Библиотека / История / Брегова Дора : " Дорога Исканий Молодость Достоевского " - читать онлайн

Сохранить .
Дорога исканий. Молодость Достоевского Дора Давыдовна Брегова
        Роман Д. Бреговой «Дорога исканий» посвящен жизни и творчеству молодого Достоевского.
        Читатель знакомится с его детством, отрочеством, юностью и началом зрелости. В романе нарисованы достоверная картина эпохи, непосредственное окружение Достоевского, его замечательные современники — Белинский, Некрасов, участники кружка Петрашевского.
        Раскрывая становление характера своего героя, автор вводит в повествовательную ткань отдельные образы и эпизоды из произведений писателя, добиваясь этим большей правдивости и убедительности в обрисовке главного героя.
        Писательнице удалось показать неустанный интерес своего героя к социально-общественным и литературным вопросам, проследить историю создания первых произведений Достоевского, глубоко отразить творческие искания молодого писателя, искания, позднее принесшие ему мировую славу.
        ДОРОГА ИСКАНИЙ
        Молодость Достоевского
        Р О М А Н
        Издание 3-е
        Советский писатель
        Москва
        1971
        Р 2
        Б 87
        _______
        БРЕГОВА ДОРА ДАВЫДОВНА
        ДОРОГА ИСКАНИЙ
        М., «Советский писатель», 1971, 512 стр. План выпуска 1971 г. № 71. Художник Е. В. Ракузин. Редактор В. П. Солнцева. Художественный редактор Е. Ф. Капустин. Технический редактор Ф. Г. Шапиро. Корректоры: Т. Н. Гуляева, Н. П. Задорнова. Сдано в набор 28/І-1971 г. Подписано к печати 2/VII-1971 г. А04092. Бумага 84?108/32, № 1. Печ. л. 16 (26,88). Уч.-изд. л. 27, 98. Тираж 100 000 экз. Заказ № 74. Цена 1 руб. Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10. Тульская типография Главполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров СССР, г. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109.
        В этот день, 22 декабря 1849 года, на широкой Семеновской площади в Петербурге возвышался обтянутый черным крепом помост. Его окружала цепь солдат; к солдатам почти вплотную подступила густая толпа.
        Человек двадцать в легких не по сезону пальто стояли на помосте двумя неровными рядами друг против друга и притоптывали, чтобы согреться. Почти все они были молоды, некоторые очень молоды. Между рядами медленно двигался чиновник в теплой шинели; крупные медные пуговицы поблескивали на ярком зимнем солнце.
        В руках у него была казенная бумага с гербами и печатями. Останавливаясь перед каждым из молодых людей, он поднимал ее к глазам и скороговоркой произносил несколько фраз. Над площадью висела угрюмая тишина.
        Известный в Петербурге литератор Федор Михайлович Достоевский замыкал более короткий ряд. Он беспокойно переминался с ноги на ногу — не понимая, недоумевая, не веря — вслушивался в монотонное чтение.
        Аудитор медленно, но неотвратимо приближался. Лицо его было холодно и высокомерно, стеклянные глаза не выражали и проблеска мысли. Достоевский вдруг ощутил бешеный приступ ненависти. Впрочем, бедняга ни в чем не виноват. И все же…
        Между тем аудитор остановился против Достоевского и равнодушным, отчужденным взглядом скользнул по его лицу.
        — «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, за участие в преступных замыслах, распространение одного частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению посредством домашней литографии сочинений против правительства…»
        Достоевский знал, что последует дальше: еще ни разу аудитор не изменил принятой краткой формуле. Огромным напряжением воли собрал все силы и шире расставил ноги — словно стремился прочнее укрепиться на земле.
        — «… подвергнуть смертной казни расстрелянием…».
        Да, он знал, что услышит эти слова. И все же действие их оказалось неожиданным — будто кто-то изо всех сил стукнул его по голове широким тяжелым предметом. Слегка пошатнувшись, он все же устоял на ногах.
        Заслонявшее весь мир лицо аудитора расплылось, превратилось в бесформенное пятно. А посеревшие, обросшие, искаженные мукой лица товарищей стали отчетливее и ближе.
        За что?!
        Он, Федор Достоевский, не испытывал ни малейшего раскаяния. Больше того: он знал, что дело, за которое его судили, вернее — мысли и взгляды, которые он исповедовал (потому что никакого «дела» не было), были возвышенными и благородными, а все то, что с ними произошло, — мученичеством, за которое по справедливому суду многое могло бы проститься. И он не сомневался, что так думали все стоящие рядом с ним на эшафоте.
        И все же приговор был явью; отчетливо до озноба он понимал, что жить ему осталось всего несколько минут.
        Впрочем, и эти минуты составляли огромное богатство, нужно было только правильно использовать его. И вот мозг — пока еще послушный ему, прекрасный, четкий механизм — мгновенно произвел расчет: минут пять положил он на воспоминания о прожитой жизни, минуты две — на прощание с товарищами и одну минуту — на то, чтобы в последний раз вокруг себя поглядеть и насладиться ярким зимним утром.
        Он не чувствовал, как на него надели белый смертный балахон с капюшоном и длинными, почти до земли, рукавами; не слышал, как переломили над головой шпагу; не видел, как по узкой скользкой лестнице на помост поднялся священник и со словами «оброцы греха есть смерть» призвал осужденных покаяться; не заметил, как вслед за товарищами отказался от покаяния.
        Вдумчиво и требовательно всматривался он в свою короткую, но исполненную многих волнующих событий жизнь. Мнительный, болезненно самолюбивый, заносчивый, он не раз совершал поступки, которых впоследствии мучительно стыдился. Да, но разве изменил он хоть однажды своему призванию, разве не ставил его выше всего, разве не отдавался ему самозабвенно и страстно?
        Резким движением головы он откинул капюшон на лоб и снова взглянул на товарищей. Почти все они тоже приподняли капюшоны и щурились на яркое солнце.
        Прощайте, друзья!
        Он произнес эти слова про себя: быть может, и товарищи в эту минуту вершили над собой последний суд.
        Теперь остается только вокруг себя поглядеть.
        И он поглядел и увидел сверкавшее в позолоченных главах Семеновского собора солнце, а ближе — насквозь просвеченные его лучами снежинки, а еще ближе — мрачные, посиневшие от холода лица солдат и, наконец, совсем близко — легкий пар от дыхания людей, струящийся вверх, а затем бесследно исчезающий в морозном воздухе. И вдруг горько пожалел о вчерашнем дне, когда перед ним еще простиралась бесконечная дорога жизни. О, если бы не умирать! Да он бы каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял! Каждую, каждую минуту бы отсчитывал, уж ничего бы не растратил зря!
        Сознание близкой смерти обостряет все чувства и способности человека. Обороняясь от надвигающегося небытия, он проникает мыслью не только в прошлое, постигая ранее скрытый смысл явлений, но и в будущее, и даже в то, что лишь могло быть; так Достоевского обожгла уверенность, что все совершенное им до сих пор — лишь малая толика предстоявших ему великих деяний. И тотчас острая тоска сжала сердце. Однако он справился с нею: ведь никакой надежды уже нет, а значит, надо встретить смерть мужественно, с поднятой головой: это единственное, что ему доступно, доступно им всем, — их последний долг перед жизнью.
        Движимый стремлением внушить эту мысль товарищам, Достоевский наклонился и зашептал соседу, что предстоящее совсем не страшно, не страшно хотя бы потому, что уже было и даже многократно описано, — например, в «Последнем дне приговоренного к смертной казни» Виктора Гюго.
        Его прервала команда перестроиться по трое.
        И вот уже к первой тройке, в которой находится и главный «преступник» Петрашевский, приближаются жандармы. Вот всех троих солдат сводят с помоста и привязывают длинными рукавами саванов к невысоким столбам.
        Жандарм надвигает капюшоны на глаза осужденных. Но Петрашевский гордым движением откидывает капюшон и смело, с вызовом, смотрит прямо в глаза солдатам:
        — Стреляйте!
        Короткое мгновение замешательства, и над площадью раздается громкая команда:
        — На при-цел!
        Солдаты поднимают ружья.
        Взгляд Достоевского неподвижен. Все его существо напрягается в ожидании залпа. Вот сейчас… Сейчас три бездыханных тела упадут на землю. А через несколько минут к столбам подведут еще трех человек; среди них будет и отставной инженер-поручик, литератор Федор Достоевский…
        Да, он не совершил того, что мог бы совершить, что предназначено ему было совершить в этом мире. Но все же не даром — нет, не даром! — прожил он свою короткую жизнь: так мучительно страдал, так низко падал, но и так высоко возносился душою…
        Выпрямившись, он сделал шаг вперед, навстречу солдатам, застывшим в ожидании последней команды.
        
        ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
        ГЛАВА ПЕРВАЯ
        Светлый зимний вечер. Тихая улица, приютившаяся на одной из московских окраин. За невысокой железной оградой, в глубине двора, широкая лестница, над ней — строгие, точеные колонны. Они хорошо видны из окон левого крыла здания. Сейчас одно окно освещено тусклой, мигающей плошкой; за стеклом нетрудно разглядеть две детские рожицы. Это два маленьких мальчонка, один семи, другой восьми лет. Сидя на просторном подоконнике, они с усилием всматриваются в неосвещенный двор.
        Здесь все полно невыразимого очарования. Ласкающим глаз светлым пятном выделяется дорога, соединяющая лестницу с тяжелыми чугунными воротами. Таинственно шевелят голыми руками столетние деревья, то склоняясь друг к другу, то вновь расходясь чуть присыпанными свежим белым пушком вершинами, будто ведут долгий нескончаемый спор…
        Поглощенный открывшимся взору прекрасным, таинственным миром, младший из мальчиков — чуть пониже ростом, с хохолком светлых волос, с удивленным, пытливым взглядом — не замечает, что брат, дергая его за полу рубашонки и позевывая, протяжно тянет:
        — Фе-дя! Фе-дя!
        И только когда Миша, соскочив с подоконника, едва не увлекает его за собой, спрашивает:
        — Ну, чего тебе?
        Бывают минуты, когда они как бы меняются ролями и живой, неутомимый Федя чувствует себя старше флегматичного увальня Миши.
        — Пойдем спать…
        — Порешили дождаться папеньку с маменькой, так и будем ждать, — отвечает Федя твердо. — А когда хочешь, иди один.
        Миша не уходит. Он боится темноты и одиночества, и Федя знает это. Спокойно отвернувшись, он снова плющится носом в стекло.
        А во дворе уже все изменилось: из-за противоположного крыла здания вылезла щербатая луна, и сразу мириадами радужных звездочек брызнул слежавшийся снег на дороге и на деревьях и выступили из темноты переливающиеся яркими бликами узоры на воротах…
        Но Миша не унимается.
        — Пойдем, Федя! — начинает он снова. — Вот увидишь, папенька с маменькой не похвалят…
        В голосе брата Феде слышатся подозрительные нотки; он поворачивается и замечает, что брать весь дрожит. Отчего бы это? Печь протоплена на ночь, и в комнате жарко до духоты. Бессознательно он оглядывается вокруг.
        Чуть чадящая плошка освещает только небольшое пространство, и в прихожей, отделенной от спальни братьев низкой дощатой перегородкой, густой полумрак; в этом полумраке обыкновенный комод кажется каким-то странным, зловещим предметом. Вместо того чтобы успокоить брата, Федя вздрагивает всем небольшим, тщедушным тельцем. И впрямь страшно!
        С минуту они молчат, глядя друг на друга расширенными глазами. Наконец Федя делает резкое движение и громко, словно сбрасывая с себя наваждение, произносит:
        — Ну и что? И чего же это тебе примерещилось?
        — Да ничего, — отвечает несколько приободрившийся Миша и снова изо всей силы тащит за собой Федю: — Спать пойдем!
        Федя упирается коленкой в косяк и упрямо припадает к окну. Но прежнее настроение не возвращается, и он бог знает в который раз пересчитывает колонны — сперва считает справа налево, потом слева направо. И так и так получается восемь. Легко вздохнув, принимается за ступеньки, но едва доходит до девятой, как за оградой раздается резкий скрип полозьев. Неслышно растворяются чугунные ворота, и во двор въезжает небольшая двухместная карета, запряженная дружно фыркающими лошадьми. И сразу становится безудержно весело; даже Миша оживляется и быстро взбирается на подоконник. В возбуждении он сильно сжимает Федину руку, но тот не чувствует.
        С облучка соскакивает крепостной Григорий Савельев — такая же неотъемлемая принадлежность их дома, как столы и стулья в зале. Затем из кареты выходит папенька и церемонно протягивает руку маменьке. Как хороша она в своей черной, отделанной куньим мехом шубке!
        Осторожно ступая по снегу, маменька изящной походкой идет к крыльцу; папенька тяжело шагает следом. Савельев заворачивает лошадей на черный двор, и вот уже снова все тихо.
        Ну, теперь пора: через несколько минут скрипнет дверь из зала — маменька зайдет перекрестить детей на ночь. Сперва притвориться спящим, а потом схватить руку маменьки и поцеловать — ради этого единственного, неповторимого мгновения и было предпринято ночное бдение у окна.
        Через полминуты мальчики уже за перегородкой, в своих кроватках. Федя поворачивается лицом к подушке и ждет. Сейчас он прижмется щекой к теплой руке матери, и она засмеется и ласково пощекочет его под подбородком. Как хороша, как прекрасна жизнь!
        Однако маменька почему-то не идет. Федя поднимает голову и подозрительно косится на постель брата:
        — Миша, ты спишь?
        В ответ раздается тихое, мерное посапывание. Вот какой Миша! Стоит ему прикоснуться головой к подушке — и сразу готов!
        В прихожей плошка почти погасла и сильно чадит. Мальчик вскакивает; прошлепав босыми ногами по широким крашеным половикам, задувает ее: маменька всегда приходит с ночником в руках. Неторопливо возвращается в постель — ему ничуть не страшно, даже весело. Однако он тотчас же с головой зарывается под одеяло.
        Ему хочется спать, а маменьки все нет. Почему же она не идет?!
        Федя откидывает одеяло и прислушивается. Из-за стены доносятся голоса: низкий, рокочущий — отца, высокий и звонкий — матери. Начинает отец, и постепенно его голос все повышается. Теперь ясно слышно каждое слово.
        — Нет, уж ты как хочешь, душенька, а я больше к Куманиным ни ногой! Думаешь, я не приметил, как твой братец Михайла от меня нос воротил? А Куманины давно скучают моими посещениями и лишь терпят меня — ради тебя, ради нашего родства. А если бы не это, они давно уже велели бы меня палками гнать…
        Голос отца задрожал, и Феде стало его жаль. Отец часто жаловался на несправедливость родных, и Федя так же, как все в доме, знал его склонность преувеличивать. Но сейчас он глубоко сочувствовал ему.
        Он представил себе, как Прохор, лакей Куманиных, гонит отца палкой, и привстал на постели, готовый немедленно броситься на защиту. Отец хороший, заботится о них, а его заставляют страдать! Когда Федя вырастет, он обязательно отомстит обидчикам.
        Маменька что-то негромко отвечает отцу. Но тот снова взрывается:
        — Бог тебе судья, но только и я не такой простачок, как ты воображаешь! Да ведь тебе не впервой, я все знаю! И как ловко-то — на глазах у мужа… Да, да, я все знаю, больше ты меня не проведешь!
        Федя невольно отпрянул от стены — такой тяжелой обидой звучали слова отца. Однако и маменька — милая, добрая, обычно такая кроткая маменька — не остается в долгу:
        — Замолчи, несправедливый человек!
        И вдруг голос ее взрывается, горькая жалоба пробивается в нем:
        — За что, за что?!
        Тут Федя услышал приглушенные рыдания, потом возглас отца, пославшего кого-то из людей за водой. Мало понял он из этого разговора, но боль и негодование сжимали его сердце. И как может отец, такой взрослый, мудрый и справедливый человек, обижать маменьку?! Ведь это он, он довел ее до слез!
        Теперь голоса звучат намного тише, по по-прежнему можно разобрать каждое слово:
        — Ну, успокойся, душа моя! — взволнованно говорит отец. — И прости, прости меня, ради бога…
        — Ах, друг мой, как можно быть таким мнительным! — сквозь слезы отвечает мать. — Ведь я…
        Но тут ее речь снова становится неразборчивой. Федя натягивает одеяло до подбородка.
        Постепенно голоса родителей стихли. Мальчик понимал, что ждать маму бесполезно, но долго не мог уснуть. И что за причины заставляют людей постоянно сердиться друг на друга? Он вспомнил причитания горничной, заподозренной отцом в краже серебряных ложек. Зачем существуют на свете какие-то ложки, если из-за них так убивается добрая, хорошая Василиса?!
        Не только отношения родителей, но и вся жизнь представилась ему мучительной, неразрешимой загадкой. Сколько нужно прожить на свете, чтобы ее разгадать?!
        ГЛАВА ВТОРАЯ
        Особенное место в его жизни занимали праздники.
        Еще накануне он приходил в необыкновенное состояние: завтрашний день обещал так много разнообразных впечатлений, что невозможно было заниматься обычными, повседневными делами. Вот он в шестой раз крупными буквами переписал составленное на французском языке, с помощью учителя Сушарда, приветствие родителям, дал полюбоваться брату, потом свернул в трубочку и перевязал заранее приготовленной красной шелковой ленточкой. Миша молчаливо, сохраняя обычное флегматичное спокойствие, одобрял его действия…
        Миша — странный мальчик: он и в Светлое Христово воскресенье сохраняет обычную невозмутимость. А Федя в этот день просыпается раньше всех в доме, даже раньше Григория Савельева, который поднимается с зарей — топить печи в зале и в гостиной.
        Однажды на святой неделе Федя проснулся еще до рассвета и долго-долго лежал с открытыми глазами. Ему хотелось встать, но он понимал, что это произведет переполох в доме, и всеми силами сдерживал нетерпение. Но вот за низкую перегородку, отделяющую комнату братьев от светлой прихожей, заглянуло неяркое утреннее солнце, и почти тотчас же прогромыхал охапкой дров Григорий.
        — С праздником, Григорий! — радостно кричит Федя, выглядывая за перегородку.
        — И вас с праздником, — степенно отвечает Григорий. — И чего вам не спится? Ишь беспокойный какой!
        — Послушай, Григорий, — заговорщицки шепчет он, — можно я тебе помогу, а?
        — Да я уж и не знаю, — колеблется Григорий, — как бы Алена Фроловна не заругалась…
        — Сорокапудовая спит, — отвечает Федя и проворно соскакивает с постели. «Сорокапудовой» няню Алену Фроловну называют за ее тучность.
        Григорий с любопытством смотрит на худенького мальчика, только что пробежавшего босиком по узкому самокатному половику и опустившегося на корточки возле охапки. Ишь прыткий!
        Желто-красные язычки робко поднимаются вверх, ласкаясь обвиваются вокруг сухих березовых поленьев, и вдруг яркое пламя заполняет четырехугольное отверстие печи. Мальчик внимательно наблюдает за действиями Григория — тот уверенными, точными движениями поправляет поленья, а затем запирает бушующий огонь.
        — Скажи, а ты почему… печи вот топишь?
        — Вот так так! А что же мне, по-вашему, делать?
        Но Федя чувствует, что он нисколько не удивлен.
        И действительно, Григорий хорошо понял чувства мальчика и неясную для него самого сущность этого странного вопроса:
        — Уж это как исстари ведется… Вы — господа, а мы — слуги ваши… кхе-кхе…
        Молодой, чернобородый, похожий на доброго разбойника, Григорий широко, во всю грудь, вздыхает и с легким оттенком досады произносит:
        — Ну, а теперь, барчук, возвращайтесь-ка обратно в постельку. Мне сейчас в гостиную иттить, а вам туда никак нельзя.
        Он прижимает плотнее дверцу печи и поднимается с колен, широкий в кости, сильный, плечистый. «Но ведь ему же не нравится быть слугой, — думает Федя, тоже угадавший скрытые чувства Григория, — так зачем же он соглашается? Вот и сказал бы папеньке, что не хочет больше печи топить, а хочет заниматься с мсье Сушардом по-французски…» — и сам улыбается этой глупой мысли.
        Нехотя возвращается он в детскую. Миша крепко спит. Угол тонкого одеяла сполз на пол, и Федя заботливо, как старший, поправляет его. «Нет, — решает он, укладываясь, — все правильно, потому что ведь кто-то же должен топить печи? И потом — ежели Григорий заболеет, то папенька станет его лечить».
        Незаметно мальчик снова засыпает. А когда просыпается, солнце уже выше перегородки. Освещенная его прямыми лучами кровать брата пуста. Испугавшись, что проспал «самое важное», Федя вскакивает и торопливо одевается, путаясь в застежках и крючках новой, сшитой специально к празднику, курточки.
        Наконец он выходит в зал. Но там за еще не убранным после завтрака столом сидит одна Алена Фроловна. «Сорокапудовая» тоже принарядилась — на ней новый кисейный чепец и накрахмаленный тюлевый нагрудник, белая в горошину кофта заколота у ворота тяжелой брошью (подарок маменьки), а на черной шерстяной юбке густой строй шелковых оборок. Она бросает быстрый, пытливый взгляд на своего питомца — что это он так припозднился, уж не заболел ли? — и мягким, бережным движением проводит рукой по его лбу.
        Мальчик наскоро, не проглатывая, глотает пищу. Алена Фроловна несколько минут молча наблюдает за ним, потом отодвигает в сторону его тарелку.
        — Поспеешь, сударь мой, поспеешь! Говорит она насмешливо. — А ну, давай-ка по-хорошему, как следовает! Бери в левую руку хлебушек, ну!
        И, несмотря на протесты Феди, она заставляет его есть «как следовает». Особенно внимательно наблюдает она за тем, чтобы он не забывал о хлебе.
        — Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а уж потом возьми в рот кушанье… Так бог велел!
        — А я покрошу хлеб в тарелку, — говорит Федя, надеясь избежать ее наставлений.
        Но не тут-то было.
        — Ты покрошить-то покроши, оно вкусно будет, а в руку-то все-таки возьми хлебца и употребляй, как всегда. А то грешно будет, — добавляет она и достает откуда-то из-за фартука жестяную табакерку, наклоняется к ней и так энергично чихает, что ее огромный живот колышется под фартуком.
        Потом, вздохнув, быстрым движением крестит рот и опять заглядывает в Федину тарелку.
        — А что я тебе скажу, сударь! — начинает она, стараясь незаметно подложить ему лишнюю ложку каши. — Лукерья, лапотница-то, ты думаешь, у себя в деревне лапти плетет? Нет, сударь милый, она в кухне сидит, господского приказа дожидается…
        — Ну? — взволнованно переспрашивает Федя. — Да точно ли она приехала, нянюшка?
        — Да где уж там приехала, на своих двоих, в лапоточках-то, с лишком сто верст отмахала. А что в кухне у нас сидит, так то правда истинная.
        — Когда же маменька велела ее звать?
        — Да как стемнеется. Вот и добро сбережем — сало-то для свечей нынче еще подорожало.
        Лукерья — бывшая кормилица младшего брата Андрюши. Уже не молодая, но всегда веселая и ясная, с тихими глазами, она удивительно хорошо рассказывает сказки. Входя в комнаты, Лукерья обычно первым делом крестится на иконы, затем степенно, низким поясным поклоном, здоровается с хозяйкой дома и по очереди целует всех детей. Федя особенно любит ее сказки, и потому она целует его крепче, чем других, а он буквально виснет на ее шее — так мила ему эта сильная, здоровая, ясноглазая женщина. Развязав узелок с деревенскими гостинцами и поровну разделив их между детьми, Лукерья усаживается в огромное сафьяновое кресло — самое почтенное место в зале — и ровно, певуче, но с особой, присущей только ей, выразительностью рассказывает про жар-птицу, про Еруслана Лазаревича, про злого Змея Горыныча… Дети размещаются кто где, маленькая Верочка чаще всего в том же кресле — она свободно помещается в нем рядом с Лукерьей. Федя опускается на пестрый коврик, специально положенный Аленой Фроловной на полу у кресла. Он может часами сидеть в неосвещенном зале и, прижавшись к коленям Лукерьи, вслушиваться в переливы ее
мягкого грудного голоса.
        — Ты что э это, батюшка, задумался? Пора — уж и гости давно собрались, и братец ждет не дождется. Да и у меня, старухи, дел по горло.
        — А? — переспрашивает Федя, словно просыпаясь.
        Затем торопливо доедает кашу и запивает ее сладким молоком. Наконец-то завтрак окончен! Алена Фроловна оправляет на нем курточку и отпускает в гостиную — поздороваться с гостями.
        В небольшой гостиной — два окна на улицу и два во двор — необычно многолюдно: здесь собрались почти все родные и близкие знакомые Достоевских.
        На почетном месте, у окна, сидит дедушка Федор Тимофеевич — отец матери. Это высокий старик лет шестидесяти пяти с нарезанным морщинами круглым лицом и спрятанной под седыми усами улыбкой. Около дедушки неизменная тетенька Александра Федоровна Куманина, его старшая дочь, — из родных она наиболее близка Достоевским и крестила у них всех детей. Она похожа на сестру, но черты лица у нее тверже, резче, в нем начисто отсутствует то обаятельное простодушие, которое так характерно для всегда веселого и улыбающегося лица маменьки. Ее муж, Александр Алексеевич Куманин, — самый богатый человек из родни Достоевских. Невысокий, полный, с приветливым, но лукавым выражением вытянутого, яйцевидного лица, он ведет тихий разговор с Михаилом Федоровичем — родным братом маменьки, главным приказчиком лучшего магазина сукон на Ильинке.
        Все это родные со стороны матери; у отца, семнадцатилетним юношей порвавшего со своей семьей, в Москве нет ни одного близкого по крови человека, да и вообще Федя никогда не знал родственников со стороны отца.
        Кроме родных есть здесь и просто знакомые — почти все сослуживцы отца по Мариинской больнице. А в самом дальнем углу комнаты одиноко жмется к стенке случайный знакомый — художник Попов. Выполненные им пастелью несколько лет назад портреты отца и матери висят здесь же, в гостиной, в простенках между окнами. Искоса, но неотрывно следит он за всеми движениями маменьки, и слабая улыбка иногда пробегает по его бескровным губам. Федя знает, что этот большой, красивый человек «пропадает» из-за своей приверженности к вину, но даже и не подозревает, что эта несчастная приверженность — следствие другой, еще более сильной, но безнадежной приверженности — к маменьке.
        Так же особняком держится и старая подруга маменьки Ольга Дмитриевна Умнова с сыном Ванечкой. Она некрасива и к тому же бедно и просто одета, однако ее грустная и робкая улыбка невыразимо привлекательна. Своего сына Ванечку, годом старше Миши, она обожает. Это замкнутый, молчаливый ребенок, он отворачивается и от матери и от гостей и все время смотрит куда-то в угол. Федя и Миша уважают его за гордость, за начитанность и часто играют с ним в больничном саду. В играх он не резв, но изобретателен и предприимчив.
        Гости разбились на группы, до Феди доносятся обрывки разговоров — о ценах, о покрое платьев, о новых способах лечения недавно напугавшей всю Москву холеры. Маменька — оживленная, нарядная, с разноцветными лентами на чепчике — переходит от группы к группе и всюду легко, непринужденно, с ослепительной улыбкой вставляет и свое словечко. Ах, как Федя ее любит!
        — Вот и мой средний, прошу любить и жаловать, — говорит она гостям, и все на секунду умолкают и оборачиваются к мальчику; тот мучительно, до самых корней волос, краснеет и, неловко пряча глаза, кланяется… Он весь внутренне сжался, не слышит обращенных к нему приветственных слов и думает только о том, как бы поскорее спрятаться, отбежать в сторонку, перестать быть объектом внимания гостей. Маменька с понимающей, чуть грустной улыбкой наблюдает за ним — она хорошо знает эту дикую, необоримую застенчивость. «Неужели он унаследует и другие черты отца — его жестокую подозрительность и мрачную угрюмость?» — думает она тревожно.
        Но вот Федя вздыхает свободно — он вырвался из-под прицела взглядов и укрылся возле Ванечки Умнова. Тотчас к ним присоединяется Миша, — спокойно, ничуть не смущаясь, пересекает он комнату.
        Мальчики уже переглядываются, намереваясь улизнуть, как вдруг в комнате появляется отец. Несмотря на праздник, он, как обычно, занят в больнице и забежал на минутку — позавтракать и поздороваться с гостями. На нем черный фрак, белый жилет и белый галстук. На груди — ордена св. Анны и св. Владимира.
        Небольшого роста, круглолицый, с коротенькими бачками, отец кажется уверенным в себе и даже бодрым. Он радушно здоровается с гостями и походя треплет по щечкам детей, затем, в ожидании завтрака (Федя слышит звон столовых приборов — это горничная Василиса уже накрывает стол в зале) присаживается на канапе рядом с дядей Михаилом Федоровичем. И… разражается скучной и длинной жалобой на весь свет. Особенно негодует он против больничного начальства. Гостям неловко, они чувствуют, что хозяин дома сел на любимого конька и не скоро остановится. Видно, снова его обошли чинами да наградами!
        Маменька, в высшей степени наделенная чувством такта, опускает глаза и быстрым, едва уловимым движением сдвигает тоненькие, в ниточку, бровки.
        Мальчики снова переглядываются: может быть, теперь сбежать? Но вот дядя Михаил Федорович, улучив момент, будто невзначай роняет:
        — А как у вас с покупкой имения?
        — Да все так же, — отвечает отец. — Не верю я сводчикам, все они жулики, шельмы, мерзавцы. А самому поискать — и рад бы в рай, да грехи не пускают.
        И все-таки про имение он говорит с увлечением, без прежней желчи. Гости живо заинтересованы, они с жадностью ловят каждое слово. Какого горожанина не манит деревня!
        Федя слушает, слегка приоткрыв рот; он глубоко захвачен развертывающейся перед ним перспективой деревенской жизни. Правда, он еще никогда не был в деревне, но по дороге в Троице-Сергиевскую лавру (куда прошлой весной ездил с маменькой и тетенькой Александрой Федоровной) видел и лес, и поле, и словно вынырнувшего из-под колес кареты зайчишку… И вот уже темно-кобальтовые стены гостиной раздвигаются, открывая широкий зеленый простор с затерявшимися в нем маленькими деревянными домиками, привольно раскинувшимися вокруг них белоствольными яблоньками, кустами сочной малины и обтянутого блекло-зеленой кожицей крыжовника…
        Наконец он замечает, что Ванечка Умнов делает ему какие-то знаки. Ну конечно же — они собирались погулять в больничном саду, как это он забыл? Правда, больничный сад не деревня, но и там ярко светит солнце, и там есть простор для разбега. Взглядом спрашивает он разрешения у маменьки. Та с улыбкой кивает, и мальчики незаметно, один за другим, покидают гостиную.
        У крыльца Федя на секундочку останавливается, поджидая товарищей. Солнце поднялось высоко, теплый весенний день в зените. И сердце его широко раскрывается навстречу этому чудному дню, навстречу любовно и ласково встречающей его природе.
        Ну вот и Ваня, а за ним с ленцой, вразвалочку, полный Миша.
        Сперва они идут рука об руку, а затем — по узкой тропинке гуськом.
        На лужайке еще теплее. Федя чувствует, как ноги его наливаются молодой силой, и в нетерпении вырывается вперед.
        Вдруг сад оглашается громкими стонами. Мальчики вздрагивают. Что это? Опять привезли утопленницу? Они оборачиваются к воротам — там суматоха, вот и санитары с длинными холщовыми носилками. Теперь стона перемежаются грубыми, глумливыми выкриками: «За ноги хватай, за ноги!..»
        Издали Федя видит, как чье-то большое тело укладывают на носилки. Вот взялись, понесли… Сейчас догонят.
        И действительно, санитары с носилками вскоре догоняют их. На носилках лежит безобразная, тучная, избитая до кровавых подтеков женщина. Ее мясистый подбородок колышется, маленькие, заплывшие глазки тупы и бессмысленны. Федя с острым любопытством рассматривает неестественно багровое лицо женщины.
        — Пьяная… — брезгливо говорит санитар, идущий впереди. — На мой характер попадись, я бы еще и не так отделал.
        Второй санитар не отвечает: он внимательно и соболезнующе смотрит на женщину. Невольно следуя за его взглядом, Федя видит сбившийся подол платья и толстую, неподвижную, с набрякшими синими венами ногу. Ему становится противно, он отворачивается.
        Ни играть, ни бегать уже не хочется. Миша и Ваня тоже притихли. Но никому и в голову не приходит обсуждать происшедшее. Молча усаживаются они на деревянную скамью; сидят прямо, чинно, будто и нет у скамьи широкой покатой спинки…
        Рядом возятся в печке малыши — тоже дети служащих больницы. Пирожки, которые они лепят из песка, разваливаются, и Миша — полный, рыхлый, мягкий, вдруг, ни слова не говоря, опускается на корточки и принимается помогать. Вероятно, в другое время Федя поднял бы его на смех, но сейчас он этого сделать не может, так как отлично понимает душевное состояние Миши.
        Теперь они сидят вдвоем — он, Федя, и глубоко погруженный в свои мысли Ванечка. Вдали, за туго натянутой между невысокими столбами веревкой, прогуливаются женщины в серых больничных халатах и шлепающих туфлях без задников. Детям не разрешают заходить в эту часть сада, и Федя никогда не разговаривал с ними. Почему-то сейчас он гораздо острее, чем обычно, чувствует, что там, за обыкновенной пеньковой веревкой, — совсем особенный, загадочный, бесконечно чужой ему мир. Правда, он знает, что все это бедные люди, которые часто болеют и у которых никогда нет денег, чтобы платить за лечение. Вспоминаются разговоры о каком-то докторе Газе, который лечит бедных людей на свои деньги. Отец рассказывал о нем иронически, с усмешкой, но ведь не всех бедняков берут в больницы, а надо же им как-то лечиться! Наверное, этот доктор очень хороший, раз лечит бесплатно. А может быть, у него много денег? Отец тоже хороший, но у него мало денег — об этом он говорит постоянно. Если бы у него были деньги, то он тоже лечил бы бедных людей бесплатно. С деньгами отчего не лечить?
        И все-таки Федя понимает, что отец не лечил бы бесплатно. Он вспоминает, как насмехался отец над доктором Газом за то, что тот, получив место главного врача московских тюрем — таких домов, в которых этих людей держат всех вместе и наказывают, — добился, чтобы их наказывали не так строго, и даже присутствовал при отправлении их в другие тюрьмы, чтобы не обидели, а некоторым давал в дорогу собственную одежду и деньги. Отец говорил: «Всех не спасешь, да и спасать не стоит преступников, пьяниц и лодырей», но Федя в душе не соглашался с ним — ведь пьяницы, как, например, Григорий Савельев, бывают очень хорошими людьми; может быть, и преступники тоже. Выходит, он за доктора Газа, хоть и никогда не видел его, — за удивительного, доброго, прекрасного доктора Газа и против отца. О ужас, против отца!
        Будто застигнутый на чем-то стыдном, он быстро отворачивается и переводит взгляд на Ванечку Умнова. Ванечка тоже глубоко задумался. Интересно, о чем он думает? Неужели этот добрый, умный веснушчатый мальчик — тоже чужой ему, такой же чужой, как все эти люди в серых больничных халатах?
        Смутно он понимает, что разыгравшаяся несколькими минутами назад сцена отдалила их друг от друга. Вот Ваня незаметно отодвинулся от него. Догадываясь, что за густо посыпанными веснушками лбом также происходит какой-то мучительный внутренний процесс, и страстно желая разом покончить со всем тяжелым и непонятным, что свалилось как снег на голову, Федя резко вскакивает:
        — Хочешь взапуски?
        Ванечка болезненно подергивает узким плечиком: он не понимает… Но, впрочем, это только в первый момент, — заглянув повнимательнее в открытое Федино лицо и встретившись с прямым, честным взглядом его живых серых глаз, он светлеет, и благодарная улыбка озаряет его остроносое личико. И вот уже они мчатся по широкой аллее, разбрызгивая землю и специально привезенный из Марьиной Рощи легкий, сухой песок…
        Мальчикам не удается погулять вволю. Только они, позабыв обо всем на свете, входят во вкус, как от крыльца отделяется тучная фигура Алены Фроловны. Остановившись у входа в парк, она энергично машет рукой; ее белый шелковый нагрудник ярко блестит на солнце. Сокрушенно вздохнув, братья оправляют курточки и послушно возвращаются в дом. Ванечка Умнов плетется следом, хотя его никто не зовет. И снова Федя почти физически ощущает невидимую стену, отделяющую сыновей доктора, кавалера двух орденов, от сына одинокой, бедно одетой вдовы.
        На пороге детей встречает отец:
        — Вы что же это запропали, а? Ну, теперь пеняйте на себя: к дедушке Василию Михайловичу ехать поздно!
        — Что вы, папенька? Да не может быть! — в один голос восклицают Миша и Федя, они в отчаянии: неужели в самом деле поздно? И как, как можно было забыть?
        Отец, обычно хмурый, улыбается. И безжалостно подливает масла в огонь:
        — Да что за беда? Подумаешь, невидаль, балаганы-то!
        — Что вы, папенька, как можно! — Мальчики снова веселы: улыбка отца красноречивее всяких слов. Да и кареты от дедушки еще нет. О, да вот она, глядите, подъезжает!..
        ГЛАВА ТРЕТЬЯ
        За окном раздался резкий крик: «Пади, пади!» — и знакомая четырехместная дедушкина карета с милым, щербатым Петрушею на козлах въехала во двор.
        Петруша всего на три или четыре года старше Миши, но он, сын бедного мастерового, уже давно живет «у господ» и сам зарабатывает себе на хлеб. Держится он независимо, с сознанием собственного превосходства. Когда-то Федя остро завидовал ему, но уже довольно давно понял, что по своему общественному положению стоит значительно выше Петруши и скорее тот должен завидовать ему, Феде.
        — Заходите с этого конца, барчук, — покровительственно говорит ему Петруша, — здесь способнее.
        — Не мешай, я сам, — гордо отвечает Федя, отводя протянутую руку Петруши и взбираясь на высокое сиденье. И задумывается: почему Петруша говорит ему и Мише «вы», а они ему — «ты»? правда, он чувствует, что иначе и быть не может, и если бы он, Федя, назвал Петрушу на «вы», тот принял бы это за насмешку; однако же почему?!
        Лошади звонко бьют подковами по булыжной мостовой. Вот уже и просторные, шутя сменяющие друг друга Садовые. Вблизи дедушкиного домика навстречу им попадается большая группа верховых с желтыми лампасами. Они скачут правильными рядами по пять-шесть человек и вскоре исчезают из виду. Высунувшись почти до пояса из окна кареты, Федя долго смотрит им вслед. Недавно он был с матерью в Гостином дворе и видел в лавке Ножевой линии гравюру, изображающую огромный дом с портиками, наполовину закрытый выбившимися из окон языками пламени и столбами черного дыма. Перед горящим домом на запряженных парой лихих лошадей дрожках стоял красивый, молодцеватого вида господин и протянутой рукой указывал на ярко-красное, захватившее полнеба зарево; впереди суетились с бочками и трубами люди в высоких касках. Внизу было написано большими буквами: «Действие московской пожарной команды во время пожара».
        — Это были пожарные? — спрашивает Федя у Петруши, указывая на еще клубящуюся после проехавших верховых пыль.
        — Что вы, барчук? — искренне удивляется его предположению Петруша. — Да нешто пожарные такие? Ведь это же, — и он чуть склоняется с облучка и понижает голос, — это же господа жандармы проехали!
        — Жандармы? А что они делают?
        — А вы и не знаете? — недоверчиво переспросил Петруша.
        — Не знаю… А что?
        Федя смотрит на Петрушу во все глаза, но тот уже выпрямился, громко крикнул: «Пади!» — и хлестнул лошадей. Конечно, Федя понял, что он сделал это нарочно, не желая продолжать разговор.
        Почему-то мысли его вновь возвращаются к гравюре о пожаре. Он вспоминает, как ткнул пальцем в молодцеватую фигуру на дрожках и спросил маменьку:
        — Это кто?
        — Шульгин, бывший московский полицмейстер, — ответила та без запинки.
        — А почему бывший?
        — Да потому что теперь у нас другой полицмейстер.
        — А почему другой?
        — Этого я и сама толком не знаю, — простодушно сказала маменька. — Говорят, будто он в чем-то провинился…
        — Провинился не тогда, — неожиданно вмешался в разговор продавец, — когда был московским полицмейстером, а потом, в Петербурге.
        И, глядя в милое, доброе лицо матери, добавил:
        — По слухам, четырнадцатого декабря находился на Петровской площади, в толпе мятежников…
        — Да что вы! — всплеснула руками маменька.
        Видно, и она и продавец совсем позабыли о Феде. А он, как будто догадываясь об этом, жадно слушал.
        — Жандармы в его дом приезжали, но царь снизошел, — продолжал продавец. — Однако же от службы отстранил. Дома и имущество пошли с молотка за долги. Теперь бродит у нас здесь по лавкам Гостиного двора с протянутой рукой…
        Федя живо представил себе красавца полицмейстера с протянутой рукой и позабыл спросить у матери про 14 декабря. Но теперь, вспомнив весь этот разговор, он смутно понял, что 14 декабря, полицмейстер Шульгин и только что проскакавшие по улице жандармы как-то неуловимо связаны.
        Возле маленького, одноэтажного домика дедушки «под Новинками» карета останавливается. На крыльцо выбегают слуги. Но вот в высоких дверях появляется бабушка Надежда Андреевна — маленькая, кругленькая, удивительно сдобная старушка.
        — А мы вас давно поджидаем, деточки милые, — говорит она и мелкими уверенными шажками подходит к карете. Ну давайте-ка я вас расцелую!
        В столовой их встречает дедушка; тотчас же все садятся за обильный праздничный обед. Мальчики знают, что после обеда дедушка пойдет с ними смотреть балаганы, и досадуют, что обед длится так нескончаемо долго.
        Профессор «врачебного веществословия, фармации и врачебной словесности», двоюродный дедушка Феди и Миши Василий Михайлович Котельницкий, несмотря на свой весьма преклонный возраст, все еще читает лекции в университете. Он непременный участник всяческих торжеств и юбилеев. Зато и его не забывают: во время обеда лакей не менее десяти раз докладывает о прибывших с поздравлениями университетских служащих. Иногда дедушка встает и идет в зал, где накрыт стол для гостей, христосуется с посетителями и возвращается с чуть покрасневшим носом. Бабушка Надежда Андреевна притворно ворчит, а сама с простодушной гордостью показывает внукам гору накопившихся за праздничные дни визитных карточек.
        …Федя уже давно доел сладкое и нетерпеливо ждет. Но дедушка, как назло, отрезает еще кусок душистой, рассыпчатой пасхи.
        — Дедушка, — произносит Федя жалобно, — ведь мы же опоздаем…
        — Не опоздаем, — спокойно отвечает дедушка и, бросив понимающий взгляд на Федю, поднимает указательный палец. — Никогда не надо, друг мой, торопиться, а особливо сокращать удовольствия, уже вкушаемые, ради гадательных и нередко призрачных…
        Наконец они выходят из домика, и почти тотчас же до них доносится шум непрерывно движущейся толпы, смешанный со звуками песен, оркестров, шарманок, турецких барабанов, звонов колокольчиков и выкриками разносчиков. Из переулка они попадают на широкую, запруженную толпой улицу — это главная дорога к балаганам. На перекрестке дедушка останавливается:
        — Видите? Не мудрено и потерять друг друга. А посему, если желаете, готов предоставить вам полную волю. Только уговор: как начнет смеркаться, давай сюда, к этому перекрестку. Идет?
        — Ага! — радостно отзывается Федя. И как это дедушка хорошо придумал: не нужно будет постоянно оглядываться назад и ждать!
        По-иному относится к дедушкиным словам Миша. Растерянно глядя на море голов впереди, он некоторое время топчется на месте, затем придвигается поближе к дедушке и говорит:
        — Я с вами буду.
        — Ладно, — коротко отвечает дедушка, беря его за руку и невольно устремляясь взглядом за ринувшимся в самую гущину Федей. «Ишь ты, — думает он с уважением, — а ведь младший…»
        Новинские праздничные балаганы! Можно ли представить себе другое такое же захватывающее, такое же потрясающее зрелище!
        Толпа — здесь и празднично одетые мастеровые, и мелкие чиновники, и торговцы, и купеческие приказчики, и пригородные крестьяне, и солдаты — вынесла его на широкую площадь, так густо усыпанную скорлупой каленых орехов, что каждый шаг сопровождается характерным хрустом. Он с удовольствием втянул приятный запах свежераспиленных досок, смешанный с запахом краски и приторно сладкой гари румянившихся на открытых жаровнях пышек. Вот и аляповатые ширмы с мелькающей над ними забавной фигурой Петрушки. Только что отзвучало музыкальное вступление, затихли раскаты от завершившего его удара медных тарелок, и поднявшийся над ширмами Петрушка весело раскланивается с публикой.
        — Здорово, ребятишки, здорово, парнишки! Бонжур, славные девчушки, быстроглазые вострушки! Бонжур и вам, нарумяненные старушки, держите ушки на макушке!
        — Здорово! — неслось из толпы.
        — Бонжур! — крикнул Федя что есть мочи.
        Едва началось представление, он застыл словно зачарованный, даром что был давно знаком с превратностями судьбы Петрушки — из года в год они оставались неизменными. Даровитый импровизатор-рифмач уснащая речь Петрушки веселыми шутками, и тесно сгрудившаяся толпа, а с нею вместе и Федя, отвечала ему дружным смехом.
        Боязнь прозевать что-то еще более интересное и важное заставила его выбраться из толпы. По дороге к балаганам он услышал крики: «Лобанов! Лобанов!» — и почти тотчас же характерные для русской пляски прищелкиванья. Вокруг небольшой площадки, отгороженной туго натянутой на сосновые колышки веревкой, стеной стоял народ. С большим трудом Феде удалось юркнуть под мышку огромному мастеровому. Потом чья-то дружеская рука довольно бесцеремонно ухватила его за шиворот и выволокла в первый ряд.
        На середине площадки лихо отплясывал русскую мужчина в красном кафтане, с длинною накладной бородой и черными кудрями. В первые мгновения Федя не нашел в этой пляске ничего особенного, но уже через минуту был захвачен удивительной, непередаваемой грацией движений танцующего. Кажется, все просто, обыкновенно — поведет плечом, взглянет, тряхнет блестящими кудрями, — но в то же время все полно очарования, упоения, мысли, чувства…
        После Лобанова плясали цыгане в красных поддевках и высоких мягких сапогах. На цыганках были широкие пестрые юбки и разноцветные связки монист. Они тоже очень интересно прищелкивали языком, но Федя не мог больше задерживаться — его ждал цирк, карусели, панорама. Ничего нельзя пропустить, а времени в обрез.
        Проталкиваясь к цирку, он усиленно работал локтями и нечаянно толкнул в спину невысокого человека в потертой шинели. Тот резко обернулся, и Федя увидел давно не бритое лицо с потрескавшимися губами. Резкие волевые складки на лбу придавали этому лицу выражение угрюмой сосредоточенности и готовности немедленно рассчитаться с обидчиком. Федя в страхе отпрянул, но тот схватил его за руку.
        — Смотри ты, не толкайся, барин, — сказал он внушительно, — а то самого так толкнут, что и дух вон! Так только, что молоденек-то ты, вот что!
        И такое спокойное сознание собственного достоинства было в этих словах, что Федя долго еще вспоминал их.
        Наконец он пробрался к цирку. Дедушкина мелочь обеспечила ему беспрепятственный вход. Забравшись на самый верх окружавшего цирковую арену амфитеатра, он увидел группу канатных плясунов и среди них девочку лет восьми в коротенькой, веером распускавшейся юбочке. Хорошенькое, обрамленное густыми локонами личико девочки показалось Феде грустным, и незаметно он размечтался: вот он освобождает ее от власти ненавистного отчима-антрепренера и отдает на воспитание тетке Куманиной, вот по всей форме делает ей предложение и, разумеется, получает согласие. Все наперебой восторгаются его смелостью, предприимчивостью и добрым сердцем…
        Он не заметил, когда скрылись (вместе с девочкой) канатные плясуны, и очнулся лишь во время завершающей все представление пантомимы. Тотчас же он поднялся и вышел из цирка: вокруг еще столько интересного!
        Не останавливаясь, прошел он мимо шпагоглотателей, пожирателей огня, привезенных с Цейлона «дикарей», перекусывающих горло живым голубям, двуглавого теленка и женщины с бородой. Посмотрел издали великанов и лилипутов. Люди без рук, нищие, стреляющие и откупоривающие бутылки ногами, заставили его на мгновение остановиться. Неожиданно он почувствовал странное сжатие в груди, стало скучно и захотелось домой. Но уже в следующую минуту его развеселили прибаутки балаганного «деда»: в нарочито грубо заплатанном кафтане и старой круглой ямщицкой шляпе с бумажным цветком сбоку, с приклеенными бородой и усами из серой пакли, он стоял на высоком балконе и, поворачивая во все стороны ярко раскрашенное лицо, любезно раскланивался с публикой.
        — Вот, господа, портрет моей жены, она издали нехороша, но зато чем ближе, тем лучше, — говорил он осипшим голосом, показывая поясной портрет сверхъестественно уродливой бабы. — А какой, расскажу я вам, она намедни пирог удружила! Снизу подопрело, сверху подгорело, с боков сырое тесто, а внутри пустое место! Пирог-то в печь сажали на дрожжах, а выволакивать его пришлось на вожжах!
        Толпа отвечала веселым хохотом. Воспользовавшись ее расположением, «дед» заключил:
        Ну, робята, неча все торчать у карусели,
        Заходите сюда поглазеть, как танцуют мамзели!
        Федя знал, что вот-вот начнет смеркаться, и колебался: куда пойти — в балаган иди на карусели? И словно в ответ на эти колебания раздался новый голос:
        Эй вы, парни, девки и молодки,
        Идите покататься на лодке!
        Наш хозяин рублики
        Охоч собирать с публики…
        В балаганах Федя бывал ежегодно — в последний раз он видел здесь представление с маленькой бразильской обезьянкой Жако. Игравший обезьянку актер смешно кувыркался, и Федя весело смеялся. Однако несколько позже в жизни Феди произошло другое событие, и удовольствие, доставленное обезьянкой Жако, сразу померкло — родители взяли его и Мишу в настоящий театр.
        Давали «Разбойников» с Мочаловым в главной роли Карла Моора.
        Долго еще Федя видел чудное, бледное, орошенное слезами лицо Карла, его метавшие молнии глаза, его напряженную, сильную жестикуляцию; долго еще в памяти его звучал мощный, великолепный голос; долго еще он мелко-мелко дрожал, вспоминая крик: «Прочь, злодеи! Прочь!» И теперь еще он не вполне оправился от пережитого потрясения и, случись, в минуты оживления становился молчаливым и рассеянным; тогда маменька беспокойно спрашивала его, что с ним, но даже ей он не признавался, что вслушивается в звучащий в его душе неподражаемый голос…
        Вот и в эту минуту, колеблясь между балаганами и каруселями, он вновь услышал этот голос, вновь увидел так запомнившееся ему лицо с резко сменяющими друг друга выражениями ненависти и любви, гнева и презрения, радости и отчаяния и… решительно свернул к ярко раскрашенным каруселям. Он и сан не понимал, почему так поступил, почему не захотел или не смог сейчас смотреть Жако, бразильскую обезьянку, или что-нибудь в том же роде.
        Подойдя к каруселям, он заплатил грош и уселся на лошадку с жесткой гривой. Но вскоре ему наскучило крутиться на одном месте, да и лошадка вблизи была совсем не такой красивой, как издали, и сидеть на ней было неудобно. Дождавшись остановки. Мальчик побежал к качелям. Но качели взлетали так высоко, что ему стало страшно, да и катались на них взрослые или парни не меньше пятнадцати — шестнадцати лет. Мальчиков Фединого возраста не было ни одного; и все же ему страстно захотелось на качели.
        Он стоял и раздумывал, как поступить, с грустью склоняясь к тому, чтобы отказаться от этого захватывающего удовольствия, как вдруг чьи-то сильные руки подхватили его, увлекли за собою, — и через секунду он уже был на качелях. Кто-то бережно и ласково поддерживал его, качели взлетали все выше и выше, и невыразимый восторг охватил все его существо…
        Но вот качели остановились, и те же руки поставили Федю на землю. Он успел только заметить могучую широкую спину и остриженные по-простонародному, в кружок, волосы. Спасибо тебе, добрый человек!
        Между тем сумерки сгущались. Конечно, заходить в балаган уже нечего, но вот панорама…
        Панорама, или косморама, — деревянный ящик со стеклами, демонстрирующий виды городов, а иногда и памятные исторические события: отступление Наполеона у Березины или переход Суворова через Альпы, — особенно интересовала Федю. Но где ее искать?
        Положительно Феде везло: только он подумал об этом, как из-за размалеванной стены балагана вышел мужичек в сером, обшитом красной тесьмой кафтане, с пучками цветных тряпок на плечах, в высокой, тоже украшенной цветными тряпками шапке-коломенке, в лаптях и туго перевязанных веревками онучах. К подбородку его была приклеена льняная борода, почти касавшаяся ящика, который он нес на ремне через левое плечо и бережно поддерживал правой рукой. «Остановится, — спрашивал себя Федя, следуя за мужичком, — или нет?» Остановился!
        Пока мужичок прилаживает свой инструмент, Федя читает украшающую ящик надпись:
        «В сей космораме показывается всякий город и разные житейские страны халдейски, и город Париж, куда въедешь — угоришь, и страны американски, откуда привозят калоши дамски».
        И вот уже крутится валик панорамы, и города и события без всякой последовательности сменяют друг друга. Тем не менее Федя получает огромное удовольствие. Он любит историю и мог бы часами рассматривать с калейдоскопической быстротой следующие друг за другом картинки и слушать незамысловатый раешник…
        — Вот извольте видеть, господа, город Кострома горит, у забора мой брат сидит, — напевной скороговоркой произносит мужичок, ни на минуту не переставая вращать ручку валика, — квартальный его за ворот хватает, говорит, что он поджигает, а тот кричит, что водой заливает…
        Сумерки уже совсем сгустились, и Федя вспомнил, что должен быть в назначенное время у перекрестка. Ему невыразимо жаль расставаться со всем этим праздничным великолепием, но он привык беспрекословно слушаться старших. К тому же запас картинок на ленте невелик, и через пять минут все кончится. Он положил в руку мужичка мелочь и хотел идти, как вдруг заметил, что тот собирает деньги на какое-то дополнительное представление, и невольно задержался. Оказалось, что зрителям, доплатившим несколько копеек, мужичок покажет картинки «как зять тещу завел в осиновую рощу». Наверняка это очень интересно, и деньги у Феди еще ест, но что скажет дедушка? Искушение велико, и он заносит кулачок с деньгами над опрокинутой шапкой-коломенкой, но тут появляется чья-то большая и широкая рука; прикрывая шапку, она ловит Федин кулачок и мягко сжимает его.
        — Давай-ка домой, барчук, неча боле глядеть, — произносит добродушный голос, и Федя видит простое лицо с усами и бородой, весьма напоминающими искусственные усы и бороду балаганного деда. — Давай-ка… Ну!
        Его поворачивают и слегка подталкивают коленом. Если бы это было сделано грубо, Федя обиделся бы и настоял на своем. Но он чувствует, что ему желают добра, и послушно уходит.
        Уже подходя к перекрестку, он наталкивается на своеобразное соревнование звукоподражателей, имитирующих пение лесных и домашних птиц. Нет никакой возможности пробиться сквозь сплошной частокол спин, и все же Федя останавливается, наслаждаясь нежными, прекрасными звуками. Как завидует он этим свистунам!..
        А в условленном месте нетерпеливо переминаются с ноги на ногу дедушка и Миша.
        — Вот он, вот он! — громко кричит Миша, бросаясь навстречу брату. Ну конечно, он уже рисовал себе всякие ужасы!
        Федя готов покорно выслушать дедушкины упреки, но тот только укоризненно качает головой. Должно быть, старик тоже поволновался и уже не раз пожалел, что отпустил внука.
        Оказалось, что дедушка и Миша почти все время провели в балаганах. Когда Федя сказал, что так и не был в балаганах, Миша насмешливо заметил:
        — Вот это да! Пришел на балаганы и не побывал в балаганах!
        Но когда Федя стал рассказывать обо всем виденном, Миша от зависти даже губу прикусил.
        — Это очень хорошо, что вы видели разное, — сказал дедушка. — Теперь будет у вас пища для разговоров на целый год!
        И вдруг добавил:
        — А у меня из кармана носовой платок вытащили…
        Переулками, не спеша, вернулись к дому дедушки. Там мальчиков уже ждала присланная родителями карета с Григорием Савельевым на облучке.
        В дороге обмен впечатлениями продолжался. Рассказывая о безруких, прикуривающих ногами калеках, Федя заметил, что больше не станет на них смотреть.
        — Это что! — отвечал Миша. — Вот к нам с дедушкой нищий мальчишка подбежал… Так у него, знаешь, правая рука совсем вывернута, вот так, смотри, ладошкой назад.
        — Как же это с ним стряслось?
        — Дедушка говорит, нарочно вывернули.
        — Такому маленькому?
        — Ну да, чтобы лучше милостыню подавали…
        Несколько секунд помолчали. Федя посмотрел на широкую спину молчаливого Григория Савельева, вспомнил разговор с ним у печки, потом пьяную бабу на носилках и снова почувствовал, как со всех сторон его обступает огромный загадочный мир.
        В это время карета уже выехала на Божедомку. У ворот Александровского женского института стоял, как всегда, часовой при ружье и в полной солдатской форме. Федины родители, проходя мимо часового, обычно давали ему грош или копейку. Давали не в руку, а, в соответствии с тогдашним обычаем, бросали монетку под ноги. Да ему и самому не раз приходилось делать это по поручению маменьки, когда они всем семейством отправлялись на прогулку в Марьину Рощу. Взглянув на солдата, он вспомнил о зажатых в кулачке медных деньгах. Между тем карета почти поравнялась с часовым, а тот, видимо узнав барчонка, мягко улыбнулся в длинные, пушистые усы. Теперь он бал так близко, что дать деньги в руки не составляло никакого труда, однако Федя, не раздумывая и не рассуждая, каким-то непроизвольным движением бросил деньги ему под ноги и тотчас же весь вспыхнул ярким румянцем: о, зачем, зачем он это сделал? И ведь солдат заметил его смущение и все, все понял! Карета уже давно проехала мимо, а Федя еще видел перед собой его немолодое, с мигом погаснувшей улыбкой и пустым, отсутствующим взглядом лицо.
        Но вот и родной дом. В окне мелькает милое лицо маменьки, — видно, беспокоилась: что же это дети так долго не едут? — а на крыльцо выплывает, колыхаясь, дородная фигура Алены Фроловны. Федя вспоминает, что сегодня праздник, что перед ужином будут игры в зале, что в катании пасхальных яиц он, Федя, всех искуснее…
        И сразу становится светло и радостно на душе.
        ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
        Как-то зимой спящих мальчиков разбудил отец. Было около пяти часов утра; слабый вздрагивающий огонек плошки разрезал густую, черную темноту.
        — Вставайте, у вас родился маленький братец Николенька! — сказал отец радостно.
        В это время Феде было лет десять, и он смутно помнил, как родился братец Андрюшенька. Уже тогда он заранее знал, что бог собирается подарить им маленького братца или сестричку. На этот раз он знал гораздо больше, а потому испытывал глухое беспокойство и даже страх за маменьку.
        Он хотел тут же идти к ней, но папенька сказал, что она еще очень слаба, зато попозже их обязательно поведут к братцу.
        В то утро маменька не вышла к чаю, как обычно. А хозяйничавшая вместо нее Алена Фроловна была явно озабочена и то и дело бегала в спальню. Феде кусок не шел в горло, он все время ожидал чего-то ужасного.
        В десятом часу утра снова появился отец. Пошептавшись с Аленой Фроловной, он застегнул верхнюю пуговицу Фединой курточки и весело сказал:
        — Ну-ка собирайтесь, сейчас пойдете к маменьке!
        Но потом беспокойно оглядел свое потомство и поправился:
        — То есть сперва пойдут Миша с Федей, а потом ты, Варенька, с Андрюшей и Верочкой…
        С сильно бьющимся сердцем, стараясь ступать как можно тише, вошел Федя в спальню матери. Он ожидал увидеть бледное, «без кровинки», лицо, но оказалось, что маменька чувствует себя хорошо. Она слегка приподнялась на кровати и, опираясь на локоть, улыбнулась детям, потом поцеловала их, пытливо заглянув в лицо Феде. Мишу она поцеловала первым, как всегда, но, видимо, Федя внушил ей больше беспокойства и опасений. Спал ли он ночью? Не разбудили ли его разговоры и суета в доме?
        Со свойственной ей чуткостью маменька тотчас уловила, что Федя взволнован, что он беспокоился за нее и теперь бесконечно рад видеть ее здоровой. И она снова пленительно улыбнулась, на этот раз только ему одному. Он была в белой ночной рубашке с кружевом на широких рукавах и вокруг ворота, и щеки ее окрашивал слабый, нежный румянец. О боже, как она хороша и как он, Федя, ее любит!..
        Конечно, маменька улыбнулась и Мише — ведь она была справедливой матерью, никогда не выделяла особо кого-либо из детей. К тому же Миша был ее первенец. Но она чувствовала, что Федя больше нуждается в ее материнской любви и внимании. Миша был спокойным, ровным ребенком, а Федю постоянно лихорадило, его впечатлительность не знала пределов. И она всегда была начеку и следила за тем, куда влечет мальчика его непомерно развитое воображение.
        Поздоровавшись с матерью, дети подошли к колыбели новорожденного. Федя внимательно посмотрел на его сморщенное, сердитое личико, красным пятном выделявшееся на ослепительно белом фоне подушек и пеленок. Таким когда-то был Миша, таким был и он, Федя. И вот через десять лет этот прыщик будет бегать взапуски по аллеям больничного сада и ходить на балаганы с дедушкой. Чудеса!
        Через несколько дней после рождения братца маменька встала с постели; жизнь в семействе потекла прежним, раз навсегда заведенным порядком.
        Впрочем, скоро произошло другое, на этот раз весьма печальное событие, нарушившее ее обычное течение: тяжело заболел дедушка Федор Тимофеевич.
        С начала болезни дедушки маменька почти не жила дома — уходила рано утром и возвращалась поздно вечером. Однажды ночью Федя услышал тихие всхлипывания, затем маменька исчезла на целую неделю. В эти дни Алена Фроловна водила детей в церковь и все они усиленно молились за дедушку. И вот наконец маменька вернулась домой. Она приехала утром в экипаже Куманиных, никем не замеченная прошла через двор и отворила дверь в зал в тот момент, когда дети занимались уроками. Федя и Миша сидели за ломбардным столиком вполоборота к двери, а Варя — лицом к ней, поэтому она первая увидела маменьку и от неожиданности громко вскрикнула. А маменька остановилась у дверей, словно не имея сил двинуться дальше. Услышав крик дочери, она опустилась на стоявший у двери стул и закрыла лицо руками. В следующее мгновение дети плотно обступили ее. Когда она опустила руки, Федя увидел ее слегка припухшее от слез лицо с покрасневшими, печальными глазами; движимый желанием облегчить ее горе, он быстрым, ловким движением опустился на колени и стал целовать родные руки.
        — Плачь и ты, маленький, — прошептала мать, крепко прижимая к себе Федину голову. — Добрый наш дедушка умер. Совсем покинул нас, понимаешь…
        Разумеется, Федя и раньше знал о смерти: ведь он родился и вырос на территории больницы для бедных, здесь ли не умирали люди! Больше того — он знал, где находится мертвецкая, и не раз видел, как из нее выносили покойников. А четыре года назад он видел свою умершую сестричку Любочку. Но она жила всего несколько дней, и он не успел полюбить ее. Теперь он впервые столкнулся со смертью любимого, родного человека: дедушка не раз сажал его к себе на колени, водил гулять и заботливо оберегал от всевозможных напастей.
        В тот же день маменька облачилась в глубокий траур. Мальчикам тоже надели черные рубашки, а Варе — самое темное платьице из ее гардероба и вплели в косы черные ленты.
        Дедушка жил у своего богатого зятя на Покровке. Куманин не поскупился: подъезжая к дому, Федя увидел нарядную, сверкающую украшениями похоронную карету. Он вспомнил, что при жизни дедушка любил ходить пешком с полочкой, и ему стало еще грустнее. Миша и Варя не обратили внимания на карету, но сопровождающая детей Алена Фроловна (и отец и мать уехали к Куманиным раньше) внимательно осмотрела ее, потом перекрестилась и, тяжело вздохнув, с явным неодобрением проговорила:
        — Ишь ты!
        Двери парадного подъезда дома Куманина были открыты настежь, по бокам неподвижно стояли лакеи в богатых ливреях. Ежеминутно к подъезду подъезжали все новые и новые экипажи, и все же сохранилась какая-то особая, торжественная тишина.
        …На третьем этаже, в квартире дедушки, детей встречает измученная, похудевшая маменька. Ей не идет черный цвет, и сегодня маменька не нравится Феде. Тотчас же он пугается этого чувства и так крепко целует ее, что маменька укоризненно качает головой и поправляет прическу.
        И вот наступает запомнившийся на всю жизнь момент, когда она подводит его к открытому гробу дедушки.
        В парадном мундире, при всех знаках отличия, дедушка кажется совсем не таким, каким был при жизни. Хотя, если приглядеться… Если приглядеться, это тот же родной и добрый дедушка с изрезанными морщинами круглым лицом и щекочущими седыми усами. Вот только бледный очень, совсем восковой, и кожа какая-то сухая… А что, если дотронуться?
        Воровато оглянувшись, он протягивает руку и дотрагивается до чисто выбритого дедушкиного подбородка. И тотчас же в ужасе отдергивает ее — подбородок дедушки совершенно холодный.
        Почему-то ему вспоминается рождение братца Николеньки. Николенька будет долго-долго жить, но и ему не миновать смерти. Правда, еще есть загробная жизнь, но она почему-то не радует.
        Загробная жизнь! Ну конечно, дедушка потому такой сухой, что душа его вылетела из него и полетела к богу на небо. Каково-то ей там, душе? И перед Федиными глазами возникает картина: дедушкина душа в виде хорошенькой бабочки трепещет под суровым, всепроникающим взглядом худощавого, еще не старого бога с выступающей острым мысиком бородкой и тонким, как на иконе в зале, носом…
        Его выводит из задумчивости Миша, — испуганный бледностью брата, тот сильно тянет его за рукав. Тотчас подбегает Алена Фроловна. Взглянув на Федю, она сокрушенно качает головой и уводит его подальше от покойника.
        Все дальнейшее происходит как в тумане. В комнату все прибывает и прибывает народ, и вот уже папенька и Куманин поднимают тяжелый гроб. Десятки рук поддерживают его, и дедушка медленно-медленно плывет над толпой. Потом гроб осторожно опускают в запряженную тучными лошадьми карету, и начинается утомительно долгое похоронное шествие. Отпевание в церкви не производит на Федю никакого впечатления — он привык к церковной службе. Но похороны — последнее прощание, спуск гроба в бездонную черную яму, первый удар смерзшейся, сбившейся в комья земли — все это остается в памяти навсегда…
        ГЛАВА ПЯТАЯ
        Наконец-то дело с покупкой имения улажено.
        После долгих размышлений и колебаний остановились на сельце Даровом, прежде принадлежавшем помещице Ольге Алексеевна Глаголевской. Маленькое, нищее Даровое и впрямь стало для Феди Достоевского даром судьбы.
        Сельцо состояло из небольшого, связанного глиною, на манер южных построек, домика из трех комнат, одиннадцати ветхих крестьянских дворов, семидесяти шести крепостных и двух сотен десятин изрезанной многочисленными оврагами скверной пахотной земли.
        Конечно, больших капиталов такое поместье не принесет, однако все же сотню-другую пудов хлеба можно не без выгоды продать на базаре в Зарайске, к тому же овощи, ягоды для всей семьи на зиму, а главное — летнее приволье для детей. Уж кто-кто, а Михаил Андреевич, как врач, знал целебную силу деревенского воздуха.
        Покупка имения была значительным событием не только для членов семьи, но и для всех домочадцев Достоевских.
        Крепостные слуги Михаила Андреевича (их было несколько) радовались покупке, а Григорий Савельев даже решился просить барина о переселении в деревню вместе с семейством. Вольнонаемные горничные девушки были встревожены: теперь у хозяина будет много даровой прислуги, а значит, не станет нужды нанимать.
        И все же больше всех в доме волновался Федя. Значит, в самом деле они поедут в деревню! И не на день, не на два, а на целое лето!
        Накануне отъезда он, как перед большим праздником, долго не мог заснуть. А проснувшись, лежал с открытыми глазами и блуждающей на губах улыбкой, рисуя себе картины будущей деревенской жизни.
        В доме было тихо, и вдруг в сердце его закралась странная, дикая мысль: проспал, уехали без него! Правда, Миша посапывал рядом, но ведь и его тоже могли оставить.
        Быстро вскочил, оделся, растормошил Мишу. Пока тот протирал глаза, вышел во двор. Слаба богу, кибитка, приобретенная специально для поездки в деревню, еще здесь, Григорий Савельев возится с ней, приводя в порядок и очищая от застарелой грязи. Кибитка эта, купленная у купцов, ездивших в ней со своими товарами в Макарию, вместительна, как целый дом. И Федя бог знает в который раз осматривает исполинский, обтянутый побуревшей, растрескавшейся кожей, а затем водруженный на высокие колеса ящик. Кожа прибита к доскам заржавевшими от времени гвоздями, и теперь Григорий Савельев тщательно чистит их головки. В стенах ящика просверлены дыры; в хорошую погоду они служат окнами, в дурную закрываются тяжелым сукном. Внутри экипаж обит положенной на вату и пристроченной серой материей. Федя знает, что когда-то в нем была перегородка, отделявшая помещение для товаров — сзади — от помещения для пассажиров — спереди; теперь она снята, и у задней стенки водружена гора подушек, а весь низ устлан душистым сеном, так что можно путешествовать лежа.
        Вот наконец Григорий выводит трех тощих лошадей и вместе с приехавшим из деревни крестьянином Семеном Широким, красивым молодым парнем с ослепительной белозубой улыбкой, запрягает их в кибитку. Федя с интересом наблюдает. Одна из лошадей поворачивает к нему голову и ржет; испугавшись, он отскакивает и взбирается на крыльцо. Григорий Савельев провожает его неодобрительным взглядом.
        — Все бы вам баловать, — говорит он с явным осуждением. — Лучше почивали бы себе на зорюшке, как братец почивают…
        И, отведя в сторону оглоблю, долго глядит на поднявшееся яркое, красноватого отлива солнце. Федя чувствует, что, как ни странно, ему вовсе не так уж интересно возится с кибиткой, и он гораздо охотнее отправился бы «почивать на зорюшке».
        Но вот в доме раздается хлопанье дверей, слышатся заспанные голоса маменьки и прислуги. В общем шуме Федя отчетливо различает вскрик шестилетнего Андрюши и мягкий, успокаивающий шепоток Алены Фроловны. Через несколько секунд окна в спальне родителей распахиваются настежь; слышно, как папенька и маменька проверяют по списку, все ли приготовлено к отъезду.
        После завтрака, в котором благодаря заботам Алены Фроловны нет никаких извинительных в предотъездной суматохе упущений, все выходят на крыльцо. Тут выясняется, что Алена Фроловна с Николенькой и Верочкой останутся в Москве при папеньке, а Варю возьмут на лето Куманины. Следовательно, с маменькой в деревню поедут только он, Федя, Миша и Андрюша. Ему не по себе: никогда еще он не расставался с Аленой Фроловной, с родным домом.
        Когда все уже совсем готово, появляется отец Иоанн Баршев — священник больничной церкви и добрый знакомый семьи Достоевских. Большой, толстый, в развевающейся черной рясе, он сразу как-то всех подавляет. Читая напутственный молебен, отец Иоанн слегка размахивает иконой, и Феде кажется, что священник сердится на него. Почему-то стесняясь, он быстро-быстро крестится под курточкой, затем резким движением одергивает ее и решительно отворачивается от священника, считая все свои обязанности перед богом выполненными.
        Отец Иоанн заканчивает молебен. Начинается прощание. Целуя Федю, Алена Фроловна сильно и в то же время бережно сжимает ладонями его лицо. У него пощипывает в носу, но, разумеется, он сдерживается — не то что Андрюша, который заливается во все горло. А Миша хитрый — отвернулся и крепко зажмурил глаза…
        Они в кибитке, на мягком, душистом сене. Прямо перед глазами могучая спина неторопливо взобравшегося на облучок Семена. Рядом, на сене, — сопровождающая горничная Вера; маменьки нет, она в коляске провожающего их до заставы отца.
        Итак, они едут, все-таки едут!
        У заставы кибитка останавливается. Семен Широкий соскакивает с облучка и разминается — несколько раз лихо прохаживается вприсядку. Миша и Андрюша в восторге, но Федя вспоминает Лобанова и думает о том, как далеко до него Семену. Ему хочется выбраться из кибитки и попытаться воспроизвести движения Лобанова, но подъезжает коляска с маменькой и папенькой. Семен снова взбирается на козлы, а маменька усаживается на сено рядом с Федей. Снова перецеловав всех, отец крестит удающуюся кибитку. Федя еще долго наблюдает за ним в заднее оконце, — одинокий, несчастный, отец долго стоит на развилке дорог и слабо помахивает платком. Затем тяжело и как-то сгорбившись возвращается в свою коляску.
        Лошади бегут мелкой рысью по хорошо укатанной дороге. Федя видит, как голова Семена Широкого валится на грудь — возница изо всех сил борется со сном. Впрочем, ему и самому отчаянно хочется спать. И вот он уже дремлет, прижавшись к маменькиному плечу.
        Легкий, освежающий сон без всяких сновидений длится недолго. Но когда Федя просыпается, солнце уже высоко, и в кибитке, несмотря на раскрытые окна, жарко. Миша еще спит: маменька вполголоса переговаривается с Верой.
        — Ну вот и Феденька проснулся, — говорит Вера.
        — Ну как ты, дружок мой? Не надуло ли тебе из оконца? — спрашивает маменька, окидывая его беспокойным, заботливым взглядом.
        — Что вы, маменька, такая жара! Вот я сейчас встану и высунусь в окошко, хорошо?
        — И не вздумай, как это можно! И в голову надует, да и стукнешься, как тряхнет на ухабах-то! А вот мы лучше у Семена спросим, далече ли до постоялого двора. Кажись, Бронницы уже проехали.
        Федя смотрит в окно, но, разумеется, никак не может сказать, проехали ли они Бронницы. Вокруг леса, поля, кое-где мелкий кустарник. Ни жилья, ни путника.
        — Семе-ен! — кричит Вера.
        — Чаго еще? — отзывается хрипловатый голос, видимо, только что пробудившегося Семена.
        — Барыня спрашивает, далече ли до Бронниц.
        — Эк, хватились! Того и жди, Ульяново покажется, а им все, вишь, Бронницы!
        После сна Семен явно не в духе, и маменька решает оставить его в покое.
        — Не покормить ли нам детей, как ты думаешь? — обращается она к Вере.
        — Да разве Андрюшеньку, старшенькие-то в Ульянине щец похлебают.
        — И я хочу щей, — заявляет Андрюша.
        — И ты, и ты похлебаешь!
        «Ульяново! — думает Федя. — И что это такое за Ульяново, интересно? А Бронницы проспал!»
        После отдыха и кормежки лошадей в Коломне подъехали к Оке. У берега стоял готовый к отправке паром; лихо соскочив с козел, Семен взбежал на паром, о чем-то быстро переговорил с паромщиком, потом вернулся и, так же легко забравшись на облучок, снова тронул лошадей. И вот тройка отдохнувших, покормленных лошадей и огромная кибитка резко въехали на паром. Здесь послушные, хорошо выученные лошади замерли, и Федя первый выбрался на дощатый настил парома. Открывшееся взгляду раздолье — тронутая мелкой рябью гладь широкой реки, тихие, покатые берега с уходящими вдаль рощицами и перелесками, безбрежная ясная синева неба с редкими клубящимися облачками — все это подействовало на него самым неожиданным образом. Взволнованный до глубины души, до не испытанных никогда прежде спазм в горле, он не слышал, как звала его маменька, не чувствовал, как Вера бесцеремонно взяла его за руку и повела вслед за остальными, туда, где для них уже готовили удобные деревянные лавки. И дальше, до конца путешествия, он был словно в каком-то трансе, так что маменьку не шутя обеспокоили его молчаливость и беспрекословное
послушание.
        От Зарайска до Дарового не более десяти верст; наконец-то лошади свернули с большой дороги на проселок, и через несколько минут Достоевские были в своем имении.
        ГЛАВА ШЕСТАЯ
        После пережитого на пароме Даровое не произвело на Федю особенного впечатления. Крытый соломой домик из трех комнат немногим отличался от многочисленных, виденным им по дороге крестьянских изб, а небольшая липовая рощица, окружавшая домик, в первую минуту показалась ему жалкой. Правда, из липовой рощицы был вход в большой запущенный фруктовый сад; огороженный глубоким рвом, по насыпям которого были густо рассажены кусты крыжовника и смородины, он представлял собой завидное место для игры в «диких», и Федя мигом оценил это. Всего же больше понравился ему примыкавший к роще с другой стороны березовый лесок — Брыково. Он хотел сразу отправиться туда на разведку, но маменька, наслышанная, что в Брыкове водятся змеи, а то и волки, не разрешила; пришлось ограничить свои исследования домом и садом. Самым примечательным здесь были расположенные возле самого дома курганы с широко разросшимися вековыми липами, образующими естественные, защищенные со всех сторон беседки (Федя первый заметил это и подал маменьке мысль обедать в одной их таких беседок; с тех пор всегда, сколько ни жили в Даровом, накрывали
стол в беседке).
        И все-таки дни, проведенные в деревне, были сплошным радостным сном — впоследствии он считал их самым отрадным, самым благословенным временем своей жизни.
        Вот яркое, словно насквозь просвеченное солнцем, летнее утро. Едва пробудившись, Федя вспоминает об ожидавших его в течение дня удовольствиях: сенокосе (за «помощь» в уборке ему разрешалось взбираться на высокий воз душистого сена и кувыркаться в приготовленных к возке копнах), игре в «диких» (разумеется, Федя был главным предводителем «диких» — крестьянских мальчишек), «жигалках» (бросании в цель хорошо смятых, скатанных в небольшие шарики и насаженных на тонкие концы упругих прутьев кусочков глины), бабках, городках, пускании змея и — самое главное — купании, плавании взапуски, прыжках в воду. О, да ведь он совсем позабыл про невод, заброшенный в пруд еще с вечера… Скорее, скорее!
        Уже в первое лето в громадной ложбине, огибающей Брыково, вырыли довольно большой пруд. Привезенные в бочонке маленькие золотистые карасики быстро выросли и размножились. До сих пор их ловили только на удочку, а вчера маменька распорядилась в виде опыта забросить невод. Неужели он прозевал и невод уже вытащили?
        Едва умывшись, наскоро выпив стакан молока он мчится к пруду. Рядом Миша. Он отстает, но Федя, несмотря на всю свою привязанность к брату, неумолим: мысль о неводе и боязнь опоздать владеют им настолько, что никакие другие чувства недоступны сейчас его сердцу.
        Они прибегают вовремя — Семен Широкий в засученных холщовых штанах стоит по колено в воде, готовясь тянуть сеть. Несколько человек поддерживают ее по углам. Здесь же вертятся крестьянские ребятишки — и среди них верный Федин товарищ Егорка.
        — А-а, барчата пришли, — говорит Семен, широко улыбаясь, и, выпрямившись, ждет, пока барчата оправятся от сумасшедшей гонки, разумеется и, как все крестьянские ребята, заберутся в воду. — Давай, давай, помогай!
        Еще не нагревшаяся вода обжигающе холодна, но Федя не замечает этого. Он хватается за торчащий из воды край сети и тянет, тянет изо всех сил; вот уже почти половина сети вышла наружу, и видно, что в ней что-то есть, даже, кажется, порядочно. Его волнение достигает крайних пределов. А что, если кто-нибудь из крестьян не удержит сети и рыба уйдет? Нет, теперь уже этого не может быть — ведь сеть почти вся вынута из воды. По команде Семена крестьяне, не выпуская сети, выходят на берег. Еще минута — и крупные, отливающие золотом караси бьются и трепещут на берегу… Вместе со всеми Федя пускает выскальзывающих из рук карасей в деревянные бадейки с водой. А потом впеременку с Мишей, Егоркой и другими ребятами несет за конец продетой под дужки палки тяжелое ведро с отобранными карасиками. Сколько пережитых волнений, сколько удовольствия!
        Почти каждый день Федя ловил рыбу удочкой. Для этого он поднимался часов в пять утра, осторожно огибал кровать спящего Миши и, встретившись с поджидаемым его Егоркой, отправлялся на заповедный берег… И каждый раз перед тем, как закинуть удочку, он протягивал ее Егорке, и тот насаживал на удочный крючок нарытых с вечера червяков. У Егорки тоже была самодельная удочка, однако главным занятием его было именно насаживание червяков для Феди.
        Были в деревенской жизни и неприятные происшествия. Однажды, направляясь лесной тропинкой в Черемашню — маленькое имение в полутора верстах от Дарового, через год прикупленное родителями, — он встретился с деревенской дурочкой Аграфеной. Несколько лет назад Аграфена родила ребенка, который вскоре умер, и с трех пор ее тянуло к детям. Она никогда не причиняла им зла, а только норовила поцеловать в ручку или в плечико. Вообще она была поведения совершенно смирного, и в деревне относились к ней ласково, считая «божьим человеком». Однако вид у нее был поистине страшный. Маленького роста, с широким, румяным, лишенным выражения лицом, она обычно ходила в испачканной посконной рубахе; ее густые, курчавые, как у барана, волосы с налипшими листьями, стружками и комьями грязи казались какой-то огромной шапкой, а босые ноги были почти до колен покрыты струпьями. Но Федю испугал не внешний вид Аграфены — он и раньше сталкивался с ней, проходя с маменькой по деревне, — а ее неподвижный и горящий взгляд.
        Увидев перед собой Федю — чистенького мальчугана с выгоревшим до белизны хохолком, Аграфена умилилась, хотела его поцеловать, но он с громким криком бросился бежать. Аграфена побежала за ним, высоко и неловко подпрыгивая на ходу. У Феди сердце чуть не разорвалось от ужаса. Цепляясь за кусты и ветки, стремглав несся он по лесной тропинке и все-таки слышал прыжки настигающей его Аграфены. К счастью, он наткнулся на идущего с поля Семена Широкого. Семен остановил дурочку, успокоил Федю и за руку отвел домой.
        В другой раз Федя забрался в Лоск — так назывался густой кустарник за оврагом, простиравшийся до самого Брыкова. Это было уже на исходе лета, в сухой и ясный, но прохладный и ветреный день, когда особенно остро чувствуется, что пришел конец благословенной деревенской жизни и скоро нужно переезжать в город. В Лоске у Феди было важное дело — выломать ореховый хлыст, чтобы стегать им лягушек: хлысты из орешника хоть и не прочны, но куда красивее березовых. Однако, погруженный в невеселые мысли о предстоящем отъезде, он об этом деле позабыл и, лишь зайдя далеко в чащу, вспомнил и стал внимательно оглядывать кусты. Сделав выбор, принялся за работу. И вот уже тонкий, упругий, прямой как стрела хлыстик у него в руках; таким хлыстиком хорошо гонять маленьких, проворных желто-зеленых ящериц и раздвигать прелые, слежавшиеся листья в поисках жучков и букашек (самых нарядных Федя ловил и пускал в специальную коробочку, составлявшую предмет его гордости и тайной зависти Миши).
        Ему захотелось набрать грибов, и он направился к березняку, где их всегда было много.
        Выбравшись из чащи и приближаясь к березняку, он услышал, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, пашет мужик. Изредка до него долетал окрик мужика: «Но-но!» — чувствовалось, что он пахал круто в гору и лошадь шла трудно. Но Федя даже не полюбопытствовал, кто бы это мог быть (хотя он в то время уже знал в лицо почти всех деревенских мужиков): его ни на миг не покидала грустная мысль о необходимости вскоре расстаться с полюбившейся его сердцу деревенской жизнью и вернуться в город. Глубоко задумавшись, он вошел в березняк, и тут вдруг ему послышался шорох и показалось, что рядом пробежало что-то серое. И почти тотчас же он ясно и отчетливо расслышал раздававшийся среди глубокой тишины крик: «Волк бежит!..»
        Это с ним уже случалось. Под впечатлением рассказов о беглом мужике Карпе, разбойничавшем с кистенем в окрестных лесах, он однажды явственно услышал отчаянный крик: «Карп идет! Карп идет! Прячьтесь!» Но тогда он был не один, а с Аленой Фроловной, и по ее спокойному виду тотчас понял, что крик ему померещился: теперь же он был вне себя от испуга. Крича в голос, бросился он в сторону и выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был Марей — плотный, рослый крестьянин лет пятидесяти, с сильной проседью и темно-русой бородой.
        — Волк бежит, — проговорил Федя, задыхаясь, и крепко ухватился за рукав Марея.
        Тот остановил кобыленку и пристально поглядел на Федю.
        — Какой волк? Да что ты, малец?
        — Сейчас кто-то закричал: «Волк идет»…
        — Закричал? Да что ты! Я ничего не слышал! Померещилось, вишь: какой тут волк?
        Но Федя весь трясся и еще крепче уцепился за зипун Марея.
        — Ишь ведь, испугался, ай-ай! — проговорил Марей, с беспокойством глядя на побледневшего Федю. — Полно, родный! Ишь малец, ай!
        Он протянул руку и погладил Федю по щеке:
        — Ну полно же, ну, Христос с тобой, окстись!
        Но Федя не крестился; углы его губ вздрагивали. Видимо, это особенно поразило Марея, — с беспокойною улыбкой, явно боясь и тревожась за барчонка, он тихонько протянул свою грубую, с черными ногтями, запачканную в землю руку и дотронулся до его лица.
        — Ишь ведь, — проговорил он снова, улыбаясь какою-то материнскою и длинною улыбкой. — Господи, да что это!
        Только сейчас Федя понял, что волка нет, и сразу успокоился. Но после пережитого волнения его потянуло домой, к матери. И в то же время сердце его переполняла благодарность к Марею: он глубоко чувствовал тонкую, почти женскую нежность этого простого, едва знакомого мужика.
        — Ну, я пойду, — сказал он, вопросительно и робко глядя на Марея.
        — Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил Марей, все так же нежно, матерински улыбаясь. — Ну, Христос с тобой, ступай, — и он перекрестил его и сам перекрестился.
        Федя пошел, оглядываясь почти каждые десять шагов: он все еще слегка побаивался волка. Марей по-прежнему стоял со своей кобыленкой и смотрел вслед, каждый раз кивая головой, когда Федя оглядывался. И в этом взгляде мальчик чувствовал надежную и верную защиту.
        Лишь поднявшись на косогор оврага и дойдя до первой риги, он немного ободрился. Тут бросилась к нему дворовая собака Волчок; с нею он почувствовал себя совсем героем и в последний раз обернулся к Марею. Лицо крестьянина уже нельзя было разглядеть, но нетрудно было угадать, что он все так же ласково улыбается и кивает головой. Федя махнул ему рукой, тот махнул в ответ и тронул кобыленку.
        — Но-но! — послышался отдаленный окрик, и кобыленка потянула соху…
        Однажды зимой вся семья собралась за круглым столом в гостиной; маменька разливала чай, а папенька, отложив в сторону скорбные листы, расспрашивал сыновей о балаганах под Новинским, куда они ходили накануне. Особенно допекал он вопросами Андрюшу, впервые отпущенного из дому без родителей. Растерянный от обилия впечатлений, мальчик отвечал сбивчиво и невпопад, а отец сердился, что сын растет бестолковым, не умеет произнести и двух связных фраз. Федя и Миша тихонько переговаривались, а Варенька важно разрезала пирог.
        Вдруг дверь без стука отворилась, и на пороге показался оставленный на зиму в Даровом Григорий Савельев. Обычно он был одет в крепкий немецкий сюртук и сапоги, но сейчас на нем был старый, потрепанный зипунишко; рваные лапти с вылезающими из них грязными холщовыми обмотками свидетельствовали, что он пришел из деревни пешком и в силу особенной, крайней необходимости.
        Едва переступив порог, Григорий обвел сидящих за столом каким-то странным, удивленным и вместе растерянным взглядом и словно застыл, не произнося ни слова. Все молча смотрели на него, и только сидевшая на коленях у матери четырехлетняя Верочка громко вскрикнула.
        — Что… что случилось? — оправившись от первого испуга, спросил Михаил Андреевич. — Ты что здесь?
        — Вотчина сгорела-с! — словно бросаясь в омут, ответил Григорий.
        И, видя, что все потрясены и не могут прийти в себя, глухим басом добавил:
        — Вся… Дотла-с…
        Когда прошли первые минуты горя и растерянности (Михаил Андреевич почему-то вообразил, что наступило полное разорение, и в отчаянии уронил голову на руки, так что Мария Федоровна вынуждена была поспешно спустить с колен Верочку и подбежать к мужу, чтобы насколько возможно утешить его), Григорий сообщил подробности.
        Даровский кузнец Архип палил на своем дворе зарезанного к празднику кабана; сильный ветер разнес по деревеньке искры. Соломенные крыши крестьянских домов вспыхнули одновременно, словно по команде, и вскоре вся деревня напоминала гигантский, подыхающий ярко-желтым заревом костер. Сгорело действительно все — и избы, и амбары, и скотный двор, и даже яровые семена. Архип поплатился за свою неосторожность жизнью — всепожирающее пламя поглотило его мгновенно.
        Пока Григорий рассказывал, в комнату поодиночке входили слуги. Несколько опомнившись, Михаил Андреевич опустился на колени и стал молиться. Примеру главы семейства последовали все домочадцы.
        — О господи всеблагий! Неужто ты покарал нас за грехи наши?.. Смилуйся, создатель наш, помоги, вразуми… — громко шептал Михаил Андреевич, осеняя себя крестным знамением.
        — Смилуйся, помоги, вразуми… — послушно повторяли за ним и жена, и дети, и слуги.
        Отвесив положенное число поклонов, Михаил Андреевич встал с колен, и за ним поднялись все остальные. Нужно было срочно принять какое-нибудь решение — раздетые и голодные крестьяне ждали помощи.
        — Покормите Григория, да пусть отдохнет, — сказал Михаил Андреевич слугам. — А ты, — обратился он к Савельеву, — успокойся. Завтра с утра поедешь на гнедой кобыле и скажешь крестьянам, чтобы ожидали — дня через два буду сам и помогу… — он хотел сказать «хлебом», но вспомнил, что весь хлеб сгорел в амбаре, — чем бог пошлет…
        — Деньгами, — подсказала Мария Федоровна.
        — Деньгами, — повторил Михаил Андреевич, понимая, что иного выхода нет, но при этом строго и недовольно взглянув на жену.
        Когда все вышли из комнаты, к Марии Федоровне подошла няня Алена Фроловна. Она уже много лет не брала свое жалование, полагая, что у хозяев оно «целее будет».
        — Коли уж так, вы возьмите мои деньги, — проговорила она негромко и, несмотря на свою тучность, с какой-то особенной грацией, с сознанием собственного достоинства поклонилась. — Раз уж такое дело, так что ж… Я обойдусь, чай…
        — Нянюшка, милая ты моя! — с чувством сказала Мария Федоровна и обняла ее. — Я надеюсь, мы справимся и без твоих денег, но спасибо тебе, милая, родная!
        Михаил Андреевич занял денег, где мог, и выдал каждому крестьянскому семейству по пятьдесят рублей: без крестьян он не мог бы восстановить и своего собственного хозяйства. Вернулся он мрачнее тучи.
        Печальное происшествие не помешало семье в положенное время отправиться в деревню. К ее приезду крестьяне обстроились, был почти восстановлен и барский флигель. И снова потекло милое сердцу деревенское житье…
        ГЛАВА СЕДЬМАЯ
        Из деревни возвращались в конце сентября. В городе меньше чувствовалось приближение осени: больничный сад был еще в полном уборе, и только изредка в воздухе проносились мягкие листья.
        Казалось, все здесь чудесным образом изменилось: комнаты стали просторнее, а сад меньше. Алена Фроловна еще растолстела, теперь она при ходьбе слегка поддерживала колыхающийся живот, что, впрочем, не мешало ей так же энергично хлопотать по хозяйству. Никола я уже переваливался на коротких ножках, самостоятельно совершая путешествия от кресла к стене и обратно. А Верочка стала резво болтать, что теперь можно было вести с нею длинные беседы.
        Сразу же после приезда начались усиленные занятия.
        До сих пор обоих мальчиков учили дома: их первой книгой для чтения была история Ветхого и Нового Завета, специально приспособленная для юношества немцем Иоанном Гибнером. Небольшого формата, в блекло-зеленом, словно вылинявшем, переплете, она заключала в себе пленительный мир древних религиозных легенд и сказаний. Федя надолго запомнил титульный лист книги и напечатанные на грубой серой бумаге слова:
        «Сто четыре
        священные
        истории,
        выбранные
        из
        Ветхого и Нового
        Завета
        в пользу юношества
        Иоанном Гибнером
        с присовокуплением
        благочестивых размышлений.
        Санктпетербург 1815 года»
        Первые слова «предисловия автора» просто, ясно и к тому же коротко определяли смысл человеческой жизни. Конечно, предисловие не предназначалось для детей, но Федя, тогда еще не без труда складывавший из букв слова, внимательно прочитал его. «Самая совесть, — писал немец, — обязывает родителей воспитывать детей своих в страхе и наказании господнем, дабы научились они верить, по-христиански жить и наконец блаженно умирать». Итак, жить следовало для того, чтобы блаженно умирать, — не очень-то понравилась Феде эта цель! Зато поистине глубокомысленны были «полезные или благочестивые» размышления автора.
        «Не должно людей, непригожих лицом, презирать, поелику бог, может быть, чем-нибудь другим одарил их», — поучал автор, и Феде, всегда считавшему себя некрасивым, надолго запомнились эти слова. Именно с той поры он стал верить, что обладает иным, особым, пока еще скрытым от окружающих даром. Что ж, каждый человек, даже если это маленький мальчик, живет надеждами!
        Но главным в книге были краткие переложения библейских легенд и сопутствующие им плохонькие литографии: о сотворении мира, о пребывании Адама и Евы в раю и прочих важнейших событиях священной истории. Дети воспринимали их как занятные житейские эпизоды.
        С помощью матери они быстро одолели Гибнера. Тогда в дом Достоевских стали ходить учителя — огромного роста, с черной взлохмаченной бородой дьякон Матвей Агафонов и невысокий, изящный, всегда корректный и подтянутый Николай Иванович Сушард.
        Агафонов учил закону божьему. Он не начинал урока без возлияния и, прежде чем войти в зал, где за разложенным ломберным столом уже сидели, поджидая его, Миша, Федя, Варя и даже маленький Андрюша, обязательно заглядывал в кладовую к Алене Фроловне, которая, в соответствии с условиями найма, наливала ему стакан домашней наливки.
        — Мой привет дражайшему юношеству! — восклицал он еще на пороге, затем подходил к маменьке, на протяжении всего урока рукодельничавшей в кресле у окна, почтительнейше целовал ей ручку и осведомлялся о здоровье. Лишь после этого он принимался за урок, состоявший в вольном изложении, с многочисленными дополнительными, часто весьма красочными, подробностями тех же, знакомых детям по Гибнеру, библейских преданий.
        Агафонов обладал даром рассказчика и с первого урока пленил Федю. Глядя в его горящие глаза, слушая громовые раскаты его голоса, обрушивающего проклятия на головы нечестивцев, Федя глубоко проникался сознанием величия и гармонии мира. Бог представлялся ему мудрым и могущественным творцом этого замечательного мира. Правда, и здесь было много непонятного, и он иногда удивлял учителя вопросами, которые тот принял бы за богохульство, если бы не открытые, честные, смотревшие на него с наивным доверием Федины глаза.
        — Если бог живет на небе, то зачем ему ноги? — спрашивал он задумчиво.
        Агафонов смотрел на него недоуменно: ну откуда мальчишка взял такую чепуху?
        — Почему же ты думаешь, что у бога есть ноги?
        — Так ведь вы же сами говорили, что бог пришел на помощь Исайе! И потом — ведь человек создан по образу и подобию божьему, значит, раз у человека есть ноги, то и у бога должны быть! — отвечал Федя убежденно.
        — Бог бестелесен, — произносил Агафонов скороговоркой, стремясь отделаться от навязчивых Фединых вопросов и перейти к другим рассказам.
        Но мальчик не унимался:
        — А как же наш бог Иисус Христос всюду нарисован с усами и бородой?
        Случалось, Агафонов отделывался просто. «Ну, это, братец ты мой, покрыто мраком неизвестности!» — говорил он, словно отмахиваясь от Феди. Но бывало и так, что он хотел ответить — и тогда находился в явном затруднении. Обычно на помощь приходила маменька.
        — Отец дьякон все объяснит тебе после уроков, — говорила она.
        Но и маменька и Федя прекрасно знали, что после уроков отец дьякон наскоро поцелует ее руку и вновь устремится в кладовую к Алене Фроловне.
        Хуже всего было, когда Агафонов повторял с мальчиками пройденное. Бывало, зажав книгу между коленями, он громко спрашивал: «Ну, а что же ангелы-то делают? Кашу едят, что ли? — И скучно отвечал: — Ангелы славословят господа клирами небесными… А ну повторите!»
        Мальчики повторяли, но, как и учитель, оставались холодными и равнодушными.
        Уроки Агафонов спрашивал строго, требуя заучивания «вдолбежку» общепринятого руководства — известных тогда «Начатков» митрополита Филарета. Впрочем, он и не мог поступать иначе, потому что во всех учебных заведениях на приемных экзаменах требовались ответы наизусть. У Феди была хорошая память, и он без всяких затруднений шпарил по Филарету: «Един бог, во святой троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет». Став несколько постарше, он перестал искать смысл в религиозных догматах. Сознание безнадежности этого занятия заставило его усвоить широко распространенную мысль о том, что смысл веры именно в вере без рассуждений, в вере даже вопреки здравому смыслу. И так как сомнение в бытии божьем тогда еще было для него совершенно невозможно (оно просто и не могло появиться в такой религиозной семье), то он временно успокаивался на этом. Отец дьякон был вполне доволен учеником, — недаром он всегда ставил Федю в пример Мише, который был лишен не только замечательной памяти младшего брата, но и свойственной ему пытливости ума и живости
воображения.
        Совсем иначе, чем дьякон, вел себя учитель французского языка Николай Иванович Сушард.
        Обычно он торопливо вбегал в зал, оживленный и в то же время озабоченный, раскрывал книгу в первом попавшемся месте и, тыкая в ярко раскрашенный рисунок, как-то заискивающе спрашивал:
        — Que ce que c’est?
        Сушард давно жил в России, говорил по-русски так же хорошо, как и по-французски, но во время уроков не произносил ни одного русского слова. Мальчики довольно скоро научились его понимать, вообще делали несомненные успехи, и маменька не переставала нахваливать Сушарда.
        Однако на его уроках было скучно. Недаром Федя всей душой предпочитал ему нескладного, но всегда живого и горячего Агафонова.
        Конечно, такое учение не могло продолжаться долго; сразу же после возвращения из деревни мальчики почувствовали, что назревают серьезные перемены. Как раз в это время Ванечка Умнов поступил в гимназию, и Федя думал, что его и Мишу тоже отдадут в гимназию. Однако родители рассудили иначе.
        Недоверчивое отношение к гимназиям, характерное для богатых дворянский семейств, распространилось и на Достоевских. Рассказы о произволе гимназического начальства, о принятых в гимназиях телесных наказаниях сделали Марию Федоровну резкой противницей гимназий. У отца были другие соображения, он полагал, что в частном пансионе у его детей будут более внимательные и знающие свое дело наставники, к тому же частные пансионы гарантировали знание иностранных языков, что много значило и для положения в обществе и для служебной карьеры. Поэтому решено было сдать мальчиков в частный пансион.
        Но пока они были малы и недостаточно подготовлены для пансиона. Поразмыслив, Михаил Андреевич принял предложение Николая Ивановича Сушарда отдать мальчиков к нему в семью на полупансион, с обязательством в течение одного года подготовить их к экзаменам в любой из частных дворянских пансионов Москвы.
        Оказалось, что тонкий, стройный, всегда оживленный Николай Иванович совсем не молод, — во всяком случае, два сына Николая Ивановича уже учились в университете. За лето, проведенное мальчиками в деревне, Николай Иванович и его семейство превратились из Сушардов в Драшусовых. Фамилия Драшусов образовалась посредством обратного чтения фамилии Сушард и присоединением русского окончания «ов». Разрешение на перемену фамилии Николай Иванович получил непосредственно от царя — он преподавал французский язык в Екатерининском женском институте и однажды, когда царь посетил этот институт, набрался смелости и лично обратился к нему со своей просьбой.
        — Николай Иванович с семи лет живет в России и чувствует себя русским, — объяснил мальчикам отец, — поэтому нет ничего удивительного в том, что он хочет носить русскую фамилию.
        — А с кем он приехал в Россию? — спросил Федя.
        Отец рассказал, что маменька Николая Ивановича, рано овдовев, осталась с сыном без всяких средств. В Париже она познакомилась с богатой русской дамой, княгиней, и та пригласила ее к себе в имение не то гувернанткой, не то экономкой. Через несколько лет маменька Сушарда умерла, а Николай Иванович остался в доме княгини. Но вот и княгиня умирает, ее наследники без всяких церемоний выгоняют Николая Ивановича из дома. К счастью, графиня успела дать ему образование. Вскоре он нанимается гувернером в богатый дворянский дом, там влюбляется в дочь хозяина и тайно венчается с ней. Однако обозленный помещик не простил молодых, и приданое богатой невесты улыбнулось Николаю Ивановичу.
        Федя чувствовал двойное отношение отца к судьбе учителя: с одной стороны, он восхищался предприимчивостью молодого человека, с другой — не мог не порицать его за тайное венчание. Михаил Андреевич — отец двух дочерей — даже помыслить не мог, чтобы они осмелились его ослушаться и выйти замуж без отцовского благословения. Но, пожалуй, главным, что определило отношение отца к Николаю Ивановичу, была его дальнейшая удачливая жизнь: несмотря на незадачу с приданым, тот приобрел известный достаток и без особого труда сводил концы с концами. «Того и гляди, еще попросит личное дворянство», — говорил Михаил Андреевич с невольным уважением.
        Достаток, приобретенный Николаем Ивановичем, чувствовался и в обстановке его квартиры. Впрочем, здесь было не только намного богаче, чем в квартире Достоевских, — какое-то особенное, может быть, именно французское изящество отличало убранство небольших, но удивительно уютных комнат Николая Ивановича. Федю удивляло обилие всевозможных безделушек, до которых жена Драшусова была большая охотница: он совершенно не привык к ним в своем скромном доме, обставленном лишь самыми необходимыми вещами.
        Математику в пансионе преподавал старший сын Драшусова Кириякий (названный так в честь деда, с тайной надеждой смягчить жестокое сердце старика). Стройный и красивый, как отец, он также преуспевал, хотя не обладал ни энергией отца, ни его незаурядными способностями. Кириякия ничто не интересовало по-настоящему — разве что собственная внешность, которой он уделял немало внимания. В университете Кириякий учился кое-как и много лет не мог кончить курс. Глаза у него были сонные и вялые, преподавал он скучно, формально, задавал по учебнику «от» и «до». В затруднительных случаях мямлил что-то невразумительное, не отважившись признаться в своем невежестве, а затем бесцеремонно переводил речь на другой предмет. К тому же страдал мелочной подозрительностью и с явным удовольствием «ловил» своих учеников — и на списывании, и на подсказках, и на нерадивом отношении к занятиям. Словно сам он относился к ним иначе!
        Младший сын Драшусова, преподаватель русского языка и словесности Иван Николаевич Драшусов, был совсем другой человек. Полный, с крупным, рыхлым лицом, даже внешне не похожий на отца и брата, он любил хорошо поесть и нимало не заботился о своем костюме. Круг университетских товарищей, с которыми он водился, также не имел ничего общего с кругом отца и брата: в большинстве своем это были разночинцы по происхождению, выходцы из духовной среды, медики, юристы, незначительные литераторы.
        Иван Николаевич лишь приблизительно следовал принятым в подготовительных пансионах программам. Бывало и так, что целые уроки проходили в чтении стихов; в этих случаях он предварительно плотно прикрывал дверь в соседнюю комнату.
        Именно Иван Николаевич впервые произнес на уроке имя (в те годы еще не признанное) опального поэта Пушкина.
        Бывало, он входил в класс неторопливой, несколько напоминающей Кириякия Николаевича сонной походкой, но, едва закрыв за собой дверь, преображался.
        — Ну, господа, перед началом урока, как обычно, одно стихотворение вот отсюда, — говорил он, извлекая из кармана маленькую потрепанную книжицу. И Федя, и другие мальчики уже хорошо знали ее: это изданный с полгода назад томик «Стихотворения А. С. Пушкина». — Ну, так что же вам прочесть?
        Усевшись в кресло, он медленно переворачивает тонкие листы книги. На лбу его собираются морщинки; чувствуется, что он весь без остатка поглощен своим занятием.
        — Вот! — вскрикивает он и резко поднимается на ноги, — «Анчар», древо яда! Как случилось, что я вам до сих пор этого не читал?
        Мальчики молчат, словно завороженные, т он прекрасным, бархатным голосом, спокойно, величаво и как-то удивительно широко, начинает:
        В пустыне чахлой и скупой…
        — …Нет, вы вслушайтесь, вслушайтесь как следует в эти чудесные строки, — взволнованно прерывает он сам себя и с глубоким чувством повторяет:
        Но человека человек
        Послал к анчару властным взглядом…
        Федя замер, боится шелохнуться… Он так ясно видит всю эту картину! «Послал к анчару властным взглядом…» Вот именно таким, вполоборота головы, надменным и властным… Это так хорошо, что у Феди щиплет в носу — и не от чего-нибудь, а единственно от умиления, что вот сумел кто-то так хорошо и точно сказать!
        Впоследствии это стихотворение всегда напоминало ему Ивана Николаевича Драшусова.
        — Как непохожи Иван Николаевич и Кириякий Николаевич, — сказал как-то Федя отцу. — Ну совсем, совсем разные! Даже не верится, что родные братья.
        — Это правда, — ответил Михаил Андреевич. — Кириякий пошел в отца и, я уверен, в конце концов сколотит себе немалое состояние. А Иван, я слышал, совсем беспутный малый.
        Подумал и добавил:
        — Это не редкость, что родные братья разные. Вот и вы с Мишей не очень-то похожи друг на друга.
        — Ну, мы совсем другое дело, — сказал Миша.
        А Федя промолчал, понимая, что отец запустил камень в его огород: на Мишу он надеялся, Федя же, по его мнению, мог сбиться с пути. Конечно, Михаил Андреевич готов был сделать все, чтобы уберечь сына, но в глубине души с болью и горечью сознавал, что это будет не так-то легко.
        ГЛАВА ВОСЬМАЯ
        К Драшусову кроме Феди и Миши ходили еще два мальчика. Они сидели за одним столом, и всякому входящему в комнату бросалось в глаза их разительное несходство. Коля Винников был мальчик крупный, краснощекий, подвижный и здоровый, с дерзким выражением круглых зеленых глаз; Витя Сокольский — маленький, бледный, хилый, с несмелой, но обаятельной улыбкой. Оба они раньше жили в деревне и впервые увидели Москву.
        Отец Вити, дворянин средней руки, замешанный в дело декабристов, лишенный чинов и большей части своего состояния, навсегда затворился в деревне. Но он понимал, что судьба его не должна отразиться на судьбе сына, и старался дать ему хорошее образование.
        Коля Винников был сыном богатого, но разорившегося перед смертью откупщика; жил он в имении деда с материнской стороны, известного в Москве князя, а затем в его московском доме, и при всяком удобном и неудобном случае без каких бы то ни было оснований называл себя князем. С товарищами он держался заносчиво и был склонен к жестоким шалостям.
        Разумеется, Коля полностью подчинил себе Витю. Тот смотрел на друга с восхищением, завидуя его силе, развязности, умению держаться независимо и даже вызывающе, и безропотно выполнял за него все домашние задания. Постепенно Коля совсем обленился, грубо требовал подсказок и чем дальше, тем все чаще пускал в ход кулаки. Особенно доставалось Вите из-за математики. Среди учеников Драшусова Витя выделялся замечательными способностями к математике, и не было на свете такой задачи, которую он не решил бы с молниеносной быстротой, иногда даже в уме. Казалось бы, способности Вити должны были вызвать симпатии к нему со стороны учителя математики. В действительности же получалось наоборот — Кириякий Николаевич всей душой невзлюбил Витю и постоянно придирался к нему. И так как Витя был уязвим только с одной стороны, то Кириякий Николаевич обратил на нее все внимание и рьяно преследовал его за подсказки. Послушать Кириякия Николаевича, так худшей провинности на свете нет — это и недобросовестно, и негуманно, и даже подло. Бедный Витя стоял перед расшумевшимся учителем ни жив ни мертв, с опущенными длинными, как
у хорошенькой девочки, ресницами. Дело дошло до того, что он уж и глазом моргать не смел — Кириякий обязательно примет и это за подсказку.
        Таким образом, Витя оказался меж двух огней — Кириякием с одной стороны и скорым на кулачную расправу Колей — с другой.
        Федя и Миша молчаливо, не сговариваясь, наблюдали за ним. Братья держались спаянно, дружно и чувствовали себя уверенно. С Колей они почти не общались, а с Витей несколько раз заговаривали, но тот сторонился их и льнул к Коле. Однажды Кириякий Николаевич вызвал Колю к доске. Мальчик ничего не знал, но не хотел в этом признаться и требовательно уставился на Витю. Тот заметил, что Кириякий наблюдает за ним, и не решился подсказывать. Коля получил двойку; возвращаясь на свое место, он погрозил Вите кулаком, и это видели все, кроме склонившегося над классным журналом учителя.
        После уроков Коля, как всегда, небрежно бросил на руки Вите свою сумку с тетрадями и вышел из класса. Он не сомневался, что Витя пойдет за ним, и решил как следует проучить его.
        Но тут к Вите подскочили братья Достоевские.
        — Хочешь, пойдем домой вместе? — как бы невзначай предложил Миша.
        — А если за нами приедет Григорий Савельев, мы тебя отвезем, — добавил Федя.
        Витя, собиравший тетради, выпрямился и удивленно посмотрел на них.
        — Но ведь меня ждет Коля Винников, — проговорил он негромко и обреченно вздохнул.
        — Ну и пусть его ждет! — горячо сказал Федя. — Подождет-подождет, да и уйдет с носом.
        — Разве ты ему обещал? — спросил более спокойный и справедливый Миша.
        — Нет, но…
        — А не обещал, так и говорить нечего! — перебил Федя.
        — Давай лучше дружить с нами, — предложил Миша.
        — И что ты в нем нашел? Подумаешь, какая птица! — снова не утерпел Федя.
        — Вообще-то он хороший! — горячо сказал Витя. — Но только…
        — Что? — спросили мальчики в один голос.
        Витя опустил голову и покраснел. Он испугался, что чуть было не проговорился, но лгать не умел.
        — Мы все знаем, — решительно сказал Федя, хотя они ровно ничего не знали и только смутно догадывались о том, о чем сейчас нечаянно полупризнался Витя. — Мы все знаем, — повторил он еще увереннее, — и в обиду тебя не дадим!
        — А если Винников и вправду хороший, то мы и с ним подружимся, — не замедлил добавить Миша.
        — Итак, айда с нами! — решительно закончил Федя.
        — Да я, право, не знаю… — замялся Витя. — К тому же вот видите — он и сумку свою оставил…
        — Тогда пойдем сейчас вместе к нему и отдадим сумку!
        И они действительно пошли все вместе, хотя Витя не хотел этого и явно трусил. Опасаясь, как бы он не сбежал, Миша и Федя шли по обе стороны, как два конвоира.
        Колю они нашли довольно далеко, почти у самого дома князя. Увидев своего друга в сопровождении братьев Достоевских, он подбоченился и крикнул:
        — Сокольский, ко мне!
        Витя рванулся было вперед, но братья с обеих сторон вцепились в него и не пустили.
        Между тем Винников не трогался с места, ожидая, пока мальчики подойдут ближе. И вот он уже нахально улыбается им прямо в лицо и, слегка картавя, с характерным южнорусским акцентом (первые десять лет своей жизни Коля Винников провел в имении деда в Малороссии) небрежно произносит:
        — Господа, чем я обязан? Или этот мальчик с пальчик в чем-нибудь провинился перед вами? Если так, то я сейчас же накажу его.
        Он был находчив, этот самоуверенный, наглый мальчишка!
        — Не ломайся, Винников, — строго сказал Миша, — ведь ты же прекрасно понимаешь, в чем дело.
        — Во-первых, не «Винников», а «князь Винников»! во-вторых, что же мы будем объясняться на улице? Прошу в мой палаццо! — и он царственным жестом указал на подъезд, по обеим сторонам которого стояли расфранченные лакеи.
        — Нет, мы не можем, — отвечал Миша, — нас ждут дома.
        — А разве что-нибудь мешает нам объясниться здесь? — спросил Федя.
        — Допустим, ничего. Ну что ж, если вы так хотите, я готов выслушать вас, — добавил он с видом невинной жертвы и деланно поклонился.
        — Нам известно, что ты обижаешь Витю, — просто сказал Миша. — Нет, нет, — добавил он поспешно, заметив испуганное движение своего подопечного, — он ничего, совсем ничего нам не говорил, мы сами это узнали!
        — Каждый из нас может говорить все, что ему вздумается, — ледяным тоном парировал Коля, — однако же прошу не забывать, что я никому не позволю в лицо критиковать мои поступки!
        Он явно играл какого-то хорошо знакомого ему взрослого, скорей всего — собственного деда.
        — А мы тебя и не спросим, — близко подскочил к нему Федя. — Больше не дадим бить Витю — и все. Понял?
        — Вы забываетесь! — высокомерно ответил Винников и отвернулся.
        Он уже хотел было идти, но Миша удержал его за рукав:
        — Послушай, а ведь сегодня Витя никак не мог тебе подсказать. Кириякий глаз не спускал с него.
        — Он мог за партой сделать крест или вилку! — неожиданно сбиваясь с тона, запальчиво крикнул Коля. Показанный на пальцах крест означал умножение, а вилка — деление. — Если бы за партой, то Кириякий не увидел бы, потому что сидел, а я бы увидел!
        — Да что он, обязан, что ли?
        — А как же? — с искренним недоумением переспросил Коля.
        — Почему же это он обязан?
        — Да как сказать… — несколько смешался Коля. — Если мы друзья, значит, обязан!
        — Ты много подсказываешь ему?
        — Так я же сам ничего не знаю!
        Это откровенное признание обезоружило мальчиков, и они растерянно переглянулись.
        — Ну конечно же ничего не знаю, — повторил Винников, заметив, что слова его произвели впечатление. — Если бы я знал, то и вам подсказывал бы.
        — Но почему ты не учишься? Разве ты не хочешь быть образованным?
        — А зачем? Ведь дедушка обещал мне все свое состояние, — ответил тот простодушно.
        — Вот как! — Миша и Федя снова переглянулись. Это объяснение не было лишено резона. Отец не раз говорил им, что они должны учиться прежде всего потому, что он бедный человек и не может оставить им состояние.
        — Ну, слушай, — начал Миша после паузы. — Витю мы берем под свое покровительство. Нас все-таки двое, а ты один.
        — Не посмотрим, что ты князь! — горячо добавил Федя.
        — Да ты погоди! — недовольно отстранил его Миша. Когда требовались выдержка и дипломатия, он всегда чувствовал себя старшим в полном значении этого слова. — Мы вовсе не желаем с тобой ссориться, — произнес он, обращаясь к Коле, — я даже готов дружить с тобой, но только… все же тебе придется отвечать без подсказок, понятно?
        — Это же для тебя самого лучше на тот случай, если дед ничего не оставит, — снова вмешался Федя. — Ведь это же может быть?
        — Конечно, может, — согласился Коля. — Я и сам иногда думаю: а вдруг схитрит?
        — А помогать я буду тебе по-прежнему! — воскликнул Витя с надеждой. И тоненьким голоском, переводя взгляд с Коли на Федю и Мишу и обратно, добавил: — И мы будем все вчетвером дружить, как хорошо!
        …Особой дружбы, надо сказать, не получилось, и Коля по-прежнему эксплуатировал Витю. Правда, он уже больше не бил его. Может быть, побаивался — братья Достоевские и в самом деле не преминули бы его поколотить, — а может быть, понял, что победа над таким слабеньким и тщедушным мальчиком не принесет ему чести.
        Вероятно, о Винникове не стоило бы и рассказывать, если бы много лет спустя Достоевский не столкнулся с ним снова…
        ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
        Федя и Миша занимались все свободное время — за этим тщательно следил отец. Уроки они всегда готовили до последней запятой; больше того — у Драшусова некому было заниматься с мальчиками латынью, и Михаил Андреевич решил сам взяться за дело. Он купил латинскую грамматику Бентышева, и начались ежедневные уроки, во время которых мальчики должны были стоять по струнке и без запинки склонять латинские глаголы.
        Сидя в глубоком кресле, отец тыкал указательным пальцем в сторону Феди и говорил:
        — Ну-ка, ты! Отвечай, что приготовил!
        — Pos-sum, pot-es, pot-est… — начинал Федя, смертельно боясь ошибиться.
        — Ну, а теперь ты, — и отец указывал на Мишу.
        — Pos-sumus, pot-estis, pos-sunt, — тотчас подхватывал Миша, подмигнув брату. Свойственная ему в раннем детстве флегматичность постепенно превращалась в спокойную уверенность в себе.
        Но если кто-нибудь из мальчиков не знал урока, отец срывался в крик: он-де человек бедный и из последних сил стремится дать детям образование, а неблагодарные дети не ценят этого. Федя и Миша не смели пошевельнуться, а полулежавшая на диване маменька крепко прижимала к себе Андрюшу, а потом шептала ему что-то назидательное: вот, мол, если будешь плохо учиться, то и с тобой так же будет.
        Впрочем, бедному Андрюше уже тогда доставалось: а часы отдыха отца ему велено было, сидя не кресле возле дивана, липовой веткой отгонять от папеньки мух… Так продолжалось часа полтора-два, и все это время живой, впечатлительный мальчик должен был проводить почти без движения. И не дай бог ему прозевать муху и позволить ей разбудить спящего! Тогда на него изливался такой поток укоряющих, «жалких» слов, что впору хоть из дому убежать…
        Несмотря ни на что, сыновья считали поведение отца естественным, а себя виновными в том, что доводили его «до крайности». Поэтому Федя и Миша больше всего боялись, что отец, разгневавшись, прервет урок; если это случалось и он, захлебываясь от негодования, оскорбленный и удрученный, вставал из-за стола и уходил в спальню, они чувствовали себя преступниками и стыдились смотреть друг другу в глаза.
        Иногда уроки заменялись домашними чтениями. Правда, и во время чтения отец раздражался и гневно обрушивался на свое бедное семейство, но бывало и так, что он спокойно и мирно беседовал с детьми и даже советовался с ними при выборе книг.
        Вот раздвинутый ломбардный стол, за ним, по узким концам стола, — отец и мать. Между ними — Федя, Миша, Варенька, а иногда и маленький Андрюша. Вооружившись громоздкими очками, отец перебирает стопку принесенных по его приказанию книг. Здесь ІХ том «Истории государства Российского» Карамзина, исторический роман «Ломоносов» Ксенофонта Полевого, тоненькая книжка стихотворений Державина. Рядом стопка коричневых томиков небольшого формата — еще пахнущий типографской краской пространный роман Бегичева «Семейство Холмских». Отец в явном затруднении: на чем остановиться?
        — Ты, Миша, как мыслишь? — обращается он за помощью к старшему сыну. — Что будем читать?
        — Державина, — отвечает Миша не задумываясь. — Или Жуковского. Можно, я схожу принесу?
        Миша сам пишет стихи, недавно он под большим секретом сообщил это Феде. Ради брата Федя готов согласиться и на чтение стихов, однако отец удерживает уже готового сорваться из-за стола Мишу.
        — А по-твоему? — спрашивает он Федю.
        — «Историю» Карамзина, — отвечает Федя: его готовность к самопожертвованию не простирается слишком далеко.
        Отец слегка пожимает плечами. Такой малыш, а туда же, подавай ему историю!
        — Ну, а ты как думаешь? — и он бросает ласковый взгляд на свою любимицу Вареньку.
        Эта хорошенькая, серьезная девочка на год моложе Феди. Она протягивает руку и, указывая на маленькие коричневые книжки, говорит:
        — Вот эти.
        — Что ж, будем выполнять желание дамы, — заключает отец и широким плоским ножом разрезает ленточку, соединяющую шесть томиков «Семейства Холмских».
        Но прежде чем начать чтение, он быстро пробегает взглядом предисловие. Кажется, вполне добронамеренные рассуждения. Но о браке?
        А ведь он уже сказал детям, что будет читать именно «Семейство Холмских». Что же делать? Может быть, читать не сначала, а выбрать какой-нибудь подходящий эпизод из середины?
        Он кладет на стол первый томик и берет один из последних. Наугад открывает его и наталкивается на эпиграф, представляющийся ему отнюдь не лишенным интереса:
        «Кто может сказать сего дня, что он и завтра будет счастлив?»
        Михаила Андреевича уже давно мучает сознание непрочности его благосостояния. Что будет с детьми, если их единственный кормилец заболеет и умрет? Или случится какое-нибудь другое несчастье, еще более тяжелое, чем пожар в Даровом?
        Четыре пары глаз внимательно наблюдали за ним. Он чувствует нетерпеливое ожидание детей, но все так же спокойно, не спеша перелистывает страницы… «Случившееся со мною служит разительным доказательством, что бывают такие внезапные нравственные несчастья, которые, по всей справедливости, уподобить можно физическим бедствиям, как-то: землетрясению, буре, наводнению, пожару, кораблекрушению, т. е. что человек самый невинный может вдруг лишиться всего, что есть у него драгоценного в мире». Вот-вот, как раз то, что нужно! Именно эту мысль и следует внушить детям!
        И он начинает читать рассказ о таком внезапном несчастье, изменившем всю жизнь героя.
        Дети сидят прямо, неподвижно и слушают внимательно. Но трудно понять, действительно ли их интересуют злоключения героя, — в присутствии отца они всегда ведут себя хорошо. Между тем сам Михаил Андреевич сразу понимает, что ошибся в выборе.
        Некий помещик, счастливый супруг и отец, празднует день рождения дочери. Вдруг на его дом нападают вооруженные разбойники. Защищая жизнь близких, помещик убивает из пистолета предводителя. Но вскоре выясняется, что это вовсе не разбойники: за помещиком числилась небольшая рекрутская недоимка, и чиновник, которому было поручено взыскание недоимки, решил силой захватить его лучших крестьян, чтобы затем получить выкуп за их освобождение. Он использовал для этого крестьян соседних деревень, — разумеется, предварительно напоив их. В результате — смерть чиновника, принятого помещиком за атамана разбойничьей шайки, и полная катастрофа в жизни самого помещика: его жена и дочь умирают от испуга, а сам он попадает в тюрьму за убийство.
        Конечно, размышляет Михаил Андреевич, все это могло быть в действительности: он и сам хорошо знал, до чего дошли произвол и лихоимство чиновников, и не раз возмущался безнаказанностью их действий. Но зачем знать об этом детям? Правда, а втор выводит из этой истории ту справедливую мысль, что все мы под богом ходим. К тому же герой считает себя кругом виноватым. "Я поступил необдуманно, — говорит он, — мне не следовало бросаться самому прежде всех: я должен был узнать причину всей тревоги; словом — я кругом виноват…» Такое полное и категорическое признание вины — неплохой пример для детей.
        Дальше выясняется, что и на суде герой не думал оправдываться. И не только заявил о своей вине, но даже сам пожелал, чтобы его подвергли наказанию, положенному за убийство.
        — Но ведь это же неправильно! — раздается вдруг возмущенный голос.
        Михаил Андреевич, углубившийся в чтение и напряженно размышляющий над прочитанным, перестал следить за детьми и не заметил, как у Феди заблестели глаза и разгорелись щеки. С удивлением, даже несколько растерявшись, смотрит он на сына.
        — Ведь это же несправедливо все! — горячо продолжает Федя. — Ведь он же не виноват совсем!
        Конечно, следовало бы наказать его за непрошенное вмешательство, тем более что Миша и Варя испуганно жмутся, ожидая взрыва; оставить Федин поступок без справедливого возмездия нельзя хотя бы потому, что это отрицательно подействует на других детей. Однако негодование мальчика так искренне и непосредственно, он дышит таким неудержимым стремлением восстановить попранную справедливость, что у Михаила Андреевича не хватает духу рассердиться.
        — Значит, так желал бог, — отвечает он спокойно и хочет продолжать чтение.
        Но не тут-то было.
        — Бог? — переспрашивает Федя с удивлением. — Но зачем же он желал так несправедливо?
        — Ты что говоришь? — повышает голос отец, и вдруг так резко приподнимается в кресле, что книга летит на пол. — Сознаешь ли ты, что говоришь?
        Не хватало ему еще богохульства в собственном доме! Чего-чего, а уж этого он не может оставить без отпора.
        — Да если бы на наш дом напали разбойники, ежели бы мы, ваши дети…
        — Молчать! — вдруг изо всей силы рявкнул отец, и его короткая, бычья шея наливается кровью. Подумать только — от земли не видать, а принимается учить родного отца! Да он ему сейчас такое покажет!.. В порошок сотрет, чтобы другим детям неповадно было!..
        Федя низко опускает голову, румянец разом сходит с его лица. Он не шутя испуган, хотя отец никогда и пальцем не трогал детей. Но резкий, с надрывом крик, опрокинутый стул, а порой и заунывные жалобы на судьбу — все это хуже любого наказания. И почему отец не хочет с ним согласиться, когда все так ясно и очевидно?
        — Мальчишка… от земли не видать… Яйца курицу… богохульник! — кипятился выведенный из себя отец. — Ну, погоди ж ты у меня!.. Я т-тебе…
        И он решительно встает, показывая, что собирается еще пуще наказать свое бедное семейство…
        — Постой, дружок мой, — говорит молчавшая до той поры маменька. Сидя в стороне за шитьем, она во время перепалки незаметно подняла сброшенную на пол книгу. — Вот видишь, дальше здесь сказано, что помещика освободили и выпустили из тюрьмы.
        Несколько секунд проходят в тяжелом молчании. Маменька поступила не подумав и только сейчас с ужасом отдает себе в этом отчет: ведь она в присутствии детей уличила мужа в ошибке, встала на сторону сына, тогда как ее святой долг — в поддержке супруга и укреплении его авторитета перед детьми. Да, поступок действительно ужасный, и она смиренно примет любое наказание…
        Отец молча стоит у стола, не глядя на провинившихся домочадцев. Все ждут, и никто не в состоянии предугадать, как ему вздумается поступить в следующее мгновение. Но вот его бычья, налитая кровью шея светлеет, выражение лица становится более осмысленным. Слава богу, кажется, гроза миновала. Короткое, выразительное, усталое и в то же время исполненное горечи движение рукой — и вот он уже снова садится, всем своим видом выражая и снисхождение и пренебрежение одновременно. Легкий вздох облегчения проносится по комнате.
        Теперь, успокоившись, он ясно понимает, что был неправ, больше того — во время чтения он и сам готов был решительно возразить автору. Но, разумеется, одно дело, если бы возразил он, солидный, взрослый человек, государственный служащий, удостоенный чинов и наград, и совсем другое дело, когда то же самое позволяет себе эдакий пузырь. И поди ж ты — от горшка два вершка, а туда же, свое соображение имеет…
        Он долго внимательно смотрит на сына и вдруг чувствует легкий толчок в сердце, и словно озноб змейкой пробегает по его телу. Что это — упрек, предостережение или знамение? И, подчиняясь вдруг охватившему его непонятному чувству, произносит:
        — Эй, Федька… уймись… Не сносить тебе головы, попомни…
        Сын молчит, еще ниже склонив белокурую голову. Но общее напряжение уже прошло, и Миша поудобнее устраивается в кресле, а Варя, полуобернувшись, что-то оживленно шепчем маменьке. Та не слушает и не отвечает; счастливо улыбнувшись, она думает только об одном: «Господи, кабы всегда так было!» Кабы всегда гнев мужа так же легко уступал место милости и отеческой заботе о детях!
        И только Федя, один из всей семьи, выносит из этого эпизода нечто важное и глубоко личное: во-первых, не все напечатанное в книгах нужно принимать за безусловную истину, а во-вторых, и он, Федя, может кое в чем разбираться и даже возражать писателям…
        ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
        Осень. 1834 года Федю и Мишу отдали в пансион Леонтия Ивановича Чермака. Феде в это время уже было тринадцать лет.
        Пансион помещался на Ново-Басманной улице, в двухэтажном доме с колоннами и портиком. Рядом расположилась Басманная полицейская часть — мрачное строение с зарешеченными окнами и разлинованной черными косыми полосками будкой у массивных чугунных ворот, а напротив — низкий, приземистый, будто соединили вместе несколько одноэтажных флигелей, Московский сиротский дом. Мостовая из крупного булыжника, по которой грохотали кареты, брички, кибитки, крестьянские телеги, довершала этот веселый, типично городской пейзаж.
        В первый раз мальчики приехали в пансион еще летом. Вопрос об их поступлении был решен, но Михаил Андреевич хотел, чтобы они несколько освоились в доме, где вскоре будут экзаменоваться.
        Суровый и подчас излишне строгий, Достоевский с исключительной добросовестностью и серьезностью относился к воспитанию детей и всеми силами стремился дать им хорошее образование.
        Подъезжая к пансиону в карете, мальчики увидели изящную вывеску, писанную некрупными золотыми буквами по синему фону:
        Учебное заведение
        для благородных детей
        мужеского пола
        Л. И. Чермака
        Сколько раз потом Федя перечитывал эти лаконичные строки! А еще позже, в воспоминаниях, они стали звучать как музыка…
        Немолодой, плешивый швейцар встретил Достоевских у подъезда, проводил по широкой лестнице наверх и ввел в просторную комнату. Вдоль стен стояли шкафы с книгами и физическими приборами, посередине — продолговатый стол, накрытый, как скатертью, плотным зеленым сукном, и четыре дубовых стула с высокими резными спинками. Такие же стулья можно было заметить и в промежутках между шкафами.
        Швейцар пошел доложить. Михаил Андреевич не позволил мальчикам выдвинуть из-за стола стулья, и поневоле все расселись в разных концах комнаты, между шкафами. Войдя в комнату, Леонтий Иванович Чермак не сразу увидел из и в недоумении оглянулся.
        Маленький, толстый, с выпирающим круглым брюшком, он казался бы смешным, если бы не умное, уверенное, спокойное лицо и внимательный, благожелательный взгляд. Расчесанные на пробор темные, седеющие волосы, черный фрак с массивной серебряной цепочкой от часов, обтягивающие по тогдашней моде брюки и белоснежный жилет пике — все это было внушительно и солидно.
        — Так вот вы где! — улыбнулся он, разглядев посетителей. — Что ж, рад познакомиться со своими будущими питомцами. Прошу!
        И без помощи лакеев выдвинул один за другим четыре тяжелых стула.
        Все чинно уселись за стол, и началась общая беседа. Миша и Федя коротко и точно отвечали на вопросы. Больше всего Леонтий Иванович интересовался их прежней учебой у Драшусова. Он с похвалой отозвался о Николае Ивановиче, но умолчал о его сыновьях. Постепенно разговор перешел на медицинские темы, и мальчики стали скучать.
        Через несколько минут знакомый швейцар доложил о приходе еще одной посетительницы с сыном. Леонтий Иванович взглядом спросил разрешения у Михаила Андреевича, тот с готовностью кивнул, однако, не желая мешать, стал медленно подниматься. Тотчас же, опередив его, словно на пружинах, вскочили и мальчики. Но Леонтий Иванович с необидной фамильярностью положил руку на плечо Михаила Андреевича, и тот снова опустился на стул. Вслед за ним сели и мальчики.
        Вопреки Фединым ожиданиям — ему представлялась почтенная матрона вроде тетки Куманиной, — вошла маленькая, невзрачная и довольно бедно одетая женщина. Испуганным, робким взглядом и манерой держаться она напоминала Ольгу Дмитриевну Умнову. С нею был худенький мальчик, на вид лет десяти или одиннадцати, хотя, как Федя узнал впоследствии, ему уже минуло тринадцать. Леонтий Иванович представил ее Михаилу Андреевичу, и она неловко и чуть-чуть ниже, чем следовало, поклонилась. И тотчас же Михаил Андреевич, словно по какой-то безмолвной команде, принял чуть небрежный вид. А Леонтий Иванович едва заметно улыбнулся, и тотчас лицо его неузнаваемо изменилось — утратило свою привлекательность и приобрело несколько ироническое, даже насмешливое выражение.
        Посетительница протянула Леонтию Ивановичу внушительного вида конверт, тот вскрыл его и стал читать письмо. Федя заметил, что по мере чтения он все почтительнее взглядывал на женщину и все ласковее — на мальчика; один раз он даже поднял руку и потрепал его по мягким светло-соломенным волосам.
        Дичившийся вначале мальчик теперь почувствовал себя свободно. Он смело наклонился к Феде и спросил его, в какой класс он поступает. Федя ответил, что и он и брат надеются поступить во второй; мальчик вздохнул и сказал, что тоже хотел экзаменоваться во второй, и маменька была согласна, но тут пришло письмо от графа, — он так именно и сказал — «графа», ничего не прибавив и не объяснив, — и приходится «начинать сначала», то есть с первого класса. Все это он изложил Феде скороговоркой, но законченными, округлыми, пожалуй, слишком литературными для его возраста фразами и при этом совершенно непосредственно, доверчиво и по-детски смотрел на Федю своими удивительно милыми, словно только что промытыми росой, светло-синими глазами.
        В следующий раз Федя встретился с ним уже в спальне пансиона. Оказалось, что Филя — так звали мальчика — все же поступил не в первый, а во второй класс; он совсем было примирился с тем, что придется идти в первый, но на экзамене отвечал так хорошо, что приглашенные Чермаком профессора единогласно определили его во второй.
        Кровати мальчиков стояли рядом, и они крепко сдружились.
        У Фили была одна странность: он спал так крепко, что, надо думать, даже пушечная пальба не могла бы его разбудить. Сигнал к утреннему подъему не производил на него никакого впечатления. Для того чтобы его поднять, нужно было подойти к нему вплотную, взять за плечи и сильно потрясти. И вот эту-то обязанность добровольно приняли на себя Федя и Миша. Иногда им приходилось употребить немало физической силы, прежде чем Филя открывал глаза. Правда, он и после этого почти целую секунду смотрел на все окружающее непонимающим, бессмысленным взглядом, но зато в следующую минуту проворно вскакивал, заправлял койку, а еще через секунду был полностью одет. Никто в классе не умел одеваться так быстро, как Филя, и поэтому мальчики будили его в самый последний момент, до того тщательно загораживали от надзирателя.
        Надзирателей в пансионе было несколько. Ранним утром, тотчас после сигнала подъема, в спальне второго класса появлялись двое — француз Манго и немец Ферман.
        — Levez-vous, mes enfants, allons, levez-vous! — говорил Манго.
        Он был немногословен, никогда не выходил из себя, носил прекрасно сшитый коричневый фрак; глядя на него, с трудом верилось, что когда-то Манго был барабанщиком наполеоновской армии. В 1812 году он попал в плен и с тех пор не выезжал из России. Правильная французская речь и выразительное чтение вслух помогли ему добиться специального разрешения быть гувернером или надзирателем в частных пансионах. Несмотря на постоянное спокойствие и ровное обращение, мальчики не любили его за холодность и равнодушие. Когда Манго входил в спальню они обычно с головой натягивали на себя одеяло и лишь после его ухода нехотя поднимались.
        — Auf, auf, auf! — вторил французу немец Ферман. Добродушный, чувствительный, искренне преданный своим питомцам, он мог подойти к любой кровати, бесцеремонно поднять одеяло, чего никогда не позволил бы себе Манго, да вдобавок еще и пощекотать своего сонного, не успевшего протереть глаза питомца.
        — Mais finissez donc, levez-vous, vous alles en retard — снова раздавался размеренный, чуть скрипучий голос вернувшегося Манго.
        Его встречали враждебными, злыми взглядами: «Встаем, что же вам еще надо?» Видимо, чувствуя это, он снова уходил, и тотчас же снова появлялся Ферман.
        — Auf! Man sagt ihnen, auf! — восклицал он, грубовато тормоша запоздавших. И все-таки ему дружелюбно улыбались.
        Через полчаса все выстраивались в большой классной комнате. Из рядов выходил специальный дежурный и скороговоркой читал молитву.
        Многие опускались на колени и молились истово, с чувством. Искоса, словно невзначай, Федя взглядывал на брата и, видя, как старательно он шевелит губами, испытывал непреодолимую неловкость. Случалось, что в этот момент и Миша поворачивал голову, — они обменивались мимолетным взглядом, краснели и хмурились. Оба они привыкли молиться в одиночестве или в кругу семьи и не могли мириться с той официальностью, которую обряд молитвы неизбежно приобретал в пансионе.
        После молитвы спускались в окружавший пансион небольшой, уютный сад. По хорошо утоптанной дорожке гуськом походили на центральную лужайку и здесь вытягивались длинной нестройной шеренгой.
        — Voyons les exercices, messieurs!
        По команде Манго проделывали экзерсисы: бегали, ходили скорым шагом, опускали и поднимали руки, скакали то на левой, то на правой ноге. Вприпрыжку и под конец вприсядку. Федя часто вспоминал Лобанова — как он здорово прошелся тогда вприсядку! И как неловко и некрасиво получается это у мальчишек, да и у самого Феди!
        Ему хотелось быть ловким, сильным, красивым, но теперь он особенно хорошо понимал, как далеко ему до созданного воображением идеала, и тихонько вздыхал.
        От экзерсисов он быстро уставал. А когда другие мальчики, в том числе и Миша, с азартом, соревнуясь в скорости, долго подпрыгивали на одном месте, он не двигался: наиболее слабым это разрешалось. Стоя с запрокинутой головой, он тщательно всматривался в облака и, боже ты мой, чего только там не видел! И огромные колесницы, запряженные невиданными животными, и целые города, отчетливо проступающие сквозь марево наплывшего тумана, и реки, и горы, и озера…
        Впрочем, это было с ним не только в саду и не только при взгляде на облака: стоило ему — дома ли, в классе или в рекреационном зале — устремить взгляд в одну точку (например, под скамью у противоположной стены зала), и он ясно видел все, занимающее в тот момент его воображение.
        Из сада возвращались в классную, затем попарно шли в столовую. На длинном столе уже стояли стаканы с молоком и тарелки с вкусным белым хлебом.
        В восемь часов утра начинались уроки.
        Пансион Чермака отличался не только хорошо продуманным, создающим нормальный и здоровый режим распорядком дня и хорошим столом, но и тщательным подбором преподавателей.
        Чермак сам часто присутствовал на занятиях. Человек малообразованный, но обладающий чутьем и тактом, он поступал очень хитро: заходил в класс якобы для того, чтобы поздороваться с преподавателем, а затем с выражением крайней заинтересованности, будто случайно, присаживался рядом с кем-нибудь из учеников. Однако он категорически запретил посещение уроков родителями, что было довольно распространено в других частных пансионах.
        Среди преподавателей особенно выделялся молодой учитель словесности Незнамов. Он происходил из бедной дворянской семьи, учился в университете, по окончании его вышел в отставку и занялся литературным трудом. Неожиданная кончина отца, служившего в ведомстве путей сообщения, и оставленные им в наследство долги принудили Незнамова искать постоянное место.
        Незнамов жил с матерью и сестрой, обе женщины в нем «души не слышали». Они тщательно следили за его одеждой; всегда аккуратный, в белоснежной рубашке и коричневом сюртуке из дорогого сукна, с хорошим, открытым лицом и зачесанными назад русыми волосами, он производил впечатление весьма благонамеренного молодого человека. Чермаку он понравился с первого взгляда; доверяя своему чутью, Чермак взял его почти без рекомендаций и не раскаялся в этом.
        Молодой преподаватель обладал поистине блестящими педагогическими способностями. Он умел заинтересовать, увлечь учеников своим восторженным или негодующим отношением к предмету. К тому же он никогда не забывал о своих обязанностях и строго следил за тем, чтобы ученики усвоили все, что положено по программе. Конечно, и он иногда отвлекался от программы, но никогда не делал этого в ущерб.
        Но Чермак понятия не имел о том, что происходило на уроках словесности. Вряд ли ему понравились бы рассказы Незнамова о высоком назначении литературы, а тем более сопровождавшее их чтение страниц из «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева.
        Однажды Незнамов в классе прочитал послание в Сибирь Пушкина. До тех пор мальчики почти ничего не знали о декабристах и только слышали, что они внутренние враги государства, мятежники, восставшие против царя. Неудивительно, что весь класс взволновался, узнав, какими сердечными, исполненными благоговения строками напутствовал их замечательный поэт.
        Незнамов читал детям «Крылья жизни» и «Песнь грека» Веневитинова (герой последнего стихотворения — «простой оратай, за плугом пел свободу»), но особенно любил он Полежаева, его «Море», «Провидение», «Вечернюю зарю». Незнамов ничего не сообщил мальчикам о судьбе Полежаева, но один из них, мельком слышавший о нем дома, спросил, где живет поэт; получив ответ, что на Кавказе, мальчик задал вопрос, что он там делает. Ответ Незнамова: «Служит в солдатах» — вызвал недоумение «как» и «почему». Тогда Незнамов сказал, что объяснение этому следует искать в стихах самого Полежаева, и в классе на несколько мгновений воцарилась тишина.
        В другой раз он, не сообщив ни автора, ни названия, прочитал:
        Известно мне: погибель ждет
        Того, кто первый восстает
        На утеснителей народа.
        Судьба меня уж обрекла.
        ...........................................
        Но где, скажи, когда была
        Без жертв искуплена свобода?
        Погибну я за край родной, —
        Я это чувствую, я знаю.
        И радостно, отец святой,
        Свой жребий я благословляю!
        Стихи произвели впечатление, но один из мальчиков спросил:
        — А почему он не пожалуется на утеснителей народа царю?
        Его поддержали и другие:
        — Да, да, почему?
        После этого случая Незнамов стал гораздо сдержаннее.
        Впрочем, были в классе мальчики, понимавшие, что дело обстоит не так-то просто. К ним относились и братья Достоевские.
        ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
        Незнамов постоянно ходил в кондитерскую, где получались все русские и многие заграничные литературные журналы. Прочитав в литературном приложении к московскому журналы «Телескоп» статью под названием «Литературные мечтания», он пришел в восторг и хотел тотчас же поехать к друзьям поделиться своими чувствами, но через полчаса начинались его уроки в пансионе Чермака. Так случилось, что, едва переступив порог класса, он горячо воскликнул:
        — Поздравляю, господа! Поздравляю вас и русскую литературу: у нас появился новый замечательный критик. Настоящий, с душою и сердцем, а главное — с глубоким и верным пониманием потребностей нашего развития…
        Вряд ли смысл этой тирады дошел до сознания его воспитанников. Однако почти все были заинтересованы.
        — Ах, как жаль, что у меня нет этого журнала, — продолжал Незнамов, — я бы вам прочел некоторые места… Замечательно!
        — А как фамилия этого критика? — спросил один из мальчиков.
        — Статья подписана «-он-инский», но я знаю его, — ответил Незнамов. — Это бывший студент, совсем молодой человек по фамилии Белинский.
        Так Федя впервые услышал о Белинском.
        С помощью Миши он упросил отца взять журнал в библиотеке Мариинской больницы. Однако статьи Белинского мальчики почти не поняли. Обратились за разъяснениями к отцу. Тот прочел статью и рассердился:
        — Да что же это такое? Он, этот ваш автор, утверждает, что в России нет литературы? Вот это да! — Михаил Андреевич был глубоко уязвлен в своих патриотических чувствах. — Где же она, по авторову мнению, есть? В каких странах.
        Он был так возмущен, что хотел пожаловаться Чермаку на Незнамова, рекомендующего детям такие статьи. Узнав об этом, Федя пришел в ужас. Не поняв статьи Белинского, он тем не менее хорошо понимал, как опасна для Незнамова подобная жалоба, и долго упрашивал отца не делать этого. Но тот уперся:
        — Из наших детей воспитывают безбожников и франкмазонов, а я должен молчать?
        Выручил Миша.
        — Если вы скажете, — заметил он обреченно, — то нас с Федей посчитают за доносчиков, и тогда нам не станет житься в пансионе.
        Аргумент этот показался Михаилу Андреевичу убедительным, и он не пошел к Чермаку.
        В это время Федя уже много читал. Вальтер Скотт, Вельтман, Загоскин, Нарежный — все эти писатели были для него своими, привычными и любимыми. Кроме того, отец выписывал «Библиотеку для чтения» и Федя всегда имел в запасе свежие книги. Миша читал гораздо меньше, зато с увлечением писал стихи.
        День ото дня он становился все более задумчив, рассеян, стихи его все чаще носили странные названия: «К ней», «К моему ангелу», «К…». Федя знал, что все они посвящены хорошенькой родственнице Кате. От Феди не отставал Филя — по субботам он не уезжал к родителям, как другие мальчики, а оставался в пансионе и читал до поздней ночи. В воскресенье Августа Францевна, жена Чермака, звала Филю на свою половину и, чтобы не скучал, давала мелкие поручения — переписать ведомость расходов, лишний раз проверить баланс. Августа Францевна вела бухгалтерские книги по пансиону сама и очень гордилась этим. Леонтий Иванович был рад, что мальчик приносит пользу, хотя и понимал, что рано или поздно с ним придется расстаться.
        За это короткое время в жизни Фили произошло много перемен. Покровительствующий ему граф (Филя уже давно знал, что этот граф был его родным отцом) скончался, а мать, бывшая дворовая графа, осталась без средств и вынуждена была вернуться в деревню, где ее определили нянькой в семью младшего сына графа — жестокого, грубого помещика. Обделенный в отцовском завещании, он возмещал зло на ком попало.
        К счастью, Чермаку было уплачено за год вперед. Впрочем, мать Фили не тешила себя несбыточными надеждами, зная, что скоро должна будет забрать его из дорогого и к тому же привилегированного дворянского пансиона.
        Знал об этом и Чермак. Разумеется, он не желал терпеть никаких материальных убытков; к тому же пребывание в пансионе незаконного сына, да еще сына мужички, должно было отрицательно отразиться на его репутации. Пока граф был жив, никто не посмел бы и заикнуться об этом, а сейчас его мог упрекнуть каждый, и прежде всего враги — владельцы конкурирующих пансионов. Но, с другой стороны, мальчик обладал большими способностями и располагал к себе всех воспитанников, так что исключение из-за денег за каких-нибудь несколько месяцев до конца курса могло вызвать общее неудовольствие и нежелательные пересуды.
        Сам Филя за последнее время резко изменился. Поняв ложность своего положения, не зная, что ждет его в недалеком будущем, он ходил как в воду опущенный. И куда девался его легендарный богатырский сон? Теперь он просыпался одним из первых и долго лежал с открытыми глазами, обдумывая свою горькую судьбу. Уж лучше бы не учили, лучше бы он не представлял себе иной участи, чем та, которая ожидает каждого дворового мальчишку. Ведь тогда он, наверное, был бы доволен ею!
        Однажды братья Достоевские, с разрешения родителей, пригласили его к себе на воскресенье. Уже в субботу с утра все трое то и дело нетерпеливо поглядывали в окно классной комнаты. Знакомая карета с Григорием Савельевым на козлах подъехала к обеду, и с этой минуты уроки уже не шли на ум; все делалось наспех, кое-как, с мыслью поскорее освободиться и, забравшись в карету, умчаться домой.
        А дома уже ждал тщательно накрытый стол, тотчас по приезде мальчиков все сели обедать — и приехавшая из своего пансиона при лютеранской церкви Варенька, хорошенькая двенадцатилетняя девочка с огромной косой, послушная и скромная, и Андрюша, с восторженной любовью заглядывающий братьям в лицо, и шестилетняя Верочка, такая важная и смешная… Не успели еще приступить к еде, как начались бесконечные расспросы, рассказы…
        После того как братья честно отрапортовали о своих успехах и неудачах, Михаил Андреевич обратился к Филе:
        — Ну, а вы, молодой человек, чем порадовали в минувшую неделю своих учителей и близких?
        Приободренный чарующей улыбкой Марии Федоровны, стремившейся смягчить некоторую официальность мужа, Филя заговорил свободно и без всякой рисовка, — так выяснилось, что в эту неделю он перещеголял братьев. Досадливо нахмурился. Но складка на его лбу совершенно изгладилась, когда начались бесконечные рассказы о пансионских шалостях. Всем своим видом он выражал твердую уверенность в том, что его дети непричастны, не могут быть причастны к таким делам; и гордо посматривал на остальных членов семейства.
        Михаил Андреевич нисколько не сомневался: сыновья совершенно откровенно рассказывают ему обо всем, что происходит в пансионе. Между тем Федя и Миша уже хорошо знали, о чем можно говорить и о чем следует умолчать. Разумеется, они не сказали ни слова о том, что в третьем классе при осмотре классных книг (что делалось довольно часто, и за помарки и порванные листы ученики подвергались легкому наказанию) был обнаружен листок с нехорошими, бранными словами, или что кое-кто из воспитанников переписывал и заучивал нехорошие стихи. Но не только об этом. История с «Литературными мечтаниями» послужила для мальчиков важным предостережением, и теперь они, не сговариваясь, умолчали как раз о том, что их больше всего взволновало: о тех новых замечательных стихах неизвестного автора, которые словно невзначай обмолвился на последнем уроке Незнамов.
        Вечером Федя, Миша и Варенька занимались с Андрюшей — по поручению отца общими силами готовили его к поступлению в пансион. Миша взял на себя арифметику и географию и строго, без малейшей поблажки, «принимал» работу Андрюши за неделю. Федя, занимавшийся с братом историей и русской грамматикой, был менее строг и порой, воодушевившись, сам подсказывал брату ответ. Варенька обучала Андрюшу французскому языку. На занятия с братом уходило много драгоценного отпускного времени, но дети не жалели о нем. А к Филе, чтобы не скучал, пристроили маленькую Верочку, и она добросовестно развлекала гостя.
        На следующий день, в воскресенье, Марию Федоровну с утра навестила Ольга Дмитриевна Умнова. Ее, как обычно, сопровождал сын. В первую же благоприятную минуту Ваня выскользнул из гостиной и прошел к мальчикам в зал. Те сидели за развернутым ломберным столом и читали. Миша в который раз перечитывал своего излюбленного Жуковского, перед Федей лежал вышедший год тому назад исторический роман Вельмонта «Кощей Бессмертный», Филя наслаждался сказкой Ершова «Конек-Горбунок» — об этой сказке братья впервые услышали от Вани и только недавно достали ее рукописный текст.
        — Вот и Ваня, — сказал Миша и отложил книгу. — Там гимназисты такое выделывают, не чета нашим, — добавил он, обращаясь к Филе. — Вот сейчас мы от Вани все узнаем.
        — Ну как там? — подхватил Федя. — Опять наказывали?
        В прошлое воскресенье Ваня рассказывал о телесных наказаниях в гимназии и о протесте, заявленном гимназическому начальству некоторыми родителями.
        — Конечно, наказывали, — отвечал Ваня. — А что я вам расскажу? Один наш гимназист у старшего брата подсмотрел, а потом списал. Вот послушайте.
        И он с воодушевлением прочел отрывки из сатиры Воейкова «Дом сумасшедших». Мальчики жадно слушали.
        — Не, до чего же здорово! — с восторгом заметил Миша. — Как это он там?.. Ну-ка еще раз… про Жуковского!
        Вот Жуковский: в саван длинный
        Скутан, лапочки крестом;
        Ноги вытянуты чинно,
        Черта дразнит языком;
        Видеть ведьм воображает;
        То глазком им подмигнет,
        И кадит, и отпевает,
        И трезвонит, и ревет… —
        послушно повторил Ваня.
        Миша снова от души рассмеялся.
        — Да ведь это же твой кумир, как же ты? — с недоумением спросил Федя.
        — Ну, а что ж поделаешь, ежели смешно?
        — Одно другого не касается, — поддержал его Федя. — Даже если бы против Пушкина было так сказано, я бы тоже не рассердился, а ведь за Пушкина я, сам знаешь, с кем хочешь в драку полезу!
        Заговорившись, они не заметили, как в приоткрытую дверь вошел Михаил Андреевич.
        — За что же это ты, дружок мой, драться собираешься? — спросил он с не предвещавшей добра улыбкой.
        — За Пушкина!
        — А не думаешь ли ты, что господин Пушкин и сам за себя подраться сумеет?
        — Ах, папенька, мы совсем не о том! Тут, видите ли, господин Воейков стихотворение написал, «Дом сумасшедших» называется…
        — «Дом сумасшедших»? А ну, скажите-ка!
        Ванечка хотел было снова прочесть поэму, но Федя остановил его:
        — Погоди, дай я… что запомнил.
        И он, почти не сбиваясь, прочел несколько строф.
        По мере чтения лицо Михаила Андреевича все более вытягивалось и мрачнело. Увлекшись, Федя не замечал этого и, лишь закончив чтение, поразился наступившей зловещей тишине. Со страхом взглянул он на отца.
        — Кто же это такой… сочинитель-то? Небось из ваших гимназистов кто-нибудь? Ваши-то все проделки, а? — очень тихо, но с каким-то особенным выражением лица спросил Ванечку Михаил Андреевич.
        — Это господин Воейков сочинил…
        — Воейков? Гм… А хоть бы и Воейков… Да вы-то… вам-то кто разрешил?.. Мои дети… — Он едва сдерживался и, как всегда в таких случаях, захлебывался словами. — Против высокопоставленных лиц, а наипаче всего против господина Жуковского…
        — Да мы, папенька… — начал было Федя.
        Но Михаил Андреевич перебил:
        — Молчать!
        Федя оскорбленно умолк и опустил голову. Ему было неприятно, что при этой сцене присутствует Филя; бессознательно он гордился благополучием своей домашней жизни, гуманным отношением родителей, слаженностью и традиционностью семейного быта.
        — Я ради вас, чтобы сделать из вас людей, можно сказать, из себя последние жилы тяну, а ты так-то! — продолжал Михаил Андреевич. — Ну, хорошо, хорошо…
        И он отвернулся, глубоко уязвленный; Феде стало его жаль. В самом деле — платит за них Чермаку бог знает какие деньги, а они тратят время на ерунду…
        — Мы больше не будем, папенька, — вдруг сказал Миша, видимо полностью разделявший Федины чувства. — Даже и записывать не будем. Вот сейчас перекрещусь, если не верите…
        — Я верю, — ответил тот гордо и вместе с тем сокрушенно. — Я верю своим детям. А вы, молодой человек, — обратился он к Ванечке, — у вас нет отца, поэтому я осмеливаюсь… вернее, от души советую вам… переменить направление ума… а в противном случае… вынужден буду… да, да, вынужден буду, — твердо повторил он а ответ на тревожные взгляды сыновей, — принять свои меря…
        После ухода отца несколько минут все молчали.
        — Если он скажет матери, мне больше у вас не бывать, — проговорил Ванечка, с глубокой грустью глядя на друзей.
        — Все равно мы еще встретимся, — сказал Миша.
        — Да не может этого быть! — воскликнул Федя. — Вот увидишь, ничего не будет. Он только грозится. Давай-ка лучше повторим все сначала, раз записывать нельзя.
        Ваня снова прочел поэму, и Федя повторил те места, которые не запомнил после первого чтения.
        — Ну и память у тебя! — восхитился Филя.
        — Да, не жалуюсь, — не слишком скромно подтвердил Федя. — Послушай, а вот недавно Незнамов нам такие стихи прочел…
        И без запинки повторил стихи, которые им читал Незнамов.
        Ванечка внимательно слушал, но несколько раз беспокойно оглянулся на дверь.
        — Да ты знаешь ли, что это? — спросил он, когда Федя кончил. — Кто автор этих стихов?
        — Нет.
        — Это же… — он не договорил, подозрительно покосившись на Филю.
        — Филя наш, свой, совсем свой, — торопливо заверил его Федя. — Ну, так кто же?
        — Рылеев!
        — Рылеев?
        Федя слышал это имя, но никак не мог припомнить, где и в какой связи. «Путешествие», из которого Незнамов читал им отдельные страницы? Нет, то Радищев…
        Между тем Ваня снова оглянулся на дверь и кивнул мальчикам. Они привстали на своих стульях и еще теснее сдвинули их. Теперь четыре стриженные головы почти касались друг друга.
        — Казненный декабрист, — шепотом проговорил Ваня. — Это из его поэмы «Исповедь Наливайко» называется… У него и другие стихи есть, перед восстанием в альманахе «Полярная звезда» печатались. У нас в гимназии многие читали.
        — Послушай, будь другом, достань!
        Ваня подумал.
        — Нет, не могу, — ответил он с сожалением. — Сейчас книжка у Бурмашева, а мы с ним в ссоре из-за пера. Да и папенька ваш…
        — Из-за какого пера?
        — Гусиное перышко он у меня сломал и не отдал.
        — Я тебе подарю перо!
        — Спасибо, да с ним-то мы уже все равно поссорились. А вы лучше у Незнамова спросите.
        — Незнамов забоится, не даст, — сказал Миша.
        — Так ведь и я боюсь. Особливо папеньку вашего. Ежели он что маменьке скажет, так она мало того, что к вам не пустит, а еще и плакать начнет…
        Федя ясно представил себе, как плачет тихая, бедная, робкая маменька Вани, и не стал настаивать. Миша тоже промолчал и задумался.
        — Все ж таки попытайте у Незнамова, — сказал Ваня.
        — Попытаем.
        — А ты, может, еще чего знаешь? — с надеждой спросил Федя.
        — Знаю, да сейчас нельзя.
        — Ну, чего там нельзя! Давай!
        Федя нетерпеливо схватил его за руку и приготовился слушать, но за окнами показались возвращающиеся с прогулки Андрюша и Верочка. Пора начинать уроки с Андрюшей, ведь ему всю неделю приходится учиться самому. Сейчас, наверное, и Варенька появится…и действительно, не успел он подумать об этом, как из столовой вошли маменька и Варенька. Маменька почти всегда присутствовала на занятиях, но никогда не вмешивалась; усядется, бывало, в широкое кресло и рукодельничает. Ее совсем не слыхать, так что порой и забываешь о ней… А все-таки совсем другое дело, когда она здесь: невольно чувствуешь себя умнее. Пожалуй, в ее присутствии и слова приходят на ум более верные и точные.
        Вслед за маменькой уселась и Варенька. Она в домашнем сером платьице; вокруг головы уложена перевязанная красными ленточками коса (укладывали под капор, чтобы не надуло ушки). Заняв место с узкой стороны стола, Варенька, словно председатель собрания, постучала маленьким кулачком, и сразу наступила тишина.
        — Начинаем уроки. Я первая, потом Федя, потом Миша. А Верочка пока погуляет с гостями… Правда, мама?
        Мария Федоровна улыбнулась, кивнула головой. Но тотчас спохватилась:
        — Что ты, Варенька! Ваня и Филя пойдут вдвоем, Верочка им только мешать будет. Она лучше со мной посидит. Иди сюда, деточка!
        Верочка пристроилась у колен матери, а Ваня и Филя вышли. Уроки начались.
        Бог знает, по каким закоулкам больничного сада бродили тогда Ваня и Филя. Уроки уже давно кончились, а их нигде не было. Вернулись они только к обеду, и, кажется, близкими друзьями…
        Вечером этого дня Федя снова сидел в зале, заканчивая своего «Кощея Бессмертного». Ванечка уже давно ушел домой, а Миша и Филя спали за перегородкой. Ему осталось всего несколько страниц, когда неожиданно вошла маменька. Она улыбалась, как обычно, но мальчик сразу почувствовал, что на сердце у нее тяжело.
        Подойдя ближе, она ласково провела рукой по его голове, и Федя с благодарностью прижался губами к мягкой, белой руке.
        — Иди, иди спать, сыночек… Гляди-ка, все твои товарищи уже спят. Завтра дочитаешь…
        — Мне совсем немного, мама.
        — Ну, как знаешь. Дай-ка я тебя перекрещу да поцелую.
        Она целует его с необычайной горячностью; у Феди сжимается сердце, и хочется вновь припасть к ее руке. Но он только с тревогой всматривается в глаза матери (не плакала ли?) и говорит:
        — Спокойной ночи…
        Последние несколько страниц — самые интересные во всей книге. Но Федя уже не хочет читать. Он думает о маменьке.
        Мальчик знает, что скоро у него будет еще брат или сестра. Он догадывается, что отец недоволен этим, и боится, как бы тот не обнаружил своего недовольства перед маменькой. Вот если бы набраться смелости и высказать все отцу! Впрочем, дело не только в боязни навлечь на себя его гнев: для маменьки было бы неприятно подобное вмешательство сына. Вероятно, она хотела бы, чтобы он просто ничего не замечал. Но что же делать, если он замечает и ему так горько, что уже решительно ничего не идет на ум?..
        Дверь в спальню осталась неприкрытой, и Федя невольно прислушивается. Вот до него доносятся произнесенные вполголоса и со вздохом слова отца:
        — За Мишу и Федю платим, за Вареньку платим, Андрюшу надо определять не сегодня-завтра. Теперь новые расходы пойдут. Где взять, я спрашиваю, где взять?!
        «Это верно, — думает мальчик с горечью, — приходится платить и за нас с Мишей, и за Вареньку. И немало платить. А тут еще Андрюша подрос. Правда и то, что семья у нас большая и всех нужно одевать-обувать. Но братец или сестричка уже есть, это каждому видно, что есть, так зачем же терзать маменьку?»
        — Я тебя не упрекаю, дружочек мой, пойми, я тебя не упрекаю, — продолжает отец. — Но ты сама посуди, я и так всюду суюсь: и по визитам бегаю, и вот теперь в пансион Кистера годовым врачом договариваюсь, чтобы за Андрюшу не платить, да ведь все мало, мало!
        Маменька молчит, слышится только тяжелый, горький вздох… Бедная!
        Федя закрывает книгу и отправляется спать. В спаленке тихо; горит ночник. Миша посапывает, а Филя, вытянувшись на легкой полотняной кровати, спит тихо, как мышонок. Лицо у него строгое, сосредоточенное, с печатью скорби. Незаконный сын! Немец Ферман как-то сказал, что он будет всегда несчастным, а Незнамов добавил, что если бы отец, богатый помещик, оставил ему состояние, то никто и не вспомнил бы о его происхождении.
        Уже лежа в постели, он еще долго думает — и о маменьке, и о Филе, и о других сложных и непреодолимых противоречиях жизни.
        ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
        В начале июля, после успешных переходных экзаменов в пансионе, вместе с отцом отправились в Даровое. Ехали не в кибитке, а в карете, с неизменным Семеном Широким на козлах. Михаил Андреевич, получивший отпуск ввиду предстоящих родов жены, почти всю дорогу молчал, и вид у него был виноватый и растерянный.
        У Феди была важная тайна от брата: он хорошо знал, чем вызвано состояние отца, в то время как Миша даже не догадывался об этом. Дело в том, что еще в Москве он случайно поднял оброненные отцом два мелко исписанных листка. Невольно он прочел первые строки, а затем единым духом дочитал до конца. Конечно, он не имел права это делать, но так уж получилось.
        Это было письмо от маменьки, из Дарового. Маменька с Андрюшей уехала в деревню еще ранней весной, и между отцом и матерью велась оживленная переписка.
        Обычно маменька подробно рассказывала о своей жизни в деревне и особенно о сделанных ею хозяйственных распоряжениях. Все живо интересовало мальчиков; уступая их настояниям, отец часто читал письма вслух. Однако это письмо не было похоже на другие. Неудивительно, что отец даже не обмолвился о нем.
        Письмо было довольно длинным, оно едва умещалось на листке тонкой, сероватой, употребляемой для хозяйственных счетов бумаги.
        «До сих пор, милый друг мой, я утешала тебя, сколько могла, в душевной грусти твоей, а теперь не взыщи и на мне… В прошедшем письме твоем ты упрекнул меня изжогою, говоря, что в прежних беременностях я ее никогда не имела. Друг мой, соображая все сие, думаю, не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим богом, небом и землею, детьми моими и всем моим щастием и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей…»
        Дальше маменька с горечью писала о том, что «время в годы проходит, морщинки и желчь разливаются по лицу; веселость природного характера обращается в грустную меланхолию», и умоляла отца оставить свои несправедливые подозрения, хотя «давно уже покорилась судьбе своей и обтерпелась…».
        Федя перечитал письмо дважды, трижды и долго не мог прийти в себя от изумления. Ах, маменька, маменька, бедная, милая маменька!
        Прочитав письмо, он забыл обо всем на свете, в том числе и об осторожности, долго стоял с письмом в руках посредине зала и смутно припоминал слышанный в раннем детстве разговор родителей, упреки и мрачные подозрения отца. Так, значит, это был не случайный эпизод в жизни родителей? Вот почему следы тайного горя виделись ему на лице маменьки даже в те минуты, когда она от души веселилась и, видимо, забывала все мрачное и грустное… Бедная, святая маменька!
        Каким глубоким чувством, гордым сознанием правоты, безграничной любовью к семье дышало ее письмо!
        А он, отец? Очевидно, сознавал, что неправ, — недаром вбежал в комнату с такими растерянными, жалкими, затравленными глазами. Еще счастье, что письмо уже лежало на прежнем месте. Но и сознание вины не мешало отцу при каждом пустяковом поводе вновь вспыхивать несчастным подозрением. Такой уж это характер — тяжелый, странный характер…
        Федя искоса взглянул на отца. Тот сидел неподвижно и, казалось, внимательно глядел на дорогу. Впервые в жизни Федя заметил, что профиль отца составляют резкие, почти прямые линии, сходящиеся и расходящиеся под четкими острыми или тупыми углами. Внимательно всматривался он и в стремительную, словно выбегающую из-за широкого крыла носа и резким полукружием спускающуюся к губам бороду, и в тяжелый, почти прямоугольный подбородок, и в густые, лохматые брови.
        Неожиданно подул ветер, сгустились бог знает откуда взявшиеся, всего несколько минут назад набежавшие на совершенно ясное небо тучи. Федя ничего не замечал — он продолжал пристально рассматривать лицо отца.
        — Ты что глядишь? — резко повернулся к нему отец.
        — Ничего, так просто… — ответил захваченный врасплох Федя. И увидел метнувшийся из-под бровей тяжелый, недоверчивый взгляд. Неужели отец подозревает? Неужели в его сознание закралась мысль, что не в меру чувствительный и наблюдательный сын все знает?
        Разразилась и прошла короткая летняя гроза. В чистых и свежих лучах солнца лицо отца казалось усталым и грустным, и внезапно Феде захотелось обнять его и сказать: «Не скрывайся передо мной, отец, ведь я уже большой и все понимаю; если бы ты знал, как хочется мне облегчить твои страдания, а вместе и страдания той, что для меня дороже всего на свете, дороже собственного счастья и собственного будущего! И если бы только я мог помочь тебе преодолеть свою природу и навсегда освободиться от черной меланхолии и мрачной подозрительности! Насколько легче было бы нам жить!»
        К Даровому подъехали вечером. Было еще светло, но уже чувствовалась усталость клонившегося к закату жаркого июльского дня. За чересполосной, изрезанной оврагами землей поднималась крохотная деревенька… Издали она была вся как на ладони, и курившиеся над крышами дымки не скрывали ее убогого, нищего облика.
        Приподнявшись на сиденье, Федя жадно всматривался в хорошо знакомую картину. Впрочем, лишь в первую минуту ему показалось, что все здесь в точности так же, как было в прошлом и позапрошлом году. Приглядевшись, он заметил, что пруд стал как будто поменьше, дорога как будто грязнее, а во дворе беднейшего крестьянина Исая Миронова еще больше покосился — вот-вот повалится набок — крытый грязно-серой соломой домик с тремя подслеповатыми оконцами…
        Карета уже подъезжала к маленькому, почти ничем не отличающемуся от крестьянских, помещичьему домику. Вот из-за липовой рощицы выбежал Андрюша в одних черных штанишках с перекрещивающимися на блестящей загорелой спине лямками, а вот и располневшая донельзя маменька все в том же хорошо знакомом Феде розовом халате; она раскраснелась и простирает вперед руки, торопясь обнять своих милых. А вот и высыпавшая на крыльцо приветствующая их прислуга… Нет, какое это счастье — после долгого отсутствия возвращаться домой, в семью, к любящим тебя и любимым тобою людям!.. Что может быть больше и выше этого счастья?
        В то лето Федя и Миша часто бродили по полям и проселочным дорогам, много разговаривали с крестьянами, а иногда захаживали и к соседям-помещикам. В деревне Федя чувствовал себя гораздо свободнее, чем в городе, легче и проще сходился с людьми, и Мария Федоровна радовалась, видя, что его угловатость постепенно сглаживается.
        Как и прежде, проводили много времени у пруда. Однажды, выкупавшись, долго лежали на берегу, наслаждаясь горячим августовским солнцем. Неожиданно из-за рощи вышел высокий, худой и, несмотря на молодость, уже порядком сгорбленный крестьянин с всклокоченными бородой и усами. Он держал за руку с трудом передвигавшегося на кривых ножках полуторагодовалого малыша, в другой руке у него была небольшая деревянная бадейка. За ним гуськом вытянулись человек пять или шесть детей, из которых самой старшей девочке на вид было лет десять.
        Не крестьянине была светлая ситцевая рубаха, такая ветхая, что местами просвечивало загорелое тело, и узкие серые портки из домотканого холста, подвернутые до колен и грязные. Он был бос, так же как и дети. Старшая девочка была в грязной юбчонке из такого же домотканого холста; все остальные дети были почти голые.
        Федя много раз встречал этого крестьянина, но сейчас никак не мог вспомнить его имени и молча вглядывался в изможденное, темное от черноты лицо. Увидев мальчиков, вся группа в нерешительности остановилась.
        — Ты куда это собрался с такой оравой? — удивленно спросил Миша.
        — Я… Так вишь… ведь померла… жена-то… — сбивчиво ответил крестьянин.
        Федя вдруг вспомнил: ведь это же и есть Исай Миронов! Жена его умерла в конце мая, осталось семь человек детей. Исай Миронов, который все умеет делать! Понадобится ли сложить печь, покрыть тесом кровлю, обить кадушку, связать сундук — все это он сделает не только с готовностью, но и с удовольствием. Когда после смерти жены Исай остался один с малыми ребятами, Мария Федоровна распорядилась не трогать его, но оказалось, что обойтись без Исая никак невозможно: в доме то и дело возникали потребности, которые никто другой удовлетворить не мог. А он молчаливо выполнял все приказания, но становился все более угрюмым и раздражительным.
        Несколько дней назад Федя мельком слышал разговор маменьки с Аленой Фроловной о том, что Исай просит овса на посев.
        — Ну что, получил овес? — спросил он, когда Исай подошел ближе.
        — Получил, — ответил Исай. — Получить-то получил…
        — А что?
        — Да не знаю, сниму урожай аль нет. Землица-то сами знаете какая. Великих трудов требует, а тут с утра до вечера на барщине спину ломаешь. А домой возвращаешься — так вот они, семеро душ да семеро ртов!
        Голос Исая зазвенел, и мальчики почувствовали, что он дошел до последнего.
        — Вот… обмыть хотел… Того гляди, запаршивеют!
        Считая разговор оконченным, он повернулся к старшей девочке.
        — Давай, Акулька! — крикнул он, подталкивая к ней ребятишек, а в ответ на ее удивленный взгляд пренебрежительно и зло крикнул на братьев: — Ничего им не поделается! Тащи Настьку, Тишку, Верку…
        Девочка, нисколько не стесняясь, скинула юбчонку и потащила детей в воду. Исай, держа за руку малыша, тоже спустился к воде. Зачерпнув бадейку, он усадил в нее ребенка и принялся тереть его заскорузлыми ладонями.
        — Эх, мыльца бы! — донесся до мальчиков его возглас.
        — Я принесу, — отозвался Федя и изо всех сил побежал к дому.
        Минут через двадцать все сидели на песке. Ребятишки лакомились принесенными Федей из дому сладкими лепешками. Акулька тыльной стороной ладони утирала носы малышам. Исай спокойно и не без юмора рассказывал грустную историю о том, как он управляется один и на барщине, и в собственном хозяйстве, и с ребятами.
        — Да, не повезло тебе, Исаюшка, — задумчиво сказал обладавший мягким, чувствительным сердцем Миша. — Одно слово, не повезло… Больше ничего не скажешь.
        — Полноте, барин! — не согласился Исай. — Не повезло — это что… Есть у нас в Даровос бабы, и в другой раз ожениться можно, вот хотя бы Агафья Леонтьева с одним мальчиком вдовой осталась. Да не в том дело.
        — А в чем же? — спросил Федя.
        Исай искоса, пристально взглянул на Федю:
        — Да кто же из наших даровских мужиков не мается? Хоша и с бабой…
        Мальчики промолчали: отвечать было нечего.
        После ухода Исая с семейством они долго лежали и мучительно размышляли. В самом деле — в Даровом маются все. Кто в этом виноват — помещики или сами крестьяне? Или ни те, ни другие, а кто-то третий?
        Пока Миша и Федя бродили по дорогам, купались и загорали, в семействе Достоевских наступил большой день. Еще вчера маменька бодро распоряжалась по дому, а сегодня приехал Михаил Андреевич с акушеркой из Зарайска, и за закрытой дверью вновь отстроенного маленького флигелька началось большое таинство. Со смешанным чувством удивления, отвращения и нежности смотрел Федя на крошечное, сморщенное существо. Теперь у них в семействе семеро детей. Как у Исая…
        А еще через несколько дней мальчики увидели спускающийся с пригорка открытый экипаж с двумя дамами. Тетка Александра Федоровна Куманина приехала со своей домоуправительницей, чопорной и брезгливой старухой лет шестидесяти, крестить новорожденную. И роскошный белый экипаж, и надменный, туго затянутый в ливрею лакей, и дорогие дорожные костюмы — все это было словно из другого мира и давало новую обильную пищу для размышлений.
        В конце августа вернулись в город, а через три дня были у Чермака. И снова потекли недели размеренной и однообразной, но уже ставшей привычной и незаметно полюбившейся трудовой пансионной жизни.
        ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
        Единственным заметным событием этого года была печальная развязка истории Фили.
        Тотчас после святой недели, ранней весной, когда на тощих березках чермаковского сада уже затрепетали новорожденные зеленые листья, в час, когда мальчики готовили уроки, в классную комнату вошел Манго; позвав Филю, он с чуть насмешливой, а может быть и злорадной улыбкой сказал, что к нему пришли.
        Филя резко побледнел. За два года жизни в пансионе Чермака мать ни разу не навещала его; отчасти он и сам не желал этого. Следуя за Манго, он свернул в прихожую, отделявшую пансион от квартиры Чермака, и здесь увидел похудевшую и подурневшую мать. Но особенно горько ему было увидеть ее в крестьянской одежде.
        Мальчики заволновались — все они уже знали о положении Фили и почти все любили и жалели его.
        В последнее время Филя вел себя странно: с вызывающим видом заявлял о том, что он незаконнорожденный сын графа Зубова и крепостной девки (он так и говорил «крепостной девки»), утверждал, что сам уйдет из пансиона, мечтал уехать из России. Он стал болезненно самолюбив и обижался по всякому поводу.
        Когда Филю позвали, Федя и Миша, как самые близкие друзья, поднялись и пошли за ним.
        У двери прихожей они остановились — здесь были отчетливо слышны голоса Фили и его гостьи.
        Вначале разговор между ними был отрывистым и перемежался длительными паузами. Потом голос Фили стал громче и почти не умолкал.
        — Что это вы? — говорил он пренебрежительно и безжалостно. — Французская булка! Да нам здесь каждый день дают к чаю по целой французской будке! И вообще пища у нас хорошая!
        Мальчики поняли, что мальчик обиделся на немудренный гостинец.
        — А я, сыночек, в простоте подумала: «Может, их там, в школе-то, худо кормят», — робко и заискивающе отвечала женщина. — Не взыщи, родной.
        — И Августе Францевне обидно будет…
        — Не примешь, что ли? А может, скушаешь?
        — Ну, пожалуй, оставьте, — смилостивился Филя.
        — Знаешь, голубчик, я приехала тебе сказать, — проговорила женщина, — ты уж не взыщи… на той неделе возьму тебя из пансиона.
        — Что вы? — воскликнул Филя в странном волнении. — Да как же можно? Ведь мы же скоро кончаем! Спросите товарищей — я почти первым иду!
        — Что ж поделаешь, голубчик… Мне и самой горько, да ничего не поделаешь. Вот и Леонтий Иванович больше не хочет держать тебя вместе с благородными детьми.
        Филя немного помолчал, видимо совершенно сраженный.
        — Но как же… университет? — проговорил он жалобно. Фанфаронство разом соскочило с него. — Ведь я же так мечтал… Вместе с братьями Достоевскими…
        — Какой уж там университет!
        — А… куда же меня?
        — Да куда ж теперь? Чай сам понимаешь…
        — В деревню?
        — Куда ж боле-то?
        — И что ж я там буду делать?
        — Что все делают, то и ты будешь.
        — А может быть… Может быть, мне можно… в гимназию? Вот и товарищ у меня в гимназии… Умнов Ваня…
        — Да кто же за тебя платить-то будет? Ведь у меня же копейки за душой не осталось. К тебе добиралась — где пешком, где добрые люди подвезли.
        — Лучше я в городе работать буду. Я могу учителем быть. Ваня мне уроки найдет.
        — Что же это ты, дружок мой, или не понимаешь? Ведь ты же не вольный, а крепостной, и графовы наследники требуют тебя. Ах, голубчик, ты мой, кабы только они над тобой не измывались…
        Наступило тяжелое молчание, изредка прерываемое вздохами матери. Федя и Миша, глубоко потрясенные, старались не дышать.
        — Что же это… что же это такое получается? — снова негромко, но с глубоким, с трудом сдерживаемым возмущением заговорил Филя. — Родили, учили, а потом…
        Раздался какой-то странный звук — похоже было, что мать Фили всхлипнула.
        — Я не про вас говорю, а про него, про графа, — сказал Филя жестко. — Как он посмел так поступить?
        — Что ты, голубчик мой? Разве ж так можно? — говорила женщина сквозь слезы. — Ведь он твой отец.
        — Отец, — проговорил Филя с горечью, — нечего сказать — отец!
        Внезапно в комнате появился кто-то третий, и тотчас же раздался голос Агафьи, прислуги Чермака:
        — Леонтий Иванович просит вас откушать кофею.
        Звякнул о стол поднос. Маменька Фили поблагодарила, но пить не стла, а снова быстро заговорила, убеждая сына не расстраиваться, а уповать на доброго, всемогущего бога. Она торопилась, свидание подходило к концу.
        Снова вошла Агафья и позвала Филю к Чермаку.
        Мальчики поняли, что так же, как они подслушивали разговор Фили и его матери с этой стороны прихожей, добрый и высоконравственный Чермак подслушивал его с той стороны.
        Вернувшийся от Чермака Филя вежливо и спокойно сказал матери, что должен идти в классную, а ее просит к себе Леонтий Иванович.
        Филя вернулся мрачным, молчаливым. Разговор с матерью ожесточил его, теперь он по-иному — сухо и сдержанно — относился к своим прежним товарищам. Перемену заметили все; с ним стали обращаться осторожно, как с больным, и тем самым сделали последние дни его пребывания в пансионе еще более горькими.
        Вечером Федя и Миша долго не спали. Они дружно осуждали Чермака, считая, что он обязан был уговорить помещика оставить Филю до конца учения. Если бы они знали, что Чермак, разрешив свидание матери с сыном и вообще дозволив этой женщине теперь, после смерти графа, зайти в пансион, проявил, по своим понятиям, величайшее снисхождение, а посланная с Агафьей чашка кофе была уже, так сказать, подвигом гуманности!
        Но как выручить Филю?.. боясь, что их громкий шепот разбудит товарищей, они вышли в коридор; там к ним присоединились еще несколько мальчиков. К сожалению, и общий совет не дал результатов. Да и что можно было придумать? Выкупить Филю на волю? Но для этого нужны были деньги, и много денег, тем более, что наследники графа, видимо, желали свести с ним какие-то счеты. Не нашлось ни одного мальчика, который мог бы с надеждой на успех обратиться за помощью к отцу; меньше всех могли рассчитывать на отца братья Достоевские.
        В ту же ночь ворочавшийся без сна Федя видел, как Филя достал из-под подушки маленький синий платочек с крепко завязанным на кончике узелком, поднес его к губам и поцеловал. Федя догадался, что платок дала Филе мать и что теперь он жестоко казнит себя за грубость с ней. В узелочке, вероятно, было несколько медных монет.
        Через три дня Филю снова вызвали. Вскоре он вернулся и стал собирать свои вещи. Товарищи обступили его. К общему удивлению, Филя был спокоен. С узелком в руках он обошел окруживших его мальчиков и с каждым попрощался за руку. Братьев Достоевских он нисколько не выделил, и получилось так, что они не успели или не нашлись сказать ему хотя бы несколько прочувствованных напутственных слов. С тех пор они никогда не встречались с Филей, но Федя часто с ужасом думал о нем, видел во сне — не таким, каким знал, а в грязной посконной рубахе и замученного непосильной крестьянской работой.
        Новые заботы вытеснили мысли о Филе: пронесся слух, что выпускные экзамены будут публичными. Волновался и Михаил Андреевич: а что, если сыновья оскандалятся перед высокопоставленными лицами? Тогда их карьера окончена, и все труды и заботы пошли прахом…
        Чермак готовился к публичным экзаменам — ремонтировал помещения, наводил небывалую чистоту. В рекреационном зале вознесли невысокий барьер и за ним поставили кресла для высокопоставленных лиц.
        Наконец долгожданный день наступил. В четыре часа выпускников повели попарно в зал. На покрытом зеленым коленкором столе возвышался огромный глобус; здесь же были разложены учебные программы (экзамены предполагались по всем предметам — начиная с закона божия и кончая физикой и ботаникой). Две черные классные доски на треножниках отделали скамьи с учениками: дальше были приготовлены стулья для публики.
        В пять часов начали съезжаться экзаменаторы, приглашенные профессора университета, а затем и публика, состоявшая преимущественно из маменек и папенек. Впрочем, были здесь и посторонние, никому не известные господа; Чермак бросал острый, пытливый взгляд на каждое вновь появившееся лицо, подозревая в нем переодетого инспектора или наблюдателя. Что же касается до кресел, приготовленных для высокопоставленных лиц, то он до самого конца оставались пустыми: лица эти так и не почтили свои присутствием пансион Чермака, хотя вообще посещение высокими особами частных пансионов было принято и распространено. Чермак не знал, радоваться ли этому или печалиться: конечно, присутствие таких особ было весьма лестно, но ведь оно всегда могло обернуться неожиданностью, вызвать непредвиденные и нежелательные осложнения… В конце концов Леонтий Иванович решил, что все идет как нельзя лучше. Обаятельные улыбки, которые он щедро расточал направо и налево, сыграли свою роль — предэкзаменационная атмосфера потеплела. В разных концах зала уже слышались приветственные возгласы, шутки и смех. Приободрились и выпускники.
        Михаил Андреевич и Мария Федоровна, отложившая обычную ежегодную поездку в Даровое, появилась перед самыми экзаменами, и тотчас же вслед за ними вошел круглый, сверкающий лысиной Александр Алексеевич Куманин. Федя заметил, что Чермак поздоровался с ним гораздо почтительнее, чем с отцом, и нахмурился.
        Но сам Михаил Андреевич, обычно болезненно мнительный, на этот раз даже не обиделся. Просто он не видел никого и ничего, кроме своих сыновей. Как ему хотелось, чтобы экзамены прошли хорошо!
        И наверное, именно поэтому экзамены действительно прошли хорошо. Все, кроме русской грамматики. Впрочем, и этот экзамен прошел неплохо, но незначительный эпизод испортил все дело. Федя знал, что виноват, и чувствовал себя прескверно.
        Прежде, когда Федя и Миша учились в младших классах, русскую грамматику преподавал Незнамов, а латинскую — учитель французского языка Бодвен. Однако знанию грамматики, необходимому для писания писем и деловых бумаг, в те времена придавалось особое значение, м Чермак решил взять специального учителя, хорошо знающего как русскую, так и латинскую грамматику. Таким образом в пансионе появился некий Андрей Никанорович Елагин. Так же, как и Незнамова, Чермак откопал его из совершеннейшей безвестности и немало гордился этим. Елагин действительно был толковым преподавателем; ему удавалось преподавать русскую и латинскую грамматику одновременно, заставляя переводить «Epitome Historiae Sacrae» — одну из нескольких перепечаток с французского издания «Lhomond» — с латинского на русский и обратно, попутно объясняя особенности грамматических форм того и другого языка.
        И все же Елагин ни у кого не вызывал симпатии. Прежде он горько нуждался и теперь не только боготворил Чермака, но и всячески пресмыкался перед ним. Каждое высокопоставленное лицо вызывало в нем лакейский трепет. Наконец, у него всегда был красный нос, и ходили слухи, что он пил горькую и лишь в последнее время образумился. Руки у него потели, и он то и дело потирал их.
        Ввиду торжественного дня Андрей Никанорович был тщательно выбрит и напомажен, в петлицу его сюртука была продета шелковая лента с бронзовой медалью 1812 года. Однако на жилетке из белого пике темнело фиолетовое чернильное пятно. Федя видел, как Чермак, радушно приветствовавший входивших в зал преподавателей, кисло сморщился, увидев это пятно.
        Елагин, обучавший младшие классы, совершенно не знал выпускников, а потому задавал вопросы невпопад: слабым ученикам — трудные, а сильным — легкие; вызвав к доске Федю, одного из лучших учеников Незнамова, он велел ему взять мел и хотел продиктовать фразу для разбора, но оказалось, что все выписанные для этой цели на особый листок фразы уже использованы. На экзамене присутствовал профессор университета — солидной наружности господин в синем фраке с форменными пуговицами и суконным малиновым воротником; заметив затруднение учителя, он услужливо протянул ему книгу в сафьяновом переплете. Елагин раскрыл книгу наугад и тотчас обратил взгляд на стоящего у доски с мелком в руке Федю:
        — Ну вот, пиши: «Мысли наши, подобно ветру, перескакивают от одного предмета к другому».
        Федя начал писать, но в этот момент профессор, подавший книгу Елагину, смешно сморщил нос и громко, на весь зал, произнес:
        — Какие же у нас ветреные мысли!
        Все засмеялись. Елагин потер руки и тоже осклабил прокуренные, желтые зубы.
        Вот в этот-то момент Федя и совершил свой проступок — вместо того чтобы невозмутимо писать продиктованную ему фразу, он обернулся, поглядел на профессора, потом на Елагина и… улыбнулся.
        Всему виной была его спокойная и твердая уверенность в себе. Уж по русской грамматике-то он, во всяком случае, должен был получить все четыре балла! И вот забыв «свое место», он улыбнулся, как взрослый, как равный, как независимый член общества! Это было нарушение всех принятых норм, и не только экзаменаторы, но и сидевшие в зале гости беспокойно переглянулись. Да, пожалуй, он и сам был обеспокоен не меньше. Тотчас повернувшись к доске, он проворно написал только один раз произнесенную фразу. Но этого никто не оценил.
        Он больше не смотрел в зал, а тихо и скромно сел на место. И все же успел заметить покрасневшее лицо маменьки. Он понял, что ей стыдно за него, и это сознание оказалось горше всего остального. «Милая маменька, простишь ли ты меня?» Он по-прежнему любил ее больше всех на свете, любил не менее горячо, чем в раннем детстве, и готов был скорее выйти на плаху, чем обидеть ее или огорчить…
        Когда все кончилось, к ним подошел Куманин и поздравил с окончанием пансиона. Отец и мать молчали.
        В карете старались не глядеть друг на друга. И только Миша крепко сжал Федину руку и сочувственно произнес: «Как же это ты так, брат!» — но под тяжелым и мрачным взглядом отца сразу же опустил голову. Маменька забилась в угол кареты и закрыла глаза — в последнее время она часто испытывала легкое недомогание.
        И все же пансион был окончен, и с неплохими результатами. Разговор об этом начал Миша, и постепенно все втянулись в него. Вскоре стали строить планы на лето. Маменька открыла глаза. По ее мнению, сыновьям прежде всего нужно было основательно отдохнуть; для этого главное — как можно больше гулять и как можно меньше читать. Шутка сказать — все с книжкой да с книжкой, ведь этак можно навсегда подорвать здоровье! Миша не согласился: совсем не читать нельзя — будет скучно! Тут вмешался Михаил Андреевич. Угрюмо поглядев на сына, он заявил, что настоящий человек сообразует свои поступки не с тем, скучно ему или не скучно, а с разумом и целесообразностью. Федя слушал вполуха. Все на свете проходит, думал он, а значит, пройдет и этот болезненно неприятный осадок в душе; все, что сейчас кажется важным, — и надо же так опозориться в последний день! — неизбежно потеряет свою остроту, а то и совсем исчезнет из памяти. Лишь то, что окружает его повседневно, — умненькие, спокойные замечания Миши, резкие сентенции отца, добрая забота маменьки, — все это останется с ним навсегда и всегда будет близким, родным и
милым…
        По возвращении домой он стал живо и деятельно готовиться к поездке в Даровое — хотелось на деревенских просторах разобраться в нахлынувшей после окончания пансиона сумятице мыслей и чувств.
        ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
        Нет, не московская квартира в левом крыле величественного здания женской больницы для бедных была настоящим домом Феди Достоевского, а маленький, затерянный в широких среднерусских просторах клочок земли — Даровое. Только здесь он был с утра до вечера предоставлен самому себе и, не чувствуя строгого надзора отца, полностью удовлетворял свое любопытство к жизни и людям; только здесь он мог свободно отдаваться мечтам и, забравшись в тенистый уголок сада или Брыково (не случайно прозванное домашними «Фединой рощей»), без помех сочинять фантастические истории о жизни в других странах, только здесь читал все, что хотел, ни перед кем не отчитываясь в своих симпатиях и вкусах.
        Мария Федоровна, проживавшая в Даровом по нескольку месяцев в году, была дружески принята соседями, ее радушно встречали не только Ладыженские, Коньковы или Еропкины — такие же мелкопоместные дворяне, как она сама, — но и богатый помещик, майор в отставке Хотинцев, даром что несколько лет назад между ними была судебная тяжба из-за спорных крестьянских домов в Черемшине. Расположение к матери помещики перенесли и на детей — мальчики всюду встречали самый теплый прием.
        Особенно часто бывали они у Хотяинцевых. Павел Петровия Хотяинцев был самым крупным помещиком по всей округе и к тому же «настоящим барином»: когда-то все окрестные земли принадлежали роду Хотяинцевых; некоторые из представителей этого знатного дворянского рода служили в Петербурге и в Москве. В доме Хотяинцева, довольно образованного по тем временам человека, была большая библиотека старинных книг и рукописей. Мальчики, получившие свободный доступ в библиотеку, наткнулись на переписку нескольких поколений Хотяинцевых и с интересом рылись в этом архиве. Много было здесь русских и французских книг прошлого и начала нынешнего века, имелись годовые комплекты лучших русских журналов. Именно здесь Федя впервые познакомился с журналами Николая Ивановича Новикова «Трутень» и «Живописец». Попались ему и книжки «Полярной звезды» с изображением лиры на титульном листе; в них он тотчас разыскал стихотворения Рылеева и почти все выучил наизусть. Однако радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву» ему так и не удалось найти, а когда он спросил об этой книге у Хотяинцева — полного, холеного, до приторности
доброжелательного барина, то оказалось, что тот ничего о ней не знает, а лишь смутно помнит, что «в свое время была какая-то некрасивая история».
        — Да зачем она вам, помилуй бог! — заключил он, недоуменно пожав плечами. — Разве в библиотеке мало других хороших книг? Да вот хотя бы Николай Михайлович Карамзин. У меня ведь все до последней строки собрано. У него вы можете поучиться изяществу стиля…
        Павел Петрович выписывал многие современные журналы, но почти никогда не читал их, а прямо отправлял на соответствующую полку в библиотеку. Так Федя и Миша получили возможность познакомиться с «Телескопом» и «Молвой» «Телескоп» был одним из самых выдающихся литературных и общественных журналов, в нем печатался Белинский, Станкевич, Аксаков. Федя по-новому прочила статью Белинского «Литературные мечтания» и сумел увидеть и оценить в ней не только обзор исторического развития русской литературы, но и пламенный призыв к «грозному слову правды».
        Именно в это лето возник никогда не угасавший в нем интерес к Белинскому. Он стал читать Белинского постоянно, не пропуская ни одной его статьи, проверяя его взглядами и симпатиями собственные взгляды и симпатии, и чем дальше, тем больше голос Белинского все больше заглушал другие голоса. Заинтересовали его и статьи Надеждина, противопоставлявшие неколебимую Россию разваливающемуся Западу и пророчески утверждавшие великую будущность России и ее всемирное значение. Незадолго перед этим он узнал из того де «Телескопа», что в конце июля 1830 года парижский народ воздвиг на улицах баррикады и в течение трех дней вел бои, в результате которых королю Карлу Х пришлось отречься от престола. Значит, бывает и так, что восставший против угнетателей народ побеждает? Однако Надеждин считал Июльскую революцию бессмысленной и категорически заявлял, что в России нет почвы для политического переворота, нет людей, способных его совершить; именно отсюда он выводил мысль об ее особой исторической роли.
        Те же идеи Федя встретил и в некоторых беллетристических произведениях «Телескопа» и приложений к нему. Герой повести «Таинственная перчатка» Сабинин не нашел счастья ни в Германии, ни во Франции, ни в Италии и постепенно пришел к мысли, что «русскому одно место — Россия». Неизвестный автор повести утверждал, что у русского нет ничего общего «с этим стареющим Западом, который, дряхлея, ищет насильственно воскресить себя», что он «может быть его учителем, но не товарищем». Та же тема звучала и в неподписанной поэме «Помещики». Правда, в этой поэме можно было натолкнуться на любопытные выпады против современных помещиков, но они мирно уживались с мыслью об исключительности исторического развития России и невозможности революционного переворота.
        Разумеется, мальчику не под силу было во всем этом разобраться. Огорошенный обилием нежданно-негаданно свалившихся на него новых идей, он отложил окончательное решение спорных вопросов на неопределенное время, а пока в качестве противоядия обратился к старым испытанным друзьям — Шиллеру и Вальтеру Скотту.
        Появился у него и новый друг, за короткое время ставший едва ли не самым близким, — Оноре де Бальзак. Еще зимой он прочитал в «Библиотеке для чтения» перевод «Le pere Gorio». Роман произвел на него потрясающее впечатление; он залпом прочел и напечатанный в той же «Библиотеке для чтения» обзор творчества Бальзака. Теперь, в «Телескопе», он познакомился не только с рядом других замечательных произведений Бальзака, но и с интересной статьей о нем французского критика и литературоведа Сент-Бёва.
        В библиотеке Хотяинцева он натолкнулся на небольшую повесть на французском языке «Ускок» неизвестного ему писателя по имени Жорж Санд и был потрясен глубиной изображения душевной жизни героев. Но как же он был удивлен, узнав, что Жорж Санд — женщина, притом молодая и из аристократической семьи!
        Однако не только книги питали Федино воображение.
        Несмотря на то, что земли Хотяинцевых не раз подвергались разделу, Павел Петрович был очень богат, а дом его, расположенный в большом, господствующем над всей округой селе Моногарове, славился своей архитектурой и обилием помещений. Достопримечательностью дома был и старый-старый слуга Устиныч, выполнявший обязанности не то помощника камердинера, не то ключника.
        — А хороша у вас нынче пшеница, — сказал ему как-то Федя после прогулки вокруг Моногарова.
        — Пшеница добрая, — согласился Устиныч, маленький, сгорбленный, белый как лунь, но еще крепкий и юркий старичок, — да все не то, что в старые времена.
        — Да разве в старые времена неурожаи не случались?
        — Не помнится что-то. Засухи мы и вовсе не знали.
        — Тогда лесов было много, — сказал Федя.
        — Может статься! Ведь тогда от самого Зарайска сплошной лес тянулся. А дышалось-то каково вольно…
        — Ну, а жилось-то вам как? Получше нынешнего?
        — Да нам-то все едино, а господа славно жили! Вот здесь, извольте видеть, жил дедушка нынешнего барина Павла Петровича. У него было нас тысячи две…
        — А ты хорошо его помнишь?
        — Как не помнить — я тогда был лет двадцати. И славно же он жил!
        — Так, значит, он очень богат был?
        — Ну, денег у него не много было. Со всех вотчин присылали рублей триста медяками; если куда ехать, особую фуру для денег брали. Да это редко приходилось, а так — они и не нужны были вовсе; от припасов погреба ломились. Ведь со всех вотчин везли: из одной — муку да крупу, из другой — всякую живность. Винокуренный завод был свой.
        — А чем барин больше занимался?
        — Как это занимались?
        — Ну, по хозяйству там, или по заводу, или книги читал? А может, в карты играл?
        — По хозяйству чего им заниматься? На это староста да управляющий были. Ну, а завод — так на то и завод: как завели, так и пошел. Конечное дело, управляющий приглядывал; больше, чтобы воровства не было: народ-то наш больно на это дело охоч! Насчет книг ничего не скажу, да чтой-то я их не видывал. В карты тоже не знали играть.
        — Так что же господа с утра до вечера делали?
        — Как что! В гости друг к другу ходили, забавы разные придумывали. Так гурьбой от соседа к соседу и ездили. К нам приедут, так, бывало, неделями гуляют. А чего ж и не гулять-то? Харч весь свой, не купленный, вино пей — не хочу! Или на охоту снарядятся — ну, тут уж и всем нам, дворне, праздник! Славно, славно жили…
        В Моногарове была крепкая каменная церковь, несколько лет назад украшенная новой колокольней и вызолоченными главами и крестами. На праздники сюда стекались окрестные помещики. И Павел Петрович и жена его Федосья Яковлевна славились своим гостеприимством и хлебосольством, гости у них не переводились. Но все эти помещики были совсем не похожи на Хотяинцевых, — бедные, скупые, обремененные заботами, постоянно негодующие против своих лодырей-крестьян, они вызывали у Феди чувство горестного и жалостливого недоумения. Большинство из них, так же как и его родители, рьяно занимались хозяйством, но он хорошо знал, что их личный труд состоял преимущественно в беседах со старостою, руководившим всеми работами по имению. И хотя некоторые из них чуть не каждый день объезжали свои владения, якобы для присмотра за работами, практически это было совершенно бесполезно, а может быть, и вредно. Вот и для маменьки каждое утро запрягали одноколку, и она отправлялась в поле или на сенокос. Но дома она признавалась, что ничего не понимает в крестьянской работе, а ездит больше для острастки: пусть знают, что хозяйское
око не дремлет. Кроме хозяйства, помещики, как правило, не занимались решительно ничем, к тому же некоторые из них были поразительно невежественными.
        Крепостные этих помещиков влачили жалкое существование. Бедность, грязь, болезни держали их за горло; ходили они чуть ли не в рубищах и были тощи, как жерди.
        Крестьяне Хотяинцева, известного своей добротой и готовностью помочь всем нуждающимся, жили значительно лучше, и Федя долгое время думал, что многие больные вопросы русской жизни сами собой разрешились бы, если бы все помещики были похожи на Хотяинцевых. Но один случайный разговор заставил его усомниться в этом.
        Как-то раз, проходя лесом недалеко от Моногарова, мальчики зашли напиться в отгороженную невысоким тыном избушку лесничего; хозяин избушки, прекрасный знаток лесного дела, был куплен Хотяинцевым у помещика, известного своим жестоким обращением с крепостными. Прежний помещик постоянно придирался к нему, строго наказывал за каждую самовольную порубку, произведенную крестьянами, и в конце концов довел до последней степени отчаяния. Переход к Хотяинцеву был для лесничего поистине избавлением. Не случайно в разговоре с мальчиками Анисим Степанович — крепкий, жилистый, с сосредоточенным, цепким взглядом мужик лет сорока — называл Хотяинцева благодетелем и подчеркивал признательность к нему. Однако, когда Федя спросил, хорошо ли ему живется теперь, тот, не задумываясь, ответил:
        — Был бы я вольный, сейчас бы ушел!
        — Как же так? Ведь Хотяинцев ваш благодетель?
        — Так-то оно так, в воля-то, час, прежде нас родилась. Вот я лесное дело знаю во всей тонкости, да будь я вольный человек — почем знать, может, и сам бы в хозяева вышел! Да я не только что с полесовщиками, объездчиками, а с самим губернским надзирателем обойтись могу! Был бы я хозяином, у меня самовольной вырубки никогда не было бы! И знал бы я, что изба — моя, скотина — моя, все — мое. Силу бы получил. Да как можно! Вольный человек сам себе господин, а не то что взяли тебя да и взашей. Мы это тоже смекаем…
        — А пожалуй, — начал Федя, когда они вышли из избушки, — не только Анисим Степанович, но и все они хорошо смекают, что к чему, и лучше жили бы без помещиков!
        — Да ты, я вижу, и вовсе враг своему сословию, — заметил Миша.
        — Я же не говорю, что так должно быть, а только говорю «если бы», — растерянно ответил Федя.
        — Выходит, ты совсем отрицаешь любовь крепостного к помещику, как к отцу или старшему брату! Но разве он не уверен, что барин поставлен над ним самим богом?
        — Да вот же ты видел! Уж кому бы, кажется, любить и боготворить барина, как не Анисиму Степановичу?!
        — Ну, это исключение. И потом — Анисим Степанович грамотный, живал и в городе.
        — Но разве худо было бы, кабы все они были грамотными?
        На это Миша не ответил, так как ответ был ясен: только весною мальчики обсуждали вопрос, не устроить ли в Даровом школу и не обучать ли крепостных грамоте. Но поняли, что за лето ничего не сделаешь, и оставили эту затею.
        Федя подумал, что загадки, с которыми он сталкивается, с течением времени становятся глубже и серьезнее, к тому же их теперь гораздо больше и скоро они обступят его со всех сторон, а тогда, хочешь не хочешь, должен будешь решать их. Вот Миша счастливый: он просто и непосредственно относится к жизни, перед ним и не возникают те вопросы, которые встают перед Федей, — нужно ткнуть его носом, чтобы заставить по-настоящему задуматься.
        Они молча шли по лесной тропинке. Неожиданно Миша ударил тонким ореховым прутиком по свисавшей поперек дороги сосновой ветке; чуть тронутая желтизной хвоя обдала их дождем мелких, легких иголочек. Полуобернувшись к брату, Миша улыбнулся и провел рукой по шелковистым темно-русым волосам. В детстве он был неуклюжим увальнем, а сейчас, вытянувшись, превратился в красивого, стройного юношу с мягкими манерами и вкрадчивыми, почти кошачьими движениями. К тому же он был лиричен и влюбчив; не удивительно, что маменька, да и папенька втайне предпочитали своего первенца всем остальным детям. Впрочем, и Федя ценил его ум, честность, стремление к справедливости. Но, от всей души отдавая брату должное, он слегка завидовал такому счастливому сочетанию хороших качеств…
        Уже давно пора было подумать об экзаменах в университет, но отец ни слова не упоминал об этом в своих письмах. Мальчики знали, что он сочувствовал их увлечению поэзией, считал нужным дать им «положительное» образование, подготовить к конкретной и определенной практической деятельности. Но его ближайшие планы были им неизвестны, и это волновало их.
        В Москву поехали в конце августа, вместе с маменькой и младшими детьми. Но тотчас по возвращении неожиданно слегла маменька, и все остальное сразу отодвинулось на задний план.
        ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
        Врач, вызванный Михаилом Андреевичем (на себя самого он не надеялся), определил скоротечную форму чахотки, и в доме прочно поселилась гнетущая, разрывающая сердце тревога. Михаил Андреевич растерялся, забегал по знакомым врачам, устраивал консилиумы. А по вечерам подолгу сидел за столом, опустив голову на руки, или бесцельно бродил из комнаты в комнату. Осунувшийся, с покрасневшим лицом и мелко вздрагивающими веками, он пугал детей своим видом. Теперь он ходил только на службу, совсем прекратив частные визиты и стараясь как можно реже покидать жену. Но Марии Федоровне невольно передавались его беспокойство и неумело скрываемое отчаяние. Гору мужа, его изнуренный вид глубоко тревожили ее, и это, несомненно, еще усугубляло болезнь.
        Федя и Миша по очереди дежурили у постели матери; вскоре к ним присоединилась и Варенька, на время взятая Михаилом Андреевичем из пансиона. Дети только сейчас по-настоящему поняли, как сильно любили они мать. А когда ей стало хуже, Федя не спал ночами и то и дело ходил прислушиваться к ее двери. Вся любовь, жалость и страсть, на какие он был способен, обратились теперь к больной матери…
        Мария Федоровна очень хотела выздороветь и беспредельно боялась смерти. Она то и дело умоляла мужа «найти еще какое-нибудь средство». Но при всем том сохраняла силу духа и ясный, трезвый взгляд на вещи.
        — Дружочек мой, ты не отчаивайся, — говорила она ему. — А нельзя ли лучше поискать еще что-нибудь? Ведь не всегда же от таких болезней умирают. А главное — на кого я тебя оставлю? Да и дети, деточки… Ах, хотя бы еще год мне пожить на свете!
        Михаил Андреевич уверял ее, что сделает все возможное и вылечит свою бесконечно любимую женушку, а выйдя из комнаты, закрывал руками лицо и глухо рыдал.
        Его все больше и больше охватывало чувство полнейшей беспомощности и мрачной безнадежности. Еще тяжелее было от сознания, что раньше жена отличалась отменным здоровьем и легко можно было создать условия, предупреждающие болезнь. И почему подобная опасность никогда раньше не приходила ему на ум?а Мария Федоровна таяла с каждым днем, и с каждым днем росло в ней страстное желание жить. Теперь она не замечала ничего вокруг и жила только собой, своей болезнью; лишь в редкие минуты ее утомленная мысль по привычке возвращалась в сферу житейских забот, устремлялась на мужа и детей. Она прислушивалась к собственному дыханию, словно ожидала от него последнего слова, последнего приговора себе и своей угасающей надежде…
        В конце февраля, после многих холодных дней, ярко засияло солнце, и теплые лучи его сквозь стекло проникли в комнату. Больная встрепенулась, попросила придвинуть кровать к окну. А к вечеру ей стало хуже.
        Федя и Варенька в этот день почти не выходили из ее комнаты. Федя сидел у кровати, а Варенька возилась с лекарствами. Вдруг маменька им сделала знак наклониться. И как раз в этот момент из груди ее вырвался долго сдерживаемый кашель. При каждом новом усилии больной Федя бледнел и издавал странный звук горлом, — казалось, какие-то скрытые струны в нем тотчас отзывались на ее страдания. После приступа она несколько минут была в странном изнеможении, и Варенька дрожащей рукой силилась влить в ее рот лекарство…
        — Видимо, мне уж недолго осталось жить, — проговорила она глухим, ослабевшим голосом. — Ах, дети мои, дети, как мне вас жаль!
        Через несколько минут в комнату вошли Михаил Андреевич и Миша. Отец велел Феде и Вареньке отдохнуть.
        Наедине с Федей Варенька разрыдалась.
        — Я знаю, она умрет… — повторяла девочка сквозь слезы, и ее непосредственное, безудержное горе ударило Федю сильнее, чем самые страшные заключения врачей.
        — Ты не имеешь права так говорить! — воскликнул он гневно.
        Но девочка посмотрела на него невидящим взглядом и, покорная своему горькому предчувствию, повторила:
        — Непременно умрет!
        Не успели они заснуть, как в комнату вбежала заплаканная Алена Фроловна. Она уже разбудила остальных детей и, видимо выполняя чье-то распоряжение, повела их всех вместе к маменьке. В столовой Федя заметил спокойно ожидающего своей очереди Иоанна Баршева…
        Маменька лежала как будто в забытьи. Отец стоял у ее изголовья сл сложенными на груди руками и с напряженным вниманием смотрел ей в лицо, словно все еще надеялся поймать хоть какой-нибудь луч надежды.
        Дети окружили кровать. Увидев малышей — пятилетнего Николеньку и невозмутимо восседавшую на руках у Алены Фроловны полуторагодовалую Сашеньку, больная встрепенулась, с видимым усилием подняла бескровные веки и обвела взглядом всех близких.
        — Хорошо, что не умерла без вас, — произнесла она раздельно и четко. — Вот мы и прощаемся… Муж мой любимый… дети мои дорогие… будьте счастливы…
        Она могла говорить только с частыми передышками, останавливаясь и отдыхая после каждой фразы.
        — Знать, так угодно богу, — начала она вновь и при этом посмотрела на всех широко открытыми, недоуменными глазами. Видно было, что она так и не могла понять, почему богу угодно пресечь ее жизнь в расцвете лет, оставив на произвол судьбы маленьких детей. — Хотелось бы мне еще пожить да на вас поглядеть, но, видимо, не судьба…
        Она снова сделала долгую паузу, потом продолжала:
        — Да, видно, бог судил иначе. Что ж с вами станется? — И она в последнем усилии крепко сжала руку Вареньки.
        — Маменька, маменька, — вдруг в слезах закричал Николенька, видимо понявший, что мать уходит навсегда, — не умирай, пожалуйста! Я не хочу с тобой расставаться!
        — Не надо плакать, Николая, — отвечала Мария Федоровна, обратив к нему затуманенный взгляд. — Кто ж тебе сказал, что мы расстаемся? Я всегда буду с тобой… и с вами… деточки мои милые…
        Силы больной иссякли. Не сдержав легкого стона, она закрыла глаза; слабая краска схлынула с ее впалых щек.
        Верочка, Николая и Сашенька громко заплакали, и Михаил Андреевич дал знак увести детей.
        Проходя через столовую, мальчики видели, как Иоанн Баршев, ни слова не говоря, поднялся и пошел в комнату маменьки.
        Мария Федоровна скончалась через несколько часов. В гробу она выглядела совсем молодой и красивой; казалось, губы ее таят улыбку — ту добрую, ласковую улыбку, которой она с такой щедростью одаряла всех близких…
        Во время похорон на Лазаревском кладбище и в первые дни после смерти жены Михаил Андреевич был невменяем и беспрерывно рыдал.
        — И на кого ты меня покинула, жизнёночек мой, сердце мое? — вопрошал он в отчаянии, размазывая по лицу крупные слезы. — Куда я денусь с моей охапкой детей?
        Потом, когда прошел первый взрыв горя, он впал в совершеннейшее отупение и по целым часам сидел молча, без всякого дела, не желая никого видеть. Он уже давно не работал в больнице — самая мысль о работе была ему противна. Куманин надоумил его подать прошение об отставке с пенсией и мундиром; в апреле был получен положительный ответ, и Михаил Андреевич твердо решил провести оставшиеся годы жизни в Даровом, где все — и стены дома, и деревья, и поля, и рощи — дышали памятью о жене.
        Федя и Миша переживали горе иначе.
        После похорон они долго молча лежали в своей комнате. Во время болезни матери Феде казалось, что ее смерть будет катастрофой, полным крушением жизни. Теперь он понимал, что со смертью близкого человека жизнь не кончается, он им овладело чувство пустоты, отупляющей скуки и безразличия ко всему на свете. Хотелось навсегда затвориться в полутемной детской и не общаться ни с кем, кроме Миши.
        Неожиданно в зале послышались шаги, дверь в прихожую отворилась, и в стенку перегородки робко постучали.
        — Кто там? — спросил Миша.
        — Это я, — ответил голос Умнова. Ванечка вместе с матерью был на похоронах, а потом и на поминках. — Можно к вам?
        Федя сделал знак Мише, надеясь, что тот что-нибудь придумает. Но Миша пожал плечами и ответил:
        — Заходи!
        Ванечка зашел и присел на единственный стул у печки.
        — Ну, как у вас там в гимназии? — спросил Миша просто для того, чтобы хоть что-нибудь спросить.
        — Да что, — отвечал Ванечка, — все по-старому, только вот после смерти Пушкина никак не успокоимся. Только и разговоров…
        — Что? — в один голос вскрикнули Федя и Миша и вскочили с кроватей.
        — Как, вы ничего не знали? — спросил Ванечка удивленно. — Ведь Пушкин умер уже месяц назад…
        И он стал рассказывать им в то время уже всем известные обстоятельства гибели Пушкина на дуэли.
        И Федя, и Миша, несмотря на свое глубокое личное горе, были взволнованны до последней степени.
        — Если бы у нас не было семейного траура, я спросил бы у отца позволения носить траур по Пушкину, — сказал Федя.
        — Уже даже и стихи появились на его смерть, — заметил Ваня. — Не напечатанные, а так…
        Нет поэта, рок свершился,
        Опустел родной Парнас!
        Пушкин умер, Пушкин скрылся
        И навек покинул нас.
        Север, север, где твой гений?
        Где певец твоих чудес?
        Где виновник наслаждений?
        Где наш Пушкин? — Он исчез!
        Да, исчез он, дух могучий,
        И земле он изменил!
        Он вознесся выше тучей,
        Он взлетел туда, где жил!
        Впоследствии Федор не понимал. Каким образом эти корявые стихи произвели на него такое потрясающее впечатление. Но тогда он сразу же запомнил их наизусть и часто повторял про себя:
        Где наш Пушкин? — Пушкин умер,
        Он навек покинул нас…
        Известие о смерти Пушкина дало новое направление его мыслям. Но почти тотчас же он резко вздрогнул, сообразив, что впервые на насколько минут позабыл о своем горе. Впрочем, теперь у него было еще и другое, новое горе; причудливо переплетаясь с прежним, оно с новой силой сдавило ему грудь.
        …Ранней весной, когда еще не всюду на полях сошел снег, но деревья уже начали набухать меленькими клейкими почками, поехали с теткою Александрой Федоровной Куманиной к Сергию, отслужить панихиду по покойной маменьке. Через какие-нибудь две недели предстояла более дальняя поездка: отец еще до смерти маменьки подал прошение статс-секретарю одного из отделений собственной его императорского величества канцелярии Виламову о принятии двух старших сыновей на казенный счет в Главное инженерное училище в Петербурге.
        Итак, он не посчитался с их желанием, решил судьбу сыновей по-своему. Что ж, пусть будет так. Федя не только не возмущался, но даже оправдывал отца: раз уж он так убежден, что университетское образование не обеспечит им прочного положения в жизни… К тому же у него не было никаких оснований просить о принятии сыновей на казенный счет в университет, в то время как короткое знакомство главного врача больницы Рихтера с Виламовым давало некоторую надежду.
        …Ехали в роскошной карете Куманиных, с лакеем на запятках. По случаю хорошей погоды велели откинуть верх кареты и наслаждались свежим воздухом, простором раскинувшихся вокруг полей и чувством тихой, чуть торжественной умиротворенности, охватывающим всякого, кто после богатого событиями и треволнениями дня попадает наконец на лоно матери-природы. Особенно если позади что-то уже закончено и подытожено, а впереди — прямая и ясная, хотя, быть может, и не столь уж легкая дорога…
        Вообще говоря, Феде следовало бы думать об экзамене из начертательной геометрии — самом трудном для него предмете в пансионе Чермака, — но вместо этого он всю дорогу перечитывал Пушкина.
        Вот он полулежит на мягких сафьяновых подушках и на память читает вслух «Стансы». Дойдя до строки: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть», невольно вздыхает и искоса взглядывает на Мишу, который вздыхает в свою очередь… Потом оба долго смотрят на почти прямую линию горизонта, соединяющую темные поля и голубое, без единого облачка, небо.
        Подъехав к лавре, они любуются ее блистающими на солнце куполами, ее стремительно взлетающей ввысь колокольней, мощью и сдержанной красотой ее древних стен…
        Во время богослужения в Троицком соборе Федя не отводит глаз от знаменитой иконы св. Троицы. Он знает, что она создана четыре века тому назад простым русским человеком Андреем Рублевым, но не может поверить этому. Совершенство и грация форм, волнующая гармония красок с основным мерцающим тоном бледного золота или спелой ржи, глубина чувства и богатство душевного мира художника — все это производит на него неотразимое, чарующее впечатление. О боже мой, ведь это же счастье! Счастье, что на свете существует такая дивная, словно скрывающая строгую тайну, уравновешенная и просветленная красота!
        Выйдя из церкви, они смешиваются с толпой богомольцев, направляющихся в странноприимные дома, и обходят лавру вдоль стен. Федя жадно рассматривает соборы и башни. Он как в чаду: здесь все, решительно все поражает его воображение. Так вот до каких высот может дойти истинное искусство! Вот что значит истинный гений народа!
        И он снова думает о том, что из занятий человека именно искусство — самое прекрасное и достойное. И не только живопись, но и близкое инженерному делу благородное зодчество, и дорогая его душе и сердцу поэзия.
        …После возвращения от Сергия стали собираться в Петербург, как вдруг случилась непредвиденная задержка — Федя заболел. То ли он простудился во время поездки, то ли слишком много читал стихов, то ли и то и другое вместе, но только голос у него пропал совершенно, вместо звуков из горла вылетали едва слышные хрипы. Михаил Андреевич обращался к различным знаменитостям, но все пожимали плечами, говоря, что это, должно быть, чисто горловое и скоро пройдет. И все же он не на шутку перепугался: болезнь могла сорвать тщательно продуманные и выношенные им планы будущего сыновей.
        Перепугался и Федя: неужели он больше никогда не сможет читать вслух стихи?
        Потеря голоса не сопровождалась никаким другим недугом, и он, чувствуя себя так же хорошо, как и прежде, много читал и сочинял в уме романы со сложной, запутанной интригой. Сюжеты этих романов не имели ничего общего с окружающей его жизнью; ему казалось, что об этой жизни писать не интересно и уж во всяком случае неизмеримо труднее. Именно в это время он впервые увлекся описаниями путешествий и начал мечтать о поездке в Италию — особенно его прельщала Венеция — и на юг: в Константинополь и в города древней Греции — прежде всего, разумеется, в Афины.
        Понемногу он начал говорить, но голос его изменился — стал слабым, глухим, приобрел особенный, как выражался Михаил Андреевич — «нутряной» тембр. Кто-то из врачей посоветовал не откладывать поездку в Петербург, говоря, что перемена обстановки и новые впечатления наверняка благоприятно подействуют на мальчика. И Михаил Андреевич решился: в погожий майский день неизменный Иоанн Баршев отслужил напутственный молебен, затем все уселись в коляску и тронулись в путь.
        Ехали на долгих: было очень жарко, и поэтому лошади шли почти шагом, да и ямщик, усталый и разморенный, лишь изредка лениво похлестывал лошадей.
        Перед ними расстилалось прямое, ровное шоссе; столбы, блистающие резкими полосами черной и белой краски шлагбаумы, возвышающиеся то тут, то там пирамидальные кучки щебня, мосты с чугунными решетками, украшенными двуглавыми орлами, одноэтажные, в точности повторяющие друг друга станционные дома, наконец, опрятные, чисто выбритые станционные смотрители в форменных сюртуках, застегнутых на все пуговицы, и строго взимающие шоссейный сбор путейские чины — все это вначале вызывало у мальчиков интерес и скрашивало тяготы утомительного путешествия. Но чем дальше, тем все больше раздражало однообразие впечатлений, примелькался не только пейзаж, но и попадавшиеся навстречу проезжающие — то спешащий сломя голову чиновник в щеголеватой коляске, то важный господин в запряженной шестериком карете с опущенными шторами, то фельдъегерь в оставляющей за собой целое облако пыли тележке, с распущенным капюшоном длиннополой офицерской шинели. Из-за усталости и жаркой погоды почти не разговаривали, да и общего языка с отцом не было. Михаил Андреевич, не разделяя любви сыновей к поэзии и, в частности, к Пушкину, на его
взгляд слишком фривольному и недостаточно почтительному к царствующему дому, скептически, хотя и не вмешиваясь, слушал, как они договаривались по приезде в Петербург сходить на место поединка, а затем на Мойку, чтобы увидеть дом, в котором великий поэт расстался с жизнью.
        Перевалив за полдороги, совсем умолкли. Миша снова взялся за стихи, да так бойко — в день сочинял стихотворения по три или даже больше, а Федя по-прежнему перелистывал заветный томик Пушкина и сочинял в уме роман из венецианской жизни. Затянувшаяся почти на неделю поездка смертельно надоела, хотелось поскорее увидеть прославленную северную столицу. Эти чувства Феди полностью разделял и никогда не бывавший в Петербурге Михаил Андреевич.
        Однажды под вечер остановились на постоялом дворе; сытно поужинав, готовились снова тронуться в путь и поджидали лошадей, которые почему-то задерживались. Федя лениво смотрел в окно на широкую улицу большого села и станционный дом напротив. Неожиданно к станционному дому подлетела курьерская тройка. Из тележки выскочил фельдъегерь — высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он был в мундире с узенькими фалдочками сзади и в большой треугольной шляпе с белыми, желтыми и зелеными перьями. Вбежав в станционный дом, фельдъегерь громко потребовал рюмку водки и закуску; наблюдая за ним, Федя вспомнил чей-то рассказ о том, что фельдъегеря обязательно выпивают на каждой станции по рюмке водки — иначе им не выдержать всех тягот своей беспокойной профессии. Между тем к дому подкатила новая переменная лихая тройка с тележкой. С облучки первой тележки соскочил ямщик, молодой парень лет двадцати, в красной рубахе и с армяком в руке; он ловко вскочил на облучок другой тележки и щелкнул в воздухе кнутом. Через несколько минут на крыльце дома снова показался фельдъегерь: сбежав со ступенек,
он сед сзади ямщика. Тот снова взмахнул кнутом, но не успел тронуть лошадей, как фельдъегерь привстал и, подняв здоровенный кулак, без единого слова с силой ударил ямщика в затылок. Ямщик весь тряхнулся вперед и изо всей силы хлестнул коренную. Лошади рванулись, но это отнюдь не укротило фельдъегеря, он снова и снова заносил кулак и опускал его на затылок ямщика. В свою очередь и ямщик, от ударов фельдъегеря едва державшийся на облучке, беспрерывно хлестал лошадей.
        В первую секунду Федя сделал движение выскочить: нужно было во что бы то ни стало остановить руку фельдъегеря. И лишь потом понял, что, пока он спустится со второго этажа, тройка умчится далеко.
        Он понимал, что тут был метод, а не раздражение, нечто продуманное, испытанное многократным опытом. Каждый удар кнута по лошади, так сказать, сам собою выскакивал из удара по затылку ямщика; следовательно, фельдъегерь этим своеобразным способом просто-напросто подгонял лошадей…
        Тройка уже давно скрылась из виду, но Федя все еще видел перед собой взвившийся тугой кулак и перекошенное ужасом и болью лицо ямщика. До самого Петербурга он не произнес ни слова; даже стихи Пушкина казалось ему, скрывали жестокую правду жизни.
        …И так уж получилось, что эта страшная, навсегда запечатлевшаяся в его сознании картина была последней в ряду смутных и противоречивых видений детства, что она как бы напутствовала его к новой, непохожей на прежнюю, но не менее богатой загадками и противоречиями жизни.
        В полдень они в последний раз переменили лошадей, и вскоре новая жизнь предстала перед ним в виде стремительно взлетевших к небу позолоченных шпилей, возвышающихся над скрытым за дымкой белесовато-серого тумана городом.
        ЧАСТЬ ВТОРАЯ
        ГЛАВА ПЕРВАЯ
        Федя пристально смотрел вдаль. Ему казалось, что город предстанет перед ними во всем сказочном величии и сразу поразит чем-то невиданным, необыкновенным. Но уже убегали назад появившиеся по обеим сторонам почтового тракта длинные здания, а ничего необыкновенного не было.
        — Скоро ли Петербург? — спросил он у ямщика.
        — Да ведь мы уж в Питер, почитай, въехали, — отвечал тот. — Поглядите-ка — город давно обошел нас…
        И точно: великий город незаметно обступил их со всех сторон пустырями, огородами, приземистыми постройками. Вскоре лошади уперлись в полосатый шлагбаум. У опущенного бревна стоял солдат. Он спросил у Михаила Андреевича паспорт, сосредоточено и хмуро смотрел его. И вот уже поднялся, взвизгнув на ржавой цепи, шлагбаум, и лошади словно нехотя двинулись дальше. Через несколько минут проехали за Обводный канал, и тотчас же показались вытянутые в несколько прямых линий, плотно и ровно осевшие четырехугольные громады высоких и удивительно похожих друг на друга домов. Но как неказисты они были, эти большие, серые, желтые, мокрые здания! По мостовой непрерывной вереницей тянулись возы с живностью и дровами, грохотали экипажи. Над крышами домов висели буроватые облака дыма. Повсюду лежала грязь, прохожие и проезжие смотрели сердито, ямщики ругались… Так вот она какая, легендарная северная столица, о которой они столько наслышались!
        Остановились в большой, расположенной в четырехэтажном доме гостинице возле Обухова моста. Несмотря на ограниченность средств, заняли двухкомнатный номер: а вдруг жизнь в гостинице затянется?
        Однако главный вопрос решился неожиданно скоро. Уже на следующий день Михаил Андреевич повел сыновей к некоему Коронаду Филипповичу Костомарову, к которому имел рекомендательное письмо от Виламова. Костомаров лет пятнадцать назад окончил Инженерное училище и теперь содержал у себя на дому подготовительный пансион для поступающих в это училище. Пансион Костомарова пользовался хорошей славой — почти все его питомцы выдерживали экзамены. Михаил Андреевич полагал, что Костомаров если и не проэкзаменует его сыновей, то, во всяком случае, слегка побеедует с ними, и, откровенно говоря, побаивался: не о поэзии же у них пойдет речь! Но все произошло иначе.
        Пансион Костомарова находился на Лиговском проспекте в доме купца Решетникова. Степенный слуга провел Михаила Андреевича и мальчиков в большую комнату на втором этаже и попросил подождать.
        Через несколько минут в другую дверь вошел высокий пожилой офицер с большими черными усами и серьезным, на первый взгляд даже несколько суровым выражением умных, глубоко посаженных глаз. В правой руке у него был маленький кусочек мела, который он тотчас же положил на комод, под бумагу, где уже лежало еще несколько таких же исписанных мелков. Видимо, они скопились за один день.
        — Что ж, — сказал он, внимательно прочитав рекомендательное письмо, — как раз я сейчас дал задание… Пойдемте…
        И не успели мальчики опомниться, как он проводил их в классную, усадил за свободный столик и предложил решить задачу, условия которой крупным, четким почерком были написаны на доске.
        В комнате находились еще три стола, за которыми сидели пять мальчиков. Все с любопытством взглянули на новеньких, но тотчас отвернулись, углубившись в задачу. Федя и Миша переписали с доски условие и тоже принялись решать. Задача была сравнительно нетрудной, и Миша решил ее довольно быстро, однако Федя, взволнованный новыми разнообразными впечатлениями, никак не мог сосредоточиться и механически чертил на бумаге бессмысленные значки. В конце концов брат под столом протянул ему решение, и он благополучно списал его.
        Вернувшийся Коронад Филиппович просмотрел поданные ему листки, затем вызвал Федю и Мишу в первую комнату и в присутствии отца сказал им:
        — Ну что ж, вот вы и приняты. Пожалуйте завтра к восьми утра, не позже. А сейчас мы пошлем за вашими вещами.
        Вечером они втроем чинно гуляли по Невскому. Михаил Андреевич уезжал через несколько дней и давал последние наставления сыновьям.
        Наставления сводились к тому, что не следует делать в Петербурге. Не следовало: слишком сближаться с товарищами, а паче всего рассуждать сними на вольные темы; читать посторонние, ненужные для экзаменов книги; писать и читать стихи; одним выходить по вечерам на улицу. Следовало же только одно: хорошо учиться и выдержать экзамены. Михаил Андреевич понимал, что его сыновья уже почти взрослые юноши (сам он в возрасте Миши навсегда покинул родительский дом), и не надоедал им мелочными советами вести себя почтительно и в то же время с достоинством — тут он вполне полагался на них.
        Мальчики смотрели на пеструю толпу, на медленно двигающиеся в уличном потоке богатые экипажи с надменными лакеями на запятках, на пролетавших рысаков с затянутыми в нарядные мундиры верховыми и почти не слушали отца. События развивались так быстро, что они еще не успели прийти в себя после приезда.
        Уже стемнело, и в магазинах за цельными, слегка запотевшими стеклами загорелся газ. Долго стояли у Казанского собора, из-за обилия экипажей не решались перейти улицу; Федя и Миша дружно восхищались этим замечательным творением русского зодчества. Михаил Андреевич с уважением относился к восторгам сыновей, в его глазах они не шли ни в какое сравнение с нескончаемыми панегириками Пушкину и Шиллеру, от которых у него, как он говорил, «набрякало в ушах».
        На следующий день встали рано и не спеша вышли из подъезда гостиницы. Феде было жалко расставаться с ней: длинные, устланные красными ковровыми дорожками коридоры, казалось, таили в себе неразгаданную тайну. Хорошо было бы познакомиться и поговорить хоть с некоторыми из мрачных господ в черных крылатках, живущих на самом последнем, четвертом этаже. И куда он так спешат, поднимаясь и спускаясь по лестнице?
        В жизнь пансиона он сразу же ушел с головой. Костомаров использовал для подготовки своих учеников не только все их время, но и решительно все возможности, которыми располагал: занимался с каждым в отдельности, нанимал временных, «вспомогательных» учителей, устраивал бесконечные контрольные проверки. Коронад Филиппович сам преподавал алгебру и геометрию, читал введение к фортификации и артиллерии, учил чертить планы полевых укреплений — редутов и бастионов. Постоянным наемным преподавателем был только учитель русского языка и словесности Глюкин. Впрочем, словесностью он со своими учениками не занимался, да она и не нужна была для поступления в инженерное училище, а все свое внимание сосредотачивал на грамматике. Был он человеком серьезным, а потому после первого же проверочного диктанта оставил Федю и Мишу в покое. Однажды после занятий Федя разговорился с ним и со смешанным чувством гордости и недоумения убедился, что знает русскую словесность лучше своего учителя. На этом отношения между ними прекратились раз и навсегда.
        Зато от Коронада Филипповича ему порядком доставалось — и по заслугам. Особенно скверно было у Феди с черчением — почти никогда не удавалось довести чертеж до конца, не ошибившись или не испортив его кляксой.
        В пансионе был развит дух соревнования: учиться плохо считалось позором. Костомарову удалось добиться, что в чести здесь были не всевозможные мальчишеские проделки и шалости, а серьезный и углубленный труд. К тому же ученикам Костомарова очень хотелось попасть в училище, считавшееся в то время одним из первых военных учебных заведений в стране.
        Уже после определения Феди и Миши в пансион Костомарова Достоевский получил от Виламова уведомление: министерство финансов не приняло его сыновей на казенный счет. Это был новый тяжелый удар для Михаила Андреевича, после выхода в отставку еще более ограниченного в средствах, чем прежде. Виламов советовал ему лично сходить в министерство финансов и назвал имя чиновника, к которому следовало обратиться.
        Этот чиновник, Иван Николаевич Шидловский, оказался совсем молодым человеком, он был всего лет на пять старше Миши. Тем не менее и наружность, и обращение его произвели на Михаила Андреевича глубокое впечатление. Высокий, стройный, с одухотворенным лицом и особым изяществом движений, он радушно встретил посетителя, со вниманием выслушал его, задал несколько вопросов, а потом сказал:
        — При всем моем глубоком сочувствии к вашему делу и искренней симпатии к вашим сыновьям, о которых вы сейчас с такой горячей родительской любовью поведали, я решительно бессилен чем-нибудь помочь. Решение по вашему делу уже есть, и никто из рядовых чиновников министерства не в силах изменить его. Поэтому мой вам совет — не тратьте зря времени и сил, езжайте домой, а там как бог даст. Ежели ваши сыновья будут приняты, чего я вам от души желаю, то авось найдется и добрый человек, который поможет заплатить за них — хотя бы тот самый богатый дядюшка, о котором вы давеча упомянули.
        Глубоко расстроенный, но с чувством благодарности попрощался Михаил Андреевич с симпатичным чиновником, а на следующий день пошел в пансион и рассказал обо всем детям. Его больно кольнуло, что они отнеслись к его сообщению с видимым равнодушием. А впрочем, что ж, молодость беззаботна! Правда, сам он был совсем другим, уже в молодости заботы постоянно одолевали его.
        Бессознательно он рассчитывал несколько рассеяться, а может быть, и развлечься в Петербурге: с устройством сыновей пропала та внешняя цель, которая заслоняла его тайные, скрытые даже от самого себя, намерения. И он решил ехать завтра же, хотя со страхом представлял себе свое будущее одиночество в деревне.
        Прощались трогательно. Михаил Андреевич крепко поцеловал сыновей, заглянул каждому в глаза и снова каждого поцеловал. Федя смотрел на него пристально, не отрывая глаз, словно предчувствовал, что им больше не суждено свидеться. Все-таки странный характер! В это время он уже относился к отцу критически, хотя по-прежнему любил и уважал его. Да, странный характер! Боготворя жену, он мучил ее всю жизнь; горячо любя сыновей и стремясь дать им образование, он нисколько не считался с их природными склонностями и желаниями.
        — Смотрите же, учитесь хорошо… Я надеюсь на вас, — глухо говорил Михаил Андреевич, едва удерживая слезы.
        — Мы это знаем… Вы не сомневайтесь, папенька, — твердили мальчики в один голос. В этот момент они оба глубоко жалели отца. — Не нужно расстраиваться… Все будет хорошо, вот увидите…
        И Миша в избытке чувств погладил его по рукаву, что было непринятой, даже недопустимой в обычных условиях фамильярностью.
        ГЛАВА ВТОРАЯ
        Отец перед отъездом просил их передать поклон Шидловскому. Братья собрались лишь в августе. В будни занятия в пансионе забирали весь день, поэтому решено было посетить Шидловского в воскресенье, у него на квартире.
        Жил Шидловский на пятом этаже, в комнате, представляющей собой нечто вроде отдельной передней с окном в затененную часть двора и с первого взгляда поражающей словно нарочитой неприспособленностью для человеческого жилья. Узкая, длинная, она была расположена в углу дома, завернувшего наподобие буквы «Г», верхняя палочка которого заканчивалась немного дальше ножки, благодаря чему она напоминала незавершенное «Т». От этого комната, во-первых, казалась еще темнее, а во-вторых, имела неудобный и некрасивый выступ на передней стенке. Впоследствии Шидловский признался мальчикам, что немало размышлял о том, зачем понадобился архитектору этот затрудняющий внутреннюю планировку дома выступ, однако до сих пор не разгадал тайны его причудливой фантазии.
        Когда они вошли, Шидловский лежал на кровати, такой же длинной и узкой, как комната. Он вскочил и с удивлением посмотрел на незнакомых ему, скромно одетых и явно робеющих юношей.
        — Мы к вам с поклоном от папеньки, — торопливо заговорил Миша. — Мы уже давно собирались, но все, знаете ли, было некогда…
        Миша был глубоко убежден в том, что одно упоминание о папеньке тотчас раскроет им объятия этого человека. Но Шидловский объятий не раскрыл, а явно недовольным тоном проговорил:
        — Что такое? Какой папенька? Ничего не понимаю!
        — Наш папенька, бывший штабс-лекарь Мариинской больницы Достоевский, — подхватил Федя, преодолевая охватившую его в первую минуту застенчивость. — Мы его сыновья, Федор и Михаил Достоевские.
        — А, Федор и Михаил! — сказал Шидловский, потягиваясь, и как будто стал что-то припоминать. — Достоевский, насчет платы за обучение? Помню, помню, как же!
        Он снова потянулся, но глаза его посветлели, в них появилась так пленившая отца приветливость.
        — Да вы садитесь, что же стоять-то? В ногах, как говорится, правды нет! Оно, конечно, стулья у меня неказистые, вот видите, о трех ногах, — заговорил он быстро, и засветившаяся в его глазах приветливость уступила место самому искреннему удовольствию, — однако если прислонить к стенке, то сидеть еще можно… вот так!
        Они уселись и невольно улыбнулись: теперь лицо Шидловского выражало такое щедрое дружелюбие, что невозможно было сохранить серьезность.
        — Так вы, значит, те самые юноши, которые готовятся к поступлению в Инженерное училище? Так, так! Ну и что же, вы очень хотите стать инженерами?
        — Нет, — неожиданно для самого себя сказал Федя, — мы хотели поступить в университет, но отец решил, что так для нас лучше.
        — Вон оно что! Ну, а теперь вы согласны с отцом? Вернее, убедились, что он знает лучше? — поправился Шидловский и по очереди посмотрел на мальчиков.
        — Конечно, — начал было Миша, но Федя перебил его.
        — Нет, — сказал он твердо, — мы по-прежнему любим поэзию и очень сожалеем…
        — Что? — перебил Шидловский и, повернувшись к нему всем корпусом, так и впился взглядом в его коренастую фигуру. — Поэзию?
        — Да, — ответил Федя, несколько оробев. — А по-вашему, в этом есть что-то… нехорошее?
        — Нехорошее? — переспросил Шидловский. В глазах его вспыхнул странный огонек, и Федя с интересом и удивлением наблюдал за ним. — По-моему? — И он вдруг заразительно, заливисто рассмеялся. — Да я же сам… живу поэзией! Понимаете, живу! Да и как же может быть иначе, если поэзия — единственное связующее звено между нашим тленным миром и богом? Разве же не она приподнимает нас над пошлой действительностью и приближает к божественной гармонии? И если вы действительно любите поэзию, то я счастлив видеть вас на райском пиру…друзьями… собеседниками… Я вижу… я предчувствую… мы тесно сойдемся…
        Он весь преобразился: его бледное лицо порозовело, глаза заблестели, прямые русые волосы упали на лоб, и он красивым, гордым движением откинул их обратно.
        Федя, глубоко взволнованный, не мог вымолвить ни слова.
        — Я знаю, ваш папенька не поблагодарил бы меня, — продолжал несколько успокоившийся Шидловский. — Признаюсь, мне было забавно, когда он принимал меня за сторонника «положительного» образования. Я теперь вспоминаю — он даже пытался найти у меня сочувствие против вашего увлечения поэзией… Да простит мне бог этот невинный обман! Но ежели вы и в мундире училища верны первоначальному зову сердца вашего…
        — Мы еще не поступили, — отчужденно и обиженно сказал Миша: ведь поэтом был он, а не скептически относящийся к его творчеству Федя, и тем не менее Шидловский все время обращался именно к Феде. К тому же Миша по природе был слишком спокойным и трезвым, чтобы разделять страстную восторженность нового знакомого.
        Его слова, а вернее, тон был холодным душем и для Шидловского и для Феди.
        — Это все равно, — сказал Шидловский скучно. — Ведь вы готовитесь поступить.
        А Федя взглянул на брата чуть не со слезами.
        — Эх ты! — проговорил он с такой глубокой укоризной, что Шидловский снова оживился и спросил (теперь уже откровенно обращаясь к одному Феде), каких поэтом он любит.
        Федя назвал Пушкина, Шиллера и Шекспира.
        — Пушкин, — повторил Шидловский. — О, Пушкин! Я преклоняюсь перед ним… Вот, например, это:
        Безумных лет угасшее веселье…
        И он с большим чувством прочел известную элегию Пушкина.
        — Да, — сказал Федя неопределенно, — но разве только это?
        И прочел вступление к «Медному всаднику».
        Голос у него был негромкий и глуховатый — следствие недавней болезни, — но было в этом чтении нечто, заставившее Шидловского взглянуть на гостя еще пристальнее.
        — Я вижу, вы глубоко, сильно чувствуете, — сказал он, когда Федя умолк. — И поверьте, я в самом деле, — тут он бросил косой взгляд на Мишу, — счастлив, что познакомился с вами.
        Часа два они наперебой читали Пушкина и Шиллера. Постепенно оживился, втянулся и Миша. Время пролетело незаметно. Уже смеркалось, когда они вдруг почувствовали приближение грозы: сверкнула далекая молния, в комнату ворвались глухие раскаты грома.
        — Ну вот, теперь вы не сможете вернуться домой, — заметил Шидловский. — Что ж, давайте всю ночь читать стихи!
        — Нельзя, Коронад Филиппович будет беспокоиться, — тотчас откликнулся благоразумный Миша, и Федя снова упрекнул его взглядом. Сам он готов был вообще не возвращаться к Коронаду Филипповичу, а навсегда остаться у Шидловского!
        Молния снова — на этот раз сильной, яркой вспышкой — осветила комнату. Как все здесь было убого! И каким резким контрастом была эта убогая, почти нищенская обстановка комнаты тому неисчислимому богатству, которым владел ее хозяин!
        Второй удар грома, прозвучавший над самим ухом, заставил их умолкнуть. Между тем небо потемнело, потом снова раскололось огненным пламенем…
        Шидловский поднялся и громко прочитал:
        Буря воет, гром грохочет,
        Небо вывалиться хочет;
        По крутым его волнам
        Пляшет пламя там и сям.
        То дробясь в движенье скором,
        Вдруг разбрызжется узором,
        То исчезнет, то опять
        Станет рыскать и скакать.
        — Чьи это стихи? — спросил внимательно слушавший Федя.
        — Вашего покорного слуги, — без всякой рисовки ответил Шидловский. — У меня их немало, и, случается, даже хвалят…
        — Прочтите еще! — в один голос воскликнули Федя и Миша.
        — Извольте, — так же просто сказал он и прочел довольно длинное стихотворение, противопоставляющее «земные бури» сияющей, но холодной и скучной «райской обители»:
        И там, в сияющих дверях
        Меня приемлющего рая…
        Смущаясь робкою душою…
        Вздохну о жизни со слезою…
        — Это мои любимые, — заметил Шидловский, закончив чтение. — Но если вы захотите, я почитаю вам еще… в другой раз.
        — Не, разумеется! — воскликнул Федя; в стихотворении Шидловского он уловил то главное, чего так не хватало стихотворениям Миши, — глубину и силу подлинного чувства.
        Условились, что в следующее воскресенье Шидловский придет к ним.
        По воскресеньям почти все воспитанники Коронада Филипповича уходили к родным и знакомым. Часто уезжали в гости и хозяева, и мальчики оставались одни. Из сундучка тотчас извлекались совсем ненужные здесь, но заветные книги — Шиллер, Шекспир, Тёте, Байрон… Читали вслух, перебивая чтение спорами и восторженными излияниями.
        В квартире Костомарова они чувствовали себя хорошо. Начисто лишенная того изящества, которое так пленяло Федю в квартира Драшусова в Москве, она отличалась чрезвычайной основательностью всех заполнявших ее предметов — толстых дубовых столов и стульев, массивных железных кроватей, пузатых комодов и укладок — и этим несколько напоминала их квартиру на Божедомке. Только вещей здесь было больше, и среди них давно устаревшие и ненужные, вроде бездействующих громоздких часов с умолкнувшей навеки кукушкой. Но вещи стояли на постоянных местах и удивительно «прижились» к этой квартире, так что ее и представить себе нельзя было без какого-нибудь столетнего, десятки раз реставрированного кожаного дивана.
        Казалось бы, здесь нелегко было произвести беспорядок. И тем не менее хозяева, возвращаясь, нередко заставали у себя содом и гоморру. Всюду — на диване, на полу, на подоконниках — лежали книги и списки стихов. Костомаровы не сердились, они относились к увлечению мальчиков так же, как Михаил Андреевич: конечно, ничего хорошего в этом нет, но по молодости лет извинительно. Вот определятся в училище, займутся настоящим делом — все как рукой снимет…
        В одно из таких воскресений, когда мальчики были одни, и пришел Шидловский. Уже с первой минуты он почувствовал себя совершенно как дома: состязаясь с Федей, читал стихи, чужие и свои, дурачился, весело и заразительно смеялся. Недели через три он пришел снова, а потом стал приходить почти каждое воскресенье.
        Шидловский откровенно сожалел, что мальчики поступают в Инженерное училище, а не в университет.
        — Ведь ваше истинное призвание — поэзия, изящная литература, — сказал он однажды, — математика и фортификация вас погубят, погасят божественную искру. Кстати, в училище царит дух меркантилизма и практицизма, воспитанники с первого года усваивают, что инженеры «купаются в золоте», и по выходе из училища откровенно придерживаются «системы самовознаграждения», иначе говоря, не брезгают взятками. Конечно, не все воспитанники одинаковы. Если вам угодно, расскажу одну давнюю историю; ее до сих пор хорошо помнят старые командиры и воспитатели училища.
        Разумеется, Федя и Миша в один голос заявили, что им это угодно.
        — В самом начале двадцатых годов в училище поступил мальчик по фамилии Брянчанинов, — начал Шидловский. — Миловидной и располагающей внешностью, выдержанным характером и благородными манерами он сразу заслужил общую любовь. В ту пору высшее попечение об училище имел нынешний император Николай Павлович, как сейчас его брат Михаил Павлович. Николай Павлович, тогда великий князь, обычно сам выбирал пансионеров своего имени; никого не удивило, что он выбрал Брянчанинова. Можно было полагать, что покровительство великого князя испортит Брянчанинова, но этого не случилось напротив, он стал еще скромнее и серьезнее.
        Ближайшим другом Брянчанинова был Миша Чихачев, тихий белокурый мальчик. Оба своими способностями и благонравием резко выделялись из среды воспитанников, однако паче всего боялись гордости, воспитывали в себе кротость и смирение. Вскоре к ним присоединились десять-двенадцать воспитанников; все они стали называть себя «почитателями святости и чести». В то время в русском обществе отмечалось тяготение к католицизму, но они придерживались православия, так как не хотели жить по чужим проповедям. Кружок «почитателей святости и чести» существовал в училище до тех пор, пока Брянчанинов, Чихачев и их товарищи не вышли из училища, но и потом в училище держались традиции кружка. Однако сперва о судьбе Брянчанинова и Чихачева…
        Шидловский сделал паузу, и мальчики почувствовали, что судьба эта его особенно волнует.
        — Еще в училище, выйдя по окончании кадетских классов на вольную квартиру и поселившись вместе в доме Лопатина на Невском, — продолжал Шидловский, — они вели весьма строгий, можно сказать, монашеский образ жизни и в свободное от учебных занятий время читали философские и богословские книги. Вскоре они решили круто изменить свою жизнь. Этому способствовали их отвращение к духу наживы, который господствовал в инженерном ведомстве; не случайно генерала Ляшевского, инспектировавшего тогда это ведомство, называли «мраморным» — за то, что он весьма наживался на поставках мрамора. Вскоре началась война с Турцией, но молодые люди не изменили своего решения, их не испугало, что некоторые назовут их трусами. Однако добиться отставки оказалось не так-то легко: Николай Павлович, уже ставший императором, узнав об их просьбе, сказал: «Это вздор!» — и приказал их не отпускать. И все-таки друзья настояли на своем. В том же году они поступили в Николо-Бабаевский монастырь на Волге; потянулись годы тихих монастырских трудов, причем оба друга весьма преуспевали на новой жизненной стезе. Между прочим, у Чихачева был
прекрасный голос; многие приезжали в монастырь специально, чтобы его послушать. Однажды в Россию приехал известный итальянский певец Рубини; узнав, что Чихачев никогда не слышал его пения, так как у нас духовные лица не могут ходить в театры, он выразил желание петь в частном доме специально для него. В свою очередь и Чихачев спел какой-то духовный концерт; Рубини пришел в восторг и заявил, что никогда в жизни на слыхал такой октавы.
        Шидловский рассказывал с неподдельным воодушевлением, чувствовалось, что пример Брянчанинова и Чихачева представляется ему весьма достойным. Глядя на его одухотворенное скорбное лицо, Федя вполне допускал, что когда-нибудь Шидловский тоже уйдет в монастырь. Что ж, каждому свое! Ему самому, Феде, это и в голову не приходило: он хотел жить и быть свободным, а монастырская келья — та же тюрьма, могила.
        — Возвращаюсь, однако, к училищу, — продолжал Шидловский, вдруг словно спохватившись, что уклонился в неинтересные для мальчиков детали и подробности. — Я уже говорил, что после выхода из училища Брянчанинова и Чихачева там долго держался дух их кружка. Более всех заразился им Николай Фермор — младший из двух братьев Ферморов, воспитывавшихся в училище. Когда он поступил в училище, традиции кружка уже претерпели значительное изменение, именно утратили свой религиозный характер и превратились в еще более строгие требования общей чести и благородства. Николай Фермор усвоил их вполне и очень скоро испытал от этого большие неудобства. Так, когда после окончания училища инженеры по традиции устроили вечер, чтобы «взбрызнуть» свои эполеты, Николай стал читать стихи собственного сочинения, в которых воспевал бескорыстие и призывал товарищей дать друг другу торжественную клятву, что они никогда не поступят против правил чести и достоинства. На призыв никто не откликнулся, а многие даже шумно запротестовали; тогда Николай сказал, что, если товарищи не поддержат его, он сам принесет такую клятву, и, выпив
свой бокал, разбил его, чтобы ни за что другое не пить. И не пил даже тогда, когда кто-то прочел известное застольное стихотворение Пушкина и вслед за поэтом провозгласил тост за разум. И потом он вскоре ушел, чем всех обрадовал.
        После выхода из училища многие молодые инженеры, и Николай Фермор в том числе, попали в Царство Польское на постройку крепостей. «Система самовознаграждения» практиковалась здесь весьма откровенно и была поставлена правильным образом, то есть начальник сам входил в соответствующие отношения с подрядчиком работ и поставщиками строительных материалов, а замет «прибыль» делилась на всех и выдавалась каждому вместе с помесячным жалованьем. И вот Николай Фермор уже при первом получении жалованья наотрез отказался от дополнительной, обернутой в особую бумажку, пачки денег, хотя она была куда толще пачки с казенным жалованьем. И не только отказался, но еще и обиделся!
        Шидловский остановился и поочередно посмотрел на обоих мальчиков; и тон, и взгляд, и даже сама пауза свидетельствовали о том, что он относится к поступку Фермора вполне сочувственно.
        — Ну, против товарищества идти тоже не годится, — вдруг сказал Миша. И Шидловский и Федя посмотрели на него с удивлением.
        — Так что же, брать взятки? — Федя в негодовании вскочил, подступил почти вплотную к Мише.
        — Не знаю… Он мог бы вообще отказаться… То есть от службы… — неуверенно сказал Миша.
        — Так он в конце концов и сделал, — вмешался Шидловский. — Но послушайте, что дальше было. — И он живо, в лицах изобразил, как Фермор пожаловался, что его хотели испытать, как подбивал молодых инженеров образовать союз для взаимоподдержки в честности и бескорыстии; разумеется, над ним только смеялись. Впрочем, смеялись только сперва, а потом стали сторониться, некоторые же откровенно презирали его на прямолинейность и чувствительные нервы. Разумеется, ему осталось только попроситься на другую службу. На новом месте он стал работать так усердно, что поставил в неловкое положение своих товарищей, вовсе не желавших усердствовать. И всюду, где бы он ни служил, от него было только одно неудобство.
        — Не понимаю, что вы находите в нем хорошего, — опять сказал Миша.
        — Но разве не было людей, которые его любили? — спросил Федя. — Ведь были же люди, которым он нравился?
        — Не знаю, — сказал Шидловский. — Знаю только, что сам он все больше разочаровывался в людях, уединился и никому не открывал своих дверей. Постепенно он совсем потерял интерес к службе и пришел к убеждению, что честному человеку вообще нельзя жить на свете. Между тем хлопотами родственников его признали душевно больным и отправили домой. В это время он уже действительно заговаривался и бормотал какие-то странности, — например, когда ему указывали, что в государстве есть сильные лица, которые могут установить порядок, он отвечал, что «они, может быть, и есть, но когда нужно, чтобы они значили то, что должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что никто ничего не значит». В нем принял участие сам государь, определил ему врача и послал на своей счет лечиться за границу. По приказанию государя его отправили на самом удобном и комфортабельном пароходе «Александр», однако до места назначения не довезли: изверившийся в людях Николай Фермор бросился с палубы в море и нашел последнее успокоение и пучинах волн.
        — М-да, невеселая история, — заметил Федя.
        — Сам он во всем виноват, просто идиот какой-то, — упорствовал Миша.
        На это Федя ничего не сказал, только пристально посмотрел на брата.
        — Однако я далеко уклонился от темы, — снова сказал Шидловский. — Приношу вам свои извинения: просто я не мог удержаться, вспомнив рассказы об этих трех отщепенцах училища. Лично меня особенно волнуют первые два, нашедшие свое непосредственное предназначение в служении богу. Быть может, я последую их примеру.
        — Скоро? — спросил Федя: он нисколько не удивился. Припомнились стихи Шидловского, его мечтательность и религиозная настроенность. Недаром среди оживленной беседы он вдруг задумывался, становился вялым и скучным; тогда казалось, что суетливая земная жизнь вдруг утратила для него всякий интерес.
        — Не знаю…
        Иногда Шидловский увлекал мальчиков на прогулку. Чаще всего это бывало по вечерам, после нескольких часов литературных «радений».
        — Ну, а в заключение, — говорил он, — давайте побродим по Петербургу. Сейчас, в сумерках, он особенно хорош…
        Обратно шли по шумному, широкому и прямому как стрела Вознесенскому проспекту, пролегавшему меж многочисленных Подъяческих, Мещанских улиц, Столярных, Прачешных и Глухих переулков.
        Район этот — в нем ютились чиновники низшего и среднего ранга, торговцы и ремесленники — почему-то особенно привлекал Федю. По обеим сторонам проспекта тянулись большие, четырехэтажные «капитальные» дома, похожие на тот дом, в котором они остановились с папенькой, но только победнее и погрязнее. Он внимательно присматривался к встречным: сколько здесь угрюмых лиц, сколько бедняков, торопливо возвращающихся в свои углы с работы и промыслов! У всякого своя забота на лице, всякий живет своей обособленной жизнью…
        За Мойкой и Екатерининским каналом Вознесенский проспект менялся, чувствовалось приближение центральных площадей города. Дойдя до Мойки, Федя оборачивался и смотрел на уходящую в туман, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями улицу, на мрачные, грязные дома и сверкающие от сырости плиты тротуаров. Черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба довершал картину, которая почему-то глубоко волновала его. С удивлением думал он о том, что московские городские пейзажи никогда не вызывали у него таких чувств.
        Когда подходили к Адмиралтейству, уже совсем стемнело. Огромная масса недостроенного собора неясно выделялась на мрачном фоне неба; еще дальше во мраке вставал освещенный снизу газовыми рожками Медный всадник.
        — Какая величественная панорама! — воскликнул Шидловский, останавливаясь и с удовольствием ощущая долетавший с Невы влажный ветерок.
        Федя долго всматривался в сгустившуюся пелену тумана, молчал.
        — Каким-то… холодом веет! — отвечал он наконец. Еще не отдавая себе отчета в своем чувстве, он всей душой предпочитал живую, сложную, хотя и неприглядную, жизнь Вознесенского и смежных с ним улиц.
        Они прощались с Шидловским у шумной Гороховой или Морской и шли домой.
        Однажды — это было на другой день после прогулки — кто-то из товарищей по пансиону спросил Федю, где он был вчера вечером. Тот ответил, что бродил по Вознесенскому проспекту и прилегающим к нему переулкам.
        — По Вознесенскому? — товарищ посмотрел на Федю большими, удивленными глазами. — А зачем?
        И, не дождавшись ответа, добавил:
        — По-моему, уж если гулять, то только по Невскому. По крайней мере, хороших рысаков увидишь. Разве не так?
        Феде нечего было отвечать: он и сам не понимал толком, почему его нисколько не привлекает Невский, почему он равнодушен к рысакам, которыми еще так недавно восхищался вместе с Мишей.
        Но он понимал не только себя, но и окружающих: по-прежнему мир был полон загадками. Впрочем, теперь ему уже стало совершенно ясно, что главная из них — люди.
        Однажды он спросил Коронада Филипповича, знал ли он Брянчанинова, Чихачева и Фермора.
        — Брянчанинова и Чихачева знал… Конечно, сейчас они в своем деле славу имеют, а кондукторы да офицеры были никудышные. По-моему, так: уж если себя к инженерному делу готовишь, так все остальное побоку. А уж если кого к божественному тянет, так нечего голову морочить ни себе, ни другим. Помню, как же: честь да святость. А только все это выдумки, одно отвлеченье от дела. И в училище от них только расстройство пошло, вот и Фермор этот… Правда, он после меня был, сам я не знал его, да говорят, кидался на всех, будто ядовитая муха укусила. Ну, случалось, и тихий был: тогда либо молчал, либо все, что на уме, кому попало выкладывал.
        Федя не сомневался, что Коронад Филиппович — хороший, добрый человек. Но и Шидловский, несомненно, был хорошим и добрым; во всяком случае, в сознательной лжи ни того, ни другого не заподозришь так кто же из них прав, и что в действительности представляли собой «рыцари святости и чести»?
        Вопрос этот относился главным образом к Брянчанинову и Чихачеву. К Фермору у него уже складывалось свое отношение. Правда, он не мог бы выразить его словами, но знал, что заброшенное в его душу зерно когда-нибудь прорастет; вот тогда все станет для него совершенно ясно.
        Однако не только вопрос о Брянчанинове и Чихачеве, но и многие, многие другие вопросы уже сейчас настоятельно требовали своего решения, преследовали и давили. Федя спасался в мир зыбких, призрачных образов, в ту нереальную, выдуманную жизнь, которую так бурно и обильно создавало его воображение; при этом грани между чужой жизнью и его собственной стирались, длиннейшие, с запутанной интригой романы незаметно переходили в фантастические мечты. Гуляя один, он чаще всего не разбирал улиц, не видел домов, мимо которых проходил, людей, с которыми невольно сталкивался: эти мечты поглощали его целиком. Он воображал себя то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Гляндингеном из романа «Монастырь» Вальтера Скотта, то великим поэтом (пожалуй, это было чаще всего) — сперва непризнанным, а потом увенчанным; дружба с Гофманом, крепкое мужское рукопожатие Гоголя, восторг критиков, Мишино горделиво-грустное: «Ты победил, брат!», беленький домик в Коломне, милое создание, которое слушает тебя каждый вечер, раскрыв ротик и глазки, — все это и еще многое, многое другое
постоянно мелькало в его напряженных и причудливых мечтах; чего-чего только не перемечтал он, чего не пережил всем сердцем, всей душой в золотых и воспаленных грезах своих! Это был второй мир, со свойственными ему радостями, горестями, адом и раем, пленительными женщинами, геройскими подвигами, благородной деятельностью, гигантской борьбой, преступлениями и всякими ужасами. А когда однажды почтенная старушка остановила его посреди тротуара, чтобы расспросить о дороге, он вздрогнул и покраснел, как школьник, только что запихавший в карман украденное из сада яблоко.
        Однако грезы эти, еще как бы продолжающие прошлую, допетербургскую жизнь, отнюдь не мешали созреванию в его душе и чего-то совсем нового, порожденного всеми новыми впечатлениями — и рассказами Шидловского, и собственными наблюдениями над все еще чужой и непонятной, но уже властно притягивающей к себе жизнью противоречивого и фантастического города.
        ГЛАВА ТРЕТЬЯ
        Главный экзамен был назначен на пятницу 15 сентября. Во вторник всех мальчиков повели на специальное медицинское освидетельствование.
        Федю в семье считали слабым ребенком. И действительно, в противоположность краснощекому толстячку Мише, он всегда был худеньким и болезненным. С годами Федя поздоровел, приобрел плотность и коренастость сложения, Миша же вытянулся и превратился в красивого, стройного юношу. Но Федя по-прежнему был гораздо более подвержен заболеваниям и к тому же перенес тяжелую болезнь горла, навсегда определившую новый, глуховатый тембр его голоса. Однако за время, проведенное у Костомарова, оба мальчика, несмотря на усиленные занятия, заметно окрепли (вероятно, этому немало способствовали хорошее питание и правильный режим дня). Поэтому они почти не боялись медицинского освидетельствования; некоторые опасения внушала лишь недавняя болезнь Феди и ее последствия.
        И вот случилось так, что главный доктор Инженерного училища Фолькенау забраковал не его, а Мишу, здоровяка и красавца Мишу! Больше того: как снег на голову обрушилось на Федю известие, что у брата обнаружены признаки начинающейся чахотки. Бедный Миша! Значит, недаром отец приказывал им остерегаться больной маменьки, не садиться к ней на постель, не целовать ее рук. Они одинаково пренебрегали этим запрещением, но заразился только Миша. Бедный, бедный брат, что же теперь с ним будет?
        В дни, остающиеся до экзаменов, Федя не мог заниматься, хотя и Коронад Филиппович и похудевший и подурневший в течение одно дня Миша умоляли его сесть за книги.
        — Ведь ты же провалишься! — в отчаянии повторял Миша и хватался за голову, совсем так же, как это делал отец. — Подумай только, каково это будет для папеньки! Да и для всех нас!
        — Ну и пусть, — отвечал Федя упрямо и не притрагивался к книгам. — Если тебе нельзя учиться, так и я не хочу. Как жили до сих пор вместе, так и дальше будем жить.
        И тем не менее первый и самый важный экзамен он выдержал. Потерявший было надежду на успех Костомаров прослезился, а Миша сказал:
        — Вот и пришла нам пора расстаться… Но все-таки я рад за тебя, а главное… папенька наш не пережил бы второго удара.
        Занятия в пансионе Костомарова продолжались — воспитанникам его предстояли и другие экзамены. Миша по-прежнему жил в пансионе вместе с Федей. Несмотря на заключение Фолькенау, он чувствовал себя неплохо, хотя и был удручен.
        В эти дни Федя узнал брата с новой, раньше неизвестной ему стороны, и особенно сблизился с ним.
        Миша, утратив конкретную цель занятий, все свое внимание перенес на брата и ревностно следил за тем, чтобы ни одна минута не прошла у него даром. «Ты должен поступить», «Ты поступишь во что бы то ни стало», — говорил он, приставая к нему со всевозможными проверочными вопросами и придирчиво сличая его ответы с книгой. Федя был глубоко тронут.
        Настойчивость брата не прошла даром: Федя блестяще выдержал все остальные экзамены и приказом начальника Инженерного училища генерала Шарнгорста был принят кондуктором — так назывались ученики двух первых классов.
        Через несколько дней все вновь принятые должны были явиться в замок для представления генералу Шарнгорсту.
        Инженерный замок произвел на Федю мрачное, почти зловещее впечатление.
        Федя знал, что замок этот построен на месте, где раньше находился деревянный летний дворец императрицы Елизаветы; существовала легенда, будто солдату, стоявшему в карауле у дворца, явился архангел Михаил и приказал передать императору Павлу повеление построить здесь дворец и храм. Поэтому-то дворец и был назван Михайловским замком (Инженерным замком он стал называться позже, когда в него было переведено Инженерное училище). Павел всегда опасался покушения на свою жизнь; по этой причине дворец был спроектирован архитектором Баженовым наподобие средневекового замка на острове, образованном Фонтанкой, Мойкой и двумя специально вырытыми каналами. По той же причине строителей заставляли торопиться — работы производились не только днем, но и ночью, при свете факелов и фонарей.
        Федор вспомнил недавний рассказ Шидловского: никакие предосторожности не помогли, Павел был убит в замке, построенном им для собственной безопасности. Что ж, видно, и в само деле от судьбы не уйдешь! Но как у убийц поднялись руки?..
        ...Представление прошло без всяких осложнений. В ответ на оглушительное приветствие Шарнгорст — высокий, чопорный, украшенный многочисленными орденами генерал — только поднял руку и тут же обратился с каким-то вопросом к Костомарову.
        1 октября Федя крепко пожал руку брата и со щемящим сердцем вновь переступил порог замка.
        В канцелярии ему и четырем другим костомаровским воспитанникам велели сесть на широкую скамью для посетителей и подождать; вскоре появился унтер-офицер, пожилой, в аккуратно подогнанной форме, с простым лицом, чем-то напоминавшим Феде лицо мастерового, встреченного в детстве у балаганов под Новинским, и повел их в вещевой склад. Через час они расстались с собственной одеждой и облачились в казенное грубоватое белье, зелено-голубые куртки с погонами и тугим, неловко подпирающим подбородок воротником, и шинели, на каждой из которых у ворота с внутренней стороны была вышита фамилия владельца. Потом снова явился унтер-офицер, велел им выстроиться по ранжиру и ушел. Так они стояли довольно долго, сперва вытянувшись, потом вольно. За это время Федя успел не только ясно представить себе свое будущее житье, наполненное учебой, шагистикой, равнениями и смотрами, но и продумать свою "линию". Он будет добросовестно, но не вкладывая душу выполнять все требования начальства и в то же время как можно больше читать, а если удастся урвать время, то и сочинять самому.
        Однако действительность резко и грубо — по крайней мере на первых порах — опрокинула все его планы.
        Минут через двадцать тягостного и бессмысленного стояния в помещение вошел мужчина лет сорока, в форме преподавателя Инженерного училища с эполетами инженера-полковника. У него было мрачное, неестественно багровое, опухшее лицо и заспанные, мутные глаза. На лице его не было ни тени улыбки, когда он, остановившись перед незнакомыми мальчиками, обвел их сердитым, неприязненным взглядом и, не представившись, глухо скомандовал:
        — Направо, марш!
        Растерянные и огорошенные столь неласковым приемом, мальчики неловко потоптались на месте, затем, чувствуя на себе грозный взгляд офицера, наступая друг другу на пятки и сбиваясь от непривычки с шага, молча двинулись вперед. Команда инженер-полковника привела их в огромную, с высоким сводчатым потолком комнату — рекреационный зал, где прогуливались другие мальчики в таких же, как у них, коротких куртках с высокими воротниками. Раздалась команда «вольно».
        Вот когда Феде особенно не хватало брата!
        Миша при любых обстоятельствах чувствовал себя свободно, он никогда не знал той мучительной застенчивости и скованности, которую в присутствии незнакомых людей всегда испытывал Федя.
        Мальчики, которые вошли в зал вместе с ним, незаметно рассеялись, — быть может, просто отошли к стенам, — и он один остался посредине зла. И сразу же его охватило болезненное острое ощущение своей обособленности, непохожести на других учеников. На него никто не обращал внимания, и это казалось глубоко унизительным.
        Так он стоял посредине зала, не зная, на что решиться, и презирая себя за робость и необщительность. Спасение явилось в виде худенького мальчика с задорным личиком. В первую минуту Федя его и не узнал, но зато, узнав, потянулся к нему всей душой.
        Они познакомились месяц назад.
        Однажды в воскресенье, когда все воспитанники Коронада Филипповича разошлись, а сам он вместе с женой уехал к родственникам, раздался дребезжащий звон дверного колокольчика. Мальчики ожидали Шидловского, но лакей ввел в комнату долговязого, с маленькой, птичьей головкой подростка. На вид ему было лет двенадцать, хотя на самом деле, как потом выяснилось, куда больше. Быстро осмотревшись, он протянул Феде руку и представился:
        — Дмитрий Васильевич Григорович.
        Федя пожал руку и назвал себя.
        — Бывший воспитанник Коронада Филипповича, — довольно бойко проговорил Григорович. — Вздумал его навестить, но вот, пожалуйста — не застал!
        И такое искреннее мальчишеское огорчение прозвучало в этих словах, что Федя невольно улыбнулся. Улыбнулся и гость, и тотчас мальчики почувствовали расположение друг к другу.
        — Садитесь, чего ж мы стоим? — сказал Федя. — Вы давно учитесь?
        Григорович рассказал, что в училище он почти год. Вначале старшие мальчики обижали его и вообще было трудно, но теперь он привык и уже никого не боится. Осенью он перешел во второй класс.
        — Теперь я и сам могу командовать «рябцами», — сказал он простодушно.
        «Рябцами» называли новичков; в училище было принято помыкать ими.
        Рассказав о себе, гость кивнул на брошенную Федей книгу:
        — Можно посмотреть, что это вы читаете?
        — Пожалуйста, — отвечал Федя и подал ему книгу. Это был французский перевод «Гамлета».
        — О, Шекспир! — сказал Григорович, и щеки его порозовели от воодушевления. — Я так люблю его «Le roi Lear» и «Macbeth»…
        — Вот оно что! — с уважением произнес Федя и с удвоенным вниманием стал присматриваться к гостю. Воспитанник Инженерного училища, читающий Шекспира! Федя понимал, что это редкое исключение.
        Оказалось, что Григорович не только любит Шекспира, но и сам мечтает писать для театра.
        Возвращение Коронада Филипповича прервало беседу мальчиков, однако точка соприкосновения уже наметилась; основа для общения если и не была выявлена до конца, то, во всяком случае, нащупана. Однако Григорович больше не появлялся. И вот теперь он стоял рядом и, улыбаясь, дружелюбно и ясно, тащил Федю за рукав…
        Если бы на этом и завершился первый день пребывания Достоевского в училище! Но, увы, все испытания его были впереди.
        Григорович потащил его к стене, вдоль которой были расставлены простые дубовые стулья, так не соответствующие великолепной отделке зала. Но только они уселись и задали друг другу первые вопросы, как заметили стоящего несколько поодаль и явно прислушивающегося к их беседе рослого, с прыщавым лицом и пробивающимися усиками воспитанника. Григорович побледнел и умолк, и это послужило сигналом к наступлению.
        — Ну-с, здравствуйте, рябец, — начал тот, с нахальной улыбкой подходя ближе. — Надеюсь, вам понравилось в нашем заведении?
        Федя хмуро, исподлобья, взглянул на прыщавого и промолчал: вопрос был явно издевательским.
        — О, да вы, я вижу, и разговаривать не желаете? — продолжал тот. — Как тебе нравится, Паукер, а? — обратился он к другому великовозрастному воспитаннику, появившемуся возле них как раз в эту минуту.
        — Ты же видишь, он уже нашел себе товарища, — проговорил Паукер, и Федя понял, что Григорович здесь тоже не в чести.
        — А м-может быть, они б-беседуют н-на от-отвлеченные темы? — заметил неизвестно откуда взявшийся третий мальчик.
        Оглянувшись, Федя с удивлением и страхом увидел вокруг себя более десятка злых, глумливых лиц. Неужели они будут его бить?!
        Он не только слышал о существовавшем в училище обычае истязать вновь поступивших учеников, но и знал, что самое разумное для «рябцов» — покориться и молчать. Однако, увидев враждебно осклабившиеся физиономии, почувствовал, что не в силах поступить разумно, и внутренне сжался, напрягся, готовясь к неравному бою, а может быть, и к смерти. И, как это обычно бывает в таких случаях, его новое состояние тотчас предалось преследователям.
        — Мальчик с норовом! — заметил один из них, и в словах его прозвучало подобие уважения.
        — Тем более надо проучить, — сказал другой.
        Его шумно поддержали: «рябцам» не полагалось иметь норова. И все-таки никто не отважился ударить новичка — такая отчаянная решимость светилась в его глазах. Но тут вдруг прыщавый протянул руку и под громкий хохот товарищей… щелкнул Федю по носу. Уж лучше бы он ударил его — трудно было и придумать что-либо оскорбительнее этого пренебрежительного жеста!
        Федя хотел бросится на обидчика, но Григорович крепко ухватился за полу его кителя и не пустил. А когда Федя снова рванулся, мальчишек и след простыл.
        Вечером в спальне Федя чувствовал себя как во враждебном стане. Ни на кого не глядя, прошел он к своему месту и начал медленно раздеваться. Никто не смотрел в его сторону; казалось, все забыли о нем и наконец-то оставили в покое. Но, едва коснувшись простынь, он вскочил и затравленно оглянулся вокруг. В этот момент до него донеслось приглушенное хихиканье, и он понял, что с ним сыграли злую шутку — налили в постель воды. Да, видно, от традиций Брянчанинова и Чихачева в училище давно не осталось и следа.
        Однако надо было что-то делать. Может быть — жаловаться, требовать наказания обидчиков? Но он знал, кто это сделал, и притом жалоба восстановила бы против него и тех, кто не принимал участия в издевательствах. Вообще жаловаться здесь было не принято, и он это знал. А потому с мрачной решимостью завернулся в одеяло и улегся.
        В эту первую ночь в училище он не сомкнул глаз, представляя себе, как в будущем, богатый и знатный (а он не сомневался, что когда-нибудь станет богатым и знатным), сурово отомстит своим обидчикам. А впрочем, следует ли мстить? Нет, пожалуй, он великодушно простит их, но прощение будет для них хуже самого жестокого мщения. И он выдумывал планы такого прощения-мщения и один за другим отвергал их, а потом незаметно начал мечтать. Вот, уже будучи знаменитым поэтом, он степенно и гордо проходит по улице; толпа почитателей окружает его. А вот он, босой и голодный, проповедует новые идеи. Сам царь плачет и целует его…
        Так ли именно он мечтал, лежа в мокрой постели и ежеминутно поправляя одеяло, словно в насмешку выскальзывающее то с одного, то с другого бока? Может быть, и не так, но как-нибудь очень похоже. Во всяком случае, образ знаменитого поэта-пророка, отдающего себя в жертву людям, был постоянным в его мечтаниях тех юношеских лет.
        Мечтал он упорно, без устали, пока бледный рассвет не забрезжил в окно, а потянувшийся от Фонтанки утренний холодок не забрался к нему под туго натянутое одеяло, напомнив о вечернем происшествии и вновь растревожив притихшую на время обиду.
        А на следующий день произошла новая история. Преподаватель алгебры Кирпичев, назначенный на второй урок, внезапно заболел; узнав об этом от дежурного офицера, кондукторы тотчас забаррикадировали дверь и принялись за деятельные, но непонятные Феде и другим новичкам приготовления. Через несколько минут все стоящие в комнате столы были повернуты таким образом, что под ними образовался замкнутый лабиринт. Когда все было готово, на середину комнаты вышел уже знакомый Феде прыщавый юноша и предложил всем «рябцам» по очереди на четвереньках пройти по этому лабиринту. Двое из «рябцов» — робкие, запуганные мальчики — тотчас послушались, а когда они проделали все, что требовалось, и показались наружу, их встретили ударами скрученных для этой цели жгутов. Третий мальчик заявил было, что не полезет, но прыщавый легонько подтолкнул его в спину, а два других рослых и сильных мальчика подхватили за руки и одновременно дали такого тумака, что он пулей влетел под стол. Все это время прыщавый искоса поглядывал на Федю, но не торопил его, словно специально приберегал главное развлечение на конец.
        Смертельно бледный, Федя крепко ухватился за край классной доски и решил, что его сдвинут с места только вместе с доской. Мальчики обступили его полукругом, видимо соображая, как лучше подступиться к упрямцу, и явно побаиваясь его — таким ожесточением дышала вся словно ощетинившаяся Федина фигура.
        Тогда прыщавый решил переменить тактику.
        — Je vous en pris[1 - Я вас прошу (франц.)], мсье, — проговорил он издевательски и указал рукой под стол. — Ну же, не задерживайте нас!
        Федя молчал, еще больше ощетинившись, и, как затравленный волчонок, озирался во все стороны.
        — Право же мсье, сопротивление бесполезно… Неужели вы этого не понимаете? Ну же!
        И он будто бы в виде поощрения снова щелкнул Федю по носу… В следующую секунду оба они уже были на полу, а еще через секунду четыре или пять здоровых, крепких мальчишек разом изо всех сил тузили поверженного и неподвижно лежащего ничком Федю.
        Его спас дежурный офицер. Очнувшись через час в лазарете, он увидел склонившееся над ним, явно встревоженное лицо Фолькенау.
        У него больно ныло все тело, слабость сковала его до такой степени, что он не мог пошевелить даже пальцем.
        Но в сердце его не было ни злобы, ни отчаяния. Скоро он вновь обрел способность двигаться. О драке он вспомнил лишь мельком, словно все произошло как должно, и почти тотчас же стал думать о Мише.
        Вначале дела Миши сложились хорошо, его приняли в инженерные юнкера, что было не многим хуже училища; инженерные юнкера также жили в Инженерном замке, также получали казенное содержание, но только меньше учились: главная их обязанность состояла в черчении планов и присутствии на постройках. Миша по-прежнему будет с ним! Довольные, братья уже написали об этом отцу и получили вполне благосклонный ответ. И вдруг как гром среди ясного неба известие — инженерных юнкеров отправляют в Ревель для усиления тамошней инженерной команды! Со дня на день должно было ждать отправки, и это было великим горем для обоих. Федя уже и не мечтал вместе учиться, но хотя бы жить рядом! Да хотя бы и не рядом, а только в одном городе — можно было бы встречаться по воскресеньям…
        Кто же ему останется вместо Миши, с кем он будет бродить в воскресные или праздничные дни по туманным петербургским улицам? Шидловский, один Шидловский… Да, но Иван Николаевич — поэт, страдалец, религиозный мечтатель — совсем не такой уж близкий друг, то ли дело милый, родной Миша…
        Погруженный в свои мысли, он не заметил, как Фолькенау бросил на него удовлетворенный взгляд. Он не видел ни нового больного, приведенного в лазарет под руки, ни облаченного в белый халат Григоровича, уже несколько раз в нерешительности открывающего и закрывающего двери. А может быть, Федя и в сам деле уснул?.. Но вот принесли чашку бульона; приподнявшись на постели, он с аппетитом поел и только тогда заметил птичью головку несущегося к нему словно на крыльях Григоровича.
        — Наконец-то! — Григорович торопливо уселся на краешек стула, сдвинул и поджал ноги. — Наконец-то мне разрешили с тобой повидаться! Ты знаешь, я просил самого Шарнгорста, сказал, что я твой старый друг, что мы знакомы домами! — зачастил он, неожиданно переходя на «ты». — Мне, конечно, хотелось тебя видеть, но это, знаешь, не самое главное: главное — говори всем, что споткнулся на классной лестнице и покатился вниз, вот почему у тебя ушибы. Конечно, тебе никто не поверит, но это неважно, тем более что они и виду не подадут. А если скажешь правду, тебя будут каждый день колотить, вот увидишь…
        Он частил, явно обеспокоенный Фединой судьбой.
        — Я не боюсь, — отвечал Федя, внимательно, словно впервые, разглядывая товарища. — Теперь я уже совсем ничего не боюсь. Но я и сам решил ничего не говорить. Да и зачем мне, в само деле, говорить?
        Григорович ушел, вполне удовлетворенный свиданием.
        А в жизни Феди в этот же день произошло еще одно важное событие.
        Новый больной — его положили рядом с Федей — все время негромко стонал. Умиротворенный, благодушно настроенный Федя спросил, что у него болит. Тот ответил:
        — Живот!
        Через некоторое время к больному подошла сестра.
        — Велите достать у меня в столике возле кровати «Le pere Gorio» Бальзака, — сказал он ей.
        Книгу вскоре принесли, он начал читать и успокоился.
        Вечером больной чувствовал себя гораздо лучше. Он поел и опять принялся за чтение.
        Феде тоже захотелось почитать, но он постеснялся просить сестру: ведь он совсем здоров, и его не сегодня-завтра отправят обратно. Но когда сосед перевернул последнюю страницу и, с удовольствием откинувшись на подушку, закрыл глаза, он тотчас протянул руку и схватил лежавшую на тумбочке книгу.
        Он уже читал русский перевод романа (кажется, в «Телескопе»). Теперь он ясно видел, как плох был перевод. Но, бог мой, до чего же хорош Бальзак в подлиннике!
        Особенно понравился ему каторжник Вотрен. «Моралисты никогда не изменят мира. Человек несовершенен. Иной лицемерит больше, другой меньше, и в соответствии с этим глупцы называют одного нравственным, а другого безнравственным, — говорил он, — я не обвиняю богатых, чтобы возвеличить народ: человек везде один и тот же — наверху, внизу, посередине. На каждый миллион этого двуногого скота приходится десять молодцов, которые ставят себя выше всего, даже выше закона…»
        Вотрен и пугал, и привлекал Федю своими речами. «Двуногий скот»! Может, тот прыщавый, с усиками… Но человек вообще? Не, неправда! — весь его короткий жизненный опыт восставал против этого. Воскресали и любимые писатели — Пушкин, Шиллер, Жорж Санд. И особенно восставал Белинский.
        И все-таки в речах беглого каторжника было что-то хотя и опасное, но неотразимо привлекательное.
        Он читал медленно, смакуя каждую страницу. Да, Бальзак гениален!
        Забывшись, он произнес последнее слово громко. Сосед живо обернулся к нему:
        — Что вы сказали?
        — Я сказал: Бальзак велик… Да ведь вы же сами читали. Разве неправда?
        — Правда, — ответил тот серьезно. — Хотя, откровенно говоря, я предпочитаю великих немцев. Он повернулся и впервые посмотрел на Федю. — Вы что, рябец?
        Что-то в душе Феди неприятно ёкнуло. Все же он и боялся, и стыдился этого слова. И главное — очень уж неожиданным был переход.
        — Я спросил потому, что не видел вас раньше, — объяснил сосед, заметив произведенное впечатление. — И если вы действительно новичок в нашем училище, то, быть может, мы начнем нашу беседу со знакомства?
        — Я очень рад, — сказал Федя. Он и в самом деле был рад, что его новый знакомый не вкладывал в слово «рябец» никакого оскорбительного смысла: все-таки ему здорово надоело это.
        — Иван Игнатьевич Бережецкий!
        — Федор Достоевский!
        Они приподнялись на своих кроватях и пожали друг другу руки. На пальце Бережецкого сверкнул дорогой перстень.
        — Ну, а теперь, если не возражаете, поговорим о Бальзаке, — мягко сказал Бережецкий. И все же Федя уловил в его словах недоверие. Ну конечно, он и думать не мог, что какой-то «рябец» лучше знает Бальзака!
        А между тем это было именно так. И выяснилось тотчас же. К этому времени Федя уже прочел и «Шагреневую кожу», и «Гобсека», и «Неведомый шедевр», и «Историю тринадцати». Бережецкий же читал только «Неведомый шедевр» и «Гобсека». К тому же у него была плохая память, и он путал имена героев и события.
        Их разговору помешал приход врача. У Феди повысилась температура, и ему велели спать. Но, разумеется, он не спал… Он был утомлен, но счастлив: Бережецкий, этот аристократ с тонким, одухотворенным лицом и изысканной речью, явно проникся к нему уважением!
        Впрочем, дело было не в одном Бережецком, он вообще чувствовал себя так, словно с блеском выдержал самый сложный и трудный экзамен. Казалось, он только сегодня, а не два дня назад поступил в училище; все, что произошло с ним в последние дни, было тяжелой, но неизбежной данью той новой, суровой и мужественной жизни, которая начиналась для него сегодня. Ведь он, как и все, должен был через это пройти — и вот прошел, да к тому же с честью, а не как те два сосунка, которые добровольно полезли под стол! Больше его никто не тронет: он навсегда завоевал право на уважение товарищей.
        С удивлением он понял, что сейчас ему по-настоящему хорошо — так хорошо и покойно, как давно не было. Теперь перед ним расстилалась ровная и прямая дорога, и только от него зависело, как он пройдет ее, какими новыми знаниями, навыками и опытом обогатит себя в пути.
        ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
        Впоследствии Федор довольно близко сошелся с Бережецким. Ни в характерах, ни в пристрастиях, ни в судьбе их не было ничего общего, и все-таки они дружили.
        В училище Бережецкий поступил два года назад. Товарищи преклонялись перед ним, рассказывали о нем легенды. Одну их них — кстати сказать, обладавшую несомненной достоверностью — Федя скоро услышал. Всем воспитанникам военно-учебных заведений было строжайше запрещено посещать театры. Между тем Бережецкий с детства пристрастился к театру, куда его не раз брал с собой отец — просвещенный петербургский барин. И вот однажды он незаметно исчез из училища, здесь же, на Фонтанке, в знакомом доме, переоделся и отправился в театр. Войдя в зал перед самым началом, он в темноте занял кресло, а во время представления не раз громогласно (хотя отнюдь не выходя из рамок приличия) выражал свое одобрение артистам. Но вот действие окончилось и дли свет; аплодировавший Бережецкий почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернувшись, он узнал преподавателя старшего офицерского класса полковника Струкова — тот был в парадном мундире со знаками училища. С глубоким удивлением и ничуть не скрываемой иронией смотрел он на Бережецкого. Думаете, Бережецкий растерялся? Ничего подобного. Он смело встретил направленный на
него взгляд и без всякого смущения проговорил:
        — Не правда ли, полковник, вы узнали во мне моего брата, воспитанника вашего училища?
        — Да, — ответил полковник, только сейчас приходя в себя от удивления и сразу же смахнув в лица нелепую при таких обстоятельствах ироническую улыбку. — Какое поразительное сходство!
        — Это все говорят, — скромно подтвердил Бережецкий. — А скажите, полковник, как мой брат учится и ведет себя? Не шалун ли?
        — Право, я хорошо не знаю, — отвечал полковник, — кажется, учится недурно, но шалун и, кроме того, тратит много времени на посторонние занятия.
        — Какие же это посторонние занятия, позвольте поинтересоваться?
        — Да я толком не знаю, но слышал, будто несколько мальчиков, в том числе и ваш брат, увлекаются чтением изящной литературы.
        — Ах, это? Ну, согласитесь, что это не такой уж большой грех, — сказал Бережецкий. — Все же, если вам не в тягость, попеняйте ему и скажите, что отцу нашему было бы крайне неприятно узнать, что его сын на замечании…
        Затем Бережецкий умело переменил тему разговора, поделился с полковником своими впечатлениями от игры артистов (и при этом совершенно очаровал его), а в следующем антракте купил в буфете коробку конфет и передал ее полковнику с просьбой отдать брату и сказать, что старший брат именем отца просит его вести себя так, чтобы начальники были довольны. После окончания спектакля он поспешил все в тот же знакомый дом, переоделся и через каких-нибудь пятнадцать минут был в постели. На следующий день полковник Струков подошел к нему и со словами: «Я вчера был в театре и видел там вашего брата. Прекрасный молодой человек! — вручил коробку конфет.
        Вероятно, на этом бы все и кончилось, если бы стоявший рядом унтер-офицер не знал, что у Бережецкого нет и никогда не было брата. Правда, он промолчал, но вечером пристал к Бережецкому словно с ножом к горлу и вынудил его все рассказать. По училищу пополз слушок и бог знает каким путем (что, впрочем, отнюдь не было редкостью) дополз до великого князя Михаила Павловича — управляющего всеми военными учебными заведениями. Через некоторое время Михаил Павлович посетил училище и, завершив обход, подозвал застывшего при его появлении Бережецкого. Кто знает, просто ли у него было хорошее настроение, или поступок Бережецкого пришелся ему по душе, но он взглянул на него довольно ласково и сказал:
        — Ну, повеса, рассказывай теперь, как ты был в театре! — и, заметив появившийся на щеках юноши румянец, добавил: — Да смотри, не врать!
        Бережецкий позволил себе поднять голову и открыто взглянул в лицо великому князю. Тот не рассердился, а только проговорил: «Ну!» — и требовательно уставился на Бережецкого. Тогда Бережецкий просто и с подчеркнутой чистосердечностью признался в обмане. В комнате мгновенно воцарилась тишина, все с замиранием сердца ждали грозы. Однако Бережецкий рассчитал верно.
        — Счастлив ты, что сказал правду, — проговорил Михаил Павлович, усмехнувшись, и обернулся к Шарнгорсту: — Для острастки все-таки лишить его отпуска на две недели.
        Этим пустячным наказанием и закончилась вся история для Бережецкого. Значительно серьезнее закончилась она для полковника, которого по прямому распоряжению великого князя под первым же благовидным предлогом уволили со службы.
        Такой был Бережецкий — обаятельный, легкомысленный, влюбленный в театр и литературу. Теперь их было трое друзей, объединенных особенными, чуждыми другим воспитанникам интересами. Вскоре к ним присоединился и четвертый — Алексей Бекетов, скромный и милый юноша, преклоняющийся как перед начитанностью Феди, так и перед бездумной любознательностью и смелостью Бережецкого. Все они с особенным вниманием слушали лекции профессора Плаксина — любителя классической поэзии, уделявшего много внимания Пушкину и Лермонтову, и француза Жозефа Курнана — прекрасного знатока своей родной литературы. Курнан сумел увлечь произведениями Расина, Корнеля, Ронсара, Малерба; однако особенной его любовью, тотчас передавшейся мальчикам, пользовались современники — Гюго, Жорж Санд, Эжен Сю и многие, многие другие. Круг его интересов не ограничивался родной литературой: вслед за ним мальчики преклонялись перед Шекспиром и восхищались «адвокатом рода человеческого» Шиллером. Бывало, они собирались все четверо, читали Шиллера, Гофмана, Шекспира, а во время рекреации вместе гуляли по залу, вспоминали любимых героев и часто
горячо спорили.
        Так сложились отношения Феди с теми товарищами по училищу, а прыщавый юноша и предводительствуемая им компания «признали» и оставили в покое.
        Значительно труднее, чем с товарищами, налаживались отношения с начальством. Как обычно в закрытых военных учебных заведениях, командиры делились на хороших и плохих, добрых и злых, любимых и нелюбимых. Среди плохих выделялся ротный командир Фере, тот самый инженер-полковник с опухшим лицом, который в свое время провел Федю и других «рябцов» в рекреационный зал.
        В училище поддерживалась жестокая дисциплина, поощрялись строгость и придирчивая взыскательность. Настойчиво преследовались нарушения внешнего этикета и неисправности в одежде — расстегнутый воротник или оторвавшаяся пуговица считались тяжелым проступком. Особенно усердствовал Фере, именно он довел требовательность к соблюдению всех правил до абсурда. Например, на улице каждый кондуктор обязан был носить выходной билет между второй и третьей пуговицами и отдавать честь каждому проходящему мимо офицеру; Фере отправил одного из учеников в карцер только за то, что выходной билет находился у него не между второй и третьей пуговицами, а на уровне третьей пуговицы. Другого ученика, не тотчас отдавшего честь при встрече с офицером, он приказал поставить на часы с ранцем на спине и ружьем навесу.
        С самого начала Фере особенно невзлюбил Федю. Он торжествовал, когда замечал у мальчика какое-нибудь «нарушение», и жестоко преследовал его даже за малейшую небрежность в одежде; в результате Федя (исключительно ради того, чтобы лишить Фере возможности торжествовать) стал едва ли не самым аккуратным во всей непосредственно подчинявшейся инженер-полковнику кондукторской роте.
        Через несколько дней после поступления в училище Федя зашел в канцелярию узнать, не приходил ли Миша. Брат должен был вот-вот уехать, и Федя ждал, что он оставил записку о дне отъезда.
        В канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров Игумнов — уже пожилой, обремененный семейством, весьма жалкого вида, по, по рассказам воспитанников, отзывчивый и добрый человек. Федю поразил его длинный красный нос, огромным клювом торчащий на маленьком сморщенном лице; разговорившись с Игумновым, он так увлекся, что не заметил вошедшего в противоположную дверь Фере. Значительно позже он узнал, что квартира Фере сообщалась с канцелярией и потому здесь нельзя было вести решительно никаких «посторонних» разговоров.
        Остановившись в дверях, Фере засветившимися от радости глазками посмотрел на Федю, потом протянул огромный толстый палец и лениво, однако нимало не скрывая своего тупого торжества, произнес:
        — Записать!
        Игумнов медленно подошел к конторке и, взяв в руку гусиное перо, что-то записал в огромную, аккуратно разграфленную книгу. Через три дня Федя узнал, что все это означало: в субботу вечером дежурный офицер в числе других распоряжений по роте объявил, что кондуктор первого низшего класса Достоевский по распоряжению ротного командира лишается отпуска и должен остаться на праздничный день в училище. И это перед самым отъездом брата, когда для Феди была дорога каждая проведенная с ним минута!
        В другой раз Федя дежурил по роте. Он должен был построить роту еще до появления Фере, затем скомандовать «смирно» и отрапортовать. Он все сделал так, как положено, но Фере был недоволен и во время рапорта вдруг закричал:
        — Громче!
        Изо всех сил напрягая голос, Федя повторил рапорт. Но Фере не удовлетворился и снова закричал:
        — Еще громче!
        Действительно ли в его голосе прозвучали издевательские нотки, или они только послышались Феде? При всем желании он не мог отрапортовать громче, к тому же в нем уже закипало глухое раздражение: Фере знал, что он перенес тяжелую горловую болезнь.
        Он выдержал долгую паузу, во время которой никто не нарушил напряженной тишины, затем окинул Фере пристальным взглядом и в третий раз отрапортовал гораздо тише, чем в первый. Но Фере сообразил, что зашел слишком далеко, и, вместо того, чтобы раскричаться и затопать ногами, как этого ожидали все воспитанники, и сам Федя в том числе, во всю мощь широкой груди гаркнул:
        — Напра-во, марш!
        Все-таки интересно — за что именно так не любил его этот солдафон? За бледность, за тихий голос или за книги и стремление к возвышенному? Вероятно, за все вместе, а скорее всего — за полную противоположность натур. Даже люди, не причинившие друг другу ни малейшего зла, часто не выносят друг друга только потому, что остро чувствуют эту противоположность.
        Были в училище и другие командиры — например, горячий и вспыльчивый офицер Скалон, которого все любили.
        Обучение ружейным и шашечным приемам и фрунту занимало большое место в училище. Для него использовалось огромное поле перед дворцом; раньше, когда существовал Летний дворец Елизаветы, оно называлось Царицыным лугом; после постройки Михайловского дворца здесь постоянно проходили военные учения и парады в честь бога войны Марса, и стало оно называться Марсовым полем. Вот здесь-то и выстраивали новичков и гоняли по всему полю.
        Федя относился к этим занятиям как к неизбежному злу, к которому надо по возможности приноровиться. Самый верный путь — овладеть этой нехитрой премудростью. Несмотря на тихий голос и частый, отрывистый кашель, Федя чувствовал себя крепким и сильным, способным перенести любые физические тяготы и лишения. И вскоре он стал почти механически проделывать все упражнения, думая о прочитанном в последние дни романе Гофмана или же сочиняя собственный роман, такой же запутанный и наполненный фантастическими приключениями.
        Командовал ими чаще всего ротный командир Фере и лишь изредка дежурный офицер Скалон.
        Во время занятий Фере Федя умудрялся выключать себя полностью и все же был начеку: ведь от Фере всегда следовало ожидать какого-нибудь подвоха. Другое дело, если их выводил на плац перед замком добрейший Скалон. Федя понимал, что он был бы глубоко огорчен, если бы узнал о подлинном отношении своего ученика к фрунту, и по бессознательному отвращению к обману на занятиях Скалона старался отвлечься от своих мыслей. Вероятно, Скалон был недалеким человеком, ведь он, как и другие, считал, что важнее фрунта ничего нет на свете. Но у него была нежная и любвеобильная душа, он готов был пойти навстречу каждому воспитаннику, выслушивал, успокаивал, мирил, ходатайствовал об отмене наказания и так далее. Кроме того, он обладал особенным, часто свойственным недалеким, но добрым людям тактом.
        Однажды, когда фронт повернулся к солнцу и прищуренные глаза стоящих в переднем ряду кондукторов превратились в узкие щелочки, а прямая линия штыков явственно заколебалась, Скалон топнул ногой и, выходя из себя, закричал:
        — Смирно! Во фрунте нет солнца! Смирно, говорю вам!
        Но кондукторы не могли смотреть прямо на солнце. Между тем Скалон не унимался, — с побагровевшим, разгневанным лицом он размахивал руками и кричал:
        — Нет солнца во фрунте, говорю я вам!
        И вот тут-то и произошло удивительное, невиданное в истории фронтовых учений событие — весь фронт дружно… рассмеялся. И Скалон, который знал, что его любят, сумел посмотреть на себя со стороны и тоже рассмеялся от всей души. Повернув фронт и продолжая команду, он почувствовал, что ему подчиняются с особой легкостью и даже с удовольствием, и мысленно одобрил себя за это, едва ли не первое в жизни, нарушение правил учения.
        Перед летним выступлением в лагеря пополз слушок, что Фере останется в городе и его заменит Скалон. То-то ликование было в кондукторской роте! Но, увы, этот бог знает откуда взявшийся — скорее всего рожденный горячим мальчишеским чувством — слушок не оправдался, и Фере прожил с ними все лето.
        ГЛАВА ПЯТАЯ
        Лагеря училища располагались в Петергофе — летней резиденции императорской фамилии.
        В Петергоф шли в строю. Каждый кондуктор нес на себе походное снаряжение сапера — ранец, лядунку, кирку и лопату, а также запас провизии на три дня. Было жарко, и всех томила жажда.
        Впереди Феди шел длинный, но тщедушный и хилый Григорович. Он то и дело сбивался с шага и не падал лишь потому, что его вовремя подхватывали сильные руки товарищей. Федя был крепче и сильнее Григоровича, он не боялся упасть, но страдал от плохо прилаженного обмундирования — кирка и лопата при каждом шаге немилосердно били его по ляжкам, а мокрая от пота нижняя рубаха вздернулась и терла спину выше ремня. К тому же огромный, украшенный на верхушке красным помпоном кивер ерзал на голове. Скорее бы дойти!
        Но путь был еще далек — они едва вышли за черту города. И вдруг он услышал грозный окрик Фере:
        — Достоевский! Подтянуться! Что за вид?!
        «Тебе бы привесить кирку и лопату!» — со злобой подумал Федор, но слова «что за вид» его больно задели. Он давно уже не хуже других владел ружейными приемами, умел молодецки выпячивать грудь на марше и лихо прикладывать ладонь к киверу, но все же не имел «настоящего» вида и нисколько не походил на будущего бравого военного командира. Видно, у него было настолько «штатское» выражение лица, что ему не могла помочь никакая выправка. Черт знает, откуда оно у него взялось, это выражение! И не потому ли с такой злобой придирается к нему Фере?
        В Петергоф пришли под вечер, и Федя, никогда прежде здесь не бывший, тотчас забыл про все невзгоды. Инстинктивно он замедлил шаг, забыв, что находится в строю и должен полностью подчиняться ему. И все-таки прекрасные бронзовые статуи парка промелькнули так быстро, что он не успел их по-настоящему разглядеть. И вот уже перед ним правильные, расположенные в шахматном порядке, ряды палаток, в одной из которых ему предстоит жить…
        Скоро он убедился, что жизнь в лагере скучнее и тяжелее жизни в училище. Если в училище фронтовым занятиям отводились определенные часы, то здесь они заполняли весь день, с самого утра и до позднего вечера. Долго еще он не мог без отвращения и ужаса вспоминать об этой бесконечной шагистике, приготовлениях к линейным учениям или маневрам. И какой в них смысл?!
        Он не знал, что эту сложную и мелочную систему обучения войск вся Европа усвоила с легкой руки Фридриха Великого. У нас она была введена Петром ІІІ, затем развита Екатериной, хотя некоторые военачальники екатерининского времени, как Румянцев, Потемкин, Суворов (последний более других), не поддерживали ее. Золотой век плац-парадного военного искусства начался при Павле, продолжался при Александре, но особенно пышно и ярко расцвел при Николае; в это время военное обучение, при самой педантичной муштровке и дрессировке, утратило какой бы то ни было практический смысл. Да и могло ли быть иначе, если каждый шаг расчленяли на три отдельных приема, а самую простую манипуляцию ружьем — на несколько отдельных движений и каждое доводили до высшего совершенства? В результате военное дело превратилось как бы в отдел хореографического искусства, а то, что действительно нужно военному человеку, — гимнастика, фехтование, ружейная стрельба — находилось в пренебрежении. Разумеется, запрещение Петра І держаться устава «яко слепой стены» было забыто, основным правилом стала исполнительность без рассуждений.
        Неудивительно, что при такой системе во всех военных учебных заведениях процветали люди типа Фере. Ведь она требовала не простых инструкторов, а утонченных экзерцирмейстеров. Для их подготовки существовали особые полки и батареи; постепенно в военном сословии образовалась категория людей, которым и в голову не приходило, что все фронтовое обучения мирного времени имеет значение лишь в том случае, если отвечает требованиям войны. Все они, как Фере, ставили обучение парадным военным приемам выше всех наук и строго взыскивали за малейший промах.
        В Петергофе тяжесть фронтовых учений усугублялась присутствием высшего начальства — вплоть до великого князя Михаила Павловича и даже самого Николая І. Именно здесь, в Петергофе, Федя впервые увидел царя. Николай был высок, строен, красив. Почти все Федины товарищи по училищу были воспитаны в духе преданности престолу; популярности Николая среди будущих офицеров способствовали и искусно распространяемые рассказы о его доблести и остроумии. У Феди не было определенного отношения к царю, но красивое безжизненное лицо, деревянная походка и отрывистый, властный голос Николая были ему неприятны. Во время маневров ему иногда казалось, что Николай смотрит на него, — в такие минуты он холодел, боясь, что царь угадает его подлинные чувства.
        На полевых занятиях часто присутствовал великий князь Михаил Павлович. Он был моложе брата, но похож на него и так же строго, как Николай (а по иным рассказам, еще и гораздо строже), относился к нарушениям всяких формальностей. Плотный, сутуловатый, с широким лицом и пристальным взглядом, он будто всей фигурой внушал: «Берегись, держи ухо востро». Голос у него был громкий, самоуверенный, явственно выражающий сознание своего права и силы.
        Однажды после восьмичасовых занятий шагистикой Федю отправили с донесением к Михаилу Павловичу. У него не было желания идти — хотелось выкупаться и отдохнуть с книгой в руках. Однако от поручения ротного командира, к тому же от такого поручения, не откажешься. Пришлось спрятать донесение в ранец и в полной военной форме — в кивере и при ружье — отправиться на розыски великого князя.
        А впрочем, длительное путешествие по Петергофу, даже и в полном военном обмундировании, таило в себе известную привлекательность. Если бы только не нужно было каждую минуту вытягиваться и прикладывать руку к киверу! То и дело он уходил в себя и погружался в фантазии, а затем испуганно вздрагивал: не прозевал ли кого-нибудь из важного начальства? Самая невинная рассеянность могла вызвать большие неприятности, и Федя это хорошо знал: совсем недавно его соседа по столу вызывали в канцелярию военных учебных заведений по жалобе одного из офицеров на то, что тот «пропустил» его на улице; помимо наказания, о случившемся был извещен отец воспитанника. Федя отчетливо представлял себе, как унизила бы его отца такая жалоба.
        Дойдя до начала Самсонова водопровода и оставив слева учебное поле, на котором обычно производились маневры кадетского корпуса, а справа — живописный Ольгин пруд, он намеренно свернул с главной аллеи и пошел по боковой тропинке, что до некоторой степени (увы, только до некоторой!) гарантировало от тягостных встреч и приветствий. Удивительно ничтожным, зависимым от прихоти встречного офицера чувствовал он себя на этих величественных петергофских просторах… Вскоре он подошел к большому дворцу — центру парадной жизни петергофской резиденции, месту торжественных приемов и пышных балов в царском семействе. Дворец, построенный на вершине холма, склон которого украшен многочисленными фонтанами со знаменитым Самсоном в центре, казался Феде чудом архитектурного искусства. Но только он решил обойти дворец вокруг и таким образом полностью использовать преимущества своего положения, как увидел Михаила Павловича. Великий князь в парадной форме прогуливался возле Петровского подъезда дворца; рядом с ним семенил какой-то штатский.
        Федя прекрасно знал форму рапорта, умел повернуться и щелкнуть каблуком. Правда, ему никогда не удавалось щелкнуть так же лихо и артистически, как это делали некоторые другие кондукторы, и случалось, что его усердие по контрасту с задумчивым и глубоко штатским выражением лица производило комическое впечатление, но, во всяком случае, придраться было решительно не к чему. И вот теперь с ним произошло что-то странное. Щелкнуть-то он щелкнул как следует, но к рапорту забыл прибавить обязательное: «Ваше императорское высочество...»
        Михаил Павлович окинул Федю внимательным взглядом и, убедившись, что кондуктор не имел злонамеренных целей, проговорил:
        — И посылают же таких дураков!
        Затем, отвернувшись, вскрыл пакет.
        А Федя в какую-нибудь секунду пережил адские муки. Его назвали дураком! Оскорбили публично! Правда, это сделал его высший начальник и к тому же великий князь, но разве Федя не такой же дворянин, как он? Как же поступить? Ответить оскорблением на оскорбление? Но он понимал, что это безумие. Великий князь посмотрит на него еще более презрительно, чем прежде, и прикажет идти вон. Но за этим последует крушение карьеры, горе отца и лицемерное сочувствие товарищей (лицемерное потому, что в глубине души они будут совершенно согласны с великим князем, назвавшим Федю дураком).
        Он медленно поднял голову и посмотрел на великого князя ненавидящим взглядом. К счастью, тот был занят чтением письма и ничего не заметил: взгляда этого было достаточно для того, чтобы пожизненно заключить Федю в Петропавловскую крепость.
        И все же Михаил Павлович почувствовал враждебность юноши. Когда он окончил чтение, посланный был уже далеко; великий князь пристально поглядел ему вслед и пожал плечами:
        — Странный какой-то кондуктор!
        Ему и в голову не пришло, что «странный кондуктор» мучительно ищет и не находит оправдание человеку, безнаказанно оскорбившему другого человека, и с тоской и злобой думает о том, по какому праву он так поступил.
        В Петергофе у Феди появился новый товарищ Михаил Кремнев. Впрочем, они были знакомы и в Петербурге, но лишь здесь, сведенные теснотой общей палатки, сблизились и подружились. Сын бедного дворянина, служившего управляющим у богатого помещика, который вместо благодарности обманул его и оставил без куска хлеба, Кремнев с детских лет был озлоблен и чутко откликался на всякую несправедливость. Он тоже много читал, но и к Шиллеру и к Гофману относился равнодушно, предпочитая всем русским м западным писателям Гоголя. Если с Бережецким и Бекетовым у Феди были общие литературные интересы, а Шидловский привлекал его проповедью религиозного преображения и романтическим пафосом своей позиции, то с Кремневым его сближало прежде всего обостренное чувство социальной несправедливости и внимание к несчастным, обиженным людям вроде письмоводителя Игумнова.
        В первую минуту Кремнев казался очень некрасивым, даже безобразным; этому особенно способствовал большой рот с толстыми губами и слегка выдающимися вперед крупными, плотно посаженными зубами: в улыбке он выступал наружу. Волосы у него были темно-желтые и мелко курчавились, а глаза, глубоко сидящие и узкие, такого же оттенка, как волосы. Однако стоило Кремневу заговорить, как живая мимика лица и умное, доброе выражение глаз так преображали его, что безобразие уже не замечалось.
        Кремнев никогда не смущался и чувствовал себя свободно с самыми различными людьми, но у него это получалось иначе, чем у Бережецкого.
        Бережецкий умел быть любезным с кем угодно, даже с Фере; он обладал удивительной способностью привлекать к себе сердца сильных мира сего; если он хотел кому-нибудь понравиться, у него появлялись мягкие, обходительные манеры. Неудивительно, что начальник училища Шарнгорст относился к нему иначе, чем к другим воспитанникам, и несколько раз приглашал к себе на квартиру, а однажды на святой неделе даже познакомил со своим семейством. Федя и мечтать не мог о такой чести.
        Совсем по-иному вел себя с начальством Кремнев — ограничивался лаконичными и четкими ответами на вопросы и не проявлял никакой склонности к отношениям «запросто». И почему-то Федя нисколько не завидовал свободе и легкости в обращении, свойственным Бережецкому, хотя те же качества Кремнева постоянно вызывали у него смесь зависти и восхищения — в целом чувство очень дружеское и даже нежное. Бережецкий, несомненно, был честным и смелым юношей, и все же в нем было что-то чуждое не только Феде, но и Кремневу, — может быть, оно состояло в том бессознательном взгляде на жизнь, который Бережецкий усвоил в своей аристократической семье? И удивительно ли, что великий князь Михаил Павлович, тотчас угадавший (в этом ему надо отдать справедливость) глухую враждебность Феди, даже за очень серьезный проступок лишь слегка пожурил Бережецкого, ограничившись самым мягким из предусмотренных дисциплинарных взысканий?
        И еще в одном отношении Федя страстно завидовал Кремневу. Здесь, в лагере, Федя острее, чем в Петербурге, ощущал всю мизерность денежной суммы, которую присылал ему время от времени отец. При бесконечных утомительных фронтовых учениях важно было содержать в хорошем состоянии обувь, но для этого нужно было платить солдату-служителю; в лагере негде было держать личные вещи и приходилось платить тому же солдату-служителю за хранение сундука вне лагеря; по вечерам кондукторы пили свой чай, для чего приобретались, опять-таки через солдата служителя, заварка и сахар. Федя и оглянуться не успел, как от присланных ему перед выходом в лагеря сорока рублей ассигнациями не осталось и следа, хотя сундуком он так и не обзавелся, а пользовался сафьяновым, с вытисненным на крышке вензелем чемоданом Бережецкого. Феде претила роль бедного родственника, и по вечерам, когда солдаты-служители приносили кондукторам чай, он старался незаметно выскользнуть из палатки с неизменной книгой в руках, которую, однако, читать не мог из-за сгустившейся темноты. Случалось, что в это время шел дождь; тогда он, нервный,
впечатлительный, больше всего боялся, что его заметят и пожалеют. И удивительное дело — в эти минуты им овладевала острая неприязнь к своему лучшему другу Бережецкому (несмотря на то, что тот всегда готов был поделиться с ним).
        А когда все укладывались спать и тишину нарушали только мерное дыхание спящих да суетливое порханье слетевшихся на свет ночных бабочек, он принимался за письма отцу.
        «Милый, добрый Родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося у Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? — Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости…
        …Любезный папинька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. — Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. — К чему же делать исключенье собою? — Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям… Папинька… мне крайне необходимо нужны 25 рублей…»
        Случалось, что он перечитывал письма, полученные от отца. Все они были исполнены жалоб на крестьян, которых отец величал не иначе как бездельниками и прохвостами; каждое новое письмо было еще мрачнее и безнадежнее предыдущих. Федя с ужасом представлял себе одиночество и тоску отца в деревне; вероятно, его раздражительность и подозрительность еще усилились и вместе с жестким, крутым нравом угнетают всех окружающих. Из письма тетушки Александры Федоровны Федя знал, что отец запил и во хмелю буйствует, — легко ли тем, кто отдан в его власть, не возненавидеть его?
        Ему было искренне жаль отца, но это не имело никакого отношения к вопросу о деньгах, в которых он, Федор, так остро нуждался. Да и чем же он, в самом деле, хуже других?!
        Кончалось обычно тем, что отец вместе с наставлениями, жалобами, причитаниями присылал и деньги, которые тут же уходили на оплату долгов, и все начиналось сначала.
        Далеко не все кондукторы могли пользоваться услугами солдат, далеко не все имели свои сундуки, свой чай и свой сахар. Относились они к этому по-разному, но никто не умел переносить лишения так легко, как Кремнев. Отец присылал ему десять рублей на три месяца, и он свободно обходился ими. На действительные нужды, вроде чистки сапог, ему хватало, а ко всему остальному он относился с самым искренним пренебрежением. Федя восторгался тем, как непринужденно вел он себя во время вечерних чаепитий, с какой бездумностью пододвигал к себе предложенный ему Бережецким стакан чаю и с какой легкостью отказывался от чая, если его предлагал другой, не уважаемый им товарищ. Вместо сундука он пользовался небольшим холщовым мешочком, который, ничуть не стесняясь, вытаскивал из-под тюфяка. И никто не смеялся над ним!
        Восторгаясь Кремневым, Федя с горечью сознавал, что многих его качеств лишен от природы, так же как другие люди лишены слуха или голоса; разумеется, тут уж ничем не поможешь. И не потому ли он и вполовину не пользовался той любовью товарищей, которая окружала Кремнева? Правда, его уважали, на отсутствие уважения он пожаловаться не мог, а некоторые, как, например, Григорович, буквально ловили каждое его слово. Но любовь… Нет, любви он к себе не вызывал, это надо прямо сказать. Но ведь она и не нужна ему…
        Он неопровержимо, чуть ли не математически, доказывал себе, что не нужна, но сердце говорило другое. И этот голос неудовлетворенного, жаждущего любви и теплоты сердца тоже был постоянным, хотя и не осознанным, источником его душевной боли.
        ГЛАВА ШЕСТАЯ
        Кремнев был единственным из товарищей Федора по Инженерному училищу, который не только не подчинялся его влиянию, но и сам оказывал на него влияние — быть может, не очень заметное внешне, но сильное и глубокое по существу. Подчиняясь этому влиянию, Федя не только жадно искал в журналах имя Гоголя, но вдумчиво относился ко многим факторам реальной жизни, острее воспринимал несправедливость и решительнее становился на сторону обиженных.
        Кремнев любил наблюдать за учениями расположенного рядом полка кирасир. Но учения эти вызывали у него совсем особенные чувства.
        Да, если полк стоял на месте, образуя стену зеленовато-серых мундиров, то это была стена ровная и прямая — ни один штык не колебался, нигде не было заметно ни малейшего движения, и даже на солдатских лицах нельзя было рассмотреть никакой игры человеческих чувств; если же полк шел по плацу, то ни одно колено не поднималось выше или ниже остальных, все штыки торчали вверх с совершенно одинаковым наклоном вперед (носить таким образом ружье было очень трудно); если же полк занимался ружейными приемами, то опять-таки все было будто по шнуру и по мерке, и в глаза бросались изумительное единообразие и неизменная безукоризненная правильность их.
        Но как давалось это совершенство кирасирам? Не однажды Кремнев и Федя видели, как по приказу командира тот или иной унтер-офицер вытаскивал из дула своего ружья палку и отсчитывал проштрафившемуся солдату (а не проштрафиться при такой системе обучения было поистине невозможно) положенное число ударов. Обычно удары были сильные, и несчастный солдат вьюном извивался под палкою…
        Однажды ночью весь лагерь был поднят по тревоге. Уже выступив их лагеря в так называемом одностороннем маневре, во время которого все расположенные в Петергофе части, в том числе все полки и артиллерия, должны были собраться на военном поле, построиться в колонны и продефилировать с музыкой и пением перед императором. Этот церемониальный марш называли «Coup d`oeil», а солдаты прозвали его «куделькой».
        Здесь, на поле, Федя впервые близко увидел казавшуюся ему прежде безликой солдатскую массу. Пристально вглядываясь в измученные, замкнутые и отчужденные лица солдат, он почти в каждом из них улавливал придавленную непрерывной муштрой и жестокой палочной дисциплиной, но упрямо прибивающуюся мысль: «По какому праву один человек может безнаказанно обижать другого человека?» А в иных можно было прочесть и глухой протест против этого…
        Он вспомнил, что та же мысль возникла у него самого после встречи с Михаилом Павловичем, и почувствовал, что солдаты стали ему роднее, ближе, чем прежде…
        Перед построением для церемониального марша был объявлен тридцатиминутный перерыв, и Федя вместе с Кремневым направился к солдатам; оба они испытывали смутное желание поговорить с кем-нибудь из солдат «по душам», расспросить об их житье-бытье, показать свое расположение; бог знает, зачем им это было нужно. Однако солдаты, которые обязаны были при их появлении вскакивать и кричать: «Здравь желаю, ваше благородие!», смотрели на них без всякого воодушевления и отнюдь не были расположены к душевным излияниям. И надо отдать справедливость юношам — они почувствовали всю бессмысленность и фальшь такого разговора.
        — Что же ты хочешь? Каждый офицер — природный враг солдата, — задумчиво проговорил Кремнев, когда они, так и не заговорив ни с одним солдатом, возвращались к своим.
        — Но ведь мы же не офицеры, — возразил Федя.
        — Для них это все равно. Раз мы «благородные», значит, их исконные враги.
        — Так ты хочешь сказать…
        — Ничего я не хочу сказать. Кроме разве того, что вы с Бережецким за своим излюбленным Шиллером ничего не видите и не понимаете…
        Федя не ответил: это старый спор, и сейчас не время его продолжать. Впрочем, он отнюдь не забыл рассказа Кремнева, позже подтвержденного знакомым отставным солдатом, о зверском избиении шпицрутенами рядового одного из расположенных в Петербурге полков только за то, что он недостаточно почтительно откозырял офицеру…
        В воскресенье 11 июля (очередная годовщина восшествия на престол Романовых) в Петербурге было устроено пышное празднество. Все деревья были увешаны цветными фонарями; на последней площадке верхнего сада, перед железными воротами, горел огромный щит с царскими вензелями. По аллее Самсонова водопровода протянулись высокие шпалеры, также украшенные яркими гирляндами огней.
        Среди всей этой роскоши можно было заметить небольшую группу чинно прогуливающихся кондукторов в парадных белых, туго обтягивающих ноги панталонах и высоченных киверах. Кремнев и Достоевский несколько впереди, они идут молча; отставшие Бекетов и Григорович, напротив, оживленно переговариваются. Все возбуждает их интерес и удивление: и огни, и великолепные костюмы придворных, и совсем новые при этом необычном освещении многочисленные статуи античных богов, героев и воинов.
        Федя чувствует, что Кремнев чем-то взволнован, но не может угадать причину его состояния. Что ж, придется подождать: в конце концов он обязательно поделится с товарищами. И действительно: странно неподвижным взглядом проследив за группой приезжих «гостей» — мелких петербургских чиновников с женами, Кремнев вдруг останавливается, секунду-другую поджидает Григоровича и Бекетова, а затем спрашивает:
        — Знаете ли вы, сколько народу приехало к нам в Петергоф нынче утром?
        — Откуда ж мы можем знать? — простодушно удивляется Григорович.
        Все останавливаются и, сгрудившись около Кремнева, вопросительно смотрят ему в лицо: по всему видно, что вопрос задан неспроста.
        — Я тоже не могу знать наверное, — задумчиво произносит Кремнев, — но только слышал, что в прежние времена из Петербурга в этот день выезжали катерами, на лодках и в яликах до пяти тысяч человек. Заметьте, что я не говорил об экипажах и пеших, а только тех, кто отправился водою…
        — Ну и что же? — спрашивает Григорович.
        Три пары глаз пытливо смотрят Кремневу в рот и ждут.
        — А заметили ли вы, — продолжает Кремнев, — какой с утра был ветер?
        — Да, ветер был очень сильный, — спокойно подтверждает Бекетов. — Я утром вышел из палатки, так меня чуть с ног не сбило!
        — А днем он еще усилился, — с непонятной для самого себя тревогой подхватывает Федя. — Вот только часа два, как поутихло… Но что ты этим хочешь сказать?
        Теперь все трое взволнованно переглядываются и с нетерпением ожидают разъяснений. Но Кремнев молчит.
        — Я знаю! — вдруг восклицает Григорович: в его сознании всплыл слышанный еще утром разговор двух простолюдинов. И, резким движением хватая Кремнева за руку, он громким, свистящим шепотом произносит: — Они погибли, да?
        — Не все, но многие, — четко и по видимости совсем спокойно отвечает Кремнев. — Разве вы не замечаете, что никому из этих людей, — он широким жестом обводит мелькающие вокруг них фигуры, — отнюдь не весело?
        Мальчики как-то по-новому, тяжело и затравленно, озираются вокруг. Ну да, конечно, никому из этих людей не весело… Так вот в чем дело!
        Они не спрашивали Кремнева, откуда он это знает, но ни у кого из них не возникает и тени сомнения.
        Все острее ощущают они сгущающуюся с каждой минутой атмосферу неблагополучия. Теперь окружающее великолепие кажется им призрачным, мнимым. Беда разлита всюду, она почти неуловима, ее не выразишь словами, однако они чувствуют ее совершенно отчетливо. Может быть, о ней свидетельствует вот это строго нахмуренное и отнюдь не праздничное лицо мастерового? Или испуганные и грустные глаза его молодой жены в припасенной к этому дню яркой розовой кофточке? Или их притихшие, невеселый дети?
        Федя отвернулся, смотрит в сторону. Он потрясен, в груди у него какое-то необычное стеснение, и вот уже он явственно — так, как будто утопающие совсем рядом, — слышит их душераздирающие стоны и крики. Еще секунда — и перед его глазами мелькают страшные, захлебывающиеся, искаженные смертной судорогой лица.
        — Как ты побледнел! — замечает Григорович, и все, словно по команде, оборачиваются и сочувственно глядят на Федю.
        — Я слышал, что государь, выслушав сообщение о несчастье, воскликнул: «О, как это неприятно!» — ровным голосом произносит Кремнев и вдруг с неожиданной, впервые зазвеневшей в его голосе силой добавляет: — Что ж, оно и в самом деле неприятно, а?.. — и усмехается с такой откровенной злобой, что Григорович опасливо оглядывается по сторонам: не заметил ли кто?
        Царь! В Петергофе Федя видел его много раз, но непосредственно столкнулся с ним только однажды.
        Накануне отъезда всех кондукторов вместе с кадетами нескольких расположенных в Петергофе корпусов повели на штурм Самсоновых каскадов.
        Легко, с наслаждением (на этот раз кондукторы почти не нагружены), проходит он мимо чудесных мраморных бассейнов с высоко бьющими кружевными струями и замечательными своим изяществом и точными пропорциями бронзовыми фигурами. Прямо перед ним внушительная фигура Самсона — мускулистого великана, обеими руками раздирающего львиную пасть, из которой с силой бьет легкая и тонкая струя; стремительно взмывая к небу, она рассыпается блестящими осколками серебряных елочных шаров. Здесь строй останавливается, раздается негромкая команда вышедшего вперед Фере, и кондукторы мгновенно выстраиваются в шеренгу.
        На верхней террасе дворцовой лестницы — золоченное кресло, в нем восседает император. За ней — ослепляющая глаз блеском мундиров толпа высших военных чинов, еще дальше — придворные дамы в белых туалетах. Но вот из ниши дворца входит государь. Его светлые волнистые усы лихо закручены, грудь выпячена. Военный оркестр играет марш к наступлению…
        Штурм Соломоновых каскадов кадетами и кондукторами — традиционная, повторяющаяся из года в год деталь летних придворных празднеств. В этом году кондукторам выпало счастье ринуться в бой первыми. По знаку царя они должны броситься в воду, наперегонки переплыть бассейн, а затем взобраться по ступенчатым уступам дворца.
        Кондукторы приготовились к прыжку и впились глазами в царя. Прищурившись от яркого солнца, он скользит взглядом по лицам. Вот на одно мгновенье — да что там на мгновенье, на десятую долю мгновенья! — его взгляд задержался на лице Феди.
        Государь почти всегда сам командует маневрами Петергофских военных лагерей и, обладая хорошей зрительной памятью, знает многих кондукторов в лицо. Знает он — или это смешной самообман? — и бледное, с всегда отсутствующим, «штатским» выражением лицо Феди.
        — В атаку! — командует царь и резко, энергично взмахивает рукой.
        Кондукторы дружно срываются с места и с разбегу прыгают в бассейн. Феде весело окунуться в прохладную воду, он хорошо плавает — еще в Даровом обгонял не только Мишу, но и деревенских мальчишек; приятно бороться со свежей, только что низринувшейся из пасти льва струей и, чувствуя себя сильным, мужественным, преодолевать ее не вдруг слабеющий напор.
        Одним из первых он подбегает к балюстраде. С одежды его стекают струйки воды, но он подбоченивается, принимает вполне молодецкий вид. Царь далеко и, конечно, не узнал его…
        — Молодец, кондуктор!
        Федор свободно, совсем не по уставу, поворачивается и пристально смотрит на похвалившего его царя. Между тем тот подходит ближе. В этот момент рядом с Федей на императорской площадке появляются и другие кондукторы, но взгляд царя прикован к нему. Что случилось? Неужели он, Федя, все испортил своим дерзким движением? Всего лишь секунду назад ему было хорошо: легкая, освежающая прохлада ласкала тело, он ощущал свою невесомость, силу, ловкость. И вот этот странный взгляд царя… Может быть, он должен был ответить: «Рад стараться, ваше императорское величество»? Но ведь государь был еще так далеко…
        Зато теперь он совсем близко. Скользя стеклянным взглядом по лицам только что выбравшихся из воды и без команды выстроившихся в шеренгу кондукторов, он… явно обходит Федю.
        — Победители, ко мне! — восклицает он зычным, властным голосом и словно невзначай указывает рукой на красавцев Радецкого и Тотлебена, взбежавших на площадку почти одновременно с Федей (и все-таки на десятую долю мгновения позже, чем он!).
        Радецкий и Тотлебен выходят вперед и по знаку царя поднимаются на верхнюю площадку, туда, где стоит кресло императрицы. И Федя видит, как императрица с обаятельной улыбкой на державных устах вручает им призы — лазурные вазы, украшенные алмазами из Петергофской гранильни. Награда, полученная из рук императрицы, — это неписанное право на привилегии, на снисхождение училищного начальства: отпуск в город, освобождение от тяжелых нарядов…
        Впрочем, Федор не столько уязвлен тем, что его лишили заслуженной награды, сколько ошарашен — именно ошарашен, другого слова и не подберешь — вопиющей несправедливостью царя. И как он мог так поступить на глазах у нескольких сотен людей? Хотя, возможно, никто этого и не заметил…
        Под медь оркестра сводная рота кондукторов возвращается в лагерь. У Феди опущены плечи; несмотря на то что солнечные лучи щедро греют спину, ему холодно, мокрая одежда уже не освежает, а непрестанно прилипает к телу. Хорошо бы сейчас напиться чаю… Он вспоминает, что из-за отсутствия денег еще вчера отказался от чая. Ну и черт с ним, с чаем! Взять книгу и забраться куда-нибудь подальше…
        Уже возле лагеря его окликает Бережецкий. Федя не отвечает. Вряд ли Бережецкий что-нибудь заметил, но если и заметил, то не скажет об этом. Вообще он говорит о царе неохотно; не разделяя безумного восторга его обожателей, он, по собственным словам, «не имеет причин не уважать монарха». То ли дело Кремнев! Вот этот понял бы Федю! — вероятно, еще гораздо лучше, чем он сам себя понимает. Но Кремнев простудился и отправлен в лазарет…
        Болезненно горькое ощущение обиды осталось надолго. И только назначенные вскоре после возвращения в город экзамены несколько притушили его. Как-никак, а первые годовые экзамены по всем предметам — дело не шуточное!
        ГЛАВА СЕДЬМАЯ
        …И вот уже экзамены совсем близко.
        Кондукторы зубрят. В камерах, в классах, галереях и переходах замка можно видеть в одиночку или группами зубрящих кондукторов. О посторонних предметах почти не разговаривают, вошли в зубрежку так плотно, что даже не вспоминают о существовании другой, бурлящей за стенами училища жизни.
        Федя тоже зубрит. Он сидит в читальне и, закрыв глаза ладонью, повторяет математические формулы. Однако на столе рядом с учебником — «Исповедь англичанина, курящего опиум» Де Квинси и последняя книжка «Сына отечества». Он просто физически не может ограничить себя зубрежкой и решением задач. Чтение давно стало для него необходимостью, но, по выражению Кремнева, «прочищает» его мозг.
        Впрочем, сейчас Федины мысли равно далеки и от учебника и от Де Квинси. Он смотрит на высокие расписанные своды читальни со свешивающейся с потолка золоченой люстрой и думает о том, что когда-то здесь была личная библиотека Павла; высокая дверь вела в его кабинет и спальню. Через эту дверь накануне убийства Павла вошел генерал Пален, высший государственный сановник, приближенный царя, военный губернатор. Это был один из самых умных людей в государстве, подлинный организатор и вдохновитель цареубийства. Господин фон Пален, были ли вы здесь в 1762 году?» — спросил его царь. «Был, государь», — ответил Пален. «Так вы были здесь?» — «Да, государь, но что вы, ваше величество, хотите этим сказать?» — «При вас ли произошел переворот, лишивший моего отца престола и жизни?» — «Я был свидетелем, государь, но не участником в этом деле: я был очень молод, служил унтер-офицером в лейб-гвардейском конном полку и, разумеется, не подозревал о заговоре. Но почему ваше величество ставите мне этот вопрос?» — «Почему? Да потому, что сейчас вокруг меня есть люди, которые хотят повторить 1762 год».
        Федя отчетливо видел, как Павел — такой, каким он его знал по портретам: невысокий человек с маленькими жесткими глазками, — нарочно пристально взглянул на собеседника.
        Слабый человек на месте Палена испугался бы и невольно выдал себя, но не таков был Пален. Он так же значительно посмотрел в глаза царю и ответил: «Да, государь, я об этом знаю». — «Знаете?» — переспросил пораженный царь. «Знаю и сам принадлежу к заговору». — «Что-о?» — «Да, государь, я принадлежу к заговору, вернее — должен делать вид, что принадлежу к нему: мол ли бы я иначе знать, что именно замышляют враги ваши? И именно потому, что я принадлежу к заговору, или, вернее, держу все его нити в руках, вам совершенно нечего опасаться и вы можете спокойно ложиться спать».
        Но Пален обманывал не только царя — старшему сыну Павла Александру, также участнику заговора, он клятвенно обещал, что кровь не будет пролита, хотя знал, что обойтись без пролития крови невозможно.
        Однако главное было вовсе не в этом, а в том, что настоящей пружиной всех поступков Палена была деятельная и горячая любовь к отечеству и забота об его благе. Пален лишь потому стремился при всех обстоятельствах сохранить свое влияние на дела государственные, что считал его в высшей степени благотворным!
        Иначе вели себя другие участники цареубийства. Личные обиды, жажда мщения, карьера и стремление к обогащению — вот чувства, двигавшие ими в ту роковую ночь…
        После убийства царя Михайловский замок поступил в гофинтендантское ведомство, потом здесь стоял жандармский полуэскадрон, помещались комитет по благотворительной части, канцелярия министерства духовных сил и просвещения, хранились архивы. Часть бельэтажа занимала конюшенная контора и «конская» экспедиция, в нижнем этаже разместились квартиры генералов и крупных чиновников. Вообще перемен было много; они прекратились лишь к 1819 году, когда замок передали Инженерному училищу.
        Однако некоторые старые обитатели замка, преимущественно слуги, оставленные за ненадобностью своими хозяевами, все еще ютились в его каморках и подвалах. Они-то и рассказывали мальчикам о событиях, разыгравшихся в этих стенах. Федя зажмурил глаза — и вот уже целая толпа заговорщиков, воодушевленных недвусмысленными словами Палена: «Quand on veut faire une omelette, il faut casser des oeufs!»{1}, пересекает Марсово поле и входит в Летний сад; вороны, нашедшие прибежище в старых липах, с шумом срываются с ветвей и поднимают оглушительный крик. Вот переход через замерзшие рвы и короткая схватка с наружною стражей; вот несколько десятков офицеров одновременно штурмуют эти и другие двери, ведущие непосредственно в апартаменты Павла. Вот два камер-гусара, охраняющие двери спальни и не побоявшиеся вступить в бой с мятежниками; один из гусаров, Кириллов, окровавленный, падает на пороге спальни; мятежники оттаскивают его и, торопясь, толкая друг друга, вваливаются в дверь. «Государь, вы перестали царствовать, — говорит ганноверский выходец но по талантам возвысившийся на русской службе, генерал Бенигсен. —
Теперь император — Александр Павлович, и мы вынуждены арестовать вас по его приказанию». — «Что я вам сделал?!» — восклицает царь, пятясь от враждебных, налившихся кровью глад Николая Зубова. «Вы мучаете нас уже четыре года» — отвечает тот. В спальню входят другие офицеры, заблудившиеся в покоях дворца пришедшие раньше, полагая, что это стража, поворачиваются, намереваясь бежать; в давке опрокидываются ширмы…
        Между тем окровавленный Кириллов приходит в себя, из последних сил добирается в караульное помещение и со словами: «Спасите государя» — теряет сознание.
        Стоявшие в карауле преображенцы вбегают в спальню как раз в тот момент, когда там происходит давка. Гаснет единственная лампа; лишенные командира, в темноте, преображенцы начинают тузить кого попало; Павел, почувствовав поддержку, пытается проникнуть в соседнюю комнату, где, по обычаю, хранятся шпаги всех офицеров, находящихся под арестом. Но офицер Яшвиль с силой хватает его за руку и тащит назад.
        При бледном свете луны царь принимает одного из стоящих в отдалении офицеров за Александра. «Как, и ваше высочество здесь?» — спрашивает он, и вот в эту-то минуту Николай Зубов выхватывает из кармана тяжелую золотую табакерку и бьет царя по голове. Тот падает, но продолжает звать на помощь и громко стонет; тогда гвардейский офицер Скарятин берет висящий на спинке царской кровати шарф и накидывает его на шею Павла…
        Через несколько минут комната пустеет, возле трупа остаются одни преображенцы. Дрожащими руками один из них зажигает лампу, и страшная картина представляется его взору…
        Федя так ясно, так отчетливо видит забрызганный кровью висок царя, что инстинктивно отодвигает ногу: стекающая с виска кровь может запачкать его башмаки…
        Но что это с ним?! Как глубоко он задумался! В читальне уже почти никого нет, сейчас придет дежурный офицер звать остальных…
        Он встает и идет в спальню, но видения не оставляют его. Вот здесь по лестнице поднималась толпа мятежников; стук их кованных каблуков раздавался под этими величественными сводами. В галерее Рафаэля, получившей свое название от четырех ковров — копий с картин бессмертного Рафаэля, — звучали крики мести и пьяная похвальба… Он поднимает голову и смотрит на тускло освещенный плафон, изображающий храм Минервы. На ступенях храма — фигуры, олицетворяющие свободные искусства. Вот еще немые свидетели цареубийства! И не странно ли, что сейчас здесь — богатейшее собрание книг, кладезь человеческого ума, свидетельство его пытливой жажды знаний и постоянного стремления к совершенствованию! А вот великолепный зал, сейчас модельная, а прежде — тронный зал императрицы Марии Федоровны. Ниша с двумя кариатидами по бокам скрывает великолепный, белого мрамора камин; здесь, под плафоном Меттенлейтера, изображающим суд Париса, любила сидеть императрица… Бедная, как, должно быть, она испугалась, узнав от Палена о событиях той роковой ночи! Вот она поднимается… гневно заявляет, что не верит в естественную смерть
супруга… грозит отомстить убийцам…
        «Я иду к нему, проводите меня», — приказывает она Палену, но тот не двигается с места.
        «Это невозможно, государыня… Подождите до завтра…»
        «Что? Это вы говорите мне, императрице?»
        «Генерал Бенигсен!» — Объявляет в эту минуту лакей.
        Бенигсен передает Марии Федоровне приказ императора Александра отправиться в Зимний дворец, где он принимает приветствия своих подданных.
        «Кто император? Кто называет Александра императором?» — взволнованно спрашивает Мария Федоровна.
        «Голос народа», — отвечает Пален.
        «Но я не признаю Александра!» — восклицает она в запальчивости. Пален и Бенигсен переглядываются: неужели императрица сама претендует на престол?..
        «…Пока он не отдаст мне отчет в своем поведении в этом деле», — добавляет Мария Федоровна тихо, угадав значение неловкой паузы, но тотчас же берет себя в руки и властно отстраняет стоящего перед нею Палена. Графиня Ливен едва успевает накинуть ей на плечи плащ…
        Вот она проходит тем самым путем, которым только что, но в обратном направлении прошел Федя, и в сильнейшем волнении появляется на пороге спальни Павла. Тотчас же солдаты, — по распоряжению Бенигсена, тело Павла охраняли тридцать солдат под начальством офицера, Константина Полторацкого, — скрещивают оружие. Мария Федоровна просит, чтобы ее пропустили, плачет, наконец бросается на пол и обнимает колени солдат.
        Полторацкий объясняет ей, что получил строжайший приказ. Но она не унимается, и тогда один гренадер, по фамилии Перекатов, подает ей стакан воды. «Выпей, матушка, — говорит он, — вода не отравлена — тебе-то бояться нечего» — и для пущей убедительности сам отпивает из стакана. Императрица пьет и, сгорбившись, бессильная и несчастная, возвращается в свои покои…
        Опять!.. И почему именно сегодня, накануне экзаменов, эти незнакомые образы так плотно обступают его? Ведь ему нельзя провалиться. Он должен выдержать экзамены и получить свободу; к тому же провал был бы тяжелым горем для отца. Все бы ничего, если бы не алгебра; уж если он провалится, то непременно по алгебре…
        Утром он проснулся бодрым и хорошо выдержал первые три экзамена. Но вот наступил экзамен по алгебре.
        Он сразу увидел, что задача не очень трудная (хотя, как это обычно бывало у преподавателя алгебры Кирпичева, довольно бестолковая), и начал решать ее.
        Вероятно, он справился бы с ней, если не пристальный, враждебно настороженный взгляд Киричева, сразу напомнивший Феде их старые счеты.
        Однажды он вызвал Федю к доске и продиктовал совершенно фантастические условия задачи: о добром помещике, решившем поделить свои доходы между крестьянами, которым, однако, жилось так хорошо, что они воспользовались лишь незначительной частью этих доходов, да и то вскоре — и притом в полном соответствии с правилами арифметической прогрессии — увеличили ее до небывалых размеров. Это была задача из составленного самим Кирпичевым руководства, которым он очень гордился. Федя позволил себе заметить, что так не бывает. Кирпичев, грубый, неумный, к тому же чрезвычайно самолюбивый, вспыхнул и сказал, что Федино мнение его нимало не интересует. Федя не остался в долгу и с убийственной вежливостью заявил, что в таком случае его нимало не интересует задача, и попросил разрешения сесть на место. Но Кирпичев сесть на место не разрешил, и Федя добрых четверть часа безмолвно стоял у доски с мелком в руках. Он не мог бы решить эту задачу даже в том случае, если бы хотел этого, но он не хотел. Это видели все, не исключая Кирпичева. Вот почему на следующий день Федю вызвал Шарнгорст.
        Начальник училища был настроен миролюбиво, а потому после довольно мягкого выговора пытался внушить ему, что условия задачи — лишь не имеющее реального значения обрамление ее, следовательно, совершенно неважно, правдоподобны они или нет.
        — Но зачем же нам решать задачи, с которыми мы никогда не столкнемся в жизни? — спросил Федя.
        — Но вы столкнетесь с теми арифметическими действиями, которые необходимы для их решения, — отвечал умный Шарнгорст и с довольной улыбкой посмотрел на Федю: что ни говори, а убедил-таки строптивого кондуктора!
        Разговор происходил в прекрасном кабинете Шарнгорста, бывшем покое возлюбленной Павла, красавицы Гагариной. Мысль об этом располагала к известной свободе взглядов и даже несколько еретическому направлению ума. Поэтому Федя сказал:
        — А может быть, и не столкнусь!
        — Вы разве не собираетесь быть военным инженером? — спросил Шарнгорст отчужденно.
        — Но я не думаю, что инженеру так уж нужна алгебра, — ответил Федя, покраснев. — Другое дело — фортификация, артиллерия…
        — Вы ошибаетесь: нужна! — бросил Шарнгорст коротко и дал понять, что разговор окончен.
        Федя прищелкнул каблуками и вышел. Осадок был скверный. И какого черта полез, спрашивается! Не хватало еще раскрыть ему душу, признаться в волнующих сердце и будоражащих кровь надеждах…
        Обо всем этом он вспомнил, сидя с тщательно отточенным пером в руках над белым листом бумаги. Конечно, сегодняшняя задача не в пример легче той, из-за которой его вызывал Шарнгорст, но все равно ему ни за что не решить ее…
        Чувство полной беспомощности и обреченности охватило его. Неужели он и в самом деле провалится?
        Неожиданно его дернула за рукав, и он почувствовал, что как кто-то вкладывает в его пальцы тугой бумажный комок. Ну конечно, это Кремнев; сидя сзади, он прочел условия задачи и решил ее, решил исключительно для него, Феди. Вот верный друг! Развернуть комок под столом было делом одной секунды, скосив глаза, Федя стал переписывать решение, но в этот момент дверь класса отворилась и вошел Шарнгорст. Федя вздрогнул, листок выпал у него из рук. О черт! Только бы он не заметил, только бы не заметил, а то будет история… Слава богу, Бережецкий, кажется, прикрыл листок ногой.
        — Ну как, господа, закончили?
        Кондукторы стали подниматься. С тетрадями в руках они по очереди подходили к экзаменационному столу, отвечали на один-два устных вопроса и выходили из класса. Счастливчики!
        Федя сидел неподвижно, все время чувствуя на себе взгляд Шарнгорста. И вот уже в комнате кроме Феди только два кондуктора. К экзаменационному столу идет Бережецкий. Пражде чем встать, он подтолкнул листик к Фединым ногам; Федя тотчас наступил на него. Пока Бережецкий шел к столу и отвечал, удалось задвинуть листок за ножку стола, но нечего было и думать наклониться и поднять его. Да и поздно! Вот встает и направляется к столу последний — феноменальный тупица Бурсов…
        — Достоевский, вы готовы?
        Это сам Шарнгорст, он с любопытством вглядывается в Федину открытую тетрадь.
        — Никак нет, не успел…
        — Не успели?.. — в голосе Шарнгорста звучит глубокое удивление: он прекрасно видел, что Федя решительно ничего не делал. — А ну, идите-ка сюда со своей задачей…
        Федя берет тетрадь и идет к столу. Теперь их в комнате трое — он, Кирпичев и Шарнгорст.
        — Нуте-с, покажите-ка, — жестко говорит Кирпичев и протягивает руку к тетради.
        — Я ничего не сделал, — с отчаянной решимостью говорит Федя. — Я не смог решить.
        В течение целой секунды все молчат, но Федя замечает, как Кирпичев искоса торжествующе взглядывает на Шарнгорста.
        — А не потому ли вы не смогли решить этой задачи, — внушительно, с расстановкой произносит Шарнгорст, — что считаете, будто алгебра вам вообще не нужна?
        — Нет, — отвечает Федя тихо и опускает голову, — совсем не потому…
        — Задайте ему несколько устных вопросов, — произносит Шарнгорст устало и отворачивается. Вот если бы мальчик воспользовался случаем и сказал, что в тот раз ошибся, а теперь переменил свое мнение! Но он молчит и, следовательно, ничего, решительно ничего не вынес из того отеческого разговора, которым удостоил его генерал!
        Кирпичев задает Феде несколько устных вопросов, и тот с грехом пополам отвечает. И наконец, глубоко расстроенный выходит из класса. Что-то будет?!
        Лишь на третий день Федя узнал результаты экзаменов. Еще до официального объявления в классах в спальню вбежал Григорович, обычно раньше всех узнающий новости, и, тяжело дыша, с горящим от негодования лицом, остановился возле Феди.
        — Это возмутительно! Это несправедливо! Это черт знает что! — закричал он, захлебываясь. — Кирпич проклятый!
        — Что? Что?
        Федя привстал и в предчувствии недоброго так побледнел, что Григорович прикусил язык и с опаской поглядел на него: Федя сейчас походил на мертвеца.
        — Да говори же! — с неожиданной силой тряхнул он Григоровича. — Что?
        — Оставили тебя на второй год, — испуганно и послушно проговорил Григорович. — Конечно, это все Крипич…
        Он не договорил — Федя медленно оседал и вдруг с характерным, словно негромкий всплеск, звуком упал на стул; тотчас же стул опрокинулся, и в следующее мгновение Федя уже лежал на полу с неловко подвернутой рукой… Григорович бросился поднимать его и громко позвал на помощь, что, впрочем, было излишне — к ним уже бежали. Федю подняли и отнесли в лазарет.
        Прошло около двух недель, прежде чем он окончательно пришел в себя. Самым обидным было сознание, что с ним поступили глубоко несправедливо: пусть он провалился по алгебре, но ведь экзамен в целом он выдержал хорошо, при десяти полных баллах имеет девять с половиной. И все-такие его оставили, в то время как других перевели при девяти и даже восьми с половиной баллах. Ну как тут не возмутиться? И конечно, все это Кирпичев, только один Кирпичев — именно он уговорил Шарнгорста оставить Федю. И добро бы он действительно считал это нужным, а то ведь месть, одна подлая месть, и ничего больше!
        Выйдя из лазарета, он тотчас написал отцу и брату. Писал ночью, сидя в своем излюбленном уголке в амбразуре окна угловой спальни, или, как говорили в училище, угловой камеры; маленький столик освещался сальной свечкой, вставленной в жестяной шандал; за окнами чернела широкая лента Фонтанки. Сквозь щели окна изрядно дуло, пришлось набросить поверх белья одеяло. Весь во власти горькой, непереносимой обиды, он торопливо выводил мелкие косые буквы.
        «Я бы не бесился так, ежели бы знал, что подлость, одна подлость низложила меня… — писал он брату. Я потерял, убил столько дней до экзамена, заболел, похудел, выдержал экзамен отлично, в полной силе и объеме этого слова, и остался… Так хотел один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолжение года… Но к черту все это. — Терпеть так терпеть… Не буду тратить бумаги, я что-то редко разговариваю с тобой».
        В самом деле — к черту! Куда интереснее рассуждения брата о противоположности между чувством и знанием; по его мнению, для того чтобы больше знать, надо меньше чувствовать. Но ведь он отрывает философию от жизни, да как же это можно?!
        Он вытер перо, подточил и снова обмакнул его в чернила. Остро отточенные перья — его страсть с малолетства.
        «Друг мой! — начал он снова. — Ты философствуешь как поэт. — И как не ровно выдерживает душа градус вдохновения, так не ровна, не верна твоя философия. — Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать и обратно — правило опрометчивое, бред сердца. — Что ты хочешь сказать словом знать? Познать природу, бушу, бога, любовь… Это познается сердцем, а не умом… Не стану с тобой спорить, но скажу, что не согласен с мнением о поэзии и философии… Философию не надо полагать просто математической задачей, где неизвестное — природа… Заметь, что поэт в порыве вдохновения разгадывает бога, следовательно исполняет назначенье философии. — Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть тоже поэзия, только высший градус ее!..»
        Незаметно он увлекся. Рассуждая о вдохновении, о славе, поделился своими мыслями о прочитанной в «Сыне отечества» статье критика Низара о творчестве Гюго, с иронией сообщил о том, что в подготовленном издателем Смирдиным «Пантеоне российской словесности» нашли себе место бездарные писаки Зотов и Орлов, а под конец с темпераментом разобрал стихотворение брата «Видение матери»: тут он чувствовал себя в своей стихии, и собственное несчастье отступило на второй план. Пришлось снова вернуться к нему в письме к отцу. Он понимал, что для отца его провал будет тяжелым ударом, ведь он так надеялся на своего удачливого (поступил в училище) младшего сына!
        «Не огорчайтесь, Папенька! — писал он еще ровнее и мельче, — что же делать? Пожалейте самих себя. — Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. — К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянию. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. — Но с кем же их не было».
        Уже заканчивая, он вспомнил, что не сможет отослать писем до тех пор, пока не займет у кого-нибудь из товарищей денег. Поразмыслив, опять обмакнул перо и написал:
        «Вы мне приказали быть с Вами откровенным, Любезный Папинька, на счет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. — Я занял к Вам на письмо, и отдать нечем. — Пришлите мне что-нибудь немедля. — Вы меня извлечете из ада. — О, ужасно быть в крайности!»
        Ну вот, оба письма закончены. Теперь можно взяться за книги. «Сын отечества», «Библиотека для чтения» с новыми переводами Бальзака. Корнель и Расин, бессменные Шиллер и Гомер… В конце концов, еще далеко не все потеряно, и лишний год в училище — это не только выматывающая силы зубрежка, но и возвышающие душу беседы с великими умами.
        ГЛАВА ВОСЬМАЯ
        В серый ноябрьский день, когда из-за тумана нельзя было разглядеть даже противоположный берег Фонтанки, Федора вызвали в дежурную комнату. Здесь его ожидал незнакомый юноша лет восемнадцати-девятнадцати с ясным, спокойным, даже степенным лицом и зачесанными назад гладкими светлыми волосами.
        — Александр Ризенкампф, — представился он, — я из Ревеля, от вашего брата…
        Федя с жадностью схватил протянутое ему письмо, распечатал. Ему так недоставало брата, а вести от него приходили все реже и реже… Но письмо оказалось совсем коротеньким, брат просил его обласкать юношу — он-де впервые расстался с семьей. «Мы с тобой и сами недавно были в таком положении, — писал брат, — но вдвоем, а это совсем другое дело». Он сообщал, что Ризенкампф намеревается поступить в Медико-хирургическую академию, и в заключение обещал написать снова.
        — Очень рад, — сказал Федя, присаживаясь рядом с гостем. — Давно ли вы прибыли?
        Оказалось, что он прибыл только вчера, но уже побывал в Медико-хирургической академии, сделал все, что нужно, и полагает, что будет принят. Ризенкампф говорил спокойно, отчетливо, округлыми фразами и как-то очень приятно.
        Постепенно они разговорились. На вопросы Ризенкампф отвечал четко и определенно, и скоро Федя знал о нем все. Нет, читает он мало, хотя очень любит изящную литературу. Конечно, читал бы гораздо больше, если бы не подготовка к экзамену в академию: она отнимает много времени. Но он надеется наверстать и был бы благодарен Феде, если бы тот согласился руководить его чтением…
        Слова эти, произнесенные с робкой надеждой и глубокой уверенностью, что лучшего руководителя не может и быть на свете, глубоко польстили Феде. Ему захотелось доказать, что Ризенкампф не ошибся, и он начал сыпать именами русских и иностранных писателей. Почтительное удивление, застывшее на лице Ризенкампфа, воодушевило его, он чувствовал себя в ударе. Незаметно перешел на стихи, наизусть прочел «Смальгольмского барона» Жуковского и «Египетские ноги» Пушкина. А потом неожиданно для самого себя стал рассказывать о своих сокровенных замыслах, поделился мечтой стать писателем. Он немножко рисовался, но ему было хорошо: впервые в жизни у него был такой внимательный, восторженный слушатель, и впервые в жизни он высказывался так бурно и откровенно…
        Незаметно пролетело часа полтора. Стемнело, и неслышно вошедший в комнату служитель зажег лампу. Туман, казалось, еще больше сгустился.
        — Но что же это я делаю? — вдруг опомнился Федя. — Боже мой, ведь вам давно пора идти! У вас же через несколько дней экзамен!
        Ризенкампф явно нехотя распрощался с ним и попросил разрешения зайти снова. Они условились встретиться в воскресенье. Когда Федя поднимался к себе, у него слегка кружилась голова…
        Но случилось так, что, приобретя нового друга, он потерял старого — самого дорогого, зрелого и дальновидного из всех друзей своих…
        Да, дисциплина в училище была строжайшая. Но в основе ее лежал принцип автоматической исполнительности, принцип повиновения без рассуждений. Мальчишки беспрекословно повиновались даже унтер-офицерам из своей среды, — разумеется, в том случае, если они действовали достаточно умно и с тактом. Однако, подчиняясь бесстрастной регламентации, подвижной юношеский возраст подчас прорывался в острых, неудержимых и болезненных вспышках. Именно такой вспышкой и была та злосчастная история, которая навсегда отняла у Феди лучшего друга.
        Вскоре после возвращения из летних лагерей у ротного командира Фере появился любимец. И так как нелюбовь к Фере была общей и дружной, то с любимцем перестали разговаривать, подвергнув его самому решительному и полному остракизму.
        Этот любимец, смазливый, прекрасного сложения, но совершенно лишенный способностей юноша, еще раньше отличался грубостью с товарищами и заискиванием перед начальством. Его как будто и не огорчало всеобщее презрение; все чаще и чаще он пропадал по вечерам, и вскоре стало известно, что он проводит досуг в семействе Фере. Так продолжалось около месяца, пока однажды на его кителе не засверкали унтер-офицерские нашивки, которые по инструкции давались только за отличные успехи и отменное поведение. В тот же день было решено проучить «зарвавшегося дурака».
        В следующую ночь «дурак» в качестве унтер-офицера был дежурным по этажу, обходя помещения, он зашел в «большую камеру» — зал, служивший спальней пятидесяти воспитанникам. камера была тускло освещена сальными огарками, плавающими в налитых водою высоких жестяных подсвечниках. Но едва новоиспеченный унтер-офицер сделал несколько шагов, как все огни разом, точно по команде, погасли; в следующую минуту он оказался на полу, под ловко накинутым и прижатым сверху одеялом. Счастье еще, что он не задохнулся!
        Через несколько минут на шум и крик вбежал дежурный офицер.
        — Прекратите, господа, и немедленно! — потребовал он и бросился освобождать избитого до полусмерти унтер-офицера.
        — Уходите, не мешайте, он заслужил! — дружно закричали кондукторы, и в дежурного офицера полетели специально оставленные для ужина картофелины.
        Тот приподнялся и инстинктивно закрыл лицо руками, но тотчас же вновь склонился над пострадавшим обстрел еще усилился.
        — Господа, я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся! — воскликнул он, однако поднялся и с облепленным вареным картофелем лицом отправился будить ротного командира.
        Фере, едва взяв в толк, в чем дело, закричал: «Бунт! Вот я их!» — и вскочил, однако же побежал не в казарму, а в квартиру Шарнгорста. Тот также не счел нужным появиться в камере, однако направил туда команду низших служащих с приказом «отбить» новоявленного унтер-офицера.
        Утром всю роту выстроили в рекреационном зале; через несколько минут рядом с Фере выросла крупная, еще довольно стройная фигура генерала.
        — Здравствуйте, господа! — крикнул Шарнгорст. Но ему никто не ответил.
        В зале, прекрасном, высоком, овальной формы, с искусно разрисованным плафоном, находилось больше ста человек, но никто из них даже бровью не повел в ответ на приветствие генерала. Что же это — и в самом деле опасный бунт? Бунт в подчиненном ему учебном заведении?! Конец карьере, отставка, царская немилость?
        — Я говорю: здравствуйте, господа! — снова крикнул Шарнгорст.
        Но рота по-прежнему молчала; тишина стояла такая, что слышно было, как кружатся под люстрой мелкие мошки. Тогда генерал круто повернулся на каблуках и вышел.
        В тот же день всю роту заперли в большой камере на неопределенное время. Более того — все письма кондукторов распечатывались в канцелярии и тщательно проверялись. «У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге, ибо уверен, что и это письмо прочитают», — писал Федор отцу. И, хорошо зная беспокойный нрав отца, поспешно добавил: «Я ни в чем не вмешан».
        Он действительно не был «вмешан», но точно так же не был «вмешан» и жестоко пострадавший Кремнев…
        Разумеется, Шарнгорст рад был бы скрыть эту историю, но побоялся, что она все равно станет известна царю. В этом случае умолчание было бы принято за сочувствие, а тут уж дело обернулось бы гораздо хуже, чем простые служебные неприятности. Поэтому он решил представить подробный доклад. Но так как необходимо было указать зачинщиков (иначе нельзя было представлять доклада), то он решил назвать трех наиболее ему неприятных воспитанников. Среди них первым был Кремнев — он якобы заметил вбежавшему на шум офицеру, что ему лучше уйти из камеры, иначе разбушевавшиеся кондукторы выбросят его в окно, вторым — некий Павлов, который, по рассказам дежурного офицера, изрядно шумел в камере, а за несколько дней до этого на приказание застегнуться на все пуговицы ответил, что «находится не на службе, а при занятиях», и, наконец, третьим — хорошо знакомый Феде истязатель «рябцов». Правде, он был классом старше и не принимал никакого участия в деле, однако накануне, идя в праздничный день из церкви, не исполнил приказания дежурного офицера равняться, а когда тот хотел взять его за руку, «устранил это движение».
        Через несколько дней стало известно решение царя. Глубоко поразившее всех — и в том числе самого Шарнгорста — своей ненужной и бессмысленной жестокостью: всех троих разжаловать в рядовые и сослать в кавказские линейные батальоны…
        Кремнев! Единственный по-настоящему близкий друг за все годы учения, смелый, мыслящий, начитанный! Правда, Федя не мог бы сказать, что Кремнев многому научил его, но зато он навсегда поразил его воображение примером человека, почти полностью соответствующего тому идеалу, который он, Федя, уже давно выработал совместно с Мишей. Разумеется, дело не обошлось без Жорж Санд и Шиллера, но от этого идеал только выиграл…
        Так никто и не заменил ему Кремнева. Разве что Шидловский? В тридцать девятом году он снова сблизился с Шидловским; собственно говоря, эта дружба, начавшаяся едва ли не с первых дней его петербургской жизни, и не прерывалась, однако теперь, после разжалования и изгнания Кремнева, расцвела с новой силой.
        В противоположность Кремневу, Шидловский, мечтая о религиозном преображении мира, уповал на нравственное самосовершенствование и исцеляющую силу душевных страданий. Взгляды Кремнева всегда казались Феде слишком резкими, категоричными; кроме того, они неприятно царапали что-то очень дорогое, впитанное еще в раннем детстве и спрятанное в самой глубине его существа. Он не мог бы сказать, что именно, но чувствовал, что его прекрасно поняла бы покойница мать; может быть, понял бы и Миша. К тому же вера Кремнева требовала человека целиком, она заявляла свои права на все его духовные и физические силы. Но ему, Феде, эти силы были нужны для другого; в это время он уже горячо верил в свое жизненное призвание. Шидловский был ему ближе и чисто литературными интересами, в особенности своим пристрастием к поэзии. Даже иллюзии и заблуждения Шидловского были ему близки и дороги.
        Шидловский уже давно вышел в отставку и теперь жил литературным трудом, но в страшной бедности; лишь изредка ему удавалось что-нибудь напечатать. Комнату на Вознесенском пришлось оставить, теперь он жил на Гороховой — широкой и грязной улице, полной разного промышленного люда, мучных лабазов и постоялых дворов. Для того чтобы попасть на покосившееся крыльцо его дома, нужно было пройти по гнилым доскам, лежащим в незамерзающей зловонной луже. Давно не мытая винтообразная лестница и заваленный хламьем коридор вели в полупустую комнату Шидловского. В углу ее стоял большой старинный образ с позолоченным венчиком, под ним всегда горела лампада: Шидловский как-то объяснил Феде, что хозяева квартиры — глубоко религиозные люди.
        Федя бывал у Шидловского почти каждое воскресенье. Однажды — это было ранней весной тридцать девятого года — он пришел к другу около полудня, но тот еще лежал на кровати в одном белье. Федор невольно обратил внимание на пустые винные бутылки и не убранный после вчерашнего ужина стол. В комнате было жарко до духоты, — видимо, топилась огромная русская печь, помещавшаяся частью в комнате, а частью в коридоре.
        Увидев Федора, Шидловский поднялся, накинул халат и широким жестом хозяина великолепных апартаментов пригласил его «располагаться».
        Федя снял со стула книгу — ну конечно же это были стихи — и сел.
        — Прислушайтесь, как тихо, — сказал Шидловский. — Эта тишина и привлекла меня, когда я снимал комнату. Хозяина, пожилого акцизного чиновника, никогда нет дома, старуха и кухарка в дальнем углу, печь топится снаружи. И я блаженствую наедине с великими поэтами. О, какое счастье — уйти от однозвучного житейского шума и всем существом отдаться поэзии! Вот поэтому-то я и не ищу никакой другой деятельности и вполне равнодушен к химерам о социальном переустройстве общества…
        Он помолчал, потом медленно, с волнением заговорил снова:
        — А главное — мне так хотелось признаться вам… Я влюблен. Да нет, это не то слово: я весь во власти дикой, нерассуждающей страсти… Ведь я волкан! Кстати, так начинается мое новое стихотворение. Хотите послушать?
        — Ну конечно же!
        Ведь я волкан! Огонь — моя стихия!
        Захочешь ли, возможешь ли, любя,
        Отвергнуть все влечения другие?
        Я чувствовать иначе не могу,
        Я не могу предаться вполовину:
        Объятием как молнией сожгу,
        Лобзанием из груди сердце выну…
        О, полюби ж, не думая куда
        Нас поведет сочувствие святое.
        Что жизнь и смерть? Какая в них нужда?
        И здесь, и там нас двое, вечно двое!
        Он закончил чтение стоя. Прижав руки к груди, с горящим взглядом, устремленным в окно, затем медленно покачал головой, утомленным, расслабленным жестом провел рукою по взмокшему лбу и спросил:
        — Ну как?
        — Прекрасно! — с искренним чувством ответил Федя, не замечая, что своим впечатлением обязан не столько стихам, сколько вдохновенному виду Шидловского: в последнее время тот резко похудел, на его вытянувшемся лице со впалыми щеками запечатлелась напряженная и бурная внутренняя жизнь.
        Слабым голосом, но с теми же восторженно горящими глазами Шидловский рассказал о своей любви к бедной девушке Марии. Он не может на ней жениться — ведь он и сам беден, а позволительно ли обречь это возвышенное, единственное во всем мире существо на обыкновенную прозаическую жизнь с ее неизбежными скучными и мелкими расчетами? О нет, никогда, — пусть лучше он весь век будет несчастен! Так он и сказал ей в последнее свидание, три месяца и одиннадцать дней назад, а вчера узнал, что она выходит замуж за богатого купца… Ну что ж, только бы она была счастлива! И пусть Федор не сомневается, он не задумываясь отдаст жизнь ради ее блага!
        Федор и не сомневался. Но взгляд его невольно скользнул по этикеткам тускло поблескивающих на столе бутылок.
        — А знаете, есть нечто возвышенное в забвении, доставляемом этим зельем, — сказал Шидловский. — Вчера ко мне приходили друзья, я им читал свои стихи. Взобрался на стол и читал…
        Он болезненно сморщился, потом с милой, детской улыбкой заключил:
        —А что было дальше, я, право, не помню.
        Они заговорили о литературе. В руках у Шидловского появился томик Гофмана, и он с пафосом прочитал несколько страниц. Произошел беглый спор, в котором Федор нарочно занял позицию Кремнева и с жаром доказывал, что у Гофмана слишком много ненужной и расслабляющей фантастики. Однако Шидловскому без всякого труда удалось переубедить его. В заключение Федор прочел наизусть любимое им стихотворение Шидловского, то самое, которое он читал в день знакомства:
        Прошедшим бурям стану рад,
        Вздохну о жизни со слезою…
        Как обычно, Шидловский пошел проводить Федю, и они долго бродили по темным улицам. Шидловский рассказал о задуманной драме «Мария Симонова», Федор горячо поддержал его замысел. Но вскоре Шидловский утратил прежнее воодушевление и лишь вяло поддакивал Федору.
        Они шли по набережной Фонтанки, довольно высокой в этом месте. Неожиданно Шидловский остановился и сказал:
        — Если правда что на душу человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело — только глиняный кувшин, который рано или поздно разобьется, то не лучше ли самому низвергнуть его с высоты?
        И добавил, заглядывая в неподвижную, черную воду:
        — Порой дно Фонтанки манит меня… Манит страстно, как обрученного брачное ложе…
        — Но ведь вы же хотите написать «Марию Симонову», — сказал Федя просто, и, кажется, этот довод показался Шидловскому убедительным.
        А когда они уже попрощались, Шидловский задумчиво прищурился, в рассеянности потрогал блестящую пуговицу Фединого мундира и доверительно произнес:
        — А знаете? У меня есть прожект… постричься в монахи…
        И хотя это была старая идея Шидловского, Федор услышал в этих словах косвенное признание, что друг его живет нехорошо и, несмотря на громкие слова о наслаждении творчеством и «райском пире» поэзии, сам понимает это. Пристально и прямо взглянув в глаза Шидловскому, он всей душой почувствовал, что тот глубоко несчастлив.
        Они снова пожали друг другу руки и разошлись в противоположные стороны.
        В мае Федор получил от отца письмо, красноречиво рисующее бедственное положение в Даровом. Он долго в раздумье вертел в руках маленький листок; от письма веяло настоящим отчаянием. Конечно, дело было не только в упадке имения: с содроганием сердца представил он себе страшное одиночество отца в крошечном даровском домике. А ведь отец еще далеко не стар — женился бы, что ли! В самом деле, почему бы отцу не жениться? Разве мало хорошеньких помещиц по соседству?
        Летние месяца тридцать девятого года Федор снова провел в лагерях и все это время не получал писем ни из Дарового, ни из Москвы. Брат писал, но об отце даже не упоминал, — видно, тоже давно не получал известий. Не было писем и в Петербурге (он вернулся из лагерей в начале августа). «Должно быть, одолело хозяйство, — думал Федор, — ведь сейчас страда, самое горячее время. А может, запил мертвую?» — Михаил Андреевич пил все больше, и сыновья знали об этом.
        Все же он написал Куманиным. Ответа не было, но однажды его вызвали в дежурную комнату.
        — Поторопитесь, к вам родственничек! — Дежурный офицер Савельев доброжелательно улыбнулся: он уважал Федю за начитанность и по мере сил старался облегчить ему суровый училищный режим. — Пожилой такой, просил позвать побыстрее!
        «Пожилой? — Федя стремглав сбежал с лестницы, он был уверен, что это отец. Да у него и не было никаких пожилых знакомых в Петербурге. — Ну, ясно, нарочно не сообщал — решил сделать сюрприз. А впрочем, как же он мог отлучиться в эту пору из Дарового?.. Отлучился, да и все», — решил он бездумно и побежал еще быстрее.
        Через минуту он пулей залетел в дежурную комнату. Но в кресле у окна сидел не отец, а дядя Александр Алексеевич Куманин. Он тяжело поднялся и принял в объятия племянника.
        «Все-таки весточка от своих», — подумал Федя и почти искренне расцеловался с дядей, к которому никогда не питал симпатии.
        — Хорошо, хорошо, садись, — растроганно проговорил Куманин, похлопывая Федю по плечу, и всей тяжестью своего полного, рыхлого тела почти упал в кресло. Федя послушно сел на стул напротив. — Ну вот так. Рассказывай…
        Но Федя и не думал рассказывать.
        — Как отец? Как братья и сестры? Как тетенька Александра Федоровна? — забросал он вопросами дядю.
        — Погоди, погоди, всему свой черед… Рассказывай сперва ты…
        Непонятный, странный оттенок в голосе дяди заставил Федю насторожиться. Коротко и деловито рассказал он о своей жизни в училище.
        — Приближаются экзамены, зубрим с утра до вечера… но это, право же, прескучная материя. Да вы хоть скажите, здоровы ли наши?
        — Что касается здоровья твоих близких, то… видишь ли, друг мой… я с прискорбием должен поведать тебе
        …
        — Что?!
        Федор привстал, его бледное лицо на глазах у Куманина побледнело еще больше. И вот уже медленно-медленно от лба к щекам поползла какая-то странная синева… Куманин испугался.
        — То есть ничего, все здоровы: Варя, Верочка, Николя, Сашурка…
        Федя задохнулся, прикусил губу. И едва слышно, чужим, осипшим голосом, почти утвердительно прошептал:
        — Папинька?
        Куманин кивнул: это было самое простое. Потом с облегчением вздохнул: как бы там ни было, а самое трудное уже позади! И вдруг заметил: голова племянника медленно, медленно запрокидывается назад… Еще мгновение — и сильная конвульсия приподняла и бросила его тело на жесткое сиденье стула. Кумани вскочил, обхватил племянника за плечи и громко позвал на помощь.
        Федя очнулся через несколько минут и сражу же тоном старшего потребовал, чтобы Куманин рассказал все. И тот, подчиняясь новому для него, властному тону юноши, действительно поведал ему все и даже нарисовал страшную, потрясающую своей необузданной жестокостью картину убийства…
        Оно было вызвано как мелочной придирчивостью и вспыльчивостью помещика, так и тем сложным узлом личный взаимоотношений, который, раз возникнув, затягивался все туже, так что в конце концов уже и не оставалось другого выхода, кроме как разрубить его.
        Михаил Андреевич переехал в Даровое зимою. Уже первые месяцы одиночества и вынужденного безделья вызвали у него мрачное, угнетенное состояние духа. Он становился все раздражительнее, чаще появлялись приступы тяжелой хмельной тоски, когда крушилось все ненароком попавшее под руку. Удивительно ли, что все в доме трепетали его? Ведь даже Алена Фроловна, самый независимый человек из всего даровского населения, испуганно крестилась, заслышав шаги не находящего себе места барина. Удивительно ли, что шестнадцатилетняя горничная Катерина, сирота, взятая в дом еще Марией Федоровной, рано развившаяся девочка с широкими бедрами и пышной грудью, так не соответствующими ее тонкому, скорбному лицу и тихим, задумчивым глазам, безропотно подчинилась его резкой и властной требовательности?
        В конце тридцать восьмого года у Катерины родился ребенок, и Михаил Андреевич (незадолго до этого у него был тяжелый нервный припадок, вызванный письмом Федора о провале на экзаменах) не только не признал ребенка своим, но и с оскорбительной жестокостью отдалил Катерину от себя. Она поселилась в семье родственника, крестьянина Ефима Максимова, и жила впроголодь — семья Максимова и без нее едва перебивалась с хлеба на воду. Вскоре ребенок умер, а Катерину вытащили из неумело прилаженной на сеновале петли. Максимов и молодой парень Леонтий Миронов, который два года тому назад слезно умолял Марию Федоровну отдать за него Катерину (по словам няни Алены Фроловны, та обещала, но лишь «когда девочка немного подрастет и если она сама того захочет»), поклялись отомстить.
        Голодная весна неурожайного тридцать девятого года и болезненно вспыльчивый, мнительный нрав запившего барина создали невыносимую обстановку в Даровом. Видимо, история с Катериной была той последней каплей, которая переполнила уже давно полную чашу терпения крестьян.
        Продуманное во всех деталях убийство было совершено большой группой крестьян с Ефимом Максимовым и Леонтием Мироновым во главе и осталось безнаказанным. Об этом постарались Куманины: раскрытие убийства грозило ссылкой всему мужскому населению деревни, иначе говоря — полным разорением имения; смерть Михаила Андреевича объяснили апоплексическим ударом.
        Федору Достоевскому не было и восемнадцати лет, когда он узнал об этой ужасной смерти. Он по-своему любил отца, но его здоровое и естественное нравственное чувство подтверждало право несправедливо обиженных расправиться со своим обидчиком. Нелегко было разобраться в сложном клубке охвативших его противоречивых чувств. И кто же все-таки прав в этом роковом поединке между помещиком и крепостными?
        Училищная жизнь текла по-прежнему, но кондуктор Федор Достоевский стал другим — сдержанным, строгим, молчаливым, а главное — почти совсем взрослым. И он не только полностью осознавал эту происшедшею с ним перемену, но и понимал, что она совершилась в то странное короткое мгновение, когда он вдруг словно провалился куда-то, но не упал, а… повис в безвоздушном пространстве, чувствуя одновременно и беспредельное отчаяние и властно захлестнувший душу восторг невесомости и той уверенной в себе силы, когда сквозь грубую внешнюю оболочку явлений смело проникаешь в их неуловимую и зыбкую сущность. И даже врем остановило свой стремительный бег и замерло, подчиняясь его прихотливой воле… Да, тогда он впервые испытал это удивительное состояние; впоследствии оно возвращалось к нему еще несколько раз и всегда означало переход к новому, более трезвому и углубленному, пониманию связи вещей. Недаром именно после того знойного и душного августовского дня к нему впервые пришли серьезные раздумья о жизни.
        ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
        Последующие два года были периодом напряженной учебы. Он усердно читал — не только романы и повести, но и философские сочинения. И постоянно, неотступно размышлял о прочитанном. Именно к этому времени относятся и его первые литературные опыты.
        По ночам его часто можно было видеть в амбразуре круглой камеры с окном на Фонтанку; неугасимая жажда знаний и подспудное, еще не вырвавшееся наружу, но уже громко заявившее о себе честолюбие заставляли его довольствоваться тремя-пятью часами сна; после напряженного училищного дня он возвращался в дортуар одним из первых; не теряя времени, раздевался и спустя пять минут уже крепко спал. Но через несколько часов, задолго до утренней зари, поднимался, набрасывал на себя одеяло и, поеживаясь от предутренней свежести, с книгой в руках забирался в свое излюбленное местечко и читал, читал; колеблющееся пламя свечи бросало неверный свет на страницы, так похожие и вместе с тем так разительно непохожие одна на другую; самые различные люди — сильные и слабые, жестокие и милосердные, гордые и униженные — толпились перед его мысленным взором. «Человек и его страсти — вот тайна, которую надо разгадать в первую очередь!» — думал он.
        Постепенно эта тайна увлекала его все больше, заставляя метаться от Пушкина к Гоголю, от Шиллера и Корнеля к Бальзаку.
        Что же он, наконец, такое — этот таинственный и непостижимый человек? Действительно ли над ним тяготеет первородный грех, или перед ним открыт светлый и ясный путь? Добр ли он или зол по своей природе, достоин ли доверия или нуждается в узде? Может ли он сам, собственными своими силами, утвердить законы общежития и добра или, напротив, бессилен и обречен вечно враждовать с себе подобными, быть источником зла и страданий? И каковы пути усовершенствования человека: должно ли ему подавлять свои страсти, как к этому призывают религия и традиционная мораль, или, напротив, удовлетворять их, как учат французские социалисты, а также многие великие писатели, по-настоящему и глубоко любящие жизнь?
        Одним из таких великих писателей был Шиллер — благородный адвокат рода человеческого, милый и дорогой его сердцу певец человека и его положительной природы. Пожалуй, никто из писателей, которыми увлекался Федор в те годы, не утверждал нравственного могущества человека, его бескорыстия и великодушия, его непреодолимой любви к справедливости и идеалу с той же страстностью. Последовательными апологетами человека были и Корнель, воспевавший его несгибаемое мужество и наклонность к героизму, и, в особенности, Жорж Санд. Целомудренная, высочайшая чистота идеала, глубокая и полная вера в человека, не позволявшая выводит приниженных, юродивых или забитых людей и заставлявшая обращаться к возвышенному, — все это приводило ее к утверждению совершенства человеческой души. В пользу человека свидетельствовал и Диккенс с его симпатией к простым, обыкновенным людям.
        Но были и другие писатели, резко противостоящие Шиллеру, Диккенсу, Жорж Санд. Читая Бальзака, Федор убеждался в том, что главным двигателем человеческих поступков является себялюбие или эгоизм, что жизнь — машина, которой управляют деньги, что деньги властвуют и над любовью, и над отношениями отцов и детей, и над политикой, и над искусством. Он верил, что другой силой, заставляющей человека действовать так, а не иначе, является неограниченное властолюбие, что даже страсть скупца — это не что иное, как страсть властвовать над людьми и над миром, — кстати, так утверждал сам великий Пушкин.
        Федор ошибался, отождествляя точку зрения Бальзака с точкой зрения его героев. В действительности Бальзак вовсе не относился отрицательно к человеческой природе вообще. По его мнению, отрицательное в человеке развилось в результате неблагоприятных социальных условий. Но человек, которого он знал и которого изображал, сформировался именно в условиях, способствующих развитию отрицательных качеств. Казалось бы, это само собой наводило на мысль, что с изменением условий изменится и человек. Однако Бальзак не мог сделать такого вывода уже потому, что считал основные принципы современного ему общества неизменными.
        Так же, как Бальзака, Достоевский воспринимал и Гофмана. И так же ошибался. Гофман отнюдь не утверждал, что человек обременен первородным грехом, передающимся по наследству, и что злое начало в нем всегда побеждает доброе. Правда, по Гофману мир в целом был лишь глупым кукольным театром, а значит, сильный человек, стремящийся к наслаждениям и полноте переживаний, имел право перешагнуть через все условности, через все моральные нормы общества. Такими были герои Гофмана Медард и Альбан — те же Вотрен, де Марсе и Растиньяк, только пропущенные сквозь призму фантастики.
        Во всем этом была и другая сторона. Если герои Шиллера витали в сфере всеобщего, то герои Бальзака действовали в сфере частной жизни. Если поведением первых управляли абстрактные принципы, то поведением вторых — чувства, страсти. Если произведения Шиллера были далеки от действительной жизни, то произведения Бальзака воссоздавали яркие картины нравов, показывали человека во всем богатстве его свойств и к тому же на самых различных ступенях его общественного бытия.
        Федор достаточно ясно видел слабые стороны шиллеровского абстрактного взгляда на мир, чтобы не испытать мощного влияния Бальзака, показавшего недостатки и несовершенства не только современного ему человека, но и современного ему общества. Нет, изображение эгоиста и честолюбца у Бальзака было таким противовесом шиллеровской абстрактно-идеальной оценке человека, от которого нельзя было просто отмахнуться… И пусть Бальзак в его представлении был «адвокатом дьявола» — с этим адвокатом необходимо было считаться всерьез! И точно так же нельзя было не считаться с Гофманом, пусть фантастически и преображенно, но зримо и ярко изображающим действительную жизнь и действительного человека.
        Так кто же прав? Запутавшийся в противоречиях, растерянный, он не мог прийти ни к какому выводу. И тогда по-новому истолковал давно знакомый ему образ Гамлета. Состояние Гамлета казалось ему его собственным состоянием, в сомнениях Гамлета он увидел воплощение собственных сомнений. «Гамлет! Гамлет! — патетически восклицал он в письме к брату, по обычаю чуточку переигрывая и явно пережимая педали. — Когда я вспоминаю эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»
        Но такое состояние не могло продолжаться долго. Слишком сильным было влияние родной литературы с Пушкиным и Белинским во главе.
        Нисколько не сомневаясь в способностях человека к добру, Пушкин настойчиво подчеркивал ценность и нравственную красоту даже самого маленького и незначительного человека, ему было свойственно глубокое уважение к человеку независимо от его происхождения, чинов и богатства. Как никто умел он находить в людях величие человечности. Гринев, Белкин, Савельич, наконец, герой замечательной, едва ли не самой замечательной во всей русской литературе, повести «Станционный смотритель — Симеон Вырин! Какие это все глубокие, проникнутые возвышенной любовью создания!
        И не только Пушкина, но и Лермонтова, своей мятежной личностью и вечной неудовлетворенностью неизменно вызывавший в памяти образ Шидловского, Лермонтов, чье внутреннее состояние было так близко Федору, что порой сливалось с его собственным, вел Достоевского в том же направлении. Но решительнее и последовательнее всех вел его по тому же пути Белинский.
        Федор знал и читал Белинского с тех пор, когда впервые услышал его имя от Незнамова. Жадно впитывая в себя разнообразные идеи эпохи — философские, социальные, эстетические, нравственные, — Федор отчетливо различал голос Белинского. Он был самым беспокойным, заставляя метаться от одной крайности к другой, стремительно обрушивался с доводами и контрдоводами. И он же порой ставил в тупик и заставлял возвращаться обратно, к отправной точке, с ем чтобы еще раз все продумать и проверить. Однако, даже отталкиваясь от Белинского, Федор «мерил» всех им, руководствовался его вероятным отношением и его предполагаемым мнением, считая его главным судьей и тогда, когда сам вступал с ним в спор. Да, именно Белинский был его путеводной звездой: вдохновенная, насыщенная богатым содержанием проповедь Великого критика будила мысль, помогала в поисках водораздела между добром и злом, учила смотреть в самый корень вещей.
        Он понимал: носителями идей являются люди, борьба идей отражает борьбу людей. Разобраться в идеях было необходимо уже потому, что иначе нельзя было разобраться в обступавших его со всех сторон противоречиях, объяснить подвижную, изменяющуюся действительность и дать ей нравственную оценку. Опираясь на европейский теоретический и исторический опыт, Белинский звал на передовую линию всемирного развития, и Федор без колебаний шел за ним.
        У Белинского был ясный и отчетливый взгляд на человека. Его статьи воспринимались как слитный и непрерывный гимн человеку и его природе. Именно во имя человека и его счастья, возможность которого никогда не бралась им под сомнение, Великий критик предпринял свою титаническую и страстную борьбу.
        У Федора не было уверенности Белинского. Ему были знакомы сомнения не только в величии человека и в благородстве его стремлений, но и в его способности к совершенствованию: ведь он так ясно видел злое начало в человеке, так часто сталкивался со свойственными ему неблагородными чертами! Но идеи, вызревавшие под влиянием Белинского, не были у него головными, внешними, ведь почти все его детские и семейные воспоминания свидетельствовали о том, что в человеке заложено и доброе начало. Воспитанные в семье и подкрепленные Белинским уважение и любовь к человеку, кто бы он ни был и каким бы издевательствам не подвергался, проникли и в разум и в чувства Федора и овладели им настолько, что слились с его натурой и обернулись его гражданской и социальной совестью.
        Впрочем, искренняя и глубокая любовь к обиженному и несчастному человеку вовсе не противоречила свойственному Бальзаку и некоторым другим писателям отношению к сильной, властолюбивой личности. Против воли Федор усвоил его — может быть, потому, что свойственные юноши самоуверенность и ощущение своих сил внушили ему надежду самому стать такой исключительной личностью. Найти лазейку, согласовать несогласуемое оказалось легко — стоило только подумать о тех, у кого стремление к самоутверждению и господству над низшими диктовалось желанием этим низшим блага и деятельным стремлением к нему.
        Приверженный к крайностям, он особенно заинтересовался психологией человека, вынужденного ради достижения своей благородной цели переступить через кровь и насилие.
        Разумеется, вопрос о том, как быть, если путь к всеобщему благу лежит через преступление, не раз возникал перед крупными историческими деятелями. Самым близким был граф Пален, решивший его логично и последовательно.
        Уже не однажды ему приходила в голову мысль попробовать свои силы в рассказе о Палене. Но достаточно трезвый взгляд на жизнь подсказывал ему, что рассказ, центральным эпизодом которого неизбежно станет цареубийство, едва ли можно будет прочитать даже близким друзьям.
        Отталкиваясь от Палена, он невольно обратился к двум хорошо известным ему и весьма подходящим к случаю историческим сюжетам: оба, уходя далеко в глубь веков, ставили государственных деятелей перед неизбежностью кровавого насилия. Английская королева Елизавета — по свидетельству историков, добрая, мягкая женщина — вынуждена была казнить свою соперницу — вознесенную на щит католическим духовенством мятежную и гордую Марию Стюарт. Борис Годунов, степенный, разумный муж, чье правление было отрадной передышкой для всех русских, не остановился даже перед кровью ребенка, хотя впоследствии долгие годы мучился угрызениями совести.
        Однако, размышляя над этими сюжетами, он заметил, что для него, Федора, главное даже не в том, как должны были поступить королева Елизавета или Борис Годунов, — главное было во внутренней борьбе героев, именно мятущаяся человеческая душа привлекала его больше всего. И внезапно понял, что к решению волнующего вопроса нужно идти не путем абстрактных рассуждений, умствований, а через глубокое постижение души человеческой и изучение характеров. Именно совершенным знанием души и велик Бальзак! Если человек — тайна («ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время», — писал он брату), то теперь тайна эта обернулась совсем другой стороной: превратилась в тайну характера, тайну поведения личности и руководящих ею индивидуальных, частных рассуждений.
        Наиболее яркое и сильное выражение характеры находили в действиях, запечатленных в драме. Должно быть, именно поэтому он решил испытать свои силы в драме. А может быть, она более всего соответствовала его страшно напряженной тогда, возвышенной и действенной фантазии?
        Мария Стюарт и Борис Годунов! Он будет работать над этими сюжетами одновременно, для него это не составит никакого труда. Через несколько месяцев обе драмы будут готовы, он добьется их постановки на сцене…
        Его самоуверенность, надменное и гордое сознание своего дара зашли так далеко, что он нисколько не смущался вынужденным соревнованием с Шекспиром и Пушкиным: словно уже давно и по праву вошел он в их великую семью!..
        Он прочел все, имеющее отношение к избранным темам; теперь нужно было только обзавестись собственным пузырьком с чернилами. И вот мелкие косые буквы стали заполнять страницу за страницей…
        Но в самый разгар работы он остыл к обоим замыслам и только усилием воли заставлял себя писать. Постепенно снова втянулся, но теперь дело подвигалось гораздо медленнее. Зато он по-прежнему много читал и, хотя в конце концов стал явно тяготиться обеими драмами, все более и более укреплялся в мысли о своем призвании.
        Правда, иногда его посещали сомнения.
        Однажды ночью он сидел на своем обычном месте в амбразуре окна и бойко писал сцену встречи Марии Стюарт с ее единомышленником Мортимером. Написал; медленно, вдумчиво перечитал написанное: нет, не то! У Шиллера та же сцена во сто раз сильнее!
        И только теперь понял: так вот куда завела его неумеренная гордыня — он, мальчишка, ничтожный кондуктор, сравнивает себя с Шиллером! Этак и помешаться недолго…
        Он взглянул на темневшую за окном Фонтанку. Воды ее казались черными, неподвижными, но в этой неподвижности таились торжественность и величавость. Сзади, за спиной, легко посапывали во сне товарищи. И вдруг ему почудилась особая значительность во всем окружающем его, захотелось выпрямится, широко и вольно вздохнуть, а потом легко перешагнуть стены и выйти на тесно застроенные просторы все еще почти незнакомого, таинственного и отталкивающе привлекательного города. Может быть, именно там, а вовсе не в причудливых изгибах судьбы злосчастной Марии Стюарт — подлинный источник его вдохновения?
        Медленно, неверными движениями он сложил рукопись и уже хотел было заткнуть пробочкой обернутый в промокательную бумагу пузырек с чернилами, но передумал и стал писать брату.
        Он знал, что перемену, происшедшую с ним после смерти отца, тотчас заметили товарищи. «Ты весь словно замкнут на ключ, — сказал ему как-то Григорович. — Правда, ты и раньше был таким, но все-таки оставалась щелочка, в которую иногда удавалось подглядеть, а теперь и щелочки никакой нет».
        Однако Григорович, как и другие товарищи Федора по училищу, ошибался. Щелочка была. Но приоткрывалась она лишь в общении с братом.
        «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что “значит человек и жизнь”», — признавался он брату, и эта мысль по-разному варьировалась в его письмах.
        Глядя в окно, он все глубже задумывался, все чаще ощущал горячее желание вырваться на просторы огромного города и проникнуть в тайны бурлящей за стенами училища жизни.
        «О брат! милый брат! Скорее к пристани, — писал он. — …Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». «Одна моя цель быть на свободе, — повторял он в другом письме. — …Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой?.. Признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознание в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? Все равно, сбудутся они или не сбудутся, я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся…»
        Ему хотелось увидеться с братом. Как хорошо, что в связи с получением офицерского чина брат должен приехать в Петербург!
        «Приезжай скорей, милый друг мой; ради бога приезжай. — Ежели бы знал ты, как необходимо для нас быть вместе, милый друг! Целые годы протекли со времени нашей разлуки. Клочок бумаги, пересылаемый мною из месяца в месяц — вот была вся связь наша; между тем время текло, время наводило и тучи и вёдро на нас и все это протекало для нас в тяжком, грустном одиночестве; ах! ежели бы ты знал, как я одичал здесь, милый, добрый друг мой; любить тебя это для меня вполне потребность».
        Михаил приехал лишь в конце года и через несколько дней был произведен в офицеры. Но ехать в деревню, как собирался раньше, раздумал, влюбившись в ревельскую уроженку Эмилию Дитмар. После жениться он предполагал обосноваться в Ревеле.
        Остановился Михаил в маленькой двухкомнатной квартирке Ризенкампфа и первые полдня провел там наедине с получившим двухдневный отпуск братом: тактичный Ризенкампф с самого утра отлучился «по важному делу»…
        Странное чувство испытывал Федор, увидев брата после долгой разлуки. В прошлом их жизни настолько переплетались, что он чувствовал себя как бы единым с ним существом. Теперь брат жил самостоятельно, и, хотя был так же близок и дорог ему, прежней слитности уже не было; к тому же теперь жизнь его была не только резко отлична от жизни Федора, но и скрывала в себе романтическую тайну — любовь. Поэтому, если в первый момент предстоящая жениться брата не шутя испугала его — ну можно ли впустить в принадлежащий только им двоим третьего? — то потом, уверившись в этом новом, отдельном существовании брата, он вполне примирился с нею.
        Разговор и наладился не сразу и, несмотря на долгую разлуку, иссяк неожиданно быстро… И все же при встрече со спокойным, любящим, словно разрешающим все сомнения взглядом брата Федор остро чувствовал их родственную близость; пожалуй, теперь, после смерти отца, она еще усилилась…
        Когда главный предмет беседы (положение младших братьев и сестер) исчерпался, Федор умолк; не находя нового предмета, он в первый момент растерялся и даже испугался: раньше в его беседах с братом никогда не было вынужденных пауз. Впрочем, разговор вскоре наладился; новый предмет явился неприметно, сам собой, потом еще новый, и еще, и еще; дело кончилось, как это бывало обычно, чтением стихов. Размахивая руками, Михаил громко читал все того же неизменного и вечного Шиллера, а Федор радостными, широко открытыми глазами смотрел на него и притопывал в такт ногой. Потом читал Федор — и Шиллера, и Шекспира, и даже отрывки из собственных драм… Когда пришел Ризенкампф, они уже чувствовали себя так, словно никогда не расставались.
        Накануне возвращения в Ревель Михаил устроил на свой счет маленький вечер. Федор пригласил Григоровича и Бекетова (с Бережецким он в последнее время разошелся, а Шидловский уехал на родину, а Харьковскую губернию); вместе с хозяином квартиры Ризенкампфом их было пятеро. После первого же тоста — разумеется, за отъезжающего (и не просто отъезжающего, а с туманным намеком на его будущее сердечное счастье) — все почувствовали себя свободно. Толковали о тупом училищном начальстве, о статьях Белинского. Рассказывали всякие истории из жизни.
        — Давеча на улице подходит ко мне пьяный чиновник, — рассказывал Григорович, — и что бы, вы думали, он меня спрашивает?
        — Ну, что же?
        — «Вы, говорит, за Бенедиктова или против»?
        — Почему Бенедиктова?
        — А это вы его спросите, почему. Но слушайте дальше. Я, разумеется, отвечаю, что против. Тогда он отступает шага этак на два, окидывает меня гордым взглядом, потом всхлипывает и говорит: «Следовательно, вы за Белинского, иначе говоря — вы враг мой!» И отходит, размазывая по лицу пьяные слезы.
        — Ты говоришь, чиновник? — с неудержимым любопытством переспрашивает Федор. — И в самом деле плакал?
        — То-то и оно, что в самом деле…
        Все задумались, на минуту наступает молчание…
        — Вот вы смеетесь, господа, — говорит Федор, опорожнив очередной бокал и закусывая дешевой колбасой, — а ведь ничего смешного здесь нет. С Белинским можно не соглашаться, можно спорить, но нельзя отрицать его огромной, ни с чем не сравнимой роли в нашем образованном обществе. По отношению к Белинскому тотчас можно определить, порядочный ли перед тобой человек или свинья вроде чиновника, о котором рассказал Григорович.
        Он ждет, что Григорович поддержит его, но тот уже перешел к другому рассказу:
        — Говорят, недавно царь посетил одно из петербургских военных училищ. Директор представил ему воспитанника, проявившего необычайные способности при изучении военного дела и даже разработавшего тактику современного сражения. Что же, вы думаете, сказал государь? — Григорович посмотрел заблестевшими после выпитого вина глазами прямо на Федора. — Думаете, обласкал мальчишку? Ничуть не бывало! «Мне таких не нужно, — ответил он, нахмурившись, — без него есть кому заниматься этим, мне нужны вот какие!» — и с этими словами взял за руку и выдвинул из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам.
        — А что, ты думаешь, от нас с тобой хотят? — задумчиво спрашивает Бекетов. — Заметьте: приезжает государь, все у нас чисто, вылощено, опрятно, воспитанники выстроены по росту и дружно кричат: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Ему больше ничего и не надо, не то чтобы он нашей жизнью всерьез заинтересовался: он и терпит-то нас скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы-де иностранцы видели, что у нас есть училища, что и мы-де народ образованный.
        Разговор неожиданно принимает опасный оборот, но это никого не смущает, кроме разве Ризенкампфа, да и то самую малость.
        — Вот поэтому так и получается… — начинает он, но тотчас смущенно умолкает. Федя хорошо понимает причину этого: Ризенкампф не знает почти никого из присутствующих.
        — Что? — спрашивает Григорович, а Федя поощряет Ризенкампфа взглядом.
        — Что профессор на лекции нам говорит: «Как же можно лечить чахотку, если сам государь сказал про одного чахоточного больного, что он болен неизлечимой болезнью!»
        — А я слышал, что университетский профессор Каченовский, рассказав о надписи на Тмутараканском камне, заметил: «Да вот и государь император Николай Павлович как взглянул на нее, так и сказал: “Это, должно быть, надпись подложная”», — добавил Михаил.
        Все засмеялись.
        — Черт знает, что с нами будет дальше, — говорит Федор серьезно. — Дорого бы я дал, чтобы узнать, какая фортуна нас ждет. Кругом беспросветность, мрак, темь…
        — Давайте лучше о литературе, друзья, — замечает осторожный Ризенкампф.
        — А в литературе что? То же самое…
        — Слышал я, будто Гоголь новую большую вещь пишет. Картину всей великой России создает, — говорит Бекетов.
        — Дай-то бог. Гоголь — вся надежда наша. Гоголь да Михаил Лермонтов…
        Они долго говорят о Гоголе и особенно о Лермонтове, незадолго перед тем сосланном на Кавказ; перебивая друг друга, наизусть читают новые стихи поэта.
        — За нашу отечественную поэзию, — провозглашает тост Михаил.
        Потом, подчиняясь настойчивым просьбам товарищей, читает свои новые стихи. Он много выше Феди, прекрасно сложен, руки и ноги у него удивительно пропорциональны, голос — звучный, хорошо разработанный баритон. Читает он выразительно, может быть даже слишком выразительно: порой прижимает к сердцу руки и закатывает глаза. Тем не менее он вызывает единодушный восторг, а экспансивный Григорович бросается его целовать. Михаил растроган, благодарит, пожимает руки всем.
        Потом читает Федор.
        Он выбрал всего несколько небольших отрывков из своих так и не законченных драм. Но в этих отрывках — самая соль, самое существо его творений.
        Голос у него глухой, тихий. Слова ложатся друг за другом медленно, словно с усилием преодолевая невидимые препятствия. Читает он без какого-нибудь особенного выражения, совсем просто, как обычно говорит с товарищами. Наконец, и вид у него далеко неказистый: нескладная, коренастая фигура, землисто-бледное лицо с глубоко посаженными глазами, непропорционально большие руки и ноги. Но почему же никто не сводит с него зачарованных глаз? Почему в комнате тишина такая, что слышно, как дышит во сне ризенкампфовский кот Муркин?
        Нет, это не потому, что он читает что-нибудь особенное. Ничего особенного не представляют собой прочитанные им отрывки, и ы глубине души он знает это. Дело в том, как он читает, — Федор и впоследствии не раз убеждался в том, что его чтение неотразимо действует на слушателей.
        Когда он кончает, все долго молчат. И уже в самом конце вечера Михаил затевает долгий, нескончаемый спор о будущем, о судьбах родной страны, о правах и обязанностях человека перед обществом, о любви к «младшему брату» — простолюдину. Федор слушает вполуха, не потому, что он равнодушен к этим вопросам, — нет, они интересуют и даже глубоко волнуют его, — но он устал, после большого внутреннего напряжения его клонит ко сну…
        Потом Бекетов по просьбе товарищей играет на рояле.
        Играет он что-то бурное и, в противовес всему, громкое и бодрое. Федор поднимает голову: он чувствует, что музыка, как это ни странно, соответствует общему настроению.
        Бекетову дружно аплодируют. Ризенкампф в последний раз наполняет бокалы.
        Расходятся за полночь. Федор и Григорович идут по разным сторонам улицы, чтобы меньше привлекать внимание формой училища. Как хотелось бы поскорее сбросить ее, вырваться на свободу! Да, свобода и призвание — поистине великое дело… А ведь, что ни говори, они ждут его, ждут! И оно наступит, наконец, то вожделенное время, когда он сможет полностью отдаться своему призванию, и вот тогда-то — вы увидите! — не слабые ученические опыты, а настоящие, зрелые, исполненные силы и мощи картины представит он на суд читателей. Это будет, это же обязательно будет, и — да здравствует жизнь, все-таки она хороша и прекрасна!
        Он и не заметил, как шаг его стал тверже, увереннее, а грудь чуть выпятилась и горделиво приподнялась — ни дать ни взять бравый солдат на марше. Пожалуй, попадись ему офицер, он откозырял бы так лихо, что тот наверняка остался бы доволен и даже позабыл бы про неположенный час…
        Но офицер ему не попался; благополучно прибыв в училище, он на цыпочках пробрался в спальню, живо разделся, а в следующую минуту уже крепко спал.
        ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
        Вскоре после этого вечера Федора произвели в полевые инженер-прапорщики (чин унтер-офицера он получил еще в прошлом году). Инженер-прапорщикам разрешалось жить на частной квартире. Первый шаг к свободе! Прощай, надоевший училищный режим! Полный надежд, он хотел было тут же ринуться на поиски квартиры, но в дежурной комнате встретил Адольфа Тотлебена. Этот добрый и скромный юноша, преклонявшийся перед Федором, был произведен несколько раньше и жил в отдельной квартире на Караванной улице. Квартира состояла из двух комнат, кухни и передней. Разговорившись с Федором, он предложил ему занять комнату в своей квартире. Желание поскорее очутиться на свободе было так велико, что Федор не раздумывал и вечером того же дня перетащил к Тотлебену свои пожитки.
        Квартира оказалась низкой, мрачной. Впрочем, Тотлебен предоставил Федору лучшую комнату. Она была квадратной, в два окна; в углу стоял старенький диван с вылезающим кое-где волосом, а посередине стол и два стула. В первое время диван служил Федору постелью.
        Каждое утро Федор и Тотлебен уходили в офицерские классы. По возвращении Тотлебен чаще всего шел к кому-нибудь из своих многочисленных петербургских родственников, а Федя либо садился за работу, либо — и это было чаще всего — до одурения бродил по городу.
        В течение трех лет запертый в стенах военного учебного заведения с его строгим режимом и постоянной угрозой дисциплинарных взысканий, он был буквально опьянен свободой.
        В первые дни он отдался мечтам. Память о нескольких воскресных днях, когда, бродя по тем же петербургским улицам и переулкам, он захлебывался полубезумными фантазиями, была жива в его сознании; но скоро он почувствовал, что его «неистощимая» фантазия устает и истощается, что образы, переполнявшие его когда-то, поблекли и потеряли свою прелесть. И напрасно он стремился найти хоть какую-нибудь искорку, чтобы вновь разжечь свое угасшее воображение, чтобы воскресить все, что было прежде так мило, что трогало душу и горячило кровь. Нет, ничего не было: лишенный свежих впечатлений, поблек фантастический мир, увяли и осыпались, как желтые листья с деревьев, пустые и наивные мечты.
        Невольно он все чаще и настойчивее обращался мыслью к жизни города, все глубже задумывался о бесконечном многообразии ее форм, все внимательнее прислушивался к тому, как кружится в жизненном вихре людская толпа. Его интерес возбуждали движущиеся в разных направлениях кареты, пешеходы, уличные торговцы; он не только наблюдал, но и изучал факты уличной жизни, запоминая даже мелочи, и если бы его спросили, какие чаще всего попадаются на улице кареты, он не задумываясь ответил бы, что в Петербурге наиболее распространены четырехместные, на сложных рессорах, с высокими козлами и откидной подножкой у дверец; что сзади кузова у этих карет небольшая площадка, утыканная гвоздями острием вверх — чтоб не цеплялись уличные мальчишки{2}; мог бы он рассказать и о снующих в разных направлениях пешеходах — мелких чиновниках в заплатанных сюртуках, солдатах в длинных серых шинелях, а то и высших гражданских и военных чинах — последних в высоких треуголках с пучком черных или пестрых перьев. Пригляделся он и к разносчикам, стоящим на углу со своими лотками, торгующим вареными грушами, калачами и сайками и
оглашающим воздух криками: «Ну-кась. По грушу по варену!», «Вот калачи свежие!», и к старьевщикам («Старого платья продать! Халат, халат, халат!»), и к важному почтальону, шагающему по обочине тротуара и озабоченно посматривающему по сторонам, одному из тех, о которых писал поэт:
        Вот он — форменно одет,
        Вестник радостей и бед.
        Сумка черная на нем,
        Кивер с бронзовым орлом.
        Сумка с виду хоть мала,
        Много в ней добра и зла.
        Часто рядом в ней лежит
        И банкротство и кредит…
        Внимательно изучал он и дома, в большинстве своем двух-, трех- и четырехэтажные, бесцветные, скучной и однообразной архитектуры (правда, ближе к Невскому дома попадались более солидные и внушительные). Бросались в глаза и невольно запоминались пестрые и разнообразные вывески: у парикмахерских была нарисована нарядная дама, одной рукой опирающаяся на длинную трость, а другой поддерживающая банку с пиявками, и франтоватый молодой человек, пускающий ей кровь, бьющую фонтаном из локтевой ямки; на вывесках табачных магазинов были изображены богато одетые турок, курящий кальян, негр или индеец в поясе из цветных перьев и таком же уборе на голове, курящий сигару. Особенно часто встречались вывески зубных врачей и гробовщиков, предлагающих «гробы с принадлежностями».
        Постепенно толпа, уличная жизнь, шум, движение стали для него раскрытой книгой, в которой он научился читать и между строк; ни одного впечатления он не терял зря, вглядываясь в физиономии проходящих людей и вслушиваясь в окружающую речь.
        По-прежнему его особенно привлекал район Сенной площади и ее окрестностей с Екатерининским каналом и примыкающим к Фонтанке огромным Юсуповым садом. Здесь у него были свои любимые дома, как, например, один большой, мрачный, в три этажа, с толстыми стенами и редкими окнами; он уже знал, что некоторые дома в этом же роде, выстроенные в конце прошлого столетия, уцелели именно в этом районе Петербурга.
        Бессознательно он задумывался о том, как воспроизвести особую физиономию этого дома, как показать, что архитектурные очертания линий имеют свою тайну, которая явственно ощущается и в форме дверей и окон, и в рисунке подъезда, и даже в изгибе ступеней…
        Он пристально наблюдал цеховое и ремесленное наследие, скученное в этих серединных улицах и переулках — многочисленных Подьяческих, Мещанских, Казначейских, Столярных и других; порой здесь появлялись такие субъекты, что он останавливался и провожал их долгим взглядом…
        Интересовали его и уличные шарманщики — потомки итальянцев, бог знает когда покинувших родину и переселившихся в Россию; из поколения в поколение занимались они своим ремеслом, образовав дружный, тесно спаянный отряд петербургской бедноты. Вот бы все разузнать о них, а потом описать!
        Как-то раз, в воскресенье, он увидел в центре Сенной площади большую толпу. На кого же они смотрят с таким веселым любопытством? Ба, да это старый знакомый — бродячий Петрушка с ширмами… А дальше, за ним, — шарманщик с обезьянкой, на шарманке маленькая площадка с танцующими под музыку миниатюрными фигурками. А вот мальчуган лет восьми с каким-то странным ящиком в руках. Одежда его уже давно превратилась в лохмотья, но яркие, как бусинки, черные глаза оживлены и быстро перебегают с одного прохожего на другого.
        — Посмотрите, господа, да посмотрите же, господа, на зверя морского! Вот какой зверь морской! — выкрикнул мальчик.
        Заглянув в ящик, Федор увидел прехорошенькую морскую свинку. Мальчишка губами поймал брошенную монету, потом смачно выплюнул ее в темный кулачок и улыбнулся, обнажая мелкие и острые белые зубы:
        — А хорош зверек, ведь правда хорош?
        И, ободренный улыбкой Федора, доверительным шепотом произнес:
        — А у меня еще и ежик есть…
        С тех пор Федор не раз ходил на Сенную площадь любоваться мальчишкой. Ему хотелось поговорить с ним, расспросить о родителях, но все как-то не получалось — то ли оттого, что тот был постоянно занят своими зверюшками, то ли оттого, что у Федора не было с ним общего языка и он просто не знал, как к нему подступиться.
        Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин. На Сенной площади они в большом количестве стекались к одному бойкому дому, сплошь под распивочными и другими такими же заведениями; из нижнего этажа постоянно доносилась пьяная ругань и звонкое треньканье гитары.
        Иногда Федор заходил и в трактиры — в их обыденной прозаичности для чуткого наблюдателя открывалось немало любопытного. А какое огромное разнообразие типов и физиономий можно было здесь увидеть! Может быть, главный интерес этих мест и был в своеобразной смеси тускло-прозаичного, обыкновенного и пошлого с чем-то фантастическим и горячо идеальным?
        Любил он заходить и на Екатерининский канал с его изломленными линиями, мостами и высокими старыми домами, из-за которых еще теснее казались гранитные берега. Здесь стояли у сходов плоты, на которых прачки мыли белье; кое-где были причалы лодок, и везде так и кишел трудовой люд.
        Помимо бедных районов столицы, его привлекали площади-плацдармы — Преображенская и Семеновская, где в любое время дня происходили солдатские учения. Это была хорошо знакомая по Петергофу картина, и все же он внимательно смотрел, как, автоматически вскидывая ружья, строились, маршировали и перестраивались солдаты; если ступивших не в ногу или закачавших на марше ружьем тут же били палками или тупой стороной тяжелого тесака (чаще всего по ляжкам), а то и просто увесистым кулаком (в этом случае непременно в зубы), он не отворачивался, а, всматриваясь в страдальческие, бледные лица и вслушиваясь в произносимое дрожащим голосом неизменное «помилосердствуйте, ваше благородие», запоминал, как впивалось в тело железо тесака и багровела тонкая полоска обнаженной шеи…
        Однажды он увидел на Семеновской площади не совсем обычную церемонию. Выведенный на площадь батальон лейб-гвардии Финляндского полка был построен в две шеренги. Передней шеренге было приказано отступить на четыре шага и повернуться лицом к задней. Солдатам раздали шпицрутены — длинные прутья толщиною с палец; понуждаемые командирами, они стали махать ими, как бы приноравливаясь сильнее ударить. Уж не экзекуция ли это готовится?..
        Он расспросил стоявших рядом. Ну конечно, так и есть: вон в стороне смертельно бледный ефрейтор под конвоем четырех солдат; сейчас его будут наказывать. «За что, за что?» — «Да говорят, схватил за руку ударившего его офицера».
        Несмотря на сырость и холод, солдаты сбросили шинели и аудитор стал читать конфирмацию. Ефрейтора приготовили к лишению звания и наказанию шпицрутенами через тысячу человек три раза (то есть тремя тысячами ударов!). Во время чтения командующий корпусом — неподвижно сидевший на лошади толстяк с отвратительным, тупым лицом — взял под козырек, за ним тотчас же подняли руки и генералы, и офицеры. Потом командующий чуть вздыбил лошадь и сказал солдатам речь, состоящую из угроз тем, кто будет бить недостаточно сильно.
        Между тем у ефрейтора спороли нашивки и приказали ему раздеться; медленно, дрожащими руками он стал стягивать с себя одежду. И вот он уже раздет, руки привязаны к двум ружейными прикладам. За штыки берутся двое солдат, они будут не столько тянуть его между шеренгами, сколько удерживать, заставляя двигаться медленнее — так, чтобы шпицрутены могли вонзиться в тело и оставить на нем след…
        Шпицрутены — немецкой изобретение, усовершенствованное Аракчеевым; по существу, они заменили смертную казнь, номинально уничтоженную еще Елизаветой, — неужели же и этого бледного, дрожащего ефрейтора тоже ждет смерть? О варварские, жестокие нравы, варварская страна!
        Зловещая трескотня барабанов и удары сыплются на ефрейтора с двух сторон. Все усиливающийся барабанный бой не заглушает стонов и криков несчастного. Федор отворачивается, затыкает уши; он так же бледен, как и несчастный ефрейтор.
        Несмотря на жестокость ударов (офицер беспрерывно кричал, чтобы они били сильнее), ефрейтор прошел первую тысячу ударов и лишь в самом конце батальона упал на землю без чувств; два медика — полковой и батальонный, видимо ожидавшие этого момента, подбежали, привели его в чувство и поставили на ноги. Барабан снова загремел, и снова посыпались удары на истерзанную, брызжущую кровью спину…
        Всего он вынес около двух тысяч ударов. Но под второй тысячей беспрерывно падал, пока не упал замертво; никакие усилия медиков уже не могли привести его в чувство. Пришлось поднять его, чтобы доставить в госпиталь, но он через несколько минут умер. И это было счастье для него, потому что остальные удары считались бы за ним, и тотчас же после излечения его снова подвергнули бы страшному истязанию.
        Федор не помнил, как выбрался с Семеновской площади. Целый день бродил он по грязным переулкам и окраинным районам города, заходил в такие ужасные места, в каких еще никогда не был, но ни на минуту не забывался — все время видел перед собой багрово-красную, со свисающими кусками мяса спину и почему-то очень белые, бросающиеся в глаза своей голубоватой белизной ступни ног «преступника»…
        А ведь если разобраться во всем, то он был героем, пожертвовавшим собою за дело чести, героем, не допустившим безнаказанно надругаться над своей личностью!
        В конце долгих бесцельных скитаний Федор вышел на простор Невского.
        До сих пор он почти не бывал в фешенебельных районах города; почему-то они нисколько не привлекали его. Может быть, он предчувствовал, что музе его не место среди праздничного великолепия?
        Он и сейчас не знал, каким образом здесь очутился. Но величественные здания, освещенные слабым, пробивающимся сквозь туман солнцем, показались ему зыбкими и непрочными, а их парадные подъезды с ливрейными лакеями и ярко освещенные витрины, мимо которых то и дело проносились запряженные холенными рысаками экипажи, еще более утверждали призрачность этого жестокого мира — мира непереносимых страданий и изнеживающей роскоши, безмерной нищеты и выставляемого напоказ богатства, тяжелого труда и расслабляющего безделья. И невольно ему пришло в голову, что весь этот окутанный туманом город, сов семи жильцами его, бедными и богатыми, сильными и слабыми, со всеми жилищами их — приютами нищих и раззолоченными палатами — не более чем странный, фантастический сон, который вот-вот исчезнет. А в самом деле — вдруг разлетится и уйдет кверху туман, а с ним вместе и весь этот гнилой город? Поднимется вместе с туманом и исчезнет, как дым, а на его месте останется прежнее финское болото да посреди, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем коне…
        На секунду он остановился на Вознесенском мосту и, прислонившись к перилам, поглядел вдаль, на последний розовый отблеск заката, на ряд потемневших и сгустившихся сумеречных домов, на отдаленное, где-то в мансарде, окошко, горящее пламенем последнего, ударившего в него всего на мгновение солнечного луча, — и вдруг всем сердцем почувствовал, как зреет в нем настойчивое и властное стремление навсегда запечатлеть удивляющие душу противоречия этого призрачного города, правдиво и ярко воспроизвести его туманный, фантастический облик.
        ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
        Между тем жизнь с ее обычными делами и обязанностями текла по-прежнему.
        Здесь, на частной квартире, еще острее чувствовалась постоянная нужда в деньгах. В прошлом году сестра Варенька вышла замуж на некоего Карепина — правителя канцелярии московского военного генерал-губернатора, человека солидного и с достатком. Петр Андреевич Карепин был назначен опекуном над имением Достоевских, и теперь Федя целиком зависел от него. Но отношения с самого начала не сложились, и он предпочитал занимать, чем лишний раз обращаться к Карепину.
        Однажды в сумерки, когда Федор лежа читал, раздался громкий стук в дверь. Тотлебен пришел незадолго до этого и тихо сидел в своей комнате; ни Григорович, ни Бекетов, ни брать Адольфа Тотлебена Эдуард — обычные посетители их квартиры — никогда не стучали так сильно и властно. У Федора зашлось сердце — он был почти уверен в том, что это давно не подававший о себе вестей Михаил. Он не сердился за брата за долгое молчание: человеку, который только что женился, не до писем! Но в глубине души надеялся, что брат нагрянет в Петербург неожиданно
        Рывком вскочил он с дивана, но Тотлебен опередил его. И тотчас же, еще не добежав до двери, он услышал воркующий баритон Михаила. Значит, правда!
        Бросившись к брату, он в первую минуту и не разглядел невысокую фигурку в шинели, растерянно топтавшуюся у самого входа. И, только трижды облобызавшись с Михаилом, обратил взгляд на незваного гостя. Ба, да это же брат Андрюша! Но как вырос! И то сказать — столько времени не видались… Покажись-ка, брат… Ну и ну!
        Оказалось, Михаил был в Москве, просил денег у дяди и у Карепина. Дядя не дал, а Карепин дал, но мало. Впрочем, ничего не могло нарушить неистощимой жизнерадостности брата. Там же, в Москве, было решено забрать Андрюшу из пансиона Чермака и отправить в Петербург, к брату Федору: пора было подумать о дальнейшем учении. Все это придумал сам Федор; как-то он поделился своим планом с Михаилом, тот — с московскими родственниками, и вот Андрюша здесь! Разумеется, дядя отпускал на его содержание известную сумму.
        Андрюша был славным застенчивым шестнадцатилетним мальчиком; пожалуй, из них троих внешне он больше всех походил на покойного отца: такой же резко очерченный овал лица, такая же короткая, туго налившаяся шея. На мгновение Федору стало грустно, а при мысли о дикой, нелепой кончине отца сердце пронизала острая боль. Но тотчас же он взял себя в руки, познакомил Михаила и Андрюшу с Тотлебеном, сказал еще несколько добрых слов младшему брату, а затем, уже, не сдерживая своего нетерпения, увел к себе старшего.
        Конечно, следовало бы уделить больше внимания Андрюше: такая откровенная мальчишеская обида чувствовалась не только в выражении его лица, но и в походке, и в голосе! Но уж очень хотелось Федору поскорее остаться с глазу на глаз с Михаилом… Еще хорошо, что Тотлебен догадался увести мальчика к себе и, кажется, обласкал его.
        А с Михаилом беседа затянулась далеко за полночь. Теперь братья совсем не испытывали того смущения, которое сковывало их в первые минуты встречи у Ризенкампфа. И сколько же им нужно было рассказать друг другу! Кончилось же все, разумеется, стихами — утомившийся в дороге Михаил так и заснул с тетрадкой своих стихотворений в руках, и пришлось раздевать и укладывать спящего.
        Через несколько дней Михаил укатил в Ревель, к своей Эмилии, а с братом Андрюшей Федору пришлось изрядно повозиться.
        Мало того, что нужно было беспокоиться о его приготовлении в училище — раздобыть все нужные для этого руководства, а иногда и объяснить трудные места, — в конце года Андрюша простудился и заболел тифозной горячкой. То-то он задал Федору жару! Как на грех, незадолго до этого Тотлебен переселился к старшему брату Эдуарду, так что они остались одни. И вот тут-то и произошел случай, при воспоминании о котором у него долго еще пробегали мурашки по коже.
        Федора по временам одолевал нервный зуд; по совету Ризенкампфа от стал натираться какой-то дрянью. Бутылка с дрянью и бутылка с лекарством для Андрюши были как сестры-близнецы — недаром обе вышли из складов аптекаря Капфига, что на углу Невского и Литейного. И вот однажды ночью Андрюша, проглотив поданное ему братом лекарство, закричал душераздирающим голосом.
        — Что ты, что ты, брат? — растерянно бормотал Федор, схватив его за руку и бледнея от страшной догадки.
        — Жжет! Ой, жжет! — кричал тот и со стоном прижимал руки к груди.
        Дрожащей рукой Федор зажег спичку и посмотрел рецептуру. Ну конечно, так и есть, он спросонья перепутал бутылки и налил в ложку своей дряни. Собственными руками убил брата! Того самого, который когда-то вместо приличествующих возрасту игр внимательно и сосредоточенно отгонял мух от спящего отца…
        В короткое, но полное особой значительности мгновение он как бы со стороны увидел печальную историю своего семейства. Многое открылось ему в это удивительное мгновение, даже чуть-чуть приподнялась завеса над будущим. Он уже знал, что Андрюша не умрет, нужно только быстро и энергично принять необходимые меры. Уверенными, быстрыми движениями, не потеряв и секунды лишней, он оделся, бесшумно открыл входную дверь, стремглав сбежал с лестницы и что есть силы забарабанил к дворнику. И только убедившись, что кто-то из дворниковых домочадцев, взяв наконец в толк дело, отправился за врачом, он с той же легкостью и быстротой поднялся обратно в квартиру. Андрюша лежал на спине, прижав руки к груди, и тихо стонал. Но Федор понял по его лицу, что опасность уже миновала, и машинально перекрестился. Приехавший врач дал больному противоядие и сказал, что от случившейся ошибки он не умрет, однако общее течение болезни может серьезно осложниться.
        Федор и раньше ухаживал за больным братом хорошо, но теперь стал еще более внимателен и заботлив. И все же по временам очень досадовал на него. Собственно, не на него, а на самого себя, вернее — на всю эту глупейшую затею с его приготовлением. Куда проще и вернее было бы поместить его к тому же Коронаду Филипповичу! Он чувствовал, что брат может провалиться на экзаменах, и не без оснований считал бы себя виновным в этом.
        После выздоровления Андрюши он решил подыскать другую квартиру, — низкие, мрачные комнаты квартиры на Караванной опостылели ему. Эти поиски давали возможность снова и снова бродить по петербургским улицам и переулкам. И он бродил неутомимо, кстати рассматривая прибитые к воротам домов ярлычки.
        Он нашел подходящую квартиру на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, в небольшом трехэтажном доме почт-директора Прянишникова. Квартира была во втором этаже; дверь из прихожей вела в общую комнату, вроде приемной: по одну сторону ее была довольно большая комната с двумя окнами, выходящими в Графский переулок, застроенный невысокими домами, за которыми открывалась широкая панорама скученного, обволакиваемого сильным туманом города, а по другую — совсем маленькая комната с одним окном, весьма подходящая для Андрюши.
        Федор поставил у себя диван и стол, а у Андрюши — кровать; приемная оставалась пустой. Но все три комнаты были веселыми, светлыми, и бедность меблировки как-то не замечалась.
        Сюда к Федору приходили товарищи по училищу, особенно часто Григорович и поступивший в училище совсем недавно Костя Трутовский.
        С Костей Федора связывали странные отношения.
        Однажды Федор залил тушью чертежи, над которыми трудился почти две недели. И как раз в тот момент, когда он был на гребне отчаяния, пришло спасение. Оно было в форме кондуктора с нежным мальчишеским лицом и светлым хохолком. Трутовский полностью воспроизвел Федины чертежи за два вечера. Впоследствии Федор с лихвой отблагодарил Костю, написав за него сочинения «Ночь на маневрах», «Ермак Тимофеевич» и «Характер Ярослава». Незаметно они сдружились. Трутовский смотрел на Федора как на бога и чуть ли не молился на него. Федор относился к нему несколько покровительственно. О литературе он всегда говорил с Трутовским поучительным тоном; тот слушал благоговейно. Эта благоговейность подстегивала Федора, он воодушевлялся, на щеках его появлялся бледный румянец.
        Часто говорил о Лермонтове — его нелепая гибель глубоко взволновала Федора.
        — Нет, ведь какое дарование! — восклицал он, энергично разрезая руками воздух. — Ты только подумай, какое дарование! Ведь всего на семь лет старше меня — ему и двадцати пяти не было, когда он «Демона» написал! Да и все его стихи словно нежная, чудесная музыка! Произнося их, испытываешь даже как будто физическое наслаждение. А какой запас творческих образов, мыслей, удивительных даже для пожилого мудреца! И вот, — он вдруг встал и прошелся по комнате, — Лермонтова убили! Ты понимаешь — Лермонтова! И кто? Лощенный гвардейский офицер обиделся за что-то, вызвал, хладнокровно поднял руку и — убил… Кого он убил? На кого поднял руку? — в голосе Федора зазвучали страстные, звенящие ноты. — На Лермонтова! На целую бездну, на целую лавину гениальных творений! И сбылось, как сам же он писал о Пушкине:
        Замолкли звуки дивных песен,
        Не раздаваться им опять;
        Приют певца угрюм и тесен,
        И на устах его печать…
        И какое удивительное совпадение в судьбе самых больших наших поэтов: и тот и другой погибли одинаково… Наверное, и Лермонтова начали травить сплетнями, анонимами, довели до безумия и убили. Тут был план — все по нему и делалось…
        Однажды Трутовский рассказал Федору, что преподаватель русской словесности в училище, профессор Плаксин, кстати сказать — автор ряда учебных руководств, пренебрежительно отозвался о Гоголе. По мнению Плаксина, произведения Гоголя были «грязны и циничны до неприличия», а сам Гоголь являл собою «верх бездарности и пошлости». Это Гоголь-то, создатель величайших, до боли, до спазм в горле восхищавших Федора «Мертвых душ»! он достаточно знал Плаксина и все же был взбешен. Внезапно побагровев, опустился на диван и с усилием произнес:
        — Да как он смеет! Как смеет эта кричащая посредственность так отзываться о самом благородном, самом гуманном, самом реальном русском писателе!
        И стал с восторгом говорить о «Мертвых душах»:
        — Да ведь это произведение — великая и вдохновенная драматическая поэма о России!.. Вот «Северная пчела» обвинила Гоголя в том, что он изобразил какой-то особый мир негодяев, который никогда-де не существовал и не мог существовать. Ложь! Разве не с мукой душевной показывает он засилье «мертвых душ» в родной стране? И пусть Булгарин, Сенковский и Полевой сколько угодно поливают его грязью, а «друзья» Гоголя вроде Аксакова и Шевырева притворно вздыхают по поводу якобы постигшей писателя «неудачи», можешь быть уверен — всему этому елейному хору не удастся бросить тень на великое творение нашей литературы. Белинский прав, — а ведь он почти десять лет назад с гениальной проникновенностью оценил все творчество Гоголя!
        Обычно Федор говорил тихо, медленно, с расстановкой (Трутовский, как и многие другие, считал это следствием горловой болезни), но стоило ему воодушевиться — и речь его лилась легко, приобретала уже знакомую Трутовскому энергию, страстность, а бледное, землисто-серого оттенка лицо окрашивалось румянцем.
        Трутовский смотрел на него со смешанным чувством удивления и гордости: как-никак, а свои чувства и мысли он изливал не перед кем-нибудь, а пред ним, Костей Трутовским. Ну как не ответить полным доверием на такое доверие?
        И Трутовский «ответил»: поздно вечером, когда Андрюша уже спал, он взволнованным шепотом поведал Федору о своей любви к замечательной, исключительной девушке Неточке Ивановой. Федор слушал так, как будто он был старше Трутовского не на четыре года, а по крайней мере лет на десять, и в тому же имел солидный опыт в сердечных делах. Но тем дороже были для Трутовского его скупые советы.
        История любви Трутовского была тривиальной, но симпатичной: две юные души, властно потянувшиеся друг к другу и столкнувшиеся с трезвым и плоским «здравомыслием» старших. Невольно Федор подумал, что о них можно было бы написать драму…
        Но ему и в голову не приходило, что совсем рядом с ним назревают события еще более драматические и печальные, и что сам он немало способствует их жестокой развязке!
        В том же доме Прянишникова, где он поселился с Андрюшей, но только этажом выше, жил бедный чиновник без места, с чахоточной женой и дочерью лет семнадцати. Хорошенькая, с добрым, вдумчивым личиком, она часто встречалась Федору на лестнице и всегда проворно сторонилась его: бывало, отскочит чуть ли не из-под самых его ног, остановится сбоку лестницы, подождет, пока он пройдет, да еще и вслед посмотрит! Как-то она зашла к ним по поручению матери — не то за солью, не то за спичками — и с тех пор заходила часто, а однажды даже отважилась попросить у Федора «какую-нибудь интересную книжку». Федор дал ей Вальтера Скотта, но она читала так долго, что ему зачем-то понадобилась книга и пришлось рассказать ей конец. Постепенно у него вошло в привычку беседовать с ней. Немногословная, кроткая, но с затаенными мечтами и сдавленными порывами, она все схватывала на лету и уже потому была приятной собеседницей. Случалось, он пересказывал ей содержание романов — Вальтера Скотта, Бальзака, Жорж Санд… Читать самой у нее не хватало терпения, но слушала она жадно, настороженно прижимая руки к груди. Вначале эти
рассказы происходили в коридоре, когда он провожал ее к двери, — незаметно пробегал час, другой, а он все не выпускал скобу двери, за которую взялся в первый момент, и только зов Андрюши или матери Наденьки возвращал его к действительности. Но потом она стала по его приглашению присаживаться в старенькое хозяйское кресло; в это время он уже не только рассказывал ей содержание книг, но и делился с нею собственными замыслами; только ей, Наденьке, рассказывал он свои порой еще совсем смутные видения… И как смирно, не шелохнувшись, сидела она, склонив голову на правую руку, перебирая и путая светло-русые локоны, полузакрыв глаза, словно в раздумье о чем-то, словно устремляясь мечтой вслед за открывшейся взору картиной.
        Но он относился к ней так, как бойкий десятилетний мальчишка относится к восьмилетней девочке, живущей в том же дворе, — с удовольствием играет с ней, слегка покровительствует, а порой и снисходит к ее девчоночьим слабостям, но всегда готов променять на равного, на мальчишку, такого же озорного и предприимчивого, как он сам.
        Когда к нему приходили товарищи, Наденька тотчас исчезала, так что никто из них даже не успевал ее разглядеть. Если же случалось, что кто-нибудь провожал ее удивленным взглядом, Федор ронял небрежно, тоном, пресекающем дальнейшие расспросы:
        — Соседская девчоночка…
        Из этого можно было сделать вывод, что она помогает по хозяйству Егору (человеку, которого Федор нанял незадолго до выздоровления Андрея).
        Если она несколько дней не приходила, он не вспоминал о ней, но встречал всегда улыбкой и радостью. Вероятно, он рассмеялся бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что она занимает в его жизни какое-то место, а между тем это было именно так. И даже больше — место, занимаемое ею, было не столь уж незначительным. Но понял он это гораздо позже.
        И Григорович и Трутовский не любили училища. Оба они увлекались рисованием и живописью, а Григорович сверх того и литературой.
        Однажды Григорович отсутствовал недели две, а затем неожиданно ввалился в квартиру Достоевского без мундира, веселый и счастливый.
        — Все, все! — закричал он еще с порога. — Расквитался, совсем расквитался с проклятым училищем!
        И Федор, и Трутовский, и Андрюша знали, что увлеченный рисованием и сокрушенный так и непонятыми математическими формулами, Григорович уже давно свою матушку забрать его из училища и определить в Академию художеств. И вот теперь, по-видимому, все устроилось. Впрочем, Федор уже неделю назад слышал о какой-то скандальной истории, главными действующими лицами которой были Григорович и… великий князь Михаил Павлович. Но толком ничего не знал.
        — Ну вот, наконец-то, а мы уже давно тебя поджидаем, — приветствовал он Григоровича. — Рассказывай, что стряслось?
        — Стряслось много, а кончилось — вот видишь! — и, счастливо поблескивая глазами, он указал на свою штатскую одежду. — Лучше и не надо!
        — Расскажите, пожалуйста, — присоединились к Федору Андрюша и случившийся здесь же Трутовский.
        Едва в передней послышался голос Григоровича, Андрюша вышел из своей комнаты: этого высокого и тощего, но всегда оживленного и ни на минуту не умолкающего молодого человека он предпочитал всем другим товарищам Федора и нисколько не смущался в его присутствии. Впрочем, даже всегда угрюмый, нечистый на руку и к тому же любитель выпить Егор — и тот при посещении Григоровича выходил из кухни и, остановившись в дверях общей комнаты, прислушивался к его рассказам и улыбался.
        — Ну, конечно, расскажу! — охотно откликнулся Григорович.
        И сразу же начал:
        — В позапрошлую субботу меня отпустили на воскресенье к матери. И вот часов эдак в шесть вечера, только я свернул с Невского на Большую Морскую и подошел к Кирпичному переулку, — знаете, где магазин картин и древностей, — как подле меня останавливается навытяжку какой-то военный и говорит: «Вы пропустили великого князя!» Я смотрю, где бы это мог спрятаться великий князь, и действительно вижу буквально в двух шагах от себя щегольскую коляску с опущенным верхом, из-под которого выставляется треугольная шляпа. Сказать правду, я здорово испугался! Но пока я раздумывал, как быть, створка кареты отворилась, затянутая в лайковую перчатку рука изобразила какой-то непонятный крючок, и в ту же секунду раздался хорошо знакомый голос: «Поди-ка сюда!»
        Ну, тут уж я, признаться, совсем потерял голову: шутка ли, сам великий князь зовет к себе — и не для чего-нибудь, а явно для распеканции! Черт знает, как это со мной произошло, но только я, ничего не ответив, бросился в стеклянную дверь магазина, приходившуюся как раз напротив этого места, где меня остановил военный. В магазине никого не было, я отворил дверь за прилавок, откуда неожиданно попал в кухню и чуть не сбил с ног толстую кухарку с подоткнутым фартуком. Увидев меня, она вскрикнула дурным голосом и выронила из рук рыбу, которую в тот момент чистила; разумеется, я не остановился, а выскочил в другую дверь и, стремительно пролетев через двор, бог знает как очутился в другом магазине, выходившем на Мойку. Тут меня схватил за руку какой-то приказчик и повел к восседавшему за конторкой чрезвычайно важному не вид немцу, как выяснилось потом — хозяину мебельного магазина. Немец внимательно поглядел на мою форму и спросил, что я здесь делаю. Ну, я не стал таиться и все рассказал. Немец снял очки, посмотрел на меня близоруким взглядом, протер их, снова надел и… рассмеялся! Всю важность с него как
ветром сдуло. Потом он провел меня по внутренней лестнице к своему семейству — мамаше, жене и двум довольно миленьким девочкам, которым я снова все рассказал. Они наперебой утешали меня, говоря, что авось великий князь не заметил моей формы. Я и сам так подумал и немножко успокоился, а когда совсем стемнело, посмешил к матери. Не желая ее тревожить, я ничего не рассказал. Через некоторое время мы улеглись спать, а ночью, часа в два, в матушкиной квартире пронзительно зазвонил звонок. Это был посланный из училища сторож: он объявил, что в училище что-то случилось и разосланным по всему городу сторожам велено как можно скорей собрать всех офицеров. «Нет, — думал я, — видать, зорок наш великий князь, меня-то он, может быть, и не разглядел, но в форме не ошибся!» Придя в замок, я застал там человек двадцать пять офицеров — все были в волнении и бранились. Рассказывали, что кто-то из офицеров пропустил великого князя, не сделав ему фронта, и тот приказал к десяти часам утра собрать всю роту, а если найдется виновный, то привести его во дворец. Я подумал, что если не отыщется виновный, то все училище запрут
в стенах замка и это ляжет пятном на мою жизнь. Поколебавшись немного, я решил все рассказать барону Розену. Ты ведь знаешь, он сменил Фере, но нисколько на него не похож. Розен похвалил меня за чистосердечие и тотчас распустил всех по домам, а наутро приказал мне надеть новый мундир и повел во дворец.
        До этих пор Григорович рассказывал почти без всяких пауз, но теперь, видимо, утомился и на секунду умолк.
        — Ну, и что же дальше? — поторопил его Федя.
        — Сейчас, сейчас, дай отдышаться… — Он хотел было спросить у Егора чаю, но увидел расширенные напряженно ждущие глаза Андрюши и передумал. — Так вот, значит, пришли мы во дворец, стали в приемной и ждем, а мимо нас так и валят друг за дружкой генералы да адъютанты, в парадной форме и при всех орденах…
        — Господи Исусе! — уронил стоявший в дверях Егор.
        — Да, представь себе, братец, все генералы да адъютанты. У меня уж и ноги от страха подкашиваются, а Розен меня все подбадривает, даже раза два перекрестил. Наконец нас зовут. Гляжу — в глубине кабинета сидит сам великий князь, а по бокам стоят генералы. «Этот шалопай был вчера пьян!» — говорит великий князь Розену и прямо-таки сверлит меня своими недобрыми глазками… — Григорович произнес слова великого князя так похоже, что Федор невольно улыбнулся.
        Между тем Григорович снова умолк, но, видимо, не потому что устал, а о чем-то задумавшись.
        — Ну, и что же Розен? — не удержался Андрюша.
        — Ах, друг мой, если бы ты только знал, что это за человек! Недаром его в училище его так любят. Шутка сказать: противоречить великому князю, и ради чего — чтобы избавить от наказания какого-то недоучившегося офицера! «Ваше величество, — отвечал Розен великому князю, — этот инженер-прапорщик отличается у нас хорошим поведением и никогда ни в чем худом не был замечен, он всегда почтителен к начальству и глубоко уважает ваше высочество».
        И опять это было произнесено так, что Федор увидел перед собой добрейшего Розена.
        — «Почтителен? Гм… Вот этого-то я, откровенно говоря, и не заметил. Представьте, господа, — добавил великий князь уже несколько смягченным голосом, обращаясь к генералам и адъютантам, — вчера этот шалопай не сделал мне фронта, я подозвал его, и что же вы думаете? — он скрылся от меня в магазине и удрал. Я тотчас же послал за ним Ростовцева, который ехал со мною, но нигде не могли его отыскать — точно испарился!» Должно быть, — продолжал Григорович, — это слово очень понравилось великому князю, потому что он два раза повторил: «Испарился… да, испарился» — и наконец засмеялся, а потом приказал Розену посадить меня под арест и не выпускать вплоть до специального разрешения. Таким образом, слову «испарился» я обязан своим спасением…
        — Что же, он сам потом разрешил тебя выпустить?
        — Ну да! Забыл, конечно! А наше начальство не смело ему напоминать, и я, наверное, сидел бы до сей поры, если бы не заболел. Меня перевели в лазарет, и в тот же день матушка согласилась забрать меня из училища… Вот я и вольный казак и теперь поступаю в Академию художеств!
        — Если бы вы знали, как я вам завидую! — воскликнул Трутовский.
        Впоследствии он тоже вышел из училища и тоже поступил в Академию художеств. Трутовский был несомненно талантлив, уже и тогда рисовал удивительные, всегда поражающие Федора глубиной и меткостью карикатуры на преподавателей.
        Вскоре пришел Ризенкампф, и друзья сели за карты. Федор не любил карт и широко распространенный среди знакомых преферанс считал пустой тратой времени. Но азартные игры — банк и штосс — привлекали его: сознание полной зависимости от слепого случая таило в себе своеобразное (хоть и необъяснимое) удовольствие. Конечно, результат игры отнюдь не сводился к выигрышу или проигрышу, а знаменовал нечто гораздо более существенное — благоволение или неблаговоление случая, судьбы. Даже при самых незначительных ставках он весь дрожал, прежде чем открыть решающую карту. Где-то в дальнем уголке души он со страхом и недоумением сознавал, что мог бы проиграть в карты не только огромное богатство, если бы оно у него было, но и свой литературный дар (он, кажется, был). Просто удивительно, какая притягательная сила в этом вызове судьбы! Разумеется, чем крупнее были ставки, тем сильнее и острее были сопряженные с ними переживания.
        Где-то там, в общей комнате, Андрюша готовил чай и с Егором посылал его склонившимся над столом игрокам; здесь стаканы мгновенно опорожнялись, и опять весь ум, вся воля, все внимание Федора сосредотачивалось на этих разрисованных кусочках картона… Он знал, что никто из его трех товарищей не отдавался игре так самозабвенно и страстно, как он сам: Трутовский после первого увлечения игрою стал откровенно скучать; Ризенкампф играл «правильно», с выдержкой, интересуясь преимущественно выигрышем; Григорович, так же как и Федор, увлекался самим процессом игры, однако был как-то удивительно бездумен и не связывал с результатом ее никаких далеко идущих расчетов или предположений, поэтому проигрыш не особенно огорчал его, так же как не особенно радовал выигрыш.
        После карт Федор чувствовал себя разбитым — столько внутреннего напряжения, столько душевных сил требовала от него игра! Он нетерпеливо дожидался ухода гостей и ложился спать. Вначале спал крепко, как убитый, но среди ночи просыпался и не скоро еще снова забывался непрочным, часто прерывающимся сном. А во сне не раз видел все расширяющуюся, освещенную таинственно мерцающими огнями дорогу; великие опасности подстерегали его за каждым поворотом, и только от счастливой или несчастливой случайности, обнаружившейся за игрой в карты, зависело, удастся ли ему ее пройти до конца…
        ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
        Однажды в жаркий июньский полдень он пошел проведать больного Ризенкампфа. Тот жил в двух небольших комнатах, учился с Медико-хирургической академии и понемногу занимался частной практикой.
        Оказалось, что Ризенкампф уже совсем здоров. Он встретил друга и искренним радушием и тем подчеркнутым уважением, если не сказать — преклонением, которое, что греха таить, весьма льстило Федору.
        — А не отпраздновать ли мое выздоровление в ресторане Лерха? — спросил Ризенкампф. — Кстати, я получил порядочный куш от того господина, с которым — помнишь? — познакомил тебя в театре.
        — А что, вышла замуж его меньшая дочь? — спросил Федор.
        Господин, о котором зашла речь, был одним из пациентов Ризенкампфа, чиновником средней руки, почему-то верившим в него больше, чем в других врачей. За несколько дней до болезни Ризенкампфа друзья встретились в театре, на представлении «Руслан и Людмила», и Ризенкампф представил Федора чиновнику и трем его дочерям, из которых младшая, Аглая, была удивительно хороша собой. Потом Ризенкампф рассказал другу презанятную романтическую историю, которая произошла с этой девицей.
        — Наоборот, все окончательно расстроилось, — отвечал Ризенкампф на вопрос Федора. — Вот невеста, а?
        — Имя у нее хорошее, — отвечал Федор задумчиво и отсутствующим взглядом посмотрел на Ризенкампфа. — Ну что ж, значит, угощаешь?
        Рестораны Федор любил: множество новых лиц, оживленные разговоры, к которым можно прислушиваться, яркие туалеты и возбужденные вином лица женщин…
        Впрочем, у Лерха обычно обедали солидные, деловые люди, заключались сделки, составлялись купчие и другие соглашения. Бывали здесь и сомнительные, хотя весьма внушительные на вид, личности. Сам Лерх, худощавый, подтянутый, чопорный немец (по мнению Федора, он был больше похож на англичанина), очень озабоченный репутацией своего заведения, благоволил преимущественно людям пожилым, основательным. Однако Ризенкампф, не раз бывавший здесь прежде, сумел расположить его к себе. Молодым людям был предоставлен удобный столик.
        Они выпили, закусили, потом Ризенкампф с увлечением рассказал о своих пациентах. Федор всегда внимательно слушал его и просил рассказывать как можно больше.
        — Ну а как у тебя? Подвигаются ли драмы? — спросил Ризенкампф, и Федор прочел в его глазах не только знакомое и приятное ему выражение глубочайшей заинтересованности, но и полную готовность восхищаться его, Федора, успехами, с уверенностью говорить о постановке его драм на сцене и даже о всеобщем признании его таланта. «Вот тогда, друг, мы с тобой покутим!» — обычно заканчивал такие разговоры Ризенкампф.
        — Нет, не подвигаются, — сказал Фендор с неожиданной для себя резкостью. — Впрочем, «Годунова» я уже давно бросил, а «Марию»… «Марию» все еще пишу. Ты видел Лилли Лёве?
        — Еще бы! Поразительно хороша, — тотчас откликнулся Ризенкампф, — и какое дарование!
        — Вот бы ей сыграть мою Марию, а? признаюсь тебе: я сплю и вижу ее в роли Марии… Ты как об этом думаешь?
        — Сыграет! — воскликнул Ризенкампф убежденно, и это было как раз то, что жаждал услышать от него Федор. — Кому же и поручить такую роль, как не ей? Ты только кончай скорее!
        В пылу восторга Ризенкампф совсем позабыл, что Лилли Лёве — немецкая актриса, приехавшая в Петербург на гастроли, а следовательно, никто в России не может «поручить» ей ту или иную роль. Федор добродушно усмехнулся.
        — Завтра я уезжаю в Ревель к брату, — сказал он. — Надо же познакомиться наконец с прекрасной Эмилией.
        — Вот как, в Ревель! — воскликнул Ризенкампф. — Я и сам собирался туда же. Ты надолго?
        — На двадцать восемь дней. Получаю отпуск — первый за все четыре года.
        — Ну, тогда я, пожалуй, тебя застану. Но ты обязательно зайди к моим родным — я дам письмо.
        И дальше разговор пошел о ревельских делах. Федор довольно рассеянно выслушал полную характеристику лиц, с которыми ему предстоит встретиться в Ревеле и которые составляли обширный круг семейства Ризенкампфа и родителей жены брата: внимание его привлекла компания за соседним столиком — три головы, склонившиеся друг к другу так низко, что со стороны нельзя было увидеть ничего, кроме русой шевелюры одного, темного жесткого бобрика другого и плеши третьего. До него долетали обрывки разговора с условными, явно рассчитанными на конспирацию терминами; все это наводило на мысль о каком-то преступном сговоре и напоминало оперативное совещание перед боем. Федор вслушался еще внимательнее и решил, что господин с плешью — командир предстоящего сражения, а двое других — еще совсем юнцы, впервые участвующие в «деле». И только тут он заметил на столе четвертый прибор, — видимо, ждали кого-то еще. Становилось все интереснее; невольно он совсем перестал слушать Ризенкампфа. Заметив это, Ризенкампф умолк и тоже обратил внимание на соседний столик.
        Некоторое время они молча прислушивались, потом Ризенкампф вдруг улыбнулся и наклонился к Федору.
        — Шантажисты, — сказал он убежденно. — самые обыкновенные шантажисты! Я таких видел, их теперь в Петербурге довольно много развелось.
        Это было похоже на правду — частная медицинская практика открывала перед Ризенкампфом широкое поле для наблюдений. «Все-то он знает!» — подумал Федор и посмотрел на Ризенкампфа с уважением.
        В этот момент в проходе показалась новая фигура, в которой Федор и Ризенкампф не сговариваясь признали четвертого члена шайки. Вошедший уверенно направился к столику.
        Он сел, но не склонил головы, как остальные: что-то знакомое почудилось Федору в его черных глазах, черных как смоль щегольских бакенах и молодом, свежем румянце во всю щеку. Одет он был превосходно и то и дело расплывался в довольной улыбке преуспевающего человека, обнажая крупные белые зубы и щуря чуть выпуклые, нагловатые глаза.
        Да, Федор знал эти зубы и эти глаза. Знал давно и хорошо и все-таки ничего не помнил. Да кто же этот человек? Где и когда они встречались?
        Но вот человек заговорил — слегка картавя и в нос, с характерным южнорусским акцентом, — и Федор сразу вспомнил. Вспомнил — и забыл обо всем, так удивившем и заинтересовавшем его несколькими минутами раньше.
        — Винников! Дружище Винников! — воскликнул он радостно, и Ризенкампф подивился неожиданной экспансивности своего сдержанного, немногословного друга. — Ты меня не узнаешь? Да я же Достоевский! Федор!
        — Достоевский? — переспросил Винников, тупо и с некоторым даже испугом уставившись на Федора. И вдруг лицо его осветилось милейшей улыбкой, белые зубы сверкнули, а большие, навыкате, глаза увлажнились далеким, но, видимо, дорогим для него воспоминанием. — Достоевский, однокашник! Ну как же!
        Через секунду Федор и Ризенкампф уже сидели за столиком Винникова и его друзей. Винников подозвал официанта и заказал еще вина и закусок.
        Это был тот самый Винников, с которым он учился в пансионе Драшусова. И хотя они почти не общались (а если и общались, то преимущественно ссорились), для Федора эта встреча была событием: впервые за долгие годы он повстречал человека из того далекого мира, который теперь, через несколько лет богатой событиями и превратностями жизни, представлялся ему едва ли не раем небесным на земле.
        В пансионе Винников был шаловливым, веселым, хотя и склонным к жестокости и деспотизму, подростком (Федор прекрасно помнил всю историю с Витей Сокольским). Каким он стал, ни Федор, ни Ризенкампф так и не поняли. Держал он себя как добрый старый товарищ, но по лицу его порой пробегало облачко неудовольствия и усталости. Товарищи Винникова отнеслись к ним весьма дружелюбно; старший, с плешью, представился чиновником судебного департамента, а двое молодых — студентами университета по юридическому факультету. Из разговора видно было, что они и впрямь студенты, к тому же далеко не последние. Никаких подозрительных слов не было и в помине, беседа шла хоть и непринужденная, но вполне добропорядочная. Правда, сам Винников на вопрос о своих занятиях проговорил что-то уклончивое. И все же Федор сразу почувствовал, что ожидаемого наследства он не получил.
        Из ресторана вышли все вместе. Потом как-то само собой получилось, что Федор и Винников остались наедине. Они присели на скамейку Летнего сада, но разговор не клеился.
        И тогда Федор неожиданно для самого себя разоткровенничался: рассказал Винникову о своей жизни в училище, о Кремневе, поделился кое-какими мыслями и мечтой стать писателем.
        Винников не сообщил о себе ничего. Но на прощанье сказал:
        — Бросай-ка ты это все — и училище свое, и бумагомарание. — Он взял Федора за пуговицу, слегка подтянул к себе и добавил внушительно: — Есть дела куда интереснее и приятнее!
        — Какие же это дела? — спросил напрямик Федор. Он не счел нужным объяснять Винникову, что ни на какие блага мира не променяет свое бумагомарание, просто ему было интересно узнать, чем же все-таки занимается его однокашник. — Ты говори, что же ты?
        Может быть, Винников уловил в словах Федора оттенок иронии. Во всяком случае, он поглядел на него с некоторой опаской.
        — Да уж такие, в которых нет ни заботы о ближнем, ни беспокойства о судьбе будущего человечества, — теперь он, и отнюдь не скрываясь, насмехался над Федором. — Если хочешь, мне и н то и на другое, то есть и на ближнего и на будущее человечество, глубоко наплевать!
        Федор ничего не ответил, но посмотрел на Винникова с еще большим интересом.
        — Живешь ты, как я вижу, скучно, — продолжал тот, — удовольствий не знаешь. Мой же тебе совет — пользоваться ими как можно больше, хотя бы потому, что как ни говори, а на том свете у тебя такой возможности не будет. Если нуждаешься в деньгах, за этим дело не станет. Ну, да мы еще с тобой потолкуем, а пока прощай: здесь недалеко, на Фонтанке, меня один человек дожидается.
        Они обменялись адресами, и Федор решил обязательно встретиться с ним снова: что-то очень любопытное было в этом человеке, и стоило потрудиться, чтобы понять его до конца.
        На следующий день он уехал к брату, надеясь отдохнуть и от Петербурга, и от училища, и от Андрюши. Но отдохнуть не удалось, слишком напряженными и волнующими были постоянные литературные беседы м Михаилом, слишком обильны впечатления от множества новых людей, с которыми ему пришлось столкнуться.
        Чувство усталости не помешало ему подвести итоги. Нет, реальная жизнь в целом, вернее — жизнь того круга людей, с которыми был связан брат, ему не нравилась. Не нравилась ему и жена брата, совсем молоденькая, пухленькая немка («кусочек свежего мяса», — определил он про себя в первую же минуту), не нравились и ее родители — степенные, исполненные чувства собственного достоинства бюргеры, не нравилось и местное общество — такие же скучные, лишенные духовных интересов люди. Вместе с Михаилом и Эмилией он не раз бывал на семейных вечерах в домах, близких или даже родственных семейству ее отца, и не вынес оттуда ничего, кроме ощущения непроходимой скуки. Разговоры о браках, приданом, картах, в лучшем случае о заезжих театральных звездах, крошечный, как булавочная головка, чиновничий мирок с его постоянными сплетнями, завистью и недоброжелательством, ужасающая добропорядочность, чопорность и убийственная скука — все это скоро надоело ему донельзя.
        В конце июля в Ревель приехал Ризенкампф. Зная, что Федор не сегодня-завтра возвращается в Петербург, он поспешил к Михаилу. Его встретила подобранная и в меру кокетливая Эмилия.
        — А Федор пошел гулять, — сказала она так, словно сообщала приятнейшую новость, — но Миша дома и будет рад вас видеть.
        Михаил сидел у камина с трубкой в зубах и перелистывал большую, едва вмещавшуюся на его коленях книгу.
        — Да кто его знает, где он бродит, — ответил он на вопрос Ризенкампфа. — Сперва все дома сидел да сопровождал нас по гостям, а теперь каждый вечер уходит и бродит где-то один.
        Ризенкампф согласился подождать, и тут Михаил начал упрашивать его поселиться в Петербурге вместе с Федором.
        — Андрей скоро поступит в училище, и брат опять останется один. Он хотя и полагает, что это для него лучше, но со стороны виднее. Между прочим, у нас ему произвели полный ремонт белья, а при его непрактичности прачка за три месяца все разворует. Да и во всех других отношениях ему было бы лучше с вами.
        Ризенкампф ничего не ответил Михаилу, ни словом не обмолвился о предложении Михаила и Федору. Однако о разговоре этом не забыл.
        Через несколько дней после возвращения из Ревеля Федор пошел по оставленному Винниковым адресу. Винников снимал две комнаты в пансионе средней руки. Это были самые обыкновенные «шамбр-гарни», впрочем, богато и со вкусом обставленные. Федора встретила молодая, изящно одетая женщина с обнаженными руками.
        — Винников должен скоро прийти, он обещался к обеду. Может быть, вы подождете?
        Она усадила его в кресло и вышла.
        Федор удивленно посмотрел ей вслед — он никак не предполагал, что у Винникова такая подруга: она была высокой, стройной, видимо сильной, пожалуй, даже самоуверенной, но это нисколько не отнимало и у нее мягкости и грациозности. И движения и слова ее были удивительно милыми и естественными. Он вдруг вспомнил о людях, окружающих семью брата; странный скачок мысли заставил его противопоставить им Винникова с его проповедью ничем не ограниченных удовольствий и с такой неожиданно простой, привлекательной и, вероятно, умной женщиной. В душе его шевельнулось теплое чувство к Винникову, и когда тот уверенной, хотя несколько ленивой, вразвалочку, походкой вошел в комнату, он крепко и с истинным удовольствием пожал ему руку. Однако Винников не улыбнулся.
        — Что зашел, это хорошо, — сказал он, чуть хмуря блестящие мягкие брови, — только сейчас у меня и часа свободного не сыщется. Вот разве что пообедаем вместе.
        — Можно и в другой раз, — сказал Федор. Он видел, что Винников чем-то озабочен, и не обиделся.
        — Ты подсаживайся к столу, — продолжал тот, — сейчас подадут.
        И действительно, подали тотчас же, — видимо, в доме был заведенный твердой рукой порядок.
        За обедом Федор повнимательней присмотрелся к подруге Винникова. Волосы у нее были темно-русые, глаза почти черные, сверкающие, гордые, лицо дышало свежестью и здоровьем. Нижняя губа чуть выдвинулась вперед, но неправильность эта нисколько не портила ее лицо, скорее даже украшала его, придавая ему особенную выразительность и характерность.
        Федор заметил пытливый и взволнованный взгляд, брошенный ею на мужа, и понял, что пришел не вовремя.
        — Ой, да ты ведь, кажется, увлекаешься литературой, — проговорил вдруг Винников, — так вот тебе собеседница: читает с утра до ночи, скоро не останется ни одного русского или французского писателя которого бы она не прочитала!
        Федор поинтересовался, каких французских авторов она предпочитает.
        — Бальзака, — отвечала Марья Михайловна, ничуть не смутившись, — Сулье… а также госпожу Жорж Санд.
        Назвав Жорж Санд, она слегка улыбнулась, и как же шла эта обаятельная улыбка к ее задумчивому, гордому лицу!
        — Госпожу Жорж Санд люблю особенно, — повторила она твердо и даже, как показалось Федору, с некоторым вызовом.
        «Ого! — подумал он, — да мы, видно, читаем со смыслом… И даже имеем свое мнение!»
        У него возникло горячее желание продолжить этот разговор.
        Но Винников как раз в этот момент решительно отодвинул свою тарелку и встал. Тотчас же поднялся и Федор.
        — А ведь я тоже преклоняюсь перед Жорж Санд! — сказал он, надеясь, что Винников предложит ему остаться.
        Н тот резко двинул стулом и сказал:
        — Сейчас я отвезу тебя домой, а вечером, если захочешь, заеду за тобой, и мы вместе куда-нибудь отправимся. Карета у меня не ахти какая, но ездить можно.
        «Каретой» Винникова оказался самый обыкновенный петербургский лихач. Правда, вид у него был важный и гордый. К Владимирской церкви он их домчал за минуту и по дороге кричал «Пади!» так зычно и властно, словно был по крайней мере княжеским кучером. Было очевидно, что Винникова он уважает и, конечно, возит не впервые.
        Когда стемнело, Федор то и дело поглядывал на дверь. Однако Винников так и не пришел. Они встретились только через несколько месяцев, уже зимой, когда Федор случайно наткнулся на него в одном из переулков, окружавших Сенную площадь. Его крупная фигура в богатой медвежьей шубе и островерхой собольей шапке выглядела несколько странно в этом квартале городской бедноты. Было уже темно, и Винников не сразу узнал его.
        — О, да это ты! — проговорил он, близко склонившись к Федору и с каждым дыханием обдавая его густым паром. — Как счастливо! А я все собирался заехать к тебе, да, знаешь, некогда, дел по горло. Вот и сейчас мне нужно заглянуть тут в одно заведение… по делу, ей-богу, по делу, — добавил он, заметив напряженный взгляд Федора. — Или, точнее сказать, в основном по делу, ну, а между прочим можно и… — он сделал выразительный жест и громко захохотал.
        Федор уже давно заметил, что ничто не характеризует человека с такой определенностью, как его смех. Хорошо смеется человек — значит, хороший человек; если смех глуповат, то, значит, и человек ограничен, хотя все считают его умным; если смех пошловат, то человек наверняка пошл. Смех Винникова был пошлым, даже не пошловатым, а именно пошлым, и в душе у Федора тотчас возникло подозрение в ошибке: а собственно, из чего он взял, что его старый товарищ по пансиону чем-то интересен? Не вернее ли предположить, что он самый обыкновенный шулер и к тому же пошляк?
        — Если хочешь, ты можешь пойти со мной, — продолжал Винников, подмигнув.
        Федор не спросил его, о каком заведении идет речь: он понял это сразу же. Все-таки было в этом Винникове что-то привлекательное — может быть, недостающая Федору опытность. Что ж, пожалуй, это подходящий случай; конечно, он пойдет туда не затем, зачем ходят другие, а так, посмотреть. Ведь положил же он изучать все без исключения, даже самые затхлые и смрадные уголки петербургской жизни…
        ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
        Заведение, о котором говорил Винников, оказалось совсем рядом. Вход был прямо с улицы, под вывеской маленького галантерейного магазинчика. Днем здесь действительно ютился магазинчик, вечером же все имеющие рекомендации могли приезжать в гости.
        Они прошли через полутемное в этот час помещение магазинчика и поднялись на второй этаж; зашторенные окна этого второго этажа бросились Федору в глаза еще на улице и вызвали смутное чувство страха.
        Лестница, покрытая вытертой дорожкой, привела их в небольшой зал; из всей его обстановки Федор заметил только красный плюшевый диван и такие же плюшевые, но старенькие и замасленные занавески на окнах и дверях.
        В зале никого не было, но, как только они зашли, из противоположной, задрапированной тяжелой красной занавеской двери выглянула кокетливая, в милых кудряшках девица и тут же скрылась; минуту спустя в комнату вошла хозяйка — претенциозно одетая дама лет сорока, с огромными серьгами, спускающимися чуть ли не до плеч и некрасиво оттягивающих мочку уха. Она бросила пытливый взгляд на Федора, затем отозвала Винникова в угол и о чем-то быстро переговорила с ним; уходя, она взглянула на Федора уже гораздо ласковее.
        — Амалия Карловна, познакомься, — сказал Винников.
        Дама церемонно поклонилась Федору.
        Между тем Винников спокойно уселся на диван и, перекинув ногу на ногу, закурил. Федор сел рядом и тоже взял папиросу, но не успел зажечь ее, как занавеска снова распахнулась и в комнату вошли две принаряженные и ярко накрашенные девицы: одна, та, которая заглянула в дверь, и не посмотрела на него, а устремилась прямо к Винникову, — видимо, они были знакомы давно. У другой сквозь густой слой пудры явственно проступало свежее, молодое лицо с прямыми темными бровями; гладкие волосы были без всяких претензий зачесаны назад. Взгляд ее был серьезен и как бы несколько удивленным. Федору это сразу понравилось: ему показалось бы просто несносным, если бы она улыбалась. Больше в этом лице не было ничего примечательного; пожалуй, главным, что поразило и привлекло в нем Федора, были именно простодушие и неопытность; он понял, что этим она проигрывает здесь.
        Все дальнейшее произошло как в тумане; впоследствии он припоминал, что обе девушки уселись на поручни дивана, кудрявенькая — возле Винникова, а та, другая, — возле него, Федора; что Винников о чем-то говорил с ними и кудрявенькая, отвечая, подхихикивала и даже повизгивала; что служанка внесла в комнату маленький столик с вином и закусками.
        Он не помнил, каким образом очутился в загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом комнате. Но зато ясно помнил, как долго лежал в темноте — огарок свечи, стоявшей на столе в другом конце комнаты, едва тлел, — и тщательно старался прийти в себя: все происшедшее, хотя и было именно тем, чего он ожидал и ради чего (если быть совсем честным с собою) пришел, казалось чем-то нереальным, и он даже усомнился бы, действительно ли все это с ним было, а не примерещилось ему в коротком забытьи, если бы не новое для него чувство какой-то спокойной и уверенной силы в себе. Этому чуть горделивому и несомненно приятному чувству нисколько не мешало ощущение расслабленности и непонятное стремление как можно дольше сохранять неподвижность.
        Девушка лежала спиной, у самой стенки. Смутно Федор чувствовал, что она тоже проснулась и что состояние ее не имеет ничего общего с его состоянием, что ей нехорошо. Хотелось быть великодушным, пробудить в ее душе — хоть и закостеневшей в пороке, но несомненно способной к живому человеческому чувству — что-то доброе, а главное — веру в его добропорядочность и постоянство. Потому что он ни в коем случае не желал расставаться с нею совсем. «Я теперь часто буду сюда приходить», — решил он, и это было его единственной определенной и твердой мыслью. — Это будет славно, если она привяжется, а там и полюбит».
        О том, что будет дальше, то есть если она действительно привяжется и полюбит, он не думал, весь сосредоточенный на своем теперешнем состоянии.
        Наконец он осторожно, почти нежно тронул ее за плечо. И тут произошло непредвиденное: по телу ее словно конвульсия пробежала. Не оборачиваясь, она отодвинулась еще дальше и теперь лежала почти вплотную к стенке, казалось готовая вдавиться в нее.
        — Послушай… — начал он и удивился своему хриплому голосу.
        Девушка не двинулась, словно не слышала.
        — Ну, чего ты, глупая, — сказал он ласково, соображая, что даже не знает, как ее зовут.
        И опять слова его не произвели никакого впечатления.
        — Как зовут-то тебя? Марией, а?
        Бог знает, почему он вдруг решил, что ее зовут Марией. На этот раз слова его произвели неожиданное действие.
        — Какая я вам Мария, — не оборачиваясь, сердито сказала она. — И давайте идите: ваше время окончено.
        Вот как, время окончено! Словно ушат воды на него выплеснули.
        — Ну что же, я пойду, — проговорил он не очень уверенно. — Все же я не понимаю: или я тебе какое зло причинил?
        Тут девушка мгновенно, быстрым и гибким движением поднялась. Видимо, она хотела встать, но он, хоть и сказал, что уйдет, все еще лежал и перегораживал ей путь; поневоле она села.
        Мельком она с затаенным гневом и в то же время с глубочайшим пренебрежением взглянула на него, потом со скрытым вызовом отвернулась и стала смотреть в угол комнаты. Видимо, он совершенно не интересовал ее, и она просто ждала, когда же он наконец встанет и пропустит ее.
        Но он все еще не вставал. Неотрывно глядел он на ее строгий, четкий профиль, на густую косу, которой почему-то не заметил раньше. Свеча вдруг вспыхнула, разгорелась, и он увидел, что от пудры на ее лице не осталось и следа; ничем не защищенное, оно казалось каким-то взъерошенным, выражающим странное и непонятное усилие мысли.
        — Почему ты молчишь? Или я в самом деле причинил тебе зло? — повторил он свой вопрос.
        — Зло? — переспросила она, повернувшись и наконец насмешливо и пристрастно оглядев его с головы до ног, ясно обозначенных под одеялом двумя бугорками коленей. — Зло? — И усмехнулась, на миг обнажив крупные ровные зубы. — Да нет, какое же зло?
        И в усмешке, и в равнодушном пожатии плеч легко читалось: «Какое может быть зло, если мне просто совершенно наплевать, существуешь ты на свете или нет, ты или кто-нибудь другой со мной рядом. И вообще мне уже нельзя причинить зло…»
        Она снова усмехнулась, и вдруг он уловил в ее лице, прежде показавшемся ему откровенным и простодушным, глубоко скрытую боль и отчаяние.
        — Послушай, — начал он снова: ему хотелось сказать, что ничего еще не потеряно и жизнь все еще может улыбнуться ей, но он запнулся, вовремя поняв все бессилие, пустоту и ненужность этих слов. И не только этих: все, что он мог бы сказать ей в утешение, было явной и грубой ложью…
        Должно быть, мысль эта отразилась и на его лице: девушка вздрогнула, странная конвульсия снова пробежала по ее телу.
        — Да, я… самая последняя… — проговорила она сдавленным голосом, как бы подтверждая все, что безотчетно промелькнуло в его сознании, но при этом поглядела на него с такой ненавистью, что он вздрогнул… — Ну и что?
        — Да ничего, ничего! — Он тотчас же отметил, что она не решилась назвать прямым словом свое ремесло, а значит, вопреки собственному утверждению, отнюдь не была последней. — Ты случайно, я знаю, — проговорил он убежденно и, наконец поднявшись, схватил ее за руку. — Расскажи мне, как все это произошло!
        — Пустите! — Она вырвала руку и откинулась к спинке кровати. — Да что же это, в самом деле! Да уходи же ты наконец!
        — Иду, иду…но он все не мог отвести взгляд от ее лица. Теперь они сидели друг против друга, и он совсем забыл, что оба они почти раздеты, в душе не умещалось ничего, кроме желания облегчить ее боль и горестного сознания своего бессилия. Как вдруг, сильно толкнув его, она повалилась ничком на подушку, обхватила ее руками и крепко прижалась к ней; спина ее, не слушаясь, извивалась в почти непрерывных конвульсиях. Казалось, в груди ее что-то клокотало; холодея Федор понял, что это рыдания сквозь стиснутые зубы рвутся наружу. Видимо, все силы ее были сосредоточены на том, чтобы удержать, не выпустить их; ошеломленный и растерянный, Федор молча наблюдал за ней. Нет, никогда еще он не был свидетелем такого отчаяния, такого полного и беспросветного отчаяния! Понимая, что ей уже ничем нельзя помочь, и покорившись наконец своему бессилию, он быстро оделся и вышел. Ни на лестнице, ни в магазине никого не было (так ему, по крайней мере, показалось), и он с облегчением толкнул дверь на улицу.
        Холодный ночной петербургский воздух не освежил его. Так вот он каков — человек на пределе, на гребне безмерного, захлестнувшего душу отчаяния; в простоте душевной он, Федор, думал, что изучил человека, но ведь он даже и не предполагал такой меры и глубины отпущенного ему страдания! Скорей всего, история самая тривиальная: обманул бойкий мастеровой, затем тяжелый гнев отца и сорвавшееся обидное, грубое слово, затем бесцельные одинокие скитания по городу и наконец последний, отчаянный шаг: будь что будет! А может быть, не так, а просто горькая-прегорькая нужда, маленькие братья и сестры, тощие, как тростинки, и вечно голодные; бездонные, словно застывшие в немом отчаянии и в то же время умоляющие глаза матери… И какое ясное сознание своего падения, своей презренной и жалкой участи! Но как можно жить дальше с этим сознанием?
        И тут он подумал о Наденьке: семья Наденьки тоже очень бедствовала, у нее тоже были тощие, как тростинки, маленькие братья и сестры. Неужели с Наденькой может произойти то же, что с девушкой из заведения? А как давно она не появлялась!
        Он шел как в забытьи, не разбирая дороги. Ночь была туманная, мокрая. Рыхлый снег валил хлопьями, забирался под воротник и таял. Ветер выл в пустых улицах, вздымал черную воду Фонтанки и задорно покачивал тусклые фонари набережной.
        Вдруг он услышал за собой быстрые шаги — его догонял Винников.
        — А я уже хотел было идти без тебя, — заговорил он как ни в чем не бывало. Федор даже остановился: таким диким показался ему спокойный, благодушный тон Винникова. — Мы с хозяйкой в зале сидели, когда ты вдруг выскочил словно угорелый. С чего бы это?
        — Так.
        Голос Федора прозвучал отрывисто и глухо, будто тяжелая капля стукнулась о ржавое железо. Но Винников не заметил этого.
        — А я, понимаешь, битый час с этой дурой бабой толковал, — так же дружелюбно продолжал он. — Я о хозяйке заведения говорю, Амелии Карловне. За самой черт знает какие дела, а жмется. Ежели не отвалит мне в другой раз без слова, сколько спрошу, то, ей-богу, упеку, так что и дорогу назад позабудет!
        Впервые Винников говорил так откровенно, и впервые Федор реально представил себе, чем тот занимается. Так вот откуда эта медвежья шуба и соболья шапка!
        Должно быть, мысли Федора отразились на его лице, потому что Винников неожиданно переменил тон.
        — Ну что ты на меня так уставился? Отчего же и не взять то, что само лезет в руки? — проговорил он с вызовом. — Правда, с месяц назад я уже с нее взял, но и еще возьму — отчего же не взять? А ты лучше сбрось-ка эту постную мину. Может, ты насчет того, что я в тот раз посулил тебе деньги, а сам не пришел? Так ей-богу же, дел по горло! Но ты не сомневайся, деньги будут…
        Федор пристально посмотрел на своего спутника. Неужели он и в самом деле думает втянуть его в свою компанию? А впрочем, ничего нет удивительного в том, что он мерит всех на свой аршин.
        — Может, ты мне еще мораль начнешь читать? — продолжал Винников раздраженно. — Так послушай и запомни раз и навсегда: я никакой морали не признаю, понял? Кажется, я тебе уже однажды говорил, что мне глубоко наплевать на весь этот двуногий скот, именуемый человечеством. Если хочешь, так я даже был бы рад подложить ему любую свинью.
        И он под завывание ветра изложил Федору такое кредо человеконенавистничества, что тот едва поверил ушам своим. Ну хорошо, он чудовище, но как же Марья Михайловна?! Ведь Федор сам видел ее, сам говорил с ней! Как может такая женщина жить под одной крышей с чудовищем?
        По-прежнему валил мокрый снег; Винников уже несколько раз энергичным движением стряхивал его со своей шубы. Федору было все равно — странное, безразличное состояние овладело им. Пожалуй, ему хотелось только одного — поскорее прийти домой и лечь. Но он смутно чувствовал, что испытания этой ночи еще не кончились.
        И он не ошибся.
        Они уже приближались к Владимирской, когда Федор заметил впереди (не более как в двадцати шагах) идущую женщину. Что-то в ней было настораживающее, с первого взгляда приковывало внимание. Но что же именно? Довольно бедная, хотя и с некоторой претензией, шубка, расстегнутая и надетая как-то вкривь и вкось. Накинутый на голову, тоже как-то не по-хорошему, а боком, платок? Или то, что девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже пошатываясь?
        Винников тоже заметил ее. Не сговариваясь, они прошли вперед и невольно остановились, увидев перед собой чрезвычайно молоденькое (лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати), белокуренькое, хорошенькое, но очень красное и как будто припухшее личико.
        Совсем не трудно было представить себе, что могло случиться и даже наверное случилось с девочкой. Снова его обожгла мысль о Наденьке, о девушке из заведения: вероятно, именно так произошло и ее падение; случайность и глупость происшедшего еще усиливали ее страдания. Но ведь так же могло произойти и падение Наденьки! Да, девочка была прошлым той, из заведения, и в то же время та, из заведения, была будущим, неизбежным и непреложным будущим девочки!
        Не вскрывая тревоги, он двинулся было к ней, но Винников схватил его за рукав шинели.
        — Оставь, ты что? — проговорил Федор удивленно, еще не понимая, но уже инстинктивно вырывая руку. — Надо же спросить, помочь, отвести домой. Ведь совсем девочка же… гляди…
        — Не надо, — отчетливо проговорил Винников, еще крепче ухватив его за шинель… — Я сам… понимаешь? А ты иди себе, иди… ведь здесь уже совсем недалеко… Ну же!
        И он повернул и даже слегка подтолкнул вперед совсем было растрогавшегося Федора.
        Однако растерянность его продолжалась одно только мгновение. Заметив, что девочка в изнеможении прислонилась к стене дома, и поняв, что она сейчас упадет, он рванулся, несколькими легкими прыжками подскочил к ней и помог выпрямиться, но в следующую минуту уже снова был около Винникова — дикая злоба душила его.
        — Ты что, негодяй? — едва выдавил он. — А ну… прочь отсюда!
        Лицо его было страшным, но Винников не испугался, — спокойно, даже как-то лениво приподняв руку, он схватил Федора за ворот шинели и… слегка приподнял над землей. Конечно, Винников был гораздо сильнее, однако это уже не могло остановить Федора. Не помня себя, он бросился на него — едва ли не с восторгом бросился, словно все зло мира воплощалось для него в эту минуту в холеном, с розовыми губами и коротко подстриженными усиками, круглом лице Винникова…
        Через секунду оба были на земле. В каком-то упоении Федор наносил удар за ударом. Винников несколько растерялся и только пытался лягнуть его ногой, закрывая руками лицо.
        — Господа… Нешто можно драться?
        Мгновенно оба вскочили. На них озадаченно, но не без усмешки смотрело простое, каких в России миллионы, ясное и здоровое лицо. Оно могло принадлежать господскому человеку, давно проживающему в городе и чувствующему себя здесь весьма уверенно, или мастеровому, тоже дошлому и лишь по какой-то случайности трезвому в этот поздний час. Было в нем что-то очень надежное, устойчивое, и Достоевский от души порадовался неожиданному вмешательству.
        — Вот, очень хорошо, — заговорил он, ни минуты не сомневаясь в сочувствии неизвестно откуда взявшегося человека. — Я очень рад…
        — И я рад, — тотчас подхватил Винников. — Набросился без всякой причины…
        — Без причины? — едва не задохнулся Федор. — Без причины?
        — Э, подождите, господа, — все так же усмехаясь, сказал мастеровой. — Давайте по порядку…
        — Вот, смотрите, — и Федор, схватив его за руку, решительно потащил к тому месту где по-прежнему жалась к стене едва стоявшая на ногах девочка. — Вот, глядите, — повторил он. — Совсем пьяная…
        — Вот оно что! — воскликнул мастеровой, только сейчас увидев девочку. — Так, понятно! — И словно ожидая объяснений, повернулся к Винникову.
        — Вы уж там разберитесь, — сразу сбавил тон Винников. — А я пойду… — И он быстро зашагал в сторону.
        — Нет, подождите! — крикнул мастеровой, видно теперь уже до конца понявший причину драки. Но Винников не остановился, а напротив, ускорил шаг.
        Мастеровой оглянулся, вопросительно посмотрел на Достоевского. Федор понял, что он готов ринуться за Винниковым, догнать его и привести обратно. Но его вдруг охватило вялое безразличие: черт с ним, не перевоспитаешь!
        Он слабо махнул рукой. Но мастеровой истолковал его жест правильно. — Ладно, еще бегать за ним! — Слова прозвучали так, как если бы он сказал: «Много еще у нас всякой дряни, за всеми не набегаешься». — Лучше поглядим, — добавил он и, обгоняя Федора, решительным шагом направился к девочке.
        Она уже сползла на тротуар и теперь сидела, прислонясь к стене. На Федора и мастерового она даже не взглянула.
        — Эй, послушайте… — Мастеровой потрогал ее за плечо. Сударыня или как там вас… Где изволите проживать?
        Ирония и сочувствие, отчетливо прозвучавшие в этих словах, еще больше расположили к нему Федора.
        Между тем девочка широко раскрыла очень светлые, детской прозрачной глубины глаза и наконец-то посмотрела на подошедших. Однако взгляд этот был тупым и бессмысленным.
        — Где живете, сударыня? Ну-ка!
        И мастеровой осторожно покачал ее за плечо. Но девочка только пробормотала что-то несуразное.
        — Совсем пьяная, — повторил Федор. — Видать, напоили да обманули. Бывают же такие люди…
        Он опять разволновался и, стараясь передать мастеровому всю меру своего возмущения, стал рассказывать, как они с Винниковым шли, как увидели девочку, как Винников пытался от него избавиться…
        — Выходит, знаете его? — спросил тот.
        Федор сразу осекся.
        — Да нет… Совсем мало… — Он вспомнил Марию Михайловну и решил не доводить дело до полиции: ведь за Винниковым немало и других дел.
        — Откель же вы так поздно шли?
        — Да вот… Из одного дома. Он, видишь ли, там уже бывал, а я в первый раз…
        — Заведение, что ли, какое?
        Достоевский промолчал, опустив глаза. Мастеровой окинул его внимательным критическим взглядом.
        — Так… Значит, этому… товарищу вашему… все было мало?
        — Вот именно! Вот именно — мало! — снова загорячился Федор. — И подумать только, ребенок ведь!
        — Это да! — Он снова ниже склонился над девочкой, затем осторожно, бережно поднял ее. Она недоуменно моргнула, но не испугалась, как опасался Федор, а напротив, доверчиво прильнула к широкой груди мастерового, — видно, и она почувствовала его спокойную силу. — Нам бы только адрес узнать.
        Однако узнать у девочки адрес не удалось: она сперва снова что-то забормотала, а потом закрыла глаза. И сколько они ни пытались потом будить ее, все было напрасно: только раз, на мгновенье разлепив глаза, она пробормотала что-то вроде «пошли» или «пристали». Федор и мастеровой переглянулись.
        Наконец решили, что мастеровой повезет ее к себе и велит жене уложить. А утром доставит домой.
        — Да смотри, дома не говори… Придумай что-нибудь, — вдруг сказал Федор.
        — Не учите, барин: сами ученые, — независимо ответил мастеровой, прилаживаясь, как удобнее нести девочку. И, видимо желая смягчить свою резкость, добавил: — Не извольте беспокоиться, все будет в лучшем виде. — Опять посмотрел на девочку, прислушался к ее тихому дыханию и улыбнулся: — Да разве я кому зла желаю?
        — Как хорошо, что мы встретились. — Федор, сунув руку в карман, нашарил рубль. — Вот, возьми на извозчика.
        — Спасибо, — поблагодарил тот спокойно, пряча деньги. — Сами-то поскорей домой бегите, вон как дрожите! — И он снова, как-то удивительно хорошо, по-отечески улыбнулся.
        Федор послушался и быстро пошел домой; почти полдороги провожала его эта улыбка.
        Лишь в виду безлюдного в этот час, необычно тихого Вознесенского проспекта на него нахлынула давешняя тоска. А там и страх, и горечь, и вновь остро вспыхнувшее недоумение перед сложностями и загадками жизни…
        У подъезда он стряхнул с шинели снежные хлопья, но ни тоски, ни страха не мог сбросить с себя. Видно, надолго запомнится ему эта зимняя ночь…
        И, только войдя в квартиру и увидев спокойное, ясное лицо спящего Андрюши, он как-то сразу опомнился, пришел в себя.
        Дышал Андрюша мирно, ровно и почти неприметно, как дышат только дети или очень хорошие, с чистой совестью люди. Федор взглянул на черневшую за окном ночь, прислушался к еще усиливающимся завываниям ветра и невольно подумал о том, как блаженны те, кто не ведает зла; конечно, писателями они не станут, но зато как же им хорошо и спокойно живется!
        ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
        В конце сорок второго года Андрюша держал экзамен в Инженерное училище и, как и следовало ожидать, провалился. К счастью, московская родня забеспокоилась, и нашелся влиятельный человек, генерал-лейтенант Кривопишин, с помощью которого удалось устроить Андрюшу в училище гражданских инженеров. Таким образом, Федор снова остался один. Но не прошло и недели, как без всякого предупреждения к нему нагрянул Ризенкампф. За Ризенкампфом шел его денщик Семен с чемоданом и двумя связками книг.
        — Квартира у тебя порядочная, и нечего ей пропадать зря, — сказал Ризенкампф Федору и велел Семену устраиваться.
        Федор не возражал, понимая, что это выдумка брата, а может быть, и Эмилии Федоровны.
        Ризенкампф уже закачивал Медицинскую академию и имел довольно много частных больных. Поэтому в Андрюшиной комнате он устроил свой кабинет, а проходную комнату пришлось превратить в приемную. Спал он или в кабинете, или на диване у Федора; вместо Егора в кухне обосновался Семен.
        Год, проведенный с Ризенкампфом, Федор мог бы считать сравнительно спокойным периодом своей жизни, если бы не почти постоянное отсутствие денег.
        Живя вместе с Ризенкампфом и часто вступая в разговоры с его пациентами, Федор близко познакомился с одним бедным, обосновавшимся т опустившимся во всех отношениях немцем по фамилии Келлер. Когда-то он был владельцем мебельной мастерской и даже держал рабочих, но разорился и теперь жил на положении приживальщика у своего брата, настройщика фортепьяно.
        Келлер был раздражающе угодлив, вертляв, болтлив, но он прекрасно знал быт столичной бедноты и рассказал Федору много интересного. Очень скоро он стал приходить непосредственно к Федору, а еще через некоторое время стал его постоянным гостем. И вот этот-то Келлер, хорошо зная денежные затруднения Федора, однажды появился у него в сопровождении незнакомого господина лет пятидесяти.
        Господин был в старой, поношенной шинели и шляпе с обломанными полями, из-под которой выбивались клочки седых волос. Он тяжело дышал и, видимо, страдал грудной болезнью. Но при всем том выражение лица у него было сосредоточенно-спокойное, уверенное в себе (чувствовалось, что он знает толк в делах), а манеры и в особенности степенно-важное обхождение и медленная, но точная и емкая речь вызывали невольное уважение своей солидностью. Он отрекомендовался отставным унтер-офицером Зубаревым, а немного погодя с достоинством сообщил, что прежде служил в военном госпитале приемщиком продуктов у подрядчиков. Что-то в нем было весьма убедительное и внушительное. Пожалуй, именно несоответствие между этой внушительностью, солидностью, выступающими в каждом его слове и жесте, и жалким внешним видом — бедным, обветшалым костюмом и нездоровым лицом с мелко подрагивающими красноватыми веками — и составляло его самую приметную и отличительную черту.
        — Обыкновенно даем под заклад-с, — сказал он Федору, — ну, а если закладывать нечего, то и под документ. Документ сможете достать?
        — Расписку и обязательство дам.
        — Ну что уж вы это, молодой человек, — проговорил Зубарев укоризненно, — разве о таком документе речь?
        Какой же еще документ вам надо?
        — Вы, сколько я понимаю, получаете пособие от родных?
        — Ну?
        — Так вот не изволите ли подписать доверенность на мое имя? И чтобы с поручительством официального лица-с…
        — Так… И под какие же проценты вы дадите мне деньги? — спросил Федор, с трудом сдерживаясь.
        Зубарев внимательно посмотрел на него; что-то насмешливое промелькнуло в его лице.
        — А уж это мы с вами договоримся… не извольте беспокоиться.
        Положение у Федора было безвыходное, и пришлось, скрепя сердце, согласиться. Он уговорил письмоводителя Игумнова расписаться на доверенности и через несколько дней вместе с Келлером отправился к Зубареву.
        Они подошли к дому Зубарева перед вечером, и этот огромный, освещенный заходящим солнцем дом произвел на Федора особенное, надолго запомнившееся впечатление. Шестиэтажный, крашенный желтой краской, порядочно потемневший от времени, с облупившейся во многих местах штукатуркой, он казался очень запущенным и грязным. В нем было несколько лестниц со множеством квартир, населенных преимущественно всяким мелким людом — портными, слесарями, кухарками, разными девицами. В тесном дворе дома кипела жизнь: хозяйки развешивали белье, играли ребятишки, под воротами о чем-то совещались подвыпившие мастеровые. Лестница, по которой Келлер повел Федора, была темной и узкой, но неожиданно чистой и почти без всяких обычных в таких домах запахов.
        На четвертом этаже Келлер остановился у опрятной двери, обитой положенной на вату клеенкой, и позвонил. После довольно долгого ожидания дверь приоткрылась, и они увидели Зубарева, с явным недоверием выглядывавшего из щели. Узнав гостей, он тотчас отворил, и они вошли в темную прихожую, разделенную перегородкой, за которой, по всей видимости, была крошечная кухня.
        На этот раз Зубарев был в халате, еще более старом и потрепанном, чем шинель. Но это не помешало ему свободным и уверенным жестом пригласить гостей в свои апартаменты. Они вошли в небольшую комнату с желтыми обоями и старой, чуть ли не разваливающейся и источенной жуком мебелью. Впрочем, слово «мебель» не очень-то подходило к двум-трем кособоким стульям, очень строму и тоже какому-то кособокому дивану с высокой деревянной спинкой и ничем не покрытому овальному столу на вогнутых ножках. В углу стояли стенные часы с гирями на веревках, темная ситцевая занавеска скрывала кровать хозяина. Все было очень чисто, и это сперва удивило Федора, но вскоре он услышал доносящуюся из кухни монотонную возню и понял, что старика обслуживает какая-то женщина. Он мигом представил себе толстую и глупую, но честную и экономную кухарку; почему-то тему и в голову не пришло, что Зубарев женат; как выяснилось потом, он не ошибся.
        Зубарев внимательно прочел, а затем со всех сторон осмотрел доверенность.
        — Я могу дать вам двести рублей, — сказал он спокойно, продолжая вертеть документ в руках.
        — Как двести?! Ведь доверенность на триста!
        — Остальное составит проценты за четыре месяца.
        — Что-о? такие проценты?
        Проценты действительно были неслыханно велики, и Федор в первую минуту чуть было не захлебнулся от негодования. Но когда Зубарев все так же спокойно, уверенно и несколько лениво повторил сказанное, он сразу остыл. «Так вот ты каков!» — подумал он и взглянул на старика с любопытством.
        — Значит, так-с, молодой человек, — снова сказал старик, и — а может быть, это только показалось Федору? — снисходительно, даже презрительно усмехнулся. «Даты вдобавок ко всему еще и психолог! — подумал Федор. — Знаешь, что я в твоих руках!»
        И действительно, Зубарев уже сложил доверенность и опустил ее в карман. Он мысли не допускал, что Федор откажется. О, если бы он мог отказаться!
        Между тем к ногам старика подкралась кошка. Но он не отдернул ногу, когда кошка доверчиво потерлась о нее, а напротив, повернул ее так, чтобы кошке было удобнее. При этом глаза его потеплели, а губы чуть раздвинулись в доброй улыбке.
        Когда спускались по лестнице, Келлер сказал:
        — Ну и каналья! Имеет миллион, а живет в такой нехорошей квартире!
        — Миллионщик?! Откуда вы знаете, что он миллионщик?
        — Не только я знаю — спросите любого человека, все это знают. Сюда графы да князья приезжали, он всем деньги давал.
        — А вы не врете? Правду говорите?
        — Ну зачем я буду врать! — На лице Келлера выразилось такое искреннее недоумение, что Федор сразу поверил. И вдруг в его сознании развернулась история всей жизни ростовщика, он ясно увидел не только его прошедшее и настоящее, но и будущее…
        Вот он еще молод, что-то служит, чем-то интересуется, разъезжает на извозчиках, может быть, собирается жениться. И вдруг с ним происходит что-то странное, а вернее — находит минута, когда он словно что-то открывает и, сам того не замечая, в один миг весь меняется: сперва отказывает себе в извозчиках, чтобы отложить на черный день, потом экономит на хлебе и прямо с каким-то сладострастием копит деньги; потом потихоньку начинает отдавать свои деньги в рост, и вот уже у него тысячные заклады, а он молчит и все копит. И ни жены ему не надо, ни детей, ни удовольствий, ничего не надо — что ему в пустом блеске, в пустой роскоши? Вот он смотрит на господ, сидящих в каретах с лакеями на запятках, на молодых людей, охваченных ненасытной жаждой наслаждений, и усмехается. Нет, ничего этого ему не надо; вернее, все это у него есть — там, за ситцевой занавеской, под подушкой в наволочке, уже трижды заштопанной руками верной Анисьи. Ну и пусть заштопанной: стоит ему захотеть и у него тотчас появится и тончайшее белье, и вино; да если бы он захотел, все вино мира текло бы только для него. Стоит ему захотеть, и у
него будет не только вино, а решительно все, что может украсить жизнь обычного человека; графы да князья придут в его конуру и склонятся перед ним с подобострастной улыбкой. И комфорт, и власть, и могущество под заштопанной наволочкой; и не лучше ли для него держать их всегда при себе, в такой непосредственной близости, что можно достать рукой? Когда придет крайность, он и достанет! А сейчас ему и так хорошо — от одного сознания своей власти!
        Так он живет в этой бедной квартире с Анисьей и кошкой, есть картофель и пьет цикорий. Анисья глупа и от глупости честна, но он ее все корит и бранит, безответную и послушную, и тоже кормит картофелем; мясо покупает по большим праздникам и только для кошки. Бывает, она жалобно мяукает и просит еще; тога в глазах его появляется теплое, человеческое, и он нежно гладит кошку. Однако мяса все-таки не дает.
        Но вот наконец (это уже будущее) околевает кошка, за кухаркой присылает муж из деревни, останавливаются и разваливаются часы с гирями на веревках… Старик остается один. Осмотревшись, он продает на Толкучем свой диван и три провалившихся стула и отправляется проживать по углам. И всегда норовит недоплатить, обмануть, и всегда ссорится с хозяйками, обычно бедными, обремененными кучей голодных детей. Стараясь получить деньги, хозяйки жалуются на бедность, а он им в ответ толкует о благочестии, и так долго и нужно, что они не выдерживают и отходят, с сердцем плюнув и утирая слезы шершавыми, огрубевшими в домашней работе руками. А он идет в свой грязный угол и сладостно засыпает на своей теперь уже не только чиненной-перечиненной, но и облохматившейся, грязной подушке. А одышка у него все сильнее, и вот появляется странное стеснение в груди; он ходит в Максимилиановскую больницу за бесплатными советами и лекарствами, но по-прежнему отказывает себе в свежей пище. А когда он умирает, в его страшной подушке находят около миллиона рублей кредитными билетами и наличными. Что же делать с этими деньгами? Ну
конечно, отдают в департамент управы благочиния, а там их воруют все, кому только не лень…
        Они уже спустились с лестницы и вышли на улицу, но Федор все продолжал фантазировать. Вдруг ему показалось, что он хватил не туда, что он обкрадывает Пушкина! В самом деле, ведь все могло произойти и совсем не так, а еще как-нибудь, хотя и не менее любопытно и поучительно… Да и господин этот мог быть вовсе не таким спокойным и уверенным, даже издевающимся над своими жертвами, а напротив, боязливым, опасающимся всего на свете. Такой дает деньги, а сам дрожит; он не плати за квартиру и отказывает себе в свежей пище не потому, что желает сберечь и такую малость, а для того, чтобы остаться верным характеру своей видимой бедности; когда он идет по улице, дворник, сгребающий снег шутки ради сбрасывает на него целую лопату, но он даже не оглядывается, а только еще больше сжимает плечи и поспешнее бежит в свой одинокий угол… Да он и всегда торопится куда-то, стараясь прошмыгнуть мимо вас незаметно, и даже жует губами сосредоточенно и беззвучно, и глядит в землю, а если ненароком взглянет на вас, то вы увидите глаза без света и силы, и вас охватит странное чувство, точно вдруг перед вами приподняли веки
мертвеца… Да, верно, страх до такой степени источил его сердце, что он уже и не рад своему богатству!
        Бог знает почему, но этого нового, только что придуманного им Зубарева он увидел даже яснее, чем настоящего, и именно о нем (может быть, тут сыграл свою роль уже тогда определившийся интерес к людям забитым, с ущербной и ущемленной психикой?) ему страстно захотелось написать. Он еще не представлял себе формы, в которую выльется его произведение, но уже знал, что герой будет действовать на фоне петербургских задворок, среди таких же запуганных и дрожащих людей, как он сам, и, несмотря на свой постоянный страх, упорно и настойчиво пробиваться к цели…
        Вскоре замысел этот совсем завладел им. Однако до начала работы было еще далеко — какого-то очень важного звена недоставало в цепи обступивших его образов, какой-то очень существенной связи не хватало в веренице мелькающих перед ним видений. Постепенно он понял, что загвоздка в главном герое, очевидном лишь в самом общем психологическом рисунке, но далеко еще не проясненном в подробностях и оттенках. Вот если бы встретиться с ним в жизни!
        Он снова стал шляться по Сенной и ее окрестностям; теперь глаз его стал еще зорче, слух еще изощреннее и тоньше. Но хотя все его наблюдения принесли обильные плоды в будущем, то непосредственное дело, ради которого он их предпринял, нисколько не подвигалось.
        Как-то раз он вошел в незнакомый трактир, помещавшийся не втором этаже длинного, похожего на барак деревянного дома. В большой комнате на двадцати маленьких столиках при криках отчаянного хора певцов ели и пили самые разнообразные люди, от купцов до потерявших человеческий облик оборванцев. Возле одного из столиков, за которым располагалась совсем уже пьяная, хотя и довольно солидная на вид компания, стоял мальчик-шарманщик с маленькой ручной шарманкой и вертел какой-то весьма чувствительный романс, аккомпанируя девушке лет пятнадцати в мантилье и в перчатках, впрочем, старых и истасканных. Несмотря на громко звучавшую в этой же комнате хоровую песню, девочка — видимо, по специальному заказу — пела дребезжащим, хотя и довольно приятным голосом. Федор на секунду остановился и послушал — он любил пение под шарманку, — но девушка внезапно оборвала песню, точно отрезала ее на самой чувствительной и высокой ноте, и повернула свое миловидное, совсем еще детское лицо к слушателям. Те дружно аплодировали.
        Федор осмотрелся: свободных столиков не было, но за небольшим столиком у открытого окна пустовал один стул; рядом сидел пожилой человек в старом черном фраке почти без пуговиц — лишь одна еще держалась кое-как, — и в нанковом жилете, из-под которого торчала манишка, вся скомканная и заплатанная. Выбрит он был по-чиновничьи, но давно уже, так что на щеках и подбородке густо выступала синяя щетина. В глазах его светился ум, но в то же время мелькало и безумие.
        — Любите ли вы шарманку? — спросил он без всякого предисловия, как только Федор опустился на стул.
        И, прежде чем тот собрался ответить, продолжал:
        — Я люблю слушать, как поют под шарманку в сырой, темный осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица, или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? И сквозь снег фонари с газом блистают…
        Федор и смотрел на него во все глаза, и слушал с неудержимым любопытством. Но тот смерил его скучающим взглядом, коротко сказал: «Извините» — и встал. Свободно, хот и чуть пошатываясь, прошел он через зал и скрылся… Надо же!
        — Что прикажете? — невесть откуда выскочивший официант равнодушно, но с профессиональной угодливостью склонился перед Федором.
        — Сладкого чаю.
        — Это можно-с.
        Лакей исчез так же моментально и таинственно, как появился. Из комнаты справа донеслась тоненькая фистула разудалого напева, в комнате слева кто-то отчаянно отплясывал, выбивая такт каблуками.
        Федор обратил внимание на соседний столик, у которого стоял в ораторской позе довольно молодой человек без сюртука, с красным, воспаленным лицом. Раздвинув ноги, чтобы удержать равновесие, и патетически ударяя себя рукой в грудь, он укорял сидящего напротив господина в том, что тот нищий и даже «чина на себе не имеет». Укоряемый мутным, бараньим взглядом водил по сторонам и, очевидно, не имел никакого понятия, о чем идет речь, да и вряд ли что-нибудь слышал. На столе стояли пустой графин водки, хлеб, огурцы и тарелка с недоеденным мясом.
        Охватив внимательным взглядом всю картину, Федор отвернулся к окну.
        На улице тощая баба с ребенком просила милостыню. Какой-то оборванец «из благородных» пошарил в кармане, вытащит пятак, удивленно посмотрел на него, словно и не рассчитывал найти, и отдал нищей. Та низко поклонилась, шевеля губами. В другой стороне безобразничал какой-то пьяный — ему хотелось плясать, но он не держался на ногах. Его обступили.
        —Ишь нахлестался! — заметил кто-то.
        В толпе засмеялись.
        Из-за угла показался пошатывающийся солдат; он громко ругался и, казалось, что-то искал, но не мог найти. Вдруг из-за того же угла вывалилась новая толпа, за нею бежала пушистая грязная собачонка с веселым хвостиком.
        В центре толпы шел маленький, рыжеватый, золотушного вида человечек. На нем был очень старый и грязный сюртук, а в лице запечатлелась вековечная скорбь. Рядом с ним уверенно и размашисто шагал русый великан, причем еще более ободранный и грязный. Ему приходилось то и дело сдерживать шаг, приноравливаться к шагу идущего рядом. Видимо, между ними шел какой-то горячий разговор, в котором принимала участие вся толпа. Сколько можно было разобрать, дело касалось денег.
        — Давай еще целковый серебром, и будем с тобой в расчете, — говорил великан. — Или давай вместе выпьем… Ну! Глотка горит, понимаешь?
        — Я уже сказал вам, что все отдал…
        — Ну ладно! Ну, черт с тобой! Ну, пятьдесят копеек давай!
        Великану, видно, уж очень хотелось выпить, он так и наступал на маленького человечка, каждую минуту грозя сбить его с ног. Но тот не сдавался и все твердил, что больше у него ничего нет.
        — Вытряси из него душу, авось появится! — крикнули в толпе.
        — Держись, Лейбка! Не выдадим! — тотчас отозвался другой голос.
        Толпа с криками и хохотом прошла мимо Федора и вскоре скрылась.
        «Вот об этом Лейбке и написать, — подумал Федор. —Гоголевский жид Янкель на Сенной площади! Ведь копит же, копит, небось тысячи уже накопил, а из-за рубля жмется! А там и помрет где-нибудь в углу, на подушке с золотом… Да, написать его на фоне этого трактира, этой площади, среди грязи и нищеты…»
        Ему принесли чай, и он сам не заметил, как выпил два стакана. Разговор за соседним столиком продолжался в прежнем духе, только тот, к кому обращались упреки, уже начал валиться со стула. Внезапно Федору стало скучно. Он расплатился и вышел.
        Говор и крики толпы на Сенной оглушили его. Почти на каждом углу азартно торговались, городские пальто смешивались с крестьянскими поддевками. Когда-то крестьяне, въезжавшие в Петербург по Московской дороге, продавали здесь сено; постепенно торговля расширилась, и окрестные крестьяне стали возить на Сенную мясо, рыбу, масло и другие предметы собственного производства, а также деревья и цветы, охотно раскупавшиеся городскими жителями для крохотных своих палисадничков; вот и сейчас на правой стороне площади раскинулся причудливый сад…
        Он вспомнил чей-то рассказ о том, что дома на Сенной в старину заселялись почти исключительно евреями. Они были посредниками при заключении разного рода торговых сделок, а порой и сами ездили в окрестные села за продуктами. Тогда они не приписывались ни к одному торговому сословию и даже, кажется, не были даже обложены податями. Потом большинство из них покинули столицу, и лишь немногие, как предки этого Лейбки, задержались, ведя жалкое, бесправное существование, существование париев, подверженных постоянным угрозам быть изгнанными и лишиться даже того горького куска хлеба, который имели; удивительно ли, что в сердце маленького золотушного человечка рождается великая идея накопительства, великая потому, что в подушке с золотом для него овеществлены власть и наслаждения, недоступные в жизни?!
        «А в самом деле, — думал он, медленно бредя по Вознесенскому проспекту, — идея довольно значительная, осуществить ее можно и в драме… Да, непременно в драме! Создать образ такой же силы, как у Шекспира и Пушкина, но гоголевской плотности, с гоголевской характерностью и бытовыми подробностями…"
        Он не заметил, как ускорил шаг. Рома с ним заговорил Ризенкампф, но он отмахнулся и прошел прямо в свою комнату. Ему немедленно нужно было все обдумать — и обязательно с пером в руке!
        ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
        Федору наконец-то удалось попасть на знаменитую «Лючию де Ламермур», Эдгара пел великий Рубини.
        Вечером Федор счастливый возвращался из театра.
        В эти первые годы своей свободной жизни в Петербурге Достоевский особенно увлекался театром и концертами. На всю жизнь запомнил он концерты бельгийского кларнетиста Иосифа Блаза и венгерского пианиста Франца Листа. Это было целое откровение: почти лишенный музыкальных впечатлений в детстве и ранней юности, он лишь сейчас впервые по-настоящему ощутил бесконечную и властную силу музыки. Особенно взволновал его Лист: сколько страсти, сколько огня было в его игре! Глубоко пораженный происходящим на его глазах волшебством, Федор целиком переносился в мир звуков, и только случайно взор его падал на тонкие пальцы композитора и на его бледное, вдохновенное лицо, обрамленное рассыпанными по плечам светло-русыми волосами.
        Еще более сильное, поистине незабываемое впечатление произвел на Федора Рубини в «Лючия»; впрочем, не только на Федора — каждый, кто видел и слышал Рубини в роли Эдгара, навсегда уносил в памяти этот потрясающий образ.
        Вот в глубине сцены появляется задрапированная в длинный, ниспадающий складками плащ фигура Эдгара — Рубини. Он опять с ней, со своей Лючией… Но что с ним, почему он дрожит в этот счастливый миг? «Perche tremmo in tal momento?» — спрашивает он сам себя и вдруг, смертельно побледнев, отбрасывает плащ и решительными шагами идет к Лючии. «Son tue cifri?»[2 - Это твоя подпись? (итал.)] — спрашивает он тревожным шепотом. Только что подписавшая брачный контракт Лючия молчит. «Rispondi!»[3 - Отвечай! (итал.)] — произносит Эдгар повелительно. «Si»[4 - Да (итал.)] — опустив глаза, едва слышно отвечает Лючия. И вот Эдгар взрывается. «Maledetta! — кричит он, и его голос заполняет всю сцену. — Maledetta, maledetta!»[5 - Проклятая! (итал.)] — он почти задыхается, и каждое слово его мощным толчком отдается в сердцах.
        И вот наконец Эдгар идет со своим горем на могилы предков. Вот уж и кинжал торчит в груди; медленно замирают звуки божественного голоса, медленно, словно нехотя, опускается на землю лишенное жизни тело… Театр рыдает. Рыдает громко, не стыдясь, не скрываясь; в зале нет равнодушных к судьбе героя или хотя бы сохранивших внешнюю невозмутимость. Но Федор потрясен сильнее всех, — его шатает, на лбу выступила противная липкая испарина. Как слепой выходит он из театра.
        Бог знает, какой попутный ветер заносит его на набережную. И здесь он замечает тонкую фигуру девушки в светлой мантильке, облокотившейся на решетку и, по-видимому, очень внимательно разглядывающей мутную воду канала. Она не слышит его шагов и не двигается, когда он проходит мимо. «Странно!» — думает он, все еще слыша мощные раскаты баса Рубини и мгновенно создавая своим изощренным воображением самую причудливую романтическую историю, какая только может быть. Но вот до него доносятся глухие рыдания. Ну да, так и есть, девушка плачет. Вот так и есть, как он себе вообразил… Значит, нужно вернуться и спросить, не потребуется ли ей помощь. «О, как я несчастна!» — восклицает она, ломая руки… И вот он уже делает шаг к ней, но в этот момент девушка вздрагивает, поднимает голову и… дико вскрикивает, а затем стремительно несется прочь. Еще через секунду она попадает в яркий свет фонаря, и Федор даже останавливается от удивления: ведь это же Наденька! Тут он соображает, что в последнее время она снова пропала. Но что же с ней стряслось? И зачем она здесь одна? И отчего плачем? Он стремительно бросается
вперед, догоняет ее, хватает за мантильку. Не оборачиваясь, она вырывается и бежит еще быстрее. Но Федор, вместо того чтобы тотчас же бежать за ней, вновь отдается своей вымышленной романтической истории в стиле «Лючии»: ну конечно, она изменила, она помолвлена с другим! Даже то, что это была Наденька, нисколько не отрезвило его, не разрушило чар великолепного голоса Рубини. И вот драгоценный миг упущен: когда он приходит в себя т бросается ее догонять, светлая мантилька в последний раз мелькает под тусклым фонарем и исчезает, словно растворяется в темноте…
        И самое интересное, что он почти не ошибся. На следующий день он впервые поднялся к своему верхнему соседу. Он догадывался, что семья Настеньки бедствует, но такой бедности и представить себе не мог! Вся семья жила в одной комнате, всего шагов в десять длиной; через задний угол ее была протянута дырявая простыня, за которой, видимо, помещалась кровать. Перед ободранным клеенчатым диваном стоял старый кухонный стол, некрашеный и ничем не покрытый, и всего два стула…
        Наденькин отец, человек за пятьдесят, с проседью и большой лысиной, желтым, даже зеленоватым лицом, с припухшими веками, из-за которых виднелись крошечные, как щелочки, глаза, в старом, засаленном сюртуке, встретил его весьма вежливо, и торжественно, хотя и не без юмора, сообщил о том, что Наденька выходит замуж за чиновника сорока пяти лет, с шишкой на лбу, по фамилии Млекопитаев, что имеется у этого Млекопитаева всего одна только шинель с воротничком из кошки, которую, впрочем, вполне можно принять за куницу…
        А еще через несколько дней Федор прощался с Наденькой. В первый раз в жизни поцеловал он ее хорошенькую ручку; она не отняла руки, но усмехнулась, да так горько, что усмешка эта долго еще царапала ему сердце…
        Теперь он часто вспоминал, как жадно, не отводя загоревшихся глаз, внимала она его рассказам; и как, бывало, заказывала новую историю — и чтобы было «ужасно любопытно слушать», и чтобы «трогательно», и чтобы «отнюдь не страшно», потому что она и так прошлую ночь измучилась: какой-то ужасный сон видела, уж какой — не помнит, давно позабыла, а только очень страшный сон; и как ему было хорошо сидеть рядом с нею у жарко натопленной печки, слушая веселое потрескивание дров и глядя на пламя, словно в угоду им обоим разгоравшееся так ярко и весело, как будто стремилось не только обогреть их, но и обласкать и возможно дольше удерживать возле себя.
        Теперь, глядя на пламя, сразу ставшее скучным и неодушевленным, он вполне сознавал, какая особенная, глубоко лирическая страничка перевернулась в его жизни. И почему, почему он ничего не понял раньше, когда слушал ее длинный рассказ о том, какую историю ей рассказать? А ведь один взгляд ее сияющих глаз разбивал в прах все его резонерство, по-своему разрешая самые мучительные вопросы. Ведь бывали минуты, когда он, любуясь ею, готов был, не задумываясь, не жалея и не оглядываясь отдать в ее власть всю жизнь свою. Но почему же, почему он понял это лишь тогда, когда уже нет рядом с ним милой Наденьки и только злая вьюга бьется и стучит в окно своими отмороженными пальцами? И когда уже никаким наговором, никакой ворожбой нельзя воротить прошлое?
        Через несколько дней он встретил на улице Григоровича. В последнее время они виделись гораздо реже.
        Это было на углу Невского. Григорович стремительно, размахивая руками, несся к Александринскому театру. Не замедляя шага, он помахал Федору:
        — Бегу, лечу, меня ждут в театре! Я к тебе забегу!
        Федор проводил его глазами. Смотри, какой важный: «ждут в театре!»
        Вдруг Григорович остановился:
        — Есть новость! Читай «Северную пчелу»!.. — И побежал дальше.
        «Северную пчелу»? Но какую новость, интересную для него, Федора, могла сообщить «Северная пчела» — презираемая им до глубины души верноподданническая газетенка Булгарина? А впрочем, посмотрим…
        Он зашел в литературную кофейню на Невском, уселся за столик и спросил газеты. Ему принесли «Journal de debats», «Gazette de France», «Illustrierte Zeitung» — французские и немецкие газеты, особенно охотно читаемые русскими.
        — Мне «Северную пчелу», — сказал Федор.
        — «Северную пчелу»? — На лице пожилого, затянутого в темную ливрею, аккуратного и чопорного лакея отразилось удивление.
        «Видимо, я не похож на читателя «Северной пчелы»… Что ж, это хорошо!» — подумал Федор.
        Слова Григоровича разъяснились тотчас же. Перелистывая газету, Федор глазами выхватил строки: «Прежде всего поделимся с читателями известием, любопытным для всех любителей литературы: на пароходе Девоншир, прибывшем из Лондона и Дюнкирхена, в прошедшую субботу 17 числа, приехал известный французский писатель Бальзак. Говорят, что он намерен провести у нас всю зиму. На первый случай не можем сообщить ничего более этого…»
        Бальзак в Петербурге! Великий Бальзак, создатель незабываемых характеров, неповторимой картины борьбы всех против всех!
        Федор мгновенно забыл о своих делах, в том числе и о приближающихся экзаменах в верхнем офицерском классе — долгожданных последних экзаменах, за которыми открывалась манящая перспектива свободной и вольной жизни. Бальзак в Петербурге! Конечно, о том, чтобы познакомиться с ним, не могло быть и речи: он прекрасно понимал, что Бальзак не станет знакомиться, а тем более вступать в литературные разговоры (а иначе зачем знакомиться?) с ничем не примечательным молодым человеком, — но хотя бы взглянуть на него! Правда, Федор и Гоголя не видел, но Гоголь русский, он еще успеет его повидать, а Бальзак уедет и больше не вернется. Как же это устроить? Вот если бы снова встретить Григоровича, который всегда все знает!
        Пока Федор решил следить за «Северной пчелой». И не ошибся — не прошло и двух недель, как газета сообщила, что Бальзак посетил Петербург «для отдыха и для поправления здоровья»; кстати сказать, даже «Северная пчела» называла его «европейской знаменитостью» и «одним из первых писателей своей эпохи».
        Потом в течение целого месяца никаких новых сообщений о Бальзаке в «Северной пчеле» не появлялось, и Федор начал тревожиться: уж не уехал ли он?
        И вдруг — о радость! — однажды перед вечером на пороге его квартиры появился Григорович и, не входя, крикнул:
        — Хочешь увидеть Бальзака? Собирайся, живо!
        — Сегодня он обязательно будет в театре, так мы с тобою его и увидим, — сообщил Григорович по дороге. — А ты знаешь, зачем он приезжал?
        — Ну? — Жениться!
        — Да что ты болтаешь? У нас, в России?
        — Ну да! И к тому же на русской, одной богатой помещице — Ганской. Он уже давно влюблен, они за границей встречались, — сыпал Григорович, — а теперь у нее умер муж. А живет он на Большой Миллионной, в доме Титова, прямо напротив дома Кутайсовых, где остановилась Гданская. Вместе ездят на званные обеды…
        Их пропустили в театр без билетов, — видно, и впрямь Григорович был здесь своим. Впрочем, он тотчас же предупредил Федора, что на представление они не останутся («я просил, но ты же сам знаешь — ни одного места»), а только постоят в проходе, чтобы посмотреть на Бальзака.
        Федор не спускал глаз с кресел, а Бальзак появился в ложе. Но вот имя писателя пронеслось в толпе, потом раздался топот множества бегущих ног, и ложу окружила молодежь. Григорович сильно дернул Федора за руку, и они тоже побежали…
        Разумеется, они протиснулись вперед. Бальзак, маленького роста, толстый, коренастый, с красивой, покрытой густой шапкой темных волос головой, вежливо раскланивался во все стороны. Щеки у него были полные, красные, губы толстые, глаза маленькие, но необыкновенно выразительные. Одет он был довольно небрежно — в мешковатый, грубого сукна черный фрак и не отличающееся особой тонкостью белье. Его легко можно было бы принять за французского крестьянина-виноградника, беспечного и плотоядного, впервые в жизни надевшего фрак и случайно попавшего в хорошее общество. Впрочем, держал он себя совершенно свободно, и в каждом его движении сквозила веселая сердечность. Один из стоявших рядом с ним молодых людей что-то сказал. Бальзак живо обернулся, ответил и громко, зычно захохотал… И такое непобедимое добродушие прозвучало в этом смехе, что Федор невольно шагнул ближе… Мог ли он думать, что его кумир таков?!
        Между тем прозвенел театральный колокольчик, и молодежь, чествовавшая Бальзака, стала расходиться. Федору не хотелось уходить, он чувствовал, что еще не насмотрелся, и готов был долго стоять на одном месте, издали незаметно наблюдая за своим кумиром. Но теперь это было неудобно, к тому же Григорович сердито тянул его за рукав и что-то шипел над ухом.
        — Он на днях уезжает, — сказал Григорович, когда они вышли из театра.
        — Совсем?
        — Ну конечно, совсем, чудак ты этакий! — отвечал Григорович, и слова его отозвались в сердце Федора неясной болью. Как жаль, что нельзя познакомиться, поговорить!
        — А знаешь, сегодня его впервые так чествуют, — заметил Григорович, — и вообще у нас могли бы его получше встретить.
        — Чем же ты это объясняешь? — спросил Федор.
        — А вот чем. Лет пять назад к нам приезжал французский литератор Адольф де Кюстин. У нас его встретили, что называется, от всей души, а он вернулся и выпустил вздорную книгу «La Russie en 1839»[6 - «Россия в 1839» (франц.).]. Говорят, сам Бальзак сказал: «J’ ai la soufflet, qui a ete a Custine»[7 - Я получил пощечину, которая была предназначена Кюстину (франц.).], — добавил он, заметив недоуменный взгляд Федора. — И еще я тебе расскажу, — продолжал Григорович, почему-то оглядываясь и понизив голос. — Ты думаешь, отчего он вдруг так заторопился? О этом знаешь какой слух идет? Не знаю, правда ли, нет ли, а только рассказывают, будто он послал государю записку: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин покорнейше просит его величество не отказать в личной аудиенции», — на что тот будто бы ответил: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин могут взять почтовую карету, когда им заблагорассудится, и отбыть на родину».
        — Хамство! — воскликнул Федор.
        — Тш-ш… Ведь мы же на улице…
        — Де нет, наверно, враки, — заметил Федор, одумавшись.
        — Кто знает…
        — Интересно, что думает об этом Белинский! Ты знаешь, что он переменил свое мнение о Бальзаке? Почти десять лет назад еще в «Литературных мечтаниях», он дал ему характеристику, которая всегда восхищала меня. А вот недавно, в статье, посвященной «Речи о критике» господина Никитенко, причислил Бальзака к писателям, которые, пользуясь старинною славою, не прибавляют к ее увядающим лаврам ни одного свежего лепестка…
        — Это там, где они говорят о тех писателях, которые «стали во Франции то же самое, что у нас теперь иные нравоописательные и нравственносатирические сочинители: — горе-богатыри, модели для карикатур?» — подхватил Григорович. — Как же, читал, читал…
        — Ну, и что ты об этом думаешь?
        — А о Белинском все говорят, что он поддается увлечениям минуты, пишет под настроением. Ведь вот писал же он раньше, в «Горе от ума», что объективность как обязательное условие творчества отрицает всякую моральную цель и оценку, а теперь, в статье, о которой ты сейчас вспомнил, осуждает Бальзака за то, что он пишет только для того, чтобы писать, «как птица поет только для того, чтобы петь», и даже противопоставляет его с этой точки зрения Жорж Санд.
        — Ну нет, тут дело не так-то просто. Может быть, он и поддается настроениям, но только таким, которые вызваны важными причинами. А что касается статьи о «Горе от ума», то он и сам не раз признавался в своей ошибке. Нет, дело тут, я думаю, глубже: Бальзак противостоит ему в споре о человеке…
        — Ты знаешь, я просто не понимаю, как Бальзак может так настаивать на низменных свойствах человека. Ведь это же неверно!
        — Я очень много думал об этом. Белинский прав, говоря, что человек таков, каким создали его условия жизни. Бальзак не против этого, но он думает, что условия эти созданы раз навсегда. Вот ему и кажется, что человек — всегда подлец, так сказать, подлец от природы… Разумеется, с этим никак нельзя согласиться.
        — Да, но если так, то почему же наш… — начал было Григорович и не закончил, но Федор его понял: почему не «наш», то есть император Николай, так враждебен к Бальзаку? Ведь если человек зол и подл от природы, то, значит, он не может сам отвечать за свои поступки и нуждается в узде, в господине — не только небесном, но и земном, — который направлял бы его и решал бы за него все важные вопросы жизни.
        — Потому что Бальзак художник! — воскликнул Достоевский страстно. — Если хочешь знать, настоящий художник по самой сути своей враждебен власти. И, правду говоря, я совершенно не понимаю Белинского: ведь в других случаях он всегда подчеркивает особое положение художника…
        Он пытливо взглянул на Григоровича, но тот как раз в этот момент отвлекся — с другой стороны тротуара ему кивал приятель, и он улыбался и кивал в ответ. Достоевский резко отвернулся и несколько минут шагал молча.
        — А ты слышал ли про историю в Институте путей сообщения? — спросил вдруг Григорович: видимо, встреча с приятелем резко изменила направление его мыслей.
        — Мельком. Все рассказывают по-разному.
        — Дело простое. Воспитанники последнего кадетского класса освистали своего ротного командира. Тот пожаловался, об этом стало известно Клейнмихелю. Ну, а он давай строчить государю. Разумеется, каждый прибавил от себя, что в голову пришло. И вот решение: пятерых зачинщиков исключить и сослать на шесть лет в солдаты на Кавказ, а троих еще и наказать розгами, каждому по двести пятьдесят ударов. Каково, а?
        Федор на секунду закрыл глаза: вспомнилась экзекуция на Семеновской площади. А вот рекреационный зал, выстроенные по нитке воспитанники, солидный начальник училища, громко и размеренно читающий приказ царя, наконец, трое бледных, глубоко пораженных и все еще не верящих мальчишек…
        И вот уже грубые руки срывают с них кадетское платье…
        — Что с тобой? — встревоженно спросил Григорович. И громко упрекнул самого себя: — Вот дернул же черт за язык!
        — Ну, а как ты вообще живешь? — спросил он после долгой паузы, стремясь отвлечь Федора от грустных мыслей.
        — Служу, — кратко ответил Федор. Совсем недавно он окончил «полный курс наук» в верхнем офицерском классе и теперь служил в чертежной инженерного департамента. Перемена произошла почти незаметно, и сам он еще никак к ней не относился.
        — Пишешь ли что?
        —Да нет, так… — Все свободное время Федор просиживал над своим «Жидом Янкелем», но рассказывать об этом Григоровичу почему-то не хотелось. К тому же тот явно торопился. — Ну, а ты как?
        — По-прежнему. А впрочем, есть и перемены. Театром увлекаюсь; похоже, в писатели выйду. Как-нибудь зайду и расскажу. А сейчас прости, бегу…
        — Постой, да ведь ты, кажется, жениться собирался? — вспомнил Федор.
        — Было, брат, было… да сплыло.
        — Маменька не разрешила?
        — Да, по правде говоря, и это, — чистосердечно признался Григорович.
        — «И это»? — переспросил дотошный Федор. — А что же еще?
        — Еще… — «И чего спрашивает, будто бы сам не понимает, что для семейной жизни нужны деньги», — подумал Григорович и с досадой посмотрел на Федора. — Еще прочитал я у Бальзака, что писатель не должен связывать свою судьбу с женщиной, так как это ведет к слишком большой потере времени; с женщиной можно позволить себе только переписку — она изощряет слог.
        — А ведь верно! — воскликнул Федор с удовольствием. Его лицо сразу прояснилось, даже как-то посветлело. — Конечно, для тебя это причина слишком отвлеченная, но сказано неплохо… Совсем неплохо!
        На углу Морской они расстались, и Григорович исчез так стремительно, что Федор даже не успел поблагодарить его.
        А через три дня в «Северной пчеле» была напечатана заметка, косвенно подтверждающая слова Григоровича о Бальзаке: «Сегодня, в субботу, 25 сентября, знаменитый Бальзак, как мы слышали, уезжает из Петербурга, — писал неизвестный автор заметки. — Мы даже не видели его в лицо. С господами туристами писателям весьма опасно встречаться. Предприняв описание своего путешествия, они, по большей части, говорят или слегка, или несправедливо о важных предметах и для подкрепления своего мнения ссылаются на первого, кто им пришел на память, заставляя его говорить нелепости».
        Приезд Бальзака и мысли о нем вдохновляли Федора на перевод одного из лучших произведений великого писателя — повести «Евгения Гранде».
        Он уже почти закончил «Жида Янкеля», но не был удовлетворен им, а вернее — испытывал двойственное чувство, которого и сам не понимал. С одной стороны, он написал все так, как задумал, но с другой стороны…
        Автора «Евгении Гранде» также волновала проблема скупости, и Федор надеялся, что глубокое проникновение в замысел Бальзака поможет ему разобраться в собственном произведении.
        Он переводил с увлечением, даже во время рождественских праздников не разогнул спины. Монументальная фигура старика Гранде, такого же патологического скупца, как Янкель, глубоко восхитила его и еще усилила недовольство своим героем.
        Разумеется, дело было вовсе не в том, что его Янкель решительно ничем не походил на старого французского негоцианта. Нет, не это было важно! Самый важный и горестный для Федора результат сравнения состоял в том, что Янкель был лишен главного — глубоко свойственной герою Бальзака художественной правды…
        Без вдохновения и любви заканчивал он свою драму. В чем же он ошибся? Что ускользнуло от него во время работы?
        Разгадка пришла с самой неожиданной стороны.
        Среди пациентов Ризенкампфа были не только ремесленники, но и студенты, и мелкие и средние чиновники, а подчас даже и весьма состоятельные люди, как тот отец семейства, с которым Федор познакомился на представлении «Руслан и Людмила». Нередко в их квартире появлялись испуганно озиравшиеся одинокие женщины; были среди них и дамы, по каким-либо причинам стремившиеся сохранить в тайне от мужей свою болезнь.
        Однажды часов около семи вечера, вернувшись после длительной прогулки, Федор увидел в приемной высокую и стройную женщину в черной накидке. Она сидела спиной к двери, но что-то в посадке ее головы, в тонкой руке без колец показалось ему очень знакомым. Когда он пересекал комнату, она обернулась, и он с удивлением и радостью узнал Марью Михайловну — так заинтересовавшую его когда-то подругу Винникова.
        Не раздумывая, он назвал ее по имени; она вгляделась в него, узнала, а узнав, нисколько не удивилась и спокойно поздоровалась.
        — Вот бывают же такие встречи! — проговорил Федор с чувством.
        — А что особенного? — спросила она небрежно.
        — Разумеется, ничего… Я так рад вас видеть!
        — Что же не заходили?
        —Да мы с Винником поссорились.
        — Ах, да, он мне говорил… Так как же вы живете?
        «Интересно, что он мог ей сказать?» — подумал Федор и ответил:
        — Живу все так же: пишу…
        Что-то на него нашло: он признался ей в том, в чем не признавался никому. И в припадке откровенности даже забыл, что она ровнешенько ничего не знает о его писательстве.
        — Пишете?! Что же вы пишете?
        — Перевожу… А также драму…
        — Вот что! Но почему же вы молчали раньше?! — Она казалась взволнованной. «Вот я ее пронял», — не без удовлетворения подумал Федор.
        — А почему, собственно, я должен был говорить? — спросил он с улыбкой.
        — Ну как же: ведь я так интересуюсь…
        Вскоре он убедился в том, что Марья Михайловна действительно интересовалась литературой и даже знала в ней толк. Он дал ей прочесть свой перевод «Евгении Гранде», она внимательно разобрала его и нашла несколько серьезных ошибок. Марья Михайловна лечилась у Ризенкампфа постоянно и после встречи с Федором стала приходить к нему чаще, чем прежде. После визита к Ризенкампфу она почти всегда заглядывала к Федору (а он уже ждал, нервно прохаживаясь и прислушиваясь к каждому шороху). И начинались долгие-долгие разговоры…
        Ей-то он и отдал на суд своего «Жида Янкеля».
        Он был готов к любой критике, даже самой суровой. Но никак не мог предвидеть того, что произошло на самом деле.
        — Помилуйте, — сказала она, возвращая ему рукопись, — ведь это же не гоголевский жид… это Лейбка с Сенной площади, я его знаю.
        — Вы?!
        — Да, представьте себе, я.
        — Что же вы о нем знаете?
        — Совершенно другое, чем вы. Вот вы пишете, что он дает деньги только под заклад и спрашивает бог знает какие проценты. Но это неправда. У бедных он заклад не берет, а проценты насчитывает самые божеские, а то и вовсе никаких. И ничего он не накопил — что заработает, то сейчас раздает, и это все про него знают. Недаром его так любит весь мелкий люд. Может быть, и смеется над ним, но любит.
        Федор вспомнил, что он действительно совсем не поинтересовался жизнью и репутацией того жалкого, карликового Лейбки, которого так иронически пристально рассматривал из окна трактира. Да ему и в голову не пришло, что этот Лейбка может быть каким-нибудь особенным, непохожим на гоголевского Янкеля. Просто ему хотелось показать скупца, прозябающего на грязных столичных задворках. Лейбка был материалом, средством — и только.
        — А может быть, мой Янкель вовсе и не Лейбка? — сказал он, по-прежнему с крайним удивлением и даже несколько растерянно глядя на Марию Михайловну.
        — Ну, как же не Лейбка? А эта рыжеватая бородка и золотушное лицо? — оживилась та. — А два выбитых передних зуба? А как он руками разводит?
        — М-да, действительно…
        — Но, знаете, я думаю, дело совсем не в этом. То есть не во внешнем сходстве, а совсем в другом. Вы и еще многое подметили верно, но тем острее чувствуется неправда… Ваш Янкель никогда не поступил бы так, как поступил Лейбка — целый месяц прятал одну несчастную девушку от полиции… В своей бедной комнатушке прятал, и не только не обидел, а напротив, постоянно утешал, а в конце так даже дал денег на дорогу… Я от нее самой знаю. И все об этом Лейбке — от нее. Ее Винникова друзья подвели, а он спас.
        — Ну, а если об этом Лейбке совсем позабыть? Или даже вовсе не знать его? Ведь могло же так быть?
        Федор смотрел на нее с надеждой и мольбой: ему вдруг показалось, что от ее ответа зависит судьба его драмы.
        Марья Михайловна подумала.
        — Нет, — сказала она наконец, — неправда все равно останется. Ведь вы просто взяли гоголевского Янкеля и поселили его на Подьяческой; уверяю вас, что в жизни все это куда сложнее и разнообразнее.
        Да, хороший он получил урок! А ведь он так носился со своим изучением жизни, даже зятю Карепину написал: «Изучать жизнь и людей — моя первая и цель и забава». Но стоило ему взяться за перо — и его постигла решительная неудача… Видно, одного изучения жизни мало. Что же еще, какие свойства ума и сердца нужны для того чтобы создать подлинное произведение искусства?
        После этого разговора он засунул «Жида Янкеля» в самый дальний ящик стола и даже мысленно никогда не возвращался к нему.
        Но урок не прошел бесследно: обдумывая свой новый замысел, он все время помнил о нем и не повторил ошибки.
        Этот новый замысел также перекликался с «Евгенией Гранде»: не только сам Гранде, но и его дочь, девушка с возвышенной и чистой, как слеза, душой, глубоко задела его воображение; пожалуй даже, образ Евгении был ему особенно близок: что ни говори, но старик Гранде обладал удивительно нерусским характером. В особенности чужды русской национальности свойственная ему методичность накопления и проявляемое в совершеннейших мелочах упорство; то ли дело Евгения с ее бескорыстной и щедрой душой!
        Постепенно новый замысел овладел им совершенно; он уже и думать ни о чем не мог, кроме своей будущей героини. Однако чем дальше, тем он все более склонялся к мысли, что гораздо интереснее другой вариант такой же идеальной девушки, как Евгения, — не богатой, а бедной. Нетрудно сохранить целомудрие и возвышенную душу в богатстве, но легко ли сохранить их в бедности?
        Он несколько раз подолгу разговаривал с белошвейками; всей душой жаждал он познакомиться с девушкой, воплощающей лучшие черты его будущей героини. Но увы — такой не было, во всяком случае он, Федор, не мог ее разыскать. Да и вообще он почти не знал молоденьких девушек, даже о собственных сестрах не мог сказать ничего определенного: когда он поступил в пансион Чермака, старшей из них, Вареньке, еще не было и двенадцати лет, а когда он уехал из Москвы, только-только исполнилось пятнадцать. Но неужели же из-за этого он должен отказаться от своего замысла?
        И тут ему пришла на помощь Наденька.
        Чем больше он думал о ней, тем все яснее вырисовывался в его сознании образ девушки, чем-то похожей на Наденьку, и прежде всего такой же милой и чистой, как она, но с иной судьбой, иными корнями… Детство эта девушка — ну пусть она будет хотя бы Варенькой, как сестра, — провела в нежной, любящей семье, на лоне природы, среди таких же чудесных рощ, лесов и лугов, как в Даровом. Но вот отец умирает, Варенька с матерью переезжают в Петербург. Бог знает, на что надеется бедная вдова. Первое время они еще как-то держатся, но постепенно нужда захлестывает их все туже, а впереди уже новая беда — змейкой скользнувшая на место несбывшихся надежд чахотка… Так Варенька остается одна, совсем одна в огромном, враждебном городе. Как сложится в дальнейшем жизнь одинокой, фантастически настроенной девушки? Поймает ли ее в свои сети какая-нибудь Амалия Карловна, подвернется ли вовремя зловещий Млекопитаев?
        Он уже было начал писать эту историю — и не от себя, а в форме дневника Вареньки, — но почувствовал, что заходит в тупик: но Амалии Карловне, ни Млекопитаеву не мог отдать он свою Вареньку. Да, Евгении Гранде легко было сохранить белоснежную ризу своей чистоты и невинности — на ее стороне не только богатство, но и законы, и толпа почитателей. Но как сохранить ее Вареньке? Как сохранить чистый сосуд поэзии среди нищеты, грязи и порока?
        Выхода из тупика не было, и ничто в русской жизни его не подсказывало.
        ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
        Он оставил работу и вновь принялся читать и бродяжничать. В замысел свой он верил, чувствовал, что решение есть, нужно только найти его. Однако для поисков требовалось время, между тем долги обступили его теснее, сжали словно клещами и отняли ту внутреннюю свободу, без которой он не мог искать.
        Уже почти год назад он сдал последние экзамены и поступил на службу в чертежную инженерного департамента, но жалованье было такое мизерное, что при его неумении экономить испарялось мгновенно. Он попытался что-нибудь выжать из своего «Жида Янкеля», но ничего не получилось, — может быть, именно потому, что сам он уже давно разочаровался в нем. Пришлось написать Карепину; тот ответил длинным письмом, сплошь состоящим из советов, наставлений и назиданий, однако в деньгах отказал.
        Необходимо было что-то предпринять. Все чаще и чаще Федор подумывал об отставке: только отставка даст ему возможность полностью отдаться литературной деятельности и, может быть, поправить свои материальные дела. К тому же работа в чертежной была бесконечно скучной, все товарищи по службе — глубоко чуждыми и, как на подбор, начисто лишены литературных интересов. «Служба надоела, как картофель», — писал он брату и хорошо сознавал, что это было сказано слишком слабо. В довершение ко всему Федору передали, что чуть ли не сам император Николай Павлович отозвался неблагоприятно об одной из его чертежных работ… К сожалению, это было похоже на правду, иначе разве его вызвал бы для объяснений сам начальник инженерной команды? И разве бы предложил бы ему с такой убийственной и спокойной вежливостью якобы командировку, а по существу перевод в далекую, затерянную в оренбургских песках крепость? Но зачем же ему перевод или даже командировка, если главное дело его жизни литература? И ведь рано или поздно он все-таки закончит свой роман, — а где же его печатать, если не в Петербурге? Да и как уехать, не
расплатившись с долгами?
        Да, так и так выходило, что иного пути нет, кроме как подать в отставку!
        Но и в отставку нельзя было уйти без копейки. Ах, если бы расщедрился наконец эта свинья Карепин!
        Федор решил снова написать ему. Разумеется, он и не думал открывать все карты, а только всячески нажимал на долги; выходило, что его прошение об отставке вызвано исключительно долгами. Словно мимоходом сообщая, что не мог написать тотчас же из-за отсутствия денег на почту, он яркими красками изображал свое безвыходное положение и даже перечислял свои неотложные нужды:
        «…Уведомляю вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно есть на этот счет весьма благородная пословица — туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице, или спать под колоннадою Казанского Собора. — Но так как это не здорово, то нужно иметь квартиру. — Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что неесть нездорово, но так как тут нет ни вспомогательного средства ни пословицы, то остается умереть с голоду; но это только в крайних случаях возможно, а я, Слава Всевышнему, еще не дошел до подобной крайности…»
        «Мои письма — chef-d’oeuvre{3}беллетристики», — писал он в то же время брату; вот с кем можно было говорить душевно и просто, кто с первого слова все понимал.
        Письмо к брату вышло без всякой связи, но горячее и убедительное:
        «…Подал я в отставку оттого что подал, т. е. клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я наконец никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец главное: меня хотели командировать — ну скажи пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? — Ты меня хорошо понимаешь?
        На счет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен. Но что я буду делать теперь, в настоящую-то минуту? — вот вопрос. Вообрази себе, брат, что я должен 800 руб., из коих хозяину 525 руб. асс. (я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать одну треть чего просишь).
        …Отставка моя выходит к 14 октября. Если свиньи москвичи промедлят, я пропал. — И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство.
        …Брат, пиши домой как можно скорее, пожалуйста… Я в страшном положении: ведь 14 самый дальний срок; я уже полтора месяца как подал. Ради небес! Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»
        Кончилось тем, что в ноябре Карепин прислал тысячу рублей. Однако деньги эти разошлись в один вечер — на уплату долгов (большую часть долгов он все-таки уплатил!), на ужин в ресторане Лерха и на бильярд и еще бог знает на что, — во всяком случае, утром следующего дня у него уже снова не было ни гроша.
        Федор знал, что Марья Михайловна была дочерью петербургского чиновника, но с семейством порвала. Она ли порвала, или родители отреклись от нее? И не Винников ли тут причиной? — думал он часто. А ее отношения с Винниковым? Они были загадкой, и загадкой мучительной. Ну что, в самом деле, между ними общего? А может быть, она просто уступила? Нет, она могла бы уступить лишь до известной черты: на многое могла бы она согласиться, даже из того, что противоречит ее убеждениям, но есть такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не заставили бы ее переступить. Но тогда что же? И неужели же она — умная, проницательная, образованная — так глубоко, можно сказать трагически, заблуждается в нем?
        Если не считать Наденьки, Марья Михайловна была первой женщиной, с которой он мог разговаривать по-товарищески. Более того — ее мысли, рассуждения по-настоящему интересовали, а порой и волновали его. И в то же время она была обаятельно женственной; в особенности она была хороша, когда ходила, скрестив руки, по комнате и задумчиво, словно рассуждая сама с собой, роняла медленные, проникновенные слова…
        Ее посещения стали для него праздником, он ждал их, мечтал о них; случалось, что Марья Михайловна приходила в его отсутствие, и тогда он расстраивался до такой степени, что чувствовал себя больным. Но никогда, ни разу он не сделал попытки узнать, когда намеревается она прийти снова; зато он все реже и реже отлучался из дома, а отлучившись, старался поскорее вернуться. Бывало, его ни с того ни с сего охватывала уверенность в том, что она пришла и ждет его; тогда он бросал все дела и стремглав несся домой… Только бы успеть, только бы захватить! Еще хорошо, что никто из знакомых не видал его в эти минуты: смешно, должно быть, он выглядел — совсем как всегда спешащий куда-то Григорович.
        Как-то раз вопрос о Винникове сам собою слетел с его губ — просто к разговору пришелся.
        — Ну, Винников — это совсем другое, — отвечала она коротко.
        Спросить, что же другое, он не решился. Но через некоторое время уже специально навел разговор на Винникова. На этот раз она досадливо взмахнула ресницами и сказала:
        — Вот вы с ним учились, а совсем не понимаете его. И вообще всякий человек, и он — уж он-то в особенности, — гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Если хотите знать, это просто удивительно, какие несовместимые черты уживаются подчас в человеке и даже производят впечатление гармонии! Винников рассказывал мне о мошенниках, способных жертвовать жизнью для друга. О воришках с ангельским характером, о ростовщиках, почитающих делом чести протянуть несчастному бедняку руку помощи… А сам он, думаете, из-за денег взялся за те дела? Когда б так! И вот увидите — он еще пустит себе пулю в лоб! Вот увидите!
        Ее глаза заблестели, на щеках появились красные пятна, — видно, прорвалось наружу что-то мучительное, затаенное… Так вот оно что! Значит, она его просто выдумала? Ну, а если нет? Если хоть в какой-то степени она права?
        Это был старый, но мучительный вопрос о человеке, о его сущности, о соотношении в нем добра и зла. Он думал, что уже решил его вслед за Белинским, признав определяющую роль жизненных условий. Но какие же условия заставили холеного, хорошо воспитанного, знающего языки Винникова — и не просто Винникова, а мужа этой прекрасной, изумительной женщины — охотиться за несчастной обманутой девочкой?..
        Он ушел в себя так глубоко, что не заметил, как Марья Михайловна подошла к зеркалу, поправила накидку.
        — Извините, я должна идти…
        Чуть прищуренными глазами она посмотрела куда-то вдаль, и в этот момент Федор со свойственной ему зоркостью взгляда ясно увидел, что она просто любит Винникова. Любит беспредельно, беззаветно, хотя и многое — конечно, не все, однако же очень многое — о нем знает. И это было еще непонятнее…
        В марте Ризенкампф неожиданно уехал из Петербурга, и встречи с Марией Михайловной сами собой прекратились.
        Он снова стал чаще уходить из дома и даже возобновил некоторые старые связи. В том числе и с милым товарищем по училищу Костей Трутовским. Как-то раз он возвращался домой от Трутовского. Путь его лежал через Неву — Трутовский жил на Васильевском острове. Разговор с ним почему-то сразу выветрился из сознания, и Федор думал о своем. Да, неудачи преследуют его по пятам — и «Жид Янкель» не получился, и с романом не ладится, и денег опять нет… Доколе же это будет продолжаться?
        Зима еще властвовала; выдался на редкость холодный для этого времени года день. И все-таки, подойдя к Неве, он на секунду остановился и бросил пронзительный взгляд вдоль реки, в дымную, морозно-мутную даль.
        Будто вспухшая от замерзшего снега, Нева поблескивала мириадами искр мглистого инея, со всех кровель набережной поднимались и неслись вверх столбы дыма, на миг создавая очертания каких-то новых, неведомых зданий: новый город складывался в воздухе и тут же исчезал, уступая место другим столь же причудливым очертаниям. Мороз все усиливался, где-то очень далеко догорала пурпурная полоса зари. Вдруг какая-то новая странная мысль возникла в его сознании, всплыло на поверхность и получило твердые контуры что-то еще только зарождавшееся в нем, словно прозрел он в эту минуту во что-то новой, в совершенно иной мир, незнакомый и прежде лишь угадываемый по темным слухам… И вот уже какие-то удивительные, казалось, никогда не виданные фигуры закопошились перед его мысленным взором — оборванные, сгорбленные, немощные, — и сердце его, словно ключом вскипевшей крови, облилось горячим сочувствием ко всему мелкому и несчастному петербургскому люду — тем, кто не только постоянно нуждался в куске хлеба и не знал, будет ли иметь его завтра, но и вполне сознавал полнейшую безвыходность и обреченность своего нищенского
существования… И замерещилось ему какое-то бедное чиновничье сердце, ютящееся в каком-то страшном, полутемном углу, но честное и чистое, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная… Ба, да уж не Варенька ли это? Ну конечно же она, Варенька; так вот и выход: наивный, мечтательный чиновник, самоотверженный и сострадательный… Конечно, бедность, но высокая, благородная бедность, великое сердце маленького, приниженного, забитого человека…
        Возвратившись домой, он вытащил оставленную было рукопись и с ходу написал страниц десять. Писалось легко и радостно: бедный чиновник удивительно пришелся к миру Вареньки, — казалось, оба сердца были так и созданы друг для друга.
        Федор стал работать днем и ночью, и все ближе и ближе становился ему бедный чиновник Девушкин, все больше и больше выдвигался он на положение центрального героя романа.
        Часто он думал о том, как отнесся бы к его работе Белинский. Одобрил, обязательно одобрил бы! Разве не его глубокая вера в человека, не его систематическое и целеустремленное влияние определили замысел этого романа? Разве не его горячее сочувствие бедным, страдающим людям вызвало к жизни и Вареньку, и Девушкина?
        Постепенно он так сжился со своей фантазией, что лица, которые он создавал, стали для него родными, даже больше, чем родными; в полном смысле перевоплощаясь в душу Девушкина, Федор жил, буквально жил его мечтами, его радостями, его горем. Никогда раньше он не думал, что возможно такое полное слияние с героем: Девушкин стал для него не только реальностью — он стал его вторым «я». Все обиды Девушкина он принимал как бы на свой счет; но если Девушкин относился к ним покорно и безропотно, то Федора душил гнев, а от бессильного возмущения и боли на глазах нередко выступали слезы.
        В это время у него впервые появилось сладостное ощущение мастерства, qualification. Каждое слово он осязал, воспринимал на звук и на цвет. Каждый образ выступал перед ним в сверкании разнообразнейших граней, в тончайших переливах оттенков, в едва уловимой игре света. В каждом явлении он различал и улавливал тысячи недоступных обычному зрению сторон и подробностей.
        Через месяц роман был почти закончен. Федор чувствовал себя совершенно измотанным, но роман был почти закончен! Да, он был доволен, серьезно доволен, но почему-то незадолго до завершения работы бросил его и больше двадцати часов драгоценного рабочего времени бесцельно шатался по улицам…
        Он и сам не сразу объяснил себе это и только после нескольких дней мучительного и напряженного безделья понял: его не удовлетворял конец! Девушкин вступил в роман как спаситель Вареньки, однако на что они будут жить, соединившись? Ведь это же начало иной, еще более трагической повести! И потом — разве Девушкин, его Девушкин — несчастный, обездоленный бедняк — решился бы предложить руку Вареньке?
        Нет, здесь необходимо что-то иное. Но что? Может быть, на этот раз выход подскажет сама жизнь?
        Опять перед ним встали все те же надоевшие и бесконечно трудные вопросы: да, может быть, и подскажет, но когда? И мог ли он ждать теперь, после выхода в отставку, когда вынужден был занимать даже на самые обычные, каждодневные нужды?
        Но другого пути не было, и он решил снова написать в Москву. Уже давно он уступал Карепину свою долю в имении за единовременную, пусть даже не соответствующую ее действительной стоимости, сумму — помимо постоянной нужды в деньгах им руководило настойчивое стремление покончить с позорной (на этот счет у него не было никаких сомнений) зависимостью от труда крепостных, тем более крепостных, убивших его отца. Но Карепин не соглашался, ссылаясь на «миниатюрность» доли Федора. И вот теперь приходилось снова писать об этом. Черт с ним, пусть миниатюрная, но все же доля! Может быть, Карепин наконец-то клюнет на эту удочку?
        Понимая, что в противном случае никакими средствами не заставишь его раскошелиться, Федор употребил все свое красноречие на то, чтобы добиться согласия опекуна на раздел. Однако тот отвечал возмутительным, наполненным глупыми и пошлыми нравоучениями письмом. Отставку Федора он объяснял «ленью и эгоизмом», а в возобновлении просьбы о разделе увидел «неуважение к памяти родителей». Уговаривая его снова поступить на службу, Карепин утверждал, что делает это «ради собственной его, Федора, пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности». Ко всем доводам Федора он отнесся со снисходительным презрением и даже имел нахальство свысока толковать о Шекспире!
        «Письмо ваше… наполненное советами и представлениями, я получил, — ответил ему Федор, едва сдерживаясь. — …Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностью за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма вашего, который обманул бы профана, так что он принял бы все за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо и — он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности…» «Кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого… вам не следовало так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и заявлениями, которые приличны только отцу, и Шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от вас Шекспиру. Бедный Шекспир!»
        «Вы восстаете против эгоизма моего, и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости.
        Но все это не ваше дело. И мне странно кажется, что вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил вас, и не давал вам права.
        Будьте уверенны, что я чту память моих родителей не хуже, чем вы ваших. Позвольте вам напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтобы ею занимались вы. Притом же разорять родительских мужиков, не значит поминать их…»
        Он не шутя разозлился. И какая напыщенность, какое самомнение! А разве он, Федор, много просит? За отстранение его от всякого участия в имении теперь и за совершенное отчуждение, когда позволят обстоятельства, то есть за уступку с сей минуты своего имения, он требует 500 руб. серебром разом и другие 500 уплатою по 10 руб. серебром в месяц. Да, совсем немного и, кажется, из родных никого не обижает.
        Он сидел у себя в комнате за письменным столом; тусклый свет плошки (не было денег на свечу!) падал на мелко исписанный лист бумаги. Удивительное дело — стоит ему взять в руки перо, как тотчас же лезут в голову мысли о романе! Неужели же он так и останется незаконченным?
        Сегодня он вспомнил Карепина. И опять Шекспир! А ведь в прошлый раз он, Федор, уже писал брату: «…В последнем письме Карепин ни с того, ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром?! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь все равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира…»
        Он поднял руку, непроизвольным, механическим движением поправил горящий фитилек. И вдруг его осенило: Карепин! Ну да, именно Карепин, вернее — точь-в-точь такой, как он, лысый, истасканный, но чрезвычайно самодовольный, уверенный в своих добродетелях, весьма деловой человек, холодно и расчетливо покупающий все на свете, — вот такой человек, а не Девушкин, стал судьбой Вареньки! Да и могло ли быть иначе? Разве же такие бедняки, как Девушкин и Варенька, имеют право на любовь? И если соединение Вареньки с Девушкиным — неправда, то ее брак с Карепиным — это истинная правда, это сама жизнь!
        Он снова принялся за работу. И никогда еще она не была такой напряженной и всепоглощающей. Случалось, после нескольких часов высокого творческого подъема им вдруг овладевала усталость, и какие же мысли о будущем, какие бешеные мечтания, какие странные химеры витали тогда над его пылающей головой!.. Они изнуряли не меньше, чем сама работа; позже он удивлялся, как не свалился в эти горячечные дни. Да что не свалился — как не помешался, как сохранил ясность и силу ума, как мог с такой обстоятельностью, тщательностью и настойчивостью отделывать каждую строку своего произведения?!
        Теплым майским вечером ему снова встретился Григорович. Они не виделись уже несколько месяцев, и Федор был уверен, что Григорович уезжал. Оказалось, ничего подобного.
        — То есть я и в самом деле гостил в деревне у приятеля, но недолго. Просто я совсем закрутился: знакомых хоть отбавляй, приглашают наперебой. Я, брат, уже больше не в Академии, а служу в канцелярии директора императорских театров Гедеонова. Но самое главное в том, что я наконец сделался литератором: перевел водевиль «L’opium et la champagne» и драму Сулье «Eulalie Poutois». Обе пьесы шли в Михайловском театре, а «Eulalie Poutois» так даже напечатана в последней книжке «Репертуара и Пантеона» с именем переводчика, — как видишь, я твой верный ученик. Думаю приняться за оригинальные рассказы, кое-что у меня уже есть, могу показать…
        Он по-прежнему сыпал словами, как горохом, и при этом с таким простодушным самодовольством заглядывал Федору в глаза, что тот не мог не улыбнуться.
        — А знакомства у меня какие: Зотов, Кони, Песецкий, Греч! Некрасов — мой лучший друг…
        — Ну а теперь что ты делаешь? — спросил Федор.
        — Теперь? Ты понимаешь… — он взял Федора под руку и почему-то понизил голос, — тут одно дело такое… Ты не читал ли книжечки Булгарина под названием «Комары» о петербургских типах? Это он в подражание «Les Francais peints par eux memes»{4} и «Les Guepes»{5} Альфонса Карра. Так вот, Некрасов хочет издать физиологии, он решил выпустить несколько книжек бытовых сцен и очерков из петербургской уличной и домашней жизни, первая книжка уже готовится. Вот он и просил меня написать один из таких очерков.
        — О! — воскликнул Федор, останавливаясь. Он сразу почувствовал, что это настоящее; как жаль, что ему не было известно об этом раньше, прежде чем он влез по уши в свой роман: у него столько наблюдений над жизнью петербургского простонародья…
        — Тебе нравится, ты одобряешь, ведь правда? — сразу воодушевился Григорович.
        — Ну конечно. А ты пишешь?
        — Представь — да. Но согласись, что это дело не легкое. Главное — я долго не знал, на чем остановиться. И вот иду я однажды по Обуховскому проспекту — дождь, грязь, туман, и вдруг вижу — шарманщик, уже старик, согнулся под тяжестью своего ящика и едва ноги волочит от усталости. Я и прежде не раз задумывался об этих людях, — ты ведь знаешь, они все по преимуществу итальянцы, — какими путями добирались они в нашу страну, сколько должно быть, перенесли лишений во время странствований, как устроились у нас, где живут, вспоминают ли о покинутой родине? Вот так я и напал на мысль описать быт шарманщиков. Не думай, что я стал писать наобум, давая волю фантазии, нет, я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель по целым дням бродил по трем Подьяческим улицам — они почти все там живут — и вот, видишь, написал… — Тут он вытащил из глубокого внутреннего кармана свернутую трубочкой рукопись и потряс ею в воздухе. — То есть еще не закончил, но в основном-то уже написал… И сознаюсь, хотел бы кое-кому показать…
        — Ну что ж, очень одобряю тебя, — сказал Федор. — Если ты и в самом деле не побоялся заходить во всякие клоаки, то у тебя наверняка вышло что-нибудь порядочное.
        Его несколько задело, что теперь у Григоровича были иные наставники, иные судьи; видно, он даже не вспоминал о своем первом литературном учителе Федоре Достоевском.
        Однако уже в следующую минуту он понял, что поторопился.
        — Послушай, — сказал Григорович, вопросительно заглядывая ему в глаза, — а может быть, я тебе прочту, а? Здесь у меня не так уж и много… Ты все там же, у Владимирской церкви?
        Через несколько минут они уже были у Федора. Григорович, волнуясь, развязал ленту стягивающую трубочку, и, положив рукопись перед собой, начал читать.
        Вначале Федор слушал равнодушно — в глубине души он ничего значительного от Григоровича не ждал: слишком легко его друг переходил от одного занятия к другому, слишком непостоянны были его увлечения, и трудно было предположить, чтобы хоть одно из них захватило его целиком. Но по мере чтения он становился внимательнее и все пытливее, все пристальнее вглядывался в осветившееся подлинным вдохновением лицо Григоровича, — очерк был хорош, по-настоящему хорош! Но почему же он, Федор, не написал о шарманщиках? Ведь он уже давно к ним присматривался, еще тот черноглазый мальчишка с морской свинкой навел его на эту мысль?
        Он уже не замечал раздражавшего его раньше франтоватого костюма Григоровича, не видел его замысловатой прически с комически нависшим над лбом клоком волос, — всем существом он был с бедными, несчастными, отверженными шарманщиками. Правда, каждое неудачное слово Григоровича вызывало у него протестующий, а порой и насмешливый жест; бедный автор тогда прерывал чтение и глядел на него испуганно и умоляюще. Но постепенно неприятное впечатление сглаживалось, на лице Федора снова появлялось довольное выражение, и это тотчас отражалось в крепнущем, словно наливающимся силой голосе друга.
        Но вот чтение закончено, Григорович перевернул последнюю страницу рукописи и посмотрел на Федора. По всему чувствовалось, что он ждет бурного одобрения. Неожиданно Федора это разозлило.
        — Ты не думай, пожалуйста, что так уж у тебя все хорошо, — заговорил он нарочито небрежно. — То есть в целом, конечно, хорошо, а главное — идея удачная, но тон, прямо скажу, суховат; а все потому, что у тебя ленивое воображение.
        — Это где? — спросил Григорович глухо. Он понимал, что Федор, несмотря ни на что, одобряет его работу, но жаждал восторгов, и, должно быть, именно потому упрек в лености воображения показался ему глубоко обидным; глаза его тотчас сузились и погасли.
        — Да мало ли где, — во многих местах. Вот, например, в главе «Публика шарманщика». Раскрой-ка то место, где чиновник бросил из окна пятак. У тебя как сказано?
        — «Чиновник бросил пятак, который упал к ногам шарманщика», — тем же глухим голосом прочел Григорович.
        — Ну вот — «упал к ногам». Как же ты не понимаешь, что это не то, совсем не то! Ведь ты же пишешь и не видишь, — разве так надо писать?
        А как же?
        — Да вот хотя бы так: упал на мостовую, звеня и подпрыгивая… Ты чувствуешь разницу, или же ты…
        — Что? — перебил Григорович и в волнении встал. — Как ты сказал — «звеня и подпрыгивая»?
        — Да, хотя бы.
        — «Звеня и подпрыгивая», — вполголоса, словно про себя, повторил Григорович. — «Звеня и подпрыгивая»… — и умолк, опустив голову на сплетенные руки.
        — Послушай, а ведь он в самом деле упал, звеня и подпрыгивая, — проговорил он секундой позже, поднимая голову и почему-то понизив голос. — Но как же я мог этого не заметить?
        — В том-то и штука вся, чтобы замечать, — сказал Федор, довольный произведенным впечатлением. — Если хочешь знать, для писателя это самое главное.
        — Удивительно, как ты заметил! — проговорил Григорович, с уважением глядя на Федора. — Ведь ты же не видел.
        — Что же ты думаешь, я никогда не видел падающих пятаков? А потом — мне вовсе и не обязательно видеть: я легко могу представить, как это происходит.
        — Да неужели же ты сам ничего не пишешь?
        — Почему не пишу? Я пишу… Написал драму «Жид Янкель», а теперь кончаю роман.
        — Почитай.
        —Сейчас поздно. В другой раз придешь — почитаю.
        — А хочешь, я у тебя ночевать останусь? В Андрюшиной комнате? Ведь там теперь никто не живет?
        Он встал, потянулся, как это обычно делают после долгого сидения, и, не дожидаясь ответа Федора, прошел в маленькую комнату. Костюм его несколько помялся, да и прическа выглядела гораздо скромнее.
        — Чудесно! Замечательно! — донесся из-за двери его голос. — И кровать хорошая; что, Ризенкампф оставил? — Он вернулся и, остановившись в дверях, посмотрел на Федора. — Я остаюсь, это решено.
        — Да ты сейчас где живешь-то?
        — В Гороховой, снимаю от жильцов. Вот бы нам поселиться вместе, а? Тем более у тебя все равно комната пустует.
        — Там видно будет, — сказал Федор нерешительно.
        Вообще было бы неплохо жить с товарищем, понимающим толк в литературе, но сейчас он работал так напряженно и к тому же так устал, что даже самая незначительная перемена обстановки могла выбить его из колеи. Кроме того, Григорович казался ему слишком экспансивным, а порой и бесцеремонным.
        — А теперь давай-ка лучше спать, я ведь с утра сажусь за работу, — договорил он и пошел в Андрюшину комнату готовить постель для Григоровича.
        Но они еще долго не спали. Забравшись на диван и болтая длинными ногами, Григорович рассказывал о своих театральных и литературных знакомствах. В Некрасова он был положительно влюблен; постоянно произносимые им слова «мы с Некрасовым» стали даже раздражать Федора.
        И все же в рассказах товарища перед ним вставал удивительный и яркий, заманчивый и в то же время волнующе близкий мир (хотя до сих пор он почти не соприкасался с ним). А еще позже, уже в постели, у него сладко замерло сердце при мысли… нет, твердой уверенности в том, что этот мир — дайте только срок! — радушно откроет перед ним двери. А может быть, даже, сраженный и завоеванный им (разумеется, не сейчас, а когда-нибудь впоследствии), добровольно покорится его власти и протянет ему пальмовую ветку первенства…
        На следующий день он встал около полудня, но работал до поздней ночи, и хорошо работал… А через две недели уже дописывал последнюю страницу своего многострадального романа.
        ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
        И вот наконец его труд окончен. Совсем, совсем окончен! Он ставит жирную точку, бросает перо и поднимается. В первую минуту он не чувствует ничего, кроме боли в спине и груди и дурмана в голове. Но вот радость, беспредельная радость разливается в его сердце: ведь роман действительно окончен! И хорошо окончен: от переделки он выиграл несомненно, много выиграл, чуть ли не вдвое! Да, этот роман задал ему работы, — если бы знал, так, может быть, и не начинал бы его вовсе. Зато теперь он уже больше до него не дотронется. Да и можно ли столько возиться? А впрочем, участь первых произведений всегда такова, что их исправляешь до бесконечности. Шатобриан переделывал «Атала» 17 раз (хотя, кажется, это не первое его произведение). Пушкин делал бесконечные поправки даже в мелких стихотворениях, а Гоголь шлифовал свои создания по два года. Слуга Стерна Лафлер говорил (как свидетельствует об этом Вальтер Скотт), что барин его исписал чуть ли не сотни дестей бумаги о своем путешествии во Францию, а все это составило книжонку, которую такой хороший писака, как Плюшкин, уместил бы на полудести. Бог знает, каким
образом сам Вальтер Скотт мог в несколько недель написать такие вполне оконченные создания, как «Маннеринг», например! Может быть, оттого, что ему было сорок лет? А впрочем, все это сейчас не имеет значения… Важно одно — что роман окончен!
        Голова его кружится, он едва стоит на ногах. Теперь спать, спать, спать! Проспать двадцать часов кряду, а там новые заботы: как быть с романом? Куда пристроить его?
        …И действительно, эти новые заботы нахлынули на него так скоро, что он и опомниться не успел. Дня через два забежал Григорович (некоторое время он жил в Андрюшиной комнате, потом переехал к Некрасову, вернее — во временно освободившуюся рядом с квартирой Некрасова комнату) и огорошил его ворохом самых разнообразных возможностей.
        — Я прочту твой роман обязательно, — говорил он, как всегда торопясь и захлебываясь, — но только не сейчас — ведь меня же ждут, ждут, ждут… Впрочем, главное не в этом. Допустим, твой роман хорош, очень хорош, — что же ты будешь с ним делать? Печатать отдельно? Да ты пропадешь, — как ты будешь публиковать о нем? В газетах, что ли? Для этого нужно непременно иметь на своей руке книгопродавца, но книгопродавец себе на уме: он не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе — ведь этак можно потерять кредит у своих pratiques. К тому же, если ты придешь к нему с ненапечатанным товаром, он прижмет тебя донельзя. Ведь книгопродавец — алтынная душа, он прижмет непременно, и ты сядешь в болото. Другое дело — публиковать в журнале! Ну, мы об этом еще потолкуем, завтра после театра я буду обязательно…
        И он убежал, а Федор всю ночь не спал от мучительных мыслей. Ясно было одно: из романа нужно выжать как можно больше. Правда, он получился совсем небольшим, но это неважно. Вот Гоголь и Пушкин написали не много, а оба ждут монументов. К тому же Пушкин продавал один стих по червонцу, а Гоголь и сейчас берет за печатный лист тысячу рублей серебром. И то же в живописи: Рафаэль писал года, отделывая до бесконечности, но выходило чудо, боги создавались под его рукой. А вот Верне пишет в месяц картину, для которой заказывает особенных размеров залы, перспектива богатая, броско, размашисто, а дела нет ни на грош. А может быть, это даже к лучшему, что его роман невелик: скорей напечатают! Но куда же все-такие его отдать? В журнал? Но ведь там, пожалуй, и не прочтут, а если прочтут, то через полгода. Там рукописей и так довольно! А напечатают — так денег не дадут! Тот же Григорович как-то заметил, что писать для журнала — значит идти под ярем не только главного maitre d’hotel’я, но даже всех чумичек и поваренков; диктаторов не один, их штук двадцать. Напечатать же самому — это, как ни говори, значит
пробиться вперед грудью, и если книга хорошая, то она не только не пропадет, но вознаградит за все.
        Вечером он с нетерпением ожидал Григоровича — неужели обманет, не придет? Григорович все еще был его главным советчиком, к тому же он чуть ли не с училищных времен свято верил в литературный талант своего однокашника. Суетливый, взбалмошный Григорович, в сущности говоря, добр, отзывчив и относится к нему неплохо. Нет, он должен помочь и наверняка поможет!
        Однако в этот день Григоровича не было так долго, что Федор начал сомневаться в нем. «Так вот, значит, какой ты товарищ!» — И он мысленно ругал его всеми словами, какие только мог придумать. Даже опаздывать Григоровичу сегодня не следовало бы: надо же понимать, в каком он, Федор, состоянии!
        Григорович пришел тогда, когда он уже потерял всякую надежду. Зато пришел с готовым решением: отдать роман в «Отечественные записки», только в «Отечественные записки», и никуда больше! Оказывается, он уже и с Некрасовым говорил, и тот так же советует.
        — Ну, пусть даже они возьмут роман за бесценок, — горячо и взволнованно доказывал он выгоду печататься именно в «Отечественных записках», — зато через месяц ты перепечатаешь его за свой счет, уже в твердой уверенности, что роман раскупят те, которые покупают романы, к тому же и объявление тебе не будет стоить ни гроша! Теперь посмотрим с другой стороны: как ни говори, «Отечественные записки» расходятся в двух тысячах пятисот экземплярах, — это значит, что читают их по крайней мере сто тысяч человек. Напечатай ты там — и твоя литературная будущность обеспечена, ты вышел в люди. Не говоря уже о том, что тебе в «Отечественные записки» всегда доступ, и ты всегда с деньгами…
        Читать роман он и на этот раз не стал; и ночевать отказался, хотя Федор рассчитывал на это. Но уже у двери заметил:
        — А знаешь, Некрасов собирается выпускать сборник. Если бы твой роман ему понравился, он бы мог пойти в этом сборнике. Вот бы хорошо!
        Он постоял несколько мгновений молча, держась за ручку двери.
        — Пожалуй, покажи его Некрасову. В самом деле, занеси завтра же, а я еще поговорю.
        «Не выйдет с романом — тогда хоть в Неву», — подумал Федор укладываясь. И…заснул как убитый.
        Утром он отнес роман на квартиру Некрасова. Самого поэта не было дома, и он передал рукопись слуге.
        — Ты уж, братец, того… поаккуратнее, — сказал он, почему-то пряча глаза.
        — Не извольте беспокоиться, — отвечал тот и, как показалось Федору, взглянул на него с усмешкой.
        Тем не менее он весь день испытывал радостное чувство освобождения. Правда, к вечеру им вновь овладело беспокойство: прочел ли уже Некрасов роман или нет? Как ему понравилось? А ведь Некрасов близок с Белинским — так, может быть, роман прочтет и Белинский? Мысль об этом показалась ему до того страшной, что он не удержался и, как было в детстве, зажмурил глаза. «Осмеет Белинский моих “Бедных людей”! — подумал он с тоской. — А уже если Белинский осмеет, так, значит, роман и в самом деле ничего не стоит». Но может ли это быть? Неужели все те возвышенные, незабываемые минуты, которые он пережил с пером в руке, — всего только ложь, мираж, неверное чувство?
        Стремясь освободиться от гнетущих мыслей и успокоиться, он снова вышел из дома.
        Был ясный предзакатный час. Улица словно блестела, облитая ярким светом, дома так и сверкали. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряли на миг всю свою угрюмость; было удивительно тепло и тихо. «Да ведь не все же дождь и туман, — с удовлетворением подумал Федор, — надо же когда-нибудь и солнышку выглянуть…»
        Он решил совершить далекую прогулку — пойти пешком к Косте Трутовскому. С Костей можно говорить о чем угодно и при этом совершенно не думать, какое произведешь впечатление: Трутовский, кажется, раз и навсегда убежден в том, что все сказанное или сделанное им, Федором, — значительно и неповторимо, так сказать, образец совершенства. Впрочем, сейчас его скорей всего нет дома… Но и это не страшно.
        Он взошел на мост и, пройдя около трети, остановился и оборотился лицом к Неве, по направлению к дворцу. Небо было без малейшего облачка и только на западе чуть тронуто нежным розовым золотом; вода была почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол Исаакиевского собора, который ни с одной точки не обрисовывался лучше, чем отсюда, с моста, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть каждое его украшение.
        Федор стоял и смотрел пристально. Место это было ему знакомо, уже не раз вглядывался он в открывавшуюся отсюда великую панораму города. Но сегодня, благодаря мягким весенним лучам, она была еще великолепнее, чем обычно. Внезапно сердце его дрогнуло, из глаз выкатились беспричинные, непонятные слезы…
        Он пошел дальше, чувствуя себя спокойным и умиротворенным. Нет, как хорош бывает Петербург весною! Как хороша эта ясность, открытость, прозрачность, когда со стекол медленно скатываются капли испарений, и солнце, прежде чем скрыться, бьет в них последним лучом. На миг заблестят, заиграют чисто промытые окна, повеселеют, приосанятся дома и горделиво взметнут ветви чахлые петербургские деревья, вдруг утратив свой обычный жалкий вид, обещая бурный рост и обильные кроны. Но вот миг проходит, и опять туманятся каплями стекла, и в весеннем воздухе медленно тает свежесть, и день завершает свой многотрудный и многосложный путь. И как же бывает жаль, что так скоро отцвели краски, и поникли деревья, и увяла мгновенная красота. Но вглядитесь пристальнее в окружающее вас, и вы увидите, что краски не отцвели, а только приглушены блеклой синью, что деревья просто задумались, что красота не увяла, а только погасла, отдавшись вечернему покою, чтобы наутро расцвесть еще ярче. Хорош, удивительно хорош Петербург весною!..
        Против ожидания, Труторский был дома. Увидев Федора, он, как всегда, искренне обрадовался. Слуге Архипу было приказано раздуть самовар и сбегать в лавку. И начался обычный, довольно нескладный, перебрасывающийся с предмета на предмет разговор.
        После чая на глаза Федору попался томик Гоголя. Он стал читать вслух «Мертвые души». Через некоторое его сменил Трутовский, затем книга снова перешла к Федору; полистав ее, он остановился на «Шинели».
        — Повесть эта в особенности подтверждает оценку Гоголя Белинским, — заметил Достоевский, задумчиво перевернув последнюю страницу и с нежностью погладив переплет книги. — И как он, в самом деле, сумел из такого пустяка, как пропавшая шинель, сделать трагедию — не унижающую, а напротив, утверждающую человеческое достоинство! Ведь созданное им зрелище угнетения и унижения невыносимо и уже потому вызывает резкую боль за человека. А как он заклеймил повседневность, перемалывающую героя, превращающую его в мелочное, корыстное, странное в своей тупости существо! И какую симпатию вызывает у нас этот герой — самого низкого состояния и звания, духовно неразвитый и предельно униженный — только за то, что он человек! И как ясно, что в его духовной нищете виноват не он сам, а жизнь, которая сделала из него Башмачкина! Говорят: зачем автор видит мрачные стороны жизни, зачем рисует убогих, несчастных людей? Да затем, что любит родину, любит Россию! Недаром он с такой любовью, с таким поэтическим восторгом обращается к ней в своей поэме: «Русь! Русь! Вижу тебя из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу:
бедно, разбросанно и неприютно в тебе… Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?»
        Даром что Гоголь писал прозой, — Федор читал наизусть, не запинаясь даже на трудных длинных периодах. Он соскочил с дивана и ходил по комнате, размахивал руками в такт словам.
        Трутовский умел и любил слушать; его обожающий, благоговейный взгляд всегда вдохновлял Федора. Неудивительно, что он собрался домой только около двух часов ночи.
        Он шел медленно, стараясь ни о чем не думать: уж очень он исстрадался, а ночь, совершенно белая ночь, была такая тихая, такая чудная! Особенно поразило его небо — необычно высокое, звездное и светлое… Как хорошо в такую ночь забыть о всех делах, о всех неприятностях и, главное, отодвинуть от себя подальше так и не решенный вопрос об устройстве романа…
        Но он не прошел и половины пути, как все снова обрушилось на него: и долги, и бесконечно счастливые и в то же время мучительные часы за письменным столом, и тягостная, разрывающая душу неизвестность, и Некрасов, читающий его рукопись, — незнакомый, но, судя по рассказам Григоровича, сухой и энергичный, словно связка мускулов…
        Он понимал, что это закономерно, — белые ночи всегда действовали на него подобно свету луны, вызывая беспокойство и сильное напряжение всего существа. И все же с досадой оглянулся вокруг, стараясь развлечься и думать о чем-нибудь другом. Но не увидел ничего достойного внимания — только темные деревянные домики холодно и отчужденно смотрели на него своими закрытыми ставнями. Ни извозчика, ни прохожего не встретилось ему на пути. Лишь самые разнообразные вывески, попадавшиеся все чаще, несколько оживляли этот унылый пейзаж; каждую он внимательно прочитывал. Но и это не отвлекло его от назойливых мыслей. Между тем цепкий взгляд схватывал все детали ночной жизни города: и собачонку, на повороте от Вознесенского проспекта, перебежавшую ему дорогу, и пьяного, лежавшего поперек тротуара лицом вниз…
        Несмотря не теплую погоду, утренняя сырость прохватила его. Наконец он вошел к себе в квартиру. Здесь все было точно так, как несколько часов назад, и в то же время не все — на столе, на диване, на книгах — лежала какая-то особая печать заброшенности, словно они уже отслужили хозяину свой срок… Эта печать глубоко поразила Федора; он вдруг ясно понял, что именно сейчас, может быть даже именно в эту минуту, в его жизни происходит что-то очень важное, какой-то решительный, коренной перелом. Чувствуя, что он уснет, он сел у окна. На улице было светло и по-прежнему совершенно безлюдно. Если действительно перелом, то какой, в какую сторону, к чему он его приведет?!
        Вдруг раздался сильный резкий звонок. Федор вздрогнул и со страхом, почти мистическим чувством бросился к двери. В комнату шумно и по-хозяйски ввалились Григорович и сразу безошибочно угаданный Некрасов. Не говоря ни слова, они бросились его обнимать…
        …Впоследствии он совершенно отчетливо, как будто сам присутствовал, представлял себе, как Григорович и Некрасов читают рукопись. Конечно, Григорович еще раньше прожужжал Некрасову уши о том, какой-де его старый товарищ Достоевский образованный и талантливый человек, а тот, привыкший за все браться с маху, не стал откладывать дела в долгий ящик. Уселись на широком турецком диване у Некрасова и стали читать на пробу: «С десяти страниц видно будет». Прочли десять страниц, потом еще десять, и еще, и еще… Все время менялись — то один читает, то другой, и оба были как в экстазе. Читая про смерть студента Покровского, Некрасов несколько раз останавливался, едва справляясь с волнением, потом не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» «Его» — это, разумеется, автора, Федора Достоевского… Читали всю ночь, на последней странице всплакнули оба. А закончив, тотчас встали и решили, не медля ни минуты, идти к нему. «Что же такого, что спит, — мы разбудим его, это выше сил!»
        Тогда, ночью, они просидели у него всего с полчаса, но о чем только не переговорили в эти полчаса, с полуслова понимая друг друга, торопясь и волнуясь! Позже, узнав Некрасова близко и убедившись в замкнутости, осторожности и необщительности его характера, Федор часто удивлялся этим минутам. Видно, и в самом деле настоящие, глубокие чувства решительнейшим образом меняют все обычные свойства человека! Но о чем же он говорил? Да о чем же, как не о литературе, о правде, о тогдашних политических новостях, разумеется — о Гоголе, но больше и лучше всего — о Белинском… «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите — да ведь человек, человек-то какой! Вот вы познакомитесь — увидите, какая это душа! — повторял Некрасов восторженно, не замечая, что обеими руками сильно трясет Федора за плечо. — Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра же я с рукописью к Белинскому!»
        Спать! О господи, как будто бы Федор мог спать! Да ведь не только тогда; уже несколько дней и ночей кряду он был как в чаду. Так вот он, перелом-то! Вот что значит все давешнее волнение! Да полно, правда ли это? Точно ли они только что были здесь? Ведь у другого успех — ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа ночи, потому что это выше сна. Да уж не приснилось ли это ему?..
        Потом он стал думать о Белинском. Собственно говоря, решающая минута еще была впереди: как-то отнесется к его творению прямой, нелицеприятный, но категорический и скорый в своих суждениях Белинский? Ведь Белинский известен не только независимостью от чужих мнений — как врагов, так и ближайших друзей, — но и резкостью и крайностью своих. Может ли быть, чтобы Белинскому совсем не понравился его роман — тот роман, который Федор писал долгими ночами, среди восторженных надежд и мечтаний, обливаясь слезами сочувствия к своим бедным героям? Да нет, этого не может быть: не случайно же Некрасов и Григорович прибежали к нему в четыре часа ночи!..
        ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
        Так же отчетливо, как чтение романа Некрасовым и Григоровичем, представлял он себе и происшедший на следующий день разговор Некрасова с Белинским и их встречу уже после того, как Белинский прочитал рукопись.
        — Новый Гоголь явился! — воскликнул Некрасов, врываясь в кабинет Белинского, и с победным видом помахал рукописью «Бедные люди». — Право, Виссарион Григорьевич, новый Гоголь! Вот, читайте скорей…
        — Ну, ну, уж и скорей! — проворчал Белинский, откладывая перо, но рукопись взял и даже прочитал заглавие. — У вас Гоголи-то как грибы растут…
        Восторженные похвалы Некрасова «Бедным людям» он выслушал с кроткою улыбкой недоверия.
        — Эх, молодежь, молодежь! — проговорил он наконец, с усмешкой, но в то же время и удивительно тепло глядя на Некрасова. — Чуть прочитаете что-нибудь, понравится, расшевелит сердечко — уже сейчас и превосходная, пожалуй, даже и гениальная вещь!
        — Да вы прочтите — само то же скажете, — упорствовал Некрасов.
        — Прочесть? Да смотрите, стоит ли читать? Я теперь очень занят.
        — Стоит, уверяю вас, стоит! — с жаром отвечал Некрасов. — Вы только начните — не оторветесь.
        — Будто? Вы по себе судите. Вам сколько — двадцать четыре? Ну, а мне скоро тридцать четыре стукнет. Для меня нет теперь книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для пустого разговора.
        Некрасов усмехнулся (разумеется, про себя): он хорошо знал страстную, увлекающуюся натуру Белинского.
        — Я зайду вечером, — проговорил он решительно. — И вы мне тогда скажете свое мнение. Хорошо?
        — То есть как — нынче вечером? Да неужели вы думаете, что я вот все брошу и примусь читать?
        Однако, едва только Некрасов ушел, он с живостью открыл рукопись. Вкусу Некрасова он доверял, да и не столь уж часто появлялись произведения, способные вызвать такой непосредственный и искренний восторг. Незаметно прочитал он несколько страниц; вдруг лицо его вспыхнуло, он оставил рукопись и заходил скорыми шагами по комнате. Затем позвал кого-то из домочадцев, велел никого не принимать и стал продолжать чтение.
        Около восьми часов вечера раздался звонок. Лежавший на диване Белинский вскочил и с рукописью «Бедных людей» в руках бросился открывать: он уже давно нетерпеливо поджидав Некрасова. И действительно, за дверью стоял робко переминающийся с ноги на ногу Некрасов. Он чувствовал себя виноватым: вопреки приказанию Белинского, пришел в тот же вечер и смущенно улыбался.
        — Ну, наконец-то! — набросился на него Белинский. — Я вас жду, жду, а вы бог знает где пропадаете!
        — Да я… — растерялся Некрасов.
        — Ну, что вы, что вы? Разве можно так, в самом деле!
        — Мы обедали с Достоевским и Григоровичем в «Hotel de Paris», — сказал Некрасов, приходя в себя.
        — Обедали! Сейчас говорить о каком-то обеде! Послушайте, а он что — молод или уже пожилой человек?
        — Молод, — тотчас отвечал Некрасов. Он уже разглядел в руках Белинского знакомую рукопись, и в голосе его пробилось сдержанное торжество.
        — Сколько же ему, на ваши глаза?
        — Да года двадцать четыре, не больше.
        — Так ли? — обеспокоенно переспросил Белинский. — Ну, я рад!.. очень рад! Ведь если ему действительно только двадцать пять, так он и в самом деле равен Гоголю!
        — Вот видите!
        — Да что вижу-то? Да вы сами-то знаете ли, что я вижу? Что в этой тетрадке? Да это же гениальное художественное произведение! — с воодушевлением продолжал он. — Я вам скажу, Некрасов, что эта небольшая вещица стоит всей русской литературы! — заключил он доверительно, сделав резкое движение рукой и снова вспыхнув.
        Кто-кто, а уж Некрасов хорошо знал, что крайности составляли главную черту Белинского, что если уж ему что-нибудь нравилось — человек ли, книга ли, — то он не останавливался ни перед чем и готов был превозносить их до небес, тем самым нередко зачеркивая свои прежние увлечения. И он невольно подумал, что так могло быть и сейчас; но ведь как ни преувеличивай, «Бедные люди» действительно замечательное произведение!
        — Да, тетрадка эта открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые и не снились никому, — словно в подтверждение его мыслей продолжал Белинский. Все еще держа рукопись в руках, он быстро прошелся по комнате. — Подумайте, ведь это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенные художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Казалось бы, все просто: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычная приятность и обязанность каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, молча дробит их члены и кости. Вот и все, — и какая драма, какие типы!
        И он все ходил по комнате и говорил, с воодушевлением размахивая руками:
        — Скажу вам откровенно: для меня нет никого дороже художника, способного страдать при виде чужого страдания, для которого невыносимо зрелище угнетения! А ведь этот Достоевский именно таков; да знаете ли вы, что в его маленькой повести я вижу доказательство моей правоты, оправдание моих идей перед публикой! И какое теплое, какое глубокое сочувствие к нищете! Что он, должно быть, сам бедный человек?
        — Да, надо думать, не богат. Однако живет один в большой квартире, впрочем почти без мебели.
        — Ну? Да вы расскажите о нем побольше!
        — Да что рассказывать? Сюртук сидит мешковато, а белье тонкое, свежее. Глаза меняются тысячу раз в минуту: то промелькнет в них затаенный страх или тяжелое недоверие, словно приходит на ум мысль: «А не разыгрывают ли меня эти почтенные господа?», то заиграет яркий, пронизывающий свет, каким бывает солнце по морозу…
        — Вот как? Так, значит, и во внешности его есть что-то особенное? Но я так и думал…
        Он остановился, опершись локтями на стол, и задумался. «Уж верно, создал себе в воображении полный портрет», — подумал Некрасов. Впоследствии, рассказывая об этом Федору, он подчеркнул, что Белинскому достаточно самого мелкого факта, чтобы представить себе явление в целом, — и не только внешность человека, но и его нравственный мир. А если дело идет о событиях, то даже не вполне проверенная газетная новость превращается в его воображении в законченное, стройное целое, — так зерно, брошенное в землю, вырастает в крепкое, широко раскинувшееся ветвями дерево. Ему случалось правильно предсказывать дальнейший ход многих событий; впрочем, бывало и так, что новый, ставший известным позже факт начисто уничтожал все выстроенное им здание.
        — Особенно меня радует, что ему всего двадцать четыре года, — снова повторил Белинский. — Если бы он был старше, этак тридцати или тридцати пяти дет, то я уже больше ничего не ожидал бы от него. Ведь тогда его был бы результатом долгих наблюдений, сгустком жизненного опыта много видевшего и много чувствовавшего человека. Но для того, чтобы написать так в двадцать четыре года, надо уметь с помощью одного только таланта схватывать то, что другой постигает в течение всей жизни! Да что таланта — для этого надо быть гением! И какое удивительное мастерство, как он умеет несколькими штрихами так ярко обрисовать человека! Да другой многими страницами не добился бы такой живости впечатления!
        Говорил он и о недостатках «Бедных людей» — растянутости, многословия, порой несколько манерном повторении одних и тех же слов. Но тут же подчеркнул, что это результат литературной неопытности автора и, разумеется, нисколько не умаляет его таланта.
        Некрасов просидел у него до глубокой ночи.
        — Так приведите же его завтра обязательно! — сказал Белинский, прощаясь.
        На следующий день Некрасов побежал к Федору с утра. И застал его на том же месте, у окна, где он сидел прошлой ночью. Вид у него был изнуренный.
        …Да он и в самом деле измучился — вместо того чтобы радоваться и пожинать плоды своего труда, все думал о том, как встретил его произведение Белинский. А ну как Некрасов и Григорович ошиблись и Белинский высмеет их, а вместе с ними и его, Федора, — незадачливого автора посредственной и скучной рукописи?..
        Некрасова он ждал с нетерпением, но зачем-то старался это скрыть. А когда тот рассказал ему о похвалах Белинского, от радости чуть не упал в обморок. Однако заговорил подчеркнуто небрежно, всячески стараясь показать, что он и сам ни минуты не сомневался в достоинствах «Бедных людей». И откуда у него это взялось?
        Он почувствовал, что Некрасов несколько озадачен.
        Уже собираясь уходить, Некрасов передал ему приглашение Белинского. Откровенно говоря, он, Некрасов, забежал к нему так рано именно для того, чтобы наверняка застать и предупредить, но за разговором чуть не забыл.
        — Вы знаете, он уже даже себе и портрет ваш нарисовал, теперь ждет не дождется удостовериться, что не ошибся, — простодушно добавил Некрасов.
        Но Федора это глубоко взволновало.
        — Как портрет? Зачем портрет? — всполошился он.
        Возникшая у него еще в детстве уверенность в непривлекательности и незначительности своего лица с годами не только не рассеялась, но еще окрепла.
        — Да просто так, он вообще любитель угадывать, —отвечал Некрасов, еще ничего не замечая.
        — Я не пойду к Белинскому, — вдруг заявил Федор, пронзенный внезапным страхом потерять завоеванное.
        — То есть как не пойдете? — несказанно удивился Некрасов. — Ведь он же сам зовет нас!
        — Ну и что ж? ведь он прочел роман и сделал свое заключение, теперь пусть печатает в «Отечественных записках», а если хочет, так даже пишет о нем, хоть целую книгу, — слабым голосом говорил Достоевский. — Но до меня-то ему какая нужда, до моей физиономии?!
        — Какое ребячество! — с жаром воскликнул Некрасов. — Значит, вы думаете, что эффект вашего произведения разрушится, как только Белинский увидит вас?
        — Ничего я не думаю, — угрюмо потупил глаза Федор. Он уже понял, что его лицо не может иметь для Белинского решающего значения, но ему было неловко сразу сдать позиции. — Я просто так не пойду, потому что… Ну что я ему? Какую роль буду играть я у него? Что между нами общего? Он — известный человек, знаменитый критик, а я что?..
        Поистине он был невменяем и бросался из одной крайности в другую.
        — И потом… я ни войти, ни поклониться не умею…
        — Да этого никто с вас и не спросит, с Белинским нужно вести себя просто — и больше ничего!
        Разумеется, он одумался и в условленный час вместе с Некрасовым поднялся по лестнице, ведущей в квартиру Белинского. Но когда Некрасов поднял руку к звонку, он судорожно глотнул воздух, на его побледневшем лице выступили мелкие капли пота.
        «Ну что это, в самом деле, со мной?» — спросил он себя, на секунду, к сожалению всего лишь на секунду, приходя в себя и усилием воли сбрасывая то странное, так удивлявшее даже его самого состояние, в котором находился вот уже третий день. Он и не подозревал, что это начало болезни — нервной болезни, развившейся от переутомления, вызванного напряженной ночной работой над «Бедными людьми» и затем периодически возвращавшейся в продолжение нескольких лет…
        Белинский был один; он, видимо, только что встал с дивана или из-за стола и живо шел навстречу гостям. Радушно пожав руку Федора, он пригласил его и Некрасова сесть, а сам вышел, — вероятно распорядиться подать чай, — и через минуту вернулся.
        В первое мгновение Федор так оробел, что не смел и глаза поднять: шутка ли сказать — перед ним был сам Белинский! Тот Белинский, на которого он молился чуть ли не с детства, тот Белинский, чей приговор мог равно убить и воскресить, высший литературный судья и самый непререкаемый авторитет на Парнасе!..
        Между тем внимательный взгляд Белинского почти в упор остановился на Федоре. Тот еще больше потупился, втянув голову в плечи; впоследствии Некрасов говорил ему, что в эту минуту не шутя испугался за него. Но вот Белинский улыбнулся, да так весело и добродушно, что Федор если и не успокоился совсем, то все же обрел наконец утраченное (казалось, так прочно) присутствие духа; только теперь он решился прямо взглянуть на него.
        Тот оказался небольшого роста, невзрачен, сутуловат и, по-видимому, неловок; однако его тусклые светлые волосы открывали высокий, прекрасный лоб, а голубые, очень проницательные глаза с искоркой в глубине зрачков светились умом. Казалось, все в нем было обыкновенно, тем не менее наружность его, в особенности прямая линия высокого лба и такой же прямой, ровный нос и слегка выдающийся вперед подбородок, придававшие ему благородный, несколько аскетический, отрешенный от жизни вид, глубоко поразила Федора; он представлял «страшного критика» совсем другим…
        — Рад с вами познакомиться, — удивительно просто и словно не заметив его состояния, заговорил Белинский. — Ваш роман «Бедные люди» доставил мне истинное наслаждение…
        С трудом разжав губы, Федор заметил, что Белинский, несомненно, преувеличивает достоинства его произведения.
        — Да нет, что вы! — воскликнул Белинский. — В том-то и дело, что вы сами не понимаете, что это такое вы написали! — И он быстро, широкими шагами заходил по комнате. Невольно последовав за ним взглядом, Федор отметил удивительную чистоту и порядок в его кабинете: на письменном столе не было ни пылинки, пол блестел как зеркало, по стенам на простых открытых полках стояли аккуратные, строгие ряды книг. — Да осмыслили ли вы сами-то всю страшную правду, на которую нам указали? Ведь этот ваш чиновник — он до того дослужился и до того довел уже себя сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу; даже права на несчастье за собой не признает!
        Голос у Белинского был слабый. С хрипом, но приятный, говорил он с особенными ударениями и придыханиями и как-то неловко размахивал рукой. Федор почувствовал в нем что-то бесконечно родное, близкое; к горлу неожиданно подкатил комок, захотелось опуститься на колени и поцеловать эту худую, подвижную, с тонкими, вздрагивающими пальцами руку…
        — А эта оторвавшаяся пуговица, — продолжал Белинский, — да ведь тут уже не сожаление к несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! — Глаза Белинского загорелись, слова зазвучали пламенно и страстно. — Да это же трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся все разъяснить, а вы, художники, одною чертой выставляете самую суть, чтобы можно было ощутить рукой, чтобы самый нерассуждающий читатель все понял! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!
        Белинский приписал все его интуиции, его художественному чутью — только так, казалось ему, двадцатичетырехлетний юноша мог постигнуть все то, к чему сам он пришел в результате долгого и трудного развития. Но Федор знал: интуиция лишь потому вела его вперед, что опиралась на постоянные и настойчивые размышления, в свою очередь опиравшиеся на уже достигнутое тем же Белинским. «Цените же ваш дар и оставайтесь верным!» — сказал ему Великий критик. Да, он будет, будет верным.
        …Он вышел от Белинского в упоении. Некрасов еще остался, он вышел один, и был рад этому — теперь никто не мог помешать ему остановиться и долго пристально глядеть на дом, в котором жил Белинский, на окно его кабинета, на обрамлявшие его простые темные гардины…
        Всем существом своим он ощущал, что это самый торжественный момент в его жизни. Человек, стоявший в центре литературы, как бы первосвященник ее, сам Белинский признал и оценил его труд; мало того — нашел в нем преемника Гоголя и напророчил ему блестящую будущность. «Неужели же я и вправду так велик? — стыдливо думал он про себя в каком-то восторге. — О, я буду достойным этих похвал, я заслужу, я постараюсь стать таким же прекрасным, как он! Да в России только и есть что Белинский и его друзья; у них — истина, а истина, добро, правда в конце концов всегда торжествуют над пороком и злом, и мы победим; о, к ним, о, с ними!»
        Он еще раз внимательно поглядел на дом Белинского, потом вокруг, на небо, на светлый день, на равнодушных, поглощенных своими делами прохожих. Все происшедшее с ним было похоже на ту веселую и безумную фантасмагорию сказок Гофмана, которую он так любил. Вот теперь в его жизни действительно наступил перелом, началось что-то совсем новое — такое, чего он не предполагал даже в самых смелых и страстных мечтах своих…
        Поистине, это была единственная, неповторимая и притом самая прекрасная, самая восхитительная минута его жизни.
        ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
        ГЛАВА ПЕРВАЯ
        Белинский восторгался «Бедными людьми» так бурно и неутомимо, что скоро весь его кружок говорил о появлении нового гения. Больше того, Некрасов, Григорович, друзья Белинского — литераторы Иван Иванович Панаев и Павел Васильевич Анненков — растрезвонили о нем во всех литературных салонах. Наконец весть о новом шедевре и новом замечательном писателе разнеслась по всему Петербургу. Достоевский ходил именинником, с мелкой литературной сошкой разговаривал свысока.
        Он и сам не знал, откуда это у него взялось, и порой с интересом и недоумением приглядывался к себе. И все-таки не переставал пыжиться.
        У Белинского он теперь бывал часто и привязался к нему всей душой. Великий критик налету схватывал любую, даже самую путанную и невнятно выраженную мысль, умел ясными и точными словами назвать то, что Федор мог выразить лишь с помощью вереницы громоздких, сложных картин. Оказалось, что все, о чем Федор думал во время своих бесконечных блужданий по городу, а затем долгими бессонными ночами, — все это было не только знакомо, но и близко Белинскому, словно и он в свое время прошел через горнило тех же мучительных раздумий.
        Но главное было даже не в этом: Федор, как и все, кому выпало счастье непосредственно общаться с Великим критиком, с удовольствием подчинялся притягательной силе его безусловного нравственного авторитета. И в самом деле — необычайная моральная чистота Белинского действовала так неотразимо, что его авторитет нисколько не страдал и тогда, когда он на время или навсегда отходил от своих прежних взглядов или даже принимал противоположные.
        Не только события современной жизни, но и затерянные в анналах истории факты далекого прошлого факты глубоко волновали его; он чувствовал себя современником героев, живших сотни лет назад; защищая их от несправедливости, он обрушивался на обидчиков с такой силой, словно те все еще продолжали творить свои черные дела. С не меньшей страстью относился он и к самим героям, превознося их так, словно похвала эта могла достигнуть их ушей и вдохновить их на новые подвиги; случалось, он прямо-таки влюблялся в них, вскакивал с места при одном упоминании их имен и со свойственной ему горячностью защищал от критики.
        И надо сказать, что оснований для подобных чувств он находил множество: вся история была для него ареной борьбы. Федор не раз заставал его нервно расхаживающим по кабинету с книгой в руках. В такие минуты он изливал свои чувства и мысли в горячей, ничем не стесненной импровизации, и многие из этих импровизаций были еще лучше, еще совершеннее его статей.
        Эта страстность и эмоциональность натуры Великого критика, вместе со свойственным ему настойчивым стремлением докопаться до коренных причин каждого явления, раскрыть его генеалогию, разобрать все черты его нравственной физиономии, постоянно истощали его нервную систему, расшатывали и без того слабый организм.
        Еще более разрушительной была его работа над собственными статьями: стоя за конторкой и исписывая нервным, размашистым почерком страницу за страницей, он не считался не только с острым нервным истощением, но и с физической усталостью, заставлявшей его после окончания каждой статьи в полном изнеможении падать на диван…
        Друзья Белинского, и Федор в том числе, знали об этом, но чувствовали себя бессильными что-либо изменить.
        Дружба с Белинским и все растущая слава (случалось, на него указывали на улице, говоря: это тот, который… и так далее) подействовали на Федора неожиданно: он все еще был словно в чаду, не спал по ночам, а в присутствии друзей Белинского — Панаева, Анненкова и других — держал себя неестественно и глупо. Понимая, что необходимо прийти в себя, он решил поехать в Ревель к брату. В само деле: пожить два-три месяца у брата и потихоньку начать работу над новой повесть, сознавая, что волшебная птица славы поймана и надежно спрятана в дальний карман, — это ли не блаженство, это ли не драгоценная награда за все пережитое в прошлом?
        Он решил не предупреждать своих новых друзей, а известить их письмом, присовокупив вымышленную версию о внезапности отъезда. Но получилось иначе.
        За день до отъезда Федор был у Белинского. Зашел разговор о бессмертии души. Федор считал, что его нельзя подвергать сомнению уже потому, что это значит сомневаться в целесообразности всего сущего. Белинский отнесся к замечанию Федора весьма скептически. Разгорелся спор; как все споры подобного рода, он ни к чему не привел и ничем не кончился. А накануне отъезда, когда в кармане у Федора уже был билет на пароход, а все вещи, и в том числе фрак, сшитый на аванс за «Бедных людей», сложены в чемодан, к нему вошел незнакомый человек, по виду слуга из богатого дома, и передал нацарапанную карандашом записку.
        «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас, — писал Белинский. — Приходите, пожалуйста, к нам. Вас проводит человек, от которого Вы получили эту записку. Вы увидите всех наших, а хозяина не дичитесь, он рад видеть Вас у себя».
        Уже знакомая Федору подпись Белинского — простая, без всяких закорючек, однако не похожа ни на какую другую подпись в мире — была исполнена значительности. Он прочитал записку дважды, трижды… «Вы увидите всех наших»… Речь, видимо, о тех членах кружка Белинского, которых он, Федор, еще не знает. Интересно!
        — Куда ты хочешь меня повести? — спросил он у почтительно ожидающего человека.
        — Да тут недалече…
        — Куда?
        — Не велено сказывать.
        «Не велено сказывать»! конечно, это просто дружеская шутка Белинского. Что же — открыть чемодан и достать фрак? Но уместно ли будет прийти во фраке, если все собравшиеся составляют один кружок и обходятся между собой запросто? Впрочем, нет, — тогда Белинский написал бы, у кого они собрались. А не потому ли он «не велел сказывать», что предполагал отказ Федора?
        — Как твой хозяин одет? Во фраке?
        — Мой-то? Во фраке.
        — А другие?
        — Кто как.
        «Кто как»! еще не хватало ему попасть впросак с костюмом! А когда войдешь, все будут смотреть на тебя и, может быть, внутренне усмехаться твоему мешковатому виду. «Вы увидите всех наших»… Кто же это? Федор от Некрасова знал состав кружка: за исключением самого Белинского, почти все участники его были помещиками или важными государственными служащими. Ну и что ж — а чем он хуже? Он — литератор, автор замечательного, превозносимого самим Белинским романа!
        Может быть, он и пошел бы, но победила глубокая душевная усталость и упрямо пробивающаяся через напускной гонор боязнь сорваться, сделать что-то не так, как «у них» принято. Он знал, что одна допущенная им оплошность обязательно повлечет за собой другую, знал, что не только не умеет остановиться вовремя, но подчас из непонятного упрямства лезет на рожон, нарочно делает не то, что нужно и чего от него ждут. И не дай бог ему заметить в чьих-нибудь глазах хотя бы подобие насмешки! Тут он вполне может забыть обо всем на свете и пуститься во все тяжкие… К тому же сейчас у него нервы не в порядке, мучают незнакомые прежде головокружения и тошноты. Совсем иначе будет, когда нервы успокоятся, а болезнь пройдет.
        — Передай, братец, что не могу… уезжаю к брату… Дескать благодарит за приглашение, но срочно вызван к брату, отправляется завтра поутру, с первым же пароходом.
        Слуга давно ушел, а Федор все еще сидел неподвижно, прижав руки к вискам. Что он, струсил? Нет, он прав, тысячу раз прав! И Белинский, самый лучший, самый добрый и чуткий среди них, поймет его правильно…
        Но ему и в голову не приходило, что Белинский действительно понял его правильно, чуть ли не с первого дня разгадав в нем и его болезненную мнительность, и его безмерное самолюбие…
        …Брат, как всегда, встретил его с искренним радушием. Федор сознательно не писал ему: хотелось обо всем рассказать лично. Но Михаил уже кое-что знал от приехавшего из Петербурга знакомого. Дома их ждал праздничный стол; Эмилия Федоровна надела свое лучшее, выписанное из Парижа платье. За обедом были гости, почти все старые знакомые Федора, за исключением разве молодого нотариуса Бергмана и его жены, очень миниатюрной и хорошенькой. В глубине души Федор это общество презирал и тем не менее (а может быть, именно поэтому) чувствовал себя в нем легко и свободно.
        Он не раз думал о том, какое значение имел в его жизни Ревель, то есть, разумеется, не город Ревель с его филистером Бергманом и другими, а летний отдых в семействе брата. Здесь он, по выражению Михаила, «отмокал», здесь приобретал тот, пусть небольшой, запас сил, без которого ни за что не вытянул бы своей петербургской лямки.
        Впрочем, он и в Ревеле продолжал работать. Еще до отъезда, в Петербурге, он прочитал в альманахе «Вчера и сегодня» отрывок из незаконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой повести художник Лугин страдал галлюцинациями, лица окружающих представлялись ему желтыми; фантастические образы обступали его плотной толпой, и он не знал, куда укрыться от них. Серое петербургское утро, грязные дома, подвыпившие мастеровые еще более подчеркивали нереальность и призрачность развертывающихся в его воображении картин. Трудно было не заметить родство Лугина с героем Пушкина — маленьким чиновником, запуганным блестящим, но жестоким и холодным императорским Петербургом и вообразившим, что за ним гонится по пятам бронзовый Петр.
        Герой его, Достоевского, новой повести будет в родстве с ними обоими — и с Лугиным, и с Евгением; разумеется, ничего плохого в этом нет, да и родство, надо сказать прямо, весьма лестное. Но все изменится — на поверхность выйдет болезнь. Именно на поверхность: в глубине будет совсем другое: те обстоятельства — не конкретные, частные, а общие для всей русской, точнее, петербургской жизни, — которые и привели героя к болезни, к раздвоению личности. Вся атмосфера гонений, устрашений, шпионства и слежки так или иначе отразится на нем — маленький человек не может не испытывать ее как величайший гнет. С этим соединится и житейская, бытовая драма героя, отвергнутого отцом прелестной Клары; его неспособность примириться с уничтожением своей личности (в результате приниженного и зависимого общественного положения) перерастет в огромную социальную трагедию. И ведь что-то в этом роде уже давно брезжило в его сознании; лермонтовский Лугин как будто предвосхитил хотя и не определившийся, но властно подступающий к сердцу замысел. Не случайно на отрывок обратил внимание и Белинский, в своей рецензии на альманах
особо отметивший удивительное мастерство этого фантастического рассказа Лермонтова; кажется, он писал о «могучем колорите, разлитом широкой кистью на недоконченной картине». Как правильно сказано! Одобрение Белинского давало надежду, что он одобрит и его, Достоевского, повесть — во всяком случае главную мысль и общее направление. Уже и это хорошо; но весьма возможно, что Великий критик придет от его повести в восторг — ведь она поставит вопрос куда шире и даст картину куда более законченную…
        В Петербург Достоевский возвращался в начале августа. Маленький грязный пароходишко «Ольга» три с половиной часа шел — вернее, полз — от Кронштадта до Петербурга. Был сильный ветер, волны хлестали через всю палубу; Федор озяб и продрог. В Петербургскую гавань въехали ночью в тумане. «Пожалуй, нет ничего грустнее и безотраднее въезда в Петербург с Невы, и обычно ночью», — думал он, вглядываясь в темный, мрачный город, почти скрытый за черной пеленой тумана. Какое-то очень неопределенное, но тяжелое предчувствие закралось в душу: уж не готовится ли этот город проглотить и уничтожить его?
        И какой же суровой и неприглядной представлялась ему будущая петербургская жизнь! Впрочем, он не испугался, а только с мрачной решимостью нахмурил брови: что ж, поглядим, как оно все сложится…
        ГЛАВА ВТОРАЯ
        Уже на следующий день он пошел к Белинскому.
        У Великого критика сидел Некрасов; утопая в низком кожаном кресле и попыхивая трубкой, он с увлечением о чем-то рассказывал. С Некрасовым Федора связывали, кроме всего прочего, и деловые отношения — «Бедные люди» шли в «Петербургском сборнике». Уже в первых числах июня Некрасов отнес их цензору Никитенко; стоило Федору вскользь пожаловаться на свое бедственное положение, как он тотчас предложил ему заем в счет будущего гонорара.
        Хозяин усадил Федора в такое же кресло напротив, а сам, как обычно, стал ходить из угла в угол.
        — Только сейчас вспоминали с Некрасовым ваших «Бедных людей», а в pendant к ним и собственную горькую молодость, — произнес он негромко. — Право же, Николая Алексеевича стоит послушать.
        — С большим удовольствием, — отвечал Федор и покраснел: слово «удовольствие» было явно неуместно.
        — Что ж, извольте, — заговорил Некрасов глуховатым, чуть осиплым голосом. — Я вот только сейчас рассказывал Виссариону Григорьевичу, как целых три года постоянно, каждый день и каждую минуту, чувствовал себя голодным; приходилось есть не только плохо, не только явно недостаточно, но и не каждый день. Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан, где дозволяли читать газеты, ничего не спрашивая, — возьмешь, бывало, для виду газету, а сам придвинешь тарелку с хлебом и ешь. А то, бывало, пойдем с актером Алексеевым (мы тогда вместе жили) в трактир «Феникс», усядемся за свободный стол и все поглядываем на дверь: не появится ли кто из знакомых, у кого можно попросить взаймы? Какой аппетит тогда был — ужас!
        Да и насчет одежи было плохо. Когда я жил с художником Даненбергом, у нас на двоих была одна пара ненадежных сапог, одна шинель и продырявленная соломенная шляпа. Выходили во двор по очереди. А другую зиму я щеголял в легком, к тому же изорванном до последней степени пальто и в худых штиблетах. Кончилось тем, что я заболел. Можете себе представить: голод, холод, а тут еще и горячка. Жильцы — я тогда снимал угол от жильцов — посылали меня ко всем чертям. Хозяин квартиры, отставной солдат, которому задолжал я за время болезни рублей сорок, еще ничего, но хозяйка сильно беспокоилась, что я умру и деньги пропадут. За тонкой фанерной стенкой, отгораживающей мой угол от хозяйской комнаты, постоянно велись довольно энергичные разговоры на эту тему. Наконец в один прекрасный день ко мне явился хозяин, объяснил свои опасения с полной откровенностью и попросил меня написать расписку, что я оставляю ему за долг чемодан, книги и остальные вещи. Я написал. Через несколько времени мне стало лучше; едва оправившись, я решил навестить своего товарища, который жил в другом конце города. Засиделся у него до
позднего вечера. Возвращаюсь ночью домой, сильно прозяб. Дворник пропускает меня с какой-то улыбочкой: извольте, мол, попробуйте!.. Подошел я к своему флигелю и стучусь. «Кто там?» — спрашивает солдат. «Постоялец ваш Некрасов», — отвечаю. «Наши постояльцы все дома». — «Как, говорю, все дома? Я только что пришел!» — «Напрасно, говорит, беспокоились: вы ведь от квартиры отказались. Да уж в вашем углу другой жилец поселился».
        Попробовал было я кричать, браниться, да ничего не помогло. Солдат оставался непреклонным и только все повторял: «Да ведь вы сами съехали, вот у меня и расписка ваша, что вещи за долг оставили!» Каков наглец, а? Кстати сказать, была осень, скверная, холодная осень, а на мне то самое драное пальтецо и саржевые панталоны. Что было делать? Пошел бродить по улицам, наконец устал, присел на ступеньки какого-то магазина, задремал. Разбудил меня нищий мальчишка. «Подайте Христа ради!» — проговорил он мне в самое ухо, но старик, который был с ним, схватил мальчишку за руку и оттащил.
        «Что ты? Не видишь разве — он сам к утру окоченеет! Эй, голова! Что ты здесь?» — продолжал старик, обращаясь ко мне.
        «Ничего», — отвечал я.
        «Ничего? Ишь гордый! Приюту нет, видно. Пойдемте с нами».
        «Не пойду, отстаньте!» Мною овладело какое-то странное безразличие ко всему на свете; я уже даже не чувствовал холода и больше всего жаждал покоя.
        «А ну не ломайся, окоченеешь, говорю! — и с этими словами старик схватил меня за плечи и приподнял. — Пойдем, не бойсь. Не обидим».
        Привел он меня, как сейчас помню, на Семнадцатую линию Васильевского острова, в большую комнату, полную нищих, преимущественно баб и детей. В углу несколько оборванных парней играли в «три листа». Старик подвел меня к ним. «Вот, грамотный, — сказал он (и откуда только он узнал об этом?), — а приютить некуда. Дайте ему водки, иззяб весь». Один из парней налил мне почти полный стакан водки, а какая-то старуха постелила на пол ветошь. Эх, и уснул же я тогда!
        Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме этой самой старухи.
        «Напиши-ка мне, мил человек, аттестат, — зашепелявила она, — а то без него плохо!»
        Я написал и получил пятнадцать копеек. С этими-то пятнадцатью копейками и пошел я тогда разживаться!
        Он умолк, охваченный воспоминаниями; ни Федор, ни Белинский не проронили ни слова.
        — Именно в этот, самый страшный период моей жизни, — продолжал Некрасов после длительной паузы, — я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, я, будет и тех, которые погибли прежде меня. Я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше на каторгу пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем и ночью эта мысль преследовала меня. Но идеализма было во мне пропасть, того идеализма, который шел явно вразрез с жизнью, со всем, что меня окружало в ту пору. И я стал убивать его в себе и развивать практическую сметку. Идеалисты сердили меня: жизнь мимо них проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, и все кругом их обманывали. Я редко бывал в их обществе, но иногда пи вместе с ними — и тогда напускал на себя страшный цинизм, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления, и проповедовал жестокий эгоизм и древнее правило — око за око, зуб за зуб. Пускай их! На другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи и сам удивлялся, откуда все это бралось…
        Рассказ Некрасова глубоко взволновал Федора. Правда, сан он никогда не был в таком ужасном положении, но случалось, что и у него не было куска хлеба в запасе. Впрочем, главное было даже не в этом, а в том, что мысли, высказанные Некрасовым, не раз приходили в голову и ему.
        Совсем недавно он прочитал в «Русском инвалиде» статью о немецких поэтах и композиторах, умерших с голоду, холоду или в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду; Ленау помешался, Клейст застрелился. Может быть, в самом деле путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых вернее? Чем мучиться и голодать, не лучше ли поставить себе целью любой ценой добыть богатство, «миллион»? может быть, но, увы, этот путь не для него. Он призван писать, — даже не затевать разного рода прибыльные издания, а именно писать…
        — Должно быть, и вы, Федор Михайлович, много испытали и уж во всяком случае немало горя людского повидали на своем веку, — заметил Белинский. Федору показалось, что он хотел было возразить Некрасову, но отчего-то передумал. — Я говорю об этом так утвердительно потому, что иначе вы не могли бы создать своих «Бедных людей». Ведь я не ошибся?
        — Пожалуй, — ответил Федор, хотя в полной мере мог согласиться только с тем, что касалось чужого горя.
        — Расскажите, — тихонько, одними губами попросил Белинский, и Федор почувствовал, что он действительно очень хочет услышать его рассказ. Но о чем же рассказать?
        Он заглянул в голубые, с искоркой, зоркие глаза Белинского и вспомнил вздрагивающую в исступлении страдания девушку из «заведения». Однако говорить о ней не хотелось; к тому же Белинский наверняка не раз слышал такие истории. Может быть, рассказать о ефрейторе, засеченном шпицрутенами на Семеновской площади? Нет, это слишком жестоко, впечатлительный Белинский спать не будет после такого рассказа…
        — Больше всего меня возмущают страдания детей, — заговорил он наконец. — То есть не то что возмущают, — жизнь представляет столько поводов для возмущения что уж и не знаешь, когда возмущаться больше, — а заставляют с особенной остротой ощущать свою беспомощность и бессилие.
        Он снова посмотрел на Белинского, на этот раз долгим, отсутствующим взглядом, — тот молча ждал.
        — Если хотите, я расскажу вам одну небольшую историю; она произошла лично со мной.
        — Конечно, хочу! — И Белинский с тронувшей Федора поспешностью придвинул свой стул.
        История, которую Достоевский собирался рассказать, произошла с ним совсем недавно и глубоко взволновала его — пожалуй, еще больше и глубже, чем история с обманутой девочкой, навсегда рассорившая его с Винниковым: все подробности ее помнились ему необыкновенно живо и ярко, и он чувствовал, что произведет впечатление на Белинского.
        — Месяца два назад, засидевшись допоздна у приятеля и возвращаясь к себе уже ночью, я заметил возле каких-то ворот, в самой глубине выступа, темную массу — что-то лежало или сидело скорчившись. Я нагнулся, дотронулся рукой — это был ребенок, девочка лет девяти или десяти. Она сидела, сжавшись в комочек, глаза были закрыты. «Замерзла!» — подумал я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал поднимать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода шлепнулась опять в снег, но от сотрясения открыла глаза. Теперь она глядела прямо на меня, но, кажется, ничего не понимала.
        Достоевский начал невнятно и робко — как-никак перед ним был не простой слушатель, а сам Белинский, — но постепенно голос его окреп; чувствуя уважительное и доброжелательное внимание Белинского и Некрасова, он продолжал уже совсем свободно:
        — У нее было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико со странно большими, как мне тогда показалось, глазами и чрезвычайно длинным ртом при маленьком подбородке; на лице темнели пятна вроде болячек; все это я заметил мельком. Она по-прежнему ничего не понимала и снова закрыла глаза. Тогда я схватил ее за руки и изо всех сил стал поднимать и трясти. Несколько раз она обнаруживала стремление опять скорчиться, но наконец сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она была очень дурно и легко одета, в каком-то стареньком, изорванном нагольном ватном капотике, служившем, может быть, третий год — судя по коротким рукавам, далеко не прикрывавшим маленьких, сине-багровых от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмачки сверх толстых шерстяных чулок. На шею было намотано длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу было привязано или пришито по плетенной корзинке продолговатой формы, вроде футляра для бутылки, и из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде: мальчишек и девчонок посылают из
артелей с таким снаряжением в кабаки за вином, а корзинки тут — чтоб ребятишки не разбили бутылок.
        Но, однако, девчонка уселась у забора и уснула. Как это могло случиться?
        Она долго не отвечала на мои вопросы, где живет и куда ее доставить, и только все глядела на меня своими большими черными глазенками. Но взгляд ее становился все острее и острее; наконец губы ее шевельнулись. И она прошептала:
        «Озябла!»
        Выговорила она это быстро и не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, и не «озябла», а «аззъябла» — резко ударяя на «я», — и при этом ни на миг не переставала смотреть мне в глаза.
        «Ты замерзнешь. Где ты живешь? Пойдем, я доведу, пойдем!» — повторял я все настойчивее.
        «Аззъябла!» — выпалила она опять.
        Я взял ее за ручку и потащил; она не шла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к Литейной; я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на Литейную. Она перебежала ее поперек, взошла на противоположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:
        «Вот!»
        Я достучался дворника, он вышел заспанный, однако, взглянув на девочку, сразу как будто проснулся; мне показалось, что в глазах его засветилось участие. Потом он перевел взгляд на меня и коротко, строго спросил:
        «Кто таков?»
        Я сказал, что, проходя по улице, увидел замерзающую девочку и вот веду ее домой. Он снова внимательно и по-человечески поглядел на меня и кивнул:
        «Что ж, ведите. — Помолчал, затем с непонятной иронией и в то же время горечью добавил: — Поглядите, поглядите, как она там управляется…»
        Разумеется, я понятия не имел, к кому относятся эти слова, кто такая явно неодобрительно упомянутая им «она». Но в душу мою сразу закралось какое-то нехорошее предчувствие.
        Между тем девочка перешла двор; расспрашивать дворника было некогда. В дальнем углу двора темнела широкая дверь без крыльца. Девочка вошла, я за ней. Оглянувшись на меня, она стала подниматься по грязной лестнице — медленно, будто на плаху; несколько раз она останавливалась и снова оглядывалась — то ли желая удостовериться, что по-прежнему иду за ней, то ли раздумывая, не вернуться ли назад, на холод и враждебную улицу. Но я почти загораживал узкую лестницу. Когда она останавливалась, я тоже останавливался — двумя или тремя ступеньками ниже — и, ни слова не говоря, вопросительно глядел на нее. Один раз в ее темных настороженных глазах что-то мелькнуло, и я подумал, что сейчас она ринется вниз и уж наверное сумеет проскользнуть мимо меня. Впрочем, я не собирался ее задерживать, кажется, я даже хотел, чтобы она это сделала, — то, что ожидало ее наверху, пугало меня почти так же, как ее. Но она, секунду помедлив, стала вновь подниматься.
        Не четвертом этаже она подошла к широкой двери, обитой грязной и кое-где разной клеенкой. Я стал рядом, молча ожидая, когда она потянет за ручку дверного колокольчика. Но она, видимо, была не в силах это сделать. Тогда я сам резко дернул за проволоку. Раздался оглушительный звон, девочка вздрогнула, отступила на шаг и прижалась ко мне.
        Между тем за дверью начался какой-то шум, зашлепали чьи-то ноги, и не одни; мне показалось, что внутри квартиры к двери ринулось сразу несколько человек. Потом кто-то зычным басом крикнул: «А ну, пошли!» Тотчас же все стихло, лишь одни, твердые и громкие шаги зловеще приближались к нам.
        Я ожидал увидеть мужчину, но дверь открыла женщина — тучная, огромного роста, прямо гиппопотам какой-то; не обращая на меня ни малейшего внимания, она протянула длинную, с крючковатыми пальцами руку и хотела схватить девочку, но та увернулась и спряталась за мою спину. Тут только женщина подняла глаза на меня.
        «Кто таков? — произнесла она те же слова, что и дворник, но не только строго, а по-начальницки грозно, переводя взгляд с моего лица на видавшую виды шинель, далеко не соответствующую холодной погоде, и, видимо, без труда определив, что перед ней не велика птица. — Кто таков?» — повторила она еще строже и, вдруг отступив на шаг, окинула меня взглядом с ног до головы, словно заподозрив, не грабитель ли какой к ней пожаловал, и готовая грудью защищать свое добро.
        «Да вот, девочку вашу привел, — сказал я как можно миролюбивее. — Она чуть не замерзла на улице».
        «Да кто же, кто ей велит по улицам шляться? — в сердцах выкрикнула женщина, снова выступив из двери и протягивая руку к девочке. — Да что у нее, дома своего нет? Ну, иди, Аришка, иди домой, глупенькая, — вдруг сменила она тон. — Сестренки уже давно тебя дожидаются!»
        Но притворная ласковость тона не обманула девочку: она, хоть и сама пришла, все пятилась от двери. Тогда я взял ее за плечи и вместе с ней вошел в квартиру.
        Из полутемного коридора я тотчас увидел две приотворенные двери; из обеих освещенных щелок торчало по испуганной и настороженной детской рожице. Вероятно, это и были сестренки Аришки. Разумеется, каждая из них в один прекрасный момент точно так же могла оказаться на улице.
        «А ну! — грозно крикнула женщина, сделав всем туловищем выпад вперед, словно собиралась на кого-то броситься. — Вот я вас!»
        Рожицы, словно по команде, исчезли, двери закрылись. Мы прошли в большую комнату, видимо, служившую гостиной и отнюдь не бедно, а с некоторой даже претензией обставленную. Над столом висела яркая керосиновая лампа.
        «Что ж вы так, — сказал я невольно: при свете отрепья девочки выглядели еще более жалкими, прямо-таки нищенскими. — Ведь ваша дочь действительно могла замерзнуть».
        «Так кто ж ей велит из дома бегать! — со злостью повторила женщина; я почувствовал, что, если бы не мое присутствие, она влепила бы ей хорошую затрещину. —Ну, да вы, молодой человек, не извольте беспокоиться: кто детей не учит, тот не любит, — продолжала она уже спокойно. — Выпейте вот с мороза, — она подошла к буфету, налила в граненный стакан до половины водку, — да и с богом!»
        Откровенно говоря, я тоже замерз и с удовольствием выпил бы, но что-то меня удержало. А может быть, я уже тогда смутно понял, что это не благодарность, а взятка.
        «Нет, спасибо».
        Я хотел было идти, но она остановила меня.
        «Вы что, уж не думаете ли, что я впрямь зверь, аспида какая? — спросила она настороженно; голос ее опять стал прежним, резким и громким. — Да если хотите знать, вовсе она и не дочь мне, мать издохла у нее, осталась она как шиш одна; дай, думаю, божью милость заслужу, приму сироту. Со своими родными детьми содержу, да она разве понимает? Всю кровь у меня в эти два месяца выпила, тварь неблагодарная!»
        И она опять сделала прежний выпад — на этот раз, видно, хотела схватить Аришку за волосы. И поверите, такая меня вдруг злость взяла, что я готов был сам стукнуть злую бабу. Видно, она почувствовала это.
        «Ну, коли брезгаете моим угощением, так извиняйте: вот бог, а вон и порог!»
        Делать было нечего; уходя, я подошел к девочке, потрепал ее за щечку: уж очень мне хотелось ободрить ее, вооружить терпением и стойкостью. Она подняла на меня большие грустные глаза и вдруг, как давеча, проговорила одними губами:
        «Аззъябла!»
        В комнате было тепло, и я принял ее слова как полное пренебрежение к своей мучительнице. Словно никто ее не тиранил и дело по-прежнему было только в том, что она озябла.
        На дворе, как я и предполагал, меня поджидал дворник. И первые слова его были:
        «Ну как, видали?»
        Вы знаете наших петербургских дворников: обыкновенно это народ неразговорчивый, хмурый. Более того: почти все они тесно связаны с полицией и по мере своих сил служат ей. Но, как говорится, нет правил без исключения. Во всяком случае, что-то должно уж очень наболеть у дворника в сердце, чтобы он так себя вел.
        «Кто она?» — спросил я вместо ответа.
        «Так, мещанка, четвертый год, как муж помер, осталась без всяких средствий. Да вот не потерялась…»
        «Что ты хочешь сказать?» Снова я почувствовал какое-то смутное, необъяснимое беспокойство.
        «Говорю, не потерялась. Нашла средствия».
        «Так ведь дети!»
        Я сказал это в том смысле, что, оставшись с детьми без всяких средств, не будешь особенно щепетильничать, пойдешь на многое. Но по-прежнему решительно ни о чем не догадывался.
        «Какие дети? Не ее они, — резко сказал дворник. — Берет сирот, года два содержит впроголодь, а потом сплавляет…»
        «Девчонки?» — спросил я, начиная догадываться и холодея от страшной догадки.
        «А то? — ответил он вопросом и зло осклабился. — Такие вот дела, мил человек, на белом свете творятся. — И будто вопрос был исчерпан: — А вы, извиняюсь, из каких таких будете?»
        «Поручик. Сочинитель, — ответил я, не желая ему лгать и потому соединил два таких несоединимых в представлении простого народа звания. — Так куда же она их сплавляет?»
        «Ну, это вас не касается». И он хотел идти, словно теперь уже окончательно закончил свое дело.
        «Нет, ты погоди! Так выходит, она просто продает их?» — все никак не мог взять я в толк.
        «Ну конечно, продает! В заведенья!»
        «Да как же так? А ты здесь на что? А полиция?!»
        «Мое дело маленькое, — произнес он медленно, с расстановкой, словно не вполне уверен был, что это действительно так. — А полиция… Она что же… Она знает. Да только все с умом делается, не задарма там молчат. И опять же — не пойман, не вор. А пойди докажи, когда она девчонок взаперти держит, эта бог знает как удрала».
        «Но как же… Да что же это… — закипятился я. — Да неужели на нее управы нет…»
        «Главное дело — рука у нее, — теперь уже почти равнодушно проговорил дворник. — Бывало, приходили, интересовались, да ни одной девчонки не нашли. За город она их вывозит, что ли. И умнющая же, я вам скажу, баба!»
        Не знаю, почудилось ли мне или в самом деле он — где-то очень глубоко в душе —восхищался ею…
        Ну, что еще сказать? Пытался я было заняться этим делом, ткнулся туда-сюда, да ничего не выходит. Один смотрит на меня как на сумасшедшего, другие — кто верит — только обещают, да ничего делать не станут; я сразу это понял.
        Он умолк. Некоторое время все молчали — видно не находя слов.
        — М-да… — проговорил наконец Некрасов. — Трудно это: к тому же она пока что хоть и впроголодь, а все же кормит сирот. А что потом… Пойди докажи! Законы наши тут мало помогают, а главное — свидетелей не найдешь. Тот же дворник — думаете, он пойдет в свидетели?
        — Конечно нет!
        — История любопытная, что и говорить, — как-то сквозь зубы процедил Белинский. — Пожалуй даже слишком любопытная… — И внезапно остановился прямо напротив Федора. — Вот вы сказали, что вас особенно возмущают страдания детей. И вот вам жизнь, сама жизнь, и — хотите возмущайтесь, хотите нет, а помочь действительно чрезвычайно трудно все-таки, может быть… Я сейчас ничего не могу сказать… Я думать буду, задали вы мне задачу! Место-то хоть запомнили?
        — С закрытыми глазами найду, — сказал Федор.
        — М-да… И еще я вам скажу, — Белинский снова в волнении прошелся. — Лучше умереть, чем примиряться со страданиями других людей, все равно — детей или взрослых. Да может ли быть что-нибудь нелепее и бессмысленнее страданий? Нет, я верую, глубоко верую, что настанет время, когда не то что без дела, но и за дело никого не будут бить, пытать, жечь! Когда не будет долга и обязанностей, воля будет уступать не воле, а любви, преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; не будет ни богатых, ни бедных, ни царей, ни подданных. Все будут братья, будут люди…
        Он посмотрел на Федора странно увеличившимися, прозрачными, как чистые роднички, глазами и умолк.
        — Наверное, когда-нибудь жизнь действительно будет именно такой, — заметил Некрасов, — но весь вопрос в том, когда же это наконец совершится и доживем ли мы до этого счастливого времени?
        — Когда совершится? — Белинского вдруг словно подменили, он живо, как на шарнирах, повернулся и в упор посмотрел на Некрасова. — Да никогда, если мы с вами, вот вы да я, да еще Федор Михайлович, будем сидеть сложа руки! Да, милейший Николай Алексеевич, не «пробиваться грудью», как вы давеча изволили выразиться, а объединить свои силы и грудью ринуться вперед… Доколе же можно терпеть те страшные, бесчеловечные условия, которые не только заставляют страдать детей наших, но и порождают таких жутких, кровожадных, позорящих человеческое имя баб? Он остановился совсем близко от Федора и, видимо, ожидал ответа. Федор молчал, да и что он мог ответить? Все это было отнюдь не ново для него, но, как всегда, глубоко волновало.
        Между тем порыв Белинского прошел; словно освобождаясь от наваждения, он встряхнул головой и сразу же позабыл о своем риторическом вопросе.
        — Во вы, значит, какой… — задумчиво проговорил он, внимательно и с интересом глядя на Федора. — М-да… Конечно, бабу эту так оставить нельзя… Да и девочек… Но вы-то эту историю свою, особенно про «аззъябла», — обязательно запишите: у вас это должно хорошо получиться, я по рассказу вашему чувствую. И вообще, я думаю, вы еще много хорошего сделаете… Дай вам бог!
        Это прозвучало как напутствие, и разговор сразу иссяк.
        Прощаясь, Федор крепко стиснул руку Белинского; тот слегка поморщился, но через мгновение мягко, почти нежно улыбнулся. Удивительная была в нем эта моментальная смена выражений, эта замечательная подвижность лица…
        Некрасов проводил Федора до самого дома. Он не только нимало не обиделся на Белинского, но всю дорогу вдохновенно говорил о своей любви к нему.
        — Ни одну женщину я не любил так, — сказал он в заключение, и Достоевский понял, что это не пустые слова.
        ГЛАВА ТРЕТЬЯ
        Федор прочитал Белинскому отрывки из «Голядкина», и тот безоговорочно одобрил их.
        — Теперь я вижу, что вы можете писать в разном роде, и уверен в вас совершенно. Хорошо вы начинаете, надеюсь, так же хорошо кончите! — добавил Белинский с улыбкой.
        Узнав, что Федор снова без денег, он организовал для него небольшой заем. Больше того: меряя шагами комнату, Великий критик прочел ему полное наставление о том, как следует вести себя в литературном мире, как налаживать отношения с издателями и как при необходимости водить их за нос (можно было подумать, что сам он умел это делать!). пуще всего он советовал Федору быть осмотрительным в своих суждениях, избегать резкостей, чтобы не нажить врагов (здесь он уже вступил в прямую противоположность с собственной натурой), а в заключение объявил, что ради спасения души своей Федор должен требовать от издателей не меньше двухсот рублей ассигнациями за печатный лист, и тут же разругал Некрасова, купившего весь роман «Бедные люди» за сто пятьдесят рублей серебром, после чего тот добавил еще сто рублей ассигнациями{6}.
        — Пожалуй, надо вам сходить к Краевскому, издателю «Отечественных записок», — заметил он в другой раз. — Так или иначе, мимо его журнала вы не пройдете, да и деньгами он вас в случае нужды ссудит. Однако остерегайтесь брать много… Это кулак, и вы не заметите, как окажетесь у него в руках.
        Впоследствии Федор не раз вспоминал эти слова Белинского — они оказались вещими.
        Видимо, Белинский что-то сказал о нем Краевскому, потому что уже через несколько дней ему передали, что издатель «Отечественных записок» просит его зайти. Федор решил не откладывать этого визита в долгий ящик: как-никак, а следовало позаботиться о судьбе своего второго детища заранее. Разумеется, не предпринимать никаких решительных шагов, а только нащупать почву.
        Редакция «Отечественных записок» помещалась в трехэтажном доме на углу Литейной. Федор поднялся по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице. Хорошо вымуштрованный лакей ввел его в приемную, а сам пошел в кабинет доложить. Почти тотчас же — прошло никак не более двух минут — дверь кабинета широко распахнулась, и на пороге показался сам Андрей Александрович Краевский — маленький полный человек с круглой головой и серыми глазами навыкате.
        — Пожалуйте, Федор Михайлович! — проговорил он с самой радушной интонацией. — Я вас давно поджидаю… Милости прошу!
        В кабинете Краевского стоял огромный, наполовину заваленный корректурными листами стол, по стенам тянулись щегольские шкафы с книгами. В одном из кресел сидел молодой человек с открытым, ясным лицом.
        — Знакомьтесь — поэт Алексей Николаевич Плещеев, — сказал Краевский. — Несмотря на свой юный возраст, подает большие надежды и обещает со временем занять прочное место на русском Парнасе.
        Плещеев поднялся, протянул руку и дружелюбно взглянул в глаза Достоевскому.
        — Очень рад, — сказал он простодушно и пленительно улыбнулся, сразу покорив Федора. — Однако, к большому моему сожалению, вынужден раскланяться… — И он повернулся к Краевскому.
        Федор заметил, что Краевский, пожимая протянутую Плещеевым руку, одобрительно кивнул: значит, Плещеев уходил не потому, что его разговор с Краевским закончился, и не потому, что ему это было нужно, а из чувства такта и при этом весьма верно угадал желание хозяина. Почему-то Федор понял, что Плещеев из тех легких, веселых, простых и хороших людей, к которым его всегда тянуло и которым он тайно завидовал. Сожалея, что Плещеев уходит, он невольно проводил его взглядом; тот словно почувствовал это и у самых дверей обернулся, подарив Федора еще более обаятельной улыбкой. «Ничего, мы еще встретимся, и не раз», — можно было прочесть в его лице. Федор повеселел.
        — Усаживайтесь, любезный Федор Михайлович, — говорил между тем Краевский. — Располагайтесь поудобнее, курите.
        Федор сел, достал трубку. Выражение лица у Краевского было серьезное и даже несколько торжественное.
        — Слышал, вы работаете над новым романом? — начал он неторопливо, отчетливо и веско роняя каждое слово. — Признаюсь, меня очень интересует ваша работа. Скажу больше — я, как издатель журнала, почитаю своим долгом поддерживать молодых талантливых литераторов.
        Во всех манерах Краевского, — не только в том, как он говорил, но и в том, как медленным, точно рассчитанным жестом пододвинул Федору пепельницу, как значительно, не спеша провел рукой по зачесанным назад седеющим волосам, — чувствовалось глубокое и убежденное сознание собственного достоинства. Однако оно отнюдь не означало пренебрежения к собеседнику, даже напротив — весь вид его словно говорил: «Конечно, я человек очень важный, но ведь и ты не мелкота какая-нибудь». И это безмолвное признание заслуг собеседника вынуждало последнего вести разговор в том же преисполненном ложной значительности тоне. Увы, Достоевский легко, без всякого сопротивления, поддался на эту удочку.
        Не без чувства самоуважения рассказал он Краевскому о своей работе над «Голядкиным». Пожалуй, именно этим и привлекли его впоследствии разговоры с Краевским: своей неторопливостью, солидностью, наконец, одному ему присущей непринужденной, можно сказать, органической важностью. Краевский нередко возвращал Федору равновесие, чувство независимости, спокойное и гордое сознание своего дара. Только много позднее он понял, что эта очень уверенная в себе, а потому автоматически перехлестывающая на обласканного собеседника важность — не более как хорошо продуманный и точно рассчитанный прием. Правда, и раньше его несколько удивили глаза Краевского — большие, серые, с хитринкой, а главное — слишком умные и строгие для того хотя и преисполненные сознания своего значения, но простодушного ценителя и покровителя молодых талантов, роль которого он разыгрывал с таким тонким умением.
        Уже в самом конце разговора, совсем между прочим, Краевский предложил Федору взаймы деньги («может статься, вы в крайности»), и тот, уходя и унося с собой навязанные ему сто рублей, с удивлением обнаружил, что уже обо всем договорился с Краевским, то есть, по существу, продал ему своего «Голядкина». Собственно, он и раньше предполагал печатать его именно в «Отечественных записках», но если до сих про был свободен и волен поступать как вздумается, то теперь чувствовал себя связанным по рукам и ногам. «Правда, — думал он, — я и сам страстно желал пристроить свою новую вещь заранее, так почему ж я вздыхаю теперь, когда судьба ее решена?»
        О своем разговоре с Краевским Федор рассказал Некрасову.
        — По-моему, вы поступили совершенно правильно, — заметил тот.
        И, глядя куда-то мимо Федора, добавил:
        — Эх, жаль, что нет у нас своего журнала…
        — Да, это действительно жаль, — от души посочувствовал Федор.
        Некрасов поделился с ним своим проектом издания юмористического альманаха.
        — Конечно, альманах этот будет созидаться всем литературным народом, — говорил он, для вящей убедительности вычерчивая на листе бумаги обложку будущего альманаха, — но главными авторами его будем я, вы и Григорович. Издержки пойдут на мой счет…
        Разговор происходил в комнате Федора. Некрасов сидел на видавшем виды клеенчатом диване; подложив под тонкий листок бумаги октябрьскую книжку «Отечественных записок» с восхитившим Достоевского романом Жорж Санд «Теверино», он чертил резкими и точными взмахами карандаша.
        — Альманах будет в два печатных листа, выдавать его будет раз в две недели — седьмого и двадцать первого числа каждого месяца, — уверенно продолжал Некрасов. Он уже начертил аккуратный, вытянутый по форме листа четырехугольник и теперь вписывал в него какие-то непонятные слова.
        — «Зу-бо-скал»?! — догадался внимательно следивший за его движениями Федор.
        — Ну да, «Зубоскал». Что, плохо?
        — Да не, хорошо, очень хорошо!
        — Вот видите, значит, название журнала у нас уже есть, и к тому же хорошее, — расплылся в улыбке Некрасов. — Мы будем высмеивать все и всех, не щадить никого, цепляться за театр, за журналы, за литературу, за происшествия на улицах, за выставку, за газеты, за иностранные известия — словом, решительно за все, и притом, разумеется, в одном духе и в одном направлении. Отвечайте сейчас, согласны ли вы, — если да, то и Григорович наверняка согласится.
        — Ну конечно, согласен!
        Он был не просто согласен, а восхищен, упоен; хитрый Некрасов тотчас заметил это и навал ему кучу всяких заданий: продумать общий план первой книжки, составить список иллюстраций, набросать предисловие… После его ухода Федор послушно принялся за работу — он уже чувствовал нежность к «Зубоскалу», видел в нем свое детище. Так пусть же и это детище пребудет во славу ему!
        Слава! Ее и так было сверх головы; он познакомился с бездной народа самого порядочного, и все его принимали как чудо. «Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?» — спрашивал известный писатель, автор нашумевшего «Тарантаса», граф Владимир Александрович Соллогуб. Князь Владимир Федорович Одоевский, в салоне которого запросто бывал Пушкин, искал знакомства с ним и приглашал к себе. «Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать», — передавали из уст в уста многочисленные литературные «сочувствователи». «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, — писал он Михаилу. — Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное…»
        В ноябре вернулся из-за границы поэт Тургенев.
        Блестящий талант, красавец, аристократ, он влюбился в гастролирующую в Петербурге певицу Виардо и очертя голову бросился за ней в Париж. Виардо была замужем, но это не остановило Тургенева: напротив, он всем говорил, что его любовь до гроба, что больше никогда он не полюбит так горячо и страстно. Разумеется, ему не верили, однако эта пылкая любовь поднимала его в глазах друзей и создавала вокруг него романтический ореол.
        Тургенев появился у Белинского тотчас после приезда, но он уже все, решительно все знал о новой литературной звезде! Удивительно ли, что он сразу же дружески обнял Федора, а затем так привязался к нему, что Белинский только руками разводил. «Влюбился, не иначе как влюбился», — говорил он о Тургеневе; впрочем, ему это нравилось — ведь он и сам чуть ли не влюблен был в автора «Бедных людей»!
        По просьбе Некрасова Федор написал объявление к «Зубоскалу» и прочел его в кругу своих новых друзей. Все пришли в восторг и единодушно выражали ему свое одобрение, а милейший Панаев даже расцеловал его. («Мое Объявление к “Зубоскалу” наделало шуму, ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. Мне это напомнило первый фельетон Lucien a de Rubempre{7}», — самодовольно писал он брату).
        За объявление Федор на следующий же день получил от Некрасова двадцать рублей серебром, но тотчас проиграл их на бильярде. Пришлось снова обратиться к Некрасову: незаметно у него вошло в привычку при первом же затруднении прибегать к помощи Некрасова, хотя тот жил в маленькой полупустой квартире и явно не располагал свободными средствами.
        Некрасов с готовностью выдвинул ящик, достал тонкую пачку ассигнаций и без всякого сожаления отделил от нее росно столько, сколько просил Федор; тот небрежно поблагодарил. Завязавшийся разговор вертелся вокруг «Зубоскала».
        — Я свою статью о некоторых петербургских подлостях на днях кончаю, — заявил Некрасов. — Подвигаются ли ваши «Записки лакея о своем барине»?
        Рассказ «Записки лакея о своем барине» Федор вызвался написать для первой книжки «Зубоскала», но не написал и чувствовал, что не напишет. Ему было совестно перед Некрасовым, но оправдываться не хотелось.
        — Я напишу для «Смеси» о последнем заседании славянофилов, — сказал он, желая хоть чем-нибудь умилостивить Некрасова. — Надеюсь, вы слышали про это заседание? Там доказывалось, что Адам был славянином и жил в России, равно как и вся необыкновенная важность и польза разрешения такого великого социального вопроса для благоденствия русской нации.
        — Неплохо, — улыбнулся Некрасов. — Однако таким пустячком вы не отделаетесь. Извольте написать рассказ!
        — Разве что-нибудь другое… — Федор смущенно отвернулся, поглядел в сторону.
        — Значит, «Записок лакея» не будет?
        Некрасов был не шутя огорчен: он уже успел сжиться с мыслью, что страницы первой книжки «Зубоскала» украсит рассказ под таким названием.
        — Не этот, так другой, — лениво отвечал Федор. — Раз уж вам так хочется, что-нибудь да напишем…
        Устремив взгляд в окно, он внимательно наблюдал за встречей двух экспансивных толстячков, по виду комиссионеров или карточных шулеров. «Наверное, один Петр Иванович, а другой Иван Петрович», — решил он почему-то. Толстячки долго объяснялись и наконец разошлись, но Федор был уверен, что на этом дело не кончилось. «За устным объяснением последует письменное», — подумал он. И неожиданно для самого себя сказал:
        — Я напишу роман в письмах, завтра принесу, вот посмотрите.
        — Напишете роман за один день?
        — Да, напишу; уж раз сказал, что напишу, можете быть покойны.
        По дороге домой он с тоской думал о том, что вел себя глупо, возмутительно глупо. И что за бес в него вселился?!
        Но, едва переступив порог своей квартиры, он схватил перо и стал лихорадочно обдумывать будущее произведение. Написать нужно было во что бы то ни стало: уж раз он заявил об этом в таком категорическом тоне, значит, остается только одно: действительно написать. Не может же он так оскандалиться в самом начале своей литературной карьеры!
        Чего только не сделаешь, если надо! Вскоре план будущего «романа» был готов, оставалось немного — написать самый роман. Он собирался так и сделать, но вспомнил, что весь день ничего не ел. Достал из кармана одну из взятых у Некрасова в долг ассигнаций, велел служанке хозяев через пять минут доставить ему обед от Лерха, потом с аппетитом поел и снова сел за работу. Однако часа два не мог выжать из себя ни одного слова и совсем было отчаялся, как вдруг пошло — словно запруда на даровском озере прорвалась!
        Спустившаяся на город ночь застала его за письменным столом. Он лихорадочно зачеркивал, писал снова, потом снова зачеркивал и снова писал — но ни одна минута не пропадала у него даром, ни на одну минуту не отвлекался он от работы. Все посторонние мысли, в том числе и о возможных последствиях опрометчивого обещания, были забыты, заброшены, отодвинуты в самый дальний уголок мозга. Впрочем, неудачи быть не могло, он это знал, чувствовал всеми порами существа своего…
        И действительно успех был полный.
        Уже занималась заря, когда он поставил точку, потом лег не раздеваясь, но через каких-нибудь два часа встал и бросился к Некрасову: а вдруг не дождется, вдруг уйдет? Ведь не поверил же, по глазам было видно, что не поверил!
        К счастью, Некрасов был дома. Он встретил Федора с недоверием и восхищением одновременно, потом принялся за рукопись. Федор ждал похвал, и все-таки Некрасов ошеломил его, когда, ни слова не говоря, снова выдвинул ящик, достал всю оставшуюся пачку ассигнаций и протянул ее Федору.
        — Вот, — произнес он с удовлетворением, — аванс за ваш «Роман в девяти письмах». Деньги эти вы заработали и по праву можете гордиться ими!
        — Потом Некрасов потащил его к Григоровичу, вместе с Григоровичем они пошли к Тургеневу. И обоим Некрасов в подробностях рассказывал всю историю: как вчера Достоевский пришел к нему, как заговорил о «Зубоскале» и он, Некрасов, упрекнул его за отказ от своего обещания, как Достоевский, побледнев и стукнув кулаком по столу (Федор не перебивал его, теперь ему казалось, что так и было), заявил, что напишет роман в одну ночь («можете презирать меня, если я этого не сделаю!»), и, наконец, как он прибежал к нему сегодня утром, утомленный бессонной ночью, но гордый, счастливый, размахивающий рукописью!
        Григорович и Тургенев полностью разделяли восторг Некрасова; после долгих споров и обсуждений решено было в тот же вечер прочитать «роман» у Тургенева, среди самого узкого круга друзей. Однако вечером к Тургеневу набилось столько народа, что прямо-таки не протолкнуться было в трех тесных, обильно уставленных мебелью комнатах! История («Вчера он пришел к Некрасову…» и т. д.) была уже известна едва ли не всему Петербургу…
        И опять общее шумное одобрение, бесконечные восторженные излияния, маститые литераторы теснятся у стола, ожидая своей очереди пожать ему руку… Все точь-в-точь как в мечтах, как в самых дорогих, излюбленных сердцем грезах… Ну как тут не напыжиться, как не разыграть этакое барственное равнодушие, как не прищуриться на славословия литературной мелюзги?
        Белинский сидел в уголке, слушал молчаливо и внимательно. В наиболее выразительных местах Федор бросал на него быстрый взгляд, но тот не улыбался, не кивал, а серьезно и не мигая смотрел ему прямо в лицо. Это раздражало Федора, лишало его свободы и уверенности. «Ну зачем, зачем он портит мне праздник?» — подумал он тоскливо и впервые не шутя обиделся на Белинского.
        А потом, когда его окружили восторженные почитатели (лишь много месяцев спустя он понял, что успех этот был сродни успеху фокусника или балаганного актера), его обожгла подленькая мысль:
        «Неужели завидует?»
        И самому стало стыдно, горькое сознание глубокой и непоправимой ошибки, утраты своего по-настоящему важного преимущества перед безымянной толпой литературных «воздыхателей» и «сочувствователей», стремительного падения с высоты острой болью отозвалось в его сердце…
        Теперь он не понимал, как такая гнусная и грязная мысль могла прийти ему в голову, как мог он заподозрить в мелком, дурном чувстве Белинского — самого чистого и благородного человека на свете. С тоской думал он о том, что все-такие она пришла и его воспаленный, одурманенный мозг принял ее.
        Белинский так и не подошел к Федору — сославшись на головную боль, он уехал раньше всех. Впрочем, прощаясь, сказал ему (так, чтобы не слышали остальные):
        — Ваша переписка шулеров мне решительно не понравилась…
        Слова эти прозвучали спокойно и грустно; Белинский не стал ждать ответа и только улыбнулся, словно говоря: «Что ж поделаешь, бывает; не стоит больше и думать об этом».
        — Ну, а как Голядкин? — спросил он, уже уходя и еще более понизив голос.
        — Я… обязательно. Я к двадцать пятому… — в смятении отвечал Федор. Белинский прав, он занимается пустяками, а настоящее дело стоит, вот и Краевский недоволен…
        — Да и Краевский, наверное, беспокоит? — будто угадал его мысли Белинский.
        Федор хотел сказать, что он больше ни за что не станет отвлекаться и уже с завтрашнего утра сядет за «Голядкина», а к двадцать пятому закончит обязательно, но вдруг заметил, что к их разговору прислушиваются. И тут с ним снова случилось что-то непонятное. Или это вселившийся в него бес заставил его фатовато подбочениться и процедить сквозь зубы:
        — Ну, милейший Андрей Александрович подождет!
        Белинский пристально взглянул на него, усмехнулся одними глазами, повернулся и вышел. И самое главное, что ведь уже тогда, в ту самую минуту он, Федор, прекрасно понимал всю глупость, всю нелепость своего поведения. Но поди ж ты!
        ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
        Да, Белинский был прав, в последнее время Федор почти не работал над «Голядкиным». И не потому, что работа не шла, а просто у него не хватало времени. Прежде работа была самым важным делом его жизни, и ему часто не хватало времени на другие дела; теперь «другие дела» выдвинулись на первое место, и некогда было приняться за работу…
        Однажды кто-то из литературных «сочувствователей» повез его за город, к знакомым дамам — сестрам Марианне и Кларе Остенгауз. Сестры занимали довольно большую квартиру на втором этаже бывшего помещичьего особняка с колоннами. Видимо, помещик разорился и продал дом, в конце концов попавший в руки сестер Остенгауз на паях с другими такими же сестрами, фамилии которых Федору не сообщили. По вечерам здесь было шумно и весело; привлекательные молодые женщины состязались в туалетах, остроумии, а мужчины из хороших семейств снисходительно посмеивались и плотоядно щурились. У Федора разбегались глаза, он не знал, на ком остановиться: ему нравилась и стройная Марианна с сильными, как у породистой лошади, ногами, и женственная Клара, и туго стянутая в талии, черноглазая и колкая, как оса, Минна.
        Впоследствии он немало удивлялся, как сразу не сообразил, куда попал, — ведь разница между квартирой сестер Остенгауз и заведением Амалии Карловны сводилась к таким незначительным, второстепенным аксессуарам, как обстановка и сравнительная изысканность «особ». К тому же его уже в первый день предупредили, что в этот дом нельзя являться с пустыми руками. И как он мог так скоро забыть чувства, вызванные у него заведением Амалии Карловны, и свое твердое намерение избегать подобного рода мест?!
        Впрочем, и поняв, куда ввели его так называемые «друзья», он не сразу прекратил свои посещения. Лишь после того как его горячо и с некоторой даже обидой разбранил узнавший обо всем Белинский (и, кстати, снова попенял на то, что запустил «Голядкина»), Федор окончательно расстался с этим гостеприимным домом. И сразу же принялся за работу: ведь поднятая вокруг его шумиха была неоплаченным векселем, а он отнюдь не желал стать банкротом.
        Почти целую неделю он работал, не выходя из дому. А в середине ноября произошло событие, снова выбившее его из колеи…
        Накануне вечером забежал Григорович с приглашением к Панаевым. Федор знал, что у Панаевых собираются интересные люди, и согласился.
        Он еще ни разу не был у Панаевых и — даром, что уже немного пообтерся — отчаянно трусил. Разумеется, не самого Панаева, а его гостей из «большого света», — не случайно он все еще уклонялся от знакомства с графом Соллогубом и другими писателями-аристократами. Правда, он слышал, что обстановка у Панаевых самая непринужденная и все ведут себя просто, но не так-то легко было ему преодолеть свою самолюбивую застенчивость.
        Панаевы занимали большую, поставленную на широкую ногу квартиру. В ее уютных комнатах собиралось довольно разношерстное общество — литераторы-пролетарии Некрасов и Белинский сходились за одним столом с писателем графом Соллогубом, крупным государственным чиновником графом Михаилом Юрьевичем Вильегорским, весьма уважаемым и весьма оригинально мыслящим писателем князем Владимиром Федоровичем Одоевским. Здесь же можно было встретить и близких приятелей Белинского и Панаева, их постоянных партнеров по преферансу — служащего казенного фарфорового завода Михаила Александровича Языкова, чиновника департамента сборов и податей Николая Николаевич Тютчева и родственника Белинского, «ленивейшего из хохлов» Ивана Ильича Маслова. Тон, принятый у Панаевых, действительно был простой и дружеский.
        Вслед за Григоровичем Федор вошел в просторную комнату. Во всех четырех углах ее стояли маленькие столики, вокруг столиков — изящные, с гнутыми ножками стулья. Вглядевшись, Федор увидел, что народу здесь полно и что большинство ему знакомо. В уголке скромно сидел Белинский, к нему склонился бескорыстный спутник всех литературных светил Павел Васильевич Анненков, рядом пристроился о чем-то задумавшийся Некрасов.
        Федор направился прямо к ним. Маленький толстый Анненков с преувеличенной любезностью пожал ему руку.
        — Я хотел бы передать вам на заключение некоторые статьи по «Зубоскалу», — сказал Некрасов, когда Федор сел рядом, и смутился под мимолетным, но строгим взглядом Белинского. Видимо, между ними произошел касавшийся Достоевского разговор; Белинский был явно недоволен тем, что Некрасов загружал его работой для «Зубоскала».
        — Вот вы бы взяли под свою опеку Федора Михайловича, — сказал Белинский Анненкову. — Он здесь впервые.
        — Охотно, охотно, — заторопился Анненков. — Пожалуйте, — обратился он к Федору и сделал рукой жест, приглашающий его пройти вперед. — Вот граф Владимир Александрович Соллогуб, а втор «Тарантаса», — вы, верно, знаете, что он уже давно мечтает с вами познакомиться…
        Федор много слышал о высокомерии Соллогуба, но, к своему удивлению, увидел милейшего и добродушнейшего русского барина. Соллогуб был так же высок, как Тургенев, и тоже со стеклышком в глазу, но еще красивее Тургенева; за простотой его манер угадывалась их изысканность.
        Соллогуб сказал, что счастлив познакомиться с молодым талантом («в нашем полку прибывает, прибывает»), и просил запросто приезжать к нему. Федор поблагодарил, но отговорился срочной работой.
        Анненков представил Федора и Вильегорскому — тучному человеку лет шестидесяти, с чуть сбившимся на сторону завитым париком. Своей утонченной вежливостью Вильегорский напоминал французских маркизов прошлого столетия. Он также пригласил Федора к себе, на свои знаменитые в Петербурге субботы.
        Как раз в эту минуту в комнату влетел Панаев — оживленный, веселый, нарядный — и пригласил всех к столу.
        Вот здесь он и увидел ее, красавицу, умницу, прямую и честную до нельзя, жену Панаева Авдотью Яковлевну…
        Она пленительно улыбнулась Федору и усадила его напротив, рядом с языковым. Едва прислушиваясь к оживленному застольному разговору, он не отрывал глаз от ее лица.
        Гладкие черные, расчесанные на прямой пробор волосы, высокий белый бол, безукоризненной формы брови — все это в отдельности было хоть и красиво, но довольно обычно. Однако лицо, которое видел перед собой Федор, отличалось несомненным своеобразием, — он мог бы поклясться, что другого подобного лица нет на свете. В чем же тайна его неповторимости? Чем создается впечатление необычности этого обычного лица? Может быть, пытливой задумчивостью больших темных глаз, тонким рисунком плотно сжатых губ, нежной округлостью щек и подбородка? Казалось, она была давно и на всю жизнь чем-то удивлена и каждую минуту ждала чего-то особенного, важного, что раз и навсегда разрешило бы все недоумения и вопросы. Держалась она просто и непринужденно, с той свободной грацией, которая всегда восхищала Федора.
        Лишь на секунду, словно нехотя, перевел он взгляд на Панаева. Тот был тоже хорош, — со своей острой бородкой и пушистыми усами, с добрым и милым выражением чуть прищуренных глаз, с постоянной готовностью шутить и смеяться. Но рядом с ней, в качестве ее мужа, сразу обращался в ничто, и в наружности его проступали незаметные прежде пошлые и фатоватые черты. Конечно, он был неглуп, остроумен и даже талантлив. Федор вспомнил рассказ Некрасова о том, как он вместе с Панаевым наблюдал за игрой прославленного мастера бильярда. Каждый шаг победителя Панаев сопровождал остроумнейшей репликой. Так, когда проиграл молодой человек во фраке, он воскликнул: «Увы старания во прахе, погиб сей юноша во фраке», — а когда за игру взялся незнакомец в плаще, без запинки продолжил: «Увы, старания вотще, погибнет также муж в плаще». Да, на всяческие экспромты он был мастер; больше того — некоторые его повести были просто хороши, и даже Белинский хвалил их. Все это так, но она?! При чем же здесь она?! Снова и снова он впивался глазами в это прекрасное, юное, одухотворенное лицо. Неужели же она в самом деле жена его? Да
что за чудовищная нелепость!
        …Слуги меняли тарелки и откупоривали бутылки. Застольная беседа становилась все непринужденнее и развязнее. Но присутствие Панаевой и ее мягкая, обаятельная улыбка сдерживала мужчин — каждый старался показать себя с лучшей стороны. Дух соревнования захватил и Федора, его так и подмывало выкинуть какое-нибудь коленце — только ради того, чтобы привлечь к себе ее внимание, показать, что и он не хуже других и вполне достоин ее поощрительной улыбки! Конечно, он понимал, что ему и думать нечего состязаться с такими признанными остроумцами, как например Языков, который вдруг встал с поднятым бокалом и горячо, оживленно начал:
        — Раз думал я, друзья…
        А кончил под общий хохот уныло и скучно:
        — Раздумал я, друзья…
        И все он готов был ринуться в бой — слишком сильным было действие красоты Панаевой, а может быть, и выпитого вина.
        Ему помешало небольшое происшествие, сразу изменившее настроение за столом.
        Один из гостей неожиданно поднялся, высокого роста, чопорный, деревянные, но исполненный самоуважения, он стал говорить о многотрудных обязанностях помещика, о невежестве мужика, о том, какую настойчивую и утомительную борьбу ему приходится вести с губернской администрацией, считающей своей обязанностью контролировать его отношения с крестьянами и даже мешать ему отечески заботиться об их благе.
        Все это было удивительно неуместно, но его слушали; хоть и позевывали, а слушали, и Федор тоже слушал, — разумеется, не переставая глазеть на Панаеву. Правда, мельком он подумал о том, каким, должно быть, придирчивым и дотошным помещиком был этот человек, на первый взгляд такой гуманный и сострадательный.
        — Меня утешает одно, — заключил тот, — что мои мужики, видя, как я пекусь о них, смотрят на меня как на родного отца и всегда готовы помочь в хозяйстве.
        Он сел, и все вздохнули с облегчением; тут бы и делу конец. Но вдруг поднялся Белинский и громко сказал:
        — А я не верю в возможность человеческих отношений раба и рабовладельца!
        Казалось, в комнате разорвалась бомба: почти все присутствующие, хотя и не жили в деревне, тоже были помещиками; разумеется, они не могли и не хотели считать себя рабовладельцами. Все молчали, и это, видимо, еще более распалило Белинского; не обращая внимания на откровенное недовольство Панаева, он горячо заговорил:
        — Рабство, или, как вы его называете, крепостное право, — такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Это злокачественный нарыв, который мешает развиваться и крепнуть нашей родине. Поверьте мне: несмотря на все свое невежество, русский народ отлично понимает, что необходимо вскрыть его, вычистить скопившийся в нем заражающий гной. Надеюсь, хоть дети наши будут свидетелями этого; не знаю только, сам ли народ грубо проткнет его, или он уничтожится от какой-нибудь иной операции. Но когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
        Лицо Белинского зажглось неподдельным вдохновением. Помещик же в первую минуту совершенно растерялся и только к концу этой речи пришел в себя и счел необходимым возразить.
        — Вы говорите о будущем, — заметил он тоном, каким говорят с умными детьми, — а я о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил всю жизнь защите беспомощного мужика, из которого высасывает кровь уездное крапивное племя.
        — А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных?! — запальчиво воскликнул Белинский.
        У помещика на лице выступили красные пятна, но он не сдался и все тем же докторальным тоном, хотя и с явной обидой, произнес:
        — Просто удивительно, как вы, сидя в Петербурге, сплеча рубите самые сложные общественные вопросы! Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, — это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах и наверняка сам себя порежет!
        — Пусть порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела! — гневно воскликнул Белинский. Потом смерил помещика презрительным взглядом и добавил: — Да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!
        Помещик не выдержал, вскочил и дрожащим голосом проговорил:
        — Но это превосходит все пределы… С такой желчью… Нет, лучше удалиться…
        Затем простился со всеми общим кивком головы и вышел.
        После его ухода все дружно набросились на Белинского.
        — Ну, знаете ли… — проговорил Соллогуб, брезгливо прищурившись и глядя в сторону. — Ведь есть же правила приличия… простой вежливости, наконец…
        — Да, кажется, вы того… перехватили… — не очень решительно поддержал его Тургенев. Он был явно смущен и не поднимал глаз.
        Белинский встал, заложил руки за спину и прошелся по комнате; бегло взглянув на Тургенева, остановился против Соллогуба; тот почувствовал его тяжелый взгляд и сжался, невольно глубже ушел в кресло. А Белинский, резко повернувшись, двинулся дальше и уже на ходу ясно, отчетливо произнес:
        — А глядишь: наш Лафает,
        Брут или Фабриций
        Мужиков под пресс кладет
        Вместе с свекловицей.
        Это четверостишие из широко известной «Современной песни» Дениса Давыдова было хорошо знакомо всем присутствующим. Но дело не сводилось к тому, что Соллогуб, богатый помещик, владел сотнями крепостных душ: совсем недавно вышло иллюстрированное издание его повести «Тарантас», частично напечатанной в журнале еще в сороковом году. Повесть имела успех, и Белинский посвятил ей специальную статью. Однако статья эта наряду с многочисленными комплиментами (хорошо знающие Белинского люди увидели в них тонкий критический и полемический намек) содержала резкое разоблачение социальной позиции Соллогуба, по существу ничем не отличавшейся от позиции незадачливого помещика. Об этом знали почти все гости Панаева; знал, разумеется, и Федор.
        Наступило длительное молчание. Соллогуб, видимо, собирался что-то сказать, — может быть, тоже встать и откланяться, — но Белинский опередил его.
        — Нисколько я не жалею, что прервал нахальное хвастовство этого краснобая, — заметил он как ни в сем не бывало. — Пусть знает, что не всех можно дурачить!
        Слова эти, однако же, были встречены еще более глубоким молчанием. Общее недовольство усилилось; не только Соллогуб, но и многие другие были возмущены неуместной, как им казалось, резкостью всей этой перепалки и «плебейской» бестактностью Белинского (выражение Соллогуба, произнесенное им на следующий день в узком кругу, но с быстротой молнии распространившееся по Петербургу).
        И вдруг раздался мягкий, чарующий голос:
        —А по-моему, Белинский совершенно прав!
        Это была она, она, Авдотья Панаева… Всей душой сочувствовавший Белинскому Федор пришел в восторг. Так вот она какая!
        Да, она была такая: при всей мягкости в голосе ее прозвучали решительные нотки. Панаеву горячо поддержал Некрасов, после него смели ринулся в атаку против крепостничества Григорович. Все как-то сразу зашумели, но прежнего накала страстей уже не было: одно дело — поединок непримиримых врагов, и совсем другое — застольный спор; тем более что споря, почти все обращались к очаровательной хозяйке. Постепенно атмосфера разрядилась
        Теперь Федор был совершенно покорен: кроме того, что красавица, еще и умница, еще и кудесница — вот как сразу заулыбались… Ему хотелось только одного: припасть к ее рукам и, сбиваясь, захлебываясь, — все равно! — говорить о своем восхищении, своем преклонении, своей любви…
        После ужина Белинский, Некрасов и еще несколько человек ушли в кабинет хозяина и сели за карты. Авдотья Яковлевна подошла к Федору.
        — Я слышала много хорошего о вашем романе, — начала она с мягкой, задушевной улыбкой. — Если не ошибаюсь, сейчас вы работаете над новым произведением?
        Сердце Федора бешено колотилось: она стояла рядом, обращалась к нему одному! И все-таки он насторожился: уже не подослана ли она не в меру заботливым друзьями?
        — Да, — пробормотал он, еле ворочая языком, и тотчас заметил явственно отразившееся на ее лице удивление. Но ведь если ей уже говорили что-нибудь о нем, то навряд ли она ожидает встретить светского человека — разве только полагала, что язык у него подвешен так же хорошо, как у всех других литераторов, — например, у того же Григоровича. Но может быть, она сразу же разгадала его чувства?
        Только что он готов был изливаться перед ней, и вот уже мысль о том, что она действительно могла разгадать их, привела его в ужас.
        — Говорят, что вы не столь прилежны, как этого хотели бы ваши искренние друзья, — заметила с мягким укором и даже слегка шаловливо.
        Федора охватил гнев против тех, кто позволил себе в недостаточно хвалебном, а еще вернее — не в абсолютно хвалебном тоне говорить о нем Панаевой. Но кто бы это мог быть? Да конечно же — он, кому же еще?
        И вот тут он и совершил ту непростительную ошибку, в которой впоследствии так горько-горько раскаивался…
        — Вам кто, Белинский нажаловался? — спросил он глухо и уже в тот самый момент пожалел об этом: глаза ее вспыхнули от негодования, а смуглые щечки слегка порозовели. И в самом деле — ему от всей души желают добра, а он, а он?.. Но видит бог, он не хотел, это получилось как-то само собой, совершенно независимо от его воли…
        — Простите, — сказала Панаева с непередаваемым достоинством и тотчас отошла.
        Но на Федора это подействовало еще сильнее, чем если бы она стала ругать его и заступаться за Белинского. О, она во всем была совершенством!
        …Вернувшись домой, Федор сразу разделся и лег. Он был уверен, что жизнь окончена, что больше никогда не засветит солнце. К тому же его лихорадило. Эта странная лихорадка была у него не впервые, а появлялась, как он заметил, почти после каждой сильной душевной встряски.
        Снова он почти неделю не выходил из дому, однако не работал, а почти все время валялся в постели. Странное у него было состояние: грезы мешались с явью и день почти ничем не отличался от ночи. Он то засыпал, то просыпался, со страхом вглядываясь в одолевающие его видения. Его обступали полузнакомые лица (где-то он их видел, когда-то знал, но решительно ничего не мог вспомнить), они подмигивали ему, громко и издевательски хохотали, а в гневе скрежетали зубами. Но время от времени к нему медленно приближалось, почти касаясь лбом его лба, другое лицо, неповторимо прекрасное… Удивительное дело: всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное и, главное, смешное положение, в которое он так или иначе попадал, в конце концов рождало в нем рядом с безмерным отчаянием и безмерное наслаждение: стремительный взлет фантазии, рвавшейся одновременно по разным направлениям, пестрая толпа пронзительно знакомых незнакомцев, словно из шапки вывалившихся из его будущих, еще не созданных книг; острота и изощренность мысли, струившейся и сверкавшей, подобно брызгам в водовороте; наконец, ощущение лившейся в пальцы
силы — все это наполняло его огромным, прямо-таки захлестывающим душу счастьем…
        Но вот пестрая толпа образов рассеялась, и он снова начал работать; в первые дни совсем немного, как выздоравливающий после тяжелой болезни, а потом снова целыми ночами напролет.
        По вечерам к нему заходили Григорович, Некрасов, Тургенев. Некрасов — весь в кипении издательских планов, Тургенев — в неге воспоминаний о Виардо, хвастливый и неверный, но обаятельный и талантливый. Однажды Федор позволил себе какое-то ироническое замечание в адрес Виардо; Тургенев обиделся и с тех пор не упускал случая подтрунить над Федором. Ближе и милее всех ему по-прежнему был Григорович — вечно возбужденный, немного восторженный, бескорыстно преданный своим литературным друзьям.
        Как-то раз Григорович заметил, что Белинский удивляется, куда это он пропал.
        — Передай, что засел за «Голядкина», — сказал Федор.
        В другой раз Григорович зашел специально по просьбе Белинского — узнать, как продвигается работа, да попенять, что не заходит.
        — В самом деле, ведь не работаешь же ты по двадцать часов в сутки, мог бы и зайти, — добавил он от себя. — Такой человек сам зовет тебя, а ты пренебрегаешь.
        Но Григорович ошибался — Федор нисколько не «пренебрегал». Просто ему было мучительно стыдно. К тому же он знал себя и боялся, что опять сорвется. Удивительно сложились его отношения с Белинским: чем больше он его любил, тем глупее вел себя, тем упрямее и ожесточеннее «лез на рожон». И все же он пошел.
        Белинский встретил его как ни в чем не бывало. И прежде всего спросил, как дела с «Голядкиным».
        Ответ на этот вопрос Федор приготовил заранее.
        — Яков Петрович Голядкин по-прежнему выдерживает свой характер, — начал он доверительно. — Подлец страшный, приступу ему нет, никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще не готов и что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой же, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все. Что ему!..
        Белинский улыбнулся — он всегда с полуслова понимал Федора и сейчас в этом нарочно бессмысленном наборе слов легко уловил тонкую психологическую характеристику Голядкина.
        — Подлец, страшный подлец! — воодушевясь, продолжал Федор. — Раньше половины декабря никак не соглашается окончить карьеру! Он уже теперь объяснился с его превосходительством и, пожалуй (отчего же нет?), готов подать в отставку, но только не раньше половины декабря, никак не раньше половины декабря! И не хочет понять, подлец этакий, что меня, своего сочинителя, ставит в крайне затруднительное положение!
        — Кончайте хоть в декабре, что ж поделаешь, — сказал Белинский. — Ведь вы болели, не правда ли?
        — Да, — ответил Федор и рассказал о своей болезни.
        — Это, наверное, чисто нервное, — заметил Белинский и, как показалось Федору, по-новому, с каким-то особенным беспокойством, взглянул на него. — Теперь вам надо опасаться всяких волнений, жить спокойно, не торопясь…
        Белинский попросил Федора прочесть отрывки из «Голядкина» и обещал, в нарушение правил, устроить для этого небольшой вечер у себя. Федор согласился.
        На вечере Белинский жадно ловил каждое его слово. По мнению Великого критика, только он один, Федор Достоевский, и способен был доискаться до таких психологических тонкостей…
        Впрочем, его хвалили все, не только Белинский, но общий тон был не беспредметно восторженный и безудержно захваливающий, как тогда, когда он читал свой скороспелый «роман» в письмах, а сдержанный и серьезный. Белинский говорил о несколько затрудненном изложении — упрек, который Федор никак не мог принять: затруднительность была нарочитой; и о том, что автору «необходимо набить руку в литературном деле».
        Общий восторг вызвало употребленное им словечко «стушевался». Правда, словечко это Федор не выдумал, оно было известно каждому воспитаннику Главного инженерного училища и первоначально обозначало один из чертежных приемов, именно — постепенный переход с темного на более светлое, на белое и на нет, а впоследствии стало употребляться в другом, переносном смысле. Например, сидят двое товарищей, одному надо заниматься. «Ну, теперь ты стушуйся», — говорит он другому. Или верхнеклассник иронически обращается к «рябцу»: «Я вас давеча знал, куда вы изволили стушеваться?» При этом подразумевалось, что «рябец» удалился, исчез не вдруг, не провалившись сквозь землю с громом и треском, а так сказать, деликатно, плавно, незаметно. После училища Федор никогда не слышал этого слова. Пусть он и не придумал его, зато именно он впервые ввел в литературу! В том, что слово примется, Федор не сомневался — недаром оно было встречено таким восторгом.
        И действительно, уже через несколько месяцев его можно было услышать в разговорной речи и встретить в газетах, а через год-другой — и в новейших романах.
        Вечер у Белинского и общие похвалы вернули Федору равновесие. Он старался не вспоминать о Панаевой и в то же время работал изо всех сил, понимая, что «Голядкина» нужно закончить во что бы то ни стало. Однако подлец Голядкин опять заартачился и в начале января все еще не окончил карьеру…
        ГЛАВА ПЯТАЯ
        Некрасовский «Петербургский сборник» с «Бедными людьми» вышел в середине января и сразу попал в фокус литературных споров. Пресловутая «Северная пчела» взахлеб ругала автора, зато читатели отчаянно хвалили, «Debats пошли ужаснейшие, — писал Достоевский брату. — Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают… Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали-ругали, а все-таки читали, и теперь примирились с ним и стали хвалить».
        Два месяца назад он думал, что слава его достигла вершины. Как он ошибался! Только теперь он понял, что такое настоящая слава. Теперь он был в полном смысле «героем дня», едва ли не самой «модной» фигурой в Петербурге: о нем и о его романе всюду говорили. Можно ли удивляться, что у него закружилась голова и он возомнил о себе черт знает что?..
        В одно ухо ему нашептывали, что Белинский пишет о его романе огромнейшую статью, что статьи о нем пишут Одоевский и граф Соллогуб — то-то будет трезвону, глядишь, и до заграницы докатится; в другое — что вот-вот выходит «Библиотека для чтения» с обстоятельным разбором «Бедных людей» известным либеральным профессором и цензором Никитенко; что о романе восторженно отозвался зять царя, председатель Академии художеств герцог Лейхтенбергский, что его читают и перечитывают при дворе…
        Разве вначале он не прислушивался к критике, не старался почерпнуть из нее все полезное? Однако друзья и приверженцы его встречали каждое слово критики в штыки, и в конце концов он поддался им…
        «В публике нашей… нет образованности. Не понимают, — продолжал он в письме к брату, — как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя: я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым; а в нем слова лишнего нет. Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть… разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я…»
        «Голядкина» он сдал в конце января, и Краевский умудрился тиснуть его (разумеется, в ущерб какому-то другому произведению) в февральской книжке!
        Повесть эта (под названием «Двойник. Приключения господина Голядкина») заняла в «Отечественных записках» больше десяти листов, немногим уступая «Бедным людям» в объеме, она была, по страстному убеждению Федора, намного выше своими чисто литературными достоинствами.
        «Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей», — утверждал он в том же письме Михаилу. — Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне до-нёльзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ», я это знаю».
        Впоследствии он и сам не понимал, как мог возомнить себя чуть ли не выше Гоголя…
        В те первые месяцы 1846 года его особенно усиленно приглашали во всякие литературные салоны. Он упорно отказывался, но вот однажды у Белинского на него набросился Панаев.
        — Ну, не бессовестно ли это — забывать своих лучших, своих преданнейших друзей? — возмущался он что есть силы, и милая козлиная бородка его смешно подпрыгивала в такт словам. — Авдотья Яковлевна не шутя обижается, право…
        Упоминание об Авдотье Яковлевне произвело на Федора заметное впечатление, и он обещал прийти. «В самом деле, — думал он взволнованно, — ну с чего это я так перетрусил? Ведь как бы там ни было, а я один из первых среди писателей нашего времени! Да она должна за счастье почитать, что я удостаиваю ее свои разговором!».
        На следующий день он пошел к Панаевым. Авдотья Яковлевна встретила его как нельзя лучше и шутливо попеняла ему за долгое отсутствие. Он стал ходить к Панаевым часто, может быть, слишком часто…
        Теперь он старался каждую минуту подчеркнуть свою значительность. Пусть не забывают, что он автор «Бедных людей» и «Голядкина»!
        Однако кое-кто, и в том числе Тургенев, вовсе не пожелали этого помнить. Тургенев откровенно говорил, что его раздражает напыщенность Достоевского, и позволял себе подшучивать над ним в присутствии Авдотьи Яковлевны. Особенно изощрялся он по поводу прелестной незнакомки с черными глазами, вызвавшей тайную и — увы! — вполне безнадежную страсть некоего молодого, но уже увенчанного лаврами пиита. Федор злился, и это еще больше подогревало Тургенева. Иногда к нему присоединялся и Некрасов — «Зубоскал» запретили, и дружеская связь его с Федором заметно ослабела.
        Теперь Достоевский постоянно чувствовал себя в напряжении, а оттого еще больше пыжился. И до чего только он не договаривался, подстегиваемый милой улыбкой Авдотьи Яковлевны! Однажды речь зашла о Державине. Тургенев назвал его низкопоклонным панегиристом, а его стихи — скучной и трескучей риторикой.
        — Как? — вскрикнул Федор. — Да разве у Державина не было поэтических вдохновенных порывов? А это? — И он, не спрашивая разрешения, прочел наизусть почти всю знаменитую оду Державина «Властителям и судьям».
        Он читал глуховатым голосом, но выразительно и сильно. Стихи произвели впечатление.
        — Конечно, отдельные вещи… начал Тургенев.
        Но Федор перебил:
        — Если поэт сумел подняться до такой высоты, то это подлинный поэт! —И, заметив, что на него сочувственно смотрит Панаева, неожиданно для себя добавил: — Да он выше Пушкина!
        — Вы что, серьезно? — грубовато спросил Тургенев.
        — Ну конечно, серьезно, — отвечал Федор, искоса глядя на Панаеву.
        Тургенев возразил, и Федор чуть ли не с пеной у рта стал доказывать, что Пушкин уступает Державину в силе и непосредственности чувств, и еще что-то в том же роде. Так он предал своего кумира…
        Белинский в это время сидел в соседней комнате за картами. Но дверь была приоткрыта, и он мог кое-что слышать. И действительно — позже, за ужином, Белинский, поморщившись, спросил у Некрасова:
        — Что это за бессмыслицу нес Достоевский? Да еще с таким азартом?
        А через некоторое время Федор скрестил шпаги и с самим Белинским. Правда, Великий критик всячески старался избежать этого, но не сумел.
        Федор начал спор все из-за того же непреодолимого стремления порисоваться перед Панаевой, поразить ее смелостью своих суждений.
        В тот день у Панаева собрались только близкие друзья — Белинский, Некрасов, Тургенев, Языков, Тютчев, Маслов. Белинский рассказал, как утром, гуляя, забрел на Марсово поле и долго наблюдал за учением солдат; видел, как провинившийся били палками, слышал робкое, дрожащее: «Помилосердствуйте, ваше вскородие!» рассказывая, он взволнованно ходил по комнате, бледное лицо его страдальчески морщилось, губы вздрагивали. Все молчали. Внезапно он остановился.
        — Да, друзья, все это происходит в просвещенном Петербурге открыто, и многие из вас привыкли к этому настолько, что даже не останавливаются, проходя мимо…
        Он на минуту тяжело задумался, потом заговорил глухо и страстно:
        — Знаете, я думаю… Если речь идет о том, чтобы страданиями купить будущую гармонию, то не лучше ли отказаться от этой гармонии? Мне говорят — да вот тот же Некрасов говорит, — кивнул он на не сводящего с него зачарованного взгляда Некрасова: — развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения, плачь — дабы утешиться, скорби — дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень развития… Нет! — Он остановился и с вдохновенными, горящими глазами снова с силой повторил: — Нет! А уж если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа Второго и прочее и прочее; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братьев по крови — кость от кости и плоть от плоти моей. Зачем мне уверенность, что разумность восторжествует, — а когда-нибудь она действительно восторжествует, в этом не может быть сомнений, — если судьба повелела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Зачем
мне сознание, что моим или вашим детям будет хорошо, если и мне и вам скверно сейчас и не наша вина в том, что нам скверно? Говорят, дисгармония есть условие гармонии, — может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж конечно не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии…
        Выпрямившись, он почти сурово взглянул на Некрасова.
        — Значит, и выхода никакого нет? — спросил тот.
        — Есть, милейший Николай Алексеевич, — живо ответил Белинский, — и я уже неоднократно указывал вам на него. Выход один — в борьбе с проклятой дисгармонией, с теми жесткими условиями, которые порождают бесчеловечное отношение человека к человеку!
        — Но ведь борьба всегда сопряжена со страданиями, — неожиданно для самого себя вмешался Федор. — Значит, вы все-таки миритесь с ними?
        — Да как же вы не понимаете, что страдание в борьбе, то есть в той именно борьбе, о которой я вам толкую, в борьбе за будущее, это уже не страдание, а счастье! Что всякий подвиг и даже смерть в борьбе за великое дело есть счастье? — вскричал Белинский.
        — Но ведь вы же сейчас сказали, что вам не нужно счастье будущих поколений, так зачем же вы станете за него бороться? — не без ехидства спросил Федор и искоса поглядел на Панаеву.
        К его удивлению, все, в том числе Некрасов и сам Белинский, посмотрели на него как-то странно, с каким-то даже отчуждением; он догадался, что вопрос его прозвучал неуместно.
        Впрочем, Авдотья Яковлевна смотрела на него иначе.
        — Так как же это согласовать-с? — повторил он, словно подстегнутый ее особенным — пытливым и в то же время заинтересованным — взглядом. И зачем, зачем добавил он это издевательское «с»? — раскаивался он потом. Как он не понимал, что по отношению к Белинскому это по меньшей мере подло?!
        Но Белинский вовсе не желал ссориться.
        — Да, я так и сказал? — переспросил он, явно уклоняясь от ответа по существу. — Что ж, значит, так я и думаю… Или думал в ту минуту, когда говорил…
        И он непритворно зевнул.
        — Однако, не пора ли нам? — добавил он как ни в чем не бывало и обернулся к Некрасову.
        — Нет, подождите, — заговорил Федор настойчиво, видя, что Белинский и Некрасов собираются присоединиться к Языкову и Маслову, поджидающим их для игры в преферанс, и по-прежнему искоса наблюдая за Панаевой, — я все-таки хотел бы знать…
        — Что именно хотели бы вы знать? — спросил Белинский уже с досадой.
        Откровенное желание Белинского скорее взяться за карты еще больше раздразнило Федора: ну как не совестно такому человеку тратить время на пустяки?
        — А вот что, — отвечал он. — Если уж отрицать дисгармонию ради гармонии, то надо на том и стоять. А то что же получается: с одной стороны — не нужна мне ваша гармония, а с другой — подавайте мне все-таки счастье будущего человечества…
        Он вдруг почувствовал, что летит в пропасть, но уже не мог, да и не желал остановиться.
        — Вначале вы высказались вполне логично, — продолжал он, не передохнув, — если и в самом деле гармония возможна только в будущем человечестве, которого мы с вами никогда не увидим, которое о нас и знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания, когда земля обратится в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством других таких же ледяных камней (время тут ничего не значит), то зачем же, в самом деле, о нем печься, об этом самом будущем человечестве, и не все ли равно, будут там бить солдат по морде или нет? Между прочим, не так давно один человек спросил меня: «А зачем это я непременно должен быть хорошим, если мне гораздо удобнее, — вы понимаете — удобнее! — быть подлецом?!»
        Неожиданно всплывшее прямо перед ним самодовольное до наглости лицо Винникова вдруг хитро подмигнуло ему и осклабилось. Он было потерял нить мысли, но тотчас же вновь схватил ее и еще более горячо, с какой-то самозабвенностью, продолжал:
        — Этот же самый человек знаете что мне еще говорил? «Я, — говорил он, — хочу одного — чтобы меня оставили в покое. Пока у меня еще есть два рубля, я не хочу ни от кого зависеть и не хочу ничего делать — следовательно, и для великого будущего человечества. Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет». Больше того: этот чистокровный подлец сказал мне, что когда он разбогатеет (а он обязательно разбогатеет), то будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду, а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст! Вот так он рассуждает, и почти так же получается у вас, когда вы говорите, что вам дела нет до будущего человечества! Но, рассуждая так, нет ничего труднее, чем ответить на вопрос: «Зачем непременно нужно быть благородным?». А по-вашему, так не только надо быть благородным, но еще и бороться за это самое будущее человечество, и не только бороться, но и находить в
этой борьбе счастье! Ну какая же здесь логика? Кстати, разве можно назвать подвигом поступок, который совершается ради собственного счастья?
        Он говорил нервно, бессвязно, сознавая, что сыплет как сквозь решето, и понимая, что все потеряно, но чувствуя себя не в силах что-нибудь изменить. О Панаевой он уже не думал.
        — Но я вовсе не считаю, что подвиг совершается ради собственного счастья, а полагаю, что он всегда результат внутренней необходимости, — серьезно сказал Белинский. — есть люди, которые находят высшее удовлетворение в том, чтобы совершать подлости, как этот ваш знакомый, а есть другие, которые находят его в том, чтобы совершать подвиги. И конечно, они при этом вовсе не думают о будущем человечестве, а только о том, чтобы помочь нынешнему; другое дело, что этот их подвиг в конечном счете служит также и будущему.
        — Но кто же вложил в их душу потребность такого именно удовлетворения?! — страстно воскликнул Федор.
        Теперь он совсем, начисто забыл о Панаевой. И даже не заметил, как чувство неловкости, всего несколько минут назад охватившее всех находившихся в комнате, перешло в напряженное внимание.
        — Кто же, если не бог? — повторил он горячо и вопрошающе обвел глазами присутствующих.
        Вопрос о боге не раз возникал в его беседах с Белинским. Великий критик был решительным атеистом и с самого начала пошел в наступление против той наивной, полудетской, впитанной с молоком матери веры, которая все еще была жива в душе Федора. И Федор медленно, но верно поддавался…
        До первого разговора с Белинским на эту тему сомнение не затрагивало его глубоко и носило скорее отвлеченный, философский характер; заставив его заглянуть в собственную душу, задуматься о собственных чувствах и верованиях, Белинский невольно что-то прояснил в нем для него самого; уже тогда Федор знал, что заброшенное в его душу зерно даст мощный росток. И все-таки бунтовал, с отчаянным усилием цепляясь за дорогой его сердцу, поэтический (как ему казалось) мир религии.
        — Какой бог? — тотчас переспросил его Белинский. — Тот, которому молятся в церкви?
        — Ах, да не все ли равно какой! — взорвался Федор. — Главное, откуда у человека эта потребность? Ведь если он совсем он верует в бога, в бессмертие, то какова же косность, глупая, слепая, может заставить его действовать так, если ему выгодно иначе?
        — Да, пожалуй, в этом вы правы: все равно, какой бог, — спокойно отвечал Белинский. — А потребность эта у человека оттуда, что он человек, — вам ли, автору «Бедных людей», не знать этого? И может быть, именно она0то и делает его человеком! Другое дело, что не каждый из двуногих может так называться; вашему знакомому я с удовольствием отказал бы в этой чести. А в общем дело обстоит просто: в результате длительных изменений мозг животного достигает такой степени развития, что оно оказывается способным на подвиг, — и вот тогда-то оно и превращается в человека!
        — Значит, по-вашему, все сводится к мозгу, который совершенствуется? Так вот во что вы верите — в этот изменяющийся мозг!
        — Я верую в человека, — тихо сказал Белинский.
        — А Иисус Христос?! Горячо воскликнул Федор. Он побледнел и тяжело дышал.
        — Он был великим человеком — и только.
        — Да нет же, нет! Никогда я с вами не соглашусь!
        Именно здесь, в отношении к Христу и оценке его, Федор более всего сохранил свои позиции, более истово и страстно, чем в любом другом вопросе, сопротивлялся неопровержимой логике Белинского. Сам он считал Христа богочеловеком, недостижимым, но вечно влекущим идеалом нравственной красоты. И если для Белинского Христос мог быть объектом научных изысканий и критики, то Федора глубоко возмущала сама идея людского суда над ним, а всякое трезвое, лишенное благоговейного трепета упоминание его имени причиняло ему боль.
        — Не стоит волноваться, право, — умиротворенно сказал Белинский.
        — Нет, погодите! Вот вы говорили о будущем, я тоже иногда думаю о нем… Например, представляю себе, что бой уже кончился и борьба улеглась, что после проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, что люди наконец устроились. Понимаете — устроились жить так, что у каждого есть решительно все, что нужно, каждый сыт, одет, грамотен, а ученые достигли того, что нам и представить себе невозможно, ну, например, приставлять каждому, кто пожелает, искусственные крылышки, позволяющие запросто слетать из Петербурга в Москву и обратно. Даже войны этим людям не угрожают, потому что они поняли наконец, что войны никому не приносят счастья, а только горе. Но живут они без бога, их наука уничтожила великую идею бога. Правда, внешне их жизнь ничего не потеряла, напротив, весь избыток прежней любви к богу обратился у них всех на мир, на природу, на людей. Главное — на людей; и каждый был отцом или матерью всем детям, которые, в свою очередь, каждого считали отцом или матерью. Любовь и добро стали главными в мире. И все-таки — в сердцах их была грусть. Не для того ли они торопились любить друг друга, чтобы
заглушить ее? Ну конечно, — прервал он вдруг самого себя с улыбкой, — все это фантазия, но… замечательно, что я всегда кончаю картинку мою видением Христа. Так же, впрочем, как и другие картинки, в том же или даже совсем в другом роде; в моем воображении истинную радость, истинное счастье люди обретают только тогда, когда к ним приходит Иисус. Только тогда им открывается самая сущность жизни, и они не понимают, как могли жить без него. И я верю: если даже люди забудут его, все равно наступит момент, когда они поймут… Снова поймут, что бог, как духовно-нравственная сердцевина всего сущего, необходим для них…
        Он остановился, — и все смотрели на него удивленно и с интересом.
        — Знаете, — проговорил он доверчиво, — я не могу думать об этом без слез. И не от умиления, а от какого-то странного восторга…
        — М-да… — начал Белинский. Он тоже смотрел на Федора с интересом, но без удивления, остро и соболезнующе — как на человека хотя и искреннего, но наивного, а главное — обидно и резко заблуждающегося. — Должен вам сказать, что в этих мечтах о Христе, дающем организацию земной жизни и разрешающем все земные противоречия, нет ничего оригинального… Поверьте же: если бы Христос родился в наши дни, он был бы самым обыкновенным и неприметным человеком. Впрочем, оставим это: время позднее, а у нас, — и он указал рукой на открытую дверь кабинета, где его ожидали Языков и Маслов, — незаконченный преферанс… Прошу извинить…
        И он поднялся и вышел.
        Некрасов пошел вслед за ним, но перед этим соболезнующе взглянул на Федора. Он воспринял уход Белинского не как уклонение от схватки, а как нежелание еще более волновать и без того глубоко взволнованного человека, раздражать его самолюбие, ставить в неловкое положение. По-видимому, так же восприняли поступок Белинского и все остальные, и Федор понимал это. Впрочем, он понимал и то, о чем, вероятно, не думали другие: Белинский чувствовал, что его может «занести№, что в пылу увлечения он, Федор, может наговорить и то, чего сам не думает…
        Прощаясь, он с мучительной застенчивостью взглянул в глаза Панаевой. И не прочитал в них ничего, кроме недоумения и легкого испуга.
        ГЛАВА ШЕСТАЯ
        Теперь он работал над повестью «Сбритые бакенбарды»; герой ее, бедный чиновник, замешкался с выполнением личного распоряжения императора об обязательном бритье всех государственных служащих, и впоследствии ему пришлось горько раскаиваться в этом.
        Однако повесть не ладилась он несколько раз откладывал ее, затем возвращался к ней снова, и все его охватывало безотчетное недовольство. Дело, как ему казалось, было не в мелочах, а в каком-то решающем просчете самого замысла.
        Как-то раз, зайдя в кондитерскую на Невском, где всегда можно было найти свежие газеты, он увидел за одним из столиков Плещеева — того молодого человека, с которым познакомился в кабинете Краевского. Плещеев дружелюбно кивнул, и Федор попросил разрешения присесть за тот же столик.
        Ему сразу бросилось в глаза, что Плещеев читает газеты не только на французском, но и на немецком и английском языках. Так вот он каков! Образованных людей Федор уважал, зная, что образование не дается без труда. Впрочем, как выяснилось потом, именно Плещееву оно само шло в руки: он происходил из родовитой дворянской семьи, получил хорошее домашнее воспитание и порядочно знал не только языки, но и литературу, в особенности французскую и немецкую. Родители отдали его в школу гвардейских подпрапорщиков, однако влечение к литературе заставило его перейти в университет. Впрочем, и из университета он ушел, целиком отдавшись поэзии.
        Стихи его печатались в различных журналах, и Федору случалось читать их. Они подкупали свое беспритязательной простотой, задушевностью, мягким лиризмом. Но, как ему казалось, в них было мало творческой силы, мало пластической выразительности, мало ярких, точно найденных образов.
        Многие стихотворения выражали страстную надежду поэта, что на земле водворятся любовь и свобода, и смолкнет ненависть племен, и сильные перестанут угнетать слабых. Однако все это было в высшей степени туманно, расплывчато, неопределенно; поэт постоянно прибегал к общим, весьма растяжимым по смыслу формулам: «зерно любви», «луч правды», «священной истины закон». Похоже было, что что он и сам толком не знает, чего хочет.
        — Мой любимый поэт — Огюст Барбье, — сказал он Федору едва ли не в первую минуту. И Федор понял его: свободолюбивые, демократические, но в целом также довольно неопределенные стремления Барбье вполне соответствовали стихам самого Плещеева. — Свое поэтическое призвание я определяю словами: «Le poete doit etre un protestant sublime du droit et de la humanite»{8} — продолжал Плещеев. — Вы согласны со мной? Я полагаю, что человек имеет право на счастье, и уверен, что когда-нибудь он его обретет. Потому-то я и зову… — он с улыбкой прочел две строчки из своего самого известного стихотворения:
        Вперед! Без страха и сомненья
        На подвиг доблестный, друзья!
        В разговоре выяснилось, что Плещеев близко знаком с товарищем Фёдора по Инженерному училищу Алексеем Бекетовым. Между прочим он рассказал, что Бекетов служит в инженерном департаменте, где все чиновники берут взятки, складывают их в общую кассу, а затем делят между собой с учетом чина и занимаемой должности каждого, и что Бекетова, который отказался участвовать в этом «товариществе», невзлюбили и травят.
        — Что вы говорите? — искренне удивился Достоевский, но не отказу Бекетова, а почти полному совпадению с рассказом Шидловского о Ферморе.
        — Я знаю — один из давнишних воспитанников училища, забыл фамилию, поступил так же, — понял его Плещеев. — И, говорят, плохо кончил. Как видите, Бекетова не остановило это, но приходится ему не сладко.
        — И так поступают инженеры, не просто какие-нибудь мелкие департаментские чиновники, а инженеры, люди образованные! — с негодованием воскликнул Федор. — Да это же черт знает что!
        — Но ведь можно и с другой стороны взглянуть, — заметил Плещеев. — Знаете ли вы, что Бекетов получает всего триста тридцать рублей в год? Да постойте-ка, вы ведь тоже служили, сами знаете. Хватало ли вам этих денег? Вот видите! А ведь вы, сколько мне известно, один, а кабы семья? Что же им делать, этим инженерам? Еще хорошо — общая касса, контроль, а ести каждый сам для себя берет да так и глядит, как бы взять побольше, — разве это лучше? И надо вам сказать, что Бекетов вовсе не отрицает за товарищами права на взятки, только, говорит, меня ради всего святого увольте: не могу.
        — Да, я всегда знал его за честнейшего человека, — задумчиво проговорил Федор. «Право на взятки» — с такой точкой зрения он сталкивался впервые, и она заинтересовала его. И ведь в поведении Фермора действительное было что-то смешное, недаром Миша тогда резко возражал Шидловскому; должно быть, брат уже тогда почувствовал в позиции его героя сто-то ложное. И не лучшее ли это доказательство того тезиса, что так называемая нравственная природа человека целиком определяется условиями его жизни?
        — Рассказывают, — продолжал Плещеев, — что министр юстиции Панин как-то сказал, будто двухсот рублей в год совершенно достаточно для того, чтобы чиновник мог содержать себя и свое семейство. Ну разве не ясно, что в действительности такой чиновник живет взятками? Но между прочим, из-за этого он всегда в руках правительства. Чувство полной беспомощности, сознание, что его в любой момент могут засудить, приводит к тому, что он не только не способен даже к самому робкому протесту, но кричит в унисон с правительством: только такой образ действия даст ему хоть некоторую тень безопасного положения.
        — Вот как! — одобрительно сказал Федор и с пристальным любопытством взглянул на Плещеева: это и в самом деле был новый и далеко не лишенный резона взгляд на положение чиновников, к тому же он подтверждал его собственные давнишние размышления. И не здесь ли следует искать решающий просчет его последней повести?
        Но взгляды эти решительно не вязались с почему-то уже сложившимся у него представлением о Плещееве; уж не взял ли он их где-нибудь напрокат? Но где?
        — Это не мое рассуждение, — сказал Плещеев, словно угадав его мысли. — Это мои друзья Майков и Милютин так говорят. Но если говорят справедливо, так отчего же и не повторить, не правда ли? — добавил он, слегка покраснев, и простодушно улыбнулся.
        — А кто это Майков и Милютин?
        — Майков Валериан — сын известного художника Николая Аполлоновича Майкова, брат поэта Аполлона Майкова. Очень хорошая, интересная семья. Вы не бывали?
        — Нет.
        — Я вас сведу. Они рады будут. Ну, а Владимир Милютин — его товарищ, они вместе в университете учились. Оба занимаются статистикой, экономикой, пишут разные статьи. А вчера — мы все были у Бекетовых — Милютин говорил о том, какую роль в русской жизни играют государственное воровство и так называемые злоупотребления. Он привел много разных примеров, а потом сделал общий вывод, что это наша оппозиция, наш протест против неограниченного своевластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления, а между тем ни одно ее предписание не выполняется так, как она хочет.
        — Что ж, и это тоже весьма интересно, — с удовольствием сказал Федор. — Вы меня с ними обязательно познакомьте, с этими вашими приятелями. А поэзией они тоже интересуются?
        — Ну еще бы! Особенно Майков. Он одно время работал в «Финском вестнике» Дершау и там критику писал…
        Они просидели в кондитерской несколько часов. В заключение Плещеев читал свои стихи. Читал он неумело, с ненужной аффектацией и как-то по-детски, однако невыдуманное, искреннее чувство прорывалось через все препоны. В его чтении стихи понравились Федору гораздо больше; почему-то он подумал, что Плещеев провел детство в деревне и именно оттуда, из непосредственных наблюдений над бытом помещиков и крепостных, и вынес свой страстный юношеский протест.
        Он вернулся домой ночью и долго не мог заснуть. Да, ошибка его коренится в самом существе дела, в понимании природы русского чиновника, природы и границ его протеста. Ведь типично русский чиновник, особенно мелкий, такой, как его герой, не способен даже на самый робкий протест. К тому же чиновничья служба засасывает его, лишает естественных человеческих интересов и потребностей. Но если так, то не рушится ли все воздвигнутое таким хлопотливым трудом здание?
        Он беспокойно ворочался, и старая кровать натужно поскрипывала в тишине; потом вспомнил об умершем несколько дней назад чиновнике из квартиры напротив. Смерть наступила от удара, в канцелярии, когда он, сидя за столом, переписывал очередное донесение начальнику.
        Федор часто видел этого чиновника из своего окна, когда тот, быстро-быстро семеня ногами (такая ускоренная, хлопотливая походка свойственна многим чиновникам), спешил к себе в департамент. Стан его был слегка наклонен вперед и несколько сгорблен, лицо обнаруживало способность только к двум выражениям — озабоченности, смешанной с некоторым испугом, и кроткой улыбке с примесью сердечного умиления.
        Слегка прищуриваясь и в сотый раз пересчитывая обозначившиеся при бледном утреннем свете трещинки на потолке, Федор попытался представить себе, как сложилась жизнь этого чиновника.
        …Еще смолоду начал он служить у одного крутого начальника; не отличаясь ровностью характера, начальник не стеснялся в муштровании чиновника, но и награждал его щедро; муштрование заставляло чиновника усиленно суетиться, награды окрыляли его надеждами. Размыслив, что начальник его — лицо немаловажное, сильное, что, служа при нем усердно, можно достигнуть благосостояния, он со всем жаром предался своим обязанностям: утром, в десятом часу, торопливо шел в канцелярию, где оставался до пяти часов; потом торопливо возвращался домой, торопливо обедал и торопливо предавался подкрепляющему силы сну, а в десятом часу так же торопливо выхлебывал чашечку чая и возвращался в канцелярию, где просиживал до первого часа ночи. Так продолжалось много лет, и постепенно страшная, непостижимая сила привычки сделала для него необходимым, как воздух, пища и всякая жизненная потребность, все тот же раз навсегда установившийся образ жизни. Случалось, в вечерние часы совсем не было дел, на которых он мог бы утолить жажду служебной деятельности; тогда он открывал особую папку, наполненную черновыми и другими бумагами, с
пометками: «выждать», «к хранению», «для памяти», и перебирал эти бумаги с умышленной медленностью, причем некоторые освежал новыми пометками, другие, которые «по изменившимся обстоятельствам» стали ненужными, рвал и бросал в стоящий под столом деревянный ящик. Иногда в это время к нему заходил сверстник, — если тот заговаривал с ним о предметах, до государственной службы не относящиеся, он слушал его невнимательно и равнодушно.
        Он обзавелся семейством, и жил, как и все другие люди; случалось даже, к нему собирались гости. Бывало, соберутся и в карты играют, дамы в гостиной заседают или парами по зале ходят, а он, хозяин, как будто ошибкой, некстати забежавший незваный гость, переходит с места на место, не зная, где приютиться и куда приткнуться; пытается заговорить и конфузится, а потом незаметно исчезает. «Где же хозяин?» — спрашивают гости. «Его потребовали», — отвечает им шепотом кто-нибудь из домашних. Но его никто не потребовал, он сам убежал в канцелярию.
        Так бежал он от жизни, и жизнь сама убежала от него, оставив ему одни мертвые бумажные груды. И не случайно именно в канцелярии кончил свою трудовую жизнь усердный, деятельный, может быть, неглупый и от природы одаренный теплым сердцем человек.
        Вот что может сделать из человека исключительно бумажное поприще, если оно по силе обстоятельств и воле судеб поглотит его всецело! И может быть, самое трагическое здесь в том, что не останется никаких, решительно никаких следов его деятельности — кроме разве мертвой груды бумаг, оказавшихся ненужными «по изменившимся обстоятельствам» …
        Но, может быть, и сама канцелярия, которой он отдал жизнь, не нужна? Да мало ли в Петербурге канцелярий, которые бы давно следовало уничтожить? А что, если наш чиновник накануне смерти все-таки задумался об этом? Задумался и беспокойно оглянулся вокруг: не подслушал ли кто его мысли? Пожалуй, задуматься он мог бы… и расстроиться от от этих отнюдь не увеселительных мыслей…
        А если написать об этом?
        Он вдруг вскочил с кровати, под медленно замирающий стон пружин прошелся по комнате, затем снова лег. «Повесть об уничтоженных канцеляриях… неплохо, черт возьми! А главное — зерно есть, надо только разработать…»
        Уже засыпая, он подумал о Плещееве: кажется, в лице этого малого, ясного мальчика он нашел друга. К тому же за ним стоят и другие, несомненно очень интересные люди. Почему-то он был уверен, что сойдется и с ними.
        ГЛАВА СЕДЬМАЯ
        Теперь Федор почти ежедневно бывал у Панаевых, но чувствовал себя там все хуже и хуже. Ему казалось, что гости втайне потешаются над ним — над его неумением держать себя, над его самомнением и мнительностью, над его смешной, неловкой влюбленностью в Авдотью Яковлевну.
        А тут еще неприятный случай у графа Михаила Юрьевича Вильегорского, к которому он все-таки пошел.
        Дом Вильегорского был известен богатством и роскошью. Обитые шелком стены комнат, китайские и японские вазы, картины лучших мастеров, наконец, коллекция драгоценных камней и редких ювелирных вещей, находившаяся в витринах за стеклами в кабинете хозяина, — все это произвело огромное впечатление на Достоевского. Но еще большее впечатление произвела на него нарядная толпа гостей, среди которых было немало знаменитостей, в том числе светских и придворных дам.
        С самого начала он почувствовал себя безнадежно скованным, словно зажатым в тиски своего болезненного самолюбия и непомерно мнительности. Потрясая двойным подбородком, Вильегорский радушно пожал ему руку, а затем предоставил заботам бывшего здесь совершенно своим Григоровича. Однако Григорович незаметно исчез, и Федор остался один. Он сидел на стуле в уголке гостиной и всеми силами старался принять независимый вид, но чувствовал себя прескверно. «И какое бес дернул меня принять это приглашение?» — тоскливо ругал он себя. Напротив, в небольшой, но изысканной компании веселил публику красавец граф Фредро, племянник польского драматического писателя (Григорович говорил, что он самый «светский» человек в Петербурге), и Федор мучительно завидовал ему. Вероятно, в эту минуту он не задумываясь обменял бы свой писательский дар на дар так же свободно и весело рассказывать забавные анекдоты, так же естественно и непринужденно сыпать экспромтами и изысканнейшими bons mots.
        Он страдал и мучился, мучился и страдал до тех пор, пока не вернулся Григорович. Оказалось, с Федором хочет познакомиться сама Синявина; Григорович объявил об этом так, словно речь шла по крайней мере о генерале победоносной армии. Между тем Синявина — совсем молодая и не совершившая ничего замечательного — была просто одной из первых петербургских красавиц. По рождению Синявина — Федор уже немало слышал о ней — принадлежала к высокопоставленной петербургской знати.
        Дикая, шальная мысль промелькнула в измученном, а может быть, и больном мозгу Федора — что эта недоступная светская красавица, прочитав «Бедных людей», заочно влюбилась в него. Вот об этом узнает Панаева, потом все знакомые… Тургенев завидует до безумия, Некрасов рассуждает о том, сколько полезных изданий можно предпринять на деньги Синявиной. К общему удивлению, он, Федор, почтительно, но твердо отказался от брака с ней. Глубоко тронутая Панаева целует его…
        Это очень напоминало не совсем забытые детские мечты и фантазии. Войдя вместе с Григоровичем в комнату, где на голубом атласном диване, окруженная толпой обожателей и обожательниц, восседала Синявина, он успел подумать: «Как глупо! Боже мой, как все это непроходимо глупо! Подобные мечты под стать разве мальчишке, мне ли услаждать себя такой сентиментальной чепухой?..» Эта здравая мысль помогла ему твердыми шагами приблизиться к дивану, но тут все мысли выскочили у него из головы.
        Она действительно была сказочно хороша. Совсем юное, полудетское лицо, светлые пушистые локоны, крохотная верхняя губка, чуть вздернутая; тонкая, детская шея, худые, очень покатые плечи, едва прикрытые волнами белого газа. Но особенно поразило Федора свойственное ей соединение трогательной девической беспомощности и гордого сознания своей женской силы — именно отличало ее от множества светских красавиц, толпившихся в гостиной.
        Синявина нежным и мелодичным голоском произнесла несколько слов (Федор был слишком потрясен, чтобы понять их смысл), затем радушным жестом указала на два сиротливо прижавшихся друг к другу кресла. Они сели. Секунду длилось неловкое молчание. Потом Синявина, видимо, чувствуя состояние Федора, проникновенно заговорила о «Бедных людях»; он так и впился в нее взглядом, испытывая непреодолимое волнение при мысли, что это особенное, высшее существо несколько часов кряду провело с его героями, то есть все равно что с ним… Вот Синявина говорит о Вареньке: ах, она почувствовала, полюбила его Вареньку… Вот она говорит о Девушкине: раньше она и не подозревала о существовании таких людей; несчастный, униженный герой глубоко тронул ее своим прекрасным сердцем. А вот и о Покровском: ей так жаль этого рано угасшего юношу! Больше того — ей кажется, что она и сама могла бы полюбить такого бедного, но благородного и достойного молодого человека…
        И вдруг Федора охватил болезненный восторг, яркие, заманчивые картины вновь пронеслись в его сознании. Теснясь и наплывая друг на друга, они заполнили собою все, не оставив ни крохотного уголка для трезвого, реального взгляда… И вот он уже не видит испуганно умолкнувшей Синявиной, а сражается с бесчисленными врагами, положившими во что бы то ни стало воспрепятствовать его торжеству — уничтожает их острыми, как лезвие шпаги, репликами, преследует изощреннейшими каламбурами и блестящими, как начищенные подсвечники, bons mots...
        Но что это? — они не боятся его: разбежались, вновь смыкаются тесным полукольцом, словно по команде вытягивают костлявые, с выпуклыми узлами руки. Длинные, как у скелетов, эти руки тянутся к нему со всех сторон… Вот они ближе… еще ближе… Душат!.. Душат!..
        …Он очнулся в маленькой комнате с одним окном, на простой железной кровати, покрытой серым, грубого солдатского сукна одеялом. Видимо, это была комната для прислуги. Повернув голову, он увидел Григоровича.
        — Наконец-то! — Григорович захлопнул книгу, которую читал. — Я уж думал, ты просто спишь, и, откровенно говоря, хотел улизнуть.
        Видимо, он порядком поскучал возле него.
        — Что со мной было?
        — Какой-то обморок или припадок — не разберешь. Ты что-то выкрикивал, а когда тебя несли, вырывался из рук и бился.
        Когда несли! Федор представил себе, как его, бившегося и что-то бессвязно выкрикивающего, четверо человек выносили из роскошной гостиной, чтобы уложить в бедной комнате прислуги, а Синявина, вскочив с кресла, провожала его большими испуганными глазами… И вот теперь об этом узнают Тургенев, Некрасов, узнает она…
        — Послушай, Григорович! — он с усилием приподнялся и посмотрел прямо в глаза Григоровичу. — Будь настоящим другом — не рассказывай никому о том, что со мной произошло. В особенности там, у наших… Понятно?
        — Ну еще бы, чего ж тут не понять! — с готовностью отвечал Григорович, не отводя такого же прямого, честного взгляда. — Ты можешь быть спокоен, я никому не расскажу.
        …Может быть, он и не рассказал, хотя ни для кого не было секретом, как нелегко ему было удержаться. Но так или иначе, шила в мешке не утаишь — не прошло и двух дней, как о печальном происшествии в гостиной Вильегорских узнали и друзья и враги Федора. Не умея справиться с мучительной неловкостью, он снова перестал бывать у Панаевых.
        Как известно, беда никогда не приходит одна: примерно в это же время окончательно определился полный и безусловный провал «Двойника».
        Для Федора он был чуть ли не крушением: та безотчетная вера в себя, в свои силы, в свой дар, которая еще больше утвердилась сенсационным успехом «Бедных людей», получила первую серьезную трещину, хотя в глубине души он никак не мог согласиться с общим мнением и чувствовал, что герой повести дорог ему, да и сама повесть по-прежнему нравится. Что же произошло? Чего он не учел, чего не понял, в чем просчитался?
        Снова и снова перечитывал он повесть, вдумывался в каждую фразу и судил себя с беспощадностью, в которую никогда не поверили бы его новые друзья. А поздно ночью, после бесконечного, проведенного в трудах и одиночестве дня, писал брату — единственному человеку, с которым был до конца откровенен:
        «Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем написано наскоро и в утомлении… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя…»
        По-прежнему он был модной фигурой, по-прежнему многочисленные литературные «сочувствователи» стремились познакомиться с ним. Но что-то в отношении к нему неуловимо изменилось; болезненно чуткий, он не мог бы не заметить этого…
        Впрочем, довольно скоро он понял — и для Тургенева, и для Некрасова, и для многих законодателей литературных мод провал «Двойника» был предупреждением, серьезным и важным толчком для пересмотра своего отношения к его творчеству. «Уж не ошибся ли Белинский? — думали они. — Не возвели ли в гении самую обыкновенную литературную посредственность?»
        Однажды Федор полечил по городской почте письмо — канцелярского типа конверт, адрес написан большими печатными буквами. Какая-то нарочитость почудилась Федору в этих печатных буквах, и он с недобрым чувством разорвал конверт. На тонком листе бумаги мелким безличным почерком были написаны какие-то стихи. Подписи не было. Но уже первые прочитанные строки заставили его побледнеть.
        Витязь горестной фигуры,
        Достоевский, милый пыщ,
        На носу литературы
        Рдеешь ты, как новый прыщ.
        Хоть ты юный литератор,
        Но в восторг уж всех поверг,
        Тебя знает император,
        Уважает Лейхтенберг.
        За тобой султан турецкий
        Срочно вышлет визирей.
        Но когда на раут светский,
        Перед сонмище князей,
        Ставшим мифом и вопросом,
        Пал чухонскою звездой,
        И моргнул курносым носом
        Перед русою красотой.
        Как трагически недвижно
        Ты смотрел на сей предмет
        И чуть-чуть скоропостижно
        Не погиб во цвете лет.
        С высоты такой завидной,
        Слух к мольбе моей склоня,
        Брось свой взор пепеловидный,
        Брось, великий, на меня!
        ........................................
        Буду нянчиться с тобою,
        Поступлю я, как подлец,
        Обведу тебя каймою,
        Помещу тебя в конец.
        Конечно, он сразу догадался, чьи руки трудились над этим письмом: строки о «рауте светском» и «русой красоте» — это Тургенев, а вот намек в адрес издателя «Отечественных записок», напечатавшего «Двойника» в срочном порядке, — это, разумеется, Некрасов!
        Федор знал, что в литературных кругах упорно распространяется слух, будто он требовал у Краевского, чтобы тот напечатал «Двойник» на самом почетном месте — в конце книжки — и к тому же обвел особой каймой каждую страницу. Но он и мысли не допускал, что Некрасов может в это поверить. И все-таки не сомневался, что именно Некрасову принадлежат заключающие стихотворение язвительные строки: в издателе «Отечественных записок» он видел своего главного конкурента — этакого маститого литературного воротилу — и не упускал случая его задеть.
        С насмешками Тургенева Федор уже как-то примирился, вернее, считал их в природе вещей, но с насмешками Некрасова примириться не мог. Этот молодой человек, который раньше казался ему умным и напористым литературным дельцом, задавшимся целью любыми средствами приобрести «миллион», был одним из немногих гостей Панаева, сочувствовавших «дерзкому выпаду» Белинского против «гуманного» помещика. Да и позже Федор не раз убеждался, что положение бесправного, страдающего народа волнует Некрасова глубоко и искренне. Наконец, его стихи обладали подлинной, присущей только настоящему, большому таланту силой; похоже было, что главное, сокровенное в нем еще не раскрылось и он еще может показать себя с самой неожиданной стороны.
        Да, Федору очень хотелось видеть в Некрасове друга. Но увы…
        Еще весной сорок шестого года Белинский твердо решил порвать с нещадно эксплуатировавшим его Краевским: предполагалось, что он уедет лечиться за границу, а для поддержания финансов с помощью друзей издаст огромный (листов в 60) альманах. Уже и название для него придумали — «Левиафан». Как и другие, Федор обещал бесплатно дать повесть для этого альманаха (он имел в виду «Сбритые бакенбарды») конечно, он все так же нуждался, но знал, что Белинский не обойдется без материальной поддержки. Между тем летом 1846 года Некрасов и Панаев, отдыхая в имении доброго знакомого, помещика Григория Толстого, приняли решение издавать свой журнал — «Современник». Узнав об этом, Белинский пришел в восторг и предложил составить первые книги «Современника» из материала, предназначенного для «Левиафана». Таким образом, на повесть Достоевского теперь претендовал Некрасов. Но новая повесть у Достоевского застопорилась, так с ним бывало уже не раз; Некрасов же почти при каждой встрече спрашивал, как идет дело. И в конце концов заподозрил, что Достоевский хитрит. Он поделился своими опасениями с Григоровичем, и тот
рассказал об этом Федору.
        — Значит, мало того, что он пишет пашквили, ему надо еще возводить на меня всякую напраслину! — возмущенно воскликнул Федор. — И при этом еще прикидывается другом!
        — А разве он прикидывается? — спросил Григорович.
        — Да как тебе сказать… Во всяком случае, при встречах кланяется; бывает, осведомляется о здоровье.
        — Ну, это ничего не значит. А ты слышал, что он собирается напечатать разнос твоих сочинений?
        — Что-о?
        —Так ты не слышал? А мне казалось… То есть я точно не знаю, но все говорят, что он собирается печатать критику на обе повести.
        — Не критику, а разнос! Ну, погодите же!
        Черт с ним, пусть пишет пашквили, пусть как угодно топчет в грязь его личность, но поносить свои сочинения он не даст…
        Федор нетерпеливо посмотрел на Григоровича. Как бы от него отделаться?
        — Давай встретимся завтра. А сейчас… ты прости, у меня дело.
        — Пожалуйста, я и сам тороплюсь, — отвечал явно удивленный Григорович. — Но только ты не волнуйся так… и охота тебе, в самом деле, так близко к сердцу принимать!
        «Не волнуйся!» ему легко говорить «не волнуйся»! Но как тут не волноваться, когда готовится разнос! И кем же — Некрасовым!..» — твердил про себя Федор.
        Одеваясь, он долго не мог попасть в рукава шинели.
        Но вот наконец шинель надета. «А ну-ка, посмотрим, что ты на это скажешь!» И он со злостью сунул в карман полученный по почте листок.
        Некрасов теперь жил вместе с Панаевыми, до них было рукой подать, однако Федор не шел, а почти бежал. Входя в кабинет Некрасова, он заметил промелькнувшее и скрывшееся в другой двери белое платье. Она! Он не видел ее уже давно и старался не вспоминать о ней, но тут сердце его дрогнуло и забилось так, что он вынужден был крепко прижать его рукой: не услышал бы Некрасов! Должно быть, он выглядел в этот момент довольно странно, потому что Некрасов, едва завидя его, недоуменно приподнялся навстречу, затем сам пододвинул ему кресло.
        — Федор Михайлович, что с вами? — спросил он тоном самого искреннего беспокойства. — На вас лица нет!
        — Что со мной? И вы еще спрашиваете, что со мной? — запальчиво переспросил Федор и не садясь выложил ему все, все…
        В соответствующую минуту он достал из кармана скомканный листок с пашквилем, потряс им в воздухе и с силой бросил на пол. Некрасов, не говоря ни слова, внимательно проследил за его полетом.
        — И вот теперь, после всего, вы собираетесь выпустить еще один пашквиль, на этот раз печатный, потому что ничем, кроме злого и грубого пашквиля, ваш разбор не будет и быть не может! — горячо говорил Федор. — И я требую — да, требую, потому что я имею право требовать, ведь вы сами распустили на весь Петербург о моей гениальности, — чтобы этот, другой, пашквиль не появился…
        Некрасов — глаза его блестели, а руки непроизвольно двигались, выдавая волнение, — резко ответил Федору, что не обязан отчитываться перед ним в планах своего журнала.
        — Не обязаны?! Ну и не надо! — почти в беспамятстве выкрикнул Федор, не прощаясь выбежал в переднюю и, выхватив из рук перепуганного лакея шинель и тщетно пытаясь надеть ее на ходу, стал спускаться с лестницы.
        Только внизу он несколько опомнился, просунул руки в рукава шинели, с силой нахлобучил на лоб шапку, затем поспешно зашагал домой. Работать! Работать! Он им еще покажет!
        Теперь Федор бывал у Белинского только тогда, когда наверняка знал, что не встретит там ни Тургенева, ни Некрасова. Но и с Белинским отношения становились все холоднее…
        Тем не менее Федор не забыл, что Белинский стоял у истоков его литературной карьеры, что еще до выхода «Петербургского сборника» с «Бедными людьми» появились таинственные, но полные многозначительности строки Белинского о новом замечательном таланте, неожиданно возникшем и столь ярко заблиставшем не петербургском литературном горизонте. «Наступающий год, — писал Белинский в январской книжке «Отечественных записок» за сорок шестой год, — мы знаем это наверное, должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем… …Что это за имя, чье оно, чем занимательно, — обо всем этом мы пока умолчим, тем более, что сама публика все это узнает на днях».
        Разумеется, столичным жителям было ясно, о ком идет речь: слишком давно и упорно циркулировали в литературных кругах слухи о новой звезде. Затем в февральской книжке того же журнала была напечатана небольшая рецензия Белинского на «Петербургский сборник». Критик высоко оценил роман Достоевского и снова заметил, что автору его, «как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе».
        При первом чтении Федор и не заметил этого «как кажется», но когда он перечитал рецензию снова, выражение это бросилось ему в глаза. Но почему же «как кажется»? значит, Белинский не уверен? А ведь с какой убежденностью он говорил об этом ему, Федору! К тому же в рецензии шла речь о таланте, хотя замечательном, а не о гении…
        Он понимал, что каждого начинающего такой отзыв первого критика привел бы в восторг, и все-таки надулся. Заметил ли это Белинский? Может быть… Во всяком случае, не подал виду.
        В рецензии Белинский обещал вскоре дать подробный разбор сборника. И вот наконец этот разбор появился. Здесь также было много лесных слов в его, Федора, адрес. А о напечатанном в февральской книжке «Отечественных записок» «Двойнике» говорилось, что в нем «еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в “Бедных людях”», что мысль сделать героем романа сумасшедшего — “смелая и выполненная автором с удивительным мастерством”. Однако все эти лестные отзывы были пересыпаны многочисленными оговорками: талант Достоевского хотя и самобытен, но в его произведениях «заметно сильное влияние Гоголя», который «навсегда останется Колобном той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться г. Достоевский». Больше того: утверждая, что «Бедные люди» и «Двойник» — произведения «необыкновенного размера», Белинский ясно и недвусмысленно заявлял, что вовсе не имеет в виду превосходство Достоевского над своими предшественниками, и даже называл подобную мысль «нелепой». Наконец, и в «Бедных людях», и в «Двойнике» критик отмечал целый ряд весьма серьезных недостатков. Так, он говорил,
что «лицо Вареньки как-то не совсем определенно и законченно», а журнал ее «по мастерству изложения… нельзя сравнить с письмами Девушкина. Заметно, что автор тут был не совсем, как говорится, у себя дома». Что же касается «Двойника», то в нем, по мнению критика, превосходных мест было даже чересчур много: «а одно на одно, как бы оно ни было превосходно, и утомляет и наскучает. Демьянова уха была сварена на славу, и сосед Фока ел ее с аппетитом и всласть, но, наконец, бежал же от нее… Очевидно, — заключает критик, — что автор “Двойника” еще не приобрел себе такта меры и гармонии…»
        Статья эта произвела на Федора прямо-таки удручающее впечатление; сказавшись больным, он несколько дней не показывался у Белинского.
        С большим трудом он справился с собой и стал посещать Великого критика по-прежнему. А летом сорок шестого года даже оказал ему большую услугу, приняв на себя заботы о его жене и свояченице, поехавших лечиться в Ревель. В конце лета он сам привез их из Ревеля в Петербург, а затем чуть ли не ежедневно заходил узнать, не вернулся ли Виссарион Григорьевич из своей поездки по югу России.
        Теперь, когда провал «Двойника» стал фактом, он все больше склонялся к мысли, что Белинский, пожалуй, прав… Заключение это было тяжелее всего, тем более что новые произведения — как «Сбритые бакенбарды», так и «Повесть об уничтоженных канцеляриях» — решительно не давались ему.
        Что касается «Сбритых бакенбард», то после долгих размышлений он понял, что просто не сумел найти нового поворота чиновничьей темы. А может быть, она вообще изжила себя? Ведь только за последние месяцы в литературе появилось столько бедных, забитых, жалких чиновников, обремененных многочисленным семейством и родственниками! Одних выгоняли со службы по капризу начальства, другие на разный фасон опускались и постепенно сами оказывались непригодными к службе. Но все это было одно и то же, а он не ощущал никакой потребности повторять зады, увеличивая галерею и так всем надоевших образов.
        Сложнее обстояло дело с «Повестью об уничтоженных канцеляриях» хуже всего было то, что его не удовлетворял вывод, вытекающий из придуманной им истории. Ну хорошо, жизнь героев бессмысленна, и не в его власти ее изменить. Так что же? Разве умные люди и так не знают, что именно нелепые условия чиновничьей службы создают нелепых, словно глухой стеной отгороженных от живой жизни, людей? И потом — не слишком ли все это просто, не уходит ли он сам от сложности подлинной жизни, не упрощает ли заинтересовавшую его психологическую проблему?
        Некоторое время он находился на распутье, не зная, за что приняться, потом как-то незаметно, сперва только в уме, начал разрабатывать новую, неожиданную для самого себя тему.
        Он умел не только чувствовать, но и отдавать себе отчет в своих чувствах, — должно быть, именно поэтому источник нового художественного откровения нашел он в перебоях собственного оскорбленного сердца. Еще тогда, когда реальные контуры нового рассказа только-только обрисовывались в его сознании, он знал, что многочисленные «штучки», проделываемые над героем так называемыми приятелями, будут не чем иным, как отражением «штучек» его литературных недругов, а весь рассказ — затаенно-мучительным ответом на их издевательства. И не все ли равно, кем будет его герой — молодым писателем, чиновником или просто несчастным отребьем общества? Важно одно — его преследуют, у него нет другого оружия против обидчиков, кроме чувства своего превосходства, своей скрытой и таинственной силы. А силой этой может быть как гордая уверенность в своих дарованиях, так и собранная по грошам, завязанная в узелок и ревниво оберегаемая от чужого глаза некая «сумма»… Кстати, вот новый поворот его неудавшегося «Жида Янкеля».
        Так и не воплощенная тема скупца — нищего, владеющего миллионом, — по-прежнему властно требовала своего воплощения. Окончательному прояснению замысла помогла газетная заметка об одном нищем чиновнике. В полном соответствии с картиной, давно мерещившейся Достоевскому, среди жалкого скарба, оставшегося после смерти чиновника, нашли узелок с полумиллионом рублей ассигнациями. Конечно, Федор понимал, что его герой был связан множеством нитей и с Гарпагоном, и со Скупым рыцарем, но было в нем и свое, неповторимое, идущее от излюбленной темя петербургской бедноты, от униженного, оскорбленного человека.
        Работа подвигалась быстро, вот уже его небольшая повесть готова. Правда, ему хотелось сделать своего героя, отысканного на грязных петербургских задворках, «лицом колоссальным», властолбцем масштаба Наполеона, а получилась какая-то странная, темная фигура, непонятно для чего освещенная автором; по-настоящему ему удался разве только сон Прохарчина с его страхом перед грозной народной силой. К тому же цензура глубоко исказила повесть: прочитав ее ноябрьской книжке «Отечественных записок», он пришел в ужас — исчезло все живое, остался лишь едва различимый, понятный лишь проницательному и искушенному читателю скелет замысла. Как-то встретит его Белинский? Пожалуй, теперь совсем отвернется от своего литературного крестника…
        Первую книжку «Современника» за 1847 год Федор открыл с волнением. Разумеется, отнюдь не потому, чтобы уж так торопился взглянуть на свой «Роман в девяти письмах», перешедший в «Современник» из «Зубоскала»: теперь он твердо знал, что «роман» — дрянь, и предпочел бы совсем не видеть его в журнале (к сожалению, это от него не зависело, злополучный «роман» был давно оплачен Некрасовым). А потому, что с нетерпением ожидал традиционного годичного обозрения Белинского.
        Обозрение это — оно было посвящено литературе прошедшего, сорок шестого года — сразу все проясняло. Теперь уже не оставалось сомнений, что Белинский изменил свое мнение о нем: недаром по гостиным давно полз шепоток, что Достоевский не оправдал надежд, которые критики возлагали на него после появления «Бедных людей».
        Здесь Белинский оценивал «Двойник» гораздо суровее. «Все, что в “Бедных людях”, — писал он, — было извинительными для первого опыта недостатками, — в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками…». Резко обрушиваясь на фантастических колорит этой повести, он безоговорочно утверждал, что «фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находится в заведовании врачей, а не поэтов». Что же касается новой повести Достоевского «Господин Прохарчин», то повесть эта, заявлял Белинский, «всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней, — продолжал он, — сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой большой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту страшную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии… Может быть, мы ошибаемся, но почему же в таком случае быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странно запутанное происшествие, а
не поэтическое создание…». В заключение Белинский советовал Достоевскому учиться у Гоголя и тонко подчеркивал, что это отнюдь не зазорно: «большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего».
        После появления этой статьи Федор перестал бывать и у Белинского.
        Между тем новые люди, новые интересы постепенно входили в его жизнь.
        ГЛАВА ВОСЬМАЯ
        Еще в начале сорок шестого года он расстался со своей большой квартирой и переехал в две веселые, хорошо меблированные комнаты «от жильцов» недалеко от Владимирской площади, на углу Гребецкой улицы. Но в веселости этих комнат чудилось что-то мещанское, обывательское (а может быть, они просто не соответствовали его настроению: как раз в это время он писал своего мрачного «Господина Прохарчина»). Уезжая на лето к брату, он навсегда распрощался с хозяевами и в сентябре оказался в двух маленьких комнатах четырехэтажного дома Кюхендорфа напротив Казанского собора; они привлекли его своими высокими сводчатыми потолками и торжественной мрачностью. Однако и здесь он удержался недолго.
        В это время он постоянно встречался с Плещеевым, Бекетовым и их многочисленными друзьями — студентами или недавно окончившими университет и только-только вступающими в жизнь молодыми людьми. Все они относились к Федору с большим уважением, беспрекословно признавали его авторитет, и он чувствовал себя среди них легко и свободно.
        — А что, если бы нам поселиться всем вместе? — спросил как-то Федор.
        — Что ж, это мысль, — ответил увлекающийся идеями Фурье Алексей Бекетов. И так как он был человеком обстоятельным и неторопливым, то добавил: — Это надо как следует обдумать…
        И действительно обдумал все, до последней мелочи.
        Подходящая квартира нашлась в доме Солошича на Васильевском острове; своей планировкой она напоминала гостиницу средней руки: широкий светлый коридор с плюшевой дорожкой, по обеим сторонам коридора небольшие продолговатые комнаты, а в конце гостиная и столовая с прилегающими хозяйственными помещениями. Когда устроились, оказалось, что расходы вместе с питанием составляют тысячу двести рублей ассигнациями в год на человека — значительно меньше, чем уходило у Федора раньше.
        У него была отдельная, весьма прилично обставленная комната с большим итальянским окном; прямо перед окном поблескивал купол лютеранской церкви. Обычно он завтракал у себя, затем до обеда работал. За обедом — а обед подавался от трех до семи часов — он сталкивался то с одним, то с другим из своих товарищей. Зато вечером почти все сходились в гостиной, и начинались бесконечные оживленные разговоры. Душой кружка был Плещеев — неизменно веселый, удачливый, добрый. Другим выдающимся участником вечерних собраний был молодой ученый Валерий Майков. Правда, он жил в квартире отца, академика живописи Николая Аполлоновича Майкова, но бывал на Васильевском почти ежедневно. Всего на год старше Плещеева, Майков уже зарекомендовал себя серьезными научными статьями и к тому же был талантливым критиком. Заходил и поэт Аполлон Майков, старший брат Валериана; на него здесь смотрели снизу вверх, как на чудо, — Федора это несколько раздражало. Двадцатилетний Александр Ханыков, студент университета, уже тогда страстный фурьерист, всегда выступал застрельщиком политических споров; он весьма убедительно рассуждал не
только о неудовлетворительности «современного состояния вещей», но и о необходимости «преобразования всей планеты человечества». Невысокого роста, очень живой и подвижный, Ханыков ходил в широкополой шляпе, с перекинутым через плечо плащом, а в кармане почему-то носил пистолет. Наконец, постоянными и неизменными членами «Ассоциации» были и студенты Бекетовы — два младших брата ее главного организатора, старого товарища Федора по Инженерному училищу Алексея Бекетова.
        Атмосфера, царившая на собраниях кружка, всего ярче отражалась в памятных стихах Плещеева («Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед, и пусть под знаменем науки союз наш крепнет и растет!») да в абстрактных прекраснодушных мечтаниях Ханыкова. Разумеется, были и оттенки: так, Плещеев был «заквашен», как и Федор, на Шиллере, а Валериан Майков более склонялся к французам; но при неопределенности и расплывчатости их взглядов это не имело существенного значения.
        По возрасту Федор был старше почти всех членов кружка, за исключением разве Алексея Бекетова. Это заставляло его относиться несколько свысока и к Плещееву, и к Ханыкову (тем более что сан он никогда не увлекался фурьеризмом, считая его неприемлемым к русским условиям), и к младшим Бекетовым. Лишь Валериана Майкова, хотя он тоже был значительно моложе, Федор считал равным: и в самом деле — в каждом движении этого двадцатидвухлетнего ученого чувствовалась спокойная и уверенная в себе сила, заставлявшая как друзей, так и врагов внимательно прислушиваться к его словам. Впрочем, здесь, среди этой молодежи, превосходство Федора всеми признавалось.
        Может быть, именно поэтому он считал месяцы, проведенные в «Ассоциации», чуть ли не самым счастливым временем своей петербургской жизни. С увлечением работал он над новым романом — не повестью, а именно романом; правда, распадающимся на несколько повестей, объединенных только общей мыслью автора и личностью главного героя, точнее — героини. В первой повести он рассказывает об ее детстве; падчерица одаренного, но непризнанного музыканта из народа, она растет среди безвестных актеров, танцоров и музыкантов и сама мечтает стать актрисой. После смерти матери и отчима она попадает в дом князя и сближается с его гордой и властной дочкой; дружба тихой, задумчивой девочки, выросшей в нищете петербургских углов, и избалованной богатством и поклонением домашних, своевольной, но доброй княжны составит главное содержание второй повести или второй части романа. В третьей будет показана дальнейшая судьба главной героини, талантливой певицы. Все три повести или части романа будут написаны от ее имени и, следовательно, представят собой своеобразные исповеди одаренной и тонко чувствующей натуры.
        Роман этот Федор обещал Краевскому, и тот уже дал публикацию о нем в своем журнале, так что думать о практической стороне дела не приходилось; он весь отдался работе и, чем больше увлекался ею, тем спокойнее становился, тем лучше и крепче себя чувствовал. «Брат, я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически», — писал он Михаилу и признавался, что никогда еще его сердце «так не дрожало… перед всеми новыми образами», которые теперь создавались в его душе. «Никогда, — продолжал он, — не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым… и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером…»
        Теперь он часто навещал Майковых — не Валериана и тем более не Аполлона Майковых, а все семейство в целом. Вернее, даже и не семейство, а весь их гостеприимный дом с не прекращающейся с утра до вечера толчеей народа.
        Отец братьев Майковых, Николай Аполлонович, художник, был, несмотря на почтенный возраст, довольно стройным и крепким человеком, с красивым, обрамленным длинными волосами лицом, — рассказывали, что во время работы он подвязывал их нитками. Обычно Николай Аполлонович целые дни проводил в мастерской; лишь по вечерам он выходил в гостиную у здесь умел так незаметно и органически включиться в общий разговор, что молодежь, в том числе даже незнакомые с ним прежде люди, не испытывали никакого смущения. Однако душой семейства, его главным и важнейшим нервом, вдохновительницей всех посещающих дом молодых литераторов была мать Аполлона и Валериана, Евгения Петровна Майкова, — впоследствии известная писательница, автор многочисленных повестей и рассказов; но уже и в это время она выступала в печати со своими стихотворениями. Интересно, что лишь немногие из гостей знали об этом; непосвященные относились к Евгении Петровне просто как к радушной хозяйке, умевшей дать верное направление литературному разговору и вовремя остановить увлекшихся спорщиков. Впрочем, она и сама легко увлекалась, и только незаурядные
ум и воля заставляли ее постоянно контролировать свои чувства. Евгения Петровна нравилась Достоевскому и внешностью, даром что была полной противоположностью Авдотье Яковлевне Панаевой: высокая, пожалуй даже слишком высокая, с блестящими черными, без единой седой ниточки, волосами и живым, энергичным лицом, освещенным глубокими и умными глазами; Федора в особенности привлекало свойственное им выражение деятельной любви.
        В доме Майковых часто бывала Наталья Александровна Майкова — вдова одного из братьев Николая Аполлоновича, дочь известного в Петербурге литератора двадцатых годов Измайлова. Инспектриса Екатерининского женского института, она часто привозила к Майковым классных дам — как на подбор хорошеньких и порядочно образованных. Молодые ученые, музыканты, живописцы, литераторы с удовольствием посещали не обширные и не блестящие, но уютные залы этого дома и горячо и непринужденно обсуждали последние новости литературы и искусства. Здесь Федор познакомился со многими интересными людьми — писателем Иваном Александровичем Гончаровым, молодым критиком Степаном Семеновичем Дудышкиным, а также с редактором энциклопедического словаря Альбертом Викентьевичем Старчевским, предложившим ему редактировать статьи словаря; с деньгами опять стало трудно, и пришлось согласиться. Но работа была скучная, только статьи об иезуитах увлекли его: в их ложных и глубоко чуждых ему взглядах была своеобразная логическая последовательность; кроме того, ему хотелось проникнуть в тайну огромного, распространившегося на весь земной мир
влияния этого ордена. Впрочем, статья была плохая, и Федор досадовал, что приходится чинить и перекраивать ее, в то время как было бы куда легче написать заново.
        К сожалению, «Ассоциация» вскоре распалась — семейство Бекетовых переехало в Казань. Видно, самой судьбой Федору было назначено постоянно искать приюта. После долгих поисков он поселился на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, почти рядом с величественной громадой недостроенного Исаакиевского собора, снова в комнате «от жильцов», хотя на этот раз довольно большой и просторной.
        С отъездом Бекетовых дружеские связи, объединявшие бывших членов «Ассоциации», не распались, и все было бы не так скверно, если бы не появившиеся снова головные боли, а с ними и странные, незнакомые прежде дурноты, иногда приводившие даже к кратковременной потере сознания.
        А однажды с ним случился настоящий припадок он шел по улице вместе с Григоровичем, как вдруг из переулка показалась и свернула им навстречу похоронная процессия. Степенные, хорошо откормленные лошади тащили богато убранную колесницу с открытым гробом. Сзади под руки шли родные и близкие покойной, за ними валила толпа самого разнообразного люда, преимущественно обтрепанных старух и таких же стариков с испитыми, нездоровыми лицами.
        — Дочь акцизного… все на бедных жаловала, — послышался громкий шепот совсем рядом с Федором.
        Пронзительно острое, болезненное любопытство заставило его подойти к колеснице и заглянуть в открытый гроб. Совсем молодое, прекрасное в своей скорбной сосредоточенности лицо, плотно прикрытые мраморные веки с густой щетиной темных ресниц…
        Он пошел к ожидающему его Григоровичу, но на полдороге остановился, взмахнул рукой. Он еще успел заметить бегущего к нему Григоровича, потом дома и люди стремительно закружились, и его подхватило воздушной волной; блаженное чувство невесомости и полного, совершенного покоя охватило его. «А еще говорят, что нет потусторонней жизни», — подумал он в полной уверенности, что уже умер, и испытывая огромную радость оттого, что это оказалось так хорошо и просто. Уже знакомое ему ощущение полного, ничем не омраченного счастья вызвало мощный прилив сил и властно потребовало выхода: захлебываясь от восторга, он распростер руки и закричал…
        Припадок был настолько сильный, что Григоровичу пришлось с помощью прохожих перенести его в ближайшую молочную лавку. Открыв глаза, Федор дико посмотрел вокруг, потом застонал и снова потерял сознание. Окончательно он пришел в себя только дома и в течение нескольких дней лежал, испытывая сильную физическую слабость.
        Иногда он думал, что главная причина его состояния — все еще не преодоленная любовь к Панаевой. Давно уже он не видел ее и не старался увидеть. К чему? Ведь у него не было никакой надежды, он был слишком уверен в том, что Панаева никогда не полюбит его, невзрачного, мешковатого человека, и даже понимал, что при всей своей ровности в образовании с ним она мягко, но настойчиво подчеркивала невозможность, нелепость его любви к ней, что любовь эта даже не льстила ее самолюбию: слишком много нечаянных побед было у нее на счету. И все-таки не мог до конца изжить свое чувство. Иногда ему казалось, что оно проходит, — в такие минуты он веселел, становился проще и естественнее. Но стоило ему лишь на минуту представить себе ее лицо, вспомнить ее нежный голос, почувствовать излучаемое ею вокруг тепло, как сердце его снова начинало болезненно ныть.
        Напуганный припадком (еще счастье, что рядом оказался Григорович), Федор склонен был серьезно позаботиться о своем здоровье. Некоторое время он тешился мыслью о поездке в Италию, но из-за отсутствия средств вынужден был от нее отказаться.
        В конце сорок шестого года Валериан Майков, с которым он сходился все ближе и ближе, повел его к знакомому доктору. Этот доктор, по фамилии Яновский, служил в департаменте казенных врачебных заготовлений министерства внутренних дел и дома приема не вел, но для Федора сделал исключение.
        При первом осмотре Янковский ничего не нашел, однако указал на крайнюю возбудимость нервной системы.
        — Самое главное для вас — спокойный образ жизни, — уверенно сказал он.
        Невысокого роста, с красноватым, простоватым лицом, до смешного серьезный, он сразу понравился Федору. «Только бы оказался толковый врач, а малый, видно сразу, хоть и недалекий, но честный», — подумал он и договорился с Янковским о систематическом лечении. В первое время он ходил к нему раз в неделю, а потом и чаще. Яновский оказался чудесным собеседником — молчаливым, поддакивающим, вдумчивым. К тому же он едва ли не с первой встречи проникся чрезвычайным уважением к Федору и смотрел на него чуть ли не ка на оракула.
        Наконец он стал заходить к Янковскому каждое утро. Сперва подробнейшим образом рассказывал, как провел ночь, затем делился своими замыслами и планами, а возвращаясь после тщательного осмотра и красноречивых успокоительных заверений домой, с легким сердцем принимался за работу.
        Бывало, он выходил в восемь, даже полвосьмого утра; Петербург только еще просыпался, но район Васильевского проспекта, издавна любимый Федором, уже жил трудовой жизнью: ремесленники озабоченно спешили на работу, хозяйки с тяжелыми, нагруженными всякой снедью корзинками возвращались с Сенного рынка, в лавках и магазинах шла бойкая торговля. Федор в ослепительно свежем тончайшем белье и черном, превосходного сукна сюртуке шел не спеша; модный циммермановский цилиндр придавал ему вид светского бездельника. Между тем ни одно впечатление этого раннего петербургского утра не пропадало для него даром, отлагаясь где-то в глубинах сознания, — он знал за собой эту способность впитывать даже самый мельчайшие, незначительные на первый взгляд подробности окружающей жизни. И не только знал, а дорожил и даже гордился ею. В самом деле — без этой способности нет писателя, а многие ли как из прошлых, так и из настоящих кумиров наших могут похвастаться ею в такой же мере? Разве только Гоголь…
        В работе над «Неточкой Незвановой» наступали неожиданные перебои; Федор чувствовал, что вскоре должен будет прервать ее. Но все это было уже знакомо ему по «Бедным людям», и он не очень-то расстраивался.
        Утренние прогулки располагали к обдумыванию новых произведений. «Нет, хватит, больше никаких чиновников! — решил он, неслышно ступая по гладкой торцовой мостовой и ни на минуту не переставая зорко наблюдать за окружающим. — Но что тогда?»
        Его смущала не идея — слишком много самых волнующих, самых непохожих друг на друга идей теснило его грудь, — а материал. Может быть, в бальзаковском духе изобразить тех светских негодяев, у которых жажда власти и наживы убила все чувства, показать, как они постепенно стирают с лица земли и законы, и право, и честь и все больше расшатывают фундамент семейственности? Нет, это не для него, его музе гораздо ближе тесные углы «от жильцов», зловонные лестницы, чердаки и подвалы. Так что же?
        Широким взглядом окинул он весь расстилающийся перед ни пейзаж, вслушался в неумолчный, слитный уличный шум. И вот до него донеслись сперва слабые, а потом все усиливающиеся звуки далекого оркестра — жизнь пела в нем всеми головами радости и смеха, ужаса и проклятия, от детского щемящего горя до хриплого старческого стона… Но что это? Кажется, на эстраде появляется сам Гофман! В руках у него коробочка с волшебными зеркалами и чудесными эликсирами, на устах играет ироническая улыбка. С мудрым снисхождением взирает он на целую армию магов и волшебников, находящихся в его подчинении. Мир действительности столкнулся с миром фантазии. А что, если слить оба эти мира, сделать так, чтобы мир фантазии оказался на первом месте?
        Он не забыл об этом замысле: впоследствии из него родилась самая странная из его повестей — «Хозяйка». Но тогда он еще был настолько поглощен своей «Неточкой Незвановой», что замерцавшее в бледном утреннем тумане видение рассеялось, и где-то недалеко, за толстыми стенами зданий, умерли последние звуки оркестра. Входя в дом известного акушера Штольца, в котором квартировал Яновский, Федор уже не вспоминал о них.
        В приемной Яновского он, как всегда, снял цилиндр, мельком взглянул в зеркало и наскоро пригладил рукой светлые волосы. Затем без стука вошел в столовую — хозяйка уже ждала его.
        — Сегодня слава богу вот только к утру голову мутило и галлюцинации странные были. Ну да все это ничего, лишь бы кондрашка не прошиб, а в остальном сладим, — ответил он на безмолвный вопрос Яновского. — А как вы?
        — Да я, Федор Михайлович, не больной, — с улыбкой отвечал Яновский.
        За чаем говорил один Федор, говорил обо всем, что только взбредет на ум, — и об уличных впечатлениях, и о новой книге, и о своих друзьях. Яновский умел слушать удивительно — чуть склонив набок голову, со спокойной и какой-то обезоруживающей серьезностью, скучноватый и недалекий, он действительно благоговел перед Достоевским и в каждом его слове искал особый смысл.
        Федор свел молодого друга с Плещеевым и Григоровичем, но те и в малой мере не оценили его замечательных качеств. Однако это не помешало Федору по-прежнему проводить много времени в его обществе.
        Постепенно у него появилась уверенность, что он преодолеет-таки свою несчастную любовь; слишком сильна была его страсть к писательству, слишком глубока вера в себя, слишком запальчиво и упорно молодое честолюбие, чтобы отступать перед любовью к женщине!
        ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
        Как-то раз Достоевский и Плещеев снова встретились в той самой кондитерской на Невском, где произошло их знакомство. Некоторое время оба молча читали газеты, затем Плещеев поднялся и через несколько шагов столкнулся с человеком невысокого роста, довольно полным, в плаще и мягкой шляпе с широкими полями. Федор разглядел очень подвижное лицо с разметавшимися вокруг лба пушистыми темными волосами. Небольшая, соединявшаяся с бакенбардами борода эффектно темнела на фоне ослепительно белого жилета. Выражение лица и посадка головы были гордыми, властными, большие черные глаза смотрели живо и проницательно.
        — С кем это ты сейчас разговаривал? — спросил Федор, когда Плещеев вернулся на свое место.
        — А ты не знаешь? — удивился Плещеев. — Да это же Буташевич-Петрашевский. О нем по всему Петербургу анекдоты рассказывают!
        О Петрашевском, эксцентричном молодом человеке и убежденном фурьеристе, Федор слышал.
        Рассказывали, что однажды он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и начал истово молиться, причем его длинная черная борода то резко поднималась, то смиренно опускалась вниз.
        — Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина? — спросил подошедший к нему квартальный надзиратель.
        — Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина, — парировал Петрашевский.
        Квартальный смутился, а «государыня» тем временем исчезла.
        В другой раз директор департамента внутренних сношений, где служил Петрашевский, передал ему через одного из чиновников распоряжение постричься. Петрашевский ничего не ответил и на следующий день явился в департамент в своем обычном виде. Директор лично сделал ему замечание. Тогда Петрашевский сказал:
        — Я не только исполнил приказание вашего величества, но еще и обрился, — и с этими словами приподнял черный парик, в точности повторяющий его прежнюю черную шевелюру.
        Доходили до Федора анекдоты и другого характера — якобы Петрашевский, настойчиво добиваясь места учителя военно-учебных заведений, представил список одиннадцати предметов, которые брался преподавать; допущенный к испытанию по одному из этих предметов, он начал пробную лекцию словами: «На этот предмет можно смотреть с двадцати различных точек зрения…» — и действительно изложил все двадцать. Тем не менее в учителя его не приняли.
        Плещеев рассказал Федору, что Петрашевский, исполнявший обязанности переводчика при столкновении петербургских иностранцев с полицией, по долгу службы составлял опись выморочных имуществ иностранцев, в том числе библиотек, из которых в течение многих лет выбирал запрещенные книги — как русских, так и иностранных — и незаметно подменял их другими. Таким образом ему удалось составить довольно ценную библиотеку; ею могут свободно пользоваться все его добрые знакомые.
        — Кроме того, — продолжал Плещеев, — у него в доме есть еще одна библиотека, для участвующих в складчине. Для нее он выписывает, через книгопродавца Мури, самые интересные иностранные книги. Мы — я, Валериан Майков, Владимир Милютин, Ханыков и еще кое-кто — тоже участвуем в складчине, то есть вносим по двадцать рублей, а перед открытием навигации сообща выбираем новые книги на всю сумму. Если хочешь, я и тебя введу.
        — Конечно, хочу! — воскликнул Федор.
        — Но тогда тебе нужно иногда ходить на «пятницы».
        — Ну что ж!
        Кажется, Ханыков рассказывал ему, что по пятницам в небольшом деревенском доме Петрашевского собирается кружок молодежи, исповедующей все те же фурьеристские идеи. Несмотря на то что к фурьеризму Федор относился весьма прохладно, кружком он заинтересовался. Впрочем, не настолько, чтобы самому сделать первый шаг.
        — Пожалуй, ты не будешь скучать, заметил Плещеев. — Раньше, когда вечера только начинались, было скучно, толковали исключительно об «ученых» предметах. Но теперь стало куда интереснее: рассуждают обо всем на свете и даже анекдоты рассказывают — все больше о высших чиновниках, профессорах и цензорах.
        — Да я с удовольствием пойду, — повторил Федор.
        — Тогда тебе нужно познакомиться… — и Плещеев оглянулся в поисках Петрашевского. Он увидел его в дальнем углу с худым, горбоносым, нерусского типа человеком в форме министерства иностранных дел.
        — Не надо, — сказал Федор, удерживая готового подняться Плещеева. — Ты же видишь, он занят. В другой раз.
        — Ну хорошо, пусть в другой раз, — согласился Плещеев.
        Они направились к выходу, однако Плещеева по дороге перехватил какой-то приятель (бог знает, сколько у него их было, этих приятелей! Плещеев обладал особым даром общительности, и Федор, как всегда в подобных случаях, по-хорошему завидовал ему).
        Так получилось, что Федор вышел из кондитерской один и медленно побрел по направлению к Большой Морской. Был ясный, солнечный день, так непохожий на обычную петербургскую весну. Просветленным взглядом обвел он едва высохшие после недавнего дождя тротуары, потерявших свою обычную угрюмость прохожих, знакомый мрачный дом напротив, вдруг повеселевший, как старый холостяк, попавший в компанию восемнадцатилетних девушек. Облитый хотя и холодным, но ярким до звона в ушах солнцем, город, казалось, так и блестел, так и переливался всеми цветами радуги.
        Услыхав за собой торопливые шаги, он остановился и, в полной уверенности, что это Плещеев, воскликнул:
        — Какие, однако же, бывают чудесные дни в Петербурге!
        — Да, изумительные, — ответил незнакомый голос.
        Федор обернулся и… чуть ли не нос к носу столкнулся с Петрашевским!
        Он хотел извиниться и отойти, однако Петрашевский, не представляясь, без всякого предисловия и словно продолжая прерванный разговор, спросил:
        — А какова идея вашей будущей повести, позвольте осведомиться?
        Ошеломленный Федор несколько мгновений молча смотрел на него. Только он собирался ответить, что «не имеет чести» и прочее, как возле них появился Плещеев.
        — Извините, господа, — заговорил Плещеев с ходу, — право, замешкался совсем нечаянно. О. я вижу, вы уже и без меня познакомились! Ведь правда?
        — Ну, не совсем, — ответил Федор, улыбаясь. Выходило так, что Петрашевский сам попросил Плещеева познакомить их. Разумеется, это было приятно.
        Теперь они познакомились по всей форме, даром что оба хорошо знали, с кем «имеют честь». Петрашевский был утонченно вежлив и почти сразу же пригласил Федора на «пятницы». Если не считать первого неожиданного вопроса, Федор до конца беседы не заметил в нем решительно ничего эксцентричного. К тому же уже в этом коротком разговоре Петрашевский обнаружил немалые литературные познания, а также умение тонко и оригинально судить о прочитанном.
        Расстались на углу Малой Морской, оба заинтересованные и с желанием продолжать знакомство.
        Вскоре Федор уехал в Ревель; с Петрашевским он встретился лишь зимой.
        В тот день утром он услышал громкий стук в дверь. Через несколько секунд на пороге показался невысокий человек в громоздкой шубе на меху и высоких сапогах.
        — Не прогоните? — спросил он, бегло оглядываясь и поблескивая черными глазами.
        — Заходите, Михаил Васильевич! — воскликнул сразу узнавший его Федор.
        — Я позволил себе обеспокоить вас, — начал Петрашевский, остановившись перед столом Федора и слегка прижав руки к груди, — исключительно с целью напомнить, что я и мои многочисленные друзья будем счастливы увидеть вас на наших скромных собраниях. Я обращался к вам с этой же самой просьбой в нашу прошлую встречу, и вы изволили весьма благосклонно отнестись к ней…
        Петрашевский говорил с преувеличенной серьезностью, явно стилизуя свою речь под чиновничью; эта стилизация — кстати говоря, умелая и тонкая — не только не заключала в себе ничего обидного, но даже свидетельствовала об особой дружеской фамильярности, причем о той именно степени ее, которая вполне допустима и даже уместна между хотя и незнакомыми, но исповедующими одни и те же взгляды и к тому же вполне расположенными друг к другу людьми.
        — Спасибо, с удовольствием, — отвечал Федор. В последнее время он слышал много новых рассказов об этих собраниях у Петрашевского. — Да вы садитесь! Между прочим, Плещеев рассказывал мне о вашей фаланстерии, и я очень интересуюсь узнать, чем у вас там кончилось…
        История эта и в самом деле была весьма любопытной.
        Кроме основного имения у Петрашевского был еще небольшой выселок в семь дворов, ютившихся на болоте, у опушки огромного соснового бора; во всех дворах насчитывалось душ сорок. У крестьян было достаточное количество земли, с десяток лошадей, однако хозяйство велось неказистое: допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, а лес был хоть и под боком, да господский. И вот как-то пришел к Петрашевскому староста — просить бревен на починку развалившихся лачуг. Тут-то помещика и осенило: а не лучше ли будет вместо того чтобы чинить избы, стоящие на заведомо нездоровом месте, выстроить для крестьян в бору, на сухой почве, одну просторную избу, где поместились бы все семь семейств, каждое в отдельной комнате, но с одной общей кухней для стряпни, с залой для общих зимних работ и посидок, с амбарами и надворными пристройками для домашних принадлежностей, с общими сельскохозяйственными инструментами, короче говоря — создать небольшую фаланстерию?
        Конец истории не был известен Плещееву — может быть, потому, что тогда она еще не имела конца. Так или иначе, Федор обрадовался возможности узнать его от самого Петрашевского.
        — Вас это интересует? — переспросил Петрашевский с непонятной улыбкой. — Ну что ж, если желаете, я расскажу. Эту идею о создании фаланстерии я и в самом деле изложил прежде всего старосте — довольно толковому, хотя и хитрому мужику с бородой «а-ля барин», а может быть, и без всякого «а-ля», просто с самой обыкновенной бородой. Староста слушал, уставясь в землю лбом, с той сосредоточенной миной русского мужика, по которой никак невозможно определить, о чем он думает, и только низко кланялся, когда я говорил о тех благах, которыми собирался наградить объединившихся в фаланстерию крестьян. На все мои вопросы: «Ведь так будет не в пример лучше и выгоднее?» — он отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». Ну, я построил фаланстерию, да еще какую! Потом купил все необходимые для них сельскохозяйственные орудия и домашнюю утварь. Мужики кланялись благодарили. Но когда я повел стариков показывать постройку, они ходили за мной с видом приговоренных к тюремному заключению, и угрюмо бормотали: «Много довольны!», «Как будет угодно вашей милости!». Ну, я на это особого
внимания не обратил и решил переселить их сразу после пасхи. Однако же ничего из этого не вышло.
        Он сделал пузу, и Федор, сдержав улыбку, подсказал:
        — Мужики отказались переселяться в вашу фаланстерию?
        — Да как же они посмели бы отказаться, когда им приказал барин? — спросил Петрашевский с искренним недоумением.
        — Так что же?
        — Вообразите: накануне переезда я еще раз обошел с ними всю постройку, назначил каждой семье ее помещение, передал все инструменты и утварь, какие закупил для них, и велел перевезти с утра скот и лошадей в новые хлева и конюшни, а также перетащить весь скарб и запасы в амбары. В заключение я намекнул, чтобы завтра меня ожидали на новоселье, — разумеется, я предполагал сделать насчет этого распоряжение своим людям. И что же вы думаете?
        — Да уж не знаю, что и думать, — отвечал Федор, в недоумении разводя руками.
        — Так вот, представьте себе, приезжаю я рано утром и нахожу на месте моей фаланстерии одни обгорелые балки! Ночью они сожгли ее со всем, что я купил для них… Вы смеетесь?
        — Что вы, что вы, ни в коем случае! Но согласитесь, что урок вы получили ценный.
        — Может быть, — сказал Петрашевский с грустью. — Да что мне в этом уроке? Вот, если хотите, и еще в этом же роде. Собрал я однажды дворников — своего дома и соседних, дай, думаю, расскажу им об этих самых фаланстериях по-простецки, как да что, ведь не без разума же они, должны понять. Рассказал — слушают внимательно, даже, показалось мне, с интересом. Спрашиваю: «Поняли, ребята?» — «Поняли, отвечают, сударь, поняли, как не понять». — «В другой раз закончим». — «Как вашей милости будет угодно». Дал я им по двугривенному и велел приходить через неделю. Придут, думаю, или не придут? Поверьте, всю неделю только о том и думал. Пришли. Тут я им растолковал все, как говорится, до самого дна. «Поняли?» — спрашиваю. «Поняли, поняли». — «Ну вот вам по пятаку — и с богом». Они взяли деньги, да, смотрю, не уходят, сгрудились всей кучкой и о чем-то тихонько переговариваются. Минут через пять один, который постарше, отделяется и подходит ко мне. Что-то, думаю, он мне скажет? Что бы вы думали?
        — Не знаю.
        — «Барин, говорит, мы у вашей милости пробыли ноне долее, а получили меньше, так мы промеж себя рассудили, что не маловато ли будет?» — и протягивает мне пятак! Поверите ли, я с тех пор закаялся с народом разговаривать!
        — М-да… — проговорил Федор. — Пожалуй, чем так, уж лучше и вовсе не надо!
        — А ведь наши петербургские извозчики да дворники — это те же крестьяне, но только половчее да посмекалистее. Ну конечно, я и раньше знал, что наш народ темный, невежественный, но чтобы в такой степени не понимать своей выгоды!.. Да, трудно делать добро насильственно!
        — А может быть, и не нужно? — спросил Федор.
        — Как это не нужно? Мы обязаны повсеместно распространять идеи Фурье, чтобы народ сам убедился в необходимости перемен. А тогда видно будет.
        «Чтобы народ сам убедился!» — Федор недовольно пожал плечами: только сию минуту Петрашевский приводил примеры, доказывающие, как далеко от этого народ…
        — России прежде всего нужно освобождение крестьян, — сказал он уверенно.
        — Ну, прежде всего ей нужны люди — горячие, смелые, честные!
        Против этого Федор не стал возражать, — действительно, родине нужны были люди, способные по-сыновнему заботиться о ее благе. Но где их взять?
        — Приходите к нам в ближайшую пятницу, — сказал Петрашевский.
        «А может быть, именно такие люди и собираются у Петрашевского по пятницам?» — подумал Федор.
        — Я приду, обязательно приду, — пообещал он.
        Петрашевский поблагодарил и откланялся, чуть не до боли стиснув его руку.
        В пятницу Федор отправился на Покровскую площадь, где жил Петрашевский. К его удивлению, «собственный дом, Петрашевского был маленьким, деревянным, двухэтажным домиком с выходившим прямо на улицу крылечком, ступеньки которого покосились от времени. По верху крыши шел резной конек; вглядевшись, Федор заметил резьбу и под окнами.
        Лестница в два марша вела на второй этаж. Трудно было понять, каким образом такая ветхая, скрипящая лестница выдерживает тяжесть всех поднимающихся по ней людей; размышляя об этом, Федор осторожно переступал со ступеньки на ступеньку. Наверху в крошечном ночнике коптело и чадило конопляное масло.
        Дверь с лестничной площадки вела в небольшую прихожую, освещенную только одной, — правда, горевшей ярко, — сальной свечой. На длинной, занимающей всю стену вешалке висели штатские пальто, шубы, чиновничьи и военные шинели. Задремавший было лакей бросился раздевать Федора, затем с трудом отыскал место на вешалке. Из весьма скудно обставленной прихожей Федор попал в другую прихожую и только оттуда — в очень большую, кипевшую, как пчелиный улей, комнату. Вытянувшийся во всю ее длину стол, два или три узких дивана да около двадцати простых стульев по стенам — вот и вся обстановка этой комнаты, собиравшей едва ли не самую передовую, самую горячую и честную молодежь своего времени…
        К Федору тотчас подошел Петрашевский: радушно поздоровавшись, он просил его располагаться и чувствовать себя как дома или «среди самых близких друзей».
        — Извините, я не представляю вас. Но согласитесь сами, что нет возможности познакомить вас с каждым из гостей. Да у нас и не принято это. Так что вы уж сами…
        И с этими словами Петрашевский поспешно отошел, — должно быть, его куда-то позвали или где-то ожидали.
        Таким образом, Федор, при свойственной ему застенчивости, сразу оказался в довольно затруднительном положении. Он озабоченно осмотрелся вокруг, заметил в дальнем конце комнаты свободный стул, нацелился на него, с мучительным чувством неловкости обошел комнату и уселся. Теперь он мог прийти в себя и понаблюдать. Пожалуй, в обычае обходиться без представления была и положительная сторона: на него решительно никто на обращал внимания.
        Уже по скудному освещению и прокуренному воздуху можно было догадаться, что в комнате находятся одни мужчины. И действительно, внимательно оглядевшись, Федор не увидел ни одной женщины.
        Рядом с ним ораторствовал какой-то человек, очень маленького роста, с непропорционально большой головой, посаженной на широкие плечи и бычью шею; его прекрасный, высокий лоб сочетался с уродливым носом и толстыми, плотными губами. Однако общее выражение этого странного лица было доброе, умное и в высшей степени привлекательное.
        — Я убежден, что религия не только не нужна в социальном смысле, но и вредна, потому что она подавляет развитие ума, — говорил маленький человечек. «Вот оно что!» — подумал Федор, невольно прислушиваясь. — И даже больше, — продолжал тот, — религия заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному убеждению, а под угрозой наказания, — следовательно, она убивает и нравственность.
        — Однако же истинно религиозные люди всегда более нравственны, чем те, кто привержен религии более в силу привычки, — раздался чей-то робкий протестующий голос.
        — Пусть даже так, но разве человека, который не убивает своего ближнего только потому, что боится наказания, мы не можем назвать нравственным? — без запинки парировал маленький человек.
        Подобные речи Федор слышал не только от Белинского: они велись м в «Ассоциации» Бекетовых, но с такой определенностью и последовательностью высказывался только Белинский. Для Достоевского по-прежнему мучительны были «поношения» Христа. Поэтому, заметив на некотором расстоянии еще один свободный стул и возле него другой кружок, в котором особенно выделялся офицер в форме кавалергарда, он незаметно поднялся и бочком-бочком передвинулся к свободному стулу.
        — Служба наша так нелепо обставлена, — говорил кавалергард, — что даже при самом искреннем желании нет никакой возможности исполнять свои обязанности добросовестно; на это не достает ни сил человеческих, ни здоровья, хотя б ты был спартанец или сам Геркулес; больше того: служба наша в самое короткое время разрушает здоровье, останавливает и притупляет умственные способности, истощает карман, о все это переносить с совершенным убеждением, что тем не приносишь никому никакой пользы — ни отечеству, ни человечеству, ни близким; напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно, потому что содержание военных сил требует огромных сумм, часть которых могла бы быть употреблена на общественные пользы…
        Хорошо зная условия военной службы, Федор был полностью согласен с кавалергардом, однако при всем желании не мог почерпнуть в его словах ничего нового.
        Недалеко от него остановились двое в штатском: они вели какой-то свой, видимо очень интересовавший обоих, разговор. Федор незаметно пододвинулся к ним вместе со стулом.
        — Говорят, Ананьев целые сутки на гауптвахте высидел, — говорил один, — и знаете, за что?
        Ананьев был цензором; Федор мельком слышал о нем как о трусе и к тому же довольно бестолковом и грубоватом человеке.
        — За что? — тотчас просил другой.
        — Да он пропустил фельетон, в котором высмеивалось идиллическое изображение крестьянства. Будто бы он так перетрусил, что теперь марает без всякого смысла, и не только что марает, а даже и переделывает. В одной повестушке из монаха сделал доктора, из замужней барышни — послушную дщерь. Был еще там бульдог с ошейником, так он его совсем замарал: «Это, говорит, личности, а у меня жена и дети и до пенсиона всего восемнадцать месяцев осталось».
        Они посмеялись, невольно улыбнулся и Федор. «Нет, положительно хорошо, что Петрашевский не знакомил меня, — подумал он, — слушать и наблюдать во сто крат интереснее, чем самому участвовать в разговорах…»
        И только он успел подумать об этом, как в противоположном углу комнаты показались направлявшиеся к нему Плещеев и Ханыков.
        — Что же ты не сказал, что пойдешь к Петрашевскому? — удивленно спросил Плещеев. — Ведь мы могли бы пойти вместе!
        Он был наивно убежден в том, что вместе всегда лучше, чем в одиночку.
        — Да мне и одному неплохо, — ответил Федор.
        Но умный Плещеев не обиделся — он и вообще не страдал излишней мнительностью.
        — Познакомить тебя? — спросил он, заметив, что Федор явно заинтересован.
        — Не надо. Ты лучше скажи, кто это? — и Федор показал на маленького уродца.
        — Это учитель русской словесности в Финляндском кадетском корпусе Феликс Густавович Толь, — отвечал Плещеев. — Человек замечательно умный, но бретер.
        — А что там готовится?
        Пожилой лакей с подносом подошел к столу; на лице его было написано глубокое сознание важности и значительности своего дела.
        — Один чиновник министерства иностранных дел, Александр Пантелеймонович Баласогло, будет читать составленный им проект учреждения в Петербурге общества любителей просвещения или что-то в этом роде… Должно быть, сейчас нам всех пригласят к столу.
        Как раз в эту минуту через не замеченную ранее Федором дверь из внутренних помещений квартиры вошел человек с нерусской внешностью; Федор тотчас узнал в нет того чиновника, с которым Петрашевских разговаривал в кондитерской. Сейчас он мог разглядеть его лучше. На вид ему было лет тридцать пять, по выправке в нем нетрудно было узнать бывшего военного. Он был такой высокий и худой, что казалось, его, как аршин, можно было бы сложить несколько раз. Смуглое лицо с маленькими живыми черными глазами выглядело измученным, преждевременно постаревшим.
        — Отец Баласогло — грек, — шепнул Плещеев Федору. — Помнится, кто-то рассказывал, будто его восьми лет от роду вывезли из Константинополя, спасли от турок, здесь отдали в морской корпус, а потом женили на русской дворянке. Дослужился до генерала, а сын бедствует — на чиновничье жалованье с семьей жить нелегко.
        Вместе с Плещеевым и Ханыковым Федор подошел к столу. Все усаживались, куда попало, на свободные места. Случайно Плещеев и Федор оказались рядом с Баласогло.
        В руках у Баласогло была тонкая тетрадь. Он положил ее перед собой, затем перевернул чистую страницу, и Федор увидел, как задрожали его длинные, тонкие пальцы.
        Сущность проекта Баласогло заключалась не столько в учреждении общества любителей просвещения, сколько в устройстве книжного склада и библиотеки для чтения с собственной типографией и литографией. Предполагалось завести связи по всей России, с тем чтобы узнавать запросы публики и в самом скором времени удовлетворять их. «А что? — подумал Федор? — Все это действительно было бы совсем неплохо; правительству давно следовало бы принять меры для распространения образования».
        Но больше всего его поразили содержащиеся в проекте страстные, глубоко патриотические мысли о России.
        «Пора России понять свое будущее, свое призвание в человечестве, — читал Баласогло. — Пора являться в ней людям, а не одним степным лешим, привилегированным старожилам Русской земли, или заезжим фокусникам просвещения, бродящим по ее захолустьям и трущобам с улыбкою пьяного презрения к человечеству России! Презрения только потому, что это человечество не имело счастья купаться в крови древнего мира, сокрушать его бессметные памятники, ругаться над святыней его нетленной мудрости и простосердечно свирепствовать на развалинах образованности, в потехах варварского молодечества готов, вандалов, франков, нордманнов и дайтшеров — этих готтентотов, ашантиев, безъеманов Европы! Россия есть сама другая Европа, Европа средняя между Европой и Азией, между Африкой и Америкой, — чудная, неведомо новая страна соединения всех крайностей, борьбы всех противоречий, слияния всех характеров земли. Пора же остановить на этой стране взор ее же девственного любомудрия, взор человеческого сострадания, взор любви, и жизни, и разума. Пора увидеть Россию, пора прозреть на нее созерцанием не одной ее, как хотят ее
литературные квасные медведи, угрюмо сосущие, ввиду недающегося европейского меду, «ses lapas», а всего окружающего ее мира, который наконец ворвался в нее со всех сторон и отовсюду и бродит в ней хаосом нового общественного мироздания».
        Все это Баласогло выпалил единым духом, затем сделал паузу, полистал тетрадь и с новой силой продолжал:
        — «У нас, говорит, еще нет ученых, мы еще так молоды, наши писатели и художники так ленивы… вообще у нас еще нет людей ни по какой части». Как! Неужто у нас все еще нет людей? И после Петра, Екатерины, Александра, и после Румянцевых и Строгановых, и после Плавильщиковых и Сопиковых, и после одного такого человека, как сын холмогорского рыбака Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и Батюшкова и Жуковского, и после самого Пушкина и всей его бесчисленной школы — юношества всей России — все еще в этой России нет людей?.. Нет писателей, нет художников, нет мысли и воли на просвещение?.. Может ли это быть?! В России есть все и должно быть все, потому что Россия… великая, средиземная, всеприморская, всенародная, всесовременная империя в мире… В ней-то и должны быть люди — нигде инде, как именно в ней. И они были, начиная с Петра до второго русского Ломоносова, поэта-философа Кольцова, умершего в цвете лет на наших глазах. В России нет только веры в Россию и скорее нет общежития, людскости, а не людей…»
        Проект Баласогло поддержали, и его маленькие, черные, как жучки, глазки радостно засверкали. Но как только перешли к практическому разговору, выяснилось, что никто не желает принимать личного участия в столь сомнительном предприятии; тем меньше можно было рассчитывать, что кто-нибудь пожелает его финансировать. Между тем всем было ясно, что без предварительного вложения довольно крупного капитала оно неосуществимо.
        — В таком деле необходима помощь правительства, — заметил высокий молодой человек («Николай Яковлевич Данилевский, состоит при канцелярии департамента иностранных дел», — шепнул Федору Плещеев). — Вот если бы удалось заинтересовать самого государя…
        — Государя! — желчно воскликнул Баласогло. — Будто мы не знаем, что государя невозможно заинтересовать таким делом! Что ни один из приближенных государя не решится доложить о нем из боязни навлечь на себя монарший гнев и впасть в немилость!
        — Да, это дело безнадежное, — согласился Данилевский. — Но, если даже предположить, что кто-нибудь это сделает, он, надо думать, ответит, что книг «и без того много».
        Всем присутствующим был памятен ответ императора на просьбу одного несостоявшегося издателя о разрешении основать новый журнал: «И без того много».
        Из дома Петрашевского Федор вышел вместе с Плещеевым. Спустившись по лестнице, они остановились — Плещеев настойчиво приглашал Федора к себе, тот отказывался. Вдруг на крылечке появился Баласогло; вид у него был расстроенный, черные глаза казались тусклыми и мертвыми. Из кармана шинели сиротливо торчала свернутая тетрадь.
        — Благодарю за приглашение, в другой раз, — повторил Федор и решительно протянул руку Плещееву. — Тем более мне с Александром Пантелеймоновичем по пути…
        Он сказал это наугад, но оказалось — действительно по пути.
        Они разговорились, и незадачливый автор проекта рассказал Федору о бедственном положении своей семьи.
        — Но даже и с этим можно примириться, — заключил он неожиданно, — была бы только пища для ума и души. — И стал говорить о своей неутолимой жажде социальных преобразований, о неустанных поисках людей, сочувствующих его устремлениям.
        Федор взглянул на своего спутника сбоку. Рукава форменной шинели были порядком потерты, одна из пуговиц держалась совсем слабо и готова была повиснуть на нитке, при ходьбе он чуть горбился и смешно размахивал руками. Но его снова загоревшиеся глаза светились умом и чувством.
        — Сперва я вошел в среду литераторов, полагая, что именно здесь найду сильные чувства и гражданские доблести, — говорил Баласогло. — В этой мысли я переглядел и пересортировал в своем уме почти всех наших литераторов и убедился, что для большинства из них все равно, что бог, что сапог; что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет. С великим сокрушением сердца я бросил этих «порядочных людей» с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, с их холодным равнодушием к идеям и чувствам! Я не мог найти удовлетворения своим стремлениям, не мог отвести душу, и тогда я решил искать других людей — помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой. И к неописанному восторгу я нашел именно таких людей — людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости. Здесь я нашел убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, а также обмен понятий и
нравственных убеждений.
        — Вы говорите о доме Михаила Васильевича? — спросил Федор.
        — Ну конечно, просто отвечал Баласого. — А насчет сегодняшнего, так и то возьмите в толк, что без капитала тут и в самом деле не двинешься, а все они люди реальные, земные.
        На Офицерской пути их разошлись. Федор с теплым чувством пожал темную, жилистую руку своего нового знакомого. Глаза Баласого уже снова погасли, и, хотя теперь они не выражали ничего, кроме бесконечной усталости, Федору почудился в них справедливый и горький упрек.
        В эту ночь он заснул с мыслью о том, что в его жизнь вошло нечто новое и существенно важное.
        ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
        После ухода Белинского в «Современник» Краевский пригласил в свой журнал Валериана Майкова.
        Прямой, строгий, несколько суховатый, но с удивительно логичным и ясным умом, Майков сразу же начал скрытую полемику против Белинского: в статье, посвященной Кольцову, высказывал свои, в корне отличные от взглядов Белинского, мысли о сущности народной поэзии и значения национальности, а в статье о сборнике стихотворений Плещеева назвал его «первым нашим поэтом», в то время как Белинский встретил этот сборник весьма сурово, а самого Плещеева окрестил «маленьким поэтом». Наконец, в статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», появившейся почти одновременно с напечатанной в первой книжке «Современника» статьей Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года», Майков высказал свое, идущее вразрез с мнением Белинского отношение к творчеству Федора Достоевского.
        «Еще в ноябре и декабре 1845 года, — писал Майков, — все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. “Не хуже Гоголя”, — кричали одни, “Лучше Гоголя”, — подхватывали другие. “Гоголь убит”, — вопили третьи. …Удружив таким образом автору “Бедных людей”, глашатаи сделали то, что публика ожидала от этого произведения идеального совершенства и, прочитав роман, изумилась, встретив в нем, вместе с необыкновенными достоинствами, некоторые недостатки, свойственные труду всякого молодого дарования, как бы оно ни было огромно».
        Конечно, все прекрасно знали, что главной фигурой среди «глашатаев» был не кто иной, как Белинский; перекладывая вину за те критические отзывы, которыми были встречены некоторые произведения Достоевского, на Белинского и его друзей, сам Майков смело ставил его на одну доску с Гоголем.
        «…И Гоголь, и Достоевский изображают действительное общество, — продолжал он. — Но Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский — по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию на его личность индивидуума». Исходя из этого, Майков положительно оценивал «Двойник», подчеркивая, что автор его выступает знатоком души, “гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в богоустроенном обществе”. “Если Гоголь был непонят и неоценен в первые годы своей деятельности по противоположности его произведений с романтическим направлением, господствовавшим в то время в нашей литературе, — писал он, — то нет ничего мудреного, что и популярность г. Достоевского нашла себе препятствие в противоположности его манеры с манерой Гоголя».
        Выступление Майкова с тремя статьями, направленными против Белинского, из которых одна была написана в защиту Достоевского, ставило Федора в положение врага «Современника» — тем более, что при возникновении нового журнала он отказался порвать с Краевским, как это сделал Белинский, Тургенев и Панаев.
        И вдруг все изменилось.
        В апреле сорок седьмого года умер автор популярных воскресных фельетонов в «Санкт-Петербургских ведомостях» Губер, и Федор получил предложение заменить его. Лишь много позднее он узнал, что обязан этим связанному с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей» графу Владимиру Александровичу Соллогубу.
        Как раз в это время полемика между западниками и славянофилами достигла особой остроты: не проходило и дня без ожесточенных схваток взаимно враждующих течений. И Федор, который был всей душой на стороне западников, а следовательно и Белинского — самого передового, последовательного и страстного западника своего времени, не уклонился от прямого участия в полемике.
        Впрочем, Белинский, в отличие от многих других западников, предостерегал и от слепого, бездумного подражания Европе. «Пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, — но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергией», — писал он в той же статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» и дальше резко возражал Майкову: «Да, у нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…»
        Несмотря на всю глубину своей обиды, Федор не мог не признать правоту Белинского. «Нет, не исчезновение национальности видим мы в современных стремлениях, — решительно утверждал он в одном из фельетонов своей «Петербургской летописи», — а торжество национальности, которая… не так-то легко погибает под европейским влиянием, как думают многие».
        Федор знал, что фельетонами в «Санкт-Петербургских ведомостях» по праву может гордиться, — но ни одного одобрительного слова Белинского не донесла до него вездесущая молва; видимо, не в обычаях критики было хвалить своих прямых последователей. Зато охлаждение со стороны Майкова чувствовалось весьма определенно.
        Через несколько дней после появления этого фельетона Федор случайно встретил у Майковых Некрасова; тот заговорил с ним как ни в чем не бывало и без всяких околичностей предложил работать для «Современника».
        В это время Федор уже взялся за «Хозяйку»; работа над романом («Неточкой Незвановой»), которая поначалу шла так хорошо, теперь совсем застопорилась. Может быть, потому, что судьба героя, скрипача, страдающего непомерным самомнением и в конце концов погубившего свой большой талант, могла стать судьбой самого сочинителя, а он до сих пор не мог окинуть спокойным и беспристрастным взглядом свое недавнее прошлое? Так или иначе, но роман он отложил, и это вызвало недовольство Краевского и первое серьезное столкновение с ним. Вот теперь бы и натянуть ему нос, отдав «Хозяйку» Некрасову!
        Все-таки он не обещал, хотя и намекнул, что дело это вполне возможное: трудно было предвидеть заранее, во что выльется его новая повесть, — ведь он принялся за нее уже после того, как окончательно разуверился в чиновничьей теме, и она не походила ни на что написанное им раньше. К тому же мучительные поиски нового материала и новой, самобытной манеры привели его к такому причудливому сплетению фантастики и действительности, что было бы неудивительно, если бы из повести вообще ничего не вышло.
        Однако Некрасов и намеку был рад; положительно, он хотел заполучить Достоевского в свой журнал.
        Примирение с Некрасовым невольно заставило Федора все чаще и чаще обращаться мыслью к Белинскому. Впрочем, он и раньше, особенно во время работы над «Петербургской летописью», подумывал о новом сближении с Великим критиком. Собственно, они и не расходились — просто Федор перестал бывать у него. Но почему он не может в один прекрасный день пойти к нему снова?
        Еще до появления «Петербургской летописи» Григорович рассказал ему, что Белинскому со всех сторон нашептывали, будто он, Федор, страшно всех бранил, говорил, что не хотел ни с кем из кружка продолжать знакомство, «так как все они завистники, бессердечные и ничтожные люди», что «дайте только время — и он их всех в грязь втопчет». «Конечно, — замечал Григорович, — все это нисколько не повлияло на суждение Белинского о твоих произведениях, однако же нет ничего
        удивительного в сложившемся у него мнении о том, что ты стрижешь всех под одну гребенку и приписываешь охлаждение с его стороны всяким мелким, не относящимся до дела чувствам». И прибавлял, что «Петербургская летопись» заставит всех нашептывателей смолкнуть, а убедившийся в его принципиальности Белинский, без сомнения, будет рад встретиться с ним.
        В глубине души Федор понимал, как много значило для него постоянное общение с Белинским. Ни минуты не сомневался он в его искренности, свято верил во все благородные свойства его натуры, восхищался его страстной, глубокой верой в прекрасное будущее человечества, его непосредственностью и простотой, его полным пренебрежением к собственным потребностям и нуждам.
        Однако вскоре тот же Григорович сообщил ему, что Белинский уехал за границу.
        Летом сорок седьмого года Федор снял комнату в Парголове — дачной местности недалеко от Петербурга. Это было первое лето, проведенное им под Петербургом (если не считать учебных лагерей Главного инженерного училища), — до тех пор он каждый год уезжал в Ревель, к брату. Но в нынешнем году брат подал в отставку, сейчас этот вопрос решался, и Федор почувствовал, что его приезд будет не ко времени.
        Он поселился во флигеле, прилегающем к усадьбе одного петербургского барина. Обедал он в усадьбе; завтрак и ужин приносили ему во флигель.
        Теперь главным делом его жизни была «Хозяйка», он бился над ней с утра до ночи, но — увы! — чувствовал, что самые худшие его опасения оправдываются. Авантюрный сюжет, развивавшийся опять-таки на фоне современного Петербурга, всячески сопротивлялся той фантастической и психологической нагрузке, которую всеми средствами старался навязать ему Федор. Но для него именно в этой нагрузке был главный смысл повести. Правда, и реалистическим фоном — привычным городским пейзажем, типично «петербургскими» фигурами с милого сердцу Вознесенского проспекта он жертвовать не желал: неудивительно, что получалось нечто странное.
        Постепенно он понял, что поглощающими все его усилия частностями тут делу не поможешь. Оставалось только одно: изменить соотношение фантастического и реального. Предоставляя первое место миру фантазии и сознательно подчиняя ему мир действительности, он предлагал взобраться на вершины психологизма, но оказалось, что это попытка с негодными средствами. Так не поступить ли наоборот, не выдвинуть ли на первое место или хотя бы просто значительно усилить и расширить мир действительности, подчинив ему, пусть лишь до известной степени, мир фантазии?
        Он работал без устали — зачеркивал, переделывал, переписывал. Что ни говори, а он знает, чувствует, что в повести есть и что-то значительное. Правда, оно еще только намечено, но ведь все написанное им до сих пор — только эскиз для серьезной и глубокой разработки. И пусть даже его повесть, так же как и предшествующая, останется только эскизом, она все-таки отнюдь не случайна, а закономерна и даже весьма важна для него, и это определяет ее значительное и достойное место во всем его творчестве. Чего стоит, например, одна фигура Ордынова — угрюмого и нелюдимого мечтателя, целиком поглощенного созданием собственной научной системы и одиноко блуждающего по огромному мрачному городу. Конечно, понимающие люди почувствуют все колоссальное значение этой прекрасно задуманной фигуры, пусть даже она не найдет в его повести своего полного развития и воплощения.
        Работая целыми днями, Достоевский, как и его герой, жил замкнуто и уединенно. Из всего населения усадьбы он познакомился и сошелся только с племянником хозяина — двадцатилетним студентом Василием Головинским. Это был худощавый юноша с тонким, аристократическим лицом и пытливыми серыми глазами. Молчаливый и скрытный, он почему-то сразу проникся доверием к Федору. Разговаривали они преимущественно на общие темы, среди которых отнюдь не последнее место занимали злоупотребления властей и тяжелое положение народа.
        Однажды он вместе с Головинским проходил по главной улице Парголова — широкой, типично дачной улице, обсаженной по обеим сторонам низкорослыми деревьями. За ними увязался пьяный. Он неотступно шел сзади, что-то бормоча, и Федору это надоело.
        — Ну, что тебе? — спросил он, резко обернувшись.
        От неожиданности тот слегка отскочил, но, видя, что опасности нет, развязно произнес:
        — Господа хорошие, пожалуйте опохмелиться… Не обессудьте-с… Вот так, — здесь он отчаянным и в то же время ухарским жестом провел по груди, — душа горит…
        Одет он был в невозможнейшие лохмотья — ситцевая, давно не стиранная рубаха свисала клочьями, сквозь дыры штанов просвечивало голое тело.
        Федор пошарил в кармане, вытащил двугривенный. То же сделал Головинский.
        — Премного благодарен, господа хорошие… Очень, очень…
        Он сказал не «оченно», как обычно выражалось петербургское простонародье, а «очень». Впрочем, Федор сразу заподозрил в нем спившегося чиновника. История довольно обычная!
        — Ты кто? — спросил Головинский.
        — Никто… Совершеннейшим образом никто… — с готовностью ответил оборванец. — Был… это верно… Ну, а теперь вот… как видите…
        И он тем же ухарским и одновременно отчаянным жестом рванул на себе клочья рубахи.
        — А ведь мне… ежели бы деньги… Я бы еще поправился. Главное дело — Марья Ивановна… больная она… кабы встала!
        Федор понял, что он говорит о своей жене. «Ну конечно, — подумал он, — здесь целая драма — к сожалению, опять-таки довольно обычная…»
        Между тем в глазах оборванца промелькнула какая-то новая мысль.
        — Послушайте, господа хорошие, а может быть, желаете… может, сочтете за удовольствие посечь раба божьего?
        — Что-о?
        — Посечь, я говорю… Если желаете, вот сейчас спущу штаны, вернее — что осталось от них… и лягу вот здесь, среди дороги… Только чтобы потом… Да мне не много… только бы полечить Марью Ивановну…
        — Это что? — оторопело спросил Головинский у Федора. И тотчас же его серые, обычно спокойные глаза загорелись гневом. — Да ты что, подлец, — повернулся он к оборванцу, — издеваешься?
        — Подождите, — властно сказал Федор. Он заметил, что в тоне оборванца уже не было прежнего гаерства. Посечь! И может же прийти в голову такое! Но до какой степени отчаяния и горького разочарования в жизни надо дойти для того, чтобы так думать о людях? Снова, на этот раз гораздо более внимательно взглянув на стоявшего перед ним человека, он увидел не только рубище, не только обескровленные губы и впалые щеки, но и насмешливые (впрочем, скорее по привычке, чем по внутреннему чувству), ко всему на свете безразличные, ни во что не верящие, бесконечно усталые и опустошенные до самого дня глаза…
        — Вы где живете? — обратился он к оборванцу.
        Тот взглянул исподлобья, хмуро, — видимо, участие посторонних давно уже стало ему поперек горла — может быть, он и в самом деле предпочитал порку унизительной чужой милости, — но все-таки ответил:
        — В кухне у чужих людей, таких же бедняков, как мы сами. Да и то не сегодня-завтра выгонят!
        — Пойдемте!
        Они пошли все втроем; по дороге оборванец внезапно скрылся, но вскоре появился вновь, исхитрившись, видимо, наилучшим в его положении образом использовать полученные деньги; в дальнейшем он всю дорогу совсем пьяным голосом бормотал о том, что он вовсе не против того, чтобы посечься, почему же и нет? Вот ежели только господа снизойдут, то с нашим удовольствием…
        Вслед за ни Федор и Головинский прошли в самый дальний конец Парголова, пролезли через дыру в каком-то ветхом заборе и действительно очутились в покосившейся летней кухне об одном окне, с широкой, занимающей чуть ли не все помещение, плитой. Сейчас эта плита служила кроватью; на тонкой грязной подстилке с самого жуткого вида тряпьем у изголовья лежала едва прикрытая рваной и тоже бесконечно грязной рубахой больная женщина; она была в забытьи и время от времени тихо, надсадно стонала. В углу копошились двое таких же грязных, худых и прозрачных прямо-таки до синевы детей, на вид пяти и семи лет.
        Федору вдруг вспомнилась обитая голубым шелком гостиная Вильегорских — самая роскошная комната мз всех, которые ему когда-либо доводилось видеть. Случайно он взглянул на Головинского — тот был бледен, капельки пота блестели у него на лбу. Он вытащил из кармана несколько ассигнаций — видимо, все, что имел. Но Федор остановил его:
        — Спрячьте, он все равно пропьет. Это надо делать иначе.
        …Они организовали подписку в помощь голодающей семье, и Головинский стал ходить по дачам, собирать деньги. Ему была присуща та особенная спокойная, изящная вежливость, которая сразу покоряет даже самые грубые, закоснелые натуры, и в руках Федора вскоре оказалась нужная сумма. «Вот самый наглядный пример связи психологии и социологии, — думал он, хлопоча об устройстве детей и лечении больной. — Можно ли что-нибудь понять в психологии этого человека, с таким странным и диким вывертом ее, как пресловутое предложение «посечься», не обратившись к бедственному положению семьи? Кстати, не здесь ли коренится самая серьезная и важная ошибка моей последней повести?»
        Парголовское уединение принесло свои плоды — на исходе лета злополучная «Хозяйка» была закончена.
        С тяжелым чувством возвращался он в Петербург; еще в июле утонул Валерий Майков, и Федору трудно было представить себе свою петербургскую жизнь без друга. Он много думал о том, как значительно и многообещающе началась жизнь этого яркого, талантливого человека, и как чудовищно нелепа его смерть: поехал за пятьдесят верст от Петербурга к знакомому помещику, после длительной прогулки под палящим солнцем неосторожно выкупался — и вот так, апоплексический удар и смерть… Перед отъездом в Парголово Федор даже не попрощался с ним — Майков все еще дулся из-за фельетонов.
        Вскоре «Хозяйка» появилась в «Отечественных записках»: Краевский самым критическим тоном потребовал у Федора рукопись, да и сам Федор ясно понимал несоответствие ее всему духу «Современника». И почти тотчас же в литературных кругах стало известно о резко отрицательном отношении к ней вернувшегося из-за границы Белинского.
        Больше того: говорили, что Белинский начисто отказался от своей прежней оценки Достоевского, из уст в уста передавались якобы произнесенные им слова: «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением! И я, первый критик, разыграл здесь осла в квадрате!»
        Федор и верил и не верил. Впрочем, в то, что повесть его действительно не понравилась Белинскому, поверить было не трудно. Правда, он очень надеялся, что именно Белинский глубоко поймет его новое творение, увидит в нет ту глубоко скрытую основу — так и не получившую необходимого развития, — которую он сам, Достоевский, ценил более всего. Но Белинский не увидел ее, и тут уж ничего нельзя было сделать, следовало просто примириться с этим. В конце концов, Белинский вовсе не обязан был знать, что его произведение — лишь только поиски, что автор сам мучился сознанием совершенной ошибки и смотрел на свою «Хозяйку» лишь как на временное уклонение в сторону, не обязан был видеть в нем только заявление темы, а вернее, многих тем, обещание, которое еще только предстоит выполнить. Другое дело — эти страшные слова. Если, конечно, Белинский действительно произнес их. Правда, ему было хорошо известно, что Великий критик всегда высказывает свои мысли в резкой и определенной форме. Что ж, тем хуже, тем хуже! Ведь они могут означать только одно: что Белинский навсегда вычеркнул его из своего сознания, не надеется
на него и не верит в него.
        Он и не предполагал, что это причинит ему такую боль. Пойти к нему, спросить напрямик…
        Если раньше он только подумывал о том, чтобы пойти к Белинскому, то теперь мысль о решительном объяснении с ним, прямо-таки преследовала Федора, он ни на минуту не мог от нее отвязаться.
        Для храбрости он прихватил с собой Григоровича; тот с удовольствием принял на себя миссию примирителя.
        ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
        Белинский был один и, кажется, работал. Но когда пришли Григорович и Федор, он тотчас же все бросил. Неужели он и в самом деле обрадовался? Значит, ему все-таки было неприятно, что он, Федор, просто так, ни слова не говоря, перестал ходить?!
        За границу Белинский ездил для лечения, но оно ему мало помогло.
        Со щемящей болью вглядывался Федор в еще более осунувшееся, заострившееся лицо — болезнь медленно, но неуклонно делала свое разрушительное дело.
        Федор знал от Григоровича, что Белинскому прописали носить респиратор при выходе на воздух и что он шутливо говорил друзьям: «Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется». Григорович рассказывал, что заставал его на диване в совершенном изнеможении, особенно после работы над срочной статьей, и что он держался единственно тем напряжением, возбужденным состоянием духа и воли, которое в последнее время было у него постоянным. Действительно, вид у него был возбужденный, но изнуренный до крайности. Вероятно, ему следовало бы прекратить работу и снова поехать лечиться. «Что же они смотрят?» — с негодованием подумал Федор о ближайших друзьях Белинского — Некрасове, Панаеве, Тургеневе, Анненкове.
        Гости уселись, и наступила та неловкая пауза, которую с боязнью предвидел Федор.
        Наконец Григорович пробормотал несколько слов относительно того, что вот-де привел к вам Достоевского. Белинский сказал, что рад этому, но разговор завязывался вяло. Все три собеседника испытывали мучительную неловкость.
        И вдруг Федору пришла в голову спасительная идея — рассказать о своем парголовском приключении. Великий критик всегда любил его рассказы, — наверное, и этот рассказ ему понравится.
        …Белинский слушал напряженно, сосредоточенно. Предложение оборванца заставило его вздрогнуть и побледнеть. Но особенное волнение вызвало у него описание грязной кухни, служащей пристанищем семьи.
        — Да, живет в таких хоромах, — он выразительно обвел рукой свой в общем довольно-таки скромно и без всяких претензий обставленный кабинет, — и еще жалуемся, еще сетуем: тесно-де, негде книги разложить. А вокруг живут так, как вы описали, и не имеют сухой корки для детей! Знаете, мне страшно, что мы хоть на минуту какую-нибудь, хоть на время, а все же забываем об этом, — продолжал он без всякой паузы, — и еще находятся люди, которые удивляются, что наше знамя — социальность, люди, не понимающие, что именно социальность — живая душа нашей литературы…
        Федор искоса посмотрел на Белинского: неужели это камень в его огород? Да нет, он, Федор, и не выступал никогда против социальности… Но отчего же ему так мучительно трудно повернуть голову и встретить прямой взгляд Великого критика?
        — Вам, наверное, передали мой отзыв о вашей новой повести? —напрямик спросил Белинский. Он не убоялся внезапности перехода, а может быть, и не считал его внезапным; да Федор и сам хорошо понимал, что между прежними словами Белинского и его вопросом существует определенная связь.
        — Откровенно говоря, мне действительно показалось странным, — начал Федор. — Особенно после того, что вы говорили и писали раньше…
        — Неужели вы думаете, что я каждый раз должен справляться с тем, что писал когда-то раньше? — заметил Белинский с усмешкой. — Да разве же я не могу изменить свое мнение? Да вот, может быть, сейчас я вас ненавижу, а через день буду страстно любить, или же наоборот. Неужто же это нужно объяснять?
        Невольно Федор как-то боком, одним глазом взглянул на Григоровича: он не желал никаких свидетелей своего объяснения с Белинским. Григорович это понял и тотчас поднялся: ему-де необходимо заглянуть к мадам Белинской, справиться относительно книги, которую он оставил ей в прошлый раз. Когда Григорович вышел, Белинский едва заметно улыбнулся. Итак, объяснение начинается по всей форме... Ну что ж!
        — Видите ли «Бедные люди» обнаружили такое направление вашего таланта, — начал он спокойно, но спокойствие уже после первых слов покинуло его, — которое, — не буду от вас скрывать — показалось мне чрезвычайно симпатичным. Да что там симпатичным — я ждал вас! Понимаете ли вы, что, прочитав ваш роман, я был не только восхищен его трагическим элементом, его глубокой правдой о человеке, страдающем от своей приниженности, — нет, я почувствовал, что вы тот, кого я давно жду! Писатель, который нужен нашей литературе как хлеб, как воздух! Может быть, я напрасно так откровенно восторгался вами, вот теперь многие справедливо упрекают меня в этом. Тем более что я, как об этом согласно твердят все мои друзья, — тут Белинский снова улыбнулся, — я в самом деле человек увлекающийся, ни в чем не знающий меры. Однако вы, — я не о том хочу сказать, что вы не вняли моим советам учиться, «набить руку», все это пустяки в сравнении с главным, — вы усмехнулись мне прямо в лицо и, ничтоже сумняшеся, резко и круто свернули с дороги, уготованной для вас в моем сердце…
        Теперь Белинский явно разволновался, красные пятна выступили у него на щеках. Но Федору в эту минуту решительно не было дела до его чувств; слова эти показались ему обидными, посягающими на его самостоятельность. И кто дал этому человеку право предписывать ему?
        — Я в состоянии сам избрать для себя дорогу, — сказал он холодно.
        — Да, это, конечно, так, — отвечал Белинский с грустью. — Но вот вопрос: какую дорогу? Уже второй ваш роман «Двойник или Приключения Голядкина» насторожил меня, хотя самая мысль — представить историю человека, помешавшегося на амбиции, — показалась мне смелой и интересной. Щадя вас и надеясь, что чутье художника и без моей помощи укажет вам верный путь, я говорил более о достоинствах этого романа. А впрочем, — он сделал небольшую пузу и в раздумье развел руками, — может быть, тогда я и в самом деле не разобрался в нем до конца?.. Кстати сказать, враги наши, славянофилы Аксаков и Шевырев, считающие вашего «Двойника» грехом против художественной совести, прямо возложили вину за этот грех на меня. И не только они, но и вездесущая молва. Вообще на оценке «Двойника» все сошлись, а критик «Московского городского листка» Григорьев так прямо и говорил, что это сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное; и только я один упорствовал. Однако после появления вашего «Господина Прохарчина» и я вынужден был заговорить иначе. И думаете, не больно мне было? Да я, может быть, плакал
оттого, что под этой невнятной ерундой стоит имя Достоевского…
        Последние слова он произнес с такой болью, что Федор не посмел возразить. Сквозь недовольство и ущемленное самолюбие в его сознание пробилась отчетливая мысль: вовсе не о нем, Федоре Достоевском, так печется Белинский, не его, Федора Достоевского, судьба чуть ли не до слез волнует Великого критика. Нет, дело здесь идет о судьбе русской литературы, а судьба эта для Белинского — дороже всего на свете.
        И закосневшая было обида сразу ушла, словно испарилась куда-то; вопреки собственному заявлению, что не нуждается в указаниях, Федор совсем смирно (хотя и не без глупой, неуместной иронии — не мог же он так сразу совсем сдать позиции) спросил:
        —А какую же, если позволительно будет осведомиться, дорогу вы считаете самой верной?
        Но Белинский иронии не заметил.
        — Да я же только сейчас вам сказал: социальность! Да, социальность, — повторил он горячо и вскочил с места. — Разве главная миссия поэта не в оправдании благородной человеческой природы, — продолжал он, еще более воспламеняясь, и так же, как при первой встрече более двух лет тому назад, начал быстрыми шагами мерять комнату, — не в преследовании ложных и неразумных основ общественности, искажающих человека? И разве не благородна, велика и свята миссия поэта — провозвестника братства людей?
        Он остановился и с глубоким укором взглянул на Достоевского.
        — Я так надеялся на вас, — произнес он тихо, — так мечтал, что вы создадите настоящий русский социальный роман… И ведь вы действительно могли бы его создать, если бы только правильно поняли свою роль в литературе…
        — Социальность — это не моя стихия, — сказал Федор глухо, — я писатель по преимуществу психологический...
        — Это вам кто, Майков внушил? Знаю, читал! Хотя на покойников и грешно сердиться, но я вам честно скажу, что более всего сердит на него именно за вас. Ведь это он полностью оправдал патологическую фантастику вашего «Двойника» и тем самым еще подтолкнул вас к повороту от социальных проблем к психологическим, от изображения общества и его состояния к созерцанию внутреннего мира личности, а вы углубились в это созерцание настолько, что забыли главное — необходимость жизненной правды в искусстве. Между прочим, свои рассуждения о личности Майков выдавал за непреложную истину, не понимая, что добро для одного народа и века часто бывает злом и ложью для другого народа, в другой век. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; гораздо труднее понять, почему он сделался таким, а не другим — то есть, не таким, каким ему следовало бы быть по теории нравственной философии. Конечно, абсолютный способ суждения — теперь его часто называют отвлеченным —самый легкий, но уж очень он ненадежен! Если бы Майков не придерживался этого способа, он понял бы, что психологическое
нельзя противопоставлять социальному, что личность и существовать-то не может вне своих отношений с обществом, а отношения эти в каждый век и у каждого народа разные. Вы не подумайте, я не против психологизма, но весь вопрос в том, куда этот психологизм направлен, какие вопросы возбуждает, какие цели преследует. Грош цена такому психологизму, который, как в вашем «Прохарчине», ни к чему не ведет и никуда не ведет читателя! Ну скажите, пожалуйста, что ему с вашим психологизмом делать? Смаковать да чмокать губами?
        Он коротко передохнул и так же стремительно понесся дальше.
        — И ведь этим дело не ограничилось: помнится, тотчас после появления «Двойника» кто-то предсказывал, что если автор пойдет дальше по тому же пути, то его роль в нашей литературе сведется на роль Гофмана в немецкой. Так оно и вышло: вы не остановились, вы пошли дальше, я имею в виду — назад, в сторону от жизни, от социальности, от борьбы! Все то темное, смутное, непроясненное, что уже было в «Двойнике» и «Прохарчине», выросло до гигантских размеров в «Хозяйке». В ней не отличишь явь от бреда, реальность от самой мрачной фантастики… Конечно, будь жив Майков, он и здесь увидел бы доказательство того, что вы поэт преимущественно психологический, в отличие от Гоголя, поэта по преимущественно социального, и, пожалуй, превознес бы вашу повестушку до небес; но этим он только снова показал бы свое непонимание сущности дела. В действительности же эта странная повесть лишь укрепляет читателя в мысли, что назначение Достоевского есть назначение талантливого, но уродливого Гофмана. Куда как весело!
        — Благодарю! — саркастически заметил Федор. Он готов был много вытерпеть от Белинского, но все имело свои пределы. — Положим, и у Гофмана есть замечательные, исполненные подлинной поэзии творения. Да если хотите, это настоящий, отмеченный богом поэт!
        Он ничего не мог бы возразить против тезиса Белинского о том, что психология и социальность тесно связаны — ведь он и сам не раз думал об этом, хотя бы в связи с судьбой парголовского пьяницы. Но и согласиться с Белинским не мог: все его самолюбие восставало против этого. Поэтому он бессознательно стремился увести разговор в сторону.
        — Хотя вы не только Гофмана, но и Бальзака отрицаете, — продолжал он все так же саркастически («Знайте, что и мы не лыком шиты!»), — и так уверенно, без тени сомнения, заявляете вы о том, что Бальзака забыли, что, хотя недавно наши русские журналы «щеголяли» им, теперь ни у кого не хватает терпения перечитать его «длинные сказки»! ну конечно, если полагать, что романисты должны изображать только обыкновенную жизнь в каждодневном ее течении, то люди, ищущие «эффективных сюжетов», не понимают ни жизни, ни искусства, тогда ни Гофман, ни Бальзак, ни Достоевский никуда не годятся! Да, когда-то я тоже так считал — вы убедились в этом, прочитав моих «Бедных людей». Но истинный поэт не стоит на месте. Скоро я стал искать иных сюжетов, потянулся к необыкновенному, которое одно только и может глубоко и рельефно отразить весь ужас нашей жизни. Гоголь ведь тоже не одного только «Ревизора» написал! Так почему же и я не мог позволить себе «Двойника» и «Хозяйку»? и ведь заметьте: я вполне остался на почве действительности — разве мой Голядкин вышел из нее хотя бы на шаг? Вы скажете: сумасшедший уже сам по себе,
только потому, что он сумасшедший, — фигура необыкновенная, исключительная; да, но ведь исключительность его — это исключительность болезни, а вовсе не потусторонней фантастики; разве может кто-нибудь упрекнуть меня в том, что я неверно описал болезнь? И как же вы не увидели, что я нисколько не похож на Гофмана, у которого раздвоение — это чаще всего результат потустороннего? Да и в «Хозяйке» неестественные происшествия объясняются самыми естественными обстоятельствами, и уже этим проводится четкая разграничительная линия между фантастикой и действительностью, вернее — тем, что может существовать только в фантастическом воображении, и тем, что вполне могло случиться в действительности. Просто удивительно, как вы этого не заметили!
        Впоследствии Федор не раз со стыдом вспоминал эту самодовольную. Напыщенную, упоенную важностью речь. Но в тот момент она казалась ему верхом правоты и убедительности.
        Белинский слушал его очень внимательно, однако воспользовался первой же паузой:
        — Но вы не поняли меня. Я никогда не отрицал законность фантастики. Все дело только в том, что в ваших повестях она носит болезненный, исключительный, направленный против социальности характер. Правда, я полагаю, что изображать следует по преимуществу людей обыкновенных, тех, кто противостоит всем возможным Наполеонам и героям наглой силы, но отнюдь не всегда и не всюду, а именно в наш век, в нашей литературе, — ведь выбор писателем того или иного сюжета зависит прежде всего от времени и от условий литературного развития. У нас именно обыкновенный человек — настоящий строитель жизни, и случается, что он более имеет прав на звание великого, чем сильный, могущественный или даже огромный по своему положению человек: огромное часто чудовищно, а не велико.
        — Да ведь вы же всю силу новой литературной школы полагаете в ее критическом, отрицательном направлении, — спохватился Федор. — Как же вы утверждаете, что надо изображать обыкновенных строителей жизни?
        — Ну и что ж? Разве обыкновенный человек виноват в том, что обстоятельства жизни часто делают его смешным или даже пошлым? Замечательный дар Гоголя вовсе не в том, чтобы ярко выставлять пошлость жизни, как думают некоторые, а я том, чтобы выставлять явления жизни во всей полноте их истинности и реальности. Хорошие люди есть везде, а в России их, по сущности народа русского, особенно много, но беда в том, что литература не может их изображать, не входя в идеализацию и риторику, — ведь иначе станет очевидно, что человеческое в них находится в прямом противоречии с той общественной средой, в которой они живут. Но, разумеется, главная причина невозможности изображать положительное — не в цензуре, а в самих условиях жизни нашей, в том, что искажает и уродует человека. Ведь истинный поэт изображает не частное и случайное (пусть даже оно встречается ему на каждом шагу), но общее и необходимое, то, что дает колорит и смысл всей эпохе. А поскольку совершенствование и улучшение человека может произойти только в результате изменения условий, преобразования среды, то, значит, главнейшая и благороднейшая
задача нашей литературы в том и состоит, чтобы выставлять на всеобщее обозрение отрицательные стороны жизни, критиковать уродующие человека общественные порядки и тем самым способствовать их изменению. Вот Майков считал гоголевское направление односторонним, призывал дополнить картину утопией. Но сейчас такая утопия не может не быть ложью; между тем привычка верно изображать отрицательные явления даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни — то есть не становить их на ходули, не преувеличивать, словом, не идеализировать их риторически…
        — Но почему же вы думаете, что в каждом творении обязательно должен выдаваться дух партии? Ведь можно же иногда и просто так писать…
        — Нет, просто так нельзя. — Белинский остановился против Федора, взгляд его небольших, воодушевленных умом и мыслью глаз был необычайно суров и требователен. — Да вовсе и не о духе партии у нас с вами сейчас речь, а о том, что истинный поэт не может петь без цели и смысла. Правда, Аксаков и иже с ними считают, что художественное творчество неразлучно со стихией бессознательного и иррационального, а мое стремление к внесению сознательности в литературу — не что иное, как святотатственное покушение на свободу творчества; но это неправда: сознательность есть непременное условие жизни литературы, только развитие и укрепление сознательности может прочно связать ее с передовыми идеями века. Да, каждый истинный поэт сознательно участвует своим творчеством в борьбе. Всей душой ненавижу я равнодушных, индифферентов и всегда буду выступать против беспристрастия, против всяких попыток сгладить противоречия и примирить непримиримое. К тому же те, кто нападает на искусство, служащее посторонним целям, обычно первые требуют, чтобы оно служило посторонним целям, только другим, противуположным, то есть
оправдывало бы их собственные теории и системы. Я же, по сути, нисколько не покушаюсь на свободу поэта. И совершенно согласен с тем, что никто не вправе навязывать художнику направление, задавать ему сюжеты, да он и сам не вправе насиловать себя. Искусство дидактическое, холодное и мертвое ненавистно мне так же, как искусство, лишенное всякой живой мысли: направление, которое у каждого писателя есть и не может не быть, истинно лишь тогда, когда без усилия, свободно сходится с его талантом, натурою, его инстинктом и стремлениями; иначе говоря, если писатель — гражданин, сын своего общества и своей эпохи, усвоивший себе их интересы и стремления и сливший с ними свои интересы и стремления, то он невольно и без всяких усилий выразит их в своем произведении!
        Он сделал паузу, словно ожидая возражений. Федор молчал. Слова Великого критика проникали в самое сердце его. Больше всего на свете ему хотелось бы доказать Белинскому какую-то свою правоту, убедить его в том, что он, Федор, не в пример умнее и серьезнее, чем о нем думают, но он понимал, что не может этого сделать. Правда, он не считал сознательность, точнее, преднамеренность творчества (где грань между этими двумя понятиями?) «непременным условием жизни литературы», но не решился с ходу вступить в спор.
        Между тем Белинский заговорил снова, все так же в упор и соболезнующе глядя на Федора:
        — Конечно, вы могли бы сказать, что я стремлюсь навязывать вам свое направление, покушаюсь на вашу свободу. Но это не так: я просто взываю к вашему гражданскому чувству! — Голос Белинского окреп, в нем прорезались высокие, звенящие ноты. — Ведь есть же оно у вас, есть, как у всякого настоящего, большого поэта; не может не быть!
        — Спасибо и за это, — по-прежнему саркастически поблагодарил Федор. Слова Белинского тронули его, но он уже не мог отказаться от принятого тона. — Но ведь и то, что я делаю сейчас, нисколько не противоречит моему гражданскому чувству.
        Белинский как-то странно и с сожалением на него посмотрел.
        — Взвесьте хотя бы другую сторону дела, — заговорил он после длительной паузы. — Новая школа еще не утвердила себя, ей еще приходится бороться с теми, кто считает, что литература существует только для развлечения богатых бездельников. И как бороться! Вы, конечно, знаете, что гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» были страшным ударом для нее; и в самом деле: писатель, чье имя долгие годы было ее знаменем, отошел в лагерь врагов. Не случайно они так дружно приветствовали его на новом пути; например, Вяземский писал, что на Гоголе лежала обязанность порвать с прошлым, с многочисленными и часто неудачными подражателями, которые хотели поставить его главой новой литературной школы и даже олицетворили в нем свое черное литературное знамя, и что он выполнил эту обязанность «Выбранными местами»! подумайте, Достоевский, это наше-то знамя — черное! Да разве не обязаны мы дружно защищать его от клеветы? Но еще возмутительнее статья Самарина в «Москватянине»; он пишет, что натуральная школа «отказалась от спокойного созерцания жизни» и «приняла на себя как основное двигательное начало
воодушевление страсти», то есть прямо указывает на нашу связь с задачами общественными, на наше недовольство общественными порядками; что это, как не мерзость, как не замаскированный донос? Конечно, натуральная школа не сводится к Гоголю, но я нигде об этом не говорил, чтобы не наводить волков на овчарню, а Самарин с Вяземским, ничтоже сумняшеся, делают это… Да, отстаивать и защищать гоголевское направление особенно важно именно сейчас, когда сам Гоголь открыто отрекся от него, когда его именем прикрываются все враги наши. Мы и делаем это: оставаясь под нашим прежним знаменем, решительно выступаем против всех, кто пачкает его, даже если это сам Гоголь! И вот именно теперь вы, один из самых популярных, подающих самые большие надежды писателей наших, вы, так смело и самоотверженно ринувшийся в бой за новое, еще только прокладывающее себе путь направление, вы ушли от нас! Пусть не к врагам нашим — тут я погорячился, но все-таки в сторону, все-таки на обочину! А в отдельных случаях — в той же «Хозяйке», например, — уверяю вас, пояснительные диалоги нисколько не меняют дела, — и гораздо дальше! Да разве же
можно так поступать в обстановке жесточайшей борьбы с Аксаковыми, Вяземскими и прочими? Ведь этим вы еще подливаете масла в огонь: если раньше о натуральной школе судили по Гоголю, в котором видели только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, то теперь судят по вашим произведениям и определяют, что она пошла еще дальше, до того углубившись в созерцание личности, что утратила все свои прежние черты. Вот ведь как можно повернуть дело! Те, кто видит в вас главного выразителя натуральной школы, то есть судят о ней превратно, еще больше ополчаются против нее; таким образом, сами того не ведая, вы даете повод для выступлений против натуральной школы, вместо того чтобы силой своего таланта блестяще доказывать ее правоту! Подумайте, подумайте, Достоевский! Ведь талант ваш принадлежит к разряду тех, которые познаются не вдруг; много еще, в продолжение вашего поприща, явится талантов, которые будут противопоставлять вам, но обо всех о них забудут тогда, когда вы, именно вы, достигнете апогея своей славы. Подумайте, какая ответственность лежит на вас!
        Белинский стоял прямо против Федора, одной рукой опираясь на спинку дивана, а другую заложив назад, глаза его вдохновенно горели, по лицу пятнами расплывался лихорадочный румянец…
        — Поймите: за вас боролись, — проговорил он обессиленно. — Если помните, в свое время вас даже упреждали в том, что вы увлеклись пустыми теориями так называемых принципиальных критиков, сбивающих с толку молодое поколение, — то бишь моими. И конечно, мне больно, очень больно, что я не могу похвалиться победой в этой борьбе…
        Федор слушал напряженно, не двигаясь; страстная речь Белинского заставила его сперва покраснеть, затем побледнеть. Но последние слова Великого критика неожиданно рассердили его: так вот оно что, Белинский не может похвалиться, что победил в борьбе! Будто бы он, Федор, лишь объект для борьбы, вещь, которую можно тянуть в ту или в другую сторону!
        Он и сам понимал, что нарочно возбуждает себя, что Белинский не сказал ничего обидного. Но раздражение уже охватило его. И почему все поучают его? И кто лучше знает, что такое художественное творчество, — он, Федор Достоевский, писатель, чьи лучшие страницы рождены подлинным экстазом вдохновения, он, обливавшийся слезами над своими героями, или этот человек, для которого мысль есть верховное божество, альфа и омега всего сущего, который как по самой природе своей, так и по характеру деятельности не может не быть страстным социальным мыслителем?
        — Я думаю, что если рассуждать так, как вы, то не лучше ли просто примкнуть к людям, вступающим на путь борьбы политической? Ведь есть же они у нас!
        Выражение лица Белинского резко изменилось, во взгляде мелькнуло удивление и острое любопытство.
        — Вы думаете, что есть?
        — Во всяком случае, таких, которые хотят бороться, — много!
        — Да, я тоже так думаю. И признаться, очень рад этому. Но, видите ли, каждый из нас действует так, как подсказывает ему собственная натура. Лично я ничего другого и не умею… Только писать. Хотя, быть может, это не так уж мало?!
        Белинский помолчал, затем, глядя прямо в глаза Федору, раздельно и четко произнес:
        — И потом, если хотите знать, я ведь болен… Серьезно болен.
        Он тяжело опустился на диван; на висках его блестели мелкие бисеринки пота. Глубокая, теплая волна сочувствия пробилась к сердцу Федора. Ему стало мучительно стыдно. Весь Петербург знал, что комендант Петропавловской крепости при каждой встрече с Белинским шутливо говорит ему: «А мы вас уже давно дожидаемся, даже приготовили тепленький казематик…» И конечно, сам Белинский лучше других понимал, насколько серьезна эта «дружеская шутка». Понимал он и все огромное, поистине революционное значение своей работы и уже тяжело больной не оставлял пера и требовал от себя все большего и большего.
        В какое-то короткое мгновение Федор ясно понял все величие этого человека. Но логика спора и самолюбие взяли верх, и он жестко, почти грубо казал:
        — А раз так, то что же других упрекать? Ведь и другим нелегко переть против собственной природы!
        — Ну какая же тут природа? — слабым голосом возразил Белинский и безнадежно махнул рукой.
        Лишь гораздо позже, восстанавливая в памяти всю картину этой беседы, Федор до конца понял, в каком состоянии находился Белинский. А он, он еще позволил себе упрекнуть его!
        Белинский долго молчал, — Федор ясно видел, что он огромным усилием стремится подавить какую-то скрытую, но жестоко терзающую его боль.
        — Видимо, мы действительно с вами не договоримся, — произнес он едва слышно, и глубокая грусть прозвучала в его словах. — Что ж, ничего не поделаешь…
        И вдруг Федора словно прорвало: всей душой, чуть не до спазм в горле почувствовал он, как дорог ему Белинский.
        Но слова эти означали, что разговор окончен. Федор встал и, не дожидаясь Григоровича, распрощался.
        — Там вас проводят, — сказал Белинский, пожимая ему руку. — Да пришлите мне кого-нибудь…
        Федор уже переступил порог, когда до него донеслось последнее напутствие Великого критика:
        — А все-таки подумайте обо всем этом… Подумайте, Достоевский!
        ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
        Время от времени Федор посещал «пятницы» Петрашевского.
        Он зорко следил за всеми новыми идеями и веяниями, оживлявшими эти порой довольно скучные собрания, и скоро убедился, что отнюдь не фурьеристские взгляды объединяют членов кружка: все посетители «пятниц» были недовольны существующим порядком вещей и мечтали о том, чтобы изменить его. Стремление осуществить принципы Фурье на русской почве неизбежно приводило и мысли о борьбе с самодержавием, выдвигало ряд местных, чисто русских вопросов, и прежде всего — вопрос об освобождении крестьян. Потому что о какой же фаланстерии можно говорить до тех пор, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от своих помещиков? Конечно, многого здесь недоговаривали, вероятно, многого и недодумывали, но зерно, зерно было и зрело.
        Удивительное дело — именно в наиболее тяжелые минуты, когда работа не ладилась и смутная, неопределенная тревога сжимала сердце, обещая бессонную, полную кошмаров ночь, именно в эти минуты его особенно тянуло к Петрашевскому. Именно здесь, в густом табачном дыму и шуме споров, в которые он все более и более втягивался, наступало облегчение, проходило чувство угнетенности и странной непрочности собственного существования.
        Правда, сразу после возвращения из Парголова Федору было не до Петрашевского: осенью брат Михаил вышел в отставку и с семьей переехал в Петербург; до переезда брата нужно было подыскать квартиру, после — обеспечить его литературной переводной и компиляционной работой. Все это требовало хлопот, беготни, и Федор едва успевал заниматься собственными делами.
        К Петрашевскому он попал в начале нового, сорок восьмого года. Это было в самый разгар февральских событий во Франции, в России только что стало известно о ниспровержении короля Людовика-Филиппа и о провозглашении Французской республики. Скупые и явно односторонние сообщения в русской прессе (говорили, что жандармский подполковник Васильев в доносе Третьему отделению на периодическую печать не только заявил, что «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумию бунтовщиков», но и требовал, чтобы переводы были не буквальными, а «с достоинством переводчиков в монархическом государстве») далеко не удовлетворяли образованную русскую публику, и в кондитерских выстраивались длинные очереди за парижскими газетами. «Journal de debats», «Gazette de France», «La Presse» проходили множество рук; случалось, что общее нетерпение заставляло кого-нибудь становиться на стул и читать громко. Правда, очень скоро ко всем парижским газетам неведомо по чьему распоряжению стали применять самые обыкновенные ножницы, так что они превращались в ленты,
иногда не шире одного столбца, но возбуждение петербуржцев не улеглось. Все жили в постоянно ожидании какой-то перемены, и когда во время весеннего наводнения раздались обычные сигнальные выстрелы, многие подумали, что началась революция…
        Правительство приняло и другие меры: всякие толки о западных событиях почитались за вольнодумство и пресекались в корне. «А каковы французы-то!» — сказал однажды Плещеев знакомому полицмейстеру, человеку обязательному и искренне расположенному к нему. Тот заметно изменился в лице и отвечал шепотом: «Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, а тем более лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Мне было бы неприятно отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи».
        Тем не менее у Петрашевского события обсуждались в полный голос. Больше того — за всеми разговорами о чужой, раздираемой противоречиями стране отчетливо чувствовалась жгучая боль о своей собственной.
        Теперь здесь можно было услышать новые, куда более смелые и горячие слова. Упоение от речей против царского правительства, крепостного права, битья солдат по зубам, издевательств над неправым, безгласным судом и тупостью безмозглой цензуры — все это сменилось горячей, неистребимой жаждой действия; но, увы, лишь немногие — Федор понял это очень скоро — знали, чего именно они хотят и к чему стремятся…
        Почти каждую пятницу у Петрашевского появлялись новые лица: поручик лейб-гвардии Московского полка Николай Алексеевич Момбелли, литераторы Алексей Федорович Дуров и Александр Иванович Пальм, два брата Дебу — Константин и Николай, оба служащие в азиатском департаменте иностранных дел, и многие. Многие другие — все народ молодой, образованный, читающий и в высшей степени горячий… Говорили без всякого стеснения; это был интересный калейдоскоп разнообразных мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о новых книгах по экономике и философии, о городских новостях. Однажды Петрашевский предложил упорядочить эти обсуждения: с общего согласия было решено первую часть вечера, до ужина, посвящать какому-нибудь одному, заранее намеченному общественно-политическому вопросу, а вторую часть (случалось засиживались до двух и до трех часов ночи) — изучению социальных теорий. Потом кто-то внес предложение, чтобы каждый выступающий с докладом сам выбирал председателя, и оно также было принято. Впрочем, как раз с этих пор вечера Петрашевского стал посещать его квартирант — пожилой, очень толстый и
вечно сонный чиновник коммерческого банка Михаил Николаевич Чириков; кто-то шутки ради выбрал его председателем, и с тех пор он почти бессменно председательствовал на всех собраниях. Чириков был недалек, смотрел на все происходящее как на забавную игру, но за порядком следил рьяно и в колокольчик звонил с видимым удовольствием.
        Среди новых людей, появившихся у Петрашевского в эти дни, особенно выделялся молодой, недавно вернувшийся из-за границы помещик Николай Александрович Спешнев. О нем много говорили, глухо упоминали о какой-то давней романтической истории, заставившей его долго жить за границей.
        Когда Федор в первый раз увидел его, он стоял у стены и внимательно слушал Петрашевского, в чем-то горячо убеждавшего его.
        Стройный, невысокого роста, с бледным лицом, освещенным умными серыми глазами, с падающими на плечи темными волнистыми волосами и крепко сжатыми тонкими губами, в черном бархатном жителе, ослепительной белизны сорочке с темным галстуком (все это было самого высокого качества и отличалось строгой сдержанностью), он невольно приковывал к себе внимание. Да, не заметить его было нельзя — и не потому, что он обладал выдающейся внешностью, — особое изящество чувствовалось в каждом повороте его головы, в каждом из немногих произнесенных им по ходу речи Петрашевского односложных слов, в каждом мимолетном, но вдумчивом и освещенном внутренней мыслью взгляде; казалось, все, что делал и говорил этот человек, таило в себе глубочайший, хотя и непонятный для непосвященных, смысл. Впрочем, это нисколько не лишало его простоты и ровной приветливости обращения.
        Федор увидел пробегающую по его губам легкую, сочувственно-вежливую, но совершенно спокойную, даже бесстрастную улыбку и почему-то подумал, что Спешнев принадлежит к тем особенным, резко отличным от всех обыкновенных людей натурам, которые не ведают страха. На дуэли такие люди стоят под выстрелом противника с действительным, а не наигранным хладнокровием, но и сами целятся и убивают совершенно спокойно. Если кто-нибудь ударит их по щеке, то они и на дуэль не вызовут, а тут же, тотчас, убьют обидчика, и притом в полной уверенности, что именно так и нужно, а отнюдь не вне себя. Вообще они при любых обстоятельствах сохраняют над собой власть.
        На Федора никто не обращал внимания и не торопился представить его Спешневу. Но удивительное дело: всегда такой мнительный, сейчас он этого даже и не заметил, словно в присутствии Спешнева все обычные вещи и отношения получали новое измерение. Он попытался прислушаться к разговору, но был настолько поглощен созерцанием замечательного лица Спешнева, что никак не мог сосредоточиться и вникнуть в смысл слов Петрашевского. Наконец он понял, что речь идет о какой-то не то работе, не то речи Спешнева. Но вот заговорил Спешнев: голос его, несколько глуховатый, но мягкий и богатый оттенками, произвел на Федора неотразимое действие. Смысл произнесенных Спешневым слов дошел до него не сразу, однако, дойдя, поразил глубоко и сильно. Совершенно спокойно, чуточку даже рассеянно и с ленцой Спешнев проговорил:
        — Так как нам осталось только одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма и всего, всего доброго на свете…
        В этих словах была целая программа; особенно многозначительным было слово «терроризм». Пропаганда социализма и атеизма — это было довольно обычно для кружка Петрашевского; но терроризм! Свидетельствовало ли оно о желании перейти от слов к делу или указывало также на предполагаемый Спешневым образ действий? Скорее всего, последнее — ведь не оговорился же он! Да, такие не оговариваются; говорят они мало, но уж если говорят, то весомо и точно. Но что же конкретно понимал Спешнев под «терроризмом»?
        Между тем Спешнев закончил свой разговор с Петрашевским и прошел в другой угол комнаты, где его сразу окружили. Теперь ближе всех к нему стоял поручик Момбелли; размахивая обмотанной темным шарфом рукой, он в сем-то горячо убеждал Спешнева, а тот слушал все так же спокойно и вежливо.
        В этот миг кто-то отвлек Федора, а когда он снова обратил свой взор в угол, Спешнева уже не было. Исчез, растворился, как дым! Все происходящее в комнате сразу утратило свой интерес; к тому же Федор догадывался, что Спешнев прошел в кабинет Петрашевского, и злился, что его туда не зовут…
        Через несколько дней Спешнев неожиданно появился у Федора. Он пришел вместе с Петрашевским, видимо знакомившим его с наиболее приметными посетителями своих «пятниц».
        Спешнев с достоинством вошел и тотчас сел на предложенный Федором стул. Его благородные манеры и спокойно-холодная наружность вызывали доверие, как всякая спокойная сила.
        В это время Федор уже знал его историю. По происхождению довольно богатый помещик, Спешнев девятнадцати лет от роду гостил в имении своего приятеля и влюбился в его жену. Убедившись в этом, он поспешно уехал, однако молодая женщина сама решилась отдать свою судьбу в его руки, и, бросив мужа и детей, приехала к нему. Через некоторое время они вдвоем отправились за границу, где Спешнев вращался преимущественно в революционных кругах (в Швейцарии он даже участвовал в борьбе либеральных кантонов за изгнание иезуитов и был волонтером во время похода на Люцерн). В сорок четвертом году его жена умерла; ходили слухи, что она отравилась и что причиной этого был второй роман Спешнева. Устроив двух маленьких сыновей у родных, он вновь уехал за границу, где сошелся с польскими патриотами и стал душой их кружка. В этот период он много читал и приобрел недюжинное образование; не случайно ему предлагали работать в редакции «Revue Independante», издававшемся в Париже П. Леру, Жорж Санд и Луи Виардо, и помещать в нем статьи о России.
        Конечно, история эта еще более возвысила Спешнева в глазах Федора. Он с удивлением чувствовал, что и сам этот человек и окружавший его романтический ореол действуют на него почти неотразимо.
        Говорил все время один Петрашевский, Спешнев лишь изредка вставлял отдельные, ничего не значащие, но воодушевляющие Петрашевского слова, улыбался бесстрастно и вежливо. Должно быть, он заметил, что Федор не сводит с него глаз, но нисколько не удивился этому. Порой он и сам внимательно вглядывался в лицо Достоевского.
        Между прочим Петрашевский рассказал, что некоторое время тому назад роздал знакомым петербургским помещикам литографическую записку «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». В записке говорилось о невыгодности крепостного труда; внизу стояла подпись: «Дворянин санкт-петербургской губернии, земледелец и избиратель». Вскоре стало известно, что записка попала к губернскому предводителю дворянства Потемкину и тот доложил о ней царю. А совсем недавно до Петрашевского дошли слухи о недовольстве государя и будто бы высказанном им пожелании, чтобы «о сем предмете не было рассуждения».
        При этих словах Федор невольно подумал о том, что история с запиской должна привлечь к Петрашевскому (а следовательно, и к его «пятницам») внимание правительства. Это было весьма серьезно, тем более что двери дома Петрашевского открывались для всех без разбора и решительно никаких мер предосторожности не принималось. Мельком взглянув не Спешнева, Федор по выражению его лица догадался, что та же самая мысль пришла в голову и ему. Вообще к этому рассказу Петрашевского Спешнев отнесся крайне неодобрительно; при всем своем спокойствии и невозмутимости он нисколько не скрывал этого, и Федор без труда уловил тронувшую его плотно сжатые губы злую улыбку. Очевидно, Спешнев категорически не разделял надежд Петрашевского на освобождение крестьян сверху, по инициативе правительства.
        Увлеченный собственным рассказом, Петрашевский ничего не заметил. Оказалось, он решил сделать вид, что не знает об отношении государя к записке, и пожаловаться в сенат на министра внутренних дел и губернского предводителя дворянства, как не представивших ее к обсуждению.
        Бог знает, каким образом это произошло, но тут Федор и Спешнев уже откровенно переглянулись: видимо, Петрашевский даже и не задумывался о тех неприятных последствиях, которые могли изо всего этого произойти. Спешнев даже успокоительно кивнул, и это могло обозначать только одно: «Не беспокойтесь, я с ним поговорю и отвращу его от этой нелепой мысли». Таким образом, они оказались как бы единомышленниками против Петрашевского.
        Федор и сам не понимал, почему это его так обрадовало. Тем более что взгляды Петрашевского на пути освобождения крестьян были ему ближе, чем взгляды Спешнева. Поистине, новый знакомый имел на него какое-то магическое влияние.
        Спустя некоторое время Федор заметил, что Спешнев смотрит на него как человек, не сомневающийся в своей власти. Казалось, он равнодушно и спокойно прикидывал, какое употребление лучше всего сделать из своего нового прозелита, и трезво оценивал все выгоды своего приобретения. Но самым удивительным было то, что он, Федор, нисколько не возмутился и даже как будто считал все это в порядке вещей!
        ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
        Свое мнение о «Хозяйке» Белинский высказал во второй части статьи «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Федор был уязвлен до глубины души: во многом повторяя свою устную оценку повести, Белинский писал, что он и внимания не обратил бы на нее, если бы в конце стояло имя какого-нибудь неизвестного автора; только имя Достоевского заставляет его остановиться на этой «загадке» причудливой фантазии. «Что это такое, — спрашивал он в недоумении, — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться на по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги? Не знаем, нам только показалось, что автор хотел попытаться помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши сюда немного юмору в новейшем роде и сильно натеревши все это лаком русской народности. Удивительно ли, что вышло что-то чудовищное, напоминающее теперь фантастические рассказы Тита Космократова, забавлявшего ими публику в 20-х годах нынешнего столетия. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».
        Первая часть статьи, посвященная теоретическим вопросам, была напечатана еще в январе, вторая, содержащая конкретные разборы, — в апреле. Первую часть Федор просмотрел бегло и успел забыть: поглощенный своей обидой, он и во второй части не заметил ничего, кроме строк, посвященных «Хозяйке». Так получилось, что он прошел мимо всех достоинств этой во многих отношениях замечательной статьи. Поэтому он был искренне удивлен, когда на вечере у Майковых Некрасов назвал ее гениальной.
        После опубликования «Хозяйки» между ним и Некрасовым снова пробежала черная кошка. Тем не менее Федор с сочувствием следил за его деятельностью. Мало того, что «Современник» был журналом с отчетливо выраженным направлением, и при этом направлением Белинского, стихи Некрасова последнего времени особенно глубоко волновали Федора своей непритворной болью за «бедных людей»; одно из них — «Еду ли ночью по улице темной…» — Федор помнил наизусть.
        На исходе вечера он случайно оказался рядом с Некрасовым. В группе гостей, собравшихся возле хозяйки, были знакомые Федору редактор энциклопедического словаря Старчевский — личность бесцветная, старавшаяся услужить м нашим, и вашим, а по существу взглядов консервативных и даже ретроградских; признанный друг Некрасова и Белинского Павел Васильевич Анненков; красавица и умница инспектриса и несколько малоизвестных журналистов и литераторов. Завязавшийся разговор коснулся болезни Белинского и его последней статьи.
        — Вот увидите, — говорил завладевший общим вниманием Некрасов, — к ней не раз еще будут возвращаться истинные ценители. Ведь крестьянский вопрос совсем недавно вышел на свет из секретных канцелярий, поэтому тот критик, который его подхватил и в такое трудное и сложное время, как нынешнее, требует от литературы общественного служения, — величайший патриот.
        — И в самом деле, — поддержал его Анненков, — ведь литература не обязана знать о существовании трудностей, мешающих правительству решать крестьянский вопрос, она может прямо и смело поднять его. Притворное равнодушие к политике поможет ей войти потаенной дверью в самую сердцевину изъятых из ведения народа вопросов, что, кстати сказать, она отчасти уже и делала, пока налетевший на нас с берегов Сены вихрь не заставил правительство утроить свою строгость. А как блестяще наш первый критик обобщает свою точку зрения, придает ей теоретическое заострение, составляющее самое главное в его статье — тот живой родник, который долго еще будет бить ключом и привлекать своей чистотой, прозрачной струей каждое молодое, честное сердце…
        Все молчали. И только Федор счел нужным возразить.
        — Но ведь это значит — свести всю литературу на уровень обличений, — заметил он скептически, повинуясь не столько желанию оспорить точку зрения Белинского, сколько потребности напомнить о себе Некрасову и Анненкову, — этак руки постепенно привыкнут к таким простым орудиям беллетристической фабрикации, что позабудешь об истинном творчестве, истинной поэзии…
        — Да нет же! — по-прежнему горячо, но с некоторым сразу больно резанувшим Федора раздражением отвечал Некрасов. — Сводя все задачи литературы к служению истине и справедливости, Белинский помещает искусство и фантазию в авангард исторического развития. Если использовать удачную аллегорию, употребленную давеча Павлом Васильевичем, то можно сказать, что Белинский настойчиво стремится снабдить доблестную армию волонтеров, сражающихся за передовые идеи, самым надежным оружием, а таким оружием он всегда считал истинную поэзию.
        — Белинский допускает и простое обличение зла, так сказать публицистическим путем, — снова подхватил Анненков, — но смотрит на него как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях очень важна, но она не может решать исход сражения. Решает его или, по крайней мере, наносит невозместимый ущерб врагу только творческий талант, ему одному под силу собрать миллионы безобразных случайностей и составить из них цельную, выразительную картину, один он способен выделить из тысячи лиц, более или менее возбуждающих наше негодование, один тип, в котором они все вполне отразятся! Да мне ли вам, — он подчеркнул слово «вам», — говорить об этом?
        — Но вы упускаете из виду, что преднамеренное стремление «нанести невозместимый удар врагу» в зародыше убивает всякий талант, — без особого воодушевления отвечал Федор. — Именно так смотрел на дело и покойный Майков. — «Тут я верен тебе, Валериан», — подумал он вдруг и почувствовал, что ссылаться на Майкова не следовало: Евгения Петровна вздрогнула и посмотрела на него с глубоким укором.
        В семье Майковых еще не оправились от потрясения, и, хотя жизнь давно уже вошла в обычную колею, наиболее чуткие из гостей избегали упоминать имя Валериана. К тому же Федор сделал это слишком небрежно, слишком походя… А может быть, Евгения Петровна была согласна с Некрасовым, а не со своим покойным сыном Валерианом?
        В этот момент подал голос Старчевский.
        — Мне кажется, Федор Михайлович абсолютно прав… — проговорил он не совсем уверенно и обвел взглядом присутствующих. — Истинный художник творит по вдохновению, а его не закажешь заранее.
        Подумал и добавил:
        — Вообще, я полагаю… Сводить талант и вдохновение на род оружия… и это в нынешнее беспокойное время… — Он не договорил, но его поняли и так.
        И сразу всем стало скучно. Некрасов отвернулся, слегка зевнул и хотел было подняться, но Федор остановил его.
        — Подождите, — начал он и запнулся, еще не зная, что скажет дальше. Непрошенное вмешательство Старчевского рассердило его; могло ли быть что-нибудь хуже поддержки человека с репутацией ретрограда и консерватора? Ему даже показалось, что Евгения Петровна взглянула не него с сочувствием. — Погодите, — повторил он, все еще ничего не придумав, но всем существом ощущая, что нельзя, ни в коем случае нельзя оставить это так. — Раз уж мы начали, нужно договорить… Значит, вы полагаете, что наша изящная словесность должна заниматься только крестьянским вопросом?
        — Ничего я не полагаю, — отвечал Некрасов, уже не скрывая своего раздражения. И разумеется, был трижды прав: впоследствии Федор не понимал, как позволил себе в присутствии малознакомых людей с такой грубой прямолинейностью назвать то, о чем сам Некрасов говорил лишь с помощью изящных аллегорий. И когда? Тогда, когда даже самые слова «крестьянский вопрос» произносили с опаской… И все от самолюбия, проклятого самолюбия!..
        Однако же надо было выпутываться. Он был бы счастлив, если бы мог поставить точку, но, увы, такой точки не находилось. И тогда, как это уже не раз бывало, очертя голову бросился в пропасть. Торопясь и захлебываясь, производя странное впечатление и сознавая это, говорил он то, чему сам ни в малейшей степени не верил. Ну мог ли он всерьез утверждать, что литература и поэзия «гораздо важнее любого общественного вопроса»? да он сам отвернулся бы от всякого, кто позволил бы себе публично проповедовать подобную чушь! Больше того — назвал бы такого человека дезертиром, пожалуй, и руки бы ему не подал! И тем не менее он стремительно несся вниз, и в грохоте низвергающихся за ним камней не слышал собственного голоса… Вдруг он заметил, что все сидевшие рядом (умная инспектриса первая) уже поднялись и стараются незаметно отойти, некоторые бочком-бочком пятятся к двери… Кажется, Некрасов ушел последним, — во всяком случае, Федор успел заметить в его глазах выражение сожаления, смешанного с презрением, или что-то вроде этого. И вот тогда-то он резко оттолкнул ногой преграждающий ему дорогу стул и что есть силы
рванулся к выходу…
        На следующий день он написал Майковой: просил извинить за нелепую выходку, причем отзывался о себе самом в высшей степени иронически. Но в глубине души хорошо знал, что этим не загладишь того тяжелого и неприятного впечатления, которое он произвел, и положил бывать у Майковых как можно реже, а то и вовсе не бывать…
        После этой вспышки он снова несколько дней не выходил из дома — чувствовал потребность отлежаться, прийти в себя. Впрочем, это нисколько не помогало: на душе по-прежнему было скверно и гадко.
        Все-таки по утрам он садился за работу. «Неточка Незванова» постепенно подвигалась и наконец увлекла его настолько, что печальное происшествие у Майковых почти забылось особенно после того, как он прочитал в «Современнике» повесть неизвестного ему прежде молодого писателя Александра Герцена «Сорока-воровка». Ярко и живо рассказанная история талантливой крепостной актрисы, затравленной просвещенным князем, произвела на него большое впечатление. Конечно, было досадно, что многие страницы повести Герцена как бы предвосхитили еще не написанные им, и в то же время возникло горячее желание написать не хуже, если не лучше, а главное — разработать ту же тему по-своему. Все акценты у Герцена были расставлены совершенно определенно, как будто бы он работал по рецептам Белинского и Некрасова. Что ж, он расставит их по-новому, совершенно иначе: непризнанному музыканту придаст черты неуравновешенного, заносчивого честолюбца, погубившего собственный талант, а князю — черты идеального человека, достойного представителя культурного титулованного дворянина; быть может, этот бескорыстный покровитель героини будет
несколько напоминать весьма уважаемого им князя Владимира Федоровича Одоевского, а втора новелл о великих музыкантах — «Себастьян Бах», «Последний квартет Бетховена», «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» и других. Он докажет, что главное в искусстве — это вовсе не «социальность», о которой с таким упоением твердит Белинский, не «направление», а только подлинная художественность. Ну, а уж если и направление, то опять-таки чисто художественное. Тема эта будет разработана так, что сама разработка будет служить веским — но отнюдь не внешним, навязанным, а внутренним, как бы самопроизвольным — доказательством его мысли. И посмотрим, что тогда скажет Белинский!
        Да, несмотря на все, ему очень хотелось доказать Белинскому свою правоту. Он знал, что Белинский никогда не станет возражать из упрямства, из амбиции; чего-чего, а подобных качеств он был лишен совершенно, одно только стремление к истине руководило его мнениями. Убедить Белинского, заставить поверить в правоту своего взгляда на искусство! Искусством же заставить!
        Так он работал и мечтал, пока…
        Однажды утром в его квартире появился Григорович. Федор еще лежал в постели; едва взглянув на раннего гостя, он понял, что случилось что-то чрезвычайное. Бледный, с еще более удлинившимся носом, Григорович напоминал испуганную, взъерошенную птицу.
        Федор сел, опустил ноги. Одной ногой попал прямо в туфлю, другой не попал и поставил ее сверху. Не произнося ни слова, вопросительно уставился на Григоровича.
        — Несчастье! — негромко воскликнул Григорович, — Белинский умер!
        Белинский умер!.. Федор замер, нога так и осталась на туфле. Ну вот и все! Не стало самого главного, самого искреннего, самого неподкупного литературного судьи. И никогда, никогда уже он не прочтет нового романа Федора… «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением!» — якобы сказал он. Ну, а если все-таки не надулись! Не жаль было бы положить всю жизнь на то, чтобы только доказать ему это… Но не докажешь… теперь уже никогда ничего не докажешь: он совсем умер!
        Без спроса, как строгий, но добрый и справедливый хозяин, вошел этот необыкновенный человек в его жизнь — и вот ушел, оставив в сердце гнетущую и тревожную пустоту.
        — Я побегу, — сказал Григорович. — Мне еще кое-куда зайти нужно.
        Федор не ответил: не то что он не расслышал слов Григоровича, но смысл их как-то не дошел до него. Зато, услышав тоненький скрип закрывающейся двери, он тотчас понял, что Григорович ушел, и тут же стал быстро, лихорадочно быстро одеваться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что обязательно должен куда-то идти, что-то делать.
        Наконец он вышел на улицу; ноги сами увлекли его по привычному маршруту — к Яновскому. Почему-то он страшно торопился. В последнее время Яновский вел прием дома; несколько человек ожидало очереди. Яновский увидел Федора через приоткрытую дверь и сразу вызвал.
        — Батенька, великое горе совершилось: Белинский умер! — выкрикнул Федор и, вдруг обессилев, опустился в кресло. — Белинский умер! — повторил он и с такой горечь., что даже Яновский, знавший Белинского лишь по имени и никогда не читавший его статей, проникся всей трагической значительностью этой смерти.
        Он не стал успокаивать Федора, говорить, что наша судьба в руках божьих, и прочую ерунду, которую обычно говорят в подобных случаях; не стал напоминать ему ни о каких ссорах с Белинским, ни о его жгучей обиде, хотя обо всем этом хорошо знал. Он просто вывел его в другую комнату м велел дожидаться конца приема. Здесь Федор некоторое время сидел неподвижно, потом, почувствовав себя утомленным, лег и уснул.
        Проснулся он часа через два от прикосновения чьих-то шарящих по лицу и груди крепких, жилистых пальцев. Хотел вскрикнуть, но не мог — пальцы уже нашли его горло. Но не сжали его, а напротив, каким-то непостижимым образом оттянули шейные сухожилия — так что воздух свободно, с шумом проник в легкие. И вот уже грудь его поднимается, и неизъяснимое блаженство охватывает все существо…
        Он часто вспоминал этот миг: ощущение удивительной гармонии всего сущего; сознание, что в будущем надо или совершенно перемениться и нравственно и физически, или умереть; уверенность, что все, что ни есть на свете, — правда и хорошо, а главное — ясно и просто, — все это успел он испытать за несколько секунд беспамятства.
        Когда он пришел в себя, около него стоял Яновский.
        — Ну вот, теперь я свободен и к вашим услугам. Пойдемте куда-нибудь!
        Яновский произнес эти слова как ни в чем не бывало, но Федор без труда уловил в них беспокойство. А в глазах Яновского он прочел свою собственную отраженную боль.
        В пятницу Федор снова был у Петрашевского. Полубольной, тоскующий, он нигде не находил себе места.
        Случайно он оказался рядом со Спешневым. Завязался общий разговор. Спешнев внимательно слушал, но почти все время молчал и только взглядом поощрял спорящих.
        Началось с безобидной речи Баласогло о семейном счастье.
        — Заклинаю вас, друзья мои, не женитесь! — патетически закончил свою речь Баласогло. — Поверьте человеку опытному — никакое блаженство невозможно без прочного благосостояния. Разве что на небесах…
        — Я согласен, что бедному человеку неблагоразумно жениться, — поддержал его убежденный холостяк Дуров. На вид Дурову было далеко за тридцать, на висках его поблескивала седина. Худощавый, с впалой грудью и осторожными, будто изнеженными движениями, без малейших признаков мускульной силы, он казался Федору преждевременным старцем. Но говорил он горячо, остроумно, речь его почти всегда изобиловала тонкими наблюдениями и обнаруживала недюжинный ум. — В самом деле: в наше время женятся либо по любви — случай наиболее частый, либо по связям. Женясь по любви, все-таки сыт не будешь, брак по расчету обычно бывает обманчив, а брак по связям — тем более. И вообще родственные связи не приносят человеку ничего, кроме неприятностей, — добавил он убежденно, и Федор, уже знавший, что Дуров порвал не только с семьей, но и со всей той великосветской средой, к которой принадлежала его семья, невольно улыбнулся. — Если вы будете добрым родственником, — продолжал Дуров, — к вам со всех сторон посыплются просьбы, но за удовлетворение их не ждите благодарности: ведь вы же родственник! А попробуйте их не удовлетворить
— вас тотчас назовут эгоистом и врагом рода человеческого. К тому же между посторонними лицами никогда не бывает столько мелочных дрязг и столько судебных процессов, как между родственниками. Разве неправда?
        С последними словами Дуров взглянул прямо в лицо Спешневу. Тот спокойно кивнул.
        — Все дело в том, что эгоизм достиг в нашем обществе чудовищного развития, — заговорил Момбелли — тот самый молодой человек с обмотанной темным шарфом рукой, который атаковал Спешнева в прошлую пятницу. Приятное, открытое лицо Момбелли всегда удивляло Федора своим трагическим выражением; казалось, его постоянно точила скрытая даже от близких друзей душевная боль. — Всякий думает лишь о себе, а дела ближнего его вовсе не интересуют. Нет доверчивости, нет единодушия, нет согласия. А отсюда все несчастья наши!
        Когда Момбелли начал говорить, Спешнев тотчас перевел на него свой внимательный, как будто бы заинтересованный, но в то же время спокойно-безучастный взгляд. Казалось, между ним и всеми остальными была проведена невидимая черта, и она-то и давала ему право взирать на всех хотя и с любопытством, но как будто издалека.
        Его взгляд словно подстегнул Федора.
        — Неверно видеть причину всех ваших несчастий в эгоизме, — заговорил он со сдержанной страстностью, но искоса наблюдая за Спешневым. — Разве не естественно, что человек руководствуется в своих поступках эгоистическими побуждениями? Другое дело, что слово это постепенно приобрело совсем иной характер, его стали употреблять только для обозначения того грубого, животного эгоизма, который и в самом деле представляет собой разъедающее, а не связующее начало. Я же говорю о другом эгоизме — эгоизме, который является только после тщательной обработки первобытного эгоизма; как любовь относится к половому влечению, так этот очищенный эгоизм относится к эгоизму грубому, ограниченному узкими интересами отдельной личности; именно в этом виде он получает свойство живой и могущественной силы. Эта сила управляет поведением человека в политической, гражданской и частной жизни, она — источник зла и добра, жестокости и милосердия, преступления и подвига. Но если так, если это обработанное эгоистическое побуждение — сила, то не является ли сама собой мысль о том, чтобы возможно лучше использовать ее в интересах
человечества? Ведь сделано же это по отношению к другим инстинктивным побуждениям человека, — например, той же любви или даже честолюбию! Но для того чтобы ее использовать, отдельная личность должна присоединить к своим интересам интересы других личностей, разумеется не только связанных с нею родством, но и незнакомых, может быть живущих в другой стране или даже на другом полушарии, и так же отвечать на допущенную по отношению к ним несправедливость, как если бы она касалась ее самой, так же радоваться их радостями и горевать их горем. Ведь есть же люди, показавшие и постоянно и повседневно показывающие пример такого эгоизма, эгоизма, преобразованного в нравственность! Конечно, эгоизм и поныне чаще всего живет в своем первобытном, нетронутом виде; интересно, что до сих пор философы и проповедники не столько учили людей освобождаться от грубого, животного эгоизма, сколько приказывали им это, не выставляя никаких достоинств и даже прямых выгод такого состояния. А между тем они очевидны…
        Все это Федор выпалил единым духом, но на этот раз он не скользил по склону, отчаянно цепляясь за все случавшиеся на пути бугры и кочки, как бывало с ним нередко, а напротив, уверенно и стремительно взбирался на гору. И все это потому, что не шел против Белинского, а вслед за ним; и с какой гордостью, с каким мстительным удовлетворением (мстил он, разумеется, самому себе) повторял он (или ему казалось, что повторял) сказанное однажды Белинским!
        — Не только философы и проповедники, но и религия в целом, — заметил Толь. — Разве не так?
        — Ну, не знаю, — отвечал Федор. Его нервное возбуждение улеглось и уступило место странной депрессии.
        — Если принять эту точку зрения, то нужно добавить, что единственную крепкую и надежную узду на эгоизм накладывает сам человек, как только доходит до высшего понимания своих интересов, — сказал Плещеев.
        — Что ж, и это верно, — живо обернулся к нему Толь.
        — Да, — отвечал Плещеев, — и потому наша важнейшая цель — способствовать воспитанию того высшего нравственного эгоизма, о котором так убедительно и горячо говорил сейчас Федор Михайлович, эгоизма, который заставляет человека негодовать против всякого угнетения и притеснения других люде, против всякого насилия и духовного унижения…
        — И не только негодовать, но и бороться против них, — снова поддержал его Толь.
        — Конечно, это общая для нас всех цель, — вмешался Баласогло, — но особенно должны помнить о ней вы, писатели.
        — Почему же писатели в особенности? — спросил Федор со снисходительной улыбкой.
        Баласогло хотел ответить, но его перебил Толь:
        — Да разве же это непонятно? Или вы тоже считаете, что изящная литература имеет цель в одном существовании прекрасного?
        Это пренебрежительное «тоже», относящееся, видимо, не только к врагам натуральной школы, но и покойному Майкову и всему кругу «Отечественных записок», явно противопоставляемым Белинскому и кругу «Современника», больно резнуло Федора.
        — Нет, я так не считаю, — ответил он и покосился на Спешнева. Вероятно, и Толь и Баласогло слышали об инциденте у Майковых, но если даже они и не знали о нем, то Спешнев, человек светский, знал наверняка. Как же быть? Федор чувствовал себя пойманным в капкан. Повторить то, что говорил тогда у Майковых? Нет, ни за что! Во-первых, это было бы предательством по отношению к покойному Белинскому — его первому учителю и наставнику, а во-вторых, резко уронило бы его в глазах Спешнева.
        — Но в чем же, по вашему мнению, цель и задачи изящной литературы? — продолжал допытываться Толь. — Неужели же вы не выводите ее из того заколдованного круга, который определили для нее германские эстетики?
        Пожалуй, если бы в комнате не было Спешнева, Федор просто не стал бы отвечать. Но заинтересованный и в то же время участливый взгляд Спешнева обязывал.
        — Писатели бывают разные: одни сразу обнажают свою цель, а другие, напротив, прячут ее глубоко, так что сразу и не поймешь, куда они клонят, — сказал он, избегая прямого ответа.
        — Сразу не поймешь, но потом-то все-таки разберешься? — прижимал его Толь.
        Федор почувствовал: стоит ему ответить утвердительно (а иначе ответить он не мог), как Толь тотчас же укажет на «Хозяйку». Придется раскрывать перед всеми, в том числе и перед Спешневым, свой замысел и признать постигшую его неудачу…
        Но иного выхода не было, и он уже собрался отвечать, как вдруг вмешался Петрашевский.
        — Просто Федор Михайлович защищает свою манеру писания, — заговорил он тоном, каким до сих пор никогда не говорил с Федором, — манеру, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. Вместо того чтобы изучать жизнь м ставить в своих произведениях назревшие вопросы общественного развития, — продолжал он, повернувшись к Федору и сверля его своими поблескивающими темными глазами, — вы придумываете какие-то странные сказки!
        Он именно так и сказал — «странные сказки», и Федор не мог не вспомнить, что эти же самые слова недавно произнес Белинский. И так же, как в разговоре с Белинским, он решил увильнуть — сказать, что и сказки могут заключать в себе глубокую и верную мысль. Но не успел.
        — Я полагаю, что все — и поэты, и критики, и даже авторы ученых статей — должны объединиться в одном стремлении, — горячо продолжал Петрашевский, и снова у Федора промелькнула мысль о полном совпадении его позиции с позицией Белинского и Некрасова. — И как вы, человек, который только что высказал такие замечательно верные и ценные мысли, не понимаете этого?
        Наступила недолгая пауза — Федор собирался с мыслями. Ему хотелось ответить Петрашевскому так, чтобы разом прекратить спор, и в то же время дать почувствовать свое превосходство — превосходство писателя, который уже по одному этому куда лучше разбирается в сущности дела. Но пока он раздумывал, Спешнев спокойно повернулся к Петрашевскому и… задал ему совсем посторонний вопрос. И уже тогда незримое влияние его было так велико, что никто не обиделся; даже напротив, все согласно приняли это з сигнал к окончанию разговора и стали шумно прощаться.
        Уходя, Федор пристально смотрел на Спешнева: ему хотелось поймать его взгляд. Но тот разговаривал с Петрашевским и даже не оглянулся.
        После этого вечера Спешнев неожиданно исчез; лишь осенью Федор узнал, что он уезжал к себе в имение, где с увлечением занимался сельским хозяйством.
        ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
        В конце мая в Петербург приехал для поступления в артиллерийское училище самый младший брат Федора — Николай. Он заехал к Андрею; Федор встретился с ним только через несколько дней у Михаила и едва узнал его — из неловкого, робкого мальчугана тот превратился в рослого семнадцатилетнего юношу.
        Михаил занимал вполне приличную квартиру на Невском (еще осенью подысканную для него Федором). По воскресеньям Федор и Андрей обедали у него; теперь они сошлись здесь все вчетвером.
        Встреча братьев была дружеской и сердечной. Николя много рассказывал о московских родственниках, передал письма от сестер. Эмилия Федоровна с удовольствием потчевала его, а племянники — их уже было трое — с интересом присматривались к молодому дяде. Федор даже приревновал к нему своего любимца, пятилетнего Федю.
        В тесном родственном кругу у него сразу отлегло от сердца, и он почувствовал себя много спокойнее.
        Пожалуй, все было бы не так уж и плохо, если бы не нагрянувшая в Петербург страшная азиатская гостья — холера.
        Рассказывали, что на Екатеринингофском гулянии первого мая, когда холеры в столице еще не было и только ходили о ней слухи, один пьяный мастеровой, поссорившись с другим, громко пожелал ему подохнуть от холеры. Толпа возмутилась, сотни рук принялись колотить несчастного и едва не заколотили до смерти. Во второй половине мая слухи о холере усилились, но официально Петербург считался «благополучным» городом, и газеты об ожидаемом бедствии не упоминали.
        И вот сразу несколько случаев только во дворе дома, где жил Федор. Выходя из ворот, он слышал, как семнадцатилетняя дочка дворника Мавруша рассказывала про отставного чиновника Брыкина, не дослужившего один год до пенсиона и вместе с многочисленным семейством перебивающегося с хлеба на воду:
        — Синие они такие, корчит их — страшно глядеть…
        Эта Марфуша вообще была отчаянной выдумщицей. Через несколько дней Федор случайно услышал ее рассказ о встрече с холерой:
        — Страшная такая, сморщенная, синяя, а глазищи большие-пребольшие. Так и пронзила меня взорами, ажно похолодело внутри все…
        — Да где ж она тебе встретилась? — перебил кто-то из слушателей.
        — Тут от наших ворот близенько. От Троицы шла… И говорит хрипло таково: «Мавруша! Куда, болезная, бежишь?..» Я сейчас и догадалась, что это она самая холера и есть!
        — Все врешь, девка, — раздался чей-то резонный голос. — И что это ей вздумалось? — продолжал тот же голос, обращаясь к народу. — Бить бы надо: не выдумывай невесть чего!
        Но никто и не подумал бить Маврушу; напротив, жадно выспрашивали, какая одежда была на холере, н чей дом она глядела.
        — Черное одеяние на ней, вот как наши монашенки носят, — отвечала Мавруша. — А глядела она на генеральский дом, у самой калики стояла.
        — Ну, быть у генерала беде!
        Однако до генерала дело дошло не скоро — в первое время холера распространилась почти исключительно среди бедняков. Они наедались огурцов, опивались отравленной нечистотами водой из Фонтанки и умирали так быстро, что их едва успевали хоронить.
        В городе было много пьяных, валявшихся прямо на тротуарах и по канавам. А чуть раздавались где-нибудь крики или пьяные вопли, как мгновенно скоплялась толпа.
        Разговоров только и было, что о холере. По городу распространялись самые нелепые и вздорные слухи: одни видели, как холера вылезала из Фонтанки; другим было доподлинно известно, что она пробудет в столице ровно три месяца и одиннадцать дней; третьи шепотом делились друг с другом всевозможными фантастическими средствами борьбы с холерой.
        К докторам и больницам относились враждебно. Изнервничавшийся народ доходил до галлюцинаций, подозревал, волновался… Федор заметил, что ему совсем не встречались обычные добродушные, распевающие песни и лобызающиеся пьяные, а попадались и в одиночку и партиями пьяные озлобленные и гневные, кому-то грозившие и кричавшие…
        Не желая тревожить население, долго не открывали социальных больниц. Обыкновенные больницы были запущены, содержались нечисто. Большинство докторов боялись холеры, неохотно шли на зов, а отходя от больного, без конца опрыскивались и окуривались. К тому же они были почти совершенно беспомощны — практиковавшиеся кровопускания, банки и пиявки не давали никакого эффекта.
        Вскоре холера проникла и к более обеспеченным петербуржцам: скончался поэт и переводчик Виктора Гюго Сорокин, драматург Ефимович, некогда воспетая Пушкиным танцовщица Истомина. У поэта Дурова умерла мать. Говорили, что только до середины июня холера унесла около пятнадцати тысяч человек.
        Федор и Михаил решили переехать в Парголово. Федор поселился в своем прошлогоднем жилище, Михаил с семейством — рядом, в большом флигеле соседней усадьбы. Беспокоило, что в зараженном городе оставались Андрюша и Николя, но оба они упорно отказывались переехать в Парголово: первый только что окончил строительное училище и должен был вот-вот получить назначение на работу, а второй усиленно готовился к экзаменам. Впрочем, старшие братья не теряли надежды на их приезд.
        И действительно — уже недели через две в Парголове появился выдержавший экзамен Николя, а вслед за ним и произведенный в чин губернского секретаря Андрюша. Он только что снял опротивевшую за шесть лет кадетскую курточку, облачился в штатскую одежду — сюртук и модное тогда пальто цвета вареного шоколада — и был чрезвычайно доволен и важен.
        Однако в это время холера появилась и в Парголове.
        Сразу прекратились обычные ежевечерние гулянья в парке; теперь каждое семейство вело замкнутый, уединенный образ жизни. Федор почти все вечера проводил у Михаила; Андрюша и Николя откровенно скучали и рвались в Петербург.
        — А знаете, как наш училищный доктор лечит от холеры? — говорил Андрюша, лениво перелистывая календарь и в сотый раз подсчитывая оставшиеся до начала службы дни. — Велит вынуть из постели перины и подушки, а больного, обернутого в одну простыню, положить на раму кровати, затянутую грубым полотном. Потом накрыть его множеством нагретых одеял и перин, а в ноги и по бокам сунуть бутылки с кипятком, крепко закупоренные и обернутые в тряпки. Под кровать, то есть под полотно рамы, он ставит огромный таз с раскаленным кирпичом, а затем поливает этот кирпич водой с уксусом, чтобы больной вдыхал горячий уксусный пар. И всю болезнь как рукой снимает!
        У более впечатлительного и нервного Николи не было оптимизма Андрюши. Он говорил о холере с ужасом
        — Никогда не забуду… возы… — повторял он едва слышно.
        Старшие братья уже знали, в чем дело: в мертвецкой Обуховской больницы за день накоплялись сотни трупов, ночью их вывозили. С этим-то ужасным поездом и встретился Николя, когда после утомительного дня, наполненного треволнениями экзаменов, отправился в Парголово.
        — Стыдно, брат, ведь ты мужчина, — говорил Михаил. Федор молчал: он видел эти крадущиеся среди ночи возы с трупами так ясно, что впору было самому закричать от ужаса…
        Кроме родных он встречался в это время только с Головинским м его товарищем — студентом университета Павлом Николаевичем Филипповым. Смуглый, с черными как смоль волосами, очень подвижный, горячий и прямодушный, Филиппов страстно привязался к Федору и ходил за ним чуть ли не по пятам.
        Филиппов учился на физико-математическом факультете. Он занимался также научными переводами, а в свободное время много читал и все чаще и глубже задумывался над теми же вопросами, которые волновали Федора и его друзей.
        Федор сразу почувствовал к нему симпатию, хотя и понимал, что с таким человеком нужно быть начеку: Филиппов загорался как порох, а в возбужденном состоянии был способен на всякое сумасбродство. Однажды Федор, проходя по парголовской улице, увидел, как в нескольких шагах от него упал старик в поношенном костюме, по виду отставной чиновник; еще ничего не понимая, он кинулся к нему, чтобы поднять, но со стариком сделались корчи. Федор боялся холеры, но тут позабыл о возможности заразиться и, опустившись на колени, принялся растирать старику грудь.
        Об этом случае узнал Филиппов и с тех пор стал каждый день и чуть ли не каждый час доказывать Федору, что нимало не боится холеры: ел зелень, пил сырое молоко, а однажды, когда Федор указал ему на ветку совершенно зеленых, только что вышедших из цвета рябиновых ягод и шутливо заметил, что если съесть эту ветку, то, верно, холера придет через пять минут, сорвал и съел ее, прежде чем Федор успел его остановить.
        Конечно, не эта нарочитая, показная храбрость привела Федора к мысли ввести Филиппова к Петрашевскому; нет, он все больше и больше убеждался в том, что оба его молодых друга — и Головинский и Филиппов — вполне созрели для тех идей, которые исповедовали собиравшиеся там по пятницам люди.
        Его самого все время тянуло в город: теперь он понял, как необходима для него насыщенная политическими идеями и спорами атмосфера этих собраний.
        В конце лета эпидемия холеры ослабела, и он вернулся в Петербург.
        Вечера у Петрашевского были в разгаре. В первую же пятницу Федор застал там много новых лиц: штабс-капитана лейб-гвардии конно-гренадерского полка и репетитора химии в Павловском кадетском корпусе Федора Львова, инспектора классов в Технологическом институте Ивана Ястржембского, чиновника департамента внешней торговли Порфирия Ивановича Ламанского и многих других.
        В этот вечер Николай Яковлевич Данилевский излагал систему Фурье; Федор, давно составивший себе мнение о ней, но никогда не читавший книг Фурье, слушал с интересом. Да, все это было неосуществимо в России, но зато в точности соответствовало его юношеским грезам о новых, прекрасных формах бытия, о «золотом веке», об «обетованной земле человечества»… Как ему хотелось бы поверить, что нарисованная Данилевским картина — не мираж, не обман воображения, а и впрямь действительное, настоящее, сущее… Позже ему казалось, что его тогдашнее настроение отразилось в «Белых ночах», над которыми он с воодушевлением работал все лето, а в те дни заканчивал, — этом внезапном возвращении к милому и дорогому сердцу прошлому, к Наденьке… И в самом деле, его «Белые ночи» — как дорого бы он дал за то, чтобы их прочел Белинский! — были овеяны охватившим его тогда светлым настроением горячей веры в человека и его разумное будущее, — пусть не такое, каким его представлял себе Фурье, — но разумное и прекрасное!
        К его удивлению, Данилевского слушали вяло, позевывая. Впрочем, он скоро понял, в чем дело.
        Идея доклада принадлежала Петрашевскому, постоянно твердившему, что некоторые из посетителей «пятниц» ничего не знают и что споры ни к чему не ведут, пока не ясны основные понятия. «Прежде чем действовать, необходимо учиться и учиться», — говорил Петрашевский. И при этом забывал, что наступило время, когда теоретические споры уже не могли увлечь его молодых друзей, время, когда сама жизнь выдвинула на первый план вопросы практические и тактические.
        За летние месяцы вести о все углублявшихся и охвативших чуть ли не всю Европу революционных событиях дошли до низших классов; брожение в народе еще усилилось. Из уст в уста передавались слухи об убитых помещиках и полыхающих огнем поместьях, о неповиновении нижних чинов в армии, о неслыханной дерзости крепостных. Некоторые посетители «пятниц» сами читали в познанской «Газете польской» «Воззвание к братьям русским», начинавшееся словами: «Ужасный деспотизм разрывает внутренность нашего отечества» — и призывавшее русских последовать примеру западноевропейских народов и сбросить иго Николая. Рассказывали об аналогичном воззвании к жителям Киева. В особенности усилились революционные настроения после того, как в толпу народа проникли слухи об июльском выступлении парижского пролетариата. Неудивительно, что на «пятницах» все чаще и чаще раздавались голоса, настаивающие на переходе к практическим мерам борьбы. Если философские и теоретические вопросы сейчас почти никого не интересовали, то внутреннее положение России и политика царского правительства обсуждались смело и горячо.
        С разрешения Петрашевского, Федор привел к нему и Филиппова, и Головинского, и брата Михаила. Филиппов и Головинский сразу же почувствовали себя среди своих, в любезной им стихии споров и нескончаемых дебатов, не пропускали ни одного собрания и даже выражали свою неудовлетворенность «политической умеренностью» Петрашевского и стремление к немедленным действиям; Михаил же, напротив, посещал Петрашевского редко, неохотно и считал его слишком «торопливым». Правда, произведениями Фурье он увлекся и не в пример Федору, относился к ним вполне серьезно.
        Однажды Петрашевский сообщил Федору о возвращении из-за границы композитора Глинки. Глинка был воспитанником Кюхельбекера, лично знал Пушкина, любил «Думы» Рылеева. А значит, так же как все они, яро ненавидел деспотизм.
        — Я очень хотел бы с ним познакомиться! — воскликнул Федор: еще с сорок второго года, с первого представления «Руслана и Людмилы», он восторгался музыкой Глинки.
        — Что ж, ничего нет проще, — отвечал Петрашевский с улыбкой. — Я потому и завел этот разговор, что композитор пригласил нас всех к себе. Вас, как автора «музыкального» романа, Михаил Иванович назвал особо.
        Глинка — высокий, с небольшими сильными руками, темпераментный, горячий — произвел на Достоевского неизгладимое впечатление. Несмотря на непринужденную, почти интимную обстановку вечера, он исполнял серьезную музыку — Шопена, Глюка, отрывки из собственных опер. Казалось бы, все это не имело никакой непосредственной связи с идеями кружка, но симпатия к ним композитора была совершенно очевидной. Может быть, из-за того горячего стремления к правде, которым было проникнуто все его высокое искусство?
        Особенно взволновал Достоевского один романс, который композитор спел сам, под собственный аккомпанемент.
        Когда, в час веселый, откроешь ты губки
        И мне заворкуешь нежнее голубки…
        Да, чтобы спеть эту маленькую вещицу так, как спел ее Глинка, нужны были именно правда, настоящая страсть и настоящее поэтическое вдохновение. Особенно взволновали Федора последние фразы, а заключительный аккорд заставил его вздрогнуть и даже отшатнуться от композитора. Это было как чудо — совершенно обыденные, лишенные каких бы то ни было гражданских мотивов, пожалуй, даже чуть пошловатые слова в сочетании с прекрасной музыкой звучали жаждой свободы, человечностью и правдой.
        Вскоре после возвращения братьев в Петербург у Петрашевского появились еще два новых человека — сибирский золотопромышленник Рафаил Черносвитов и служащий при министерстве иностранных дел (но с постоянным пребыванием не в Петербурге, а где-то в провинции) Константин Тимковский.
        Черносвитову на вид было лет сорок; широкий в кости, крепкий, с добродушными русыми усами, говорливый, остроумный, он чем-то напоминал лихого гвардейского рубаку. Как потом выяснилось, он действительно был рубакой — участвовал в турецкой и польской кампаниях 1828-1829 и 1931 годов, был ранен, контужен и захвачен в плен польскими повстанцами. В плену ему ампутировали ногу, и он сам себе сделал деревянную, которую в дальнейшем значительно усовершенствовал. Черносвитов заметно прихрамывал, но это получалось у него даже как-то изящно.
        На Федора Черносвитов произвел странное впечатление — уж слишком он был общителен, слишком развязен для того общества, которое собиралось у Петрашевского, слишком вкусно рассказывал анекдоты и слишком громко, оглушительно громко смеялся. Петрашевский в первый же день представил ему Федора. Черносвитов отнесся к нему с видимым интересом: «Достоевский? Как же, как же, читал!» — но очень скоро извинился и направился к самой молодой и оживленной компании гостей. Там он сразу сделался центром разговора и всех покорил как анекдотами, так и рассказами о многочисленных и действительно весьма любопытных случаях из своей жизни — в том числе и о том, как во время службы исправником усмирил вспыхнувший в Пермской губернии (в ответ на требование властей разводить картофель) бунт «государственных крестьян». Все это было так интересно, что кто-то даже отправился в соседнюю комнату, где находились остальные гости, и закричал: «Да что же вы здесь сидите, идите лучше послушайте, какой это интересный, замечательный человек!» — «Кто?» — спросил в недоумении Спешнев. «Да вон тот, из Сибири!» — «О чем же он говорит?» —
«Да обо всем, о чем угодно, и так ловко!»
        Прощаясь с хозяином, Федор высказал возникшее у него по свойственной ему мнительности подозрение: уж не шпион ли это? Петрашевский рассмеялся:
        — Ну что вы, Федор Михайлович! Какой же это шпион? Его из университета исключили за то, что он разбил бюст императора!
        Впрочем, в следующий вечер подозрения Федора рассеялись. Черносвитов поразил его своей начитанностью и поистине великолепным знанием жизни. Он много и с любовью говорил о Сибири, называя ее «русской Мексикой», «нашим Эльдорадо», «Калифорнией», и приглашал всех ехать в Сибирь; речь его была пересыпана пословицами, поговорками, меткими народными словечками. «Этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет», — восхищался Федор.
        Однажды он слышал, как Черносвитов сказал Спешневу: «Беда всех нас, русских, в том, что к палке мы уж очень привыкли, она нам нипочем», — на что Спешнев быстро отвечал: «Палка-то о двух концах бывает». — «Да другого-то конца мы сыскать не умеем», — тотчас нашелся и Черносвитов.
        Значительно позже Федор узнал, что примерно в те же дни Петрашевский организовал небольшое совещание, участниками которого были он сам, Спешнев и Черносвитов.
        — Я позвал вас затем, — сказал он, открывая совещание, — чтобы согласовать наши действия.
        — Какие именно? — спросил напрямик Черносвитов.
        — У нас уже есть связь во многих городах России, — отвечал Петрашевский, — и мы общими силами ведем пропаганду.
        — Это очень хорошо, но что же именно вы пропагандируете?
        — Систему Фурье прежде всего. Кроме того, мы возбуждаем недовольство существующими политическими порядками, чтобы таким образом вынудить правительство пойти на реформы.
        — Вот оно что! — воскликнул Черносвитов и рассмеялся. Потом вдруг сразу посерьезнел и, сузив глаза, сказал: — Я полагаю, господа, что теперь надо вести дело начистоту, а потому прошу сказать все, что вам известно относительно тайного общества. Это не пустое любопытство, я сам хочу в него вступить и не сомневаюсь, что смогу быть полезным, а может быть, даже и весьма.
        — Но вас кто-то ввел в заблуждение, — сказал Петрашевский. — Никакого тайного общества нет. И потом, что до меня, то я полагаю, что сейчас тайное общество ни к чему.
        — А вы? — спросил Черносвитов у Спешнева.
        — Я считаю, что если тайного общества нет, то его надо создать, — отвечал Спешнев.
        — Ум — хорошо, а три — лучше, — снова обратился Черносвитов к Петрашевскому. — Потолкуем. Может быть, вы и отстанете от своего мнения.
        «Потолковать» Петрашевский согласился, однако на своем стоял твердо.
        — Вы говорите, что никакого тайного общества нет, — настаивал Черносвитов. — Но этого не может быть! Как же тогда объяснить недавние пожары или происшествия в низовых губерниях? Вот, например, Пермь горела несколько раз в месяц, а грабежей и воровства не было. То же самое и в Казани — поджоги явные. А в низовых губерниях крестьяне поднялись одновременно в разных местах. Что же это все — случайность?
        — Скорей всего — да, — отвечал Петрашевский. — А может быть, и сходство условий. Но сейчас дело не в этом. Что вы предлагаете?
        — А вот что: восстания должно ожидать не на Волыни или в других пограничных областях, где много войска, а на пермских заводах, где четыреста тысяч человек, оружие под рукою и все только ждет первой вспышки. Сначала нужно, чтобы возмущение распространилось по всей Восточной Сибири; верно, туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как восстанет Урал, и тогда весь корпус останется в Сибири. Затем можно кинуться на низовые губернии и земли донских казаков. А если к этому присоединится бунт в Москве и Петербурге, то разом все будет кончено. Но, разумеется, для этого прежде всего необходимо разветвленное тайное общество со строгой конспирацией, абсолютным подчинением центральному комитету и единым, тщательно разработанным планом действий.
        — Вот это дело, — сказал Спешнев, — что до меня, то я целиком поддерживаю ваш план!
        Петрашевский был взволнован: еще никто не говорил с ним так решительно и по-деловому, не предлагал таких определенных и конкретных мер борьбы. Но, увы, он не мог, не имел права так просто и без всякой теоретической подготовки отступать от своей программы.
        — Нет, — отвечал он решительно, — я не это пойти не могу. И не потому, чтобы я был принципиальным противником тайного общества; нет, я за тайное общество и за восстание, но всему свое время; в настоящий момент нельзя рассчитывать на победу. Однако же я еще надеюсь пожить в фаланстерии…
        Спешнев и Черносвитов пошли домой вместе. Черносвитов стал рассказывать о своих делах, то том, как его несправедливо лишили значительной части пая в доходах прииска, который даже назывался «черносвитовским». Потом заговорил о злоупотреблениях и привел анекдот о слуге, который мел лестницу снизу вверх: «Барин бранил, что лестница нечиста, дворник божился, что метет каждый день». Суть анекдота была в том, что низшие не могут очиститься, пока не очистятся высшие. Обо всем, решительно обо всем Черносвитов говорил со знанием дела. Он изъездил огромные пространства России и к тому же был наделен памятью и воображением. Он бывал в харчевнях, в кабаках, в рабочих ночлежках и отовсюду выносил тонко подмеченные черты жизни. «Что делать — это страсть», — сказал он Спешневу.
        Если Черносвитов в первые дни представлялся Федору скользким и неясным, то Тимковский, наоборот, раскрылся сразу и до конца. Это был человек лет тридцати пяти, тщедушный и неуклюжий, но горячий и решительный.
        В тот вечер, когда Тимковский впервые появился в домике на Покровской площади, зашла речь о тяжелом положении народа, и Федор рассказал об экзекуции на Семеновской площади, свидетелем которой был несколько лет назад. Воспоминание это всегда глубоко волновало его, и он так ярко и красочно изобразил истекающего кровью ефрейтора, что все долго не могли успокоиться (только один Спешнев не изменил своей обычной сдержанности, но Федор поймал его пристальный, проникнутый глубоким чувством и теплой симпатией взгляд).
        — Да, нелегко приходится простым русским людям, — заговорил Момбелли после длительной паузы. — И теперь еще по моим жилам пробегает холодный трепет при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: он состоит из мякины, соломы и еще какой-то травы, не тяжелее пуху и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою; муки в нем нет вовсе, ни одного золотника. Хотя я против всяческих физических наказаний, — добавил он, понизив голос, — но все же пожелал бы нашему чадолюбивому императору хотя бы день посидеть на пище витебского крестьянина!
        — Что говорить о человеке, который страдает душевной болезнью! — воскликнул Петрашевский. — Ведь его поступки с каждым днем становятся все несноснее и нетерпимее, и он все более походит на Павла…
        — Интересно, что и народ совершенно потерял доверие к государю, — заметил Баласогло.
        — Больше того, — подхватил Ястржембский, — простой народ видит в государе главную причину зла. Вот я как-то разговаривал с извозчиком. Спросил: «Как дела?» — «Плохо, отвечает, барышей нет совсем, бог такую дорожку дал, что горе, да и только». — «Ну, говорю, богу до твоей дорожки нет никакого дела, а вот ты скажи лучше — господский ли ты и платишь ли оброк?» — «Не только платим, батюшка, а вот еще недавно мне закатили пятьдесят плетей за то, что просрочил». — «Сколько же вас у барина?» — «Да, почитай, восемь сотен», — отвечал извозчик. — «Так вот, если бы каждый из дал по колотушке барину, так и не надо было бы оброк платить, да и плетей бояться!» — «Вестимо так; да дело-то не в барине, а в царе; ему, вишь, невыгодно, чтобы мы стали вольными, так он и держит нас в кабале». И не один извозчик так рассуждает — мне приходилось и с польскими, и с малороссийскими, и с белорусскими мужиками беседовать, и у всех один и тот же взгляд, все видят главное зло в царе…
        — В Малороссии полагают, что стоит только расшевелить лентяя, так уж трудно будет успокоить, пока не доберется до своего и не исполнит, что затеял, — снова заговорил Момбелли. — С восстанием де Малороссии зашевелился бы и Дон. Поляки тоже воспользовались бы случаем. Следовательно, весь юг и запад взялся бы за оружие!
        На мгновение наступила тишина, — Федору показалось, что большая грозная птица прошелестела крыльями по комнате.
        — Крестьянские волнения для нас важны скорее в психологическом смысле, как одно из непременных условий той общественной атмосферы, которая в конце концов вынудит правительство принять свои меры, — нарушил молчание Петрашевский. — Что же касается до насильственного образа действий, то к нему прибегать еще рано. Кстати, Фурье…
        И он стал длинно, путано, стертыми фразами говорить о Фурье; все молчали, пряча глаза. А ведь иногда этот человек был замечательно красноречив! Может быть, он сам не чувствовал уверенности в своей позиции?
        — Да ведь ни о какой фаланстерии и толковать нельзя, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от помещиков! — не выдержал горячий Филиппов.
        — Послушайте, господа, — неожиданно для всех вмешался молчавший до той поры Тимковский, и все насторожились, чувствуя, что сейчас будет произнесено что-то решительное и важное, — я скоро уезжаю и перед отъездом хотел бы прояснить положение; если не встречу в вас того сочувствия, которого ожидаю, то вынужден буду искать в другом месте. Я убежден, что пора разговоров уже прошла и наступило время действовать. И вот я хочу спросить: как вы намерены действовать в дальнейшем?
        Он сделал небольшую паузу; его маленькое сердитое личико побледнело, и без того длинный нос вытянулся еще больше.
        — Я лично, — продолжал он, — совершенно согласен с Николаем Александровичем Спешневым, что для нас есть три возможных пути — иезуитский, пропагандный и восстание — и что истина — в соединении этих трех путей.
        Он сказал об этом так, как будто мнение Спешнева было общеизвестно, а между тем все присутствующие, и в том числе Федор, слышали о нем впервые.
        — Но так как среди нас находятся очень различные люди, — продолжал Тимковский, — иные предпочитают пропагандный путь, а иные — восстание (об иезуитском пути он больше не говорил, видимо, считая его в настоящий момент совершенно непригодным), то я предлагаю разделиться на кружки, и пусть каждый из них имеет свою задачу… Слабые, не бойтесь, я зову вас не на бой, не в заговор, а на мирную проповедь. Сильные, не торопитесь: надо все хорошенько обдумать! При всем том, я полагаю, что старания всех истинных поборников прогресса должны быть обращены на ускорение возмущения, которое — я чувствую это — уже не за горами… Что же касается до меня лично, то я готов в любой момент выйти на площадь и, если нужно, принести очистительную жертву священному делу свободы!
        Он умолк. Глаза его горели, незначительное, некрасивое лицо казалось прекрасным.
        Долгое время Тимковскому никто не отвечал, — Федор заметил, что некоторые из присутствующих побледнели, на других лицах испуг отражался еще явственнее. Вероятно, что-нибудь подобное отразилось и на его лице — речь Тимковского смутила его.
        И тут неожиданно заговорил Спешнев.
        — Признаете ли вы, — начал он, обращаясь к Петрашевскому, — что царь никогда не согласится добровольно на отмену крепостного права?
        — Принимая во внимание события на Западе — пожалуй, — отвечал Петрашевский.
        — Но если так, то не значит ли это, что освободить крестьян невозможно иначе как через восстание? — продолжал Спешнев и… посмотрел прямо в глаза Федору. Или это только показалось ему?
        Петрашевский помедлил с ответом.
        — Так хотя бы и через восстание! — звонко и восторженно выкрикнул Федор. Тень убитого даровскими крестьянами отца прошла перед ним. — Так хотя бы и через восстание! — повторил он уже спокойнее, но с глубоко затаенной, сдержанной страстностью.
        Был ли он тогда уверен в необходимости восстания, склонялся ли к обязательному революционному разрешению всех назревших противоречий? Нет, конечно, так же как не был уверен в этом и позже, уже соединив свою судьбу с теми, кто категорически отрицал вся кие иные возможности.
        Но уже и тогда он понимал, что сказавший «а» должен сказать и «б», уже тогда он не считал такой путь абсурдным и неприемлемым — революция во Франции показала это с полной непреложностью. К тому же горячая, увлекающаяся, склонная к крайностям натура толкала его к «заговорщикам», к тем, кто готовился выйти на площадь…
        Он заметил, что многие с надеждой смотрят на Петрашевского. Тот, видимо, и сам почувствовал это.
        — Нет, — сказал он, глядя прямо в лицо Спешневу и тем словно посылая ему вызов. — Я считаю, что сейчас мы не должны думать о восстании.
        Спешнев, без сомнения, понял значение этого взгляда. «Ну вот наши дороги и расходятся, и кто знает, скрестятся ли они когда-нибудь снова? — казалось, говорил он. — Но если даже и скрестятся, то к добру ли это приведет?»
        Кроме Момбелли, Спешнева и Федора, за предложение Тимковского высказались Филиппов, Головинский, Ястржембский и, конечно, Черносвитов, хотя едва ли не с самого начала этого разговора он сидел насупившись, словно воды в рот набрал, и таким странным казалось молчание этого обычно столь шумного человека!
        Правда, загадка скоро разъяснилась: после ухода Тимколвского и некоторых других гостей он набросился на Петрашевского за то, что тот пускает к себе в дом человека, не умеющего держать язык за зубами, а потом уверенно заявил, что «в нашем деле» самое главное — «осторожность и еще раз осторожность»; но когда Спешнев небрежно заметил, что не видит в речи Тимковского ничего особенного, Черносвитов посмотрел на него с нескрываемым любопытством и умолк; казалось, он готов был тотчас взять свои слова обратно.
        ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
        Неожиданно Спешнев снова появился у Федора. И на этот раз — один.
        Едва затворив за собой дверь, он бросил проницательный взгляд на Евстафия (после припадка на улице Федор снова нанял слугу) и сказал вполголоса:
        — Отошлите куда-нибудь своего человека… Совсем из дома!
        Это были первые слова, произнесенные Спешневым. Они предвещали важный, секретный разговор. Федор весь внутренне сжался, напрягся: «Ну, вот оно! Сейчас надо решать, честно и безбоязненно». От сознания, что через минуту жизнь может переломиться надвое, болезненно заныло сердце.
        Он велел Ефстафию приготовить чай, затем отослал его с поручением в другой конец города.
        — Я уже давно приглядываюсь к вам, Федор Михайлович, — начал Спешнев, — и, признаюсь, многие ваши черты глубоко привлекают меня…
        Он говорил медленно, вдумчиво, словно взвешивал слова: ни на один миг Федору не пришло в голову отнестись к ним как к пустому комплименту.
        — Именно эти ваши черты, — продолжал Спешнев, — и прежде всего страстность натуры и трезвый взгляд на дело, соединенные вместе, убедили меня, что в вашем лице я найду верного и надежного союзника.
        «Однако он не стесняется: еще не изложив сути дела, говорит о верности», — подумал Федор, но как-то мельком и беззлобно. Гораздо более отчетливой была мысль о том, что Спешнев избрал именно его, Федора, а значит, по-настоящему доверяет ему; мысль эта была приятна, она рождала чувство гордости и сознание своей силы.
        — Много раз я замечал, какое большое и даже болезненное впечатление производят на вас рассказы об ужасах крепостного права. О, как я понимаю вас! И мне ли говорить вам о том, как крепостные рабы ненавидят своих притеснителей!
        — Что? — Федор резким движением вскинул голову: на секунду ему показалось, что Спешнев знает об отце. Но нет, откуда же он мог знать, когда даже самым близким друзьям сообщалась только официальная версия — умер от удара? А может быть, ему и в самом деле свойственна необыкновенная проницательность?
        — Я говорю — мне ли доказывать вам, что крестьяне не только отдаленных, но и центральных губерний в любую минуту могут взяться за топоры? — с готовностью повторил Спешнев. — Но если это так, то…
        Он сделал паузу, потом, остро взглянув на Федора, продолжал открыто и проникновенно:
        — Я буду вполне откровенен с вами, Федор Михайлович. Есть один афоризм, которым я положил руководствоваться всю свою жизнь по-русски он звучит совсем просто: «Слово требует дела».
        «Вот оно! — снова с замиранием сердца подумал Федор. — Так я и знал».
        — Так что же, новая пугачевщина? — уронил он глухо.
        — Вот для того-то я и зову вас, чтобы предотвратить ужасы пугачевщины, — тотчас парировал словно ожидавший этого вопроса Спешнев. — Поверьте мне — восстание вспыхнет и без нас. Но как только это произойдет, мы должны взять его в свои руки, придать ему смысл и направление.
        Голос Спешнева стал тверже; Федор вдруг ясно почувствовал его огромную, скрытую напряженность и спокойную — от сознания своей силы — волю. Да, этому человеку можно довериться!
        — Ну, а что же, по-вашему, будет потом?
        Он имел в виду: «после успешного восстания», и Спешнев понял его.
        — Я совершенно убежден, — с готовностью отвечал он, — что можно устроить жизнь так, чтобы все наслаждались известной степенью благосостояния и чтобы всякий пользовался известною свободой настолько, насколько это не препятствует действиям правительства и не вредно для других членов общества. Ну, а что касается самого правительства, то, разумеется, оно будет вполне республиканским и выборным; кроме того, я полагаю, что оно должно ведать не только законодательством, администрацией и просвещением, но и промышленностью и земледелием и тем обеспечивать пропитание всех. Наконец, ему должно быть передано право владения всем пространством земли русской…
        Теперь глаза Спешнева блестели, обычно приглаженные волосок к волоску кудри разметались, сквозь матовую смуглость щек проступил живой румянец. Долго сдерживаемое напряжение прорвало наконец бронь спокойной непроницаемости; да видно он и сам не желал больше скрываться. И опять Федор с гордостью подумал о том, что именно перед ним он сбросил маску невозмутимости и бесстрастия, именно перед ним первым раскрылся в своей истинной сущности.
        — Что же касается наших ближайших задач, — продолжал Спешнев уже спокойнее, — то упомяну хотя бы о создании подпольной литературы для народа и об устройстве тайной типографии.
        Заметив, что Федор собирается задать какой-то вопрос, он оборвал себя и поспешно, словно боясь потерять завоеванное, добавил:
        — Впрочем, я забегаю наперед: об этому у нас еще будет время поговорить.
        Было ясно, что он не хочет говорить сейчас: не потому, что у них нет определенного плана, — Федор не сомневался, что такой план у них есть, — а потому, что рассчитывает еще подготовить э этому разговору его, Федора.
        — Кстати, советую вам прочитать, если не читали, Луи Блана «Histoire de dix ans»{9} и в особенности «Code de la communisme»{10} Дезами. И еще я вам хотел сказать: если будет желание, приезжайте ко мне, я живу на Шестилавочно й, в собственном доме…
        — Когда? — спросил, словно завороженный, Федор.
        — Когда угодно. Но прежде перелистайте вот эту тетрадку… Я здесь все написал…
        И он протянул Федору красиво переплетенную тетрадь; на первом листе ее темнели четкие, твердые буквы: «Рассуждение о крепостном состоянии, о необходимости неотлагательного уничтожения его в России и о составлении общества из лиц, действующих для достижения этой цели».
        Тотчас после ухода Спешнева Федор открыл тетрадь. В первую минуту ему показалось, что тот просто подслушал его мысли. Все, все здесь отвечало его сокровенным мечтам и стремлениям. Да, но тайное общество? Но восстание?
        Сила Спешнева была в том, что всякую идею, всякую верную и справедливую мысль он доводил до логического конца. И он прав: и насчет восстания (иного пути нет!) и насчет тайного общества (как же иначе овладеть движением — не только взять его в руки, но и направить по верному пути?).
        Федор внимательно прислушался к себе: положение тайного заговорщика ему нравилось, деятельность общества, как о ней говорил Спешнев, увлекала…
        Ему хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться нахлынувшими мыслями, и он уже стал застегивать сюртук, чтобы идти к Михаилу, но спохватился; никому, ни одному живому человеку не должен он рассказывать о предложении Спешнева. И в особенности Михаилу: ведь брат наверняка станет его отговаривать! Правда, Спешнев не предупреждал о сохранении тайны, но это ли не высшее доверие? Какой человек, какой человек! И какое счастье, что именно он станет во главе дела!
        Он снова расстегнул сюртук, сел за стол и начал работать. Но работа не шла, положительно он был слишком взволнован. Убедившись, что сегодня все равно ничего не получится, он лег и стал думать — о новом обществе, о Спешневе, о будущем. Постепенно им овладело странное чувство: будто бы сейчас, в эту самую минуту, в его жизни совершается что-то очень-очень важное, такое, после чего все старые интересы, отношения и связи утратят по крайней мере половину того значения, которое имели раньше. И вдруг его охватил сладкий, самозабвенный восторг: отныне в его жизни появилась цель, перед которой и здоровье, и забота о себе, и все, все — даже и самое творчество — казались пустяками; да разве же это не самое великое счастье на земле?
        Минута эта чем-то напоминала ту, когда он вышел из квартиры расхвалившего «Бедных людей» Белинского и в изнеможении остановился на углу, странно обострившимся взглядом окинул и расстилавшуюся перед ним широкую улицу, и дома, и прохожих, и свое собственное, жалкое, но, к счастью, навсегда ушедшее прошлое.
        И все-таки в душе его оставалась какая-то червоточина: абсолютной уверенности в том, что задуманное Спешневым осуществимо, не было. Что-то очень важное мешало этому. Сперва он даже не мог понять, что именно.
        На помощь ему пришло воспоминание о недавней встрече со своим бывшим человеком Егором.
        Они столкнулись на углу Невского — Федор шел от книгопродавца. Егор тотчас взял из его рук увесистую пачку книг и легко зашагал рядом.
        Угрюмый, всегда недовольный Егор словно преобразился, — казалось даже аккуратно прикрытая жиденькими волосами плешь на его голове выражала полнейшую удовлетворенность жизнью.
        Оказалось, что помещик, у которого он был на оброке, продал его в дворню к одному важному петербургскому сановнику.
        — Доволен ли ты своим новым барином? — спросил его Федор. — Надеюсь, он с тобой хорошо обращается.
        Егор хмыкнул, не ответил. Федор пристально на него посмотрел.
        — Так как же обходится с тобой барин?
        — Бьет, — отвечал Егор. Бьет собственноручно и чем попадя, к тому же сечет в полиции. Чуть что не по ему — сейчас драть. Не меня одного, а всех нас, крепостных. Ни старого, ни малого не разбирает. Лакею Касьянычу за восемьдесят годов перевалило, а и того намедни велел выдрать.
        — За что же это он?
        — Да нешто трудно причину найти? Бары всегда придумают, за что крепостного человека посечь.
        — Вот как тебе не повезло!..
        — Не повезло? — Егор с недоумением посмотрел на Федора. — Да разве это не повезло? Что вы, Федор Михайлович! Барин у меня в чинах больших, дом у него — другого такого, почитай, во всем Петербурге не сыщется, слуги все сыты, одеты, доходы хорошие имеют.
        — Это от чего же доходы-то?
        — Да кто как сумеет…
        — Воруют, значит?
        — Нет, воровства у нас никакого нету. Воровать — это значит вещи барские брать либо деньги со шкатулки какой-нибудь или там ящика, — так разве же мы не понимаем, что этого нельзя? Нет, барское добро у нас и пальцем никто не тронет: запорет он за это, барин-то наш! Намедни за пустяковину, салфетку аглицкую, совсем человека сничтожил!
        — То есть как это сничтожил?
        — Да так, оченно даже обыкновенно. Велел соню закатить, а парнишка был молодой, только из деревни прислали, не сдержался, да в крик; ну, а барин у нас этого страсть не любит. Он ему еще сотню накинул, а тот пуще прежнего орать. За сотней — еще сотня, — так по баринову приказу и запороли. Правда, в больницу свезли, ну, да он там в одночасье помер.
        — И ничего барину вашему не было?
        — А что же ему будет? Ведь я сказывал — в больших чинах ходит… Нет, Федор Михайлович, воровства у нас — ни-ни. Пользуемся — это да. Да чего же не воспользоваться по-умному от барских достатков? Чай, не обеднеет он!
        — Что же, может быть, ты и прав.
        — Прав, истинно прав! Вот и я тоже пользуюсь, деньги в кармане заимел, право слово. Пьянство вовсе бросил, вот как перед богом говорю. А лакей Касьяныч совсем богач стал, сыновей выкупил на волю. Ну, сам, ясное дело, при барине остается…
        — Что же он себя-то не выкупил?
        — А зачем? И куда ему на старости лет иттить?
        — Так ведь и его барин сничтожить может!
        — Знамо дело, может, — на такого управы не сыщешь. Зато если претерпеть, так и еще можно капитал увеличить. Правильно он поступает, и я от своего барина все претерплю, угождать буду… Подбираюсь я к горничной, что у него в приближении состоит: если женит, так и вовсе человеком стану — у девки тоже деньжонки водятся… Нет, ежели с умом, так у нашего барина оченно даже жить можно!
        Дальше Федор слушать не мог, он взял у Егора свою пачку и торопливо зашагал к дому.
        Народное воспитание? С такими людьми — восстание? Да ведь нужны годы только для того, чтобы выбить из них эту гнусную рабью психологию! А может быть, Спешнев в чем-то ошибся, чего-то не рассчитал? Тем более что он столько лет провел за границей и, вероятно, попросту не знает нарда русского…
        Мысли эти постепенно завладели всем его существом; ему хотелось поговорить (может быть, даже поспорить) со Спешневым, но тот не появлялся. Не встретив его и на «пятнице», Федор вспомнил о приглашении. А почему бы ему самому не сходить к Спешневу?
        Задумано — сделано. Спешнев жил на третьем этаже затейливого, со всякого рода архитектурными причудами дома. Квартира была большая, хорошо обставленная. Федор отметил обилие то и дело кланявшейся, хорошо вымуштрованной прислуги. Трудно было понять, живет ли Спешнев в этой квартире один или с кем-нибудь из родни. Разумеется, Федор ни о чем не спрашивал.
        Спешнев был внимательным и любезным хозяином: он постарался усадить Федора поудобнее, предложил ему трубку, велел принести кофе. Здесь, в этой просторной комнате с высокими цельными окнами, с коврами и отполированными до яркого блеска темно-красными шкафчиками (за их стеклами темнели корешки дорогих переплетов), был тот самый комфорт, которого, по существу, никогда не знал Федор.
        Он предполагал поделиться со Спешневым своими сомнениями, но тот сразу же завладел разговором.
        — В прошлый раз я не сказал вам главного: мы не одни, есть другие, не связанные с кружком Петрашевского группы. Например, группа студент Толстова и литератора Катенева…
        И, не дав Федору рта раскрыть, начал рассказывать:
        — Толстов — это человек, который на все готов, ни своей, ни чужой жизни не пожалеет. Он говорил Петрашевскому, что во всем винит одного государя. Слышит ли, что кто-нибудь берет взятки, — виноват царь: зачем ставит таких чиновников? Встречает ли оборванного нищего — опять виноват он: зачем сорил деньгами в Палермо? Он уверен, что царь и сам знает, что нисколько не любит своих подданных, и только держит народ в своей железной руке. Но главное — Толстов будто бы уже составляет положительный план, как установить республику, и даже готов своеручно совершить цареубийство. То же самое и Катенев, который издевался над бюстом Николая, говорил, что даст царю яду или заколет его. Вызов на цареубийство Катенев сделал в трактире, куда они зашли вместе с Петрашевским, а потом на улице указал на фонарь и сказал, что хорошо бы вздернуть на нем царя. В другой раз он повел Петрашевского осматривать местность для постройки баррикад и говорил, что «чем теснее улица или переулок, тем удобнее можно действовать» и что потом будет «народное правление». Оба они, и Толстов и Катенев, публично заявляют, что религия
«выдумана» и никакого бога нет. Петрашевский видел у Катенева тетрадь с переписанным в нее сочинением «Религия будущности; человек ли Христос; быть или не быть». Это сочинение немца Людвига Фейербаха, и там много здравых мыслей о природе человека и о несправедливом устройстве общества. А перед отъездом в Москву Катенев показывал Петрашевскому свои стихи, которые начинаются словами:
        Прости, великий град Петра,
        Столица новая разврата,
        Приют цепей и топора,
        Мучений, ненависти, злата…
        — Немного я слышал о нем от Ханыкова, — с трудом вставил Федор.
        — Верно, Ханыков первый их обнаружил. Кажется, он с Толстовым еще по университету знаком. Но больше тут Петрашевский, который все время поддерживает связь с обоими. Петрашевский — умный человек и имеет такие связи и в Петербурге и в других городах, которые нам с вами и не снились. Всеми этими связями надо воспользоваться, а самого Петрашевского склонить к скорому восстанию. Но возвращаюсь к своему рассказу. Есть там и еще один интересный человек, можно даже сказать — самый интересный из всех: владелец табачной лавчонки мещанин Петр Григорьевич Шапошников. Несмотря на свое простое состояние, он знает Шекспира и читает философские сочинения. И Петрашевский и Ханыков были у него несколько раз и беседовали с ним. Он много говорил о равенстве, о республике, а потом добавил, что «блажен тот человек, который убьет государя и все его потомство». К нему в лавку ходит много людей, и он с ними ведет всякие разговоры, между прочим с кадетами, которых отвращает от религии. Есть у него связи и среди раскольников; он говорил Петрашевскому, что все они недовольны и не любят царя; кажется, он даже подсказал
Катеневу составить к ним воззвание, которое берется распространить. Катенев начал писать о Шапошникова роман и будто бы показывал первые главы литератору Григорию Данилевскому, а Толстов говорил, что «придет время, когда он, — то есть Шапошников, — сможет на площади собрать народ и передать ему понятным образом мысль нашу, чего мы не умеем, а он с простонародьем более свычен, тверд и прям». Петрашевский еще говорил от себя, что будто бы он, Шапошников, мечтает в случае установления республики быть министром торговли. Разумеется, все это люди незрелые, без твердых убеждений, но горячие. В их поступках много школьничества, но зато они готовы на все и при умелом руководстве принесут немалую пользу. Я опасаюсь сейчас связываться с ними — чтобы не навести кого не надо на след, — но люди эти всегда наши и прибегут в любой момент — стоит только кликнуть.
        — Не надо торопиться, — сказал Федор.
        Вначале он был не шутя уязвлен тем, что Спешнев не выразил желания выслушать его и уже с первой минуты буквально не дал слова сказать, но потом понял, что это сознательный ход и что иначе Спешнев просто не мог поступить. К тому же рассказ произвел на него впечатление; никогда он не думал, что существуют реальные планы цареубийства. «Но почему бы и нет? — Он вспомнил деревянную фигуру царя на верхней террасе Петергофского дворца. — Во всяком случае, многое стало бы куда проще!». В то же время чутье заговорщика заставило его насторожиться, он почувствовал, что планы эти всего более чреваты опасностью.
        — Не торопитесь, будьте осторожны, — повторил он. — А как Черносвитов и Тимковский?
        Спешнев сказал, что они уже уехали, но с обоими будет постоянная связь. А в нужный момент Черносвитов возьмет на себя руководство восстанием в Восточной Сибири.
        — Впрочем, я не вполне полагаюсь на него, — добавил он, подумав. — Черносвитов горяч и, пожалуй, готов на все, но настоящей веры в успех у него нет.
        — А он действительно знает народ? — спросил Федор.
        — Кажется, да.
        — Вот об этом-то и надо серьезно задуматься. Откровенно говоря, я тоже далеко не уверен, что народ наш поднимется повсеместно.
        И, несмотря на протест Спешнева, он чистосердечно рассказал ему о своих сомнениях и даже о встрече с Егором.
        — К сожалению, я знаю, сколь велико развращающее действие рабства. Некоторые черты психологии Егора свойственны многим рабам, — заключил он с горечью.
        — Но я могу привести тысячи противоположных примеров! — горячо воскликнул Спешнев. — И наконец, кто же тогда, по-вашему, поджигает помещичьи имения? Я в этом году жил в деревне с мая до конца сентября и видел, как настроен народ. Стоит поднести спичку — и вся страна вспыхнет, как сухой валежник в лесу…
        — Н-не знаю, — запинаясь, проговорил Федор: Спешнев обладал огромной силой убеждения, и спорить с ним было трудно.
        — Да в этом и сомнений никаких нет! — решительно повторил Спешнев. — Вы уж поверьте мне Федор Михайлович, ведь я только сейчас из деревни, я знаю…
        — Возьмите в соображение и то, что исторические судьбы нашей страны своеобразны, что русскому народу чужда мысль о выборной власти, — произнес Федор задумчиво. — Ну в самом деле, можете ли вы себе представить кого-нибудь из своих курских мужиков заседающим в Сенате и решающим вопросы государственной важности?
        Спешнев усмехнулся, помолчал.
        — Просто удивительное совпадение с мыслями Черносвитова, — заметил он наконец. — «Кого пошлют крестьяне, черемисы, мордва, вотяки, башкиры и прочие?» — спрашивал он. Но оба вы, право же, недооцениваете силы и возможности народа. Между прочим, Черносвитов сам говорит, что заводские люди куда более образованны, чем крестьяне; среди них попадаются даже люди ученые, и дельные ученые, много механиков-самоучек.
        — Ну, для России это капля!
        — С нашей помощью эта капля станет морем. Развитие промышленности и просвещение народа — разве это не самые неотложные задачи будущего?
        — Да, но до их решения еще так далеко! А до этого…
        — А до этого, — перебил Спешнев, — до этого я вот что хотел предложить вам, Федор Михайлович, — и он улыбнулся; скупая эта улыбка всегда безошибочно действовала на Федора; мельком он подумал, что одна эта улыбка могла бы сразу покорить любую женщину, — давайте условимся: до поры до времени не спорить. Пока что у нас цель одна, тут мы вполне согласились, вот и будем сообща действовать для ее достижения. А там посмотрим. Не возражаете?
        «Вполне согласились»?! Федор знал, что это вовсе не так, и все-таки чувствовал себя убежденным: слишком неотразимым было влияние на него Спешнева.
        — Хорошо, давайте оставим наш спор, — согласился он, стараясь не замечать червоточинки в душе. — Поспорить мы всегда успеем.
        — Ну разумеется, — отвечал Спешнев. — Кстати, я еще давеча хотел спросить: что это вы так скверно выглядите? Быть может, вам нездоровится?
        Глубокое, неподдельное участие, прозвучавшее в этих словах Спешнева, вызвало необдуманный ответ:
        — Да нет, я здоров. Просто кредиторы одолели.
        Это было правдой. «Я борюсь с моими мелкими кредиторами, как Лаокоон со змеями», — писал он в те дни Краевскому. Пожалуй, уже давно он не испытывал таких трудностей; но все же говорить об этом Спешневу не следовало.
        — Ах, вот оно что! Но если вы разрешите, я с удовольствием ссужу вас, — заметил тот просто.
        — Что вы, не надо! — воскликнул Федор, но в конце концов поддался дружеским уговорам Спешнева и взял у него пятьсот рублей.
        Если бы он знал, что никогда не вернет Спешневу этого долга!
        ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
        Через несколько дней Спешнев передал Федору свой «Проект обязательной подписки для членов тайного общества». В каждом слове «Проекта» чувствовалась характерная для Спешнева целеустремленность.
        «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду…»
        Федор не сразу продолжил чтение. Гордое сознание значительности, может быть, даже исторической значительности всего происшедшего с ним за последнюю неделю соединилось с болезненно горьким ощущением полной безвозвратности: увы, жребий брошен, и брошен окончательно! Вздохнув, он стал читать дальше; но по мере чтения чувство горечи все усиливалось и, хотя «проект» не содержал в себе решительно ничего нового, такого, о чем Спешнев не предупреждал бы его раньше, постепенно переросло в нелепый, безотчетный, но все сильнее и сильнее сжимающий его сердце страх.
        «Когда Распорядительный комитет общества, — читал он, — сообразив силы общества, обстоятельства, и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в драке, т.е. что по извещению Комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания».
        Охвативший все его существо противный, унизительный страх вызвал потребность совершить, и притом немедленно, какой-нибудь смелый и решительный поступок. Но из всех пунктов «проекта» к непосредственным действиям призывал только один — пункт о привлечении или афильяции, новых членов общества. Кого бы он, Федор, мог афильировать в общество?
        Из близких знакомых больше всего подходили Момбелли, Филиппов и Головинский, но Спешнев еще в прошлый раз обмолвился, что они у него «на примете», и, возможно, уже говорил с ними. Нет, надо найти кого-то другого. А что, если попытаться афильировать Аполлона Майкова? В последнее время Федор снова стал ходить к Майковым; Аполлон, старший брат Валериана, питал к нему самые нежные чувства. Как и все Майковы, Аполлон был решительным противником крепостного права и сочувствовал прогрессивным идеям. Несколько раз он бывал на «пятницах, Петрашевского — правда, давно, а потом как-то незаметно отстал. Но это была натура в высшей степени поэтическая, ее должна была привлечь самая идея заговора. Конечно, Майков мог и отказаться, но Федор ничем не рисковал — он был уверен, что тот не проболтается и не выдаст. Это качество Аполлон, как и покойный Валериан, унаследовал от матери: многие доверяли ей свои секреты, но никому не пришлось в этом раскаяться.
        Майков жил самостоятельно, в квартире из одной большой комнаты и прихожей. Федор пришел к нему около семи часов вечера, но заговорить о деле не мог, так как Майков с места в карьер принялся рассказывать о своей последней любви. Федор сразу видел, что на этот раз дело серьезное и, скорее всего, закончится браком; к тому же Майков был так искренне взволнован, что перебить его было бы просто жестоко. Рассказ продолжался до поздней ночи, и Майков уговорил Федора остаться ночевать.
        И все-таки он исполнил задуманное. Когда Майков иссяк и готов был вот-вот смежить веки, Федор вскочил с дивана, на котором ему было постелено, и, перебежав комнату, уселся в ногах друга.
        — Ну, а теперь послушай меня, — произнес он так внушительно, что его собеседник сразу встряхнулся.
        — У вас тоже что-нибудь этакое? — спросил Майков, многозначительно подчеркнув слово «этакое».
        — Вот именно — «этакое»… Ну, слушайте. — И он стал говорить о том, что жить так дальше нельзя, что только слабые и малодушные люди могут мириться с неограниченным деспотизмом самодержавия, что пришла пора действовать. Потом рассказал о заговоре, инстинктивно несколько преувеличив его размеры; особенно подчеркнул связи в других городах, упомянул и о тайной типографии, и не просто так, а как о вполне решенном и даже наполовину осуществленном деле. Майков слушал внимательно, но глаза его все больше и больше округлялись, и наконец в них метнулся страх… Однако Федор не отступил. Страх сам по себе еще ничего не означал, да и можно ли идти на такое дело без страха?! Собственный опыт подсказал ему, что нельзя, но он не учел главного — тех особенных свойств Майкова, которые прекрасно знал и раньше: расплывчатости, мягкотелости, отсутствия определенности не только во взглядах, но и в самой натуре; казалось, природа, наделив его прекрасной внешностью и замечательным поэтическим даром, забыла провести последний штрих, тот самый, который должен был завершить все созданное и придать ему четкость и остроту. Да,
в этом смысле Аполлон представлял собой полную противоположность Валериану! И неудивительно, что у него не нашлось никаких других доводов для отказа, кроме «беспокойности» и «легкомыслия» всего предприятия!
        — Пойми же: вы идете на явную гибель, — уговаривал он Федора. — И наконец, мы с вами поэты, следовательно, люди непрактические, мы и со своими-то делами едва справляемся! А ведь политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность — нам ли предаваться ей?
        Нет, Федор и после этих слов не сдался: сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в нижней рубашке с незастегнутым воротом, он говорил и о святости борьбы с деспотизмом, и о долге перед отечеством, и о многом, многом другом… Но все было напрасно, Майков ничего и знать не хотел. Оправившись от первого испуга, он стал тверже, увереннее, а под конец начал даже посмеиваться…
        — Как бы там ни было, согласитесь, что это дело не для влюбленных, — заметил он, и почему-то этот довод подействовал на Федора сильнее всего.
        — Итак, нет? — заключил он сердито.
        —Нет, нет и нет! — отвечал Майков и с наслаждением откинулся на подушки.
        Утром за чаем Майков радушно потчевал его и с увлечением рассказывал об Италии, где провел более года. Федор даже и не вспомнил о своих неосуществленных мечтах побывать в Италии; впрочем, он почти не слушал, терзаясь мыслью о том, что свалял дурака. Теперь он просто понять не мог, как ему пришло в голову афильировать Майкова!
        — Прошу вас, никому ни слова, — сказал он, уходя.
        — Само собою, — отвечал Майков и так посмотрел на Федора, что тот сразу понял: на этот счет действительно можно не беспокоиться.
        Конечно, и Федор никому не рассказывал о своей неудавшейся попытке. Но Спешнев, зайдя через несколько дней, сам спросил, что он, Федор, думает об афильяции новых членов. И так как Федор молчал, то тут же предложил свой план.
        Как раз в это время петербургское общество было взбудоражено историей, происшедшей в Институте правоведения. Два воспитанника этого института, Беликович и князь Гагарин, внезапно исчезли. Через неделю выяснилось, что оба они задержаны Третьим отделением. А еще через некоторое время стало известно, что мальчики разжалованы в солдаты с ссылкой в отдаленные армейские полки только за то, что один из них в своем дневнике выразил сочувствие освободительной борьбе в Польше, а другой обронил несколько нелестных слов о государе.
        Большое впечатление эта история произвела и на Спешнева.
        — Ведь это же все наши люди, — говорил он Федору, — понимаете — наши люди! А каков князь! И ведь совсем мальчик — лет шестнадцати или восемнадцати, не больше! Знаете, я об этом много размышлял и пришел к мысли создать новый, совсем отдельный кружок, так сказать подготовительный, — в нем воспитывались бы будущие члены нашего общества. С другой стороны, и мы с вами получили бы возможность проверять и испытывать каждого намеченного для афильяции. Ведь прежде чем открыться, надо взвесить и еще раз взвесить, — добавил он словно в упрек Федору. — К тому же у Михаила Васильевича сейчас небезопасно — вы знаете, он готов принять и обласкать чуть ли не первого встречного. Между прочим, в последний раз я заметил у него одну весьма подозрительную личность. По словам хозяина, это актер Александровского театра на выходных ролях, некто Антолнелли, весьма обаятельный молодой человек. Может быть, и так, но не будем, однако же, забывать о том, как насторожилось сейчас Третье отделение.
        — Да, Михаил Васильевич как будто бравирует своей беспечностью, — тотчас отозвался Федор. — Ведь вот о колокольчике, что у него на столе, сколько толков было! А когда Баласогло сказал, что лучше бы этот колокольчик убрать, он и внимания не обратил. «Собака лает, ветер носит, — отвечал он. — Если уж толкуют, то, значит, будут толковать и о том, что у Петрашевского уже нет на столе колокольчика и потому не видно, кто председатель».
        — Удивительный человек: робость взглядов и личная храбрость уживаются в нем как нельзя лучше, — заметил Спешнев. — Но где, однако же, мог бы собираться наш особый кружок?
        На этот раз Федор не удивился: он уже знал, что переход от замысла, идеи к практическому делу у Спешнева осуществляется без всякого промедления.
        После долгих обсуждений решили склонить к устройству вечеров трех друзей — Дурова, Пальма и Щелкова — и воспользоваться их довольно обширной совместной квартирой.
        И Дуров, и его ближайший друг и сожитель Пальм были писателями, причем писателями отчетливо выраженного демократического направления. Героев они выбирали преимущественно среди мастеровых или извозчиков и часто обращались к жанру физиологических очерков и бытовых повестей. Дуров, кроме того, писал стихи; как поэт он был сродни Плещееву — так же отдавал предпочтение романтической школе с боевым, революционным настроением и так же преклонялся перед Огюстом Барбье. При всем том Дуров был довольно скептичен и желчен, чем являл полную противоположность всегда веселому, добродушному и остроумному Пальму. Впрочем, оба они, так же как и третий друг, Щелков, придерживались довольно умеренных взглядов и на «пятницах» Петрашевского обычно возражали против крайних мнений. Щелков был виолончелистом, и вечерам можно было придать литературно-музыкальный характер.
        Договорились, что переговоры с друзьями возьмет на себя Федор.
        Наученный горьким опытом, он действовал продуманно. Незачем было раскрывать Дурову и Пальму все карты, нужно было только добиться их согласия на устройство вечеров. Поэтому Федор прежде всего постарался внушить им мысль об опасности, которую, несомненно, таили в себе «пятницы» Петрашевского. Сделать это было тем легче, что в действительности опасность была гораздо значительнее, чем предполагал сам Федор. К тому же и Дуров и Пальм прекрасно знали, что правительство не шутя напугано как событиями на Западе, так и крестьянскими волнениями. Испуг этот выражался и в строгом наблюдении за тем, чтобы на страницах книг и журналов появлялись только совершенно добродетельные штабс-офицеры, а генералы и действительные статские советники не упоминались всуе (проявлять — да и то изредка — мелкие несовершенства разрешалось только какому-нибудь коллежскому секретарю или подпоручику по мелкости их чина), и в учреждении специального комитета для исследования сегодняшнего направления русской литературы, и в свирепости цензуры, и еще во многом другом.
        Напирал Федор и на то, что у Петрашевского собираются преимущественно люди, далекие от искусства, и что разговоры между ними носят слишком определенную политическую окраску. Отсюда уже был один шаг до спасительной идеи организовать собственные вечера.
        Все три друга отнеслись к ней с энтузиазмом; Пальм предложил составить складчину:
        — Люди мы все недостаточные, а расходов будет много — ведь нужно взять в аренду фортепьяно, нанять слугу…
        — А все же давайте еще посоветуемся, — сказал Дуров. Мысль о складчине, видимо, смутила его.
        — С кем же еще советоваться?
        — С кем? Ну, да вот хотя бы со Спешневым Николаем Александровичем. Умнющий человек и, кажется, «пятницами» тоже не очень доволен. Кстати и пригласим его, пусть будет почетным гостем.
        Вероятно, Дуров очень удивился бы, если бы его спросили: почему почетным? Чем Спешнев лучше других гостей? Но, видимо, было в этом человеке что-то, заставляющее всегда и везде сажать его в красный угол.
        — Спешнев — человек крайних взглядов, — заметил Федор, подчеркивая свою обособленность от Спешнева, но, в сущности, очень довольный таким оборотом дела.
        — Ну, так что же? Ведь он никому их не навязывает, да и вообще больше молчит. А совет может дать дельный.
        Вместе с Дуровым и Пальмом Федор навестил Спешнева, и тот, разумеется, горячо поддержал их намерение. Однако, заметив колебания Дурова, предложил строго следить за тем, чтобы вечера действительно носили только литературно-музыкальный характер. «Вначале это не страшно, а потом, я надеюсь, вообще все изменится», — многозначительно шепнул он Федору.
        Теперь и Дуров и Пальм прямо-таки воспламенились. Видя это, Федор на время устранился, решив, что незачем слишком вмешиваться. Впрочем, поскольку дело было затеяно в складчину, он и сам пригласил Момбелли, Филиппова, Голованского, Плещеева, Львова, и некоторых других из числа наиболее радикально настроенных гостей Петрашевского.
        Уже в ближайшую субботу он застал в квартире Дурова, Пальма и Щелкова довольно многочисленное общество. Кроме хозяев, Спешнева и всех тех, кого он пригласил сам, здесь были друг Плещеева, поручик конногвардейского полка Григорьев, пианист Кашевский, друзья Пальма и Дурова Мордвинов, Милюков, братья Ламанские и даже брат Федора Михаил.
        На первом вечере Дуров прочел свою повесть «Петербургский дон Жуан». Осле бурного обсуждения повести Плещеев и Дуров читали свои стихи. Федор прочел «Деревню» Пушкина; стихотворение натолкнуло на разговор об освобождении крестьянства, и Федор делал вид, что сознательно избегает политических тем, попросил Кашевского сыграть отрывок из популярной оперы Мейербера «Гугеноты». Все было бы хорошо, если бы не инцидент с Момбелли, попросившим у хозяина разрешения поделиться своими мыслями о том, каковы должны быть их взаимоотношения друг с другом. Оказалось, что мысли эти у него записаны; прежде чем читать, он бережно расправил листок, видно чем-то очень дорогой ему.
        В Момбелли Федор чувствовал нечто родственное: он был самолюбив, мнителен, болезненно раздражителен. Выступая, он всегда волновался до такой степени, что верхняя губа его начинала слегка подергиваться. Федор знал, что он не раз покушался на самоубийство и во время одного из таких покушений прострелил себе руку. Но он хорошо помнил и горячий, проникнутый глубоким негодованием рассказ Момбелли о хлебе, которым питаются витебские крестьяне, и не раз высказанное им глубокое страстное сочувствие сосланному в солдаты поэту и художнику Шевченко, и так созвучное ему, Федору, рассуждение о господстве доброго начала в человеке. Не случайно у Петрашевского Момбелии называли «Sitoyen Mombelli»{11}.
        — «Люди добра и прогресса, — начал Момбелли громко и отчетливо, но Федор видел, что он, как всегда, очень волнуется, — встречаются редко. Да и те скоро погибают в жизненном водовороте, потому что они не могут прибегать к тем средствам, к каким прибегают другие. Признание, стремление к благу, к добру, какое они чувствуют в себе, скоро потухает, не встречая поддержки, подавляемое всеобщим эгоизмом, и они в свою очередь сами черствеют, превращаются в эгоистов или в мизантропов. Так покамест не потух тот жар, полагаю полезным… соединиться вместе, подать братски руки, соединить свои силы, слиться сердцем, породниться духом».
        Дальше он говорил о трудностях, стоящих даже перед подлинными талантами: «…Многие терпят от того, что случай поставил их в жизненные условия, не соответственные с их способностями и желаниями», — и предлагал «стараться доставить им места по их наклонностям и способностям… О себе хлопотать, просить за себя, — продолжал он, — даже перед лицом, в расположении которого не сомневаешься, всегда как-то неловко, неприятно, тогда как за других именно приятно. Притом, к кому обращаешься с просьбою, часто затрудняется прямо в лицо отказать и тем заставляет терять напрасно время; из одной вежливости, не имея причины желать зла, долго обманывают ложною надеждою. В подобных случаях действовать через посредников удобнее и даже короче».
        Однако такую взаимоподдержку Момбелли рассматривал не как цель, а как средство, считая, что если значительные посты займут передовые люди, то дело сдвинется наконец с мертвой точки.
        Его слушали с полным вниманием, но явно неодобрительно.
        — Мы собираемся лишь для того, чтобы приятно провести время, более никакой цели у нас нет; следовательно, незачем связывать себя такими серьезными обязательствами, — проговорил наконец Дуров.
        — Тем более что такая корпорация наверняка привлечет к себе внимание правительства, — поддержал его Пальм.
        — Да, это ни к чему, — задумчиво проговорил Плещеев. Он смотрел на Момбелли с нескрываемым любопытством: видимо, кое-что в «Проекте братства и взаимной помощи» его подкупило.
        Момбелли был явно растерян, он не ожидал таких единодушных возражений. Вообще ему и в голову не приходило (так, по крайней мере, он потом объяснил Федору), чтобы среди гостей Дурова, большинство которых были постоянными посетителями «пятниц» Петрашевского, оказались люди, действительно решившие ограничиться «приятным времяпрепровождением». Да он просто не допускал этого! К сожалению, он не учел и того, что другой части гостей — рвущейся в бой, как Филиппов и Головинский, — предложение его покажется слишком умеренным, уводящим в сторону от главной цели борьбы.
        Постепенно растерянность Момбелли перерастала в гнев, и Федор первый заметил это. Он знал, что у Момбелли серьезные неприятности в полку (с полгода назад, представляясь великому князю, он второпях не добрил шею под подбородком, за что великий князь устроил распеканцию полковому командиру; тот решил при первом же подходящем случае уволить Момбелли из полка, и вот теперь такой случай представится), и чувствовал, что бедный поручик взвинчен до крайности. Будет обидно, если он уже в первый вечер выкинет какой-нибудь фортель!
        — Мы должны обсудить еще один важный вопрос, — сказал Федор, желая любым способом остудить накалившуюся атмосферу. — Наверное, все согласны собираться раз в неделю. Но вот по каким дням?
        — Тоже по пятницам! — воскликнул кто-то. — Чтобы доказать Петрашевскому, что нас нисколько не интересуют его собрания!
        — Но почему же? Может быть, кто-нибудь из нас захочет посещать и Петрашевского? Что же в этом такого?
        — Конечно, ничего такого нет. Но раз уж мы устраиваем отдельные вечера, — Михаил Достоевский всегда говорил резонно и веско, и его внимательно слушали, — то это уже само по себе означает, что собрания у Петрашевского нас не интересуют.
        — Нет, черт возьми! — вскричал вдруг Момбелли и стукнул кулаком по столу. — Давайте уж договоримся, раз начали. Зачем же тогда складчина? Ведь она сама собою наводит на мысль, что вечера серьезные, политические!
        — Но почему же? Просто мы все народ небогатый, — заметил Пальм.
        — Складчина сама по себе еще ничего не означает, складываться можно для любой цели, — поддержал его Дуров.
        — Ну нет, уж если складчина, то ни е чему искусственно лишать наши собрания тех преимуществ и гарантий, которые она дает, — решительно заявил Момбелли. — Вот это да: все будут считать наши собрания политическими, а мы будем играть да петь! Да разве же мы не граждане? Разве горячий политический разговор — не первая потребность для тех, кто не может равнодушно смотреть на страдания и позор своей злосчастной родины? Зачем же не говорить о том, что всех волнует?
        — Да поймите же вы, что мы собираемся только для времяпрепровождения! — с досадой заметил Михаил Достоевский!
        — За политическим разговором вы можете пойти к Петрашевскому, — добавил один из Ламанских.
        — Верно, там происходит именно то, чего вы добиваетесь у нас, — согласился и Федор, с горечью сознавая, что предотвратить неприятный инцидент не удалось.
        — Значит, больше мне к вам не ходить? — спросил Момбелли, бледнея.
        — Ну почему же? — Дуров взглядом попросил поддержки у Пальма и Щелкова, и те сдержанно кивнули. — Но только не со своим уставом. Хотя наш монастырь новый, но устав уже есть.
        Слова Дурова вызвали общее одобрение; молчали только Филиппов, Головинский, Львов и, разумеется, Спешнев. Федор видел, что Спешнев, так же как и он сам, внимательно наблюдает и запоминает.
        — Что ж, если так, я уничтожу свой проект, — сказал Момбелли без видимой логики и на глазах у всех разорвал листок, который прежде так бережно расправлял ладонью.
        Выходка Момбелли всех ошеломила. Но тут уже Дуров взял инициативу в свои руки и громко повторил вопрос Федора:
        — Так на каких же днях мы остановимся?
        После недолгих споров сошлись на субботе, так как народ в кружке Дурова все больше был служащий и по будням занятой. Львов предложил выполнять обязанности председателя по очереди, называясь при этом «посадником». Предложение со смехом поддержали и приняли.
        ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
        Первые три или четыре «субботы» носили вполне литературно-музыкальный характер. Пальм читал свою повесть «Трагикомедия, или Брат и сестра», Дуров — биографию своего родственника, драматурга Хмельницкого. Говорили о том, что хорошо бы прочесть комедию Тургенева «Нахлебник», не пропущенную цензурой в «Отечественные записки», и Плещеев взялся ее достать. Кашевский играл на фортепьяно, Щелков и Порфирий Ламанский — на виолончели, Пальм пел. Но за всем тем стало скучно, и это все почувствовали. Федор был доволен — все шло как положено.
        Однажды, не то в третью, не то в четвертую субботу — поднялся Филиппов.
        — Господа, — сказал он, — я полагаю, что выражу общую мысль, если скажу, что все мы не вполне удовлетворены нашими вечерами. Все, что у нас здесь происходит, очень хорошо, но мне кажется, этого мало…
        В этот момент сидевший рядом с Филипповым Момбелли с готовностью кивнул головой. После первого вечера Момбелли не появлялся у Дурова, и то, что он пришел именно сегодня и сидел рядом с Филипповым, наводило на мысль, что они сговорились. А может быть, Спешнев уже открылся им? Федор не виделся со Спешневым больше двух недель (тот был только в первую субботу) и мог этого не знать.
        — Все мы или почти все, — продолжал Филиппов, — бывали у Петрашевского и, хотя обижались многими резкостями, имевшими место на его собраниях («Вот оно что! — подумал Федор. — Ну, это явно рука Спешнева, сам Филиппов не стал бы так осторожничать!), привыкли свободно говорить обо всем, что тяготит и волнует душу, все равно, касается ли это нас лично или представляет собой факт общественный. Так почему же мы должны все время думать о том, чтобы, не дай бог, не переступить неизвестно кем проведенную черту? И больше всего: коль скоро мы согласимся ее переступить — а я в этом уверен, потому что как же иначе? — то нужно не только говорить, а и дело делать. Разумеется, полностью в рамках законности, — добавил он поспешно, заметив общее волнение. — Но все-таки хоть в рамках, а дело; для начала общими силами заняться изучением современного состояния России, чтобы каждый из нас взял на себя обработать какую-нибудь одну часть вопроса и изложил ее письменно, не стесняясь ничем. Ведь всякий из нас специальнее других знает некоторые науки, к тому же у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы
будем делиться друг с другом нашими познаниями, то для всех будет польза и выгода. Например, один представит все несправедливости в наших законах, другой — все злоупотребления и недостатки в шашней администрации. Мы никому не покажем наши сочинения, мы будем читать их только друг другу…
        Едва он закончил, в комнате поднялся невообразимый шум — некоторые были категорически против (слышались возгласы: «Это как у Петрашевского!» и даже: «За это не поздоровится!»); другие, наоборот, горячо выражали свое одобрение и даже находили, что незачем скрывать свои работы. Дуров был очень раздражен; впрочем, он, видимо, уже понял, что сохранить «литературно-музыкальный» характер вечеров не удастся. Особенно горячо отстаивали предложение Филиппова Момбелли и Львов, и в конце концов оно было принято.
        — Запишите мою тему — «Социализм», — решительно сказал Федор Филиппову.
        Его примеру тотчас последовали Львов и Момбелли, назвав свои темы. По удивленному взгляду Филиппова Федор понял, что определение тем не входило в план Спешнева.
        В следующую субботу появился сам Спешнев. Он шепотом рассказал Федору, что Филиппову открылся еще на прошлой неделе, а Головинскому совсем недавно, что оба были очень рады, а Головинский даже сказал, что уже совсем было решил не ходить к Дурову, так как это казалось ему «пустой тратой времени», но теперь не пропустит ни одной субботы.
        В начале вечера Александр Петрович Милюков прочел статью, представляющую собой вольный перевод на славянский язык известного сочинения Ламеннэ «Paroles d’ un croyant»{12}.
        Милюкова Федор знал давно и любил: этот красивый и изящный молодой человек, учитель одной из петербургских гимназий и сиротского воспитательного дома, принадлежал к числу тех простых, легких, милых людей, на которых Федор подчас смотрел чуть ли не как на существа другой породы. Милюков был не чужд литературных и научных интересов — в сорок седьмом году он даже издал книгу «Очерк истории русской поэзии». Однако в своих политических взглядах дальше христианского социализма не шел.
        — Моя статья называется «Новое откровение Антонию, митрополиту Новгородскому, С.-Петербургскому и прочая», — сказал Милюков, поднявшись. У него было нежно-розовое, с детски припухлой верхней губой лицо, и Федору он казался херувимчиком.
        Книга Ламеннэ восхищала Федора не только своей страстной проповедью равенства и ненавистью к рабству, но и горячим призывом к непримиримой борьбе с угнетателями. Некоторые выражения Ламеннэ он запомнил на всю жизнь. «У ваших детей и детей ваших детей будет только то, что вы им оставите; хотите ли вы оставить им в наследие оковы, бичи и голод?» Или: «Думаете ли вы, что робкий человек, который умирает на своей постели, задушенный зачумленным воздухом, окружающим всякую тиранию, умрет более желанной смертью, чем человек твердый, который и на эшафоте отдает богу свою душу такой же свободной, какою он получил ее от него?» но в переводе Милюкова ничего этого не оказалось, он свел книгу к расплывчатым гимнам и призывам к угнетателям «одуматься», «обратить внимание на несчастных страдальцев». «Вот как можно незаметно извратить самую душу великого произведения», — подумал Федор, впервые в жизни загораясь недобрым чувством к доброму Милюкову.
        Читал Милюков хорошо, с пафосом и, видимо, был искренне удивлен тем отчужденным молчанием, которое встретил после чтения; выражение детской обиды промелькнуло на его детском лице, но он тотчас же взял себя в руки и мило пошутил насчет своего славянского языка, который-де так утомил слушателей.
        — М-да… — неопределенно проговорил Пальм. Даже он ясно почувствовал, что статья Милюкова была вчерашним днем.
        Статью не обсуждали, и это было красноречивее всяких споров.
        Вместо обсуждения кто-то словно невзначай вспомнил о предложении Филиппова. Тотчас же насторожились.
        — Я считаю, что нет никакого смысла писать друг для друга, — уверенно сказал Головинский. За короткое время он удивительно повзрослел, его спокойные серые глаза смотрели настороженно и холодно. — Если язвы, разъедающие нашу страну, причиняют нам всем боль, то можно ли ограничиваться простым изучением их? Ведь мы не в силах вылечить их сами, а значит, должны внушить сознание опасности всем тем, кто мог бы оказать помощь. Разве не так?
        — Может быть, рассылать наши работы по почте? — предложил Ламанский. — Составить список подходящих людей и рассылать… Анонимно, разумеется.
        — Но сможем ли мы оплатить труд переписчиков? — забеспокоился Головинский.
        — Можно завести литографию, — отвечал Филиппов, — и размножать наши статьи так же, как размножаются университетские лекции. Устройство литографии дело не сложное.
        Обратились к Львову, как специалисту-химику, с вопросом, что будет стоить заведение литографского камня.
        — Главное затруднение, — отвечал Львов, — в приобретении пресса. Но если ограничиться салфеточным прессом, то все обзаведение обойдется рублей в двадцать серебром.
        — Господа! — воскликнул Дуров. — Все мы были недовольны, когда Николай Александрович Момбелии прочел нам свой проект братства. А между тем проект этот был совершенно невинным, зато теперь мы действительно уклоняемся на опасный путь…
        — В самом деле, это путь трудный и опасный… — начал было Федор, мельком взглянув на непроницаемо спокойного Спешнева.
        Но его перебил Михаил.
        — Да это просто сумасбродство! — воскликнул он горячо.
        — Но почему? — спросил Филиппов. — Уверяю вас, в приобретении литографского камня нет ничего опасного.
        Однако его не поддержали, многие были серьезно напуганы и явно недовольны.
        Федор снова бросил беглый взгляд на Спешнева. Тот незаметно для других успокоительно кивнул.
        — Ведь пока еще никто из нас ничего не написал, — улыбнулся он, — следовательно, вопрос этот можно оставить открытым.
        Улыбка его тотчас произвела свое действие. В самом деле, стоит ли спорить о том, чего еще нет?
        — Но те, кто будет писать, — продолжал он после паузы, — пусть пишут с полной откровенностью, не стесняясь мыслью о цензуре, — голос его звучал совершенно спокойно, словно он говорил о самых обычных вещах. — Когда я покидал Париж, один мой хороший друг, издатель Эдмонд Хоецкий, сказал мне, что у них большой интерес к жизни нашей страны, и он всегда готов опубликовать работы русских о России. Пусть только присылают!
        И так как все молчали, то он тем же беспечным тоном добавил:
        — А литография нам мало что даст. Вот типография — это совсем другое дело!
        В тот же вечер Федор, Спешнев, Филиппов и Головинский собрались у Спешнева. Было решено: во-первых, безотлагательно заказать оборудование для типографии (финансовую сторону дела брал на себя Спешнев); во-вторых, всем вместе не собираться, разве что в самых крайних случаях, а Спешневу как у Петрашевского, так и у Дурова показываться возможно реже; в-третьих, афильировать Момбелли и Львова.
        А на следующий день, в воскресенье, Федор, как обычно, отправился к Михаилу. Когда он вошел, все были в сборе. Андрей рассказывал Эмилии Федоровне о своей новой службе, Николай играл с детьми. Только Михаил сидел за столом без всякого дела, мрачно устремив взгляд в угол. Он сделал замечание немного запоздавшему к обеду Федору, но было ясно, что дело отнюдь не в обеде. И действительно, позже, когда Эмилия Федоровна отослала детей играть, а Николай и Андрей сели за шахматы, он увел Федора в самую дальнюю комнату и без всякого предисловия категорически заявил:
        — Если Филиппов не возьмет своего предложения о литографии обратно, ноги моей больше не будет у Дурова!
        Федор пытался его успокоить, а главное — доказывал, что не в его, Федора, власти заставить Филиппова взять свое предложение обратно.
        — Ведь я же поддержал Дурова, когда он сказал, что это опасный путь, ты сам слышал, — настаивал он.
        — Слышал, но только это меня не устраивает. Ты говорил одно, а получалось совсем другое.
        — То есть как? — изумился Федор.
        — Да вот так. Словно сам ты и с Момбелли, и с Головинским, и с Филипповым согласен; а уж более всех, разумеется, со Спешневым! И если недоволен чем, то лишь тем, что мы все дети неразумные: сами не знаем, чего хотим. С тобой в последнее время что-то творится, ты как в угаре и, мне кажется, влюблен в Спешнева…
        — Да ты что говоришь, брат?
        Федор был искренне поражен: он уже стал считать себя умелым заговорщиком.
        — Уверяю тебя, брат, что все это тебе кажется, — сказал он смущенно.
        — Ох, Федька, смотри! Ты отцовы слова не забыл?
        — Какие слова?
        — А такие, что не сносить тебе головы! Помнишь?
        Да, эти слова он помнил: отец и в самом деле любил повторять их. Как странно! И все-таки Михаил не должен с ним так разговаривать.
        — Ну, ты знаешь… сбавь тон.
        — Что-о? — вскричал Михаил. — Это ты мне, старшему брату? Ну, погоди ж ты!
        — Он так рассердился, что хотел было выйти из комнаты, но одумался и заговорил по-другому.
        — Пойми, брат, — начал он спокойно, и это спокойствие подействовало на Федора сильнее угроз, — ты играешь с огнем. Ты не бери пример со Спешнева — он человек особенный. Ты ведь слышал, за границей он потерял горячо любимое существо, мать своих детей, и теперь только ищет случая умереть. Ему все безразлично. А у тебя литература, призвание…
        — Да о чем ты говоришь? Если что-нибудь подозреваешь, скажи прямо!
        — Да ничего я не подозреваю, а только вижу, что с тобой неладно. И потом, брат: пора уже наконец установиться. Вот я фурьерист, и меня не собьешь: я, кроме Фурье, и знать ничего не хочу. А правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу: все это не для нас писано.
        — Ну, а я не так. Между прочим, ты, брат, отстал… Почитал бы хотя Луи Блана!
        — Это тебе Спешнев рекомендовал?
        — Ну, почему же именно Спешнев? — переспросил Федор и слегка покраснел.
        — Еще я тебя хотел спросить: ты, кажется, обмолвился, что взял у него пятьсот рублей?
        — Да. Ну так что ж?
        — Отдай, непременно отдай!
        — Да где ж я возьму?
        К этому времени от спешневских пятисот рублей давно уже не осталось и следа. Несмотря на всю амбицию, Федор снова посылал Краевскому записочки: «Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою не оставить меня без десяти рублей серебром, которые требовались еще вчера для уплаты моей хозяйке»; «Теперь мне нужно пятнадцать, только пятнадцать!» — и другие в том же духе.
        — И потом — он вовсе не спрашивает, — добавил Федор, подумав. — Да, пожалуй, еще и обидится: ведь он знает наши обстоятельства.
        — Вот и хорошо, что обидится!
        — Ну, дай мне пятьсот рублей, я ему отдам, — засмеялся Федор. — У тебя есть, что ли?
        — Сейчас нет, но, видит бог, как только будут, я помогу тебе разделаться с этим долгом.
        — Когда будут, ты за квартиру расплатишься, — тоном старшего сказал Федор, — да для семьи что-нибудь понадобится. Так что лучше не стоит загадывать.
        Интересно, что эти пятьсот рублей не на шутку обеспокоили и Яновского. В трудную минуту Федор неосторожно признался ему, что связан со Спешневым, сказал, что он «с ним и его», и даже назвал его «своим Мефистофелем». Яновский разволновался, клялся, что из-под земли достанет деньги и поможет вернуть долг. «Смешные люди, — думал Федор, — придают значение этому долгу! Да во сто раз лучше задолжать Спешневу, чем тому же Яновскому: он, по крайней мере, человек богатый, и деньги эти для него решительно ничего не значат».
        В этот раз Достоевскому удалось кое-как успокоить брата. Но он чувствовал, что ненадолго, и мучительно старался что-нибудь придумать. Больше всего он желал бы, чтобы Михаил, как человек семейный, вообще стоял подальше от этих дел. Сам же он, напротив, чувствовал особенный прилив воодушевления: теперь он, как и Спешнев, был готов на все…
        Поэтому он по-настоящему огорчился, когда Дуров вдруг заявил, что решил прекратить вечера. Конечно, он, Федор, прекрасно понимал, чем это вызвано, и ждал этого. Но уж очень было обидно, что затруднение возникло как раз тогда, когда дело явно налаживалось.
        В пятницу 15 апреля он пошел к Петрашевскому.
        Федор знал, что в позапрошлую пятницу Петрашевский и почти все члены его кружка собрались у магистранта Петербургского университета Александра Европеуса. Рассказывали, что над столом висел поясной портрет Фурье в натуральную величину, специально выписанный хозяином дома из Парижа. Петрашевский произнес речь, — как говорили, яркую и сильную, — в которой призвал «новое поколение русских» бороться за высшие формы объединения людей, провозглашенные гением Фурье, и утверждал, что социализм прежде всего восторжествует именно в России, стране крепостного варварства и невыносимых условий жизни, и что отживший неправедный строй будет побежден «силой мысли и науки». Закончил Петрашевский тостом «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной».
        Мысль Петрашевского подхватили Ханыков и кандидат восточной словесности Ашхарумов, рассказывавший о нищете и страданиях в больших современных городах.
        На собрании 15 апреля лежал как бы отсвет этого торжественного банкета у Европеуса.
        Когда Федор вошел, Петрашевский уже держал речь. Собрание было весьма многочисленным и все со вниманием слушали. Прислушался и Федор. Но, как ему показалось, на этот раз Петрашевский говорил неинтересно.
        Снова те же три кита: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение крестьян. Впрочем, было в его речи и кое-что новое — именно взгляд на роль и значение каждого из этих вопросов. Самым важным вопросом, по мнению Петрашевского, был вопрос о перемене судопроизводства; вопрос об освобождении крестьян он считал вопросом второй важности, так как-де от неправильного судопроизводства страдают все, а от крепостного права — только двенадцать миллионов крепостных. Доказательство это показалось Федору нелепым; возражавший оратору Головинский словно подслушал его мысли. Хотя по летам Головинский был еще совсем мальчиком, говорил он совсем не по-мальчишески — зрело, продуманно, с убеждением и вместе с тем с жаром и истинным красноречием.
        — Вы говорите — двенадцать миллионов рабов? — переспросил он Петрашевского. — Но разве же это мало? Да ведь от неправильного судопроизводства страдает гораздо меньше людей — по той причине, что очень многие вообще никогда с ним не сталкиваются! Что же касается этих двенадцати миллионов несчастных, то грешно и стыдно человечеству равнодушно глядеть на их страдания. Лично я убежден, что главною идеей, главной целью и стремлением каждого из нас в отдельности и всех нас вместе должно быть именно освобождение крестьян; к тому же они уже и сами сознают всю несправедливость своего положения и всячески стремятся освободиться.
        Прямо против Федора сидел тот самый элегантный блондин с бегающими глазками, о котором говорил Спешнев. Федор внимательно наблюдал за ним и видел, как по лицу его пробежало какое-то подобие злорадной улыбки — пусть слабой и мимолетной, но все-таки улыбки. Неужели же в самом деле? Невольно у него возникло желание стушеваться, исчезнуть… Однако это было невозможно: по договоренности с Петрашевским он должен был после чая читать присланные ему из Москвы Плещеевым письмо Белинского к Гоголю. Что ж, будь сто будет!
        — Нельзя предпринимать никакого восстания, — отвечал между тем Петрашевский, — не будучи вперед уверенным в совершенном успехе, перемены же судопроизводства можно достигнуть самым законным образом: например, требуя публичного судопроизводства, мы имеем возможность ссылаться на указ 1731 года, дающий обвиняемому право присутствовать при решении его дела.
        Он еще много говорил в том же роде, но его почти не слушали и даже, не стесняясь, позевывали. Наконец он закончил и зазвонил в колокольчик, возвещая перерыв.
        Тотчас после чая Петрашевский взглянул на Федора. Тот поднялся.
        — С вашего разрешения, господа, я прочту одно замечательное письмо, — проговорил он, и его глухой, но зазвеневший сдержанным напряжением голос произвел действие электрической искры: с лиц тотчас соскочила сонливость, исчезло выражение неудовлетворенности и скуки. — Конечно, все вы знаете о нем, но больше по слухам…
        Федор уже не раз читал это письмо; все в нем глубоко отвечало его внутреннему чувству, и он снова и снова с болью вспоминал свои споры с Белинским. А последний разговор?! И как мог он позволить себе так говорить с ним, как не сумел понять и оценить роль этого человека в развитии нашей литературы, не почувствовать его великого сердца, не постигнуть глубочайшей проницательности его ума! И разве не знамя Белинского веет над ним, и над Спешневым, и над всеми собравшимися в этой комнате и с таким волнением внимающими ему людьми?
        Он заметил, что, слушая его, все как-то подтянулись, выпрямились, и голос его зазвучал еще более страстно и убежденно. «Даже самые робкие из них, — думал он, — исповедуют идеи, которые не дают спокойно спать; раз проникнув в душу человека, они тревожат ее всю жизнь. И разве это не замечательно, что у покойного Великого критика столько верных друзе и единомышленников?!»
        — «России, — читал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!».
        Последний кусок он прочел на едином дыхании, и, боже мой, что поднялось, когда он наконец остановился! Почти все вскочили с мест и что-то выкрикивали — в общем шуме ничего нельзя было разобрать. Баласогло был словно в исступлении, а Ястржембский опустил голову на руки и с блаженной улыбкой повторил: «Оттого так оттого так!». Федор мало знал Ястржембского, но однажды слышал, как что заявил, что он поляк душою и телом и за свободу Польши готов выпустить себе кровь каплю за каплей, но если бы самостоятельность Польши была вредна для развития человечества, то он «первый одним взмахом топора отрубил бы ей голову». Федор снова взглянул на него и вдруг понял, что он и в самом деле ради идеи пойдет на все, ради торжества излюбленного дела не пожалеет ни состояния, ни здоровья, ни самой жизни. Он скользнул взглядом по лицам и всюду увидел выражение фанатической решимости, готовности без промедления отдать жизнь за освобождение народа. Как взволновали их всех звуки горячего, страстного, правдивого слова!
        И ясно, впервые за все время ясно понял он, а вернее — почувствовал, что эти люди и в самом деле представляют собой реальную силу. Но если так, то, значит, рано или поздно их требования и даже вся программа обязательно осуществится!..
        На следующий день Федор с утра пошел к Спешневу.
        — Дуров отказывается продолжать вечера. Спрашивал, нельзя ли перевести к вам. Я против.
        — Почему же? — улыбнулся Спешнев. — Условия у меня, — он обвел руками обширный, красиво обставленный зал, в котором на этот раз принимал Федора, — и в самом деле недурные.
        — Нет, нет, только не здесь! — воскликнул Федор. Он не стал объяснять почему, считая, что это и так ясно; как главная фигура заговора, Спешнев при всех обстоятельствах должен оставаться в тени.
        Спешнев, видимо, понимал это.
        — А если у Михаила Михайловича? — спросил он.
        — Что вы, брат никогда не согласится!
        — Тогда знаете что, — Спешнев задумчиво поворошил длинную, шелковистую бахрому скатерти, — давайте соберемся здесь только один раз. Я сейчас закажу обед и разошлю приглашения. У меня много людей, разыщем всех, — добавил он, предупреждая возражение Федора. — За обедом посмотрим: может быть, и найдется какой-нибудь выход.
        Он ошибся — выход не нашелся. Правда, общими усилиями уговорили Дурова и Пальма согласиться еще на несколько вечеров. Но зато во время обеда произошло другое, весьма интересное и даже знаменательное событие.
        Героем его был давний знакомый Федора, поручик конногвардейского полка Григорьев. Федор знал его как друга Плещеева, но не любил. Грубоватый, заносчивый, Григорьев был совсем не похож на своего мягкого и обаятельного товарища. К тому же он, во-первых, всегда разговаривал немного свысока, в особенности с ничем не замечательными или малознакомыми людьми, и при этом старался показать себя более значительным человеком, чем был на самом деле; а во-вторых, в спорах почти не участвовал, хотя молчал довольно глубокомысленно. Наконец, сапоги у него всегда блестели так, что невольно приходила в голову мысль о несчастном, запуганном денщике, который, верно, чистил их всю ночь напролет.
        И вот этот-то Григорьев, по просьбе Спешнева (которому здесь же, на обеде, шепнул несколько слов Пальм), прочел свой рассказ «Солдатская беседа». Впечатление было тем сильнее, что никто, решительно никто (и менее всех невольно способствовавший этому чтению Пальм) не ожидал от Григорьева ничего подобного.
        Трагическая история старика нищего, бывшего солдата из крепостных, поражала невольно напрашивающимся общим выводом. Он подкреплялся сильными выражениями в адрес царя и власть имущих и прямым призывом последовать примеру «французов». В целом это был яркий образец той самой, обращенной непосредственно к народу пропаганды, о которой мечтал Спешнев.
        Когда Григорьев кончил, — а читал он довольно выразительно, на взгляд Федора — слишком выразительно, — наступило продолжительное молчание: все были ошеломлены, а некоторые и просто испуганы.
        Федор подметил устремленный на Григорьева взгляд Спешнева. Пытливый и вдумчивый, он словно прикидывал на весах все положительные и отрицательные стороны этого человека. «Ну, конечно, афильировать, — решил за него Федор. — Человек, написавший “Солдатскую беседу”, должен быть с нами!».
        Размышления его прервал знакомый, хорошо знакомый голос:
        — Нет, господа, это положительно невозможно! — взволнованно и резко заговорил Михаил. — Только что мы снова подтвердили свое намерение собираться исключительно для удовольствия видеть друг друга — и вот уже опять уклонились на преступный путь! Да сознаете ли вы, что ожидает Григорьева за такое сочинение? Да и всех нас! Нет, вы как хотите, а я решительно протестую!..
        Глаза его заблестели, по щекам пошли красные пятна. Федор знал, что в такие минуты лучше всего дать брату выговориться, и молчал.
        — Волков бояться — в лес не ходить! — меланхолически заметил Спешнев.
        — А я и не хочу! Я вовсе не желаю с вами в лес! Да разве мы для этого собираемся?.. — и Михаил снова растерянно обвел взглядом лица.
        Конечно, он нашел дружную поддержку: кому же охота «в лес»? Однако нашлись и другие, выразившие решительное одобрение Григорьеву. Когда к ним присоединились Пальм и Порфирий Ламанский, Федор и Спешнев переглянулись. Положительно, дело идет!
        А вечером между братьями состоялось еще одно решительное объяснение. Михаил настойчиво требовал, чтобы Федор «бросил все эти глупости» и целиком отдался литературе. Федор уверял, что «ничего нет», что брат преувеличивает опасность. Но в глубине души знал, что охвативший брата страх далеко не беспочвенен.
        ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
        Не прошло и недели, как к Федору зашел лакей Спешнева.
        — Барин велел сказать, что у него до вас дело.
        — Передай, что буду завтра. Сегодня не могу… занят.
        Он действительно был чертовски занят: проклятый Краевский наседал, и нужно было во что бы то ни стало кончить обещанную ему часть романа к сроку.
        Теперь он снова работал над отложенной почти два года назад «Неточкой Незвановой». Бог знает, откуда взял он ту самую широту взгляда, то сочувственное и снисходительное понимание своего мнительного и самолюбивого героя, которых ему не хватало раньше!
        Загвоздка была, как обычно, в деньгах: по существу, писать (а значит, питаться и платить за квартиру) было не на что. За уже напечатанную в «Отечественных записках» первую часть «Неточки Незвановой» он получил сущие пустяки, так как почти всю причитающуюся ему сумму в виде аванса забрал раньше.
        Странные отношения сложились у него с Краевским: начиная с того дня, когда Федор получил от своего будущего издателя сто рублей за ненапечатанного и даже еще не написанного «Двойника», он только «отрабатывал» взятые вперед деньги. Таким образом, он всегда оставался ему должен и всегда был у него в руках.
        Вечером он долго не мог заснуть, — должно быть, переутомился. И все же встал рано утром и сразу же сел за работу, с тем, чтобы к шести часам освободиться и пойти к Спешневу. Но хотя он упорно не вставал с места, работа не ладилась — то ли не выспался, то ли мешала подступившая к сердцу тревога…
        Наконец он оделся и вышел на улицу. Моросил мерзкий петербургский дождь, такой, при котором ни за что не отличишь весну от осени.
        На Загородном проспекте он неожиданно встретил брата Андрея.
        — А брат Михаил на тебя жалуется, — сказал Андрей после первых приветствий. — Говорит, что в последнее время с тобой что-то происходит…
        — Устал я, — сказал Федор, — да и болезнь нет-нет, а дает себя знать.
        — Ну, прощай, послезавтра увидимся.
        — Послезавтра?
        — Ну да, у брата, ведь послезавтра воскресенье — ты разве не будешь?
        — буду непременно, — пообещал Федор.
        Так, значит, сегодня пятница — собрание у Петрашевского! Как же это он забыл?
        Дождь усилился, и скоро Федор промок до нитки. Проклятая жизнь — нет даже на извозчика! Он вспомнил, что рядом живет Яновский. Разве зайти обсушиться?
        Через минуту он был уже у Яновского; тот настоял, чтобы Федор переоделся. Нательная рубаха Яновского была ему узка, а сюртук слишком длинен. Но все это были мелочи; напившись чаю, он снова воспрянул духом и, хотя поставленные у печки сапоги еще не просохли, готов был продолжать свое путешествие.
        — А ведь дождь-то, смотрите, все льет! — воскликнул Яновский.
        — Что же делать, батенька, дела, — отвечал Федор.
        — Да куда вы так торопитесь?
        — Дела, дела! — снова повторил Федор и отвернулся.
        — Сегодня пятница, так, верно, к Петрашевскому? — не отставал Яновский.
        — Да, к нему, — отвечал Федор. И как это он сразу не догадался сказать, что идет к Петрашевскому?
        — До Покрова недалеко, но вы промокнете, — заметил Яновский. — Может быть, наймете извозчика?
        — Да у меня ни ломаной копейки!
        — Ну, так возьмите из копилки.
        Яновский уже с год назад основал небольшой фонд помощи нуждающимся друзьям. Значительную часть фонда составляли его личные средства, и Федор это знал.
        — Да разве мелочь какую-нибудь…
        Но мелочи в копилке не оказалось, и пришлось взять десять рублей.
        — Не беспокойтесь, я завтра же… Завтра возьму у брата и отдам… Вечером забегу, ежели позволите.
        Он знал, что денег у брата нет, но ведь речь шла о сущей безделице — возместить то, что он истратит на извозчика да в худшем случае на завтрашний обед (под худшим случаем он разумел отказ трактирщика отпустить обед в долг), поэтому действительно был уверен, что вернет деньги Яновскому.
        — если забежите, я, как всегда, буду рад, а об деньгах этих и говорить не стоит, — отвечал Яновский. — Кланяйтесь от меня Петрашевскому.
        (Как-то раз Яновский и Петрашевский случайно сошлись на квартире Федора; он познакомил их, но заметил, что знакомство не доставило удовольствия ни тому, ни другому).
        Завернувшись в старый плащ Яновского, в непросохших, противно холодящих ноги сапогах, он вышел на улицу и кликнул извозчика; тот мигом примчал его на Шестилавочную. В кабинете Спешнева горел свет: ждал…
        Уже испытанное однажды чувство гордости оттого, что такой замечательный человек, как Спешнев, доверился ему и даже советуется с ним во всех важных случаях, вновь и с еще большей силой охватило Федора. И разве уже одно это не обязывает его к щепетильной верности и безоглядному самовыражению? И пусть даже их цели не осуществятся — разве забудет их подвиг свободолюбивая Россия? Ведь не забыла же она декабристов: «Не пропадет наш скорбный труд и дум высокое стремленье…»
        …Как он и ожидал, Спешнев особенно интересовался Григорьевым: что знает о нем Федор, можно ли сразу афильировать его в общество или лучше подождать?
        Они вполне сошлись на том, что Григорьев — человек недалекий, к тому же эффектер и позер. Но он был автором «Солдатской беседы», и странно было бы его не афильировать. Федор склонялся к тому, чтобы действовать решительно, а Спешнев предпочитал выждать.
        — Посмотрим, каков он будет, как станет вести себя по отношению к товарищам. Ведь если наше мнение о нем верно, то оно чем-нибудь да подтвердится же!
        Спешнев встал, прошелся по комнате. Поравнявшись со шкафом, привычно взглянул не темные корешки книг. Здесь были книги по философии, истории, политической экономии, крестьянскому вопросу; пестрели французские, немецкие, английские названия.
        — Вот Петрашевский все требует, чтобы я изложил ему свою веру, и при этом ждет чего-то особенного. А между тем все так просто, что проще, кажется, и не бывает: я знаю, что мирным путем ничего добиться нельзя, и уверен, что революция не за горами… Ей я отдам все силы, всю кровь, даже жизнь! Вот, говорят, я не дорожу жизнью. Нет, я очень дорожу, уже потому дорожу, что предназначил ее для великого дела…
        Он умолк и со странной отчужденностью посмотрел на Федора. Говорил он тихо, размеренно, в его движениях и жестах не было и следа той бурной экзальтации, которая была так свойственна Белинскому. Но каждое произнесенное им слово казалось удивительно весомым, за ним легко угадывались годы уединенной, напряженной работы. И Федор невольно подумал, что «загадочность» или, как говорили друге, «романтическая таинственность» Спешнева — это не что иное, как сдержанность политического вождя, расчетливая и разумная осторожность человека, поставившего перед собой большую революционную цель.
        — Когда однажды Плещеев сказал, что считает формулу Луи Блана «A chacun selon ses besoins»{13} справедливее формулы Фурье «A chacun selon son capital, son travail et son talent»{14}, то Ханыков и Петрашевский были вне себя и договорились до того, что основа коммунизма, то есть абсолютное равенство, противоречит законам природы, — продолжал Спешнев. — Ну, как вам это понравится? А впрочем, сейчас дело не в этом. Не то плохо, что Петрашевский фурьерист, а то, что он боится народного восстания. Разумеется, не в личном смысле, — в этом его упрекать никак нельзя, скорее наоборот. Да и вообще он не однажды зарекомендовал себя настоящим храбрецом. Но никак иначе я объяснить его позицию не могу, заметьте, что он и пропагандировать-то предпочитает преимущественно средний класс — для того даже в мещанское танцевальное общество записался. Между прочим, Консидеран, самый верный ученик Фурье, звал к революции без всяких оговорок. «Мирный путь для развития Франции прегражден, — писал он в «Democratie pacifique» от двенадцатого февраля прошлого года, — упрямство правительственного большинства вызывает
восстание», а двадцать пятого февраля решительно присоединился к крикам: «Да здравствует республика!» Вот если бы и наш Петрашевский, так же как Консидеран, звал к немедленному уничтожению монархии и учреждению республики! Впрочем, весьма вероятно, что он еще придет к этому…
        Спешнев остановился, внимательно посмотрел на Федора, потом снова перевел взгляд на корешки книг.
        — А уж если серьезно говорить о будущем, так прежде всего нужно понять, в чем главное зло нашей эпохи. Я лично убежден, что главное зло — собственность. Конечно, я имею в виду не мелкую личную собственность, а собственность на землю, на заводы и — что может быть чудовищнее?! — на людей…
        Он помолчал, а потом заговорил другим тоном, с легкой улыбкой, сразу преобразовавшей его лицо:
        — В Швейцарии у меня был один знакомый коммунист Вейтлинг… У него были очень верные мысли, только напрасно он так часто обращался к евангелию, как будто бы и в самом деле нет иных доказательств!
        — Но это же так понятно, — заметил Федор.
        —Нет, это рабство мысли, — горячо ответил Спешнев. — Толь прав, когда говорит, что в основе религиозного чувства лежит страх, подавленность окружающим. Вероятно, когда-то это чувство было необходимо, так как создавало известную нравственную систему, но в настоящее время оно уже вредно, ибо заставляет человека действовать не по убеждению, а из страха наказания, то есть подавляет не только развитие ума, но и самой нравственной системы. Правда, что касается Вейтлинга, то он, несмотря ни на что, человек замечательный — главное, в груди у него бьется большое, горячее сердце. Вообще по-настоящему важно только одно: чтобы горело в груди! Кстати, один знакомый иеромонах сказал мне, что, по его мнению, совершенный атеист стоит на последней верхней ступени до совершеннейшей веры, а равнодушный никакой уже веры не имеет, кроме совсем низкого и дурного страха, да и то лишь изредка.
        — Очень верно! — воскликнул Федор.
        — А вы, спросил я у этого монаха, — продолжал Спешнев, заметив, что не шутя заинтересовал своего слушателя, — действительно ли вы так глубоко веруете? «Да, — отвечал он, — верую глубоко». Но тогда разрешите полюбопытствовать — в писании сказано: «если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется». Так как же вы — сдвинете гору или нет? «Бог повелит — и сдвину», — отвечал он тихо и сдержанно. Потом секунды две помолчал — и еще тише: «А может быть, и не сдвину». Значит, и вы сомневаетесь? «По несовершенству моей веры сомневаюсь». Так, выходит, и вы несовершенно веруете? «Да... может быть, верую и не в совершенстве».
        — Я понимаю его, — сказал Федор, волнуясь и не замечая испытующего, слегка удивленного взгляда Спешнева. — Ах, как я его понимаю! — Ему и в самом деле казалось, что он понял что-то важное, чего не понимал раньше. — В религии знание, сознание без любви в конце концов всегда становится мертвым или упрощающим и приводит к холодным и сухим рассудочным умствованиям, к всеопошляющему здравому смыслу. Только чувство, горячее и неизбывное, может быть источником настоящей веры... И в то же время слепо верить все же легче, чем мучительно не верить!
        — Мне кажется, вы все это принимаете слишком близко к сердцу, — сказал Спешнев, только теперь отводя свой пристальный взгляд; при этом у него был вид человека, случайно натолкнувшегося на какую-то сложность и решившего ее обойти. — Так о чем мы говорили?
        — О Вейтлинге, — напомнил Федор. Он был горячо благодарен Спешневу именно за то, что тот уклонился от этого разговора.
        — Да, о Вейтлинге… Но, собственно, почему о Вейтлинге? Ведь я случайно о нем вспомнил… Кстати, я слышал, что учреждено новое общество, с центральным комитетом в Лондоне — «Союз коммунистов», — проговорил он значительно, — и будто бы по поручению этого союза коммунисты Марк с и Энгельс написали замечательную статью — «Манифест Коммунистической партии». Я читал памфлет Маркса против Прудона — «La miseralle la philosophie. Peponse a “La philosophie de la miser..dem”. Proudhon». Удивительно логический мыслитель, хотя против многого можно и поспорить… — Неожиданно он провел ладонью почти у самого лица, словно отрубил. — Ну, это все пока в сторону. Так как же насчет Григорьева? То есть я хотел сказать, что если уж вы возьмете его на себя, то, мне кажется, надо постараться сойтись поближе.
        — Что ж, я не отказываюсь, — отвечал Федор. — Может быть, сегодня же и зайду к нему.
        — Ну, бог в помощь, — сказал Спешнев. — Только будьте осторожны. Между прочим, первого апреля в парижской «La semaine» была статья, в которой говорилось, что в Петербурге тайно отлитографированы прокламации Пестеля, Бестужева, Муравьева и даже новейшие речи и писания Бакунина и что полиция делает набеги из дома в дом, чтобы захватить эту контрабанду. Как бы наши жандармы не всполошились! Да, с месяц назад Дубельт вызывал к себе Толстова, а тот заходил к Петрашевскому предупредить. Кажется, обошлось благополучно, но на прошлой неделе этот сумасшедший Толстов вместе с Кащеневым разбросал на маскараде билетики с сообщением, будто в Москве бунт, убит государь… Разумеется, никто не поверил, но переполох был. Кто-то крикнул: «Хватай злоумышленника!», его поддержали, и сам Толстов тоже кричал.
        Они молча прошли через переднюю.
        — И вот еще что, — начал Спешнев, когда Федор уже взялся за ручку двери. — Утром я встретил Пальма…
        Он сделал паузу; догадавшись по тону, что сейчас будет произнесено что-то важное, Федор отпустил ручку и замер в ожидании.
        — Ничего особенного… Просто он мне сказал, что вчера в маскараде к нему притиснулась маска в черном капуцине и шепнула: «Ты и твои товарищи, все ждите арестования».
        Федор медленно повернул голову и посмотрел на Спешнева: в самом деле он не придает значения этим словам или только делает вид, что не придает? Убедился, что только делает вид, но ничего не сказал, а просто пожал плечами и вышел. Уже, так скоро? Не может быть!
        Прежнего страха как не бывало, и он с удивлением отдал себе в этом отчет. Может быть, потому, что в глубине души он давно уже знал, что рано или поздно, а расплаты не миновать?
        На улице он глубоко вздохнул, оглянулся, с наслаждением вдохнул свежий вечерний воздух и отправился к Григорьеву.
        Дождь прекратился, было тепло, и, несмотря на густую темноту и туман, лишь изредка разрываемые мерцающими фонарями, отчетливо чувствовалась весна. В эту минуту Петербург не казался ему ни враждебным, ни таинственным. Пожалуй, он в самом деле любил этот призрачный, окутанный теплым туманом город…
        Григорьев жил на Кирочной, в большом мрачном доме. Федор был у него раз или два вместе с Плещеевым.
        Он скажет, что зашел на огонек, узнать, что происходило на «пятнице» у Петрашевского. Это его и в самом деле интересует. Правда, он чувствовал, что к Григорьеву его толкает не столько стремление теперь же, немедленно переговорить с ним, сколько простое нежелание возвращаться домой и сидеть в одиночестве; несмотря на поздний час, спать совсем не хотелось. Конечно, лучше всего было бы сейчас попасть в кружок горячих молодых людей, самозабвенно говорить о литературе, читать стихи, видеть восторженное внимание на безусых лицах… Но такого кружка не было, и приходилось довольствоваться Григорьевым. Впрочем, он не был уверен, что разговор с Григорьевым получится; а если и получится, то во всяком случае не о литературе. Но пусть будет как будет…
        …Григорьев действительно только что вернулся от Петрашевского. «Всего каких-нибудь пять минут назад, — сказал он, — удивительно, что мы не встретились…»
        — Ну, если так, то первым делом рассказывайте, что вы там слышали. — Федору было приятно, что Григорьев нисколько не удивился его позднему визиту.
        — Да что всегда: спорили, шумели, злословили. Также т на ваш счет: что вы, то есть вы лично и ваш брат Михаил Михайлович, а также Дуров посещаете собрания Петрашевского уже два года и могли бы, кажется, воспользоваться от него книгами и хоть наслышкой образоваться, а между тем не читали ни одной порядочной книги — ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса.
        Григорьев ни минуты не сидел спокойно, то вертясь на стуле, то вскакивая. Говорил он с видимым удовольствием, точно подзадоривая Федора.
        — Положим, я читал. И не только эти, но и другие, о которых большинство из вас даже понятия не имеет. А Михаил проштудировал Фурье от корки до корки.
        — Ваш брат был, но ничего не сказал. Правда, вид у него был недовольный и, как мне показалось, очень важный. Похоже, что он перестанет ходить к Петрашевскому.
        «Вот как, и Григорьев заметил», — мельком подумал Федор. А вслух спросил:
        — Это кто же нас так — сам Петрашевский?
        — Нет, Баласогло. А Момбелли вступился и сказал, что не надо бранить литераторов; их большая заслуга уже в том, что они разделяют общие с нами идеи.
        — А кто же поминал литераторов?
        — Начало положил Петрашевский, он все больше говорил о том, как должно поступать литераторам, чтобы вернее действовать на публику.
        — Ну и как же?
        — Они должны учиться этому у Жорж Санд и Евгения Сю. Романы этих писателей потому имеют такое влияние во всех странах, что в них повсюду разлита истина, которую творцы их изучили со всей горячностью.
        — А еще о чем он говорил? Да вы расскажите связно.
        «Зачем, однако, мне это нужно? — подумал он тотчас же. — Ведь там был Михаил, — значит, в воскресенье я все узнаю в подробностях. А впрочем, все равно».
        — Еще говорили о журналистике, что журналистика на Западе потому имеет такой вес, что там всякий журнал есть отголосок какого-нибудь отдельного класса общества, или, иначе, что это не спекуляция какого-нибудь отдельного лица, но орган для передачи идей и мыслей целой группы лиц, содержащей этот журнал на акциях. В нашей же журналистике, напротив, преобладает дух спекуляции. Еще сказал, что у нас всякий чуть ли не со школьной скамьи воображает себя великим писателем. И наконец, — дай бог памяти! — о цензуре: что цензура может и не мешать, если только цензорам предоставлять всегда истину в таком виде, чтобы они ее и принять не могли за что-нибудь другое, кроме как за истину; дескать, всякий человек несет в себе зародыш истины, а это значит, что и цензоров можно пробудить и вразумить. Ведь не может же быть, чтобы они говорили «дважды два — пять», когда весь свет принимает, что дважды два — четыре. Момбелли ему возражал, говорил, что на цензоров надо действовать не убеждением, а обманом, воровски, с тем чтобы из множества идей проскочила хоть одна.
        — Ну, а вы сами как думаете? — спросил Федор.
        — Насчет цензуры?
        — Насчет всего.
        — Насчет всего? — переспросил Григорьев, усмехаясь. И эта усмешка как-то сблизила с ним Федора. — Насчет всего я думаю так: литераторам Достоевским и Дурову следует читать серьезные книги и, кроме того, учиться у Жорж Санд и Евгения Сю, а также без всякого зазрения совести обманывать цензоров. И вообще, что для достижения цели все средства хороши.
        — А в чем вы полагаете цель?
        — И об этом спрашиваете меня вы?
        — Да, я, а что? — несколько опешил Федор.
        — А то, что, хотя ваш брат и возмущался моим сочинением, а вы молчали, я прекрасно видел, что оно вам по душе. А значит, и цель, которую оно перед собой ставит.
        Федор задумался: наряду с явно непривлекательными чертами в этом Григорьеве открылось и что-то симпатичное. Впрочем, он все-таки не чувствовал к нему доверия.
        — Довольны ли вы своей службой? — спросил он, понимая, что слишком длительная пауза опасна. Вышло очень по-менторски, но он не придумал ничего иного.
        — Что служба! — пожал плечами Григорьев. — Разве сейчас можно служить с душою? Такие люди, как мы с вами, не скоро еще получат настоящий простор для деятельности!
        «Вот оно что!» — подумал Федор. Последние слова приоткрывали Григорьева с новой и несколько неожиданной стороны. Выходит, он мечтает о «просторе» для своих буйных, но, так сказать, скованных неблагоприятными социальными обстоятельствами сил… Ну что ж, это ничего… Как говорит Спешнев, пока что наши дороги сходятся, а там видно будет. Впрочем, может быть, он, Федор, поторопился с выводами? Может быть, Григорьев имел в виду что-нибудь другое?
        — Да, это правда, — сказал он, чтобы поощрить своего собеседника к дальнейшей откровенности. И тот сразу попался на эту удочку.
        — На троне — маньяк, душевнобольной, а истинные патриоты и государственно мыслящие люди прозябают в нужде и неизвестности, — проговорил он быстро и доверительно. — Но ничего… Они еще покажут себя!..
        «Да он же думает только о своем личном возвышении!» — осенило Федора, и сразу он почувствовал глубокую неприязнь к этому человеку, но сдержался и даже изобразил нечто вроде сочувствия:
        — М-да, действительно…
        «Такие люди всегда трусы, обязательно трусы», — подумал он и, наклонившись к уху Григорьева, зашептал:
        — А вы знаете, мне сейчас встретился Пальм… Так он говорил, будто ему вчера на маскараде незнакомая маска шепнула…
        — Да? — Григорьев тоже слегка склонился к нему, его лицо чуть побледнело и вытянулось: уже самый тон Федора произвел на него заметное впечатление.
        — …что нас всех арестуют, и скоро… Остерегайтесь…
        — Что, что вы говорите? Да вы с ума спятили? — Григорьев был в полной растерянности, лицо его вытянулось еще больше и совсем побледнело. — Но откуда же она могла это знать? И как остерегаться?!
        — Не знаю, — коротко проговорил Федор. Ему стало скучно и захотелось спать.
        — Да говорите же вы! — вскрикнул Григорьев и схватил Федора за рукав. Теперь его нижняя челюсть мелко тряслась, и в душе Федора поднялась волна отвращения. Так испугаться и так не стыдиться своего страха! Ну как же, государственно мыслящий человек! Такая ужасная потеря для родины!..
        — А ну, отпустите меня, — процедил он сквозь зубы и резким движением плеча сбросил руку Григорьева. — Прощайте!
        Он вышел на улицу и медленно побрел домой. Прежнее возбуждение сменилось усталостью.
        За час, проведенный им у Григорьева, прошел новый дождь — грязные лужи то и дело преграждали ему дорогу. В этой грязи не было ничего весеннего — она даже показалась Федору обычной петербургской слякотью из тех, какие случаются и в зимнюю пору, когда подует со взморья гнилой западный ветер.
        Ну, вот и хорошо знакомый угол Малой Морской и Вознесенского; мрачный, четырехэтажный, почти лишенный украшений «доходный» дом выделяется огромной темной массой. Ни одного освещенного окна, весь дом погружен в глубокий сон. Должно быть, Евстафий тоже спит — ждал-ждал, да и уснул. В прихожей горит предусмотрительно оставленный Евстафием ночничок — чтобы барин в темноте не споткнулся. Постель раскрыта, простыни чистые, белые, прохладные…
        ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
        Он разделся в темноте, с наслаждением вытянулся и заснул мгновенно, как сквозь землю провалился…
        Снилось ли ему что-нибудь? Да нет, кажется, ничего, если не считать того, что бряцанье сабель он первоначально принял за сон. Почему-то он решил, что едва не проспал парад, тот самый первомайский парад на Марсовом поле, в котором по монаршему повелению должны были участвовать все без исключения воспитанники военных учебных заведений столицы. С усилием открыл глаза, но вместо сердитого окрика воспитателя услышал мягкий, участливый голос:
        — Вставайте!
        Симпатичный, весьма интеллигентного вида господин в голубом мундире с подполковничьими эполетами тактично, если не сказать — нежно, будил его, легонько подергивая за край одеяла.
        — Да что такое? — спросил Федор, открывая глаза и привставая с кровати.
        — По повелению…
        «Да неужели же?! — подумал он, не слушая голубого подполковника. — Но так скоро?!»
        В эту минуту он заметил в дверях солдата, тоже голубого. А у изголовья кровати стоял квартальный или частный пристав с густыми темными бакенбардами. Сомнения рассеялись.
        Всего, чего угодно, мог он ожидать, но только не того, что это произойдет так скоро.
        — Отойдите немного, я буду одеваться, — сказал он сердито, словно и дела-то всего было, что в неурочный час потревожили его сон.
        — Пожалуйста, пожалуйста, одевайтесь, — еще вежливее сказал подполковник. — Только позвольте ключик от шкафчика-с…
        Пока он одевался, подполковник просматривал его книги. Все бумаги и письма уже были отложены в сторону и аккуратно перевязаны. Потом пристав полез в печку и пошарил чубуком в золе. Из золы со звоном выкатился и упал на пол старый пятиалтынный (бог знает, как он попал туда!). пристав поднял его и долго внимательно рассматривал.
        — Уж не фальшивый ли? — иронически спросил Федор.
        — Гм… Это, однако же, надобно исследовать, — тупо пробормотал пристав и положил монету на стол.
        В эти первые минуты Федор действительно не испытывал ничего, кроме злости. И лишь постепенно стал осознавать весь смысл совершившейся катастрофы. Потому что все происшедшее было именно катастрофой — на этот счет он отнюдь не заблуждался.
        Его провожали заплаканный Евстафий, насмерть перепуганная и, видимо, глубоко пораженная хозяйка да человек ее Иван, недалекий малый лет двадцати; он тоже был испуган, но при всем том глядел на Федора с какою-то тупою торжественностью, — правда, торжественностью не праздничной, а вполне приличной событию, но все-таки именно торжественностью, словно понимал, что печальное событие это вовсе не принижает, а наоборот, приподнимает барина над простыми смертными.
        У подъезда уже стояла карета. Подполковник все с той же любезностью предложил Федору «занять место»; вслед за Федором в карету сели он сам, солдат и пристав. Кучер тронул, и Федор бросил взгляд на освещенный красноватым восходящим солнцем, сразу ставший дорогим и близким сердцу четырехэтажный дом; сердце подсказывало, что не скоро еще доведется увидеть его снова…
        После десятиминутной езды карета остановилась на Фонтанке, вблизи Летнего сада. Федор вышел из кареты и был поражен новой резкой переменой погоды: вступившая было в законные права весна сдала свои позиции без боя, и везде, куда доставал взгляд, вплоть до холодных, скользких крыш и серой ряби Фонтанки, по-хозяйски расположилась скучная, неприглядная осень.
        Он осмотрелся. Прямо перед ним красовался величественный подъезд известного каждому петербуржцу особняка — Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Ну что ж, именно этого и следовало ожидать. Еще хорошо, что не тюрьма.
        Проходя с подполковником через вестибюль, он обратил внимание на статую Венеры Callipyge: застенчиво склонив голову к плечу, она словно являла собой немой вопрос: «Почему вы, люди, поставили меня здесь? Неужели же не нашлось более подходящего места?»
        Они поднялись на второй этаж, и подполковник ввел его в большой зал, а сам прошел куда-то во внутренние комнаты. Здесь, в зале, находилось еще человек тридцать арестованных — они стояли вперемежку с часовыми и громко переговаривались. Когда голоса становились слишком уж громкими, часовые стучали прикладами об пол.
        Почти все арестованные были хорошо знакомы Федору: вот высокий Баласогло, вот Момбелли, вот Львов, вот Петрашевский, а вот и Николай Александрович Спешнев! Лицо Спешнева выражало полное равнодушие и даже презрение к происходящему; впрочем, при виде Федора он несколько оживился и еще издали стал делать ему знаки.
        Федор направился было к нему, но вдруг заметил одиноко стоящего в углу брата Андрея.
        — А ты почему здесь? — удивленно спросил он, подходя к брату.
        Андрей, ничего не ответив, обиженно-недоуменно пожал плечами. Видимо, он был взволнован и напуган.
        — Да это ошибка! — догадался Федор. — Тебя вместо Михаила взяли и завтра же выпустят, вот увидишь!
        Между тем на середину комнаты вышел какой-то статский советник со списком в руках. Арестованные тотчас окружили его. Присоединившись к ним, Федор заглянул в список. Первым в списке стоял Антонелли — тот самый блондин с неприятным выражением лица, которого он в последний раз видел у Петрашевского. Возле этой фамилии была проведена черточка, а за ней написано карандашом: «Агент по найденному делу».
        Так вот оно что!
        Видимо, эту запись увидели многие — среди арестованных произошло небольшое замешательство. При этом многие взглянули на Толя, квартировавшего вместе с Антонелли. Но тот и сам был глубоко поражен.
        В этот момент к Федору приблизился Спешнев. В толпе он незаметно стиснул его руку и крепко сжал ее. Федор горячо ответил на рукопожатие.
        — Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — громко сказал Спешнев, когда на них упал чей-то взгляд.
        Федор сообразил, что сегодня 23 апреля, то есть действительно Юрьев день. И увидел по лицам, что многие другие тоже только сейчас вспомнили об этом; почти все улыбнулись словам Спешнева.
        — О том, что происходило у Петрашевского, придется рассказать, — зашептал между тем Спешнев. — Раз уж Антонелли агент, значит, им и так все известно. Но о нашем деле знаем только мы четверо, — он на миг остановился и посмотрел на Федора; тот, поняв, что взгляд этот касается Григорьева, успокоительно кивнул, — вы, я, Головинский и Филиппов. А раз так, то никому, никогда, ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах!
        — Клянусь, — сказал Федор.
        Спешнев снова сильно сжал его руку и направился к Филиппову.
        Через полчаса в комнату вошел маленький, худенький, но по всем признакам очень важный старик в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Проходя мимо Федора, он бросил на него быстрый волчий взгляд, затем обернулся к следовавшему жандарму со списком в руках.
        — Достоевский-первый, — подсказал жандарм, зашмыгав глазами по списку.
        — Достоевский? — спросил генерал.
        — Точно так, — ответил Федор.
        — Извольте отправляться с господином поручиком.
        К Федору тотчас же подошел неизвестно откуда взявшийся жандармский поручик; они вышли в уже знакомый Федору вестибюль, оттуда — во двор, где стояло несколько запряженных карет. Поручик подвел Федора к большой четырехместной карете, предложил садиться и сам сел рядом; напротив уселся также неизвестно откуда взявшийся пожилой жандармский унтер-офицер.
        На этот раз поездка была долгой. Сквозь затемненные стекла кареты мелькали улицы Васильевского острова. А вот и Тучков мост. Ба, да его же везут в крепость!
        Это открытие глубоко поразило Федора. Выходит, дело затевается серьезное!..
        Петропавловская крепость… Кажется, преступников там содержат в одиночных камерах, на особо строгом режиме и в полной изоляции от окружающего мира…
        Одиночная камера? Полная изоляция? Но за что? Да нет, этого не может быть! Что-нибудь здесь не так…
        Однако карета действительно свернула к крепости. Проехала под сводами нескольких ворот и остановилась у двухэтажного дома — видимо, комендантского флигеля.
        Вместе со своими спутниками Федор поднялся на второй этаж и вошел в длинную и узкую комнату. Здесь за большим письменным столом, заваленным кипами бумаг, сидел толстый генерал с лицом цвета обожженного кирпича. Спокойное, но замкнутое и неприступное выражение его лица свидетельствовало об особой значительности пожалованных ему свыше полномочий.
        — Достоевский-первый?
        — Так точно, ваше превосходительство, — отвечал жандармский поручик.
        Генерал поставил галочку в лежащем перед ним списке и сказал:
        — Отведите его в девятый нумер.
        Угрюмый, мрачный унтер-офицер со связкой ключей за поясом повел Федора во двор; пройдя небольшой мостик, они оказались перед вытянутым треугольником одноэтажным каменным зданием. Нетрудно было догадаться, что перед ним знаменитый Алексеевский равелин — тюрьма для особо важных политических преступников.
        Достоевский знал, что эта тюрьма была построена в царствование Анны Иоанновны и что первой ее обитательницей была княжна Тараканова — мнимая дочь императрицы Елизаветы Петровны, претендовавшая на всероссийский престол. Здесь же она и умерла, не выдержав тяжести одиночного заключения.
        После Таракановой в казематах равелина содержалось немало известных всей стране людей. Редко кто выходил из него живым… А в начале нынешнего царствования сюда привели декабристов; главные из них — Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский — были казнены во дворе крепости. Что ж, в неплохую компанию он попал! Жаль только, что не по праву…
        Вслед за унтер-офицером он вошел в длинный, полутемный коридор.
        Возле тяжелой, окованной железом двери остановились. Пока унтер-офицер возился с замками, Федор осмотрелся — по обе стороны коридора было около двадцати таких же дверей. Глухая, замогильная тишина нарушалась лишь тяжелыми шагами солдат, монотонно и непрерывно, точно маятники, ходивших от одной двери к другой.
        Но вот массивная дверь со скрипом открылась, и Федор оказался в небольшой продолговатой комнате. Унтер-офицер протянул ему узел с тюремным бельем и суконный халат и велел переодеться. И вот он уже слышит, как снаружи задвигают железные задвижки и навешивают тяжелые висячие замки…
        Еще одна квартира, на этот раз бесплатная, с такой необыкновенной добротой предоставленная ему самим царем! Что ж, воспользуемся от щедрот его…
        Прежде всего он подошел к окну. Довольно высокое, но узкое, оно поблескивало мелкими клетками закрашенных пожелтевшей масляной краской стекол. Лишь на самом верху стекла оставались незакрашенными. Кроме того, с правой стороны была форточка, правда, очень маленькая, примерно в три четверти листа писчей бумаги. Однако, если стать на площадку окна и подтянуться на цыпочки, можно заглянуть во двор…
        Он отошел от окна.
        Холодная сводчатая комната с сырыми, испачканными стенами. Зеркало изразцовой печи. Железная дверь с маленьким четырехугольным отверстием посередине; со стороны коридора оно завешано темной тряпкой: стоит надзирателю поднять тряпку — и он увидит все, что делается в камере. Это значит, что каждое его движение будет на виду.
        Между окном и дверью, у стены, кровать с простым тюфяком и подушкою.
        — Ну что ж, — снова проговорил он и сел на кровать.
        Долго ли ему придется здесь быть? День, два или же — страшно подумать — целый месяц?
        Внезапно он почувствовал глубокую усталость. А не лечь ли ему спать?
        Да, пожалуй, это самое правильное…
        Он разулся; сняв суконный халат, догадался положить его сверху на тонкое одеяло — в каземате было холодно.
        Часа полтора-два он спал как убитый. Проснулся уже утром и почувствовал едкий, пронизывающий сыростью холод. Черт знает, как он мог спать при такой температуре!
        Он оделся, потом подошел к двери и постучал. Тряпка тотчас же приподнялась, и за стеклом появился большой бугристый нос.
        — Чего стучишь?
        — Надо затопить, холодно.
        Нос исчез, тряпка опустилась. Через некоторое время в коридоре послышались шаги, беготня, звон ключей. Федор слышал, как отпирались, а затем снова запирались двери соседних казематов.
        И вот лязганье ключей у его двери. Массивная и тяжелая, она с усилием открывается, входит вчерашний генерал с кирпичным лицом и надзиратель. Только теперь Федор догадывается, что генерал — известный в Петербурге комендант крепости Набоков.
        — Здравствуйте, господин Достоевский. Все ли у вас в порядке, не имеете ли жалоб?
        Маленькие голубые глаза Набокова смотрят вполне добродушно, тяжелые, мясистые губы раздвигаются в обязательной улыбке… Ни дать ни взять — радушный хозяин дома зашел проведать дорогого гостя.
        — Холодно, велите затопить, — отвечает Федор.
        — Что? — Голубые глазки, обращаясь на надзирателя, подергиваются гневной мутью.
        Генерал делает несколько шагов к стене и прикладывает руку к изразцам печи.
        — Немедленно затопить.
        Надзиратель выходит отдать распоряжение и тотчас возвращается. Генерал продолжает буравить его взглядом.
        — И чтобы не жаловались более на холод! — произнес он сдержанно, но Федор легко представляет себе, каков он один на один с подчиненными.
        Вскоре после ухода генерала дверь снова открывается. Служитель ставит на стол кружку с водой и прикрытую тарелкой миску с супом. На тарелке лежит кусок хлеба.
        — Еще нужно полотенце, — говорит Федор. Солдат не отвечает и быстро уходит.
        Но оказывается, умываться вполне можно и без полотенца, тем более что его вполне заменяют длинные рукава рубахи. Федор крепко растирает лицо и грудь, потом садится и ест. Дотронувшись до печи, убеждается, что она нагревается.
        В супе большой кусок говядины, черный хлеб вкусен. «Ничего страшного, если даже придется провести здесь неделю, — думает Федор. — А если дадут карандаш и бумагу, то и совсем хорошо…»
        Служитель выносит тарелку и миску. Теперь его, должно быть, оставят в покое; за это время надо попытаться исследовать местность. Он проворно поднимается на площадку окна, становится на цыпочки и заглядывает в форточку. Перед ним небольшой треугольный дворик; напротив, шагах в сорока, — фас крепостной стены, вдоль которой ходит часовой с ружьем…
        Он всем существом поглощен открывшейся его взору картиной. Но вот сзади доносится сердитое постукивание. Он оборачивается — закрывающая дверное отверстие тряпка поднята, за стеклом красный чей-то нос.
        — Сойдите с окна… Не велено!
        Федор спускается с окна, ложится на койку.
        В эту минуту с колокольни Петропавловского собора доносятся перепевы колоколов, а за ними бой часов, возвещающий полдень. Как он не слышал боя раньше?
        …В середине дня зашел унтер-офицер и объявил, что заключенный может иметь за деньги два раза в день чай.
        — А нельзя ли купить табаку? — спросил Федор.
        — Сколько угодно.
        Федор с благодарностью вспомнил Яновского, снабдившего его десятью рублями.
        — Вот, возьмите, — и он протянул унтер-офицеру два рубля.
        — На все? — спросил тот.
        — На все, — утвердительно кивнул Федор.
        К вечеру ему принесли табак в тридцать копеек фунт и сигары по семь с половиной копеек десяток.
        — Но я не могу курить такой табак… Нельзя ли обменять? — спросил Федор растерянно.
        — Ничего, господин, привыкнете… Зато на дольше хватит. Ведь неизвестно, сколько вам здесь сидеть! Свечу принесли, когда совсем стемнело; лежа на спине с заложенными под затылок руками, Федор услышал странную возню в углу каземата и почти в тот же миг увидел две светящиеся точки. Это были глаза огромной крысы! «Все как положено», — подумал он, усмехаясь. Но через несколько минут появилась еще одна крыса, затем еще одна, прыгнувшая совсем близко к кровати. Он встал и разогнал их. Но едва задремал, как снова почувствовал их приближение. Так и не пришлось заснуть до рассвета…
        ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
        На следующий день дверь каземата открылась тотчас после завтрака. Вошел дежурный офицер, а вслед за ним — служитель с узлом под мышкой. У Федора и мысли не мелькнуло, что это освобождение: он знал, что должно быть следствие. Так всегда бывает, он читал…
        И действительно, дежурный офицер, передавая ему одежду, сказал:
        — Приготовьтесь к допросу!
        Тем же длинным коридором его вывели во двор. На миг ему показалось, что он давно, много дней, не видел неба, в особенности же такого голубого и ясного…
        Прошли дворик поперек, затем через проделанный в крепостной стене ход вышли к мостику. Пересекли большой двор крепости и оказались у знакомого двухэтажного дома.
        Весенний день в самом деле был хорош; вот бы погулять! Но, увы, с позавчерашней ночи он мог только повиноваться приказам.
        Через несколько минут его ввели в приемную — большую, ярко освещенную солнцем комнату второго этажа. У самых дверей висело небольшое зеркало. Федор мельком взглянул в него, но увидел не свое похудевшее и обросшее лицо, а мятую, грязную сорочку. Его передернуло.
        Посередине комнаты стоял большой продолговатый, покрытый красным сукном стол. На председательском месте сидел Набоков, рядом — тот самый маленький генерал с волчьим взглядом, которого Федор видел в Третьем отделении. С другой стороны стола еще два пожилых и, очевидно, весьма заслуженных генерала (один огромный, тучный, с плотоядным бабьим лицом; другой — сухой, поджарый, все еще сохраняющий щегольскую военную выправку) и между ними штатский во фраке с белой звездой. Потом Федор узнал, что это генералы Дубельт, Ростовцев и Долгоруков и назначенный для проведения следствия князь Павел Павлович Гагарин.
        Допрос начал Гагарин.
        — Господин Достоевский, — заговорил он медленно и, как показалось Федору, даже лениво (видно, устал, бедный!), — вы живете на свете не первый год и потому должны знать, что лишать человека свободы без достаточной на то причины нельзя. Вы имели несколько времени обдумать свое положение и, должно быть, хорошо знаете, за что лишены свободы. Вот чистосердечный ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы от вас получить. Должен вас предупредить, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому что, собственно говоря, ей и так уже все известно…
        «Все известно? Ну нет! — подумал Федор в совершенной уверенности, что то реальное конспиративное дело, за которое единственно и можно было бы его судить, то есть вступление в организованное Спешневым тайное общество, не известно и не может быть известно судьям; ни Спешнев, ни Головинский, ни Филиппов никогда не скажут лишнего, не такие это люди. А какое счастье, что он не открылся Григорьеву, — тот наверняка выдал бы всех! Однако что же все-таки они знают! Их агент Антонелли бывал у Петрашевского; следовательно — все происходившее в последнее время на “пятницах”. Соответственно и будем себя вести».
        — Я не знаю за собой никакой вины, — отвечал он смело, — но, судя по тому, что одновременно со мной арестованы те из моих товарищей, с которыми я встречался, посещая по пятницам титулярного советника Михаила Буташевича-Петрашевского, заключаю, что мое арестование связано именно с этими посещениями.
        — Расскажите обо всем, что там происходило.
        «Рассказать обо всем, что там происходило? Но ведь они же знают сами… А может быть, это своего рода испытание? Что ж, буду отвечать…»
        — Общество, которое собиралось у Петрашевского по пятницам, почти все состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; говорили о самых различных предметах, — о литературе, о цензуре, о событиях на Западе. Вернее сказать, говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Там не было и трех человек, согласных в чем-нибудь между собою, не было ни малейшей целостности, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончаться. Впрочем, без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Что же касается до того, что мы собирались, то скажу, что я уверен в преимуществах сознательного убеждения, которое и лучше и крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться о первого ветра. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Поэтому я и не чуждался общества, собиравшегося у Петрашевского.
        — Значит, вы признаете, что брали участие в политических и вольнодумных разговорах? — спросил Гагарин. По его заблестевшим глазам Федор догадался, что сейчас для него всего важнее признание арестованного.
        — Вольнодумных? — переспросил он. И улыбнулся так, словно находился не в Петропавловской крепости на допросе следственной комиссии, а на светском или литературном вечере. «Вот когда у меня появилось то светское, свободное обращение, которого мне всегда так не хватало», — подумал он с усмешкой. — Скажу от чистого сердца, что для меня труднее всего на свете определить слово «вольнодумец», — продолжал он так же легко и свободно. — Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но что значит говорить противозаконно? Я видел людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, — значит поступить противозаконно, но есть и такие, которые готовы кричать на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. А может быть, под либерализмом и вольнодумством вы понимаете желание лучшего? Если так, то в этом смысле я действительно вольнодумец! Да, я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, в глубине сердца своего чувствующий себя вправе быть гражданином, вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце
своем и любовь к нему, и сознание, что никогда ничем не повредит ему. Если же вы видите мое вольнодумство в том, что я говорил вслух о таких предметах, о которых некоторые считают долгом молчать, — не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мыслях не может быть!), — но потому, что, по их мнению, это предмет такой, о котором не принято говорить громко, то я скажу, что меня всегда глубоко оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем приятной ему! Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что, сходясь толпой в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, словно подозреваем кого-то…
        А если уж кто заговорит о политике, например, то заговорит непременно шепотом и с таким таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Думается, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь. И всего обиднее, что колорит этот ложный, что страх беспредметен, напрасен, что все наши опасения — выдумка и мы сами только напрасно беспокоим правительство своей таинственностью и недоверчивостью. И в самом деле — зачем правому человеку опасаться за себя и за свое слово? Разве это не значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы? Нет, если бы мы были откровеннее с правительством, это было бы гораздо лучше для всех нас…
        Он заметил, что и Гагарин, и другие члены комиссии смотрят на него округлившимися глазами, видно пораженные и огорошенные потоком его слов. Ну и пусть их!
        — Это все так, но сознайтесь, однако же, — с некоторой даже робостью заговорил Гагарин, м Федор обрадовался, почувствовав, что тот невольно усваивает предложенный им, Федором, тон непринужденной беседы, — что собираться по двадцать и тридцать человек для того, чтобы говорить о западных событиях или о цензуре… право же, это пахнет нехорошо…
        — Но почему же? — горячо воскликнул Федор и совершенно свободным, изящным, положительно светским движением откинулся на спинку стула. — Почему же нельзя собираться и говорить в дружеском кругу? Да и кто же, скажите, пожалуйста, не говорит и не думает в наше время об этих вопросах? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию; тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят на карту всю свою будущность, имение, самое существование свое и детей своих. И эта картине не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу! Да зачем же я учился, если я не имею права высказать свое мнение?! Нет, согласитесь, что невозможно обвинить тех, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки, в том, что они имеют иногда столько любопытства, чтобы говорить о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности,
да и просто смотреть серьезно на кризис, от которого ломится надвое несчастная Франция! И так же невозможно делать вывод, что люди, которые позволяют себе все это, — суть вольнодумцы, республиканских идей, противники самодержавия и чуть не подкапывают его!..
        Он на мгновение остановился, заметив, что явно утомил слушателей. Но ведь он не обязан щадить их!
        — Или о цензуре, например, — продолжал он так же стремительно. — Да, мы все, и я в том числе, немало говорили о цензуре, об ее непомерной строгости в наше время; я сетовал об этом, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Да, мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на него уже заранее смотрят как на естественного врага правительству; мне грустно было слышать, что иное произведение запрещается не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а потому, что в нем выставлена слишком мрачная картины, что оно слишком печально кончается! Но ведь при таком положении литературе трудно существовать: целые роды искусства должны исчезнуть, как трагедия и сатира, — ведь сатира осмеивает порок, но как же может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? При строгости нынешней цензуры уже не могут существовать такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Цензор во всем видит намек, подозревает, нет ли тут какой-нибудь личности,
нет ли желчи; мне самому случалось смеяться над тем, что нашел цензор вредным для общества и непригодным к печатанию в моих или чужих сочинениях! В самом деле — в невиннейшей, честнейшей картине подозревается преступная мысль, видимо, цензор преследовал ее с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которую сам создал, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил вместе с невинной причиной этого страха — созданной писателем картиной. Точно скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, писатель не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только вызовет у него подозрение в неискренности, в несправедливости. Да и можно ли писать одними светлыми красками! Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной? Может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень.
        Говорят: описывай одни доблести, одни добродетели. Но добродетели мы не увидим без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Однако попробуй только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребление, спесь, насилие! Цензор заподозрит меня и подумает, что я говорю про все вообще, без изъятия. Поймите меня верно: я вовсе не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни: и тот и другая вовсе не милы мне. Но ведь иначе не может быть никакого искусства!
        Он снова остановился, на этот раз — чтобы перевести дух. Но тотчас же продолжал с удвоенной энергией:
        — Видя, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего), я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею, потому что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. А потому и одно из важнейших дел в государстве. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, новые идеи — кто же облекает их в доступную для народа форму — кто, как не литература? Явление Ломоносова сейчас после Петра Великого было не случайно: без литературы не может существовать общество. А я видел, что она угасает, и — в десятый раз повторяю — недоразумение, возникшее между литературой и цензорами, волновало, мучило меня. Я говорил о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Это ли вольнодумство?!
        Нет, ничего действительно политического и вольнодумного не было в наших разговорах и спорах, и потому я не боюсь никакого обвинения, даже если оно основано на словах моих, схваченных налету и записанных на клочке бумаги, хотя именно такое обвинение самое опасное: ничего нет губительнее, сбивчивее и несправедливее нескольких слов, вырванных бог знает откуда, относящихся бог знает к чему, подслушанных наскоро, понятых наскоро, а всего чаще и вовсе не понятых!
        Несмотря на явную усталость, — вероятно, Федор был далеко не первым из допрашиваемых в этот день, — Гагарин слушал очень внимательно. Потом спокойно откинулся на спинку стула и несколько даже небрежно, все в том же легком светском тоне, сказал:
        — Все то, что вы нам говорили, очень хорошо и делает честь вашим чувствам. Но знаете ли вы, что вам грозит?
        — Нет, — ответил, пожимая плечами, Федор.
        — Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата, все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
        — Но ведь я не виновен!
        В первый раз он внимательно взглянул на своих судей. Воинствующая верноподданность была написана на их лицах. Нетрудно было догадаться об их прошлом, общем прошлом всех царедворцев, за плечами которых насчитывалось несколько десятилетий ревностного служения царю и отечеству: омраченная тревогой от ужасов французской революции юность, закалившаяся в борьбе с отечественной крамолой (декабристами) молодость… Уже на пороге старости они отличились в подавлении польского восстания. Что же остановит их теперь, изощренных и многоопытных? Да от них всего, всего можно ждать!
        — Вы не учли одного обстоятельства, — продолжал Гагарин, заметив пробежавшее по его лицу облако, — мы знаем гораздо более, недели вы можете догадываться. Поэтому-то я и предлагаю вам на досуге все обдумать и надеюсь в следующий раз услышать от вас иные речи!
        ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
        Позже, в каземате, ему казалось, что при последних словах Гагарина его заплывшие жиром, но умные глазки засветились явной иронией. Черт возьми, да неужели же его речь вовсе не была такой безусловной удачей, как это ему представлялось? А что, если она, напротив, была грубейшим просчетом? И что же, наконец, они знают, и что надеются узнать от него, Федора?
        Теперь он не находил в себе и следа той всепобеждающей уверенности, что у них нет ничего для серьезного обвинения, которую ощущал раньше. Но раз так, то его заключение может затянуться. Что же он станет делать, запертый в этом мрачном каземате, лишенный возможности писать, без книг, без друзей, без обыкновенного свежего воздуха? Его охватил панический страх: каждый день в течение восемнадцати-двадцати часов, за исключением сна, он должен будет томиться и страдать! А что потом? Опять тюрьма, опять решетчатые окна с крошечной и такой высокой форточкой, что до нее едва можно дотянуться на носках? Или, в лучшем случае, — ссылка, каторга, ежедневная тяжелая физическая работа, грубые лица убийц и разбойников?!
        Пожалуй, за все время, проведенное им в крепости, это была самая тяжелая минута. Он закрыл лицо руками и долго стоял у сырой стены каземата. Потом лег на кровать, вытянул ноги…
        Глупец, чего же он так испугался? Разве не проводил он многие часы в одиночестве, заполняя его самыми необыкновенными происшествиями и наслаждаясь глубиной и изощренностью своих чувств? Разве не умел он мечтать? Больше того — разве не умел он сочинять в уме и разве не теснились в его воображении разнообразнейшие сюжеты, каждый из которых мог — уже в действительности, а не в мечтах — навек обессмертить его имя? Пусть падают духом те, у кого нет этого простого средства от всех бед, кто не способен и в самой тягчайшей неволе жить прекрасной и увлекательной жизнью! Нет, ему положительно нечего расстраиваться, он счастливчик, и каждый из товарищей, заключенных в соседних казематах, мог бы ему от души позавидовать!
        К тому же может случиться и так, что ему дадут письменные принадлежности, — это нередко бывает в тюрьмах. А тогда ему вообще больше ничего не надо, уж он сумеет использовать эти месяцы вынужденного одиночества. И ведь он еще молод, ему нет и тридцати! О, да ведь у него все впереди, и, видит бог, он еще добьется своего! Что бы с ним ни случилось, никогда он не изменит своему дару, своему призванию, своему назначению на земле!
        С этого дня он действительно стал спокоен. Если правда, что одиночное заключение непосильно для слабых, но еще более укрепляет сильных духом, то надо по справедливости признать, что он, Федор Достоевский (интересно, что в какой-то степени это было странно и неожиданно даже для него самого), оказался сильным!
        На допросах он придерживался все той же линии, искусно изворачиваясь там, где нащупывалось начало политического заговора. И все же вынужден был, как признавался в этом самому себе, несколько «сбавить тон»: комиссия действительно знала много. Едва ли не главную вину его она полагала в чтении письма Белинского к Гоголю. Не отрицая самого факта чтения — ведь Антонелли был 15 апреля у Петрашевского: Федору отчетливо запомнилась его лисья мордочка, внимательно и с затаенным торжеством вслушивающаяся в исполненные высокого пафоса слова Белинского, — он всячески старался умалить его значение, изобразить случайным эпизодом («Петрашевский увидел это письмо в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени ответить тотчас же, обещал сделать это в пятницу…»).
        — Да вы понимаете ли, что такое это письмо? — недоверчиво спросил его Гагарин.
        — Вполне понимаю, что это довольно замечательный литературный памятник, — отвечал Федор. — Сознаюсь, я давно желал прочесть его. В моих глазах и Белинский и Гоголь лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. (В его бумагах хранилась старая записка Белинского — следовательно, скрывать это не было смысла). Я и прочел это письмо лишь как литературный памятник, уверенный, что оно никого не может привести в соблазн, хотя и не лишено литературного достоинства…
        Все это он говорил совершенно простодушным тоном, и все же именно в эту минуту тучный Ростовцев наклонился к Дубельту и довольно явственно прошептал: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»
        Очень скоро Федор понял: комиссия заранее убеждена, что тайное общество организовано Петрашевским, и ищет следов преимущественно вокруг него. Поэтому-то дуровцы и фигурируют на допросах не столько как члены своего кружка, сколько в качестве участников «пятниц» Петрашевского. Соответственно он и построил свои показания: во-первых, настойчиво подчеркивал, что у Петрашевского бывал редко, от случая к случаю, и почти не выступал, разве уж если его заденут, а во-вторых, не уставал повторять, что ум человека плесневеет в одиночестве, а для всякого сомнения лучше, если оно идет на суд других, чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе.
        Однако уже в середине июня он почувствовал, что комиссия знает и о дуровских вечерах, да еще в подробностях; более того — почти на каждом допросе он убеждался в том, что комиссия приобретает все новые и новые сведения, и вынужден был делать уступку за уступкой. Теперь уже было бы глупо отрицать и «Проект общества взаимного братства» Момбелли, и предложение Филиппова об устройстве тайной литографии. Конечно, при этом он всячески выгораживал своих товарищей, конечно, комиссия не узнала ничего нового от него лично, но все это было слабым утешением. А главное — не успокаивало тревожных мыслей о будущем. Больше всего он боялся, что раскроется его сговор со Спешневым; неужели же кто-нибудь из их маленькой группы выдаст? Прежде он был уверен, что этого не случится, теперь допускал все.
        Он сознавал, что это было бы страшным ударом — и не только потому, что существенно отразилось бы на его судьбе, но и потому, что лишило бы его приобретенной и, увы, неоднократно покидавшей его веры в человека.
        Между тем жизнь текла своим чередом. Пожалуй, она стала легче. Едва ли не самым страшным в тюрьме были крысы и черные тараканы, в огромном количестве заполнявшие камеру. Но к крысам он постепенно привык (вернее — научился их не замечать), а черных тараканов даже кормил крошками хлеба. Теперь он внимательно за боем часов на колокольне Петропавловского собора и всегда знал, который час; даже ночью он считал удары. Может быть, это было не столь уж важно, но ему казалось, что так время идет быстрее.
        Примерно через месяц улучшились и общие условия: Федору выдали полотенце, гребенку, зеркало, он курил трубку, и служитель время от времени приносил ему четвертьфунтовую пачку знаменитого «Жукова кнастера».
        И наконец, ему прислали книги (Библию, два описания путешествий к святым местам неизвестных авторов и сочинения св. Дмитрия Ростовского; тюремное начальство не шутя заботилось о спасении его души!) и письменные принадлежности.
        Еще до этого он сочинил в уме несколько повестей и романов из современной жизни и теперь начал писать. Работал он не более трех-четырех часов в день, но регулярно.
        Он проводил много времени на подоконнике, у форточки (тюремные служители как будто примирились с этим и больше не мешали ему). Но не видел ничего, кроме унылой полоски двора да неба — то ослепительно ясного, то хмурого и сердитого. Оказалось, что состояние его удивительно зависит от погоды: в ясные дни он оживал, а в ненастные чуть ли не умирал; именно в эти дни его особенно настойчиво посещали тяжелые раздумья. Почему-то часто вспоминался слуга Егор. «Неужели мы все-таки ошибались?» — думал он в тоске и тревоге. Но чувство это не имело ничего общего с раскаянием: если бы можно было вернуть последние проведенные на свободе месяцы, он провел бы их точно так же.
        Всего тяжелее было, когда смеркалось, а сон не шел. Вообще он спал скверно, не больше пяти часов в сутки и по нескольку раз в ночь просыпался. Опять начались странные, болезненные сновидения.
        Через стены каземата иногда слышались шаги соседей, иногда — глубокие, громкие вздохи, всхлипывания и рыдания. Но однажды он услышал пение. Слов нельзя было разобрать, но мотив звучал довольно явственно. Это был мотив «Марсельезы». «Allons, enfants de la patriel...»{15} — казалось, повторял неведомый сосед, и Федор остро почувствовал, что совсем близко, на расстоянии какого-нибудь метра от него, находится друг, ободряющий и призывающий к мужеству друг! Может быть, это Спешнев, может быть — Головинский, может быть — Филиппов; во всяком случае, человек, не упавший духом и сохранивший верность своим идеалам. Весь этот день Федор ходил именинником…
        В начале июля произошло еще одно радостное событие — ему принесли письмо от брата Михаила. Федор знал, что Михаил тоже был арестован (вместо взятого по ошибке Андрея), и вот теперь он писал, что уже давно на свободе, и сообщал о своем житье-бытье; между прочим он упоминал и о том, что из-за отсутствия средств не мог вывести детей на дачу и переехал на другую, более дешевую квартиру. И все же от его письма веяло бодростью; с удовольствием перечитал Федор списочек родных и знакомых, посылающих ему свои приветы. Одновременно он получил целую корзину разнообразной домашней снеди и немного денег.
        «Ты мне пишешь, любезный друг, чтобы я не унывал, — писал он в ответном письме, — я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать?.. Вообще мое время идет чрезвычайно не ровно — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно… Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа… Эта работа, особенно если она делается с охотою (а я никогда не работал так con-amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. …Здоровье мое хорошо… О времени окончания нашего дела ничего сказать не могу… Может быть и не увидишь зеленых листьев за это лето…»
        Почти целый месяц его не беспокоили, так что он уже было подумал, что про него забыли, как вдруг снова вызов на допрос. Привыкшие к полутьме каземата, глаза едва вынесли блеск ослепительно яркого летнего дня. И как же не хотелось ему расставаться с этим великолепием, каким ненавистным казался расположившийся прямо посреди крепости белый набоковский дом!
        Допрос не принес ничего нового, за исключением того, что Федор убедился в полном неведении следственной комиссии относительно дела, связавшего его со Спешневым и другими. На этот раз его особенно настойчиво допрашивали о товарищах, и он, как мог, выгораживал их.
        Через несколько дней дежурный офицер принес ему большую сшитую тетрадь.
        — Это вопросы, поставленные перед вами судом, — сказал он. — Нужно дать письменные ответы.
        Федор полистал тетрадь. Каждый вопрос занимал отдельную страницу, некоторые страницы оставались чистыми: видимо, предполагался подробный распространенный ответ. Вначале шли формальные вопросы: как зовут, где воспитывался, исповедовался ли и приобщался ли святых тайн… Дальше шли вопросы по существу, но буквально в той же форме, как они задавались на следствии. Всего было около пятидесяти вопросов. Федор подосадовал, что ради такой ерунды придется оторваться от работы над повестью.
        Изредка происходили события, хоть немного нарушавшие обычное однообразие тюремной жизни. Так, в конце августа вдруг раздался гул орудийных залпов. Массивные стены каземата дрожали, стакан звенел и подпрыгивал на блюдце, приклеенная к подоконнику свеча упала. Удары повторялись через равные промежутки.
        Вошел надзиратель, всегда хмурый, чем-то озабоченный и недовольный человек. Но на этот раз он улыбался.
        — Не знаете, скоро ли кончится наше дело? — спросил Федор. Он не сомневался в том, что надзиратель этого не знает и знать не может, но понимал, что нельзя так прямо спросить его о причинах стрельбы: заключенным проявлять любопытство не полагалось. Расчет его оказался верным.
        — А что? — отвечал надзиратель. — Сами наделали — теперь сидите. А вот я вам лучше новость скажу: император Николай Павлович всю Европу покорил! По этому случаю и пальба!
        С трудом Федор вытянул из него, что русские усмирили «венгра, да и австрияка», взбунтовавшихся против своих законных правительств…
        В другой раз Федор увидел в форточку, что весь двор крепости заставлен экипажами, и услышал доносившееся со стороны Петропавловского собора тихое надгробное пение.
        — Кого отпевают? — спросил он у надзирателя.
        — Великого князя Михаила Павловича, — отвечал тот, устремляя взгляд в потолок и таким образом выражая свое почтение умершему.
        Великий князь Михаил Павлович! Федор вспомнил его неподвижную, туго обтянутую мундиром фигуру, тупое, холеное лицо и полный презрения взгляд, направленный на растерявшегося, позабывшего форму рапорта кондуктора. Все-таки это неплохо устроено, что даже высокие титулованные особы смертны. А впрочем, какая разница? Царь быстро найдет ему достойного преемника.
        Раздался громкий, будто над самым ухом, выстрел, за ним другой. По звуку Федор понял, что стреляют из крупнокалиберных орудий, но не сразу догадался, что это обычная пальба при опускании гроба; сумасшедшая мысль о восстании неожиданно промелькнула в его утомленном мозгу…
        Между тем лошади, запряженные в экипажи, испугались выстрелов и понесли. Тотчас двор наполнился криками и руганью подскочивших к ним и с трудом сдерживающих их под уздцы ямщиков. Сцена эта вызвала у Федора улыбку, что-то символическое почудилось ему в этом бессловесном лошадином бунте. А когда одна из лошадей, статная черная красавица, вырвалась из рук ямщика и опрокинула экипаж, он испытал немалое удовольствие…
        Наступили холода. Теперь печь топили ежедневно, и Федор часто стоял, прислонившись спиной к белым изразцам. Однажды, когда он глубоко задумался, раздался дикий, нечеловеческий вопль, а вслед за ним — все усиливающийся странный шум. Вскоре шум достиг его двери: несколько человек, едва справляясь тащили по коридору кого-то большого, энергично упирающегося и беспрерывно издающего бессмысленные, душераздирающие крики.
        — Один из ваших, Катенев, с ума сошел. Отвезли в больницу… — меланхолически ответил на его вопрос все тот же надзиратель. И, помолчав, добавил с оттенком даже некоторого уважения: — Не все переносят одиночное заключение так, как вы…
        Вот оно что: он, Федор, переносит одиночное заключение лучше, чем другие!
        Несмотря на ощущение какой-то неожиданной силы, ему никогда не приходило в голову, что в его поведении и в том относительном спокойствии, которое он сохранил, можно увидеть что-то особенное.
        Конечно, в глубине души он знал, что ничего особенного, — во всяком случае, никакой заслуги с его стороны тут нет: просто ему дано то, что не дано другим, — дар художника; в самые тяжелые минуты он приходит к нему на помощь и удерживает от мрака и отчаяния…
        ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
        В один из ясных, так необычно ясных для Петербурга зимних дней он проснулся в половине седьмого утра от доносившегося извне непонятного шума. Поднявшись, взобрался на подоконник и тотчас увидел въезжающие во двор пустые извозчичьи кареты. Их было много — не менее двадцати. Непосредственно за ними показался многочисленный конный отряд; целый эскадрон жандармов въезжал во двор; здесь жандармы один за другим устанавливались около карет. Что бы это могло означать?
        Между тем до него донеслись шум и голоса из коридора, а вот и знакомое лязганье замков… Он быстро соскочил с подоконника. Соседние казематы отпирались! Должно быть, сейчас дойдет очередь и до него…
        И в самом деле — дверь с грохотом открывается, входит незнакомый белокурый офицер, за ним служитель с перекинутым через плечо свертком платья. Офицер заглядывает в список, и служитель извлекает из общей кучи одежду Федора. К ней добавляются более толстые чулки…
        Итак, следствие закончено? Так неужели же свобода? Наконец-то рассеется этот тяжелый одиночный кошмар!..
        Ему никак не удавалось натянуть на чулки сапоги; белокурый офицер наклонился и помог. И почему-то это простое и естественное движение тронуло Федора до слез, ему захотелось обнять и расцеловать офицера…
        Вместе с офицером и ожидающим у дверей каземата солдатом в серой шинели он вышел во двор. Одна из карет подъехала к крыльцу. Офицер простился, взяв под козырек; во взгляде его промелькнуло сочувствие.
        Солдат сел рядом, и карета покатилась.
        Стекла кареты были опущены и сильно замерзли.
        — Куда мы едем, ты не знаешь? — спросил Федор у солдата. Сочувствующий взгляд офицера вызвал безотчетную тревогу.
        — Не могу знать, — отвечал солдат.
        Тогда Федор начал ногтем скоблить стекло, но смерзшийся слой снега не поддавался. Наконец образовался чистый, с бутылочное горлышко, кружок; покосившись на солдата, Федор продолжал свое занятие. Солдат ничего не сказал, даже ответ взгляд, и опять это не столько обрадовало, сколько тревожно кольнуло Федора…
        Уже не скрываясь, он подышал на отскобленное место, затем протер его рукавом и приложился глазом. Оказалось, что они уже переехали Неву и теперь едут по набережной. Женщины с полными корзинами возвращались с ближайшего рынка, над домами клубился дым только что затопленных печей. С минуту Федор любовался этой издавна близкой его сердцу картиной. Вдруг у самого окна кареты пронесся конный жандарм с саблей наголо. Через минуту они подъехали к повороту, и Федор увидел впереди целую вереницу уже повернувших за угол карет. Жандармы, размахивая саблями, скакали из конца в конец этого странного поезда…
        Проехали Лиговку, Обводный канал и выехали на Семеновскую площадь. Здесь карета остановилась.
        Выходя из кареты, Федор увидел, что покрытая свежевыпавшим снегом площадь окружена войском, стоявшим в каре. Посередине каре возвышался обтянутый черным крепом помост. Вдали, на валу, стояли толпы людей.
        И вдруг Федора обожгло страшное воспоминание: ефрейтор, прогнанный через строй! Экзекуция была произведена на том самом месте, где теперь находился помост, так же в отдалении стояла толпа, в которой был и он, Федор, так же цокали копыта лошадей и звякали оголенные сабли…
        От страшного, уже не только уколовшего, но резко пронзившего сердце вопроса его отвлекла кучка сгрудившихся, протягивавших друг к другу руки товарищей. Но, боже мой, как они изменились! В худых, измученных, обросших лицах не было ни кровинки, в глазах застыл тот же тяжелый, немой вопрос…
        Кареты все еще подъезжали. Вот Львов, Филиппов, Петрашевский… А это… Неужели Спешнев? Лицо так вытянулось, подчеркнутые густой синевой глаза так ввалились, что его трудно узнать. И все-таки он ободряюще улыбается!..
        Раздается команда; скользя по мерзлым ступеням лесенки, они всходят на эшафот.
        _________
        …Он ждал всего, чего угодно, но только не смертного приговора. И даже в последнюю минуту, когда солдаты уже целились в его привязанных к столбам товарищей, он все еще недоумевал: «За что? По какому праву? Ведь следствие же ничего, решительно ничего не дало!»
        Вот она и наступила, эта минута окончательного, бесповоротного прощания с жизнью…
        Да, мелкое самолюбие и честолюбие не раз брали верх над высокими движениями его души. Много драгоценного времени он растратил в заблуждениях, ошибках, праздности. Но и тогда он не грешил против сердца и духа своего… Нет, не грешил!
        А в общем, он начал свой путь неплохо. Если бы жить!
        Он окинул взглядом широкую площадь. На валу народу еще прибавилось, — пожалуй, было тысячи четыре, не меньше. Что там, за этими картузами ремесленников, кокардами мелких чиновников, видавшими виды студенческими фуражками? И многие ли из них действительно понимают весь позорный смысл происходящего?
        Пусть немногие. Придет время — поймут все.
        Ну, так стреляйте же! Если уж нет другого выхода и приходится умирать, умрем так, чтобы эти люди навсегда запомнили нашу смерть. Запомнили и когда-нибудь, в далеком-далеком будущем, рассказали о ней внукам.
        Невольно выпятив грудь, он сделал шаг навстречу солдатам. Яркое солнце на миг ослепило его. Ах, солнце, солнце!..
        И вдруг раздалась вначале тихая, будто отдаленная, а затем все усиливающаяся барабанная дробь. Прицеленные ружья поднялись стволами вверх. Что такое? Их отвязывают?
        Пожалуй, именно эта минута была самой отчаянной, невозможной, немыслимой… Неужели и в самом деле «отбой»? и снова жизнь, снова солнце, снова творчество?!
        Ну конечно! Вот из подъехавшего к эшафоту экипажа выходит офицер и подает аудитору новую бумажку.
        — …Его величество… по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… Лишив всех прав состояния…
        Петрашевскому расстрел заменяется пожизненной каторгой, Спешневу — десятилетней, Достоевскому — четырехлетней, с последующим переводом в солдаты.
        Только теперь отмена смертной казни стала действительно реальной. Он снова широко расставил ноги и словно навечно утвердился на этой земле.
        А поздно ночью, в каземате, склонившись над догорающей, чадящей свечой, мелкими косыми буквами писал.
        Строка плотно ложилась к строке; закончив письмо, торопливо пробежал его, вернее — выхватил глазами отдельные строчки и абзацы. Беспорядочно, нет связи, но неважно — Михаил поймет! Михаил все поймет!
        «Брат! Я не уныл и не упал духом, — читал он. — Жизнь везде жизнь… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не унывать и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной…
        Но не тужи, ради бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой, — это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»
        «Цалуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне: сделай так, чтобы они меня не забыли…
        Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось либо! Брат, я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь, что будет!..
        Береги себя, доживи, ради бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и наши надежды…
        Еще раз поцалуй детей; их милые личики не выходят из моей головы. Ах, кабы они были счастливы! Будь счастлив и ты, брат, будь счастлив!
        Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью. Я думал в ту минуту, что весть о казни убьет тебя. Но теперь будь покоен, я еще живу и буду жить в будущем мыслею, что когда-нибудь обниму тебя. У меня только это теперь на уме.
        Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно!..
        Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть счастьем. Si jeunesse savait{16}! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!..
        Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может! Ах! Кабы здоровье!..»
        «Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4 года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
        «Ну прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя, крепко цалую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне!..»
        «…Во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это, все-таки, жизнь. On voit le soleil{17}!
        Твой брат Федор Достоевский
        22 декабря 49 года.
        … Не знаю, пойду ли я по этапу или поеду? Кажется, поеду. Авось либо».
        «…Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!».
        notes
        Примечания
        1
        Я вас прошу (франц.)
        2
        Это твоя подпись? (итал.)
        3
        Отвечай! (итал.)
        4
        Да (итал.)
        5
        Проклятая! (итал.)
        6
        «Россия в 1839» (франц.).
        7
        Я получил пощечину, которая была предназначена Кюстину (франц.).
        comments
        Комментарии
        1
        Для того чтобы сделать яичницу, надо разбить яйца (франц.).
        2
        Это те самые кареты, о которых позже Некрасов писал:
        Не сочувствуй ты горю людей,
        Не читай ты гуманных книжонок,
        Но не ставь за каретой гвоздей,
        Чтоб, вскочив, накололся ребенок.
        3
        Chef-d’oeuvre — шедевр.
        4
        Французы, описанные ими самим (франц.).
        5
        Осы (франц.).
        6
        Один рубль серебром составлял около 2,5 руб. ассигнациями.
        7
        Герой романа Бальзака «Утраченные иллюзии».
        8
        Художник должен быть поборником права и человечности (франц.).
        9
        «История десяти лет» (франц.).
        10
        «Кодекс общности» (франц.).
        11
        Гражданин Момбелли (франц.).
        12
        «Слова верующего» (франц.).
        13
        «Каждому по потребностям» (франц.).
        14
        «Каждому соответственно его капиталу, его труду и его способностям» (франц.).
        15
        Вперед, патриоты!.. (франц.).
        16
        Если бы молодость знала (франц.).
        17
        Видно солнце (франц.)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к