Казалось бы, человек, укрывшийся за этими камнями, за этими запорами тяжёлыми, может навсегда отбросить заботы о собственной безопасности. На самом же деле вышло так, что камень этот не спас князя Игоря, а, наоборот, словно бы лишил его возможности спастись, уклониться от угрозы, убежать от нападающих.
        Ясное дело, можно было бы удивляться, как это удалось толпе так легко, быстро и просто прорваться в монастырь, но Дулеб не любил торопливости ни в чём, не хотел спешить и в таком новом для него деле, как установление истины об убийстве человека не простого звания.
        - Теперь проведи нас в келию убиенного, - велел Дулеб привратнику, когда тот наконец управился со своими засовами.
        Можно было бы спросить у него, так ли он хлопотал о своих запорах и в тот день, когда был убит князь Игорь, но сказано уже, что Дулеб не любил торопливости ни в каком деле, поэтому и не спрашивал ни о чём. Зато привратник раскрыл рот, видно для какого-то вопроса, но Дулеб, будто не хотел слышать его голоса, опередил его.
        - Убиенного, - сказал он, - в келию убиенного князя Игоря, схимника вашего.
        Путаясь в долгополой и, кстати, довольно новой рясе, монах провёл их между деревьями, провёл мимо церкви, мимо тяжёлых, приземистых строений и молча ткнул рукой в направлении то ли ещё какого-то здания, то ли просто вороха серых камней, затем отступил в сторону, с нескрываемым осуждением во взгляде следил, как эти двое ведут своих коней к месту святому издавна, а теперь ещё и освящённому мученической смертью бывшего хозяина.
        - Останемся здесь, - бросил Дулеб монаху, - скажи отцу игумену об этом.
        Он передал повод своего коня Иванице и пошёл между деревьями к тому нагромождению серых камней, которое совсем ещё недавно служило жильём для князя Игоря. Скит лишь внешне поражал дикой непривлекательностью, внутри же отличался неожиданной ослепительной белизной и уютом. Здесь было две маленьких кельи: прихожая и ложница. В обеих была простая, но удобная деревянная обстановка. На стенах - две маленькие иконки с изображением мук Христовых. Ничто не указывало на сановитость бывшего обитателя, разве лишь большая оленья шкура, небрежно брошенная на деревянный топчан в ложнице, да ещё в углу прихожей два посоха из дорогого заморского дерева.
        Всё это Дулеб осмотрел мгновенно, вполглаза, ибо и осматривать, собственно, здесь было нечего, одновременно он оценил все удобства этого уединённого места для своего необычного дела, поэтому, когда в дверях появился игумен монастыря отец Анания, доверенный великого князя знал уже твёрдо: они с Иваницей пробудут здесь именно столько, сколько понадобится для завершения дела, ещё и не начатого.
        Игумен более естественно выглядел в этих белых, чистых и тихих кельях, чем среди диких камней, наваленных между зелено-золотыми киевскими деревьями на монастырской усадьбе. Был он маленький, худой как щепка, белорукий, с тщательно подстриженной бородой; всё в нём так и сверкало чистотой и вымытостью, на новёхонькой чёрной рясе красиво лежал золотой, с самоцветами, крест на золотой же цепи, создавалось впечатление, будто перед Дулебом появился вовсе и не игумен монастыря, этой обители бедности, молитв и воздыханий, а высокий иерей церкви. Игумен поднял маленькую вялую руку то ли для благословения, то ли, быть может, наоборот, чтобы прогнать непрошеного гостя, и Дулеб точно так же, как перед этим поступил с монахом, желая предупредить речь отца Анании уже раскрыл рот, чтобы сообщить ему всё о себе, но на сей раз более проворным оказался хозяин.
        - Сказано уже, - как-то вроде бы брезгливо промолвил игумен и скривил губы, - знаю, что посланы великим князем. Но ведь кони…
        - Здесь нам будут надобны, - твёрдо сказал Дулеб, возненавидев игумена за одно лишь искривление его губ и с трудом подавляя желание швырнуть ему в лицо десяток страшных вопросов, на которые у того не могло быть ответов.
        - Не ведаю токмо, - снова начал было игумен и снова прервал его речь Дулеб:
        - Зовусь Дулеб, приближенный лекарь великого князя Изяслава, а это товарищ мой - Иваница.
        - Слуга, - уточнил игумен.
        - Товарищ, - твёрдо повторил Дулеб, - а также помощник в моём деле.
        - Тут исцеляют души, а не тело, - напомнил игумен, по-прежнему не сходя с порога и, следовательно, ещё не выражая своего отношения к посланцам.
        - Не для лечения посланы мы, - промолвил Дулеб. - Надлежит нам пройти по следу смерти, что здесь случилась.
        - Не здесь, - снова неприятно поморщился игумен. - В Киеве.
        Дулеб подошёл к нему, надвинулся своей грузной фигурой.
        - Разве монастырь не Киев? - спросил он тихо.
        - Здесь только деревья растут быстро и легко, как в Киеве, последовал ответ.
        - А пороки?
        Этим Дулеб уже откровенно намекал на виновность монастыря, а то и самого игумена в том великом преступлении, которое свершилось в Киеве, намекал, быть может, и преждевременно и даже вопреки своему неторопливо-спокойному обыкновению, но слишком уж надменно держался игумен Анания и спешил выразить своё презрение к княжьему лекарю. Презрения же Дулеб не терпел ни от кого.
        Вот так и стояли они друг перед другом; впервые встретились, а уже враги до самой могилы, враги заклятые, упорные, пока беспричинные. Просто у каждого было какое-то положение в жизни, и он должен был по-своему его защищать, отсюда неуклонно рождалась враждебность. Это неважно, что оба они служили одному и тому же князю. Собственно, сам князь и послужил причиной их стычки, он не подумал, как это неуместно посылать одного своего слугу, скажем, слишком земного, телесного, проверять и выпытывать слугу небесно-духовного. Низшего он послал против высшего, а от этого добра не жди никогда.
        Игумен Анания и не ответил на последнее слово Дулеба. Пренебрежительным молчанием он подчеркнул неуместность и непристойность вопроса. Стоял гордо выпрямившись, смотрел мимо Дулеба куда-то в пространство, смотрел в прошлое, видел там торжества высокие и не будничные, видел своё вознесение, когда великий князь Мстислав доверил ему сей монастырь княжий, где с тех дней бывали только люди значительные и славные вельми, потому что монастырь стал словно бы продолжением княжьего двора: здесь происходили не только моления, но и пиршества княжьи, в палатах игумена принимали гостей со всего света, и всё это были лица княжьего, а то и королевского достоинства, ведь известно же, что у великого князя Мстислава первой женой была Христина, дочь шведского короля Инга Стейнкельса, из уважения к высокому происхождению своей жены киевский князь детей от неё называл по-варяжски: сыну Изяславу дано ещё второе имя Гаральда, дочерей назвали Малфрид и Ингеборг. Малфрид стала женой сына норвежского короля Сигурда, когда тот возвращался из крестового похода в землю ромеев через Киев. Овдовев, Малфрид вышла замуж за
датского короля Эрика, а Ингеборг выдана была за брата его Кнута Лаварда, властителя славного торгового города Любек, откуда в Киев прибывали богатые послы с дарами и приношениями, и без конца восхваляли Мстиславова зятя, и гостили попеременно то у самого князя, то в монастыре святого Феодора в палатах игумена. Когда же умерла Христина, князь Мстислав взял себе в жены дочь богатого новгородского боярина Дмитрия Завидича, имел от неё сыновей Святополка, Владимира, Михалка и двух дочерей. Одна из них, Евпраксия, стала женой ромейского царевича Алексея Комнина, а другая была выдана за черниговского князя Всеволода Ольговича, доказавшего свою силу изгнанием из Чернигова своего дяди Ярослава, а после смерти Мстиславова брата Ярополка, который отверг всех Мономаховичей, князь сел и на стол Киевский, не забывая милостями своими монастырь святого Феодора и его игумена Ананию. Коротким было княжение и Игоря, брата Всеволода, а сразу после него сел в Киеве Мстиславов сын Изяслав; когда же Игорь попросил у Изяслава дозволения постричься в монастырь, то избрал опять-таки эту княжью обитель, не ведая, что отсюда
пролегает путь в смерть насильственную, но это уже дела не людские, а божьи, вмешиваться в них никому не дано, в особенности же такими грубыми руками, как у этого княжеского прислужника, который нагло ворвался в монастырь со своим холопом, да ещё и с парой коней, - вещь неслыханная и возмутительная.
        Так стоял перед Дулебом игумен Анания, ощущая за собой ряды князей, королей, высокородных жён и детей, а ещё имея своим покровителем бога, которому служил в течение всей своей жизни, Анания стоял спокойно-уверенный, исполненный презрения к этому человеку, который хотя и имел высокие полномочия от князя, но были они временные, на земле же временное не имеет значения, - ценится лишь постоянное, которое так или иначе соприкасается и с вечностью.
        Дулеб чувствовал своё превосходство в простых и будничных делах и хорошо ведал, что ничего более важного ныне в Киеве нет и быть не может. Ибо впервые в истории этого великого города убит князь, убит беспричинно, позорно и унизительно, убит, собственно, уже и не князь, ибо Игорь, став монахом и приняв схиму, потерял власть и значение. Следовательно, убийство было таинственно-загадочным, никак не укладывалось в обычные представления о киевлянах, этих вольных и гордых людях, которые впускали к себе князя какого хотели, могли и выгнать из города нежелательного князя, будь он даже сыном великого Ярослава, как это было некогда сделано с Изяславом Ярославовичем; могли разгромить дворы княжьих прислужников, надоевших своей жадностью и неправдами; могли, пренебрегая рядом и старшинством, призвать к себе князя, который был люб их сердцу, как это учинили они с Владимиром Мономахом, за которым послали в самый Переяслав, ещё и пригрозили при этом, что ограбят все монастыри, ежели он откажется занять высокий стол. Всё могли гордые и независимые киевляне, но чтобы вытаскивать из монастыря больного бывшего
князя, найти его даже в монастырской церкви, перед иконой божьей матери, бить уже здесь, в святых стенах, вести к воротам, бить в воротах, тащить через Киев, бить до смерти… Кто бы мог объяснить всё это и как?
        Почему в день убийства не заперты были, как всегда, монастырские ворота? Где был игумен Анания, когда убийцы врывались в монастырь и в церковь? Почему не встал перед толпой и не остановил наглецов словом божьим?
        Но Дулеб молчал точно так же, как и игумен. Каждый из них ощущал свою силу, каждый был уверен в собственном превосходстве, но, вместе с тем, оба знали: этой смертью в Киеве они прочно связаны друг с другом. Поэтому приходилось принимать всё то, что было, не пытаясь до поры до времени что-либо изменить.
        Игумен уступил первым.
        - Велю, чтобы коней накормили, - сказал он.
        Но Дулеб ни в чём не хотел быть зависимым:
        - Об этом позаботится Иваница.
        А ночью случилось необъяснимое.
        Имея в прихожей верного Иваницу, Дулеб спал крепко и спокойно. Снилось ему или не снилось, а средь ночи кто-то громко кричал: "Кузьма! Кузьма!" - Дулеба тоже звали Кузьмой, хотя никто, собственно, и не знал его имени, для всех он был просто Дулеб или же лекарь. Но вот пришло к нему словно бы самое детство, возвратились далёкие годы с берегов Днестра и, пробившись сквозь крепчайший сон, вызывали из каменного скита на вольную волю, вызывали голосом сильным, выкриком молодецким, и Дулеб никак не мог взять в толк - снится это или происходит наяву.
        Наконец он проснулся и отчётливо услышал: "Кузьма!" Голос грубый и незнакомый. Ему должен был бы ответить Иваница, раз уж выкрики раздавались где-то у самой двери, но Иваница почему-то молчал, хотя спал всегда чутко, будто птица на ветке. А невидимый человек снова позвал: "Кузьма!" - и Дулеб не выдержал, вскочил с деревянного узкого ложа, подбежал к двери, коротко откликнулся: "Кто?" Спрашивал коротко не от страха, а из-за того, что не проснулся ещё окончательно. У него не было времени прикоснуться рукой к топчанчику в передней (где же Иваница? Неужели спит так крепко?), поскорее толкнул дверь, хотел ещё раз бросить в ночь своё резкое: "Кто?" но не успел, потому что в дверь с той стороны что-то ударило с силой страшной и короткой и словно бы вонзилось в доски таким острым и так глубоко, что Дулеб невольно почувствовал, будто это неведомо-острое вонзилось ему в грудь. Так оно, видно, и должно было быть, да только толстые дубовые двери стали его защитой. И снова не успел он даже испугаться, не прятался за дверью, а выскочил во двор и потянулся рукой туда, где только что послышался удар.
        В двери торчало длинное тяжёлое копьё, вогнанное в дубовую доску чуть ли не на глубину всего наконечника.
        - Кто здесь? - уже гневно и требовательно крикнул Дулеб.
        - Кузьма? - спросил грубый мужской голос. - Подойди ближе, сын.
        - Какой сын? Я Кузьма Дулеб. Княжий лекарь.
        - Дулеб? - Тот ещё не верил. - А мне сказали: тут Кузьма. Сын мой.
        - Да кто ты, странный человече? - нетерпеливо спрашивал Дулеб. Покажись, что ли. Чуть не убил меня, а теперь о каком-то сыне глаголешь. Где ты?
        Он бесстрашно пошёл в темноту, но не нашёл никого.
        Собственно, в таких случаях Дулеба должен был выручать Иваница, между ними существовало неписаное соглашение, но Иваница спал непробудно, не слыхал ничего, и это встревожило Дулеба ещё больше, чем невидимый человек с копьём. Такое случалось впервые. Иваница умел не спать именно тогда, когда ему нужно было не спать, Иваница всегда предупреждал опасность. Иваница всегда знал наперёд, предчувствовал каким-то таинственным образом всё, что скрыто было до поры до времени от всех остальных. А поскольку он всегда щедро делился своим знанием прежде всего с Дулебом, способность ясновидения приписывалась прежде всего Дулебу, потому что, как бы там ни было, Иваница являлся слугой княжьего лекаря, а прислужник - это ведь не человек, в лучшем случае это - полчеловека.
        Так считали все, кроме самого Дулеба. Для Дулеба Иваница был товарищем, верным помощником, а часто ещё и спасителем.
        - Иваница! - позвал Дулеб, возвращаясь в своё каменное прибежище, которое чуть было не стало последним. - Спишь, что ли?
        Он подошёл к ложу, на котором должен был спать его товарищ, осторожно ощупал темноту.
        Иваницы не было.
        Только теперь Дулеб вспомнил, что в передней келейке должна была гореть свеча. Свечи лежали возле ставника ещё из Игоревых запасов, там их хватило бы на много ночей. Иваница должен был следить ещё и за тем, чтобы не угасал свет, но вышло, вишь, так, что и свечка угасла и Иваницы нет.
        Дулеб прошёл в тот угол, где должен был быть ставник со свечой, долго водил во тьме рукой, не нашёл ничего.
        Иваницу же леший попутал. С ним бывало всякое, но такого - никогда ещё. Откровенно говоря, мир полон тайн, но это не для Иваницы. Для него мир был открыт всегда и во всём. Тайной для мира мог быть разве лишь сам Иваница. Потому что он всегда всё знал, а о нём никто ничего. Даже велемудрый лекарь Дулеб. Если бы у Дулеба спросили, откуда у него взялся Иваница, он не смог бы ответить. Потому что тот родился словно бы сам по себе, ниоткуда. Вот так. Ещё вчера его не было, а сегодня уже есть. Появился, и всё. Беззаботный, здоровый, как рыба, ясные глаза, ясное лицо.
        - Хворь имеешь? - спросил для приличия Дулеб, хотя твёрдо знал, что спрашивает лишь для приличия.
        - А что такое хворь? - удивился Иваница.
        - Зачем же ты пришёл?
        - Помогать тебе хочу.
        - Смыслишь в лечении?
        - А что такое лечение? - спросил Иваница.
        - Ну, - Дулеб, быть может, впервые столкнулся с такой наивной простотой. - У людей время от времени непременно что-нибудь болит, я и помогаю тогда им своим умением. Это и есть лечение.
        - Вот! - радостно промолвил Иваница. - Я и говорю.
        Дулеб смотрел на него доброжелательно, поэтому Иваница решил сказать всё до конца.
        - Ты помогаешь людям? Я буду помогать тебе. Негоже ведь, чтобы такому человеку никто не помогал.
        - Как же ты помогать будешь, ежели не смыслишь в лечении?
        - Хворому что? - улыбнулся Иваница. - Хворому поможешь ты. А кто поможет здоровому? Свет широкий, всё в нём есть. Вот там и понадобится тебе Иваница.
        - Уже знаешь свет? - недоверчиво спросил Дулеб.
        - А оно само узнается, - беззаботно взглянул на него Иваница.
        Если же сказать откровенно, знания приходили к Иванице от женщин. Известно, что для женщин тайн не существует нигде, известно также, что женщинам всегда хочется поделиться тем сокровищем, которым они обладают, и вот тут оказывался нужным этой лучшей части человечества именно Иваница. Не следует считать, будто он подманивал женщин или, грешно даже подумать, применял к ним силу и принуждение. Они сами шли к нему, влекомые его добротой, его улыбчатой беззащитностью, его беспомощностью. Он не походил на тех задиристых, наглых, быстрых на всё злое мужчин, которые слонялись по свету в одиночку или же целыми толпами, часто возглавляемые воеводами, а то и князьями, в нём было нечто детское, хотелось помогать такому славному парню, спасти его от вероятных жестокостей мира, а кто же мог сделать это лучше женщин? И они приходили к Иванице с новостями, предостережениями, тайнами, предположениями, а то и с пророчествами.
        А уже Иваница от щедрости своей делился знаниями с Дулебом, каждый раз вызывая у того удивление, хотя казалось, не должен был бы удивляться этот человек, который ещё издалека, лишь увидев кого-нибудь, мог точно сказать, здоров он или болен, и даже мог довольно точно определить недуг, которым страдал немощный. Так и получалось: один из них ведал обо всём, что происходит вокруг людей, а другой как бы заглядывал в их души, видел их нутро. Радостного в этом, наверное, было мало, но у каждого на земле есть своё призвание, их призвание было именно таким.
        Следует отметить ещё и то, что Иваница никогда не проявлял интереса к знаниям Дулеба, потому что считал людскую хворь недостойной своего внимания, зато щедро делился со своим старшим товарищем всем добытым, и не так, видимо, из осознания важности своих сведений, сколько от врождённой доброты.
        Так оно получилось и в Чернигове, куда великий князь Изяслав посылал Дулеба не для выведываний, а только по лекарским делам.
        За год до этого Изяслав захватил Киевский стол раньше своих стрыев Вячеслава и Юрия Мономаховичей, устранив Игоря Ольговича, который был князем киевским каких-нибудь две недели после смерти брата своего Всеволода Ольговича. С изгнанием Игоря наступил конец господству Ольговичей в Киеве, киевляне вельми радовались возвращению (не без их помощи) Мономаховичей; брат Игоря Святослав Ольгович ведал тоже весьма хорошо, что не вернуть уже для их рода Киевский стол, но боль за брата, которого Изяслав сначала посадил в поруб, а потом послал в монастырь, и стремление хоть как-нибудь донять Изяслава бросили Святослава в сообщники суздальского князя Юрия, сына Мономаха. Тот чувствовал себя тоже обиженным, потому что его племянник Изяслав, пренебрегая рядом старшинства, забыв и о старшем своём дяде Вячеславе, и о нём, могучем и вездесущем (за это и прозван он был Долгоруким) Юрии, захватил стол Киевский, так, словно это было какое-то заброшенное ловище, или купеческий обоз, или красна девица, на которую, имеет право тот, кто первым доскочит.
        Так и прошёл год княжения Изяслава в Киеве в непрестанных стычках, походах, в напряжении, неприятностях и страхах. Но киевляне стояли за Изяслава твёрдо, и он сумел загнать своего врага Святослава Ольговича чуть ли не к его высокому покровителю Юрию Суздальскому. Да и не только это, а ещё оторвал от Святослава его сообщников - черниговских князей Владимира и Изяслава Давыдовичей и Святослава Всеволодовича (племянника Святослава Ольговича). Дело дошло до того, что черниговские князья начали звать к себе Изяслава: "Брат наш! Занял Святослав Ольгович нашу волость во вятичах, давай пойдём на него. Когда же прогоним его, пойдём и на Дюргия в Суздаль и либо мир с ним сотворим, либо же биться будем".
        Киевляне отступились от своего князя в этом деле. "Княже, - сказали они, - не ходи на стрыя своего, лучше уладь с ним дело. Ольговичам не верь и в путь с ними не отправляйся". Но не было единодушия среди несогласных. Изяслав видел это ясно. Поэтому упёрся на своём: "Черниговские князья целовали мне крест, думу с ними думал, и уже не могу отложить этот поход. Кто же захочет со мной, догоняйте!" На что киевляне опять-таки сказали ему: "Княже, ты на нас не гневайся, мы не можем на Мономахово племя поднять руку". Как всегда бывает, одни говорили, другие молчали. Из этих молчунов Изяслав набрал себе воинов и без промедления отправился в путь; чтобы пополнить своё войско, он пошёл кружной дорогой на Альту, на Нежатин, на Роситину. Там встретил его гонец из Чернигова от Изяслава Давыдовича. Давыдович передавал, что вряд ли дождётся Изяслава с полками, ибо немощен сердцем.
        - Все Изяславы немощны сердцем, - рассмеялся киевский князь и послал вперёд себя Дулеба, чтобы тот помог черниговскому Изяславу, хотя все эти месяцы, пока Дулеб был при нём, князь не очень охотно отпускал его от себя, поскольку и сам часто болел сердцем, страдал от колик в животе.
        Там и отличился Иваница так, что Дулеб из обычного княжьего лекаря сразу вырос в довереннейшее лицо.
        Пока Дулеб втирал Давыдовичу в мохнатую грудь у сердца травяные настои, Иваница, по своему обыкновению, где-нибудь лениво прогуливался или же просто лежал в тени, а возможно, и на Десну купаться ходил, хотя черниговцы в такое время, кажется, уже и не купались, считая воду слишком холодной после того, как погасли над нею купальские огни. Как бы там ни было, поздней ночью Иваница растолкал сонного Дулеба и чуточку испуганно, что с ним случалось крайне редко, сказал: "Князя нашего заманивают в Чернигов, чтобы убить". - "Какого князя?" - не понял спросонья Дулеб. "Ну, нашего, Изяслава". Дулеб никак не мог проснуться окончательно. "Изяслава Давыдовича?" - спросил он. "Да нет, нашего, киевского. Эти, в Чернигове, целовали крест Святославу Ольговичу, что убьют Изяслава, взяв его коварством и хитростью. Все и целовали: оба Давыдовича и Святослав Всеволодович, потому как это родной племянник Святослава". Объяснение Иваницы было столь исчерпывающим, что переспрашивать не годилось. Дулеб лишь полюбопытствовал: "Откуда ведаешь сие?" - хотя хорошо знал, что Иваница этого не скажет, как не говорил никогда.
        На рассвете они выехали из Чернигова, прискакали к Изяславу, и тут Дулеб передал князю то, что услышал от Иваницы. Изяслав не поверил, да и кто бы поверил! Спросил у Дулеба, как он узнал, но тот ничего сказать не мог, - не ссылаться же на Иваницу: Иваница для князя - ничто, а для Дулеба - всё.
        - Вот знаю, да и все, а ты, княже, думай, - сказал Дулеб.
        Изяслав тотчас же послал к черниговским князьям воеводу с вопросом, не замышляли ли они чего-нибудь недоброго. Те ответили уклончиво. Тогда ещё один посол поехал в Чернигов и уже прямо сказал князьям в глаза об их измене. И ещё спросил посол от имени князя Изяслава: так это или не так? Те долго переглядывались между собой, потом велели послу выйти; посоветовавшись, снова позвали его и велели передать Изяславу следующее: "Брат, целовали крест Святославу Ольговичу, ибо жаль нам, что держишь брата нашего Игоря, хотя он уже не князь, а монах и схимник. Отпусти брата нашего, тогда с тобой пойдём. Разве любо тебе было бы, если б твоего брата держали?"
        Тогда отослал им Изяслав крестные их грамоты, объявляя этим войну, а на подмогу себе позвал брата Ростислава из Смоленска и брата Владимира с киевлянами.
        Вот тогда и стряслось неожиданное. Киевляне, услышав от Изяславова посла об измене черниговских князей, в приливе дикой ярости бросились в монастырь святого Феодора, вытащили оттуда князя Игоря и убили его.
        Когда Изяслав услышал об убийстве, заплакал и сказал дружине: "Теперь как мне спастись от людского наговора? Будут говорить, что это я убил Игоря, а бог свидетель, что я ни сам не убивал, ни наущал убивать". Дружина успокоила князя: "Бог, княже, и все люди ведают, что не ты убил Игоря, а его братья. Разве же не целовали они тебе крест, а потом хотели тебя тоже убить?"
        Но дружина на то и есть, чтобы поддерживать и утешать своего князя. А люди? Что они скажут? Если и не скажут - подумают. Как ни бодрись, а тень от убийства Игоря падала на Изяслава, он понял это сразу и возжелал отвратить от себя все подозрения. А как ты их отвратишь? Единственный путь - установить, кто убил, как это произошло, кто скрывался за спинами убийц.
        - Начал ты сие дело тяжкое, ты же и заканчивай. Поезжай тайком в Киев и узнай про убийство Игоря. Лишь для меня, ни для кого больше. Дам тебе гривну княжескую и печать. Лазарю, тысяцкому, напишу… Ежели ты не сделаешь этого, никто мне не поможет…
        Князь не спрашивал согласия - посылал, и всё. Князья всегда так поступают. Правда, Дулеб попытался было напомнить Изяславу о своём лекарстве, однако князь забыл про болезни: хлопоты душевные донимали его намного сильнее, он не стал зря тратить слов, махнул рукой.
        - Встряли мы в тёмное дело, Иваница, - сказал Дулеб, когда они уже ехали в Киев.
        - А, выпутаемся, - беззаботно улыбнулся Иваница.
        - Думаешь, легко нам будет?
        - А так, как всегда.
        Дулеб любил Иваницу за уверенность во всём. Иванице же Дулеб нравился тем, что никогда не приставал с назойливыми расспросами. Мог удивиться, когда что-нибудь узнавал от Иваницы, но не больше. Зато никогда не приставал с ножом к горлу: откуда, да как, да почему, да за какие деньги узнал?
        Ну, так вот, въехали они в Киев под вечер, сразу укрылись в монастыре, никто толком и не знал об их приезде. Если какая-нибудь киевская молодичка и увидела Иваницу и польстилась на его улыбку, то, хоть убей, не могла она за такое короткое время допытаться, где, в каком дворе, за какими воротами укрылся на ночлег этот молодец. Стало быть, по всему можно было судить, что по крайней мере первую ночь Иваница проспит в Киеве свободно, не потревоженный теми, которые сладко тревожили его всюду.
        Но вот среди ночи явилось видение. Коснулось его плеча, положило себе пальчик на уста, призывая молчать, кивнуло, чтобы шёл следом, и повело из кельи через монастырский двор, мимо церкви к глухой стене, где росли высокие деревья. В белой сорочке, с белыми волосами, белолицее, белорукое, несло свечу, прикрывая слабый огонёк маленькой ладошкой, и ладошка светилась не розовым, как у всех людей, а тоже словно бы белым.
        Наваждение, да и только.
        Возле стены оно вознеслось вверх, странным образом как-то зацепилось за тёмную ветку, не выпуская свечи, перепорхнуло через стену, позвало Иваницу уже оттуда голосом таким нежным, что у него даже сердце замерло:
        - Иди за мной.
        Он прыгнул тяжело раз и ещё раз, пока ухватился за ветку, долго карабкался через стену, прыгнул в темноту на противоположную сторону, встал, оглянулся вокруг. Нигде никого.
        - Эй! - тихонько позвал Иваница. - Где ты?
        Никто не откликнулся.
        Он пометался около стены, торопливо прошёлся по улице, потом по другой. Никого. Наваждение!
        Должен был бы перекреститься, но только сплюнул. Перелез через стену, медленно начал пробираться к каменному скиту, всё ещё не теряя надежды, что снова появится эта неправдоподобно белая девчушка с голосом, от которого замирает сердце.
        Не появилась.
        Возле скита его ждал Дулеб.
        - Где ты был?
        - Да… нигде.
        - Гонялся за кем-нибудь?
        - За кем бы мне гоняться?
        - А вот.
        Дулеб взял его за руку и дал пощупать загнанное в дверь копьё.
        - Вот уж! - воскликнул Иваница.
        Всегда нужно иметь свидетелей. Когда не имеешь - позови. Но на такое дело ни один из них не мог позвать никого. Не умели даже сказать друг другу, что же такое с ними случилось. Запутанное было дело и тёмное. Дулеб почувствовал враждебность, нависшую над ними в Киеве, как только въехали они в ворота великого города. Иваница же, по своему обыкновению, лишь удивился этому происшествию. Когда же Дулеб осторожно высказал опасения относительно успеха их тайного посольства, младший его побратим беззаботно произнёс своё излюбленное, исчерпывающее: "Вот уж!"
        Была пятница, как и в тот день, когда убили Игоря. Хотя сентябрь шёл на спад, солнце жгло немилосердно, будто навеки утратило свою ласковость. Правда, замечено было, что и в Киеве солнце ярится подчас, и ярость солнца приходится на август, начиная с первых его дней. В августе умер Всеволод, передав стол брату своему Игорю. В том же самом августе прогнал из Киева неудачника Игоря проворный Изяслав, опередив всех Мономаховичей, в этом году в августе отправился Изяслав на соединение с черниговскими князьями, а получилось из этого то, ради чего Дулеб должен теперь сидеть с Иваницей в Киеве и доискиваться причин ярости уже и не солнца, а людской. Что, как известно, никогда не было делом простым и лёгким.
        Дулеб встревожен был не столько непонятным ночным происшествием и не столько откровенной неприязнью игумена Анании которую почувствовал с первой встречи, сколько тем, что дали им уже первые дни расспросов. Никто в Киеве, казалось, не скрывал того, что случилось, все охотно выкладывали всё до малейших подробностей о смерти Игоря, рассказывали так складно и умело, будто кто-то заранее, ещё при живом Игоре, сложил легенду о его убийстве, из которой можно было узнать о чём угодно, кроме главного: кто виновник!
        Виновных не было… Кто первым крикнул о смерти князя, кто бежал к монастырю, кто бил Игоря, кто убивал? Об этом не было речи. Будто бы кричал весь Киев, будто в монастырь бежали все киевляне и князя убивали тоже все.
        Дулеб, не имея опыта в таком тяжком и запутанном деле, вознамерился для начала записать всё известное.
        Достал из перемётных сум пергамен и приспособления для письма, сел в своём каменном убежище и, отпустив Иваницу на вольную волю в надежде, что тому всё-таки откроется что-то, до поры до времени скрытое от общего внимания, попытался расставить события в том порядке, как должны они были произойти неделю назад, в пятницу девятнадцатого сентября, лета от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят пятого: две шестёрки и две пятёрки, совпадение чисел, видимо, весьма нежелательное и зловещее, как показали события[37 - Тут имеется в виду принятая в те времена система летосчисления "от сотворения мира", которое, мол, наступило за 5508 лет до рождения Христа. Значит, каждый раз, чтобы узнать, о каком годе идёт речь, нужно отнять от названного числа 5508.].
        Писал, сам не зная зачем: то ли себе на память, то ли для того, чтобы преподнести сей пергамен князю Изяславу, ибо виновных должен искать тот, кто может карать.
        Дулеб писал: "По всему видно, что август для Киева месяц вельми угрожающий, из-за чего следует всегда быть осмотрительным, намереваясь начинать важные дела именно в этом месяце".
        Развивать эту мысль вряд ли и нужно было, ибо и так здесь чувствовался намёк на то, что, быть может, и Изяславу в прошлом году в августе не следовало захватывать Киевский стол, пренебрегать правом старших Мономаховичей - Вячеслава и Юрия.
        Дулеб писал об августе нынешнего года, о походе Изяслава, о том, что с ним самим случилось в Чернигове и об измене тамошних князей, и о том, как был встревожен Изяслав и как решил немедленно послать в Киев послов, чтобы они обо всём рассказали киевлянам.
        Послы великого князя Изяслава, дружинники Добринко и Радило, прибыли в Киев на Мстиславов двор и передали шестнадцатилетнему князю Владимиру, жившему там на отцовском дворе с матерью, слова старшего брата: "Брат мой, поезжай к митрополиту, созови киевлян, и пускай эти мужи расскажут про измену черниговских князей".
        Владимир, дабы не мешкать, велел своему тысяцкому Рагуйле и главному киевскому тысяцкому Лазарю Саковскому собирать киевлян к Софии, а сам сел на коня и поехал к митрополиту Клименту Смолятичу.
        Ещё никто ничего и не знал толком, а уже какой-то слух просочился между людьми, поэтому собралось у Софии огромное множество киевлян, сбились в такой давке, что ни увидеть, ни услышать, ни дохнуть даже, и вот тут кто-то смышлёный крикнул передним: "А ну-ка сядьте!" - и уже затем сели и стоявшие за ними, чтобы всем быть на одинаковом расстоянии от неба, так что на ногах остались только митрополит, да князь молодой, да тысяцкие, да посланцы великого князя Изяслава, да дружина конная числом до ста, а то и больше.
        Когда же услышали киевляне о том, как плели сеть князья черниговские, чтобы поймать в неё Изяслава, то мигом вскочили на ноги все до единого и поднялся такой крик, что казалось, даже София всколыхнулась, и уже ни Добринко, ни Радило не могли перекричать киевлян, даже митрополит долго не мог унять толпу. Крик всё усиливался, но, как всегда бывает при таком большом скоплении людей, слов никто не мог понять, да никто и не заботился о том, чтобы его слова были услышаны, каждый был занят прежде всего тем, чтобы выразить своё возмущение, потому что после этого у человека как-то отлегает от сердца.
        Всё же Добринко улучил миг тишины и сумел протолкнуть в этот короткий миг молчания слёзный призыв великого князя Изяслава, который знал, что лучше всего можно взять за душу слезой и лестью:
        "О излюбленные мои киевляне! Доспевайте, кто на конях, кто по воде в лодьях на врагов моих и ваших: ибо не меня одного хотели убить эти недруги, но и вас искоренить!"
        Слова посланца Изяслава о том, что великий князь призывает киевлян хоть теперь пойти дружно с ним, уже не против Святослава Ольговича, а супротив всего рода Ольговичей и Давыдовичей, киевляне восприняли как бы спокойно, уже по обычаю они должны были бы умолкнуть на какое-то время, чтобы обдумать всё как следует, потому что важные дела всегда требуют обдумывания, но на площади возле Софии царило такое невероятное столпотворение, что мутилось в головах даже у самых рассудительных людей, а тут ещё прозвучал чей-то задиристый голос. Голос был грубый и довольно громкий, и его услышали все.
        Дулеб писал: "Люд, собранный в количестве чрезмерном, неукротим, как море, рокочущее прибоем даже в величайшей тишине".
        Он как бы сам присутствовал там, на площади возле Софии, в той тесноте его самого как бы бросало туда и сюда могучим прибоем толпы, и он был не властен над собой, потому что овладела им толпа.
        Дулеб писал: "Что есть толпа? Это тихая гладь глубоководья, которая от малейшего дуновения ветра приходит в движение во всей своей толще. Это огонь, скрытый до поры до времени, готовый взорваться пламенем от тончайшей сухой лучины".
        Для киевского люда сухой лучиной стал этот грубый голос неизвестного человека. Человек прогремел над всей толпой:
        - Князь призывает нас в Чернигов, а про то и забыл, что тут самый лютый враг сидит и князя нашего и наш - Игорь Ольгович! Убить его, а уже потом - биться за своего князя.
        Слова были такими неожиданными, что все оцепенели вдруг, лишь митрополит, как муж опытнейший, мгновенно поднял руку, как бы угрожая, и изрёк осуждающе:
        - Греховны слова и помысел греховный!
        Но этим он лишь придал силу скрытому огню, разбудил злую страсть в тёмных душах, которых нашлось немало. То с одного, то с другого конца раздались возгласы:
        - Жаждем убить Ольговича!
        - Жаждем!
        - Убить врага сего, а уж потом!
        Выкрики охватили площадь - так неумолимый враг старается поджечь с четырёх сторон город, которым жаждет завладеть.
        Князь Владимир юношеским голосом своим перекрыл тёмных крикунов, над площадью разнёсся его призыв:
        - Мой брат не повелевал убийства! Игоря поблюдёт стража, а мы пойдём к брату, как он велит.
        - Мы пойдём, а сей выйдет и возвеличится над Киевом! - спокойно молвил тот же самый грубый голос, который первым бросил в толпу слова поощрения к убийству.
        - Ведаем, что брат твой не велел сие творить, - закричали Владимиру со всех сторон. - А мы вот хотим убить Игоря! Хотим!
        - Ибо не удастся покончить добром с сим племенем ни вам, ни нам!
        - Опомнитесь! - поднял вверх крест митрополит.
        - Не смейте! - в один голос крикнули тысяцкие Лазарь и Рагуйло.
        - Не чините зла! Сотворив это, гнев божий на себя накличете, вражда с братьями его и с племенем его вовеки не уймётся! - то ли повелевал, то ли просил митрополит Климент. И был это не грек, как заведено было издавна, ещё со времён великого князя Владимира, - князь Изяслав, вопреки настояниям ромейского патриарха, возвёл в митрополиты своего, русского, монаха Зарубинецкого монастыря многоучёного Клима Смолятича. И киевлянам приличествовало бы прислушаться к голосу своего, родного, а не привезённого из-за моря архипастыря душ и сердец. Но не случилось этого.
        Дулеб писал: "Уж когда толпа загорится страстью, пускай и пагубной, то не подвластной она становится ни уговорам, ни повелениям, а на каждое рассудительное слово родит десяток слов собственных, и чем бессмысленнее и яростнее они будут, тем убедительнее будут казаться для помутившихся душ и ослеплённых сердец".
        Так и тут быстро нашёлся среди киевлян какой-то то ли вельми старый человек, то ли просто дошлый знаток деяний киевских, ибо сразу же и ответил митрополиту, а голос прозвучал так, что сразу не поймёшь, откуда он прозвучал:
        - Величайшее зло - верить заточённым! Разве же не было в Киеве, когда изгнали Изяслава Ярославича за неправды восемьдесят лет назад? Вызволили тогда из поруба Всеслава Полоцкого, поставили над собой князем, а он испугался Изяслава и бросил киевлян на произвол судьбы! Когда вернулся Изяслав, семьдесят мужей, выпускавших Всеслава, были изрублены, а иные ослеплены, а ещё многие безвинно погублены, без разбора.
        - Вот так и Ольгович, как Всеслав! - раздался визгливый голос в одном конце.
        - Нельзя оставлять врага в городе многолюдном!
        - Надобно спасаться от Ольговича! - откликнулось в другом конце.
        - Пойти, да убить!
        - Убить!
        - Убить!
        И так, перекликаясь и подталкивая друг друга, киевляне распалялись всё сильнее, гигантская толпа раскачивалась всё яростнее и угрожающе, а там не уместилась на площади возле Софии, выплеснулась дальше и, разъярённая, бросилась к Владимирову городу, где в монастыре святого Феодора был князь Игорь.
        Дулеб писал: "Когда всадник не натянет своевременно поводья у своего коня, то куда занесёт его конь? А ещё когда конь взбешённый…"
        Ни митрополит, ни тысяцкие, ни посланцы великого князя Изяслава, несмотря на то что были возле Софии с прислужниками и дружиной конной, как-то не сумели противодействовать злу. Все они продолжали стоять, верно, растерянные и напуганные яростью киевлян; дружина, которая могла бы легко преградить путь разъярённым людям, тоже не двигалась с места, не получив соответствующего повеления. Должен был бы спохватиться митрополит Климент, и хотя бы вослед толпе изречь тяжкую анафему, и, быть может, этим высоким иерейским проклятием остановить если не всех, то, во всяком случае, многих, разобщить люд, разделить на овец и козлищ, на послушных и непокорных, которые сразу бы потеряли половину силы, а значит, и решительности. Но и митрополит молчал, то ли не отваживаясь до поры до времени бросать анафему на люд, над которым он только что получил священную власть, то ли боясь, что его грозное проклятье всё равно не поможет и тем самым будет поколеблена вера в силу божьего слова.
        Только юный князь Владимир бросался то к тысяцким, то к митрополиту, то к дружине, но ему мешала неопытность, он не сумел изречь решительное слово, которое могло бы предотвратить преступление; единственное, что он смог, - быстро вскочил на коня и один помчался наперехват толпе, но не успел проехать к городу Владимирову по узкому мосту, до отказа запруженному людом. Тогда он рванул вправо мимо Глебова двора, но и тут киевляне опередили его, и, пока он добрался к монастырю с другой стороны, убийцы уже ворвались туда и рыскали по всем уголкам в поисках князя Игоря.
        А Игорь, от природы не наделённый способностью к предчувствиям, стоял на обедне в монастырской церкви, молился перед иконой божьей матери. Налётчиков не остановили ни святость места, ни углублённость князя-схимника в молитву. Они схватили Игоря, сорвали с него мантию и схиму и, вслепую ударяя куда и чем попало, потащили из монастыря. У ворот появился князь Владимир, который только что примчался туда кружным путём. Увидев его, Игорь заплакал: "Ох, брате, камо?" Тогда Владимир спрыгнул с коня, накрыл Игоря своим княжеским корзном, крикнул киевлянам: "Братья мои, не сотворите зла, не убивайте Игоря!" - и повёл его к Мстиславову двору.
        Дулеб писал: "Одного лишь корзна княжеского было достаточно для того, чтобы отступились даже те из киевлян, которые были ослеплены собственной яростью и беззащитностью своей жертвы. А что, если бы прикрыли Игоря не корзном княжеским, а дружиной конной?"
        Владимир успел довести Игоря до ворот Мстиславова двора, но тут преследователи спохватились, а может быть, это набежали какие-то новые, они догнали беглецов и с молчаливой жестокостью начали вырывать из рук Владимира избитого до крови Игоря, били Игоря, били заодно и Владимира, а когда появился здесь младший брат Владимира Михалко, верхом на коне, и, соскочив на землю, попытался было защитить князей, били также и Михалка, сорвали с него крест и чепы, весом в целую гривну золота, свалили на землю, топтали так, словно бы речь шла здесь не о мести над Игорем и Ольговичами, а над всеми князьями, малыми и великими, из всех родов, известных и безвестных, нелюбимых и почитаемых, - всё равно. Владимир снова воспользовался заварухой и, не веря, чтобы озверелая толпа мстила ещё и маленькому князю, не стал защищать Михалка, а молча протолкнул Игоря во двор к матери, закрыл ворота перед самым носом у разъярённых убийц и поскорее спрятал еле живого князя в кожуховых сенях.
        Дулеб писал: "Княжеский дом оказался запертым всеми своими дверями даже для того князя, который там жил, кто же запер эти двери и когда и зачем? Вот бы знать".
        Кожуховые сени были вознесены чуточку над землёй, однако они были открыты всем взглядам снизу, не представляли никакого убежища, и перепуганный Игорь напрасно метался от окошка к окошку и торопливо и часто крестился на все четыре стороны света.
        Те, что были за воротами, ворвались в княжий двор, тотчас увидели Игоря, выбили дверь в кожуховых сенях, стащили князя вниз и тут, в конце ступенек, добили его и за ноги потащили через Бабий Торжок к Десятинной богородице, словно бы намереваясь бросить труп перед этой великой святыней. Кому казалось, что Игорь ещё жив, тот продолжал бить князя, так что, если он и в самом деле сохранял ещё в теле какие-то признаки жизни, растерял их на Бабьем Торжке уже навеки. На пути толпы попался какой-то воз, запряжённый дохлой клячей, и тогда убийцы изменили своё намерение, бросили труп на телегу, вскочили на неё сами и велели хозяину везти их со страшной поклажей на Подол. Там на торговище сбросили труп князя в грязь и исчезли бесследно, словно их и не было никогда, словно это и не киевляне учинили зло, а какая-то насланная неведомая сила. И хотя не видели, чтобы кто-нибудь подходил к убитому, вскоре тот оказался нагим, как при рождении на свет, и говорили, будто это тайком приходили благоверные и отрывали от одежды убитого по кусочку во спасение и исцеление, пока вовсе не обнажили труп.
        Дулеб писал: "От мученичества всегда ждут чудес, но забывают люди, что бог не страдает никогда, он только радуется или гневается, так почему же человек не стремится сравняться с богом в радостях, а непременно в гневе!"
        Кое-кто, правда, утверждал, что Игорь и не нагим вовсе лежал на торговище, ибо нашлись добросердечные старушки и прикрыли убитого, хотя и не отважились обмыть кровь на его ранах.
        Лишь после того, как свершилось неотвратимое, нашёл князь Владимир обоих тысяцких, Лазаря и Рагуйла, и послал их на Подол с дружиной, чтобы они защитили там хотя бы мёртвого, если уж не сумели уберечь живого.
        Тысяцкие сказали киевлянам:
        - Вы убили Игоря, а мы похороним его.
        На что киевляне ответили:
        - Не мы его убили, а убили его два Давыдовича и Всеволодович, когда они замыслили зло супротив нашего князя и хотели убить его изменой. Но бог за нашего князя и святая София.
        И велел тысяцкий Лазарь взять Игоря и отнести в церковь святого Михайла, в Новгородскую божницу, там тысяцкие положили убитого в гроб и прикрыли корзном князя Владимира.
        Назавтра утром, в субботу то есть, митрополит послал игумена Ананию отпеть, по обычаю, надлежащие молитвы над убиенным. Игумен увидел, что Игорь не убран по монашьему чину, велел обрядить его и, отпев, отвёз в церковь святого Симеона, где и похоронили князя. Над мёртвым князем игумен Анания произнёс гневливо-болезненное слово.
        Дулеб писал: "Невыясненным остаётся, кто первый крикнул возле Софии об убийстве и кто первый побежал, кто первый ударил князя, а кто последний. Виновных нет, никто их не искал с первой минуты и с первого дня, а теперь никто и знать не может".
        Так бессмысленно и беспричинно погиб в Киеве потомок Рюрика в восьмом колене, правнук Ярослава Мудрого, Игорь, в крещении Георгий, сын Олега Святославовича и княжны половецкой, в крещении Феофании.
        Дулеб писал: "Чем мог так опротиветь киевлянам Игорь, который княжил в Киеве всего лишь двенадцать дней, на тринадцатый день уже бежал от Изяслава и, брошенный дружиной, позорно застрял в Дорогожицком болоте и просидел там четыре дня, голодный и измученный?"
        Пришёл Иваница, и Дулеб отложил перо.
        Иваница сообщил:
        - Бежал привратник из нашего монастыря.
        - Когда? - спросил Дулеб.
        - А тогда же и бежал.
        Дулеб не понял.
        - Когда - тогда?
        - Ну, когда убили князя.
        - А этот?
        - Тот, что отворяет нам? Это новый. Игумен Анания сразу же поставил его. А тот бежал. И никто не знает куда.
        Первый виновник. Можно сразу вписать в пергамен. Знать бы только имя.
        - Звался как?
        - Сильвестр. Или Силька - по-простому. Учен вельми. Послушником у самого игумена был. Потом вёл записи монастырские. К вратам приставлен в августе.
        Август. Опять август в Киеве. Даже в каменную тихую обитель врывается он со своей яростью. Дулеб прикрыл глаза веками, немного посидел так, потом придвинул к себе пергамен. Написал: "Первое имя виновника Сильвестр, монастырский привратник. Виновен, потому что бежал. Или же станут ведомы ещё и другие имена?"
        Иваница не уходил. Он смотрел, как Дулеб записывает на пергамен, спокойно улыбался.
        - Про Игоря что говорят в Киеве? - спросил Дулеб.
        - А ничего. Про смерть - и всё.
        Виновных не было. Привратник не идёт в счёт. Он только открывал ворота. А кого впускал?! Теперь не найдёшь. Великий город строго хранит тайну, не выдаст её никогда никому. А обвинить весь город? Для этого он должен бы быть намного меньшим и не Киевом. Потому что Киев не подожжёшь с четырёх концов, и людей не выгонишь за городские валы, и виры с Киева не возьмёшь.
        - Не за своё дело взялся, - вслух подумал Дулеб. - Надобно возвращаться к князю Изяславу.
        - А смерть в Киеве? - малость обиженно спросил Иваница.
        - Узнали обо всём, больше не можем.
        - Вот уж! Если есть о чём узнавать, человек узнает непременно. Как хворость невозможно скрыть от лекаря, если она есть в теле, так и тут. Побыть нам надобно в Киеве.
        - Хорошо тебе в Киеве?
        - Вот уж!
        Во дворе заржали кони, зазвенела сбруя, незваные всадники внезапно окружили скит, Дулеб с Иваницей не успели ни удивиться, ни возмутиться, а в келейку уже протиснулось несколько бородатых, мрачного вида мужчин, неся с собой конский дух, запах ремней и суеты людской. Передний без ласковости и почтительности в голосе спросил:
        - Дулеб кто?
        - Я, - сказал Дулеб.
        - Поедешь с нами.
        - Куда и почто?
        - К боярину Войтишичу.
        - Я княжий лекарь, - напомнил Дулеб.
        - Князей великое множество - Войтишич один.
        - Я тоже один. Зовусь Дулеб. Лекарь приближенный великого князя Изяслава. Слыхали?
        Бородач был малость обескуражен спокойствием Дулеба.
        - Просит тебя воевода и боярин Иван Войтишич, - уже иначе повёл он речь.
        - Так и надобно говорить. Ежели просит, я ещё подумаю. А для этого все отсюда выйдите. Ибо я хочу здесь остаться.
        - Велено без тебя не возвращаться.
        - Вот и не возвращайтесь.
        Йваница начал выталкивать из келейки немытых бородачей, и они выходили, придерживая широкие мечи, бросая по сторонам угрожающие взгляды.
        - Вот уж! - воскликнул Иваница, запирая за ними тяжёлые дубовые двери.
        - Так как? - спросил Дулеб. - Поедем к Войтишичу?
        - А почто он нам?
        - Когда старый человек просит лекаря, что должен делать лекарь?
        - А откуда этот старый вызнал про тебя?
        - Не знаю. Не думалось об этом.
        - Зато я знаю. Игумен сказал ему. Они родичи. Войтишич женат на сестре игумена. Бездетна, как и сам игумен. Весь род их бесплоден. Как сухое дерево.
        - От людей не зависят такие вещи, - сказал Дулеб. - А про игумена и молвить не следует, раз мы у него в гостях.
        - Спросили бы вы игумена о том привратнике.
        - Грех. Святые отцы вне всяких подозрений. Да ещё игумен княжьего монастыря.
        - Убит тоже человек не простой, а князь.
        - Но ведь не людьми Изяслава. А игумен Анания - Изяславов человек, как и мы с тобой.
        - Кто убил, того и найдём. Будь это даже сам бог святой. Игумен же, ежели хочешь правду, вельми не любит тебя, Дулеб.
        - А тебя?
        - И меня тоже. Потому и Войтишича надоумил, чтобы тот нас заманил к себе. Так никто про нас не ведал - теперь будет знать весь Киев. Потому что у Войтишича на дворе пол-Киева толчётся каждодневно. Боярин и за трапезу не садится, пока не соберёт душ пятнадцать.
        - Откуда ведомо тебе?
        - Так. Слыхал. В особенности же любит, чтобы были люди пришлые, из дальних стран, послы, гости.
        - Любопытен к миру?
        - Как знать. Один сам светом интересуется, другой - из шкуры лезет вон, чтобы свет о нём услышал. Войтишич, может, хочет, чтобы не забывалось его имя. При многих князьях был воеводой, тысяцким. Был в Киеве когда-то Ян Вышатич. Прожил чуть ли не сто лет, пережил князей в восьми коленах, был в походах со Святославом, Владимиром, Ярославом, с сыновьями и внуками Ярослава. Уже и на коня сам не мог взбираться, - его подсаживали, привязывали к седлу, и так он шёл впереди дружины. Сорок лет назад умер, но и до сих пор в Киеве вспоминают о нём. Может, Войтишич тоже печётся о такой славе.
        - Уговорил ты меня, Иваница. Теперь вижу: надобно ехать к Войтишичу.
        - Вот уж! Разве я уговаривал?
        - Так вышло.
        Они никогда не спорили. Нужно, - стало быть, нужно.
        - А как отправимся? - спросил Иваница. - На конях или пешком?
        - Раз мы посланцы князя, приличествует верхом, - ответил Дулеб, складывая свои приспособления для письма и сворачивая пергамен, в который уже вряд ли и надеялся записать что-либо новое. - А тем скажи, пускай убираются. Поедем без них. Ты ведь знаешь, где двор Войтишича?
        - Вот уж! - улыбнулся Иваница и пошёл прогонять Войтишичевых задир и готовить коней.

        Теперь повествование переходит на Войтишича.
        Войтишич вышел встретить гостя за ворота своего двора. Раскрыливал объятия ещё издалека, разливал улыбку по широченной, когда-то, видимо, золотистой, а теперь серо-желтоватой от седины взъерошенной бороде, голосом, срывавшимся то ли на пение, то ли на крик, запричитал:
        - Дорогой ты мой!
        По ту сторону ворот стоял чисто вымытый игумен Анания, в новенькой чёрной рясе, весь в сиянии золота и самоцветов, а позади него во дворе толпились немытые задиры, пытавшиеся силком приволочь Дулеба сюда, пренебрегая его высоким званием княжеского посла с чрезвычайными полномочиями. Если бы не посольское звание, Дулеб, увидев игумена и этих немытых бородачей, спокойно повернул бы коня и проехал бы мимо Войтишича, словно мимо столба или сухого дерева, но положение обязывало к вежливости, поэтому Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, надлежало пешими вступать во двор, раз хозяин вышел встречать их на улицу; оба они, ведя коней в поводу, приблизились к Войтишичу, и тут боярин наконец смог сомкнуть свои объятия, - будто самого родного человека, обнял Дулеба, напевая ему в самые уши:
        - Дорогой ты мой!
        - Нас двое, - напомнил Дулеб. - Со мной товарищ мой, Иваница.
        - Дорогие вы мои! - не растерялся Войтишич и раскрыл объятия для Иваницы. Наверное, как привык смолоду обнимать женщин, уже никак не мог остановиться и обнимал теперь также и мужчин, но, как всё, лишённое прямого назначения, объятия эти поражали своей неестественностью. Однако Войтишич ни капельки не был смущён своим притворством, он изо всех сил прикидывался гостеприимным хозяином, готов был обнять не только Дулеба и Иваницу, но даже и их коней.
        - Дорогой мой, - снова обратился он к Дулебу, кивая своим замурзанным бородачам, чтобы забрали у гостей коней, - как только дошёл до меня слух, что лекарь князя Изяслава, вельми славный повсюду Дулеб, в Киеве, вознамерился я выкрасть тебя, вот так взять и украсть, будь оно проклято все! Что ты посол княжий, меня это вовсе не касается, потому как давно уже отошёл от дел державных, своих хлопот хоть отбавляй, будь они прокляты. Однако же иметь под боком такого славного лекаря и не пригласить его! Нет, нет! Тут уж хоть не ради меня, а ради моего родича игумена Анании - вы ведь знакомы. А посмотри, как высушен мой игумен! Ни выпить, ни съесть утроба не принимает.
        - Бог не велит объедаться, опиваться, - стиснув губы, Анания сухо кивнул Дулебу.
        - Никогда бог не воспрещал человеку выпить и закусить, будь оно проклято! - захохотал Войтишич, обнимая теперь ещё и игумена, подталкивая всех своих гостей к высокому каменному терему, который был бы, возможно, и вельми привлекательным, если бы не слишком узенькие окошки на обоих этажах, собственно, и не окошки, а щели - только из лука выстрелить во врага.
        - Не обременяй себя, сам пойду, - уклонился от загребущей руки Войтишича игумен и пошёл впереди, подёргивая при каждом шаге головой.
        - Игумен, мой родич, не переносит проклятий, - весело объяснил боярин. - А что такое проклятия? Это когда призываешь в свидетели дух в подтверждение искренности своих слов. Игумен не ведает, что значит быть воеводой. Я же ведаю, даже слишком. Когда воевода просит дружину: "Да благословит вас бог выстоять в бою", - она побежит от врага при первой же стреле супротивника. Когда же скажешь: "Да будет проклят каждый, кто дрогнет!" - тогда выстоит в самой кровавой схватке.
        - Игумен прав, - заметил Дулеб. - Навряд ли следует ныне употреблять проклятия даже для присказки. Ведь на Киев и без того упало проклятие и свершилось…
        - Свершилось? - Войтишич вводил своих гостей в огромную палату, где, освещённый толстыми свечами, сверкал драгоценной посудой пышно убранный стол. - А что свершилось в Киеве? Вот здесь и здесь садитесь, мои дорогие, ты, игумен, садись на своём месте. Всё, что может быть достойно внимания, должно происходить здесь, за столом, с моими дорогими гостями, а в Киеве… в Киеве уже давно ничего не свершается. Когда-то было. Да только быльём поросло. Легко могу вспомнить множество славных событий, хотя и отдалённых на целые десятки лет, будь оно проклято! Но нынче не свершается ничего.
        - Свершилось убийство, - сказал Дулеб. - Ужели не слышал, воевода? Убит князь Игорь.
        - Убийство? - удивился Войтишич. - Какое убийство? Впервые слышу. Игумен, правда ли сие?
        - Правда, - сказал Анания. - Великий грех содеяли киевляне.
        - Будь оно всё проклято, - замахал руками Войтишич, - я старый человек и ничего не хочу знать!
        - Великий князь послал меня распутать тёмное дело убийства Игоря, промолвил Дулеб.
        - Распутаешь, распутаешь, дорогой, хотя лекарю годилось бы печься о живых, а не о мёртвых. Покойников пускай отправляет на тот свет наш игумен. А мне на старости лет лучше бы уж и не слышать о смерти, будь она проклята! Потому как, по правде говоря, множество смертей видел на своём веку я. Скажи, игумен!
        Игумен молча склонил голову.
        В этом наклоне головы следовало бы прочесть почтение к прошлым заслугам Войтишича, однако Дулеб был далёк от подобных чувств, перед глазами у него возникла вдруг вся тёмная, отважная, часто преступная жизнь воеводы, который легко посылал когда-то на смерть самых близких, тех, кого ещё вчера обнимал и целовал, предавал своих кормильцев, сменял князей, будто бездомный пёс хозяев, жил без бога в душе, имея там только идола, идолом же тем был для себя сам.
        Войтишич начинался с Мономаха. Пришёл в Киев уже воеводой великого князя, утвердился в городе среди богатеев, у князя же причислялся к самым доверенным, ибо когда нужно было послать дружину с зятем Мономаха, ромейским царевичем Леоном Диогеном, супротив самого ромейского императора Алексея, то послан был Войтишич. С помощью половцев Войтишич взял несколько ромейских городов на Дунае и, быть может, пошёл бы дальше, угрожая императору, но в Доростоле царевича Леона убили два подосланных императором сарацинских лучника. Словно в отместку за смерть Леона, Войтишич взял и разрушил ещё множество ромейских городов на Дунае, количество разрушенных городов превышало количество дней, проведённых воеводой в походе, такой славы для Русской земли ещё, кажется, не добывал ни один воевода, - вот почему даже после смерти Мономаха, когда на стол Киевский сел Мстислав, Войтишич не был отстранён, не был заменён новым тысяцким, как это велось издавна, а князь доверился воеводе во всём, и тот служил новому князю верой и правдой в делах праведных и неправедных, как это было с завоеванием княжества Полоцкого,
захваченного Мстиславом на некоторое время для своего жадного сына Изяслава.
        Служил Войтишич и Ярополку, брату Мстислава, но, своевременно почуяв, что сила не на стороне Мономаха, а в руках черниговского загребущего князя Всеволода Ольговича, перекинулся с дружиной к тому.
        Когда после смерти Ярополка в Киеве засел Вячеслав Мономахович и Всеволод пришёл из Чернигова, чтобы захватить себе великокняжеский стол, воеводой у него был Войтишич, и жёг Копырев конец, выкуривал Вячеслава из Киева тоже Войтишич, потому что никто бы до этого не додумался, разве лишь такой злой и безжалостный половецкий хан, как Боняк шелудивый.
        Менялись князья - Войтишич оставался. Покрывал широкой своей бородой все свои преступления и неправды, все коварства и измены, топил в широкой улыбке все тёмные дела, выплывал из самых бурных водоворотов, хоронил князей, боевых своих друзей, умирали вокруг него намного младшие его, а он жил и жил, долго, упорно, будто червь-древоточец.
        Умирая, Всеволод добился, чтобы киевляне целовали крест брату его Игорю, целовал крест и тысяцкий Войтишич, а за спиной у нового князя уже сговорился с воеводами Глебом и Лазарем и послал гонцов в Переяслав к Изяславу Мстиславичу, призывая того в Киев. Когда Изяслав появился перед киевскими валами, Войтишич с полками переметнулся к новому князю, но, видно, уже устал он быть воеводой несколько десятков лет, поэтому при Изяславе отошёл от дел, отдал князю всю видимую власть, оставив для себя независимость и чувство превосходства.
        - Может, киевляне и согрешили, - сказал он на слова игумена Анании, я же не грешу больше, а ежели и грешу, то не по нужде, а только от тоски. Есть у меня девка вельми ядрёная, могу дать тебе, игумен, на ночь или на две. Отведаешь, будь оно проклято?
        - Когда я был в Царьграде, патриарх говорил мне, - не слушая разглагольствований Войтишича, торжественно начал было Анания, однако боярин не дал ему закончить.
        - Я уже слыхал, а гостям моим расскажешь в другой раз, будь оно всё проклято. Давайте же выпьем по чаре, ты же, игумен, раз уж не пьёшь, можешь спеть нам тропарь, потому как тот, кто пьёт вино, не услышит и тропаря, когда напьётся!
        Войтишич хлопнул в ладони, забегали вокруг стола служки, за трапезу принялись ещё несколько молчаливых блюдолизов, в обязанность которых, видно, входило выслушивание похвальбы и разглагольствований Войтишича.
        Привыкший к сдержанности и спокойствию Дулеб молча сидел рядом с боярами, Иваница поглядывал вокруг любопытным глазом, надеясь вынести из этого странного посещения хоть какую-нибудь пользу, ибо не верил, чтобы их позвали просто так, ради самой трапезы в этот, быть может самый богатый в Киеве, дом. Тут должно было что-то случиться, потому что всегда что-то происходит даже среди самых простых людей, у этого же боярина за спиной была жизнь столь же тёмная и запутанная, как волосы в его косматой бороде. Иваница готов был наплевать в свой собственный ковш с мёдом, если бы оказалось, что Войтишич пригласил их лишь для трапезничанья и они уедут отсюда, отведав яств и напитков, наслушавшись разглагольствований бояр, сами не промолвив ни слова.
        На столах стояло множество посуды золотой и серебряной, огромные серебряные, позолоченные чаши, кубки, рюмки дивной работы; служки носили множество яств: были тут тетерева, гуси, лебеди, журавли, рябчики, голуби, куры, зайцы, оленина, вепрятина, телятина, всякие напитки: вино, мёд, чистый и варенный с кореньями, квас. Слуги, обливаясь потом от спешки, на пальцах несли тарелки с жареным мясом, другие обмахивали боярина для прохлады, третьи держали серебряные умывальницы, несли горячую воду, чтобы споласкивать руки.
        Время от времени игумен Анания, который почти не ел и не пил ничего, пытался начать свой рассказ:
        - Когда я был в Кведлинбурге, германский император сказал мне…
        Однако Войтишич не давал ему закончить, кричал:
        - Игумен соткан из слов, как моя одежда из шерсти, будь оно проклято! Я же сколочен из дела, будто корабль из дубовых досок! Но все славные дела в прошлом, ныне же не происходит ничего. Правда, лекарь, будь оно проклято!
        - Напомнить должен, - сказал Дулеб, - что я прислан великим князем Изяславом, дабы гнать след в деле убийства князя Игоря. Неделю назад в Киеве произошло убийство. Князь Игорь, - ведомо тебе, наверное, - принял перед этим схиму в монастыре святого Феодора, где игуменом…
        - Игумена знаю, - засмеялся Войтишич, - Анания доводится мне шурином, как праведный Лот был шурином Аврааму. И как Лот был единственным праведником в проклятом богом Содоме, так и Анания в Киеве! Ибо если этот город заслужил себе праведника, то им может быть только игумен. А мы не праведны, будь оно проклято! Я пятьдесят лет махал мечом, словно цепом, какое уж тут праведничество! А что Игорь убит - не слыхал, не слыхал… Князь никудышный был, отступился от своего слова, ещё и не договорив до конца, мужей лучших от киевлян защитить не хотел, с первого дня пустил всё на тёмный люд, а только убивать его не за что, потому что убивают лишь достойных того, твёрдых супротивников. Как, игумен?
        Игумен молчал почтительно и торжественно-печально.
        Войтишич незаметно для гостей показывал слугам, кому доливать, и, не переставая смачно чавкать, заговорил, нагнувшись почти к самому лицу Дулеба:
        - Дорогой ты мой, я тебе скажу. Ты человек мудрый, но моложе меня вдвое, а то и больше, ты ещё не всё знаешь, будь оно проклято. Что такое князь? Это щит всей земли. А что такое земля? Леса, воды, звери и птицы небесные, небо и солнце? Нет, земля - это лучшие люди, рождённые или избранные, выделенные, заслуженные. Настоящий князь тот, кто умеет оберегать лучших людей. Таковы были Владимир и Ярослав, таковы были Мономах и Мстислав, и Всеволод Ольгович тоже такой, и князь Изяслав ныне тоже такой. А Игорь? В тот день, когда стал он князем, собрались киевляне в Софию, и целовали мы князю крест в знак подчинения, а он целовал нам крест на защиту киевлян - и всё бы хорошо. Но какие-то людишки бросились на Подол, собрались возле Туровой божницы, заколотили новое вече, будь оно проклято! Что должен делать настоящий князь? Послать воеводу с дружиной и разогнать горлопанов, будь они прокляты! А князь Игорь с братом Святославом и дружиной едет на Подол и так боится киевских крикунов, что не приближается к ним сам, а посылает Святослава. Тот истово целует крест, чтобы киевляне сами себе избирали тиунов и
тысяцких. Слыхивали ли когда-нибудь такое в Киеве! Игорь тоже целует крест. Великий князь одним поцелуем отдаёт всех лучших людей - и кому? Тем, что выползли из нор? Да на них не удержишься, потому что они снова туда же заползут, будь оно проклято, а под солнцем останутся только лучшие люди! Не так ли, игумен? Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Плохо, когда князь калека телом, ещё хуже, когда он и душой калека! У Игоря болели ноги, а в Киеве он сразу же выдал, что слаб и душою тоже. Если же народ допускает, чтобы им управляли калеки, и народ такой - тоже калека. Мы, киевляне, не такие, будь оно проклято. А потому не стали держаться Игоря и призвали Изяслава. Князя настоящего, души широкой, ума высокого, державного. А Игоря отстранили, потому что Киев такой город, что отбрасывает всё негодное для него. Отбрасывает, отстраняет, но не убивает. Мы князей не убиваем. Тут никто не убивает князей.
        - Но ведь убит, - напомнил Дулеб.
        - Дорогой мой, - наставил на него поднятые ладони Войтишич, - ты мудрый лекарь и должен знать, кого какая хворость донимает. Кто на чём сидит, то у него и болит. Князей убивают только князья, будь оно проклято!
        Иваница под эти разглагольствования спокойно встал из-за стола и направился к двери.
        Ноги вынесли Иваницу в тёмные переходы воеводского дома, переходы запутанные и опасные, ибо всё здесь строилось так, чтобы преградить путь незваному, ошеломить и обескуражить несмелого, устроить в нужном месте засаду на дерзкого. Всё это не касалось Иваницы, он не знал страха, он продвигался по запутанным переходам Войтишичева дома и с точно таким же беззаботным достоинством, как где-нибудь в поле или в негустом лесу. Ему было радостно от того, как умело выскользнул он из-за воеводского стола, где сидению, казалось, не будет конца и где ты сидел, будто завязанный в мешке, не ведая, что творится вокруг тебя. А к такому состоянию Иваница приноровиться никогда не мог, да и не хотел приноравливаться, потому что человек должен собственными глазами осмотреть всё вокруг, если не хочет оказаться в безвыходном положении.
        "Ежели спросят, - решил Иваница, - скажу, что иду справить нужду". Но никто его не спрашивал, никто и не повстречался у него на пути, лишь когда оказался во дворе, едва не налетел на празднично одетого высокого человека, который шёл прямо на Иваницу, шаркая ногами так, будто разгребал снег. Видно, тоже гость Войтишича, хотя и запоздалый, да и не из тех, которые ждут, пока их позовут да накормят, - уже где-то хватил капельку, которой не мешкая и похвалился, дохнув на Иваницу таким густым перегаром, хоть с ног падай.
        - Ты кто такой? - хрипло и властно крикнул человек.
        - А ты кто? - весело полюбопытствовал Иваница.
        - Тебя спрашиваю!
        - А я тебя спрашиваю.
        - Меня знает весь Киев!
        - Я не знаю - вот тебе и не весь Киев.
        - Петрило. Слыхал?
        - Нет.
        - Не слыхал? А вот я застану тебя с непочтительной речью супротив князя нашего, либо ночью со светом в жилище, либо… Будешь знать тогда восьминника Петрилу.
        - Не мог ты найти приличнее работы? - с улыбкой спросил Иваница.
        - Да кто ты, чтобы так вот мне суперечить? - закричал Петрило.
        - Иваница.
        - Иваница? А что это такое?
        - Иваница, да и весь сказ. Разве мало?
        - Чего слоняешься в сём дворе?
        - Сидел за столом у воеводы, а теперь взял да и встал.
        - Ты? У самого Войтишича за столом? Простой смерд? И встаёшь раньше всех?
        - Время от времени приходится относить куда-нибудь паскудство, которого набираешься за такими столами. Или, может, нужно было беречь, покуда ты придёшь и заберёшь у меня?
        - Люб ты мне, - хлопнул Иваницу по плечу Петрило, - отнеси своё и возвращайся к столу. Выпьем с тобой. Выпьем и послушаем старого Ивана. Знаешь, куда тут идти?
        - Найду. И без восьминника найду…
        Петрило снова начал разгребать невидимый снег, направляясь в воеводские палаты, а Иваница продолжал слоняться по суровому подворью воеводскому, изо всех сил прикидываясь дурнем и тем временем окидывая пристальным взором всё подозрительное или просто такое, что могло бы ему пригодиться. Сразу нужно отметить, что не обнаружил он ничего и возвратился к пирующим чуточку обеспокоенным, потому что не привык к неопределённости и неизвестности.
        За трапезой ничего не изменилось. Точно так же бесшумно метались служки, нося новые и новые яства, точно так же разглагольствовал Войтишич, точно так же пытался похвалиться услышанным то от патриарха, то от германского императора, то от короля франков, то от самого папы римского сухой как щепка игумен, который, собственно, за всю свою жизнь не выезжал из Киева даже в Вышгород. А врал лишь для самовозвеличения, да ещё, быть может, ради придания веса своему родичу Войтишичу. Дулеб, как и до того, в разговор почти не встревал, только время от времени пытался возвратиться к тому, что было для него важнее всего на свете, однако Войтишич избегал даже самого слова "убийство", в чём имел теперь сообщника - Петрилу, который, перегибаясь через весь стол, кричал Дулебу: "Лекарь, отведай-ка вот этого! Плюнь на всё и отведай!"
        Иными словами, Иваница не заметил ничего нового за столом, потому что Петрило не мог считаться здесь новым: просто ещё один из воеводских блюдолизов, хотя и сам в Киеве, выходит, человек не без значения; не имел Иваница ничего и для Дулеба, что угнетало его вельми, но он возрадовался бы, если бы мог знать, что за это время Дулеб уже понял хитрую игру, затеянную Войтишичем и его друзьями; он почти разгадал их тайный замысел, сводившийся тем временем к избежанию разговора об убийстве Игоря, к избежанию самого слова "убийство", избежание же какого-либо слова является непроизвольным или же заранее определённым стремлением обратить на него особое внимание. Беседа их вертелась вокруг необычного события, не называя самое событие, речь шла о вещах, казалось бы, начисто отдалённых и даже просто бессмысленных, - а Дулебу слышалось только одно: смерть, смерть, смерть; говорилось о городах, которые Войтишичу приходилось брать со своей дружиной, говорилось о киевских горах с золотыми церквами и монастырями, столь милыми сердцу игумена Анании, говорилось о городских судах, которые чинил Петрило, заботясь о
пользе княжеской и причиняя при этом горе и кривду людям безымянным, - а у Дулеба всё это как-то смешивалось в одно, он думал о своём, для него всё сливалось в неразрывное целое: Игорь, и город, и горы, и горе.
        Ещё несколько дней назад он ехал сюда, хотя и без особого желания, но и не боясь княжеского поручения. Теперь же убедился, что Киев не даётся ему в руки. Не было души, которая не знала бы тайны убийства князя Игоря, но получалось так, что не было души, которая могла бы раскрыть тайну.
        - Мне кажется, что в Киеве жажда единодушия превосходит стремление к правде, - заметил Дулеб, уже в который раз пользуясь необязательностью их разговора, при которой слова скакали, будто пузырьки на лужах во время большого дождя.
        - Ибо лучше ошибаться единодушно, чем быть правдивым в одиночестве, объяснил игумен.
        - А как же слово божье про блаженных праведников? - полюбопытствовал Дулеб.
        - Праведны у нас те, кто вместе со всеми.
        Снова разговор шёл словно бы о вещах очень отдалённых, но точно так же как малейшая прямая линия - всего лишь отрезок дуги большого круга, который так или иначе должен замкнуться в неразрывности, - он неминуемо должен был прийти к тому, о чём думали, чего не могли забыть никак и никогда.
        - Я склонен прийти к мысли, что в Киеве нет виновников, - ещё не произнося слова "убийство", но уже подходя к нему вплотную, снова заговорил Дулеб. - Да и не может быть виновников в этом городе, где и не слыхивано об убийстве князей или кого-нибудь из их приближенных. Выгнать из города, разметать двор, сжечь дома - это киевляне могли всегда, но дойти до такого…
        - Дорогой мой, - замахал на него Войтишич, - братоубийство противно душе русской! Только в чистом поле, только с мечом в руке и с богом в сердце…
        - А Борис и Глеб? - напомнил Дулеб.
        - Они убиты Святополком окаянным. Это был выродок среди князей и среди люда.
        - А ослепление Василька? - снова напомнил Дулеб.
        - Это рука ромеев дотянулась даже сюда. Ты, лекарь, знаешь ли ромейские повадки, а уж я навидался вдоволь, будь оно проклято. А где это Емец? Здоров ли?
        - Ты ведь знаешь, воевода, - промолвил Анания, - что Емец вельми опечален бегством сына.
        - Дорогой мой, бездетность твоя мешает тебе понять, что сыновья и вырастают затем, чтобы бежать от своих родителей; когда-то и я бежал от своего отца, хотя он был не последний человек в городе, а войтом[38 - Во времена раннего средневековья должность войта была не сельской, как позднее, а городской.], будь оно проклято. Не бежал бы - я тоже стал бы войтом. А так с божьей помощью да княжьей лаской послужил земле нашей рукой своей и сердцем…
        - Теперь послужишь мудростью, - вклинил Петрило.
        - Но Емца надобно утешить. И гостям моим покажу Емца. Ибо нигде не увидят такого человека. Посмотрим, лекарь, дорогой мой?
        Дулеб рад был наконец встать после затянувшегося, чуть ли не каменного сидения, про Иваницу и говорить нечего…
        Снова очутились они в мрачном дворе, но с появлением Войтишича возникла словно бы сама собой покорность, откуда-то выступали тёмные фигуры, кланялись и исчезали, другие тёмные фигуры сопровождали хозяина с гостями, предупредительно и учтиво держась на расстоянии. На каждом шагу угадывалась здесь готовность выполнить любые повеления, невидимые исполнители воеводиных желаний метнулись куда-то вперёд, всё там должно быть приготовлено ещё до прихода Войтишича, он не блуждал по двору, не должен был искать то, что хотел видеть, - он просто шёл туда, где оно должно было быть, и оно было там!
        В глубине двора, где высокая деревянная ограда изгибалась углом, переходя на другую киевскую улицу, они нашли высокого хмурого человека, который спокойно стоял, опираясь на тяжёлое длинное копьё с намного большим, чем обычно, наконечником. Поражало лицо этого человека, поражало своей бледностью, почти полной обескровленностью и мёртвым каким-то выражением. Когда же Дулеб и Иваница, которые впервые видели Емца, подошли вплотную, то увидели, что у него на месте глаз - багровые шрамы, и тогда оба поняли причину мертвенности лица этого бывшего воина и одновременно поражены были бессмысленностью его вида, потому что копьё в руках у слепого, переставая быть оружием, уже не могло выполнять своего прямого назначения и, следовательно, воспринималось как вещь совершенно бессмысленная.
        - Дорогой мой, - почти растроганно промолвил Войтишич, - тут вот мои гости, и они хотели бы увидеть, что с тобой сделали ромеи, когда мы вместе ходили на Дунай. А уж ты им покажешь, что воин всегда остаётся воином. Покажи-ка им, дорогой мой! Тут княжий лекарь приближенный и его слуга.
        - Товарищ, - напомнил Дулеб.
        - Товарищ, - повторил Войтишич, - вишь, как состарился ваш воевода, будь оно проклято, уже и слова забываю. Покажи, дорогой мой Емец.
        Емец молчал и не пошевельнулся на речь воеводы, - видимо, привык стоять вот так и дослушивать до конца, научился терпеливости, знал склонность Войтишича к словоизлияниям, поэтому подождал ещё немного и после того, как Войтишич умолк, грубым и словно бы знакомым Дулебу голосом крикнул куда-то в угол ограды двора:
        - Ойка, кричи!
        Дулеб с Иваницей одновременно взглянули туда, куда послал своё веление Емец, и увидел то, что должны были бы давно увидеть: врытый в землю, сколоченный из грубых горбылей щит, широкий и высокий, будто ворота, и из-за этого дубового, страшного своей прочностью и нечеловеческой мрачностью щита ударило на них девичье, почти детское, отчаянно-болезненное:
        - Ой-ой-ой!
        И тяжёлый Емец, неожиданно вскинувшись, мгновенно замахнулся своим копьём и швырнул его прямо на голос, и острое железо вонзилось в щель между горбылями так, будто хотело рваться на ту сторону и поразить невидимую девушку.
        Непостижимо быстрыми были руки Емца, но ещё более быстрым оказался Иваница, ибо полетел вместе с копьём, даже словно бы опередил копьё, и, пока острый наконечник впивался в крепкое дерево, парень очутился за дубовым щитом и сразу выхватил оттуда невысокую чернявую глазастую отроковицу, одетую в белую льняную сорочку, в наброшенном поверх сорочки корзне из белой козьей шерсти, голоногую и босую, хотя осенний день не мог похвалиться теплом.
        - Вот уж, - сказал Иваница то ли удивлённо, то ли обрадованно, то ли даже угрожающе.
        - А не трогал бы ты её! - недовольно промолвил Емец. Так, словно бы видел всё происходившее вокруг.
        И снова Дулебу показалось, будто он слышал этот голос, и слышал совсем недавно, он до сих пор ещё смотрел на копьё, которое еле заметно вздрагивало от удара, и копьё это тоже напоминало ему знакомое, не нужно было и углубляться в далёкие воспоминания, загадочная первая ночь в монастыре игумена Анании стояла у него перед глазами, не верилось лишь, чтобы этот слепой и, собственно, беспомощный человек смог пробраться за монастырские стены, найти каменный скит, выманить за дверь его, Дулеба, и ударить копьём насмерть. Но всё было то же самое: и грубый голос, и большое копьё, и умелый бросок на голос в темноте, ибо слепому всё равно светит ли солнце на дворе, или стоит тёмная ночь. Для него вокруг вечная ночь, и он как-то научился в этой вечной ночи попадать страшным оружием так, как не сумел бы и зрячий.
        - Дорогой мой, - обратился к Иванице уже и сам воевода, - слушай, что тебе говорит этот человек.
        - Вот уж, - беспечно ответил Иваница. - Не привык я, чтобы вот этак издевались над отроковицами.
        - Она его дочь! - крикнул Петрило. - Знай и не вмешивайся!
        - Дочь - это ничего. Однако не допущу. Хочешь, чтоб я за тебя постоял? - спросил он девушку.
        - А вот и не хочу! - сказала она голосом вовсе не таким, как кричала из-за дубового щита.
        - Почему не хочешь?
        - Не хочу, чтоб тебя убили.
        - А меня убить нельзя, - засмеялся Иваница. - Вон Дулеб, княжий лекарь, он тебе скажет, что Иваницу убить нельзя.
        - Князь попытался защитить меня, да и его убили, - сказала девушка голосом грустным и безнадёжным.
        Вот оно! Слово молвленное! Тут не избегают этого слова, не обходят его вокруг да около, здесь звучит оно во всей своей неприкрытой наготе и неотвратимости.
        - Князя? - подошёл к девушке Дулеб. - Ты молвила - князя?
        - Молвила - и ладно. Убили его. А тоже хотел меня защитить.
        - Князя Игоря?
        - Других ещё не убивали.
        Дулеб чуть было не спросил: "А разве и ещё должны убивать?" - но своевременно удержался, взглянул на Войтишича. Тот тоже посмотрел на княжьего лекаря и развёл руками, словно бы хотел произнести своё излюбленное: "А будь оно всё проклято!"
        - Так получается… - У Дулеба даже дыхание перехватило от нетерпения. - Получается, это как же?
        Ему ещё не верилось. Искал в Киеве, расспрашивали с Иваницей, никто ничего не мог сказать определённого, никто не выдавал тайну великого города, а здесь вот… Как же так? Позволь допросить Емца, воевода? Допрашивай, будь оно проклято. Ты знал об этом, Емец? Спрашиваешь, знал ли? А что может знать слепой? Я спросил бы у тебя, зрячего: ты знал об этом заблаговременно? Да и теперь знаешь ли что-нибудь толком? Нет, я спросил не так. Тебя нужно спрашивать напрямик: это ты убил князя? За то, что он когда-то обидел тебя, вмешался в твои семейные дела, ты взял и убил его? Да? Слепой не может ни на кого сердиться. Потому что слепой не видит. Тогда я точно так же не видел, как и сегодня, как и много лет до этого, стоял себе и метал копьё, чтобы рука не забывала и чтобы в плече не было зуда. Потому, что у старого воина зудит в плече, когда не имеешь дела с оружием повседневно. Тебе всё это невдомёк, потому что слышу по твоему голосу, не воин ты. Лекарь я - вот кто. Ну, да всё равно. А я должен каждый день метать копьё. И для себя, да и для моего воеводы, чтобы развлекать его старость, когда нужно. Князь Игорь
ехал мимо воеводина двора. Это был второй день княжения Игоря в Киеве, а ещё должно было быть лишь десять дней этого княжения, но Игорь не ведал, считал, что уже сел здесь до скончания века. Так он ехал, а я метал копьё, Ойка кричала по моему велению, князь услышал и рванул во двор, ещё и челядинцев воеводиных изрубил, которые не открыли ворота быстро и беспрекословно. Воевода Войтишич тоже ехал с князем, но не успел за ним, как тот ворвался в его двор. Может, и от княжьей службы отказался именно тогда. Но это дело воеводино. Ойке князь сказал: "Приходи ко мне, и чтобы волоска на твоей голове никто не тронул". Девчонка глупая - пойду и пойду к князю, раз он звал. А кто же не ведал, как охочи Ольговичи к моложатине! Ойка же побывала дважды у Игоря, принесла новое корзно драгоценное, Кузьма изрубил его и вновь надел на неё старую козью шерсть. А ты и пустил дочь к князю? Пустил, ибо что может сделать слепой? Говорит Ойка, что не далась, а ходить - ходила. Кузьма кипел при одном упоминании об Игоре. Когда того изгоняли из Киева, говорил, что так ему и нужно, а потом удивлялся вельми мягкости Изяслава,
когда тот выпустил Игоря из поруба, перевёл из Переяслава в Киев, да ещё разрешил находиться в отцовском монастыре. Кузьма кричал: "Убить его следует! Вырвать корни Ольговичей в Киеве!" Это он и на вече кричал? Может, и он, может, и другие. Не был там. Метал себе копьё, а Ойка кричала мне из-за горбылей. Но ведь до этого Кузьма, сын твой, кричал, что нужно убить князя Игоря, вернее, уже и не князя, а монаха, схимника святого, убивать которого грех непростительный. Ты слыхал и молчал. А кто молчит - тот тоже словно бы становится соучастником убийства, когда оно уже свершается. Ежели нравится тебе, лекарь, ты можешь и меня считать убийцей Игоря.
        Тут вмешался Войтишич, хотя всем видом своим показывал, как сильно не хотелось ему вмешиваться.
        - Емец воин, а не убийца, - сказал он и ещё раз раскрыл рот, чтобы добавить своё привычное "будь оно проклято", но передумал и лишь посопел в свою косматую бороду.
        - До сих пор не видел разницы между сими, - тихо проворчал Иваница, но так, что Ойка услышала и сверкнула на него своими иконными глазами, в глубине которых метались целые скопища чертей.
        …Кто может принимать во внимание крик какого-то там парня? Кричал и кричал себе Кузьма да угрожал-похвалялся. Крика на земле много, дела меньше. Так оно всё как-то и проходит. Ну, а что тут не прошло бесследно, то уж никто и знать не мог бы. Тогда прибежали люди, сказали: "Кузьма убивал Игоря. Нанёс первый удар и последний". Кто-то там держал, кто-то там дёргал одежду князя, а Кузьма бил. Я научил его бросать копьё, а кто умеет бросать копьё, тот умеет и драться. И тот монах был с Кузьмой от самых ворот и до конца. Вместе и бежали из Киева. Ибо здесь им не жить. Какой монах? Привратник из монастыря. Открывал ворота перед Кузьмой и вёл всех в церковь, где молился Игорь. Почему же ты, игумен, не сказал нам в первый день нашего приезда? Потому что игумен - святой человек. Он не в силах вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всём не таясь…
        - Да будь оно всё проклято, - вздохнул Войтишич.
        А Ойка в это время шепнула Иванице: "В монастырь не возвращайтесь, перебудьте где-нибудь на Подоле. Я найду тебя". Иваница поправил на девушке белое корзно, прикоснулся пальцем к нежной Ойкиной шее, отдёрнул руку, будто ожёгся. Что-то чертовское было в этой девушке, несчастной и загадочно-независимой одновременно. Не зависимой ни от кого и ни от чего.
        …Ладно, Емец. Труден наш разговор, но не я в том повинен, поэтому скажи мне ещё одно. Скажи: это ты хотел меня убить в монастыре? Ты бросал копьё?
        Сказали мне: Кузьма в монастыре. Прячется. Не было у меня жалости к Игорю, но и позора на свой род брать не хотел. Мой сын - я должен был его сам и покарать. Пошёл, позвал, метнул копьё. Угадал лишь наполовину. Потому что в самом деле зовут меня Кузьмой. Мне больше и не сказано. Сказано: Кузьма в монастыре. В ските княжьем. Раз Кузьма, - мой сын. Больше Кузьмы для меня не существует. Меня звать теперь Дулеб, про Кузьму никто и не ведает здесь, в Киеве. Чудно всё это малость. Но всё обошлось, не будем больше толковать об этом. Хотя ты мог бы тогда спросить у игумена: он бы и сказал тебе, что не сын, а лекарь княжий. Разве игумен стал бы со мною говорить? Может, ты слыхал, чтобы он обратился ко мне хотя б единым словом здесь? Игумен человек святой и стоит высоко, а мы внизу, в темноте и горе…
        Тут Иваница решил, что ему уже не нужно скрывать своё ночное приключение в монастыре. Он наклонился к Дулебу, чтобы рассказать, как его выманивали из скита, но Ойка схватила парня за руку, шепнула:
        - Молчи, это была я!
        - Ты была? - не поверил Иваница. - А почему белая? Ты ведь чернявая!
        - Чернявая, а ночью белая.
        - Это ты меня водила и заманивала?
        - Я.
        - А куда исчезла?
        - Сюда.
        - Ты хотела убить Дулеба? Может, и меня?
        - Никого же не убили, дурень. А сегодня не возвращайтесь в монастырь.
        - Ойка! - загремел слепой Емец. - Не шипи мне! За щит и кричи! Пускай мой воевода ещё согреет сердце от полёта копья…
        - А верно, будь оно проклято! - крикнул Войтишич. - Челядь, где мёд и вино? Несите сюда кубки, ибо вряд ли я ещё увижусь с моим дорогим лекарем Дулебом!
        А Петрило молчал в течение всего этого тяжёлого и запутанного разговора, лишь сопел да пошаркивал ногами. Когда же смекнул, что всё здесь сказано, выдвинулся наперёд и обратился к Дулебу:
        - Обедать завтра у меня.
        Похоже было и не на приглашение, а на веление. Однако Дулеб не был бы самим собою, если бы так легко поддавался каждому. Он склонил голову в знак благодарности, но согласия не дал.
        Обедали они не у Петрилы и не в Киеве, на княжеской Горе, а на Подоле; и не за роскошным столом, а на старом дубовом пне, поставленном посредине хижины, окутанной темнотой и продуваемой сквозняками, - правда, просторной, потому что хозяин любил простор; а ели хлеб, да лук, да мясо такое старое и жёсткое, что хозяин смеялся: "Эта корова была старше меня". Хозяина звали Кричко, и не потому, что принадлежал он к крикунам, хотя голос имел отнюдь не слабый, а прежде всего потому, что всю свою жизнь выплавлял крицу в невысокой доменице, поставленной на самом берегу Почайны[39 - Почайна - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.] точно так же, как и хижина Кричкова. Был он человеком неопределённого возраста, телом скорее слабый, чем могучий, как это могло бы показаться, имея в виду его взаимоотношения с железом. Хотя он изготовлял сталь для мечей, стрел и копий, сам оружия не имел и не любил его, потому что любил волю, а оружие
волю не то чтобы ограничивает, а просто уничтожает. Доменицу поставил у самой Почайны, потому что для работы нужно было много воды. Хижину возвёл там же из тяготения к простору да свободе; он готов был каждый год ставить новую хижину, поскольку старую сносили весенние разливы Почайны, зато чувствовал себя независимым здесь, где кончался Киев, где кончалась власть, где не мог достать Кричка даже сам Петрило, сила которого заканчивалась, в соответствии с обычаем и давними правдами княжескими, ещё с времён Ярослава Мудрого, на расстоянии от берега, равном броску палки. Кричков двор выбрал Дулеб. Понравилось ему, что этот дом за Киевом, подумалось: "Вот независимый ум, человек, к которому, они должны были бы прийти в первый день своего прибытия; этот знает больше всех, его знание бескорыстное, а стало быть, чистое и правдивое". Кричко обрадовался гостям, потому что таких у него не было никогда. Приезжали к нему за сталью, брали своё, платили, уезжали. Иной раз перебрасывались словом-другим, но речь всегда шла лишь про железо да про железо, а человек мягче железа; вот и его жена, к слову говоря, давно ушла
из этого мира, а железо есть, каждый день закладываешь в доменицу руду, известь, уголь, дуешь мехами, разжигаешь огонь.
        - Нам нужно пристанище на несколько дней, - сказал Дулеб. - Заплатим хорошо, будем лишь спать, да чтобы кони ночевали.
        - Коней можно и на пашню, - показал Кричко на зелёную, уже кое-где чуточку прижухлую от осенних ветров отаву, - а вы будьте там, где я. Ни лучше, ни хуже вам не будет. Кто вы - не спрашиваю, потому как и без того вижу.
        Дулеб сказал ему, кто они и зачем в Киеве, а Иваница лишь посматривал на Кричка своими неомрачёнными глазами, а потом добавил то, о чём забыл Дулеб: что они сюда приехали прямо с обеда у самого Войтишича.
        - Иль, может, ты и не слыхивал про Войтишича? - спросил Иваница у Кричка, сразу же вызывая того на откровенность.
        - Почему не слышал? Я всё в Киеве знаю. С деда-прадеда киевлянин. Мои предки жили здесь ещё тогда, когда и князей не было. Кто старше в роду, тот себе и князь. Да и сегодня ещё так у нас ведётся. В своём доме киевлянин - пан и князь. На улице - вольный человек. А уж на боярском дворе - лизогуб и лизоблюд. А что к Войтишичу попали - ваше дело. Да только я бы, к слову говоря, не пошёл туда ни за что. Всякое видел Киев, многим многое прощал, потому как у нашего города ласковое сердце. Однако Войтишичу не можем мы простить его измен. Менял князей, как бездомный пёс хозяев!
        - Нам Войтишич помог, - сказал Иваница, - никто не навёл нас на след убийства Игорева, а он - навёл…
        - Всё враки, - махнул рукой Кричко. - У нас в Киеве не верьте никому, вон там на Горе не верьте. Там одни подкуплены Изяславом, другие Ольговичами, третьи - Юрием Долгой Рукой, четвёртые - подкуплены всеми сразу, эти хуже всех, они просто молчат. Трём вещам надобно верить: друзьям, Киеву, и правде.
        - Войтишич тоже Киев, - промолвил Дулеб.
        - Войтишич не Киев. Ни Борислав, ни Мирослав, ни Гордята, ни Лазарь, ни Петрило, ни Василь Полочанин. Киев до поры до времени незаметен. Он не тянется к небу золотыми церквами, не городит богатых дворов, не рассиживается на дубовых скамьях в трапезных, - он здесь, вокруг, он подпирает Гору дымами, стуком топоров, звоном молотов, он ложится спать и просыпается впроголодь, он никому не отдаст своей воли, но и сам не хочет ничьей воли. Голос Киева нужно уметь уловить. Это становится делать всё труднее, слышат только люди с обострённым слухом. Когда-то можно было слышать голос Киева на вечах, но это было давно. Теперь становятся вокруг князя наёмные крикуны, чванливые бояре, подкупленные горлопаны, и уже это и не вече, а пустой гам.
        - А на том вече, где раздался крик об убийстве Игоря, ты тоже был? спросил Иваница.
        - Был. И когда Игоря принимали, был. И на Подоле был, возле Туровой божницы, когда снова князя потащили к себе и забрали у него силу и власть, там тоже был, да не вышло, вишь, - бояре убрали Игоря, приманули Изяслава.
        - Так Игорь был мил сердцу киевлян простых? - Дулеб кивнул Иванице, чтобы тот принёс из перемётных сум пергамен и приспособления для письма, надлежало записать всё про Емца, да и Кричко должен бы сказать что-то полезное для дела.
        - Легко отказывался от своих слов, а такой всегда подозрителен. Нет к нему веры. Но убивать его никто не думал. Возникло как-то, словно с неба упало. Так, будто бог услышал нашу мольбу и позволил взбунтоваться. Когда подняли крик на вече среди подкупленных горлопанов, упал с собора сверху чёрный коршун, и это было принято как знак смерти, после чего уже не было спасения для Игоря. Да всё равно и без него ещё много князей.
        - Мне говорили: убил Кузьма, сын дружинника Войтишичева Емца, слепого издавна.
        - Враньё, считай. Не знаю Емца, не знаю и Кузьмы, а только ежели тут замешан Войтишич, то должно быть враньё. Не мог один человек убить Игоря.
        - Вдвоём они. Ещё монах. Привратный из монастыря святого Феодора. Открыл ворота, показал, где князь, сам первым бросился бить. Не видел?
        - Сказано ведь, не дотянулся.
        Иваница принёс приспособления. Дулеб расположился возле дубового пенька, записал в свой пергамен: "Властители смертны, но потребности людские вечны".
        Кричко признавал лишь два состояния для человека: работа - и разговор. Коль уж не стоял у своей доменицы, должен был бы наговориться со своими гостями, посланными ему случаем.
        - Смерть всегда кому-нибудь служит, - сказал он Дулебу. - Нужно искать не виновников, а тех, кто имеет корысть от смерти того либо иного человека. Раз убит князь - и искать нужно среди тех, где он был: среди князей, да бояр, да игуменов. Ты там и искал, а очутился у нас.
        - Не ищем здесь, прячемся, - сказал Дулеб. - Предупредила нас чистая душа, чтоб не оставались там, где были. Да и убийцы названы. Теперь нужно идти по их следу. А следа не ведаем.
        - Не ищите следа, ежели хотите получить мой совет. Ищите тех, кому от этого корысть.
        - Надлежит нам показать, что князь Изяслав чист перед богом и людьми. Вот.
        - Разве он князь?
        - А кто же?
        - Празднословный забияка. Да ты его лекарь, потому мне лучше замолчать.
        - Лекари привыкли смотреть правде в глаза.
        - Я уже сказал тебе всю правду.
        Дулеб записал: "Человек должен жить потребностями. Первейшая потребность - правда".
        На другой день утром они с Иваницей поехали на киевский мост через Днепр. Воевода Мостовик, весь в жёлто-зелёной седине толстых, словно снопы, усов на понуром лице, человек, поставленный, кажется, ещё князем Владимиром Мономахом, во времена которого сооружён этот дивный мост, выслушал посланцев Изяслава, которым крайне необходимо было знать, кто проходил по мосту из Киева в тот день, когда был убит князь Игорь; выслушал внимательно, долго молчал, а потом сказал совершенно некстати:
        - Лепо, лепо.
        - Вот уж! - не выдержал Иваница. - Мы ему про смерть в Киеве, а он нам: лепо.
        Воевода велел оседлать себе коня и поехал с посланцами к мосту, где стояли два охранника, люди неопределённого возраста, зато с новыми и острыми уже с первого взгляда топорами на длинных ручках и с глазами тоже острыми, как лезвие топоров.
        - В ту пятницу кто стоял? - спросил воевода Мостовик, делая ударение на слово "ту", ибо тут, видимо, запомнилась пятница убийства киевского и уже будет отличаться среди других пятниц ещё довольно долго, если и не всегда, пока стоят над мостом поставленные киевским князем воеводы.
        - Никита стоял, - сказал один из охранников, кивая на своего товарища, который не рвался открываться перед воеводой, ещё не ведая, зачем Мостовик допытывается.
        - Лепо, лепо, - пробормотал Мостовик и кивнул Дулебу на Никиту: Вот.
        Дулеб спросил охранника, не мог бы он сказать, кто в тот день перешёл через мост, да и не перешёл, быть может, а перебежал, удирая, перепуганный или просто смущённый, подгоняемый нетерпением.
        - Да ты кто? - полюбопытствовал Никита, придавая своему острому глазу выражение хитрое, вовсе не предполагавшееся в таком, казалось бы, верном воеводском слуге. Ибо не всегда, вишь, обшарпанность внешняя свидетельствует о том, что и душа у человека столь же ничтожна.
        Дулеб сказал, кто они с Иваницей и какое дело возложено на них.
        - На каждого, почитай, что-то возложено, - промолвил Никита, - и каждый несёт своё. Ваше дело искать, а моё - стоять. А уж что там мимо меня идёт, мне всё равно. Лишь бы мыто платило для нашего воеводы. Да вело себя смирно. А иначе я уж покажу, что у меня есть топор…
        - Так, добрый человек, - попытался как-то задобрить Никиту Дулеб, ты стоишь, и глаз у тебя зоркий. Пятницу тоже должен помнить, ибо в Киеве свершилось убийство вельми преступное, хотя, кстати, убийства все должны причисляться к преступным. Но это было слишком уж преступное. Ну так вот. Не помнишь ли - не пробегали в ту пятницу через мост два человека? Один из них должен был быть монахом, совсем ещё молод, и, говорят, умён на вид, а другой - отрок из воеводской дружины, оружен, наверное, и с разбойничьими глазами, а ты ведь забияк разузнаешь с одного лишь взгляда.
        - Монах? - Никита почесал за ухом. - Монахи не бегают через мост никогда. Они ездят, и не верхом, а на повозке. И все что-то везут в монастыри. Понавозили туда уже, почитай, столько, что и не разгребёшь никогда. Может, и в ту пятницу проезжали через мост, разве вспомнишь такое.
        - Разве не пишете, кто проехал? - спросил Дулеб.
        Никита не понял, о чём его спрашивают.
        - Пишете? А что это такое?
        - Ну, заносить на пергамен всех, кто пройдёт и проедет!
        - Дак это же грамоту, почитай, надобно знать, а у нас в Мостище никто не знает. Сам воевода наш не смыслит в грамоте. А уж коли воевода чего-нибудь не знает, то как же можем знать мы!
        - Лепо, лепо, - пробормотал Мостовик, который насупленно прислушивался к разговору Дулеба с Никитой.
        - А зарубки? - вмешался другой охранник. - Забыл ты, Никита, про зарубки?
        - Зарубки? - Дулеб повернулся к тому, потом снова - к Никите. - Что это?
        - А вот.
        Никита взял белый вербовый кол, прислонённый к поручням моста. Кол был испещрён глубокими зарубками, сделанными ножом.
        - Это для нашего воеводы. Идёт пеший по мосту - для него узенькая зарубка, для конного - широкая. А для повоза - крестик. Наш воевода должен знать, сполна ли содрали мыто с каждого. Ибо это же, почитай, глупые люди могут думать, будто мост поставлен, чтобы они переходили да переезжали через Днепр. Мост поставлен, чтобы драть мыто для нашего воеводы. Да для князя, да ещё для кого-то, разве ж я знаю…
        - Лепо, лепо, - подтвердил воевода.
        - Вот уж! - не смолчал Иваница. - Про мыто не забываешь, а на тех, кто идёт, едет, имеешь дырявую голову. Тебя же спрашивают: ехал или не ехал верхом монах в ту пятницу?
        - А может, и ехал, да я забыл, - сказал Никита. - Тут такое дело, поехал - не вернётся, он мне не сват, а я ему не брат.
        - Так ехал или нет? - твёрдо спросил Дулеб.
        - Сказал, забыл, - стало быть, забыл. И с разбойничьими глазами разве тут один человек за неделю проезжает! Как дружинник, так и забияка. А ежели едет их десять или двадцать, тогда десять или двадцать забияк. А только тут они смирные у нас, потому как крикнет да как взбудоражится наше Мостище да как прискочит наш воевода с отроками!..
        - Лепо, лепо, - сказал воевода и уставился на Дулеба своими серо-зелёными усами, будто спрашивая без слов, чего ему ещё нужно на мосту.
        Возвращались ни с чем.
        - Корчму увидел я там, возле моста, - вздохнул Иваница, когда они уже поднялись на склон, по которому пролегал путь на Киев, - но не станешь же обедать на глазах у этого замшелого воеводы! Не мог он угостить княжьего посланца!
        Дулеб молчал. Он всё больше убеждался в своей непригодности к делу, которое неведомо почему поручил ему князь Изяслав.
        Обедали, как уже сказано, на дубовом пеньке хлебом, да луком, да мясом, запивали простой водой из глиняного жбана. Дулеб с Иваницей молчали, потому что ничего не выездили. Кричко тоже молчал, чувствуя, что у гостей сегодня неудачный день, а будут ли когда-нибудь более счастливые дни - тоже никто не ведает.
        За обедом застала их Ойка.
        Появилась она в хижине неслышно, словно дух. Минуту назад они были одни, а теперь уже и она рядом с ними, в своём странном козьем меху, длинноногая, посверкивает иконными глазами, в которых мечутся чёртики, супит густые брови, сросшиеся на переносице, отчего глаза кажутся ещё более глубокими, а тускло-золотистые россыпи веснушек на носу и на щеках кажутся такими неожиданными, будто кто-то только что дал их девушке поносить на короткое время.
        Она поздоровалась то ли со всеми сразу, то ли только с Иваницей, по крайней мере всё указывало в ней на намерение говорить лишь с ним, остальных она словно бы и не замечала, они для неё не существовали, они составляли нечто похожее на старый дубовый пень, возле которого сидели. Иваница сразу же повёл себя сурово с нею, будто уже имел на неё нераздельное право. Как могла найти нас так быстро? Нашла, вот и всё.
        Они вышли, те двое остались за постной, бедной трапезой, Дулеб взглянул на Кричка, улыбнулся:
        - Она оттуда, с княжьей Горы.
        - Люди живут всюду, - пожал плечами Кричко. - Мой сын тоже там. Не говорил тебе, потому что не заходила об этом речь.
        - Где же он там?
        - А я не знаю. Где-то обретается. Железа ему мало. Игумены взяли. Ещё малым.
        Разговор прервался. Будто огонь, в который больше не подкладывают дров.
        - Молоды, - снова нарушил молчание Дулеб, кивая на дверь, в которую вышли Иваница и Ойка.
        - Ты тоже ещё не стар.
        - Не обо мне речь. У меня уже всё позади.
        - У каждого что-нибудь осталось позади. Один оглядывается туда, находит там силу или печаль, другой боится.
        А те двое шли вдоль берега Почайны, осенняя трава была настороженно-холодная, она словно приготовилась уже укрыться под снегом, который мог выпасть в ближайшую ночь, потому что в Киеве снег падает всегда внезапно, выбирает для этого самое неожиданное время. Иваница топтал траву сапогами, оставляя два тёмных ручья следов позади себя; Ойка шла босая, ступала осторожно, почти не прикасаясь к траве, не было после девушки никакого следа, только её ноги краснели от холодных прикосновений, и у Иваницы щемило сердце, будто сам он шёл босиком по луговой траве, прихваченной первыми осенними заморозками.
        Почему ты босая? Почему у тебя нет обуви? Босая, вот и весь сказ. Разве тебе обо всём расскажешь? Можешь не рассказывать, и так знаю, что ты несчастна, хотел бы тебе помочь, всё бы отдал ради того, чтобы ты стала счастливой.
        Она расстегнула свой козий мех, она улыбалась уже не только глазами и губами, а, казалось, каждой своей золотистой веснушкой.
        Что ты можешь? Никто ничего не может. Боярин Войтишич и тот не может. Князь попытался было прийти на помощь, где он теперь? В могиле. И вы со своим костоправом ищете следа и не можете на него напасть. Он не костоправ, он мудрый человек, творит чудеса. Чудеса - это когда воскрешают мёртвых. А никто ведь не сумел ещё никого воскресить, и вы не сделаете этого. И отца моего никто не сделает зрячим, потому что глаза ему выжгли ромеи. И все бегут от моего отца, мать бежала, когда меня родила; теперь вот и Кузьма бежал, одна я осталась. Не могу покинуть отца, потому что ему нет жизни без меня. Но ведь он издевается над тобой. Разве можно бросать копьё в родное дитя? Должен бросать, потому что за это Войтишич кормит его. Бросал на мать, она вот так кричала, как теперь должна кричать я; вонзалось копьё в доски перед её лицом, проламывалось железо сквозь щели, чуть не задевая материнских глаз; я должна была ойкать за досками, едва встав на ноги, - так и прозвали меня Ойкой за это. Ненавижу отца, ненавижу воеводу Войтишича, возненавидела весь мир, а куда мне податься? Отец мой родной, бросить его не могу.
Князь Игорь заманивал к себе, бегала дважды, думала - святой, а он - никчёмный развратник. И всё равно мне жаль его. Брат не мог простить князю то, что он ворвался в нашу семью, а я не прощу брату то, что он… А ты веришь, что твой брат убил князя? Верю? Разве я говорила, что верю? Могу знать или не знать. Уже знаю, а узнаю ещё больше. Тогда помогу тебе. Ведь ты хочешь от меня помощи? Может, и ещё чего-нибудь хочу, сказал Иваница и попытался положить руку на грудь. Но рука его была отброшена резким и сильным ударом, послышался короткий смех, - казалось, смеялось само злорадство; такого с Иваницей ещё никогда не случалось в его многочисленных приключениях с девчатами, хотя, по правде говоря, с киевлянками он никогда не имел дела, поэтому и не очень удивился, потому что, быть может, они такие же необычные, как город, в котором живут.
        - Возвернёшься в Киев, тогда, может, и уступлю тебе, - раздалось откуда-то из зарослей травы или со стороны Почайны, потому что, как заметил Иваница, Ойка не раскрывала уст.
        - Возвернусь? Да я ещё здесь и не имею намерения выезжать отсюда до времени…
        - Уедешь, потому как должен гнаться за убийцами.
        - А куда?
        - Сказано будет.
        - Да и кто ведает, что они убежали? Может, сидят в Киеве, прячутся.
        - В Киеве не спрячешься, вы со своим лекарем спрятались?
        - А мы и не пробовали. Выбрали жилище, открытое всем ветрам.
        - Жилище - да. А в монастыре? Нашли вас и там.
        - Ты хотела меня убить.
        - Дурень! Кабы хотела - давно бы убила.
        - А Дулеба? Метал же Емец копьё.
        - Малость попугал. А то оба вы больно уж неповоротливы.
        - Хочешь видеть, какой я быстрый?
        - Уже увидела. Стой тут, дальше пойду одна. Приду к вам ещё.
        Она исчезла так же незаметно, как и появилась.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница.
        А ночью Ойка прибежала снова. Она, видимо, обладала необъяснимым чутьём, потому что в темноте безошибочно узнала среди трёх спящих в хижине Кричка именно Иваницу, потихоньку толкнула его, прошептала: "Выходи-ка со мною". Он проснулся мигом, решил, что это она пришла только к нему, потянулся рукой, чтобы схватить её и, быть может, задержать здесь возле себя, потому что очень приятно ему было лежать под тёплым мехом, а ещё если бы там была девушка, то и вовсе было бы здорово! Однако Ойка и на этот раз оттолкнула его руку. "Выходи!"
        Во дворе, ёжась от холода, Иваница увидел рядом с Ойкой какого-то человека. В темноте он показался ещё более хлипким и невзрачным, чем хитрый Никита, с которым они вели беседу на мосту.
        - Ежели хотела, чтобы я тебя поцеловал, могла бы обойтись и без него, - недовольным тоном произнёс Иваница.
        - Будешь целовать, когда возвернёшься в Киев, говорила уже тебе.
        - Зачем возвращаться? Я ведь здесь.
        - Был здесь, а теперь не будешь.
        - Когда же должен ехать?
        - А вот человек тебе скажет.
        - Ежели не соврёт, так скажет.
        Человек, несмотря на свой убогий вид, тотчас же обиделся:
        - А зачем мне врать?! Меня просили, я передал, а там пусть хоть земля провалится.
        - Кто же тебя просил?
        - Брат вот её, Кузьма, брат вот этой девки, стало быть.
        - Где ты его встретил?
        - Там, где люди бродят. Подальше от князей да от бояр. Бежал он с монахом остроязыким, направлялись в Залесскую сторону, к Юрию Долгой Руке, в Суздаль, стало быть.
        - Откуда ведомо тебе, что в Суздаль?
        - А говорили. За язык не тянул. Сами сказали. Кузьма, стало быть, и сказал. Не сказал, стало быть, а попросил. Ты, говорит мне, всё едино в Киев идёшь, вот и найди в Киеве воеводу Войтишича, его там каждая собака знает, а у того Войтишича на дворе, стало быть, отец мой, то есть Кузьмин отец, Емец, дружинник есть слепой. Найдёшь, говорит, и передай ему, Кузьма, мол, сын, просит прощения, искать его не нужно, потому как побежал к князю Юрию Суздальскому, а даст бог, то когда-нибудь возвернётся, мол, в Киев, стало быть, со славой.
        - Ты знал Кузьму раньше, что ли?
        - Откуда бы мог знать? И в Киеве отродясь не был. Встретились, человек и попросил. А меня ежели кто попросит, то я… Мне что?
        - И это он так вот сгоряча и выложил тебе всё, как на исповеди: и кто такой, и куда путь держит? А теперь ты думаешь, тебе поверят?
        - Стало быть, ты ещё и не веришь? Ну и не нужно. Разве я платы от тебя хочу? Попросила девка, пришёл, сказал тебе, хотя и тебя, стало быть, впервой вижу и не знаю, что ты и кто еси. Моё дело, стало быть, маленькое…
        Человек повернулся и молча пошёл своей дорогой.
        - Эй, - тихонько позвал его Иваница, - куда же ты? Постой, мне надобно ещё спросить.
        - Наспрашивался уже вдоволь, - донеслось из темноты.
        Человек исчез, будто его и не было никогда, и Иваница не поверил бы в это явление, если бы не стояла рядом с ним Ойка в белом своём козьем меху, а ещё хотелось верить не только в самый разговор, но и в истинность слов человека, больно уж несчастным был он на вид. А таким Иваница верил всегда.
        - Так мы поедем, - сказал Иваница девушке. - Может, и ты с нами? Если найдём твоего брата, что нам с ним делать?
        - Не найдёшь ты его.
        - Вот уж! Почему же не найду?
        - Спишь много. Когда ни приду - спишь.
        - Вот уж! Я тебе покажу сейчас, что не сплю!
        Он снова хотел было поймать её за руку, но она увернулась, отбежала подальше, сказала строго:
        - Поезжай. А захочешь возвернуться со своим лекарем, - буду ждать.
        - Хоть прикоснуться к тебе, - заканючил Иваница.
        - Тогда и прикоснёшься. Князьям не позволяла, а уж тебе…
        Исчезла - ни слуху ни духу. Иваница вздохнул, ещё немного постоял, ибо не верил, что так бессмысленно закончится его приключение с этой норовистой девушкой, но не дождался ничего и пошёл будить Дулеба.
        Дулеб, услышав о новости, тотчас же велел седлать коней.
        - Возвращаемся к князю Изяславу без промедления.
        Иваница чесал затылок в темноте, кряхтел.
        - Не очень мне охота выбираться из Киева, Дулеб…
        - А что мы имеем здесь несделанное?
        - Ты, может, и не имеешь, а я имею. Девку оставляю такую, что грех даже сказать! Тебе-то всё равно, ты к девчатам равнодушен, а у меня душа разболелась. Нигде ещё такого не было.
        - Болела и у меня, - вздохнул Дулеб. - Не раз болела, а приходилось всё бросать и так… Да и не так, а… Бежать пришлось, Иваница. Не знаешь ты об этом, и никто не знает…
        - Вот уж! - удивился Иваница и пошёл готовить коней.
        Кричко встал, чтобы проводить гостей. Не спросил, почему они так торопятся, не приглашал дожидаться утра. Ежели нужно людям, значит, нужно.
        - Будете в Киеве, - не проезжайте мимо, - сказал на прощание. - А что возвернётесь сюда - знаю наверняка. Потому что кто единожды побывает в этом городе, не забудет его до самой смерти. Вы же молоды, до смерти далеко, люди вольные, сел на коня - да и снова в этом благословенном городе.
        - Приедем, - обещал Дулеб, - не раз ещё приедем, добрый человек. Вот Иваница и сейчас уже готов расседлать коня…
        - Слыхал, слыхал, как он шептался здесь с дивчиной, да и у тебя, лекарь, всё впереди.
        - Трудно о том судить, есть ли у человека что-нибудь впереди, или же всё у него осталось позади, - сказал Дулеб, отправляясь в путь, и была в его голосе такая нескрываемая грусть, что ехали они с Иваницей молча и вдоль Почайны, и до самого моста, и через днепровский мост, и дальше, по княжеской дороге под кронами дубов, и всё это время думалось княжьему лекарю о прошлом, скрытом от всех глаз расстоянием и временем, скрытом и затаённом от всех, да только не от самого себя, не от собственной памяти.
        Легко было проследить направление воспоминаний Иваницы. Они до сих пор блуждали по зелёному почайнинскому лугу, устремлялись за бесследно исчезнувшей девушкой в белом козьем меху. Зато Дулеб устремился памятью в такие немыслимые дали, что об этом придётся повести речь отдельно, не боясь опасности затянуть и без того длинное наше повествование.

        Итак, повествование переходит на Дулеба.
        Начать нужно с того, что жил человек по имени Кузьма, прозванный Дулебом. И не из-за отца, и даже не из-за деда. Быть может, только пращуры его происходили из дулебов приднестровских, но где эти дулебы - трудно сказать, потому что исчезли и предания о них, а известно ведь, как быстро исчезает всё, что не оставляет следа в людских душах. Ну так вот, Кузьма получил своё прозвище не потому, что остался в нём корень дулебовский, а, наверное, из-за своего родства с тем давно исчезнувшим племенем, родство же это заключалось в загадочности. Потому что когда пошёл он по людям и начал выказывать своё лекарское умение, то граничило оно с колдовством и знахарством; человек этот не мог восприниматься наравне с другими, его хотелось вместить во времена давно прошедшие, среди людей, самое наименование которых отдаёт чем-то непостижимым.
        Для самого же Дулеба его умение объяснялось вельми просто. Он перенял его от матери и от бабки, а тем досталось в наследство от их матерей и бабушек; прекрасное умение лечить людей переходило в их роду от одной женщины к другой, и длилось так много поколений; быть может, продолжался ряд этот и дальше, в бесконечность, но смерть маленькой дочери, а потом рождение мальчика неожиданно прервали бесконечность женской линии; возникла угроза исчезновения их умения. Допустить этого никто не мог, поэтому маленького Кузьму начали обучать тому, к чему способны были среди них лишь женщины с их чуткостью и утончённостью.
        Собственно, если подумать, то их лекарское умение относилось к простейшим. Тут всё зависело не столько от трав, или там солей, или каких-нибудь чудес, как, например, сушёные жабьи лапки, толчёный панцирь черепахи или пояс из турьей шкуры. Все делали руки, точнее, пальцы. Известно, что кончики пальцев, быть может, самые чуткие места в человеческом теле, а женщины из рода Кузьмы обладали пальцами сверхчувствительными, и природа подарила этим женщинам пальцы особого строения, с какими-то словно бы подушечками на кончиках, и вот этими подушечками они растирали, разминали, поглаживали больные места у человека, иногда просто прикасались к больному месту или к тому месту, откуда хворость расходилась по всему телу, - и пропадала боль, исчезала слабость, отступала немощь, всё "будто рукой снимало", да и в самом деле рукой. Маленького Кузьму научили всему: и как с первого взгляда определять характер человеческого недуга, и как улавливать пальцами хворости и выбрасывать их из человеческого тела, и как сочетать сверхъестественную чуткость пальцев с силой и выдержкой, потому что у людей неодинаковое тело: есть
мягкое, как воск, есть нежно-шелковистое, есть такое, будто сырое тесто, а есть прочное, затвердевшее, будто корень или камень. Иногда на теле создаются словно бы узлы из верёвок, которые лучше и не разминать, а просто разрубать, отрезать, вырывать, однако нельзя нарушать целостность человеческого тела, потому что оно даётся один лишь раз и создано в прекрасной замкнутости и совершенстве, от малейшей же раны становится похожим на дуплистые берёзы, которые весной горько плачут своим соком, или на сосну с жестокими надрезами на стволах, из которых каплет живица, или на липу, на которую женщины вешают все свои проклятия в адрес мужчин, отчего на этом дереве так много неприятных наростов.
        Дулеб уже обладал лекарской славой к тому времени, когда в землях, где он странствовал среди людей, переходя от одного больного к другому, распространился слух о хворостях князя Володаря из Перемышля.
        Дулеб добрался до самого Перемышля, и слава, опередив его, залетела на княжеский двор, провела молодого лекаря к самому князю Володарю, правнуку Ярослава Мудрого, сыну отважного Ростислава Владимировича, который воевал Тмутаракань у ромеев, но был отравлен греческим катепаном, выпив вино из чаши, из которой перед ним отпил катепан, незаметно впустив потом в это вино яд из-под ногтя.
        Володарь, человек уже немолодой - ему было далеко за пятьдесят лет, страдал приступами сердечной слабости, которым предшествовал тяжкий гнев; с течением времени княжеское раздражение не затихало, а ещё больше усиливалось, соответственно этому усиливались и приступы сердечные, так что порой князь впадал в беспамятство. Не помогало ничто: ни травы, ни заморские лекари, ни молитвы, ни бормотание знахарей. Немощь князя все объясняли его тяжёлой жизнью, но от этого Володарю не становилось легче. О своей трудной жизни он знал и без напоминаний. Помнил всё. И как остались маленькими сиротами после отравления отца в далёкой Тмутаракани Рюрик, Володарь и Василько. И как жили во Владимире на хлебах у князя Ярополка Изяславовича, не имея ни волостей, ни даже слуги, чтобы оседлал коня. И как получили от Всеволода Киевского червенские города, но вынуждены были биться за них, то со своими князьями, то с ляшскими. И как Святополк Киевский ослепил Володарева брата Василька, испугавшись усиления двух Ростиславовичей. Володарь и слепой Василько не покорились и два десятка лет дрались за свои земли с сыном
Святополка Ярославом, который мутил воду во Владимире и других волостях, то удирая к польскому князю Болеславу Кривоустому, за которым была сестра его Збислава, то раскаиваясь перед Мономахом, то снова нарушая клятву и начиная раздоры.
        Дулеба в княжескую гридницу сопровождали предупредительные служки, которые по дороге нашёптывали юному лекарю про тяжёлый нрав Володаря и ещё о трудной жизни его, которая, очевидно, и послужила причиной такого крутого нрава. Но хотя Дулеб не мог похвалиться зрелостью и опытностью в делах житейских, он обладал привычкой пропускать слова мимо ушей, в особенности же когда речь шла про хворости, потому что в этом деле верил только собственным глазам и чуткости пальцев.
        Поэтому когда он предстал перед князем и увидел высокого, одутловатого человека, со светлыми, словно бы даже золотистыми волосами, нездоровой краснотой на белом лице, которую не могла скрыть даже пышная густая борода, когда, взглянув на руки Володаря, сильные, короткопалые, неспокойные, готовые в любой миг схватиться за меч или вцепиться во вражескую глотку, когда услышал тяжёлую одышку князя, то сразу понял, где гнездятся начала хворостей, донимающих больного.
        - Разденься, княже, до пояса, - велел юноша Володарю.
        Вельможи, окружавшие князя, разинули рты от такой дерзости, служки испуганно попятились, чтобы исчезнуть бесследно, как только взорвётся княжеский гнев, а что он взорвётся, в этом никто не имел ни малейшего сомнения.
        Однако произошло иначе. Князь почти весело проследил за тем, как исчезают служки, потом указал на дверь и своим вельможам.
        - Вон! - коротко велел князь. Когда же вельможи замешкались, делая вид, что это "вон!" относится к кому-то другому, Володарь рявкнул на них: - Кому сказано? Вон отсюда!
        Оставьте меня с лекарем с глазу на глаз!
        А когда все вышли, Володарь начал срывать с себя одеяние, остался в одной сорочке, спросил мирно:
        - И сорочку?
        - И сорочку.
        - Молод, а князя опозорить хотел? Раздевать при всех. Где такому научился?
        - А нигде.
        Князь снял и сорочку. Стоял голый, тело у него было белое, пухлое, безволосое, когда-то, наверное, оно было красиво своей стройностью, теперь отяжелело от жира, хотя кое-где бугрились под слоями жира тугие мышцы. Дулеб прошёлся кончиками пальцев вокруг княжеской груди, затем сказал:
        - Лечь бы тебе, княже, чтобы я малость размял твою грудь.
        - И поможет? - не поверил Володарь.
        - Увидим.
        Недолго и держал князя на постели, но вогнал его в пот, да и сам промок насквозь, потому что трудно было орудовать пальцами в залежах жира, отыскивая под ними еле теплящиеся узелки мышц, пробуждая уснувшие давно силы в груди этого старого, подкошенного непонятными для Дулеба страстями человека. Но вот задвигались мышцы, ожили связки между ними, заиграла вся грудная клетка, будто ромейский орган многоголосый, вялые удары сердца княжеского сменились сильными толчками, кровь по жилам запульсировала веселее, сильнее, будто в далёкой молодости, Володарю стало легче, свободнее дышать, он дышал с наслаждением, но ещё не верил, боялся поверить в такое дивное перерождение своё, спросил Дулеба:
        - Неужто всё это поможет?
        - Увидим, - уклончиво ответил тот. - Можешь одеваться, княже.
        - Ежели поможет, золотом тебя одарю. Назову приближенным лекарем своим. Что захочешь - то и отдам.
        - Ничего мне не надобно. Лишь бы больной стал здоровым. Вот и всё.
        - А врёшь ведь! - засмеялся Володарь. - Я бы тебе мог что-нибудь соврать, потому что ты ещё не был в моих летах, не всё знать можешь. Мои же восемнадцать хоть и миновали давно, всё же помню. Много незабываемого. Ночи, звёзды, девчата. Или ты и девчатам вот так же мнёшь тело, как мне, будто оно и не тело, а глина, а ты не человек из крови и кости, а бог-творец?
        - Девчата молоды, зачем же их лечить? - улыбнулся Дулеб.
        - Будешь моим лекарем приближенным, - положил ему руку на плечо Володарь. - Будешь?
        - Не знаю. Не привык сидеть на месте, лекаря ждут там, где он надобен.
        - А мне и надобен. Я стал стар, и тяжко мне на сем свете жилось во все годы от рождения, да и теперь не легче. Будешь?
        Дулеб смолчал, будто предчувствовал, что события примут неожиданный и зловещий оборот.
        Случилось это после того, как обнаглевший Ярослав Святополкович в который уж раз возвратился от своего родича Болеслава Кривоустого с большой военной силой и пошёл на Луцк, приблизился к нему и, разъезжая вдоль валов города, выкрикивал, подобно подвойскому, чтобы открыли перед ним ворота, как перед единственным законным володарем этого, да и не только этого, города. Когда же он возвратился к своему войску, был убит из засады двумя неизвестными, которых потом называли по-разному, но все сходились на мысли, что это работа братьев Ростиславовичей, и не столько слепого Василька, сколько зрячего Володаря.
        Наверное, Кривоустый был вельми опечален смертью своего давнего сообщника и брата первой своей жены, но и не только опечален, а может, и разозлён до такой степени, что готов был сам идти войной на Русь; но его вельможи очень хорошо ведали, что за Володарем и Васильком стоит сила намного большая, по тем временам - сила неодолимая: киевский князь Владимир Мономах. Не удивительно, что не все вельможи Кривоустого поддержали князя в его намерении начать войну, многие из них отшатнулись от него, и первым в их числе был Петрок Власт, или Пётр Властович, как его называли торжественнее, человек невиданного по тем временам богатства, доставшегося ему не в наследство и не как-нибудь иначе, а вследствие многолетнего разбоя, которым Петрок промышлял на море Варяжском.
        Ну, так Петрок Власт, услышав о намерениях Кривоустого, не просто воспротивился их осуществлению, а взял три десятка своих вернейших людей и прискакал из Кракова в Перемышль уже как враг Кривоустого и вновь обретённый друг князя Володаря.
        Он на все лады расхваливал Володаря, каждодневно преподносил ему и его дочери Марии драгоценные подарки; побродив по свету, Власт знал, как вести себя с людьми, поддабривался к князю, пошучивал над тем, что Мария вдова, ибо она в двенадцать лет была отдана в жены сыну Мономаха Роману, но тотчас же и овдовела, - слабый здоровьем Роман не вынес дыхания припятских болот и умер, едва утвердившись во Владимире, куда посадил его Мономах на место изгнанного Ярослава Святополковича.
        Петрока не испортило богатство, он не забыл о своём простом происхождении, пока тёрся среди власть имущих, умел стать каждому другом и братом, для каждого найти нужное слово, расположить к себе самую мрачную душу.
        Прибытие Петрока в Перемышль совпало с тем временем, когда Дулеб применял своё лекарское искусство у князя Володаря, и то ли общий подъем, то ли в самом деле умение Дулеба послужило тому причиной, но князь почувствовал себя намного лучше.
        Устраивались торжественные пиры, весёлые гулянья, потом Володарь задумал содеять роскошные ловы в горах на медведя, и на эти ловы самым первым приглашён был Петрок Власт с его товарищами. Дулеб поехал не столько ради самой охоты, сколько ради заботы о князе. Потому что у того мог внезапно повториться сердечный приступ, а этого молодому лекарю не хотелось бы допускать, ибо привык он делать своё дело честно и старательно.
        Ловы были удачными. Дружинники Власта закололи копьями вепря, стрельцы князя убили десятка полтора огненно-рыжих лисиц, которые уже оделись в ожидании зимы в роскошный пушистый мех, взяли на рогатины даже одного медведя, но Володарю всего этого казалось мало, в нём пробудилась такая молодецкая сила, что ему захотелось без посторонней помощи сразить медведя, и не простого, а из крупнейших карпатских великанов. Князь гонял и гонял коня, увлекая за собой длинный хвост свиты и Власта с его людьми, и наконец добился своего: отроки накричали на князя здоровенного рыжего медведя, но только медведь этот оказался отчаянным трусом, не пожелавшим вступать в схватку с человеком, а бросившимся наутёк. Такого позора князь не мог вынести, ни для себя, ни для медведя. Бежать, и от кого? От него, Володаря, которому принадлежит здесь все: земля, вода, люди, звери! Распалясь, князь яростно погнался за жалким беглецом. Однако тот полез в такие заросли, где конь, быть может, и сумел бы пройти, но скакать - ни в какую; из-за этого князь бросил коня и с одной лишь рогатиной пошёл следом за косолапым. Отроки княжьи,
непривычные к таким ловам, не ведали, что им надлежит делать. Они остановились в долине и решили ждать. Не растерялся зато Петрок Власт со своими спутниками. Ведь князю в любой миг опасность угрожала от такого зверя, который мог завести человека в дебри, а там внезапно напасть. Власт бросился на помощь Володарю.
        Долго ждали возвращения князя и его чужеземных приятелей, но всё напрасно. Тогда бросились на поиски туда, где он исчез в погоне за зверем, но не нашли ни медведя, ни князя, ни Петрока Власта с его отчаянными спутниками. Возвращались в Перемышль без князя, а Дулеб - без своего больного.
        - Где же князь? - спросила у него Мария, пятнадцатилетняя красавица-вдова, суровая не по летам и ещё более суровая с юным лекарем, за то, что не присмотрел за её отцом, хотя, собственно, в его обязанности это не входило.
        - А где Петрок? - не растерялся Дулеб, намекая на их доверчивость к бывшему разбойнику и грабителю, который, выходит, и не переставал быть разбойником, лишь сменил на короткое время свою личину.
        В скором времени стало известно, что Володарь заключён при дворе Болеслава Кривоустого. Был или не был убит тогда медведь, а князя Володаря люди Власта связали ремнями и помчали через границу к его врагу.
        Как только Дулеб услышал об этом, сразу же пришёл к Марии.
        - Пойду к князю, - сказал он ей спокойно, - он хотел назвать меня своим приближенным лекарем, я отказался, теперь сам пойду.
        - Хочешь бежать? - измерила она его взглядом своих светло-голубых глаз и не пыталась скрывать презрения в голосе.
        - Пойду к князю, - повторил он и вышел из палаты.
        Оседлав своего коня, откормленного княжеским ячменём, Дулеб выехал из Перемышля. Он направился в сторону Кракова, одинокий, отданный на произвол стихиям и людскому коварству, а навстречу ему уже ехали к брату Володаря, слепому князю Васильку, в Теребовлю послы от Кривоустого, точнее говоря, от Петра Бластовича и везли весть о величине выкупа, назначенного за освобождение Володаря. Василько ужаснулся, услышав о том, что его любимый брат находится во вражеской неволе. Ещё больше ужаснулся и возмутился он, узнав, что коварному бродяге Власту мало всех сокровищ обоих их с Володарем княжеств: в наглости своей он жаждал невозможного, требуя руки Марий.
        Дулеб, оказавшись в Кракове и узнав о намерениях Петрока, готов был повернуть коня и снова возвратиться в Перемышль, ибо только теперь почувствовал, что молодая княгиня стала для него чем-то большим, чем девушка-вдова, чем дочь князя Володаря. Однако оказалось, что в Краков можно легко въехать, но выехать оттуда дано не каждому. Власт объявил Дулеба своим пленным. Дулеб, хотя и был ещё молод, обладал достаточной твёрдостью, чтобы ни перед кем не поступиться своей собственной свободой, а готов был лучше умереть, чем оказаться чьим-то рабом, не исключая, быть может, даже самого господа бога. Но его и не считали рабом. Наоборот, Петрок сразу же создал ему такие условия, которым позавидовал бы не только воевода, но и какой-нибудь обнищавший князёк. В обязанности лекаря входил присмотр за здоровьем самого Власта и молодой боярыни, особенно же боярыни. Во всём остальном Дулеб был совершенно свободен, к тому же мог, при желании, получить доступ к драгоценным книгам Власта, которых у него было так много, что даже княжеское собрание на Вавеле не могло похвалиться таким количеством и значительностью.
Опять-таки благодаря своим неисчислимым богатствам Петрок сооружал по всей Польше богатые соборы, дарил для них украшения, посуду, книги, одеяния для священников, поэтому имел среди духовенства немало близких людей, среди которых первейшим другом считался каноник краковский Матвей, человек высокообразованный, который с одинаковой лёгкостью мог вести разговоры о вещах божественных, о мире и его законах, об истории, не исключая и лекарских знаний. С ним Дулеб проведёт не один и не два года, возьмёт от него так же много, как и от всего польского города над тихой Вислой, города, который чем-то будет напоминать ему через много лет Киев.
        Если же говорить правду, то в Кракове Дулеб удержался два десятка лет не ради учения и щедрости Власта. Он остался там потому, что не мог оторваться от Марии.
        Первые несколько лет между ними не чувствовалось ничего, кроме взаимной сдержанности, даже холода, который со стороны боярыни казался суровостью. Мария гордилась положением самой богатой в Польше женщины, была ослеплена роскошью, которой окружил её Петрок, без памяти влюблённый в свою Белую княгиню, как он звал её. Мария целиком отдалась во власть веселья и развлечений, которые прерывались лишь на короткое время, когда из Перемышля пришла печальная весть о смерти князя Володаря, а из Теребовли - о кончине князя Василька. В Марии ещё очень много оставалось от детства: странно, однако Петрок своей заскорузлой от злодеяний душой тонко почувствовал её детскость, быть может и затяжную, и прилагал все усилия, чтобы преждевременно не нарушить блаженное состояние, в котором пребывало это нежное, собственно, далёкое от повседневной тяжкой жизни существо.
        Три лета длилась осторожная игра опытного, насквозь испорченного, но внешне умело-осторожного человека с нетронутой чистотой Белой княгини. Петрок потакал всем прихотям своей юной жены, он похаживал вокруг неё, будто хищник, который на мягких лапах, втянув острые когти, осторожно подкрадывается к своей жертве. Собственно, затаившимся хищником в отношении своей жены Власт казался, наверное, одному лишь Дулебу, для которого стало мукой пребывание возле этой женщины; но и покончить со своей мукой, сесть на коня и исчезнуть среди людей не было сил. Терзался, терпел, ждал. Чего?
        Через три года брак, о принудительности которого, кажется, помнил теперь только Дулеб, дал первый плод. Мария родила Петроку сына, назвали его Святославом, из чего нетрудно догадаться, что в душе Марии жила глубоко скрытая тоска по родной земле. Петрок не стал противиться желанию любимой жены назвать первенца русским именем. Этим он лишний раз свидетельствовал о своём преклонении перед Марией, возможно также, надеялся хотя бы частично искупить свою вину насильственного, говоря откровенно, увоза молодой княгини в Польшу, о которой даже покорный хронист Болеслава Кривоустого многомудрый Талл-летописец сказал, что она отдалена от проторённых дорог паломников и знакома лишь немногим, идущим на Русь ради торговли. В дар жене Петрок на собственные средства сооружает огромный трёхнефный, с двумя башнями, собор во Вроцлаве, на острове Песочном. Собор украшается тимпаном, на котором под изображением Марии и сына Святослава были высечены слова: "Тебе, Мария Марии, мать матери, и сын мой Святослав". Этот божий дом был не первым и не последним из сооружаемых Петром Властовичем, с течением лет насчитывалось их
свыше семидесяти. Божьи приюты, сооружаемые на награбленные средства, - всё это должно было хоть чуточку смутить служителей церкви, которые принимали подарки Петрока с благодарностью и благословением, но так тогда заведено было повсюду, да и трудно, наверное, было найти в те времена богатства, добытые честным путём; честность могла разве лишь дать человеку кусок хлеба, как вот Дулебу, но и не больше.
        Однако Дулеб тоже пополнил ряды людей бесчестных. Творил бесчестие в душе своей, созерцая расцветшую красоту Марии, живя с нею под одной крышей, прикасаясь к её нежной коже (только лишь как лекарь), дыша одним с ней воздухом.
        Первые три года Мария словно бы и не замечала Дулеба, а если и замечала, то только для того, чтобы сказать ему что-нибудь резкое и суровое. Он отвечал ей всегда сдержанно, но с достоинством, ни разу не уловила она в голосе Дулеба угодливости, это раздражало привыкшую к покорности и предупредительности молодую женщину, но в дальнейшем она должным образом оценила неуступчивость и холодную вежливость молодого русича: как-никак Дулеб был для Марии напоминанием о родной земле, к тому же напоминанием не самым худшим, потому что умел сохранить достоинство перед всеми, будь то Петрок, или умудрённый учением каноник Матвей, или же и сам князь Болеслав, которого старость тоже вынуждала обращаться за помощью к умелому молодому лекарю. С течением времени она стала ловить себя на том, что спокойствие покидает её, когда она видит этого удивительно сдержанного человека. Была ли это зависть к душевной чистоте Дулеба, желание растревожить его, дать почувствовать ему, как это трудно в семнадцать лет побывать и княжьей дочерью, и княгиней, пережить смерть мужа-князя, смерть отца, пережить позор насильственного брака
и задыхаться от богатств, брошенных к твоим ногам чужим человеком, но одновременно и единственно теперь близким; то ли было это неосознанным, ещё как бы детским стремлением укрыться от всех тревог мира и собственной души, а известно ведь - нет для слабой, нежной женщины более надёжного убежища, чем спокойная рука мужа.
        Но самым главным здесь было нечто другое, в чём Мария никогда бы не могла сознаться самой себе, разве лишь позднее, когда станет зрелой женой, опытной, мудрой и… неверной. Самым важным была их молодость, потому что из всего окружения Марии лишь Дулеб был близок ей по возрасту. Остальные, включая и самого Власта, были людьми намного старше княгини, они принадлежали к другому времени, к другой жизни. Первоначально за развлечениями и празднествами это не ощущалось, а когда Мария стала матерью и взглянула на мир более мудрыми глазами, она ужаснулась, какие все вокруг истасканные и пустые.
        Дулеб возвышался над всем своей чистотой, от мысли о которой у Марии замирало сердце.
        Будучи не в состоянии изменить привычного своего поведения с лекарем, она всё же осмелилась словно бы в шутку сказать ему, когда он пришёл по её вызову осмотреть маленького Святослава:
        - Ты свободно берёшь за руку и меня, и моего мужа, и теперь моего сына. А если бы кто-нибудь взял за руку тебя?
        - Такое бывает. Мужчины, здороваясь, имеют обыкновение пожимать друг другу руку.
        - А если бы женщина?
        - Такого не бывает.
        - И ты сожалеешь?
        - Иногда.
        - Ну иди. Ты свободен, лекарь.
        Но не дала ему выйти, задержала у двери, и голос её предательски задрожал, когда она промолвила:
        - Забудь об этом разговоре, лекарь.
        - Уже забыл, княгиня.
        Он упрямо называл её княгиней, это льстило Марии; Петроку тоже нравилось, возносило его в собственных глазах, а Дулеб тем самым словно бы подчёркивал свою незначительность. Этот странно-неожиданный разговор как бы сломал между ним и Марией неодолимую преграду, женщина должна была бы называть его не лекарем, а Дулебом, однако не решалась, достаточно было сказанного, а веление забыть всё казалось запоздалым раскаянием и, собственно, призывом не забыть всё, а возвратиться снова к этому, пойти дальше, не ограничиться, быть может, одними лишь словами, но и…
        Со временем будут не только слова, но Дулеб более всего запомнит именно этот, казалось бы, незначительный разговор. Ибо с него, собственно, всё началось уже не только для него самого, но и для них обоих.
        Ещё один лёд должен был тронуться на Висле, пока дошло до неизбежного.
        Эту ночь Дулеб не забудет до конца жизни.
        Дулеб сидел за книгами, которые он взял у каноника Матвея. Книг в Кракове было много, их привозили в приданое русские, чешские и немецкие княжны; здесь были священные книги и хроники о деяниях мира, рукописи драгоценного исполнения, золотое письмо; художественные миниатюры принадлежали к подлинным сокровищам; а Дулебу в его одинокой жизни книги помогали забывать о неутолимой сердечной печали, они давали знания, которые он так охотно и запросто привык добывать ещё с малых лет, перед ним проходили земли и люди, он становился свидетелем истории и обычаев, главное же - книги всегда давали необходимое ощущение времени, даже не ощущение, а, скорее, успокоение от времени, потому что время может больно поразить человека, казнить его, мучить: оно то летит с неистовой скоростью, когда бы его остановить или хотя бы придержать, а то вдруг останавливается, умирает навеки; и тогда и ты умираешь вместе с ним и в нём, и нет никакой возможности нарушить эту неподвижность, выбраться из её мертвоводья.
        Дулеб так углубился в эммерамский кодекс, что ничего не слышал вокруг.
        Внезапно строки кодекса засверкали словно бы ярче, будто свет свечи удвоился или утроился. Дулеб в первый миг даже не понял, что произошло, подумал что, быть может, это ему показалось от усталости, и закрыл глаза, но, когда снова посмотрел на страницу книги, ровный свет озарял не только выписанные золотом и киноварью строчки, но и весь простор вокруг Дулеба. Тогда он, крайне встревоженный, оторвался наконец от кодекса, повернул голову чуточку в сторону, взглянул через плечо.
        Позади него в длинной ночной сорочке, держа в руке трёхсвечник, стояла Мария. Это могло и почудиться, потому что Мария с мужем уже с месяц как уехала в Олбин, где Петрок выстроил себе двор, чтобы быть ближе к своим шлёнским имениям. Значит, появиться в Кракове боярыня-княгиня, казалось бы, не могла так неожиданно, без свиты, без того стука и грома, которым Власт сопровождал каждый шаг своей повелительницы. Если же и могла она по какой-то неведомой причине прибыть тихо и ночной порой, то как отважилась одна, без сопровождения проникнуть в каморку Дулеба, - она ведь никогда не покидала своих палат без того, чтобы за нею не тянулся хвост прислужниц. А более всего удивлялся Дулеб тому, как неслышно возникла за его спиной Мария.
        Растерянность от этой неожиданности у Дулеба была столь велика, что он в первую минуту не смог сделать ничего другого, как просто протянуть руку в ту сторону, где ему почудилась Мария, не надеясь ощутить там ничего, кроме пустоты, но рука его наткнулась на живое, горячее, манящее тело; сорочка, собственно, и не прикрывала его, а только вызывала то непередаваемо греховное искушение, против которого бессильна самая твёрдая душа.
        Тогда он растерянно взглянул выше, увидел лицо Марии, увидел улыбку на её молчаливых устах и сам тоже не произнёс ни единого слова, не стал ни о чём спрашивать, не попытался убеждаться в подлинности Марии, отбросил осторожность, колебания, страх, безвольно сполз со своего стульчика, застыл у ног Марии, обхватив их руками, приник лицом к коленям женщины, готовый на все: на гнев, презрение, наказание, отвращение.
        Она ничего не сказала, лишь чуточку покачнулась, ставя трёхсвечник на стол с эммерамским кодексом.
        Вот тогда и произошло между ними неизбежное, и уже догорали свечи, когда они опомнились и взглянули друг другу в глаза.
        - Что же теперь будет? - спросил Дулеб, спросил, собственно, и не он, его честная душа хотела знать, как вести себя дальше.
        Мария пожала голым плечом. Она тоже не знала, но не хотела и знать.
        Ушла от него, так и не промолвив ни единого слова, могла бы и не прийти больше, и Дулеб был бы совершенно беспомощен и бессилен что-либо предпринять; однако она, видимо, не считала эту ночь между ними случайно-единственной, потому что вскоре позвала его к себе и, хотя к тому времени Петрок тоже возвратился из Олбина и мог бы в любую минуту появиться возле жены, Мария отдалась Дулебу на брачном ложе, а на его несмелые уговоры коротко бросила:
        - Ничего. Любовник должен быть пугливым. Привыкай.
        Им обоим были суждены долгие годы раздвоенной, затаённой жизни, оба они терзались этой неискренностью, но их молодость разрушала все незримые преграды порядочности и предрассудков.
        Несчастье пришло оттуда, откуда его никто и не ждал. Несчастье звалось Агнешкой. Собственно, звали её Агнессой, потому что была она немецкого княжеского рода, но в Польше её назвали Агнешкой, подчёркивая тем самым не столько её неизбежное ополячивание, сколько презрение местных жителей к норовистой и мстительной чужеземке, которая стала женой молодого князя польского Владислава, старшего сына Кривоустого.
        Владислав женился на Агнессе почти одновременно с женитьбой Петрока Власта на Марии. Новая княгиня происходила из вельможного немецкого рода Бабенбергов. Её отцом был маркграф Австрии, матерью - дочь германского императора. Четыре предка Агнессы носили титул германского императора, а после смерти последнего из салийского дома Лотаря императором стал сводный брат Агнессы Конрад из рода Гогенштауфов. Таким образом, Агнешка имела за собой целые поколения людей чванливых, с презрением относившихся ко всему, что было ниже императоров и их родичей; она не привезла в Польшу такого большого приданого, какое привозили русские княжны, зато с избытком была наделена высокомерием и, собственно, прибыла на эту славянскую землю не столько для выполнения роли жены княжеской, сколько для того, чтобы самолично управлять землёй и людом, к тому же управлять жестоко, твёрдо и лицемерно.
        Когда после смерти Кривоустого его сын Владислав стал во главе Польской земли, для всех наступили особенно тяжкие времена.
        Петра Властовича Агнешка до поры до времени не трогала: быть может, она и вовсе не хотела устранять этого вельможу, богатства которого были известны ей вельми хорошо, но не могла и отказать себе в удовольствии хотя бы чем-нибудь ощутимо донять этого человека, который при желании мог бы купить весь княжий двор вместе с нею, бабенбергской гордой княжной, но, к сожалению, не вельми богатой.
        Агнешка завидовала Петроку ещё и из-за его жены, которая была так же молода, как и княгиня, но намного красивее, славилась умом, сдержанностью, а главное же - целомудрием. В женское целомудрие Агнешка верить никак не могла, поэтому решила проследить жизнь Марии в сокровеннейших её проявлениях и наконец через щедро подкупленных, а ещё более запуганных прислужниц узнала о связи боярыни с лекарем.
        На ловах, которые Петрок устроил для князя Владислава в своих Шлёнских лесах, князь словно бы невзначай, в шутку, бросил, что Петроку не следовало бы терять время на преследование зверей, потому что его жена, пользуясь длительным отсутствием своего немолодого уже мужа, изменяет ему с намного более молодым и здоровым приближенным лекарем.
        Петрок, разъярённый, поражённый одной лишь мыслью о том, что слова князя могут быть правдой, воскликнул:
        - Оставь мою жену в покое, потому что и твоя, когда тебя нет дома, наслаждается с немецким рыцарем!..
        Дулеб тоже был на ловах, но у Петрока хватило выдержки, чтобы не учинять допроса лекарю, он лишь послал к нему отрока с велением, чтобы Дулеб не смел никуда отлучаться, а уже в Олбине, куда возвратились после охоты, поздно ночью пробралась к Дулебу тайком прислужница Марии и передала одно лишь слово от боярыни-княгини: "Исчезай!"
        Дулеб, как это он часто делал, когда ехал к своему учителю Матвею, ставшему к тому времени уже епископом Кракова, сам оседлал коня и выехал в ночную безвесть.
        Быть может, Петрок и снарядил бы за ним погоню, но уже не успел, потому что Агнешка, когда Владислав передал ей наглый ответ своего вельможи, не отстала от князя, пока тот не послал людей, которые в ту же ночь схватили Петрока в его доме и отвезли во Вроцлав, где бросили в тюрьму.
        Но и этого было мало для мстительной Агнешки. Её не удовлетворило решение Владислава отнять у Петрока все богатства и выгнать его из Польши, - она добилась, чтобы вельможу отдали в руки палача, который выколол Власту глаза, отрезал язык, и лишь тогда, слепого, с окровавленным языком, безмолвного, едва живого, изгнали с земли, для которой он так много сделал, хотя, по правде говоря, путём нечестным и преступным. Любимый сын Святослав сопровождал отца в его безнадёжном путешествии, а идти они должны были в ту землю, где Петрок прославился самым бесчестным своим преступлением: в Галицкую землю, к Марииному брату, князю Владимиру.
        Дулеб услышал обо всём этом значительно позднее, когда затерялся между людьми навсегда, вернуться не мог, как ни мучился душою, послал весточку Марии, в надежде, что она позовёт его, быть может, не столько для продления их тайной связи, сколько для помощи искалеченному мужу, которого она не бросила в труднейшую минуту, однако ответа не получил. А сам возвращаться не решался. Что-то словно бы умерло в нём, ранило его сердце, он чувствовал себя теперь безнадёжно состарившимся и подавленным, не верил, что сможет ещё когда-нибудь выйти из этого состояния, старался восполнить ущербность души полнейшим самоотречением, неистово метался между тяжелобольными людьми, не брал почти никакой платы за помощь и вот в этих безнадёжных, печальных своих странствиях натолкнулся сначала на Иваницу, потом стал приближенным лекарем у самого великого князя киевского Изяслава.
        Жизнь представляет ценность лишь до тех пор, пока она целесообразна. Даже когда тайком целуешь чужую жену, то и тогда, получается, оправдываешь целесообразность своего существования на белом свете. Возможно, и за расследование в Киеве Дулеб взялся лишь из неосознанного стремления заполнить пустоту в душе, пустоту, образовавшуюся в ту ночь, когда он вынужден был бежать от Петрока, бежать от Марии, от своей жизни. Найдёт ли он когда-нибудь полноту жизни?
        Теперь Дулеб торопился к князю Изяславу, который по своему разбойничьему обыкновению жёг где-то города и сёла в верховьях Остра и Борзны. Пробиваясь с Иваницей сквозь дождь и разливы рек, Дулеб не разрешал себе малейшей передышки, будто надеялся, что князь Изяслав, услышав об успокоительных результатах их расследования в Киеве, единственным словом снимет с Дулеба бремя последних двух лет.

        Настало время повести речь про Изяслава.
        В этом человеке была собрана кровь отовсюду. Известно, что у его деда Мономаха матерью была византийская принцесса, отец Мстислав происходил от дочери английского короля, мать самого Изяслава была шведкой; и вот у этого человека, по своему роду, и происхождению, и значению - русского князя, чужая кровь бурлила так неудержимо и мощно, что с момента своего рождения он не знал покоя, отличался непоседливостью, дерзостью, легко поддавался взрывам гнева, ещё легче склонялся к уговорам учинить какую-нибудь несправедливость, захватить где-нибудь город или целую волость, кого-нибудь ограбить или изгнать.
        Высокого роста, с шелковистыми, как у викингов, русыми густыми волосами, белотелый и белозубый, он был вельми видным, но всё портили золотушные красные глаза, которые никогда не заживали, всегда болели, отпугивая от князя людей, наполняя сердца отвращением. Когда-то ворожка посоветовала князю как можно чаще смотреть на огонь, обещая исцеление для глаз; быть может, именно поэтому и любил Изяслав метаться по земле и жечь деревянные города, которые полыхали даже в пору осенних дождей и зимних вьюг, - он жёг и те города, которые ему не поддавались, и те, которые брал на щит со своей дружиной, и те, из которых бежали защитники, покорные и беспомощные.
        Сидел обычно верхом на коне, уставившись в красное пламя; глаза его были краснее, чем обычно, горели адским огнём, и горе было тому, кто, не ведая о привычках Изяслава, отважился бы в такую минуту потревожить князя.
        Он легко вспыхивал гневом, ещё легче переходил к раскаяниям и молитвам, мог поплакать прилюдно, размазывая слёзы по щекам, и с улыбкой, ещё не утерев глаз, велеть срубить голову пленному половецкому хану или непокорному смерду.
        Дулеба он призвал к себе, собственно, и не для помощи в хворостях, ибо всё равно глаза ему вылечить никто не мог, а приступы бешенства, которые Дулеб сумел бы хоть смягчить, князю были даже милы, как проявление его княжеского характера. Просто Изяслав любил окружать себя - чтоб подчеркнуть свою значительность - всякого рода необычными людьми: чужеземными посланниками, хиромантами и астрологами, шутами и выродками, дармоедами, брехунами, хвастунами, проходимцами. Пополнить такое сборище ещё и известным во всех землях лекарем, который скрывается от мира и избегает больших городов и княжеских дворов, - разве ж от такого искушения мог отказаться этот князь, сев на золотой Киевский стол? Дулеба нашли, уговорили, заставили, препроводили.
        И вот, словно бы в награждение князю за его прихоти, Дулеб оказался тем человеком, который спас Изяслава от сговора черниговских князей, собственно, от смерти, а кто же захотел бы умирать, только что став великим князем киевским и ещё не покорив всех, кто по причинам, которые и перечислять не стоит, а принимать во внимание тем более, никак не могли смириться с тем, что в Киеве, на княжеском столе, засел внук Мономаха тогда, когда ещё живы были сыновья Мономаха - Вячеслав и Юрий.
        Вряд ли Изяслав ждал Дулеба из Киева в скором времени. Главное послать своего человека для расследования. Главное - своевременно поплакать прилюдно, пролить слезу над убиенным князем Игорем. А там делай своё. Не до раскаяний было. Раскаяния - для времён спокойных. А для него отпущено время, дабы он покорял, мстил и наказывал за собственный страх и… за смерть Игоря, которую убийцы хотели, судя по всему, отнести на его, Изяслава, счёт, чтобы поднять против него весь люд.
        Вчера вечером Изяслав сжёг Бохмач. Из города бежали почти все люди, услышав о приближении войск киевского князя; город стоял перед Изяславом беззащитный, захлёстываемый холодным дождём, печально серел деревянными заборолами среди зелёных лугов и желтолистых лесов. Такой город можно занять на время, чтобы дружина порыскала по домам и погребам, можно миновать его, не опасаясь удара в спину, однако Изяслав не стал изменять своему обычаю и велел поджечь Бохмач с четырёх концов и до поздней ночи грелся у огня, отдыхал взглядом на пожарище, будто был не христианским князем, в котором смешана кровь множества королевских и княжеских родов, а диким степняком, признающим на свете лишь три стихии: солнечный зной, мёртвый свет луны и полыхающий костёр среди полынной равнины.
        Утром Изяслав велел привести к нему карликов Лепа и Шлепа. Их возили за ним повсюду с того времени, когда воевода Иван Войтишич подарил карликов князю, по своему обыкновению проклиная всё на свете и клянясь, что отрывает кусок собственного сердца для любимого князя. Карликов возили в двух клетках, сколоченных из крепких дубовых кольев, и, хотя они были одинаковы ростом - не больше локтя обыкновенного человека, клетки нарочно были сделаны неодинаковые. У Лепа большая, у Шлепа - почти вдвое меньше. Этим поддерживалась вечная вражда между карликами, потому что Шлёп завидовал Лепу, считая, что имеет право на такую же клетку. А Леп жил в вечном страхе, что Шлепу в самом деле удастся либо отнять у него клетку, либо добиться для себя точно такой же и тем самым сравняться с ним, Лепом, на что Шлёп из-за своего убожества и мизерной души не имел никаких оснований.
        Потому-то, когда их выпускали из клеток и приводили к князю, карлики тотчас же схватывались между собой, валили друг друга в грязь, дрались до крови, до изнеможения и отчаяния, пока Изяслав, вдоволь натешившись этим зрелищем, махал рукой, чтобы Лепа и Шлепа снова бросили каждого в его дубовый дом и везли дальше за княжеским походом.
        Сказано уже, что сегодня утром Изяслав до завтрака велел показать карликов. Их вытряхнули из клеток прямо перед княжеским шатром. Полы шатра были раздвинуты, и в этом укрытии вместе с Изяславом сели завтракать его братья Ростислав и Владимир, один прибыл с дружиной из Смоленска, другой из Киева. Были там ещё тысяцкие Лазарь и Рагуйло из Киева, а также Иванко - от князя Вячеслава, который из страха перед своим могучим племянником посылал ему воев каждый раз, как только Изяслав этого требовал.
        Леп и Шлёп, вытряхнутые из клеток прямо на зелёный луг, сразу же бросились друг на друга и в утешение князьям и дружинникам принялись за своё привычное дело с таким рвением, что вмиг смесили у себя под ногами траву, а потом, словно бы ожидая, пока под ногами зачавкает грязь, начали валить друг друга в неё, катались по ней, будто дикие кабанчики, тяжело дыша и кряхтя, подвывали и проклинали друг друга, скрежетали зубами, шмыгали носами, плакали от злости, что ни одному из них не дано утопить в болоте своего противника так, чтобы тот уже не смог ни подняться, ни пошевельнуться. Грустное и позорное для человеческой натуры зрелище являли эти два недоростка, которым так скупо было отмерено тело, зато щедро наделены души злостью и завистью. Таких бы пожалеть или хотя бы не замечать их убожества, а не выставлять на глумление, да ещё и перед глазами могущественных людей. Но что поделать, когда всё это делалось по велению самого великого князя киевского, который хотел бы чуточку развлечься, потому что не знал никаких радостей в жизни с тех пор, как бросился добывать себе стол сначала Переяславский, а потом
Киевский. Походы, походы, походы…
        А пока карлики избивали друг друга до крови и затаптывали друг друга в грязь, между князьями и их воеводами снова шла речь о походах. Молодой Владимир хвастал тем, как сумел вывести из Киева, бурлящего и дико непокорного, не только своих дружинников, но ещё и многих охочих, а Ростислав похвалялся, как быстро и умело сожгли его дружинники Любеч, плывя из Смоленска по Днепру на подмогу Изяславу. Ростислав только и знал, что приплывал из Смоленска на помощь своему более удачливому, чем он сам, брату и каждый раз жёг Любеч.
        - Диво дивное, брат, что ты жжёшь-жжёшь этот Любеч, а он не сгорает, - полушутя заметил Изяслав.
        - Сам удивляюсь каждый раз! - вскинул бровями Ростислав, внешне очень похожий на брата, с тем лишь отличием, что глаза у него были здоровыми и он не нуждался в лечении их созерцанием пожаров, хотя любил пожары не меньше Изяслава.
        - Вот уж придётся киевской дружине добраться до этого Любеча, сказал тысяцкий Лазарь. - Уж мы ежели сожжём, то никто так не сожжёт.
        - А никто, - добавил и Рагуйло.
        Тысяцкий князя Вячеслава Иванко молча жевал твёрдый кусок мяса и в разговор не встревал.
        Изяслав заметил молчание тысяцкого, но не стал придираться к старому воину, который изо всех сил делал вид, что никак не разжуёт твёрдый кусок. Князь был умным человеком и умел обращаться с людьми, а поскольку не привык подавлять в себе недовольство, то взглянул туда-сюда своими ещё больше раскрасневшимися от созерцания пожаров глазами и с удивлением отметил, что за трапезой нет священника.
        - Где же отец Иоанн? - спросил Изяслав своего стольника Держилу, чернобородого, краснорожего, как половец после просяного пива. - Почему не благословил трапезу? Или, может, яд изготовил для своего князя?
        - Грех такое молвить, княже! - закрестился Держило. - Да мы для тебя… Жизни собственной не…
        - Пошутил, пошутил, - благодушно произнёс Изяслав. - А всё же без отца Иоанна не привык я трапезничать. Отчего бы это он? Я уже и митрополита своего, русского назначил. Теперь должны бы быть благодарны своему князю и послушны…
        - А митрополит Климент уже и супротив тебя пишет послание, - гневливо промолвил Ростислав. - Укоряет тебя за твои походы, за то, что подавляешь бунтующих князей. Если бы митрополитом был грек, не вмешивался бы…
        - Греки мне без надобности, - отрезал Изяслав. - Или ты, может, знаешь, когда ромейские императоры помогли Киеву хотя бы одним воином? Не знаешь? И не вспомнишь, потому как не было такого. Да и зачем они ему? И митрополит их ни к чему. Союзников ищу лишь таких, которые помогали бы мне. Пока Юрий доберётся ко мне из своего Суздаля, а король угорский или князь польский уже тут как тут, уже со мною. И митрополит будет со мною, раз наш человек. Супротив силы и доблести никто и ничто не устоит. А разве мы не сильны и не доблестны?
        - Митрополит должен был бы унять киевлян возле Софии, - сказал молодой князь Владимир. - Когда закричали со всех сторон, что надобно идти убивать князя Игоря, митрополиту надлежало бы наслать на головы этих крикунов анафему, а он только поднимал крест - вот и всё.
        - Потому что привык больше писать, - язвительно улыбнулся Ростислав, - любо ему философом называться. Проповедует на письме, а кто это письмо читает? Голосом нужно, криком сильным, как дружина в поле. Смотри, брат, чтоб не обвели тебя вокруг пальца твои сверхучёные прислужники. Потому как и митрополит у тебя учёный, и Пётр Бориславович, боярин приближенный, все науки знает и всё где-то в чужих землях обитает, теперь, говорят, ещё и лекаря вельми учёного взял, а в поле идёшь с воинами, и славу тебе несут воины, не кто иной. Игоря ведь киевляне убили - так твои учёные и не помогли…
        - Плакал я над смертью брата моего несчастного, - вздохнул Изяслав, плакал и поклялся отплатить Ольговичам, потому что верю, это их коварство, они хотели запятнать меня убийством. Дружина моя со мною, вы, братья мои, тоже со мною. Что же касаемо учёных людей, брат Ростислав, знай…
        Но тут прямо к княжескому шатру прискакало несколько всадников: Это были дружинники - сторожевые, а среди них - измученные длинной дорогой, промокшие до нитки, на выбившихся из сил конях Дулеб и Иваница. И в ту же самую минуту, словно бы он укрывался за шатром, зная о приближении этих вестников добра или зла, втиснулся за княжескую трапезу хилый телом, но довольно чванливый на вид, похожий чем-то на игумена Ананию княжеский священник отец Иоанн. Изяслав без восторга заметил появление отца Иоанна, мог бы и не приходить, раз не освятил начало трапезы, но, коль скоро втиснулся, быть по сему. В особенности же принимая во внимание, что Дулеб привёз утешительные вести, иначе зачем ему было так торопиться.
        Изяслав кивком головы велел отрокам тотчас же убрать с глаз отвратительных карликов, зная, что Дулебу невыносимо смотреть на насилие над людской породой, для лечения которой он отдаёт всю свою жизнь. В другой раз князь не стал бы потакать чьим-либо вкусам, но сегодня сознательно угождал Дулебу, потому что так или иначе оказался под властью этого человека. Вот он слезет с коня, подойдёт к княжескому шатру, поклонится и… Может сказать слова утешительные, слова, которыми окончательно будет снята с князя страшная тяжесть, слова, которые навсегда очистят Изяслава перед людьми и перед богом. Но может ведь всякое случиться. Недаром брат Ростислав только что так убедительно говорил о неприручённости и, быть может, неспособности слишком учёных людей для службы у князя, требующей преимущественно действий простых, решительных, часто жестоких. Что, если этот Дулеб, о котором князь ничего толком не знает, кроме того, что своими спокойными пальцами он умеет выгонять из тела тягчайшие болезни, что, если этот человек, который полжизни протолкался где-то в далёких краях, пренебрежёт всем святым и здесь, при
свидетелях, брякнет ни с того ни с сего неправедный и умышленный навет на безвинного своего хлебодавца: "Твоя вина, княже!"
        Нужно ли говорить, как побледнел и без того всегда бледный князь Изяслав, как слезились его неизлечимо больные глаза, замерла рука с кубком на полпути к губам, пока Дулеб и Иваница соскакивали с коней, разминали отёкшие ноги, подходили неторопливо к князьям, молча кланялись по обычаю. А потом Иваница заметил в княжьей руке серебряный кубок с напитком и внезапно… улыбнулся. И за эту улыбку Изяслав отдал бы этому сероглазому русоволосому парню десяток не сожжённых ещё городов. Он встал из-за трапезы, быстро вышел навстречу Дулебу и протянул ему свой кубок:
        - Выпей с дороги.
        А с другой стороны юркий Держило уже подал посудину с вином Иванице.
        Дулеб пил медленно, смотрел пристально поверх кубка на князя, но смотрел спокойно, без осуждения, хотя и без улыбки, как Иваница; Изяслав непроизвольно протянул руку. Держило предупредительно вставил в неё ещё один кубок с вином, и, когда лекарь допил первый, князь сразу же подал ему ещё. Однако Дулеб пить больше не стал, а передал кубок своему товарищу, более молодому, а следовательно, и более выносливому.
        Пока Иваница пил, Дулеб молчал. И все молчали, потому что первое слово принадлежало Изяславу, великий же князь спрашивать ни о чём не хотел, потому что ещё нависал над ним смертельный испуг от невероятного обвинения в том, в чём он не чувствовал себя виновным.
        Наконец Дулеб заговорил:
        - Возвратились мы, княже, из Киева.
        И так ясно было откуда, ибо туда и были посланы.
        - Нелегко нам было.
        А кому теперь легко?
        - Не всё удалось распутать.
        Никто и не просил всё распутывать.
        - Имею твёрдые доказательства, - спокойно продолжал Дулеб, глядя по очереди на всех сотрапезников Изяслава и, следовательно, обращаясь ко всем, а не к одному лишь князю киевскому. - Установил убийц, знаю имена их, не схватил лишь по той причине, что они сразу после убийства бежали, никем не замеченные и не задержанные. Следы ведут в Залесские земли, может и к князю Юрию.
        - Долгая Рука, - прошептал Изяслав, возвращаясь к жизни, - я так и знал. Долгая Рука достаёт повсюду!
        - Ещё нет доказательств, - осторожно напомнил Дулеб. - Одни лишь предположения да… подозрения.
        Но Изяслав не слушал больше своего лекаря. Наконец, наконец молвлено то слово, которого ему не хватало все эти годы! Князь Юрий, далёкий, недостижимый, неприступный, гордый и честный перед всем миром, теперь будет обесславлен, заклеймён, одно лишь слово, произнесённое только что вот этим загадочным человеком по имени Дулеб, даёт право ему, Изяславу, до конца дней своих (а ещё лучше - до конца дней врага!) биться с Юрием Долгой Рукой, дабы покарать его за то преступление в Киеве, за преступление, которое не искупить ничем, разве лишь смертью.
        - Как же мне поступить, дети мои милые? - не присущим ему голосом воскликнул Изяслав, прижимая руки к груди и окидывая взглядом больных глаз братьев своих, воевод, дружинников - всех, кто был здесь рядом с ним. Пока я был озабочен делами Киева, Юрий звал Святослава Ольговича в Москву, пили там, сговаривались. За моей спиной готовилось преступное дело братоубийства, чтобы кровь Игоря упала на меня. Но бог всё видит. Он не допустит, чтобы что-нибудь осталось ненаказанным. Мы пойдём на Юрия и не дадим ему покоя до тех пор, пока…
        - Постой, княже, - прервал его Дулеб. - Сказано ведь тебе, что ничего не ведомо. Подумай, прежде чем начинать новую войну. Князь Юрий - родной брат твоего отца. Мономахов сын. Ужель поднимешь руку на род свой? Бежали убийцы к нему. Но знал ли он об этом? Может, он до сих пор ничего не знает?
        - Нет, нет, - быстро промолвил Изяслав. - Не то молвишь, лекарь. Лишнее и ненужное. Сам сказал про Юрия Долгую Руку.
        - Да что сказал? - удивляясь, что никто не поддерживает его, воскликнул Дулеб.
        - Уже сказал, - торопливо промолвил Изяслав. - А мы слыхали. Всё слыхали. Надобно записать. Нет моего верного боярина Петра, некому и записать. Отец Иоанн, ты разбираешься в грамоте, запиши сказанное Дулебом.
        - Постой, княже, - Дулеб попытался остановить Изяслава. - Всё, что я узнал про убийство, узнал от воеводы Войтишича либо с его помощью. Сам не убедился. Передал тебе услышанное.
        - Войтишич служил самому Мономаху, а потом моему отцу. Это вернейший нам человек в Киеве, - обрадовался Изяслав. - Ежели сам Войтишич утверждает всё, то так оно и есть.
        Дулеб мог бы напомнить, что Войтишич служил не только Мономаховичам, но и Ольговичам, каждый раз переходя на сторону сильного, но речь шла сейчас не о Войтишиче и не о Изяславе, да и не о Юрии Суздальском, которого он не знал, - речь шла об истине.
        - Княже, - твёрдо промолвил Дулеб, - не так истолковываешь мои слова. Искажаешь их.
        - Нет, братец мой, - изо всех сил прикидываясь ласковым, снова приложил к груди руки Изяслав, - никак не истолковываю твоих слов. Велю записать их - вот и всё. Дабы оправдаться перед детьми своими и потомками.
        - Но не так называешь вещи, как надлежит. Убийц называешь убийством, а это не всё едино.
        - Любезный мой лекарь, заметил ли ты, что все молчат после того, как услышали от тебя, куда ведут следы убийства?
        - Убийц! - крикнул Дулеб.
        - Прерываешь князя, потому что утомился в дороге и выпил слишком крепкого вина. Даже мои братья-князья молчат, заметил ли ты, лекарь? А это потому, что я, Изяслав, великий князь киевский, в такую тяжкую минуту вынужден брать всё на себя, и только мне суждено молвить слова, от которых зависит судьба всей земли нашей. Все слова и их истолкование надлежат мне. И всё подлежит моим словам. Я называю вещи - без моих слов они не существуют. Других слов, кроме моих, не существует тоже.
        - Ошибаешься, княже, - встал Дулеб. - Множество вещей существует помимо твоей воли и независимо от тебя. И прежде всего: справедливость, а ещё - истина.
        - Истина? А что это такое? Постой, отче, не пиши, пока лекарь не растолкует нам, что же такое - истина? Может, бог? Но бог всегда с нами, он в сердцах наших, а вне нас его нет, ибо тогда пришлось бы признать бога и для коней, и для деревьев, как это и до сих пор ещё заведено среди диких язычников, от которых, хвала нашим князьям первым, мы ушли навеки, присоединившись к миру христианскому. Ежели это так, то что же тогда, лекарь, твоя речь про истину?
        - Истина - это то, что даёт возможность быть справедливым в поступках. А в тяжком деле убийства Игоря всё усложняется безмерно вашими княжескими раздорами. Поэтому первая потребность - установить истину, а уж только после этого обвинять окончательно того или другого. Ты велел мне начать сие дело, хотя и непривычно оно для меня и противоестественно моей натуре, дозволь и закончить. Для этого отпусти меня к князю Юрию в Суздаль, где я попытаюсь найти убийц, а также узнать, кто их подговорил.
        - Хочешь, дабы разрешил?
        - Да.
        - И не боишься Долгой Руки?
        - Ради истины человек не должен ничего бояться.
        - Много истин погибло незамеченными. Вельми хорошо ты ведаешь, как это происходит. Ценный ты для меня человек, лекарь. Уважаю и люблю тебя, как брата. Буду плакать неутешно, ежели постигнет тебя беда в Суздале.
        - Мы с Иваницей готовы на всё.
        Изяслав вздохнул, слеза скатилась у него по щеке и утонула в густой мохнатой бороде.
        - Что же делать мне, брат и сын мой? Ежели хочешь - поезжай. Дам в сопровождение верных людей.
        - Благодарение, княже. Привыкли вдвоём с Иваницей.
        - Дорога далёкая, пути неведомы.
        - Привык идти не по дорогам, а за орлиными гнёздами. А ещё: от человека к человеку. Не скажу, что мой путь всегда был праведен, но, быть может, искуплю вину, ежели удастся.
        Изяслав пустил ещё одну слезу в светлую варяжскую бороду, развёл руками: хочешь - иди, ищи, искупай, быть может, и впрямь своего достигнешь, а может, и погибнешь. Он перекрестился, и за ним все перекрестились, кроме Дулеба и Иваницы.
        Крест, как заведено, должен бы венчать всё дело, однако Дулеб не хотел, чтобы князь так просто отмахнулся от него, будто от мухи, ибо в привычно-ритуальном взмахе руки была одновременно и торжественность, и пренебрежение: тебя вроде бы и благословляли на дело почётно-благородное, но вроде бы и перечёркивали в своей памяти, в самой жизни, замыкая самое имя твоё в безнадёжность этого холодного, равнодушного крестного знамения.
        - Ведай, княже, - сказал Дулеб на прощание, - хоть и не считаешь меня больше своим слугою приближенным, ибо и верно - кто я для тебя? Но хотел бы сказать на прощание…
        - Сын мой! - с чрезмерной торжественностью воскликнул Изяслав. Всегда будешь люб моему сердцу. Сам идёшь, без принуждения, и тем ещё дороже мне. Хочу и молюсь, чтобы возвратился. Да хранит тебя бог и моё княжеское слово, покуда оно властно!
        - Ну, так, - Дулеб не поддался напускной ласковости Изяслава, за которой легко угадывал бессильную раздражённость. - Ты от своего не отступишься, княже. Могу ехать или не ехать к Юрию - всё едино будешь выступать супротив него, ибо стал ты против всего рода Мономаховичей - это уж ваше княжеское дело. Да не я в этом деле судья. Лекарь есмь, ведаю про хворости тела, душевные немощи тоже знакомы мне так или иначе, державные же дела посильны только властителям. Однако перед отъездом отважусь сказать тебе, княже, вот что. Бывал я среди людей малость, знакомился с миром и с книжной премудростью, хотя и не могу сравниться с тобой в опыте, учёности и в знании сокрытых действий державных, которые знаешь ты не только благодаря своему княжению в своей земле, но и через разветвлённые связи с властителями чужеземными. Так дозволь, ежели так, напомнить тебе слова польского князя Владислава Германа, сказанные примерно тогда, когда ты только пришёл на свет, а меня ещё вовсе не было. Умирая, Владислав разделил земли между своими сыновьями Болеславом и Збигневом. Когда же вельможи спросили, кому он отдаёт
первородство, то есть старшинство, Владислав ответил: "Моё дело разделить волости, ибо я стар и слаб, но возвысить одного сына над другим или дать им правду и мудрость может лишь бог единственный. Моё желание, чтобы вы покорялись тому из них, кто окажется справедливее другого и доблестнее при защите земли родной". Прости, княже, ежели считаешь дерзостью повторение слов сих. Но должен ведать, что еду на дело тяжкое, может и смертельное, еду ради тебя, ради истины, ради чести земли нашей. И потому прошу тебя, княже, молись! И не за нас с Иваницей, не за себя, ибо верю в твою честность, а за землю нашу, которую ты должен любить превыше всего!
        - Буду молиться! - промолвил Изяслав с такой высокой торжественностью, что отец Иоанн даже шмыгнул носом от умиления и разбавил чернила слезою, отчего слова "буду молиться" на пергамене получились искажёнными: "буду мылиться".
        После всего этого Дулеб мог ехать куда хотел. Он не дал себе ни малейшей передышки, не стали они с Иваницей менять и коней, ни верховых, ни для поклажи, а только покормили их. В дальнюю дорогу всегда следует брать то, во что веришь, а в своих коней они верили.
        Дорогу им указывали сожжённые князем Изяславом города и разграбленные княжескими дружинами сёла. Когда же перебрались через Сейм и углубились в древние леса, то не было у них ни позади, ни впереди ничего и никого, кроме безмолвных деревьев, обнажённых перед наступлением зимних холодов, равнодушных к человеческой судьбе, какой бы она ни была - тяжкой или привольной.

        Теперь повествование неизбежно должно перейти на Юрия, в землю Суздальскую. Сказано ведь в одной вельми старинной книге так: "Се повесть велика есть, но мы, лености ради, от многа мало избрахом".
        Князь Юрий мылся в баньке. Лежал на деревянной скамье, горячие клубы пара поднимались от раскалённых камней, на которые брызгал воду из ковшика княжеский растаптыватель сапог Вацьо. От горячего пара в груди жгло так, будто туда насыпали сухих опавших листьев; мало кто мог выдержать это. В обязанности Вацьо, собственно, и не входило высиживать вместе с князем в баньке, да ещё и поливать водой раскалённые камни, первым принимая взрывы пара; от него требовалось лишь растаптывать новые сапоги для князя, большего никто и не требовал, но Вацьо полюбил баньки мерянского племени, но ещё больше любил князя, а потому глотал, покряхтывая и поахивая, проклятый пар, восклицая при этом:
        - Вацьо, как я попарю моего князя, никто так не попарит!
        А в это время жилистый, светловолосый меря, человек, который даже имени христианского, кажется, ещё не успел получить, изо всех сил стегал князя веником, и от этого веника пахло берёзой, дубом, можжевельником и ещё чем-то хмельным. Князь помолодевшим голосом покрикивал:
        - Ох и здорово! Ну-ка ещё!
        Но тут меря, прицелившись к княжеским ягодицам, огрел Юрия так, что тот от неожиданности перевернулся на спину, затем сел на скамье, продирая глаза, задохнувшись от боли, гнева, а более всего - от удивления.
        - Ты чем меня ударил?
        - Ударил, - спокойно повторил меря.
        - Ты что! - схватил за плечи мерю Вацьо. - Кого бьёшь? Князя бьёшь, вацьо!
        - Князя бьёшь, - добродушно повторил меря. - Думал, не князь человек, думал. Веник для человек.
        - Князя нужно знать, вацьо!
        - Голый человек - голый человек. Нет князь. Есть человек или нет человек. Веник для человек. Для голый человек.
        - Вот я тебе задам! - закричал растаптыватель сапог, но Юрий не дал ему расходиться:
        - Оставь его, Вацьо. Он хотел как лучше. Человеком хотел меня сделать. Ибо князем может быть каждый дурак, а вот человеком…
        Пока Юрий парился в баньке, его любимые слуги и отроки, всегда сопровождавшие князя, готовились к небольшому, но торжественному, как повелось, угощению. Князь не любил пировать ни с воеводами, ни с боярами, со старшей дружиной садился за трапезу лишь при крайней необходимости, а чаще всего перед глазами у него были его любимцы, ему приятно было созерцать молодые, чистые лица, на которые жизнь ещё не наложила отталкивающих масок хитрости, похоти, лести и жестокости - этой дикой, противоестественной мешанины свойств, чуждых и враждебных человеку и одновременно предписанных ему неведомо за какие грехи.
        И ещё одна привычка была у князя Юрия: в походах, тяжких и изнурительных, да и в кратковременных объездах своих волостей, не мог обойтись без добротной мерянской баньки, для чего всегда впереди княжеского похода снаряжались умелые плотники, ставившие новую, с запахом стружки, чистую и светлую, как мёд в сотах, баньку, и непременно в местах малодоступных не только для людей, но и для зверей: то на острове посредине реки или озера или в пуще, то в диком овраге, вырытом за тысячи лет неутомимым ручейком. И на этот раз баньку поставили на островке посреди реки, и, хотя речка не была глубокой и на островок князь легко добрел верхом на коне, всё же видимость неприступности была соблюдена и на этот раз.
        После купания князь пил лишь половецкое пиво из проса; пил охотно и много, об этом уже все знали, поэтому везли за Юрием достаточные запасы этого напитка; ещё известно было, что князь ревностно следит за тем, чтобы пили и ели все, кто сидит с ним за столом, ибо, как он считал, человек искренний и правдивый должен пить и есть, не отказываясь, вместе со всеми; если же он привередничает, либо уклоняется всячески, либо и вовсе отмахивается от угощения, то у такого, по всем признакам, совесть нечиста. Здоровье здесь не принималось во внимание, ибо сказано уже, что князя Юрия окружали лишь молодые приближенные, сам он, несмотря на свои пятьдесят семь лет, считал себя, да, собственно, и чувствовал молодым, будто ему было всего лишь восемнадцать лет.
        Юрий, вздрагивая от колючих ударов веника, мог бы сосредоточиться мыслью лишь на ожидании нового удара, а мог и пересилить естество и перекинуться мыслями вдаль, вспомнить события неспокойного лета, снова и снова удивляясь загадочной смерти князя Игоря в Киеве, думать о не совсем успешных действиях сына своего Глеба, который вот уже второе лето сражается с Изяславом Киевским, помогая Святославу Ольговичу, мечась между Переяславом, Курском, Черниговом и городком Остерским.
        Мог ещё Юрий думать про осень, которая в этом году тоже словно бы вошла в заговор с какими-то враждебными силами. То наделала горя неожиданными наводнениями, разлились озера и реки, затопили дороги, людские поселения. То ударили морозы, вода начала покрываться льдом, но тут налетели ветры, сломали слабый ещё лёд, погнали воду валами, начался уже настоящий потоп, а поскольку беспричинно такая беда никогда на людей не обрушивается, то и пошла молва, будто всё это - за грехи. А чьи грехи берутся в расчёт? У простого человека жизнь убогая, грехов либо нет, либо же они начисто мизерные. У бояр и воевод грехи не держатся, потому что у этих людей есть достаточно силы, чтобы переложить свои грехи на кого-нибудь другого. Кто же остаётся? Опять-таки простой человек. А ещё князь Юрий. Потому что от знатных он оторвался, к простым не примкнул, поставил себя в одиночестве между всеми, потому-то и получит то, что надлежит получить за столь странное своё поведение.
        Ну, всё это - неуловимость, слухи, пересуды. Обо всём этом вряд ли и станешь думать, когда твоё тело обрело какую-то невесомость, когда ты пронизан паром, сам становишься словно паром или божьим духом, и даже от жестоких ударов колючего веника уже нет боли, а как бы сплошное блаженство.
        Блаженное состояние князя было нарушено довольно резко, недопустимым способом.
        В баньку влетел стремянный, вскочил в кожухе, в шапке, ослеп и обалдел от пара, который ударил ему в лицо, и закричал перепуганно:
        - Княже, заливает!
        - Сними кожух - не будет заливать, - посоветовал Юрий.
        - Не меня - остров заливает.
        - Зачем кричишь! Не мешай мне. Вацьо, вытолкай его прочь.
        Однако стремянный, которого Вацьо вытурил в спину, влетел снова:
        - Княже, какие-то люди бьются через воду!
        - Похлопочи, чтоб не утонули.
        - А может, не подпускать к острову?
        - Говорил ведь - залило остров? Вацьо, выгони этого крикуна.
        Но уже знал: не дадут домыться, как хотел.
        - Давай одеваться, Вацьо, - велел своему растаптывателю сапог Юрий.
        Он выбежал в маленький предбанничек, оставив не на шутку удивлённого мерю с занесённым для удара веником. Переход из состояния невесомого блаженства к привычному ощущению тела происходит мгновенно, тотчас же; натянув на себя тёплую чистую шерсть, накинув драгоценный мех, человек, который только что был голым, превратился в князя. Юрий быстро обул мягкие сапоги, опоясался мечом, накинул корзно, рванул дверь, которая отлетела с шумом и звоном.
        - А шапку! - закричал вслед Вацьо, но его крик, отброшенный порывом ветра, до князя не донёсся.
        Юрий остановился во дворе. Ветер гнал прямо на него тяжёлые чёрные облака из-за безбрежных разливов вод; тучи словно бы рождались из воды, а вода тоже похожа была на тучи и своей угрожающей чернотой, и подвижностью, ибо летели тучи на человека и вода тоже словно летела бурунами-крыльями, и было странно, что она до сих пор ещё не залила этот низенький беззащитный островок с его ласковыми песками и промерзшими, испуганно-почерневшими травами.
        К князю бежали его люди. Стремянный вёл серую широкогрудую кобылу.
        - Хочешь, чтобы меня поскорее сдуло ветром? - засмеялся Юрий. - Внизу хоть какое-нибудь затишье, а вверху вон как ревёт.
        Он пошёл ближе к воде, где отлогий берег уже был затоплен, но куда буруны ещё не доносились. В траве чавкало, и следы от сапог князя тотчас же заливало.
        - Куда же ты, княже? - чуть не заплакал стремянный, хотя такому здоровенному отроку, как он, совсем не к лицу были слёзы.
        - Чего испугался? Они ведь не боятся? - и князь указал на двух всадников, затерянных среди разъярённых вод, отчаянных, наверное, почти шальных в своём стремлении добраться до островка.
        Зачем они здесь и что им нужно? Кто они такие? Смело двинулись по вздыбленной воде так, будто знали, что речка лишь пугает, а на самом деле она не страшна, потому что неглубока. Но ведь эти люди могли и не знать об этом. Откуда же им это должно быть известно? Может, имеют редкостно разумных коней, которые чутьём умеют находить дорогу и на сухом, и по воде, и отважно отдались этому чутью? Тогда это люди издалека, ибо в далёкую дорогу человек отправляется, лишь имея доброго коня.
        Как бы там ни было, но Юрий уже видел, что эти двое смогут добраться к островку, поэтому нужно было их надлежащим образом встретить, и Юрий нетерпеливо махнул рукой стремянному, чтобы тот подавал кобылу. Легко взлетел в седло, выехал на сухое, найдя пригорок, чтобы произвести на незнакомых людей надлежащее впечатление, сразу же поставив их ниже себя, потому что в этих землях никто выше стоять не может.
        Юрий сидел на кобыле, по-молодому подтянутый, длинные светлые волосы его метал ветер, бросал пряди на лицо, отчего князь казался совсем молодым, так что, когда незнакомые всадники выехали на сушь и встали перед этим вельможным всадником, они должны были бы принять его не за князя Юрия, а скорее за одного из его многочисленных сыновей.
        Есть стихии, которые подавляют человека. К таким прежде всего относится вода. Перед князем стояли два беспомощных всадника, промокшие до нитки, на промокших, измученных конях, с двумя конями для поклажи, собственно теперь и не конями, а несчастными клячами. Однако эти люди на этих конях пробились сквозь разливы чужих вод, ведь что-то было в них, какая-то сила или страсть толкала их сюда, и дух их не поколебался и не сломился от тяжкого противоборства со стихиями, потому что старший из них, как только они подъехали к Юрию (а подъехали к нему, ибо только он один среди островитян был на коне), спросил:
        - Ты князь Юрий?
        - Наверное, он. Разве не похож?
        - Я подумал иначе.
        - Что же ты подумал?
        - Подумал: это либо дурак, либо князь.
        - Тешишь меня своими словами. Почему же я дурак?
        - Потому что забрался в такое глухое место.
        - Не привык спрашивать, куда мне забираться. Вы кто суть?
        - Дозволь сначала сойти нам с коней. Потому что все твои люди пешие. Да и негоже мне так вот перед князем…
        - Оставайся на коне. Ведя переговоры верхом на конях, каждый сохраняет равенство и безопасность. В любой миг можешь поехать дальше. Тут недоверие соединено с уверенностью в силе. Пеший доверчив, но и беспомощен. Когда спешиваются с коней, тогда либо прочный мир, либо безграничная покорность. А тебе к лицу больше, как вижу, смелость.
        - Мне смелость ни к чему. Я - лекарь.
        - Лекарь? Не звал лекаря.
        - Не твой. Князя Изяслава лекарь приближенный. Дулеб моё прозвище. А это мой товарищ Иваница.
        - Апостол Пётр странствовал всегда со спутницей. Ты только со спутником? Ну да ладно уж. Ежели так, сидите оба верхом. Справедливее будет.
        - Ты говоришь о справедливости, княже?
        - Почему бы мне не говорить? Князь - тоже человек. А все люди любят справедливость.
        - Для самих себя. А для других?
        - Это уж кто как. О себе не буду говорить. Хвалиться не привык. А слыхать обо мне ты мог мало, ежели же много, то лишь злое, раз приехал от врага.
        - Он твой племянник.
        - Потому и враг. Старшего брата уважал бы, терпел бы его старшинство, как было до сих пор. Изяслав сам выступил войной супротив меня.
        - Я прибыл не от него.
        - От кого же?
        - От собственной совести.
        - Далеко она тебя загнала.
        - Потребность.
        - Будешь говорить здесь, на ветру, или спрячемся в укрытие?
        - Боюсь, не понравятся тебе мои слова. Пусть слышит только ветер.
        - Тогда говори.
        - Про справедливость поминал ты, княже. А сам неправедное дело свершил.
        - Назови. Ибо сам не всегда знаешь, что праведное, а что нет.
        - Убил в Киеве князя Игоря.
        - Сидя в Суздале?
        - Не своими руками, так чужими.
        - Не боишься, лекарь, своих слов?
        - Иногда человеку хочется прикусить язык. Но считаю, лучше умереть с чистой совестью, чем с прикушенным языком.
        - Говори смело, однако не бездумно. Ибо слышит ветер, но слышит также и бог святой. О себе молчу. Привык к наветам.
        - Имею доказательства.
        - Покажешь?
        - Не нашёл ещё, но приехал сюда, чтобы обвинить тебя и искать доказательства.
        - Не нашёл, а уже имеешь? - Князь как бы зачерпнул рукой ветер, разжал пальцы, показал пустую ладонь. - Вот так?
        - Убийцы суть сын дружинника Кузьма Емец и монах из святого Феодора, бежали к тебе. Ведомо об этом в Киеве. Под твою руку бежали - вот и твоя вина начинается.
        - Под мою руку? А сколько бежало? Двое? А знаешь ли ты, лекарь, что здесь все люди - беглые? И те, кого видишь возле меня, - вот они, и остальные. И я не просто князь Юрий, сын Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, - я князь над беглыми или вольными. Вольный люд, собравшийся со всех сторон, заселил эти земли, и я, стало быть, князь над вольными, а следовательно, и сам вольный. Вольный князь - слыхал ты о таком?
        - В князьях не разбираюсь.
        - Так знай. Не всегда берёшься за лекарское дело - не помешает кое-что и знать. Или, может, хотел душу мою полечить? Но нет нужды.
        - Прибыл лишь, чтоб сказать тебе про твою вину. А теперь поеду дальше - искать убийц.
        - Так сразу и поедешь?
        - Да.
        - Где искать - знаешь?
        - Буду искать.
        - А поспешность твоя откуда? Иль боишься, что затопит меня? Тогда взгляни на мою бороду. Седина скажет тебе о моих летах. Много их миновало в этой земле, долгие были, нелёгкие. А не затопило.
        - Вот уж! - подал наконец голос Иваница, который впервые видел князя, стоявшего на таком ветру и ведшего беседу с простыми людьми, как с ровней. Такой князь не мог не нравиться. Иваница удивлялся чёрствости Дулеба. Упёрся с этим убийством и не может увидеть, какой человек стоит перед ним!
        - Оставьте своих коней да пойдёмте-ка лучше к столу, ибо хорошая еда и питье создают хорошее настроение, а это как раз то, чего всегда не хватает людям, - сказал князь и дал знак своим отрокам, чтобы они помогли гостям, как это заведено здесь, быстро, неназойливо, но и с надлежащей настойчивостью.
        - Беру тебя, лекарь, с твоим Иваницей в полон, - засмеялся князь, когда, переодетые в сухое, оба расположились за длинным столом напротив Юрия; и снова немало удивлён был Иваница, потому что не приходилось ему ещё садиться за стол с князьями - дальше бояр и воевод не пробивался.
        - Задобрить нас хочешь? - всё ещё не поддавался Дулеб.
        - А зачем? Жалость меня берет, когда вижу суетность усилий. Ты бы снова утопал в холодных водах, а там, может, выбрался бы на сухое, и куда же дальше?
        - Сказал: искать убийц, укрывшихся в твоей земле. А может, ты сам их спрятал?
        - Ежели сам спрятал, лучше ведаю, где искать. Посиди возле меня, а я найду их и приведу к тебе.
        - Убийц приведёшь? - не поверил Дулеб.
        - Ежели они здесь и ежели убийцы. Ты сам вскоре убедишься.
        - А ежели выдадут тебя, твою вину?
        - Почто забегать в такую даль? Прежде чем вепря зажаривать, убей.
        Чашник наполнил всем посудины для питья, но не отступил назад, как заведено повсюду у князей, а встал за столом, обратился к Юрию:
        - Дозволь, княже, слово молвить?
        - Говори. - Князь отхлебнул пива, буднично заметив: - Сладковатое.
        - Свежее, - сказал чашник так, будто не просил только что разрешения говорить нечто торжественное, а затем сразу же и начал: - Есть у меня притча про коня. Был себе князь, а у князя конь. Но не об этом коне идёт речь. Потому что набежали половчане, или же ещё какая сила надвинулась на землю, князь повёл дружину, а тут под ним убили коня. Взял у воеводы - и того коня убили, потому как ведомо: кони беззащитнее людей, гибнут чаще.
        - Что-то ты долгое начал, - бросил Юрий, отодвинув ковш. - Я вот попиваю пиво, а все другие ждут, пока ты закончишь речь…
        - Речь моя скоро закончится, княже. Но будет у неё такой конец, который имеет продолжение, то есть и не заканчивается ещё. Начало же известно: идёт битва, а у князя и коня уже нет. И нигде нет коней. Погибли. Или же не вынесли похода, потому как очень жирные да холёные. Что же тогда? Метнулись отроки сюда-туда, глядь, а там ратай скребёт свою нивку сохой, а в соху запряжён коник гнедой, хлипкий, словно бы и не конь, а лишь голова, да четыре ноги, да хвост. Делать нечего: оттолкнули ратая, чтобы не надоедал причитаниями о своей скотинке, забрали его клячу, повели к князю: садись и веди нас! Сел князь и повёл. Долго ли, коротко ли длился тот поход, а только враг был разбит, княжеское войско захватило неисчислимую добычу, были там богатства, были рабы, были и кони, но князь не пересел со своего гнедка, ибо тот стал ему как брат. И вот так возвращался князь в стольный град земли своей, а там уже готовили пышную встречу: жены в золоте, в серебре, в паволоках и цветах выходили на городские валы, боярство цепляло к драгоценным мехам золотые цепи, священники надевали золотые ризы и кадили ладаном в
соборах и на улицах, по которым должен был проезжать князь. Ну, всё бы оно так и закончилось, как начиналось, и притча моя была бы ни к чему, да подползли к княжескому уху шептуны-сладкопевцы: и купола на церквах киевских, дескать, золотые, и ворота в городе золотые, и улицы засыпаны красным цветом, и жены выглядывают своего князя пригожие, как розы, так разве же не должен князь появиться на белом коне, с красным седлом, золотой уздой, и чтобы чёлка золотая, и чепрак тоже - красный в золоте.
        И забыл князь обо всём, пересел на княжеского, убранного для золотого Киева во все золотое коня, а гнедка бросил у дороги, - его привязали к обломанному дереву; никто не подбросил ему сена, и грустно посматривал конёк, как его князь под напевы серебряных труб въезжает в Золотые ворота Киева, а уж что думал этот конёк, того никто не знает. Потому-то и прерву здесь свою речь, и давайте выпьем за нашего князя Юрия, чтобы он никогда не сменил неказистого суздальского конька на раскормленного, украшенного золотом и серебром киевского. Здоров будь, княже Юрий!
        - Здоров будь! - закричали все остальные и опрокинули всяк свой ковш; вынуждены были пить и гости, хотя к Иванице слово "вынужден" следует употребить с оговоркой, потому что ему всё как-то сразу пришлось по душе: и удивительно вольные молодые дружинники князя, и их речь, даже их вид; Иваница хорошо разбирался в людях, он тотчас же понял, что князь, которого окружают такие непривычно раскованные люди, и сам, наверное, необычный, особенный князь, а ежели это так, то почему бы и не выпить за его здоровье. Что же касается лекаря, то он держался с подчёркнутой учтивостью, вот и всё, что можно сказать.
        Юрий свободной рукой привлёк к себе чашника, обнял.
        - Спасибо тебе, - промолвил он с неподдельной искренностью. - Не сменяю, ты правду сказал. Да Киев и не пришлёт мне золотого коня. Ждал я не дождался, наверное, и не дождусь уже. Теперь вижу и знаю. И не сладкопевцев присылает, а с речью горькой и оскорбительно-неправдивой. Что, лекарь: сказать моим людям, зачем ты прибыл в наши края?
        - Преждевременно, - спокойно ответил Дулеб, хотя трудно было здесь сохранять спокойствие: всё указывало на то, что стоит князю лишь повести бровью, как обоих киевских пришельцев эти здоровые молодцы растерзают без колебания и сожаления, - такую безграничную влюблённость в Юрия можно было прочесть в их глазах, на их лицах, ощутить в каждом движении плеча, руки. Игра была смертельная, началась ещё в тот день, когда отправился Дулеб, никем не посланный, к Юрию; теперь у него была единственная защита: собственная сдержанность, мужество и правда, ради которой он жертвовал даже своей жизнью. Всё остальное зависело от воли Юрия. Князь тоже знал это очень хорошо и мог вдоволь поиграть с простодушным правдолюбцем киевским, а игры, как явствовало из молвы, Юрий любил бесконечно.
        - Придётся нашего конька вводить в Золотые ворота киевские? - то ли спросил своих, то ли утверждал Юрий, а затем внезапно обратился к Дулебу: - Почто не хочешь открыть свои намерения перед всеми?
        - Только умы ограниченные надеются одержать победу при стечении людей.
        - А ты по апостольскому примеру считаешь, что врагов следует разбивать поодиночке?
        - Не хочу считать тебя, княже, ограниченным умом.
        - Но и себя не забудь.
        - И себя.
        - Хвала за откровенность. Ты неуступчив и жесток, как все правдолюбцы. - И снова неожиданно, без видимого перехода, ко всем: - Так, может, песню?
        - А какую, Вацьо? - с готовностью обратился к князю растаптыватель его сапог. - Про седло или про весло?
        - Про князя Иванка.
        И сам сразу же начал, а все подхватили, даже Иваница.

        Гей, там, на лугах, на лугах широких,
        Там же горнть-сяэ терновий вогник,
        Сам молод, гей, сам молод!
        Сам молоденький на кониченьку,
        Сам молод!
        Коло вогню ходить широкий танок,
        А в танку ходить княгиня Iванка,
        На голiвоньцi сокола носить,
        В правiй рученьцi коника водить,
        В лiвiй рученьцi гусельки носить.
        Нiхто не бачив, лиш княжi слуги,
        Скоро ввидiли, князю сказали.
        "Ой, їдьте, їдьте, Iванка зв'яжiте,
        Iванка зв'яжiте, сюди приведiте.
        Соколонька пустiте до сокiльницi,
        Гусельки шмарте до гусельницi,
        Коника вставте до кiнничейки".
        Соколик квилить, головойки хоче,
        Гусельки грають, Iванка споминають,
        Коничок гребе, до поля хоче,
        Iванко плаче, до милої хоче[40 - Это доподлинный текст песни из XII столетия, одной из немногих дошедших до нас.].

        - Вот как, лекарь, у меня и князья беглые есть, не только смерды да рабы. Не слыхивал ещё про князя Ивана Берладника? Это только в песне его поймали, песня всех ловит, будто сеть. А он ускользнул и пришёл в нашу землю, как ни далека она, ибо никогда не далека для человека воля. Для князей тоже.
        - Служил я деду Берладника - князю Володарю. Знаю весь род их.
        - Так не откажешься поехать со мною к князю Ивану? Я как раз собрался к его людям. Люблю вельми его. Ты тоже, наверное, полюбишь?
        - Лекарь должен любить всех людей, не одних лишь князей.
        - А ежели убийца?
        - И больного убийцу на ноги буду ставить.
        - Чтобы отдать под меч здоровым? Гладя щёку, откусить нос? Говорят, у франков или же у английцев закон не дозволяет карать смертью невинную девушку. Тогда, чтобы угодить закону, палач насилует девушку, часто и под виселицей. Не слыхал про такое?
        - Законы пишем не мы, их составляют властители мира, княже.
        - Я таких не писал. Спроси моих людей, которые знают законы.
        - Будет случай - спрошу. Иваница во всём положился на Дулеба. В землях, густо заселённых людьми, он каждый раз чувствовал себя намного увереннее своего старшего товарища. Это правда, что Дулеб превосходил его опытом и знанием многих наук, простому человеку неведомых, даже по названию, зато Иваница побивал лекаря там, где речь шла о быстром сближении с людьми, в особенности же с девчатами. Взять хотя бы киевскую Ойку, которая навела их на след, да и неведомо ещё, куда завела. Но как бы там ни было, а всё это его, Иваницы, заслуга.
        А вот здесь, в окружении мужчин, где не было никаких надежд на женщин, Иваница начисто растерял свою уверенность и равнодушную готовность принимать как должное всё самое лучшее, что может дать жизнь; тут он сразу был отброшен на обочину, стал серым и неприметным; быть может, его слишком поспешное увлечение князем и его людьми тоже родилось из чувства подавленности, которое человек так или иначе должен был переживать здесь из-за своего полнейшего бессилия? И как же гордился теперь, в конце ужина, Иваница своим старшим товарищем Дулебом, который сумел держаться с высоким достоинством, так, что сам князь, судя по всему, проникся уважением к нему и уж вовсе неожиданно пригласил обоих, Дулеба и Иваницу, лечь спать вместе с ним в той самой баньке, где он днём парился и где теперь пол был застлан сосновыми ветками и покрыт кожухами.
        Пока они укладывались, Вацьо присвечивал факелом. Раздеваться пришлось до пояса, потому что в баньке воздух был душным, тяжёлым и словно бы каким-то липким, хоть ложись и умирай. Даже Иванице, непривычному к такому спанью, стало малость не по себе, и он снова с завистью взглянул на Дулеба, который сегодня во что бы то ни стало решил выдержать все испытания, предлагаемые князем, не подавая виду, со спокойным достоинством. А сам князь, у которого на диво молодым и здоровым было тело, ничего и не заметил: ни тесноты, ни душного воздуха, ни низкого потолка, с которого изредка капала вода, возникавшая из охлаждённого пара.
        "Вот счастливый человек, - думал о нём Дулеб, опытным оком окидывая фигуру Юрия. - У него тело, не изменяющееся с годами, не обрастающее жиром, как у большинства людей, которые имеют возможность сытно есть и вдоволь пить. Если и смерть придёт, то застанет она это тело сильным, гибким, молодо-прекрасным, таким, как оно и жило, почти таким, как родилось! Вот жизнь и счастье!"
        - Чего смотришь, лекарь? - спросил князь таким голосом, будто он не пил никакого пива и не сидел несколько часов за столом. - Хворости какие-нибудь на теле моём видишь?
        - Никаких. Здоров еси, княже.
        - А уже пятьдесят и семь имею! Тебе сколько?
        - Четыре десятка!
        - Ну, а твоему отроку, наверное, и двух десятков не наберётся? засмеялся Юрий.
        - Уже перевалило… - пошевелился на упругих ветках Иваница, ёжась от щекочущих прикосновений кожуха. - Я уже и стареть начал возле моего лекаря. Других разминает да растирает, а мне хотя бы подзатыльник дал. Говорит, здоров.
        - Не ленись, вот и не состаришься, - заметил спокойно князь, а потом, по своей привычке, внезапно спросил совсем о другом: - Никто из вас не храпит?
        - А мы когда спим, не слышим, - опередил Дулеба Иваница.
        - Зато я чутко сплю, да будет ведомо тебе, хлопче. Сплю как бог святой. Знаешь, за что Адама бог изгнал из рая? За то, что наш праотец храпел, как кабан, и не давал спать богу.
        - Вот уж! - зачмокал Иваница почти так же, как княжий растаптыватель сапог.
        - Спим! - упал князь на кожухи. Вацьо убрал факел и прикрыл с наружной стороны дверь; темнота мгновенно наполнила небольшое помещение, поглотила трёх мужчин, и вскоре все они уже спали, лежа рядом на тёплых кожухах, почти прикасаясь друг к другу голыми плечами, переплетаясь во сне руками и вздохами, хотя даже во сне каждый из них оставался, как и днём, тот князем, тот лекарем, а тот всё-таки слугой и коноводом.
        Дулеб проснулся. Над ним метались красные языки факелов - один, два, три… Множество. Над факелами, под тёмным, остывшим за ночь потолком баньки, возвышались две фигуры в драгоценных мехах, с драгоценным оружием, видно по всему, князья, так, будто один князь Юрий сразу же превратился в двоих; но Юрий сидел на кожухе и так же, как и Дулеб, прикрывал рукою сонные глаза, недовольно ворчал на непрошеных гостей, вторгшихся так неожиданно, и они, несмотря на пышность и нарядность своих одеяний, попятились от него, показали отрокам, чтобы убрали факелы, кроме одного; тогда один из гостей, пониже ростом, сказал:
        - Рассветает, княже. С новым днём тебя, отче.
        - Здоров будь, князь Андрей, - ответил ему Юрий. - И ты, князь Ростислав, здоров будь. Не звал вас, почто пожаловали?
        - Тревожные вести, княже, - сказал князь Андрей, а Ростислав, не отвечая на вопрос отца, спросил, не скрывая пренебрежения:
        - А эти - кто такие?
        - Гости мои, - сказал, вставая, Юрий. - Тоже принесли мне вести, и тоже плохие. Как и вы, сыночки мои. Не ведаю, кто теперь мне дороже…
        Насмешка отца не задела князя Андрея, а Ростислав обиженно отодвинулся к двери, давая понять, что он может тотчас же уехать отсюда, ежели его так принимают, и достоинства своего он не позволит унизить даже родному отцу.
        - От Глеба прискакали гонцы. Изяслав захватил и сжёг все города. Идёт на Чернигов, - встревоженно молвил Андрей.
        - Имею гонцов от самого Изяслава, - кивнул Юрий на Дулеба и сонного ещё Иваницу, - их весть куда мрачнее. Коли охота, услышите. Эй, лекарь, скажи моим сыновьям, зачем ты прибыл!
        Дулеб сел рядом с князем, точно так же голый до пояса, точно так же по-молодому гибкий и чистый телом, хотя за спиной у него был нелёгкий многонедельный путь. Он сразу же смекнул, что прибыли сыновья князя самый старший Ростислав и второй за ним Андрей. Ростислав, бывший князь новгородский, поражал своей осанкой, был он высоким, пышным, - настоящий князь в каждом движении, в сверкании больших тёмных глаз; Андрей, на голову ниже Ростислава, не обладал его горделивостью, зато поражал крепостью своей фигуры, - неодолимая сила чувствовалась в его неспокойных руках, которыми он стискивал рукоять меча, в широких плечах, в крутом повороте шеи, даже в коротких курчавых волосах.
        - Почему же молчишь, лекарь? - поёжился от холода Юрий. - Говори, не бойся. Мои сыновья привыкли слушать и правду и неправду. На то и князья.
        - А что говорить? - Дулеб улыбнулся, прикоснувшись к плечу Иваницы. Сказал тебе, княже, всё. Повторяться негоже.
        - Тогда одеваться, завтракать и айда к князю Ивану, - почти весело промолвил князь Юрий, взмахом руки выпроваживая сыновей из тесной баньки, и они вышли, как и надлежало согласно установленному здесь порядку: Андрей боком, выставляя вперёд широкое сильное плечо, не вышел, а выскочил так, будто за дверью его ждал супротивник и нужно было тотчас же вступать с ним в поединок; а Ростислав вышел медленно, торжественно, - правда, в низких дверях ему пришлось наклонить голову, но и это Ростислав сделал изысканно-прекрасно.
        - Видал, лекарь, моих сыновей? - Князь Юрий одевался быстро и умело. - Ростиславу приличествовало быть императором ромейским, тут ему нудно. Земли хоть и много, да людей не хватает. Ему же княжить только над людьми, а не над землями. Возродилась в нём кровь всех великих предшественников наших, - вот тебе князь божьей милостью, а не силой рук своих или быстротой разума. Андрей же повторил своего деда Мономаха. И лицом такой же красивый, глаза большие, волосы рыжеватые и курчавые, лоб высокий, и ростом не вельми большой, да крепок телом и недюжинную силу имеет. Сам храбр, и войском управлять умеет, и спит мало, как дед его, и книги читает, и детей своих наставляет в том, что честь и польза князю заключается в правосудии, трудолюбии и храбрости. А у Ростислава и детей нет, - видно, бог не в состоянии создать нечто подобное и потому сделал моего сына бездетным, хотя, как сказано, бог всемогущ, и нет для него невозможного ни на этом свете, ни на том.
        - Понравились вельми твои сыновья мне, - сказал Дулеб, - в особенности же за то, что не похожи ни в чём на тебя.
        - Благодарение, лекарь, что хоть сыновей моих к убийцам не причислил.
        Дулеб чувствовал полнейшее бессилье перед этим человеком. Если бы он заметил в нём хотя бы зародыш какой-нибудь болезни, сразу же получил бы над ним власть, которую лекарь всегда имеет над немощным, но Юрий не поддавался своим летам, - видно, в жизни этого человека было либо много радостей, поднимающих дух и укрепляющих тело, либо же бесконечное множество работы, которая закаляет дух и укрепляет плоть, так что человек не ослабевает, как гнилое дерево, не идёт к своему концу в болезнях и терпении, а умирает, когда должна наступить смерть, сразу же, подобно лесному дубу, сломанному бурей у самого корня.
        Князь нагонял страх одним своим именем: Долгорукий. Словно бы простирал свои длинные, цепкие, загребущие руки над всеми землями, до отдалённейших уголков, во всё вмешивался, всё хватал, всё хотел присвоить. Хотя так о нём думали только властители: князья, бояре, воеводы. Простой люд, видимо, прозвал князя Долгоруким за щедрость, за готовность помогать человеку, за то, что раздавал милостыню, отворял княжеские житницы в голодные годы, кормил множество сирот, немощных, бездомных, несчастных, бесприютных людей, в которых никогда не было недостатка в Залесских землях. Хоть так, хоть иначе, Долгорукий должен был быть сильным, решительным, может и суровым внешне, как приличествует всем тем, кто не колеблется в поступках, в особенности же в делах добрых и справедливых.
        За завтраком Юрий снова пил своё просяное пиво, князь Андрей тоже последовал примеру отца и прихлёбывал янтарный напиток, запивая холодное мясо; Ростислав морщился, наблюдал, как отец и брат шумно пьют пиво, отхлебнул немного мёда, нацеженного ему чашником из драгоценного серебряного жбана; видно, мёд для Ростислава привозили откуда-то издалека, чуть ли не от самих ромеев, или же тут сытили его большие знатоки и долго выдерживали в старых бочках, придающих напитку тот неповторимый вкус и запах, который встретишь только среди выдержанных медов Русской земли.
        Рассиживаться с утра никто не стал, - каждый из дружинников, перекусив на ходу, хлопотал возле коней; готовился в дорогу и Иваница, за столом сидели только князья и Дулеб, молча ели, потом Юрий спросил:
        - На остров как добрались: вброд?
        - На лодьях, - ответил Андрей, а Ростислав снова покровительственно улыбнулся на простецкий вопрос отца: разве же кто-нибудь мог допустить, чтобы он, пышный и роскошно-прекрасный князь Ростислав, барахтался в этой холодной, мутной воде?
        - Нашли меня как? - допытывался Юрий.
        - Язык до Киева доведёт, - сказал Андрей, теперь оба княжича улыбались чуточку покровительственно, потому что как ни пробивался отец к Киеву, но не доводил его туда ни язык, ни копьё, ни меч.
        - Глеб просит помощи, - повторил Андрей, - передаёт, что не выдержит один всю зиму.
        - Зимой пошлём дружину, - спокойно промолвил Юрий.
        - Откладывать негоже, - Андрей поискал глазами поддержки у Ростислава, и тот всем своим видом показывал, что согласен с братом и заранее отбрасывает все слова князя Юрия, о которых мало сказать, что они нерешительные.
        - Я не бог, - подлил себе пива Юрий, - реки не смогу заморозить. Давно бы уже должна наступить зима, да медлит. Может, Изяслав умолил бога, чтобы он отрезал нас на какое-то время от Чернигова и Киева, пока там Мстиславичи жгут города.
        - Пошёл бы и по этой воде, - вздохнул Андрей, - пусти меня, отче, пробьюсь.
        - Знаешь вельми хорошо, что не отпущу тебя. И никого не отпущу, пока дорога не установится. Много уже мы ходили туда, да всё без толку. Вот Ростислава ещё пошлю.
        - Почему Ростислава? - подскочил Андрей.
        - Взгляни-ка на него: князь из князей! Он самим своим видом нагонит страху на Мстиславичей, придут они поклоняться и целовать руку.
        Ростислав и впрямь положил на стол толстую, белую, холёную руку, хоть тотчас же и целуй кто хочет.
        - Я пойду, - сказал он, небрежно цедя слова, - почему бы мне не идти? Который уж год сижу без земли. Могло и надоесть. Унижает моё достоинство жить такими харчами, князь Юрий. Но уж коли пойду на юг, то не сяду ни в Курске, ни в Чернигове, ни в Переяславе, а ударю на Киев! Добуду тебе золотой Киевский стол одним махом!
        - Любо мне слушать такую речь, но увижу ли Киевский стол и гоже ли мне думать о том дне, сыновья мои? - вздохнул Юрий, и только Дулеб уловил в этом вздохе что-то напускное, а оба младшие князья встревожились не на шутку и почти одновременно воскликнули:
        - Что с тобою, княже? Что?
        - Вот, - указал Юрий на Дулеба, - посланец от Изяслава. Посол и судья. Назвал меня убийцей.
        - Тебя? Убийцей? - Андрей вскочил из-за стола, взялся за меч.
        Ростислав тоже пошевельнулся угрожающе, и в этом движении было куда больше угрозы, чем в намерении Андрея достать из ножен меч.
        - Скажи им, лекарь, пусть знают.
        - Можно и сказать, - Дулеб снова был спокоен и непроницаем. Он уже и не рад был, что встрял в это тяжёлое дело, почему-то всё больше и больше сомневаясь в основательности своих подозрений в отношении руки Юрия в киевском убийстве, но эти молодые князья немного раздражали его, они вели себя так, будто за всю жизнь свою не допустили ни одной несправедливости. Поэтому Дулеб твёрдо и убеждённо повторил сыновьям то же самое, что вчера поведал их отцу, но последствия от этого сегодня были вовсе не такие, как вчера.
        Ростислав улыбнулся с презрением, Андрей метнулся туда и сюда, не глядя на Дулеба, крикнул:
        - Эй, там, принесите-ка мой лук!
        Отрок принёс Андрею лук, князь не взял его в руки, велел отроку:
        - Натяни!
        Тот стоял, недоумённо посматривая на князя.
        - Кому сказал! - топнул ногой Андрей.
        Отрок молча попытался согнуть лук, но у него ничего не получилось.
        - Позови кого-нибудь посильнее!
        Тот выбежал, через минуту возвратился с дружинником, сильным, как тур, тот повозился с луком чуточку дольше, но и он ничего не мог сделать.
        - Видел? - выпроваживая взмахом руки дружинников, спросил молодой князь у Дулеба. - Может, хочешь попробовать?
        - А зачем это мне? Я не лучник, - пожал плечами Дулеб. - Я лекарь.