Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Детская Литература / Ширяева Галина: " Утренний Иней " - читать онлайн

Сохранить .

        Утренний иней Галина Даниловна Ширяева

        Не может и быть не должно «бесконечно далеким» для нынешних подростков прошлое их родителей, ибо живет оно не только в их памяти,  — оно властно вторгается в их судьбы, напоминая о себе не только невозвратимыми утратами, но и — порою — не отомщенными обидами. И как бы ни менялась к лучшему наша жизнь, как бы тщательно ни зарубцовывало время старые раны, нанесенные давно отгремевшей войной,  — не в его власти заглушить боль от этих ран, никаким ветрам не дано развеять эту боль из души народной, пока жив сам народ, хранящий в себе память изболевшегося сердца. Этой вот мыслью и сцементированы воедино главы «Утреннего инея», одни из которых о детстве нынешнем, а другие доносят до нас живые голоса из «убитого детства», из детства тех, кто уже давным-давно твердо вошел в мир взрослых.
        Роман «Утренний иней» завершает авторскую серию для подростков «Здравствуй, жизнь!».

        1. «Я ПО СЕЛАМ, Я ПО СЕЛАМ ШЕЛ ВЕСЕЛЫМ…»

        Утренний иней
        Ширяева Г. Д.

        Первый раз в жизни она ехала в телеге. Верхом на лошади ей однажды приходилось скакать и не было страшно, только удивилась, что, оказывается, это так высоко — сидеть в седле. Она до сих пор с удовольствием вспоминала, как красиво проскакала тогда на глазах у незнакомых мальчишек из Поливановки, уступивших ей своего коня.
        Теперь Ветка ехала в телеге, свесив босые ноги, и неторопливо крутящиеся тележные колеса то и дело швыряли в нее большие жирные комья грязи. Дождь прошел сильный, и грязь на дороге, по которой они ехали с этим незнакомым, молчаливым и симпатичным старичком-возницей, подобравшим ее полчаса назад, промокшую и грязную, была почти непролазной. Теперь эта дорожная грязь и эта проселочная, размытая ливнем дорога уплывали через реденький лес, через бревенчатые, раскатисто рокотавшие под тележными колесами мостики туда, назад, к пионерскому лагерю «Зорька», из которого Ветка час назад сбежала.
        Это был ее пятый в жизни побег из пионерского лагеря. В семейном архиве хранились для Веткиных потомков ее послания, извещающие родителей о побеге, послания, над которыми хранительница архива старшая сестра Ирина до сих пор потешалась.
        «Мама и папа!  — сообщала Ветка четыре года назад из «Лесного».  — Я здесь чуть не надорвала горло, потому что в тихий час все кричат, и я кричу… А один мальчишка завернулся в простыню, взял швабру и бегает. Воспитательница входит в палату, а он бегает. Не тихий час, а громкий час, возьму и удеру без вас!»
        «Дорогие родители!  — писала она на следующий год из Зеленого Гая.  — Скорее заберите меня отсюда, а то сама удеру! Позавчера у нас была массовка, носились все как бешеные, я тоже… Зеленый Гай — кошмарный край, ложись в кровать и помирай!» Самое короткое письмо было из «Зеркального»: «Мне хотят вырвать зуб»! Зуб ей тогда вырвали прежде, чем она успела удрать.
        Нынешний побег был самым неожиданным в ее жизни, для нее самой неожиданным. Убегать на этот раз она не собиралась, хотя уже на третий день пребывания в лагере послала домой свое очередное предупреждение о побеге. Послала она его так, на всякий случай — чтобы не изменять своим принципам,  — прекрасно зная, что ни до Ирины, ни до родителей оно не дойдет. Мать с отцом уехали на юг, а Ирина — в стройотряд. И уж никак не предполагала она, посылая свое предупреждение, что побег этот свершится. Во-первых, это было, возможно, ее последнее пионерское лето. Во-вторых, раньше бегать было недалеко, теперь же совсем другое дело! В-третьих, не так давно для нее открылось одно серьезное и печальное семейное обстоятельство, не позволявшее ей так легкомысленно, как в былые времена, огорчать родителей. Ну, а в-четвертых, и это было самым главным на сегодняшний день, попасть в свою пустую квартиру она все равно не могла, потому что ключа у нее не было.
        Но побег свершился, и теперь Ветка ехала в городок Каменск, что находился то ли в пятнадцати, то ли в двадцати километрах от «Зорьки». Там, в Каменске, жила подруга матери тетя Валя, учительница Каменской школы. Ветка ехала к ней, на Астраханскую улицу в дом номер семьдесят пять, хотя ехать ей туда и не очень-то хотелось, потому что тетю Валю она недолюбливала. И уж никак не ожидала она, что добираться в Каменск придется так долго и так трудно, еще труднее, наверно, чем домой, в областной город, куда можно было доехать на каком-нибудь более цивилизованном транспорте, нежели допотопная телега со скрипучими колесами. Да еще эта проселочная дорога, да еще лес и ненадежные бревенчатые мосты через подозрительные речки неизвестной глубины. Да еще ливень…
        Но все равно, несмотря ни на что, было очень интересно ехать в телеге навстречу какому-то совсем незнакомому Каменску, болтать босыми грязными ногами и напевать про себя веселую, давнишнюю, слышанную в далеком солнечном младенчестве песню:
        Я по селам, я по селам шел веселым.

        Многих, многих я встречал в своих скитаньях…

        Кого именно ей удалось встретить в своих скитаньях, Ветка не знала, потому что помнила всего две строчки из этой песни.
        Сначала она шагала в Каменск пешком и прошагала почти час под дождем, пока ее не подобрал этот молчаливый дед с телегой, явно смахивающий на мистера Баркиса из «Дэвида Копперфильда», с которым Ветка имела честь познакомиться совсем недавно в лагерной библиотеке,  — такой же неразговорчивый и в старой фетровой шляпе.
        И вот теперь она едет в телеге мистера Баркиса, сидя задом наперед, и на босые ноги ее шлепаются большие жирные комки грязи — хорошо и даже необыкновенно!
        Еще только сегодня утром эти такие красивые, стройные Веткины ноги были обуты в розовые атласные балетки, и она легко порхала по дощатой лагерной сцене в пышной «пачке» из накрахмаленной марли, с целлофановыми крыльями за спиной. А за ней, неуклюже размахивая громадным бутафорским сачком, сделанным все из той же марли, ходил Вовка Потанин и делал вид, что пытается ее изловить,  — и всем было ясно, что не изловит, уж очень неуклюже и неохотно он этим сачком размахивал. Она же порхала по сцене и пела нежным голосом: «Ах, не долог мой век, он не долее дня! Будь же добр, человек, и не трогай меня…» Никогда еще она так не старалась, никогда, еще так красиво не становилась на цыпочки.
        И вот этот идиотский конкурс, придуманный девчонками из седьмого отряда, конкурс, к которому она столько времени готовилась, надеясь на успех, кончился ее позорным провалом. Звание «мисс Зорька» присудили Таньке Кривошеевой, долговязой и вовсе не такой уж и красивой девчонке. А Веткин мотылек почему-то никого не тронул. Он и Вовку не тронул! Ветка с полчаса ревела в укромном уголке. Мисс Кривошеяя! Мисс Конопатая! Мисс Зорька!
        «Му-у-у!» — промычала она на прощанье безмятежно посапывающей во сне «мисс», на цыпочках пробираясь между койками (всем хорошо спалось в этот тихий час под шелест дождя, никто не бегал со шваброй), уходя навсегда из этого лагеря, да и вообще, наверно, навсегда из летней пионерской жизни. А уходить жалко было, в «Зорьке» ей нравилось. Раньше она сбегала обычно на пятый или шестой день, и все ее побеги, в общем-то, кончались благополучно, если не считать взбучки дома. Мать, воздав Ветке должное, тут же звонила в лагерь, или отправляла срочную телеграмму, или же посылала туда Ирину — сказать, чтобы не искали Ветку в лагерном пруду, не прочесывали окрестные леса и горы… Правда, тогда Ветка обычно не оставляла за собой никаких следов, а теперь предусмотрительно оставила на тумбочке два документа — записку для вожатой («за мной срочно приехали») и записку для Вовки, чтобы он, уезжая, получил в кладовке и захватил с собой ее кофту и плащ, а еще чтобы ла всякий случай те мотыльковые крылья прихватил, пригодятся…
        С собой она не взяла даже зубной щетки, только в кармашке платья лежала смятая и вымокшая под дождем не меньше самой Ветки пятирублевка, которую мать дала ей на всякий случай.

* * *

        Телега выбралась из реденького облезлого лесочка и въехала в настоящий густой лес с елками, и сразу похолодало еще сильнее, и сразу стало видно, что всерьез надвигается вечер, и солнце уже где-то там, далеко, то ли за облаками, то ли уже за горизонтом. В небе не было ни одной, даже самой сумрачной и неяркой закатной краски — оттого, что закат был без солнца.
        В лесу дорога была не такой грязной, колеса покатились легче и уже не швырялись грязью в Веткины ноги, но зато уже и не громыхали так, как раньше, и потому стало как-то непривычно тихо и даже страшновато в этом сумрачном, почти уже вечернем лесу.
        — Дедушка!  — громко спросила Ветка.  — А скоро он будет, этот Каменск?
        — Доедем до ночи!  — беспечно ответил мистер Баркис, подгоняя лошадь.  — Вот свернем сейчас к асфальту, вот уж вот и доедем.
        Ветка обернулась в ту сторону, куда показал Баркис. Там, где-то за лесом, на фоне сумрачного неба, она увидела огромную темную гору, сплошь покрытую густым, непроходимым, совершенно черным лесом. Ветке понравилось сразу, что Каменск лежит у подножия высокой крутой горы. Вот чего не хватало у них в городе, так это именно такой, высокой и крутой, горы с диким, густым и непроходимым лесом на склонах. Вокруг цивилизованного Веткиного города были лишь невысокие холмы, которые непонятно почему все-таки считались горами.
        Она подобрала ноги и села в телеге лицом к Каменску и к горе, чтобы полюбоваться ею вдоволь.
        Долго любоваться каменской горой не пришлось. Гора вдруг заклубилась по краям, разломалась посередине, словно кто-то разрубил ее пополам так, что проглянуло небо, потом громыхнуло, ударило, сверкнуло огненно-голубым… «Туча!» — разочарованно догадалась Ветка, ужаснувшись размерам предстоящей неприятности, она еще и после первого ливня не высохла. Тогда-то хоть было тепло и ливень шел теплый, а теперь от холодного и сырого лесного воздуха ее пробирало до самых костей, несмотря на кусок грязного брезента, который дал ей симпатичный мистер Баркис.
        — Дедушка!  — снова жалобно крикнула Ветка.  — А что она, Сивка, побыстрее не может?
        — А куда Сивке спешить?  — невозмутимо отозвался Баркис.  — За что ее, сердешную, мучить?
        В этот момент туча-гора громыхнула яркой молнией так, что лошадь сама рванула вперед, к Каменску, почти галопом, и Ветка чуть не вылетела из телеги. Не разобрать теперь было, что громче грохочет — гром или тележные колеса… Ворвались они на окраину долгожданного Каменска, успев все-таки опередить надвигающийся ливень.
        — Ну, приехали!  — громко сказал неразговорчивый возница, ставший от резвого бега своей Сивки сразу веселым и разговорчивым, а потому мгновенно потерявший сходство с мистером Баркисом.  — Астраханская начинается отсюда, вон с этого заводика. Видишь, с трубой? Начинается она, значит, отсюда, а если номер семьдесят пять, значит, надо тебе протопать почти всю улицу. Так что ты дотемна-то дотопай! Троллейбусов здесь, сама понимаешь, нет. А автобус только на вокзал да в гостиницу ходит, да еще к рынку, да еще к макаронной фабрике. Ну, а мне-то еще дальше, в Дубовское. Брезент прихвати! На память!
        Он все еще что-то говорил, бранил свою бедную лошадь, которая, расставшись с Веткой, двинулась в путь, снова понурив голову, ворчал на погоду и тем самым окончательно расправился в Веткиных глазах с мистером Баркисом.
        А Ветка пошла напрямик через пустырь к указанному ей ориентиру — несильно дымящей трубе какого-то маленького заводика.
        Стемнело быстро, и, когда она перешла пустырь, названия улиц на табличках пришлось разбирать с трудом. Уличные фонари почему-то не горели. К счастью, нужную ей улицу пришлось искать недолго. Она оказалась уютной, зеленой и совсем деревянной — здесь даже двухэтажные дома были деревянными. Город был самозванцем. Почему Каменск? Откуда Каменск? Хоть бы уж на мостовой были какие-нибудь булыжники!
        «Пятнадцатый, семнадцатый, девятнадцатый»,  — считала Ветка наугад, торопливо шлепая босыми ногами по узкой дорожке асфальта на нечетной стороне улицы и волоча за собой подарок бывшего мистера Баркиса — тяжелый кусок брезента. В другой руке она несла мокрые босоножки, и это был весь ее багаж.
        Возле сорок пятого номера, двухэтажного деревянного дома с низенькой и тоже деревянной оградой, охраняющей кусты акации, произошло сразу два события — вспыхнули уличные фонари, и хлынул наконец-то ливень.
        Укрывшись с головой брезентом, Ветка рванулась вперед, прикинув, что дом под номером семьдесят пять находится где-то в самом конце улицы, потому что, когда вспыхнули фонари, она ясно увидела, где кончаются дома Астраханской. Там, вдалеке, улица упиралась то ли в парк, то ли в сад — в какую-то живую черноту, грозно шевелящуюся под ливнем. И уж там-то, конечно, ни семьдесят пятого, ни семьдесят шестого номера быть не могло.
        Дорожка асфальта кончилась, и Ветка плюхнулась босыми ногами в глубокую лужу.
        Она вынырнула из-под брезента. Улица действительно кончилась. Последний дом на нечетной стороне, мимо которого она чуть не проскочила, маленький и невзрачный, был очень слабо освещен крайним фонарем, оставшимся далеко за Веткиной спиной. Она приподнялась на цыпочках, всмотрелась в белую эмалированную дощечку с двумя четкими знаками и не поверила своим глазам — улица кончалась семьдесят третьим номером! Семьдесят пятого не было! Дальше, прямо впереди, начинался то ли лес, то ли глухой заброшенный парк, неосвещенный, неприветливый и даже мрачноватый. Она стояла под проливным дождем, забыв про свой брезент, которым можно было укрыться, и вообще про все на свете, кроме этой свалившейся на нее так неожиданно неприятности. Потом, неизвестно на что надеясь, она перебежала улицу, к последнему дому на той, на четной стороне.
        Все было правильно, все было на своих местах — последний дом на четной стороне значился семьдесят четвертым…
        Она поднялась на деревянное крылечко под резным деревянным козырьком над дверью, тут же приветливо укрывшим ее от дождя, нащупала кнопку звонка и позвонила.
        Через полминуты дверь дома приоткрылась, и из нее высунулась женская голова.
        — Скажите, пожалуйста, это Астраханская улица?
        — Астраханская. А что?
        — А где же здесь номер семьдесят пять? Голова кивнула в сторону темного леса:
        — А вон там он, семьдесят пятый. Чуточку по дороге пройди сначала прямо, потом дорога направо свернет, и уж там по тропке через лесопарк, к воротам. Это и есть семьдесят пятый.
        Голова исчезла, дверь закрылась.
        — Спасибо!  — сказала Ветка закрытой двери, не сразу осознав, к радости или к печали нашелся этот семьдесят пятый номер, коли идти к нему надо в темноте через лесопарк, больше похожий на дремучий лес. Дождь, к Веткиному счастью, ослабел. Гора-туча, которая так красиво висела час назад над Каменском, выдохлась и растворилась в почти уже ночном небе.
        Ветка немного пополоскалась в луже у крыльца, запачкавшись еще больше, обругала и Каменск, и Астраханскую улицу, и тетю Валю, которая поселилась в таком подозрительном месте, в этом подозрительном доме под номером семьдесят пять, отделившись дремучим лесопарком не только от своей улицы, но и от самого Каменска.
        Темная дорога вела ее через лесопарк минут пять, а может быть, и целый час… Только чуть сереющее небо освещало ей путь. Оно очистилось от облаков, в нем загорелась даже одна-единственная звезда, но оно еще не стало совсем по-ночному темным, было еще чуточку разбавлено вечерним светом, а потому все, что находилось на земле, казалось темным и мрачным. Потом глаза ее понемногу отвыкли от света уличных фонарей, привыкли к окружающей ее тьме, и слева, в чаще, она увидела очертания большого дома. Все было так, как сказала ей та женщина. Одно было непонятно — ни огонька не светилось в его окнах. Он стоял совершенно темный и по-странному молчаливый. Ока свернула к нему, вышла на какую-то полудорогу-полутропинку, прошла еще шагов пятьдесят и натолкнулась на высокую чугунную ограду. Веткины глаза почти совсем привыкли к темноте, и она смогла получше разглядеть за железными прутьями закрытых ворот этот старинный двухэтажный особняк с какими-то пристройками и башенками. Почему-то он навеял на нее странную тревожную грусть — такой темный и молчаливый…
        Перед домом и вдоль дорожки, ведущей к высокому крыльцу, громоздились какие-то большие и маленькие бесформенные предметы, а там, подальше, у самого дома, еще что-то виднелось совсем непонятное.
        Она попробовала потрясти железные прутья ворот, но они были впаяны в каменный фундамент намертво и стояли крепко. Зато наверху что-то ненадежно звякнуло, чуть не свалившись ей на голову. Оказалось, к железным прутьям чуть повыше Веткиной головы была привинчена металлическая доска с какой-то надписью. Ветка тут же взобралась на каменный фундамент ограды — так, что ненадежно привинченная доска оказалась перед самыми ее глазами,  — и с трудом разобрала черные буквы на светлом фоне. И сразу все стало понятным, все улеглось и прояснилось. На доске было написано: «Школа-интернат № 1».
        Ветка спрыгнула с фундамента. Можно было бы с самого начала догадаться, что это интернат и что квартира тети Вали находится при этом интернате. Правда, Ветка не знала, что тетя Валя работает не в обычной школе, но теперь это уже не имело никакого значения. Теперь надо было разыскивать квартиру или комнату, в которой тетя Валя обитает.
        Ветка протиснулась между прутьями ограды во двор, втащила за собой сначала босоножки, потом брезент, с которым ей почему-то жалко было расставаться, проверила, на месте ли ее вымокший пятирублевый капитал, пятерней расчесала мокрые растрепанные волосы и по удобной, мощенной плитками дорожке пошла к дому мимо громоздких темных предметов, ставших сразу понятными и знакомыми. «Это же волейбольная сетка! А это старые парты ремонтировать приготовили, а может, выбросить собираются. А это «Москвич» поломанный на приколе. А может, и не поломанный. Может, катаются. В общем-то, неплохо живут!»
        Дверь дома, к которой Ветка поднялась по ступенькам высокого крыльца, была тоже плотно закрыта, но это ее не обескуражило — есть тут, конечно, где-то еще один вход, служебный.
        Она обошла дом с другой стороны, чуть не покалечив ноги о какой-то заброшенный школьный инвентарь, и уже там, на другой стороне, внизу, в окне полуподвальной комнаты, увидела наконец-то слабый свет.
        К тускло освещенному окну с настежь распахнутой форточкой вели ступеньки вниз, в выложенную кирпичом неглубокую яму. Ветка спустилась в яму и заглянула в комнату.
        Это была интернатская кухня, а в ней, наконец-то, обитала долгожданная живая человеческая душа! Примостившись на краешке загроможденного кастрюлями стола, толстенькая круглолицая девушка в возрасте сестры Ирины гладила электрическим утюгом яркое и праздничное платье. Ветка осторожно постучала в окно.
        Девушка так испуганно шарахнулась в дальний угол кухни, что вилка утюга выдернулась из розетки, а сам утюг с грохотом полетел на пол. Ветка сама испугалась этого переполоха, а когда опомнилась, форточка перед ее носом была уже закрыта наглухо, а свет выключен. Погас последний огонек в ночи, последняя Веткина надежда!
        — Ну что же вы форточку закрыли!  — закричала оскорбленная Ветка.  — Где тут у вас учителя?
        — Нет тут никаких учителей!  — глухо донеслось из темноты.
        — Как это нет? А где же?.. И тут Ветка ужаснулась, вспомнив, что не знает ни фамилии, ни отчества тети Вали. Вернее, она знала ее старую, девичью фамилию. Мать всегда называла свою подругу по-школьному — Валя Стукалова. А та фамилия, что досталась тете Вале от ее бывшего мужа, у них в доме никогда не упоминалась в знак презрения к этому бывшему.
        — Мне учительницу географии нужно!  — нашлась все-таки Ветка.  — Я к ней приехала, а вы даже свет погасили!
        — А здесь их две, по географии!  — не сдавалась темнота.  — Какая твоя?
        — А та, которая тетя Валя!
        Огонек в ночи, немного помедлив, загорелся снова, и теперь уже не форточка, а все окно распахнулось настежь.
        — Лезь сюда! А то вход у меня на ночь уже закрыт, да и вообще так удобнее.
        Через четверть часа Ветка пила горячий чай с карамелью и выслушивала неприятные и неожиданные для себя вещи. Оказалось, что девушка здесь человек случайный, сторож временный, а потому толком ничего и не знает. Настоящий же сторож, тетя Соня, появится только послезавтра. Кто из учителей живет при интернате, девушка тоже не знала, во всяком случае, за три дня своего пребывания здесь она не обнаружила ни в самом интернате, ни в окрестностях, ни одной живой души.
        — Вот раньше, говорят, здесь летом всегда много народу было. И взрослые были, и ребята — сироты круглые. Здесь же раньше детский дом был. Ну, а теперь интернат. Ну, а про твою тетю Валю, что по географии, я слыхала. Хорошая, говорят, учительница. Очень хорошая.
        Дальше Ветка узнала, что сторожить здесь нечего, поскольку все равно никто сюда не заглядывает — ни воры, ни грабители. Тишь-благодать, курорт! Так что Ветка правильно сделала, что сюда приехала. И очень даже кстати приехала, потому что ей, девушке, как сторожу временному, обязательно надо завтра в деревню к матери наведаться. Ну, а коли Ветке все равно свою тетю Валю придется ждать, то в деревне теперь можно спокойно задержаться до послезавтра. А на кухне, между прочим, есть овсянка, подсолнечное масло и горчица, а спать Ветка может в девчачьей спальне на втором этаже. Правда, простыни и наволочки нет, но одеяло и подушка найдутся. Ну, а входную дверь вообще можно не открывать, незачем. А входить можно запросто — вот через это окно в кухне. Отмыться от грязи, в которой Ветка где-то вывалялась, тоже лучше здесь, в кухне, потому что летом душ все равно не работает.
        — Но я же не сторожить приехала!  — воскликнула Ветка.  — Я к тете Вале! Как мне ее найти?
        — Так вот, послезавтра тетя Соня приедет, вот и скажет, как ее найти, твою Евфалию Николаевну.
        — Кого-кого?  — поразилась Ветка.
        — Ну, эту тетечку твою, Евфалию Николаевну.
        — Разве… разве бывают такие имена?  — удивилась Ветка, не успев сообразить, что удивляться бы не надо.  — Я думала… мы думали, что ее зовут просто Валентиной.
        — А почему же не бывает?  — пожала плечами девушка.  — У моей подруги, например, бабушка, тоже Евфалия. Так кто зовет ее бабой Валей, кто — бабой Фалей. Кому как нравится. Больше Валей, конечно! Если бы тебя назвали какой-нибудь Эйфелевой башней, ты бы вот не стала бы небось на такое имя отзываться.
        Ветка с этим не совсем согласилась — стала бы. Куда ж деваться? Дело в том, что ее имя и в самом деле смахивало на Эйфелеву башню. Пока оно в полном своем виде было похоронено в метрике, на дне нижнего ящика шкафа в спальне, но через два с половиной года его предстояло воскресить — когда Ветка будет получать паспорт. Предстоящее воскрешение ее не очень радовало, хотя она и не признавалась в этом, потому что такое имя ей дал отец. Вообще-то он хотел назвать ее Ириной, но, когда он женился на Веткиной матери, у той уже была дочь Ирина.
        Девушка помогла Ветке отмыться от грязи, потом по каким-то темным переходам провела ее на второй этаж, заржавевшим от нечастого употребления ключом открыла дверь большой темной спальни, где длинным рядком выстроились кровати с голыми матрацами, и, оставив на крайней из них подушку без наволочки и зеленое колючее одеяло, распрощалась с Веткой до послезавтрашнего утра, так как дел у нее в деревне было по горло и должна она уехать завтра утром чуть свет.

* * *

        В огромный и пустой мрачный дом пришла ночь — полуосенняя, неприветливая, какая-то чужая ночь. Под колючим одеялом было душно и жарко, за окнами что-то без конца стучало. То ли ветви дерева били в стекло, то ли дождь опять принялся лить и так по-странному сильно колотил в окна, как град. То ли кто-то заглядывал с улицы в эту большую, темную и пустую спальню и стучал пальцами в стекло…
        Отчего ей так грустно стало в этом холодном пустом доме? Может быть, печаль, что таилась здесь по темным углам еще с тех пор, когда здесь жили дети, у которых не было матерей, теперь тронула и ее? Но ведь это была совсем чужая, совсем далекая печаль. Отчего же она вдруг приблизилась к Ветке? Словно это была ее родная, ее кровная печаль, жившая рядом с ней давно. Только она дремала до сих пор, а теперь вдруг проснулась. Отчего же?
        Ей вспомнился их старый дом на окраине небольшого городка, где они жили до того, как отца перевели на работу в областной центре и она затосковала по тому старому уютному городку, по старому уютному дому с зеленым двором, где жилось им всем четверым относительно спокойно и счастливо. А этот новый для них, такой большой и красивый город на берегу огромной реки, в который они переехали год назад, внес почему-то в их семью странный разлад, тревожное неблагополучие. И хоть раньше холодок в отношениях между матерью и отцом тоже иногда давал себя знать, все как-то улаживалось и успокаивалось. А теперь началось что-то совсем нехорошее. И тетя Валя этой зимой приезжала к ним чаще, потому что Каменск совсем недалеко от областного центра, приезжала и делала все для того, чтобы их семейное неблагополучие разрасталось, потому что давно не любит Веткиного отца. И Ирину давно настраивает против него…
        И вот теперь из-за нее же, из-за тети Вали, которая неизвестно куда подевалась, приходится Ветке ночевать в этом страшном доме и спать на голом матраце под колючим одеялом, от которого чешутся коленки и хочется чихать. Да и вообще, неизвестно теперь, сколько же времени ей придется жить вот такой одинокой, сиротской жизнью и есть интернатскую горчицу. Не зря, наверно, подумала она уже с веселым злорадством, всю свою жизнь она не любила именно тети Валин предмет. Не зря, наверно, Ветка до сих пор путала Альпы с Апеннинами, Эверест с Араратом, а Ирландию с Голландией…
        Ей опять ужасно захотелось в ее родной городок, из которого они с отцом так не хотели уезжать. Если бы не мать и Ирина, то, может, и не уехали бы.
        И она даже всплакнула, вспомнив, как хорошо и весело было ехать нынче в телеге с мистером Баркисом под грохот бревенчатых мостов, подпевающих ей тоже беспечно и весело:
        Я по селам, я по селам шел веселым.

        Многих, многих я встречал в своих скитаньях…

        И совсем по-грустному вспомнилась ей таинственная история этой песни.
        Она прекрасно помнила, что пел ее отец, а они шли с ним куда-то вдвоем, далеко-далеко. Куда-то страшно далеко, в какое-то неведомое Неизвестное. Отец вел ее за руку, потом нес на руках и пел. Они шли по длинной-длинной дороге в это Неизвестное, и не встречались им по дороге веселые села, вокруг были одни поля. По-осеннему пустынные, бескрайние поля, покрытые белым утренним инеем. А вверху было чистое, ослепительно голубое небо. И кто-то ждал их в том далеком Неизвестном. Кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?
        А может быть, и не шли они никуда с отцом через бескрайние поля, покрытые белым инеем?.. Может быть, когда-то Ветке все это приснилось в далеком детстве, и песню она сочинила сама, во сне? Иначе отец хорошо помнил бы, куда они шли и кого встретили в своих скитаниях. А он помнил только одно — да, действительно, вроде бы шли куда-то. И утренний иней был… А куда шли и когда — этого он почему-то не помнил. «А кто нас ждал тогда?» — спросила однажды у него Ветка. «Наверно, никто!» — ответил он грустно и никогда больше не возвращался к разговору о той далекой дороге, о тех бескрайних полях, покрытых белым и чистым утренним инеем. И Ветка к нему больше не возвращалась.
        Наревевшись, она наконец-то уснула в своей колючей пещере. Но уснула ненадолго. Проснулась она от страха — ей показалось, что в комнате кроме нее есть еще кто-то. Кто-то был совсем рядом, вздыхал, дышал, шевелился… Чтобы хоть как-то отгородиться от своих пустых страхов, Ветка плотнее куталась в душное колючее одеяло, и в те короткие тревожные минуты сна, которые все-таки приходили к ней, снились ей елки, ежи, швейные иглы и вообще все самое колючее.
        А из непроходимых зарослей репейника она выбралась, лишь когда солнце настолько набралось сил, что смогло пробить насквозь зеленоватым светом ее прочное колючее укрытие.
        Ветка с облегчением откинула одеяло и села на постели.
        Солнечный, необыкновенно яркий, отмытый вчерашним ливнем свет заливал всю комнату — большую, с высоким потолком, с высокими окнами. Солнце заполняло каждый уголок комнаты, светило Ветке прямо в лицо и, не затененное ничем, ни занавесками на окнах, ни облаками в небе, наверно, уже давно вытеснило отсюда все ночные страхи еще до того, как Ветка проснулась.
        Окна спальни выходили прямо на лесопарк. Ветка подбежала к ближнему окну и попыталась открыть его, но этого сделать ей не удалось — окна были высокие, полукруглые сверху, как в старинных дворцах. Дотянуться до верхней задвижки было невозможно. Ветка взгромоздилась на подоконник, но все равно не смогла дотянуться.
        Но зато отсюда, с подоконника, она увидела, какой красивый и густой лесопарк раскинулся за стенами интерната. Это был даже и не лесопарк, а настоящий лес без конца и края. Видимо, лесопарк переходил где-то в настоящий лес, но границу этого перехода нельзя было различить отсюда. Зеленый массив тянулся бесконечно, до самого горизонта. Только в одном месте был какой-то странный пропуск, пробел — деревья словно расступились перед чем-то, а потом сходились снова и убегали дальше еще более густой тесной толпой. Что-то было там, наверно, не очень приятное для леса. Впрочем, может быть, там и была граница лесопарка и лес попросту убегал от него — вернее, от его обитателей, интернатников.
        «Скрип-скрип! Стук-стук!» — вдруг снова раздался уже знакомый Ветке тревожный ночной звук, и Ветка с испугу чуть не свалилась с подоконника.
        Звук этот доносился из дальнего конца комнаты, оттуда, где на ярко освещенной солнечной стене висела большая картина — двое ребятишек убегают от грозы. Очень глупо подозревая, этих ребятишек в причастности к таинственным ночным звукам, Ветка осторожно слезла с подоконника и на цыпочках подошла к картине, преодолев довольно опасный путь между рядами кроватей. Из-под любой из них мог кто-нибудь выскочить.
        Но ребятишки на картине навсегда остановились в своем беге. И гроза замерла, догоняя их. Темные тучи клубились за их спинами, ветер рвал одежду, но ливня все равно еще не было. Им повезло больше, чем Ветке вчера.
        «Скрип-скрип!»
        Так это же оконная рама! Окно здесь, в этом конце комнаты, было открыто, и скрипела одна из створок от слабого сквозняка. Облегченно вздохнув, Ветка прихлопнула створку и неожиданно замерла, похолодев и покрывшись колючими мурашками с ног до головы, словно снова угодила в заросли репейника… На чистом белом подоконнике был человеческий след!
        Кто-то совсем недавно (грязь еще не совсем просохла) прошелся по подоконнику то ли в ботинках, то ли в резиновых сапогах. На белом, наверно недавно покрашенном, подоконнике след выступал четко и ясно — рубчатый, большой, гораздо больше Веткиного следа.
        Ветка осторожно открыла окно, выглянула вниз и увидела приставленную к окну лестницу. Волокли ее, и, видимо, с трудом, откуда-то из дальнего угла двора, из-за небольшой пристройки. Дождь не смыл две длинные полосы на влажной земле. Значит, лестницу волокли ночью, уже после дождя… Кто-то был в комнате, где спала Ветка. Был ночью и ушел совсем недавно. А может быть, и не ушел? Может быть, он где-то здесь, в доме?
        Дрожащими руками Ветка натянула на себя все еще влажное после вчерашнего ливня платье, замирая, толкнула одним пальцем дверь, ведущую из спальни в коридор. Дверь отворилась легко и бесшумно, ключ торчал снаружи в замочной скважине. На всякий случай она закрыла за собой спальню и спрятала ключ в карман платья.
        Бесшумно прошла она по светлому, тоже солнечному коридору, осторожно ступая босыми ногами по тепловатым доскам недавно покрашенного пола, и вышла на лестничную площадку. Кругом было тихо, спокойно, нигде ничего не шевелилось, не скрипело и не стучало. Она спустилась на первый этаж, вышла на площадку, прислушалась к тишине дома. Дороги в подвал она не помнила, шли они с девушкой вчера по каким-то переходам, но если бы даже она и нашла эту дорогу, то все равно там уже, конечно, никого не было, потому что солнце, по Веткиным расчетам, подкатывалось часам к одиннадцати.
        Внезапно в одной из комнат первого этажа в гулкой тишине дома затрезвонил телефон. Так громко, надрывно могла подавать сигналы только междугородная станция. Ветка с перепугу сразу связала этот телефонный звонок со своим побегом из пионерского лагеря. Она рванулась к застекленной двери, ведущей в коридор первого этажа, но дверь была заперта. Приплюснувшись носом к стеклу, Ветка разглядела табличку на ближней двери — «Директор». Телефон, кажется, трезвонил там, в директорском кабинете. Потом умолк на полминуты, потом затрезвонил снова уже в другой комнате. Он трезвонил еще где-то в самом конце коридора, потом опять у директора, трезвонил долго, а когда наступила тишина, Ветка сообразила, что звонок к ней не может иметь никакого отношения. Ведь никто в целом мире не знает, где Ветка находится. Даже тете Вале никогда бы не пришло в голову, что Ветка решила сбежать именно к ней.
        Уже без страха, звонко шлепая босыми ногами по холодным каменным ступенькам, предчувствуя, что сейчас влипнете самое интересное в своей жизни приключение, она поднялась наверх, обошла все двери, проверив, закрыты ли они на ключ, и вернулась в спальню. Здесь она на всякий случай заглянула под кровати, за картину, потом закрыла на ключ дверь спальни изнутри, надела босоножки и вылезла через окно, прикрыв за собой скрипучие створки.
        Лестница оказалась не такой уж надежной, ступеньки коварно прогибались под ногами, но Ветка все-таки спустилась на землю благополучно, оттащила лестницу к пристройке, а затем, изучив следы, установила, что вели они от ограды, где в одном месте не хватало железного прута, и возвращались снова туда же. Ветка двинулась по следу.
        След вывел ее за ограду интерната и по узкой сырой тропинке повел в лес. Других следов на тропинке не было, кроме этого рубчатого с каблуком. Неизвестный пришел из леса и ушел обратно в лес…
        В мокром, блестящем от влажных листьев, насквозь просвеченном солнцем лесу ей было не так тревожно, как в пустом, одиноком здании интерната. И хорошо, что это был лиственный лес. В таком лесу она всегда чувствовала себя спокойнее, чем в сосновом, где все просматривалось насквозь и однако же всегда было трудно разглядеть за многочисленными стволами какого-нибудь одинокого грибника, который, увлекшись, подойдет незаметно так близко, что, сам того не желая, напугает до смерти. А в лиственном лесу, среди так приятно шелестящих, почти домашних деревьев, было уютно и спокойно. Тропинка огибала то семейство кленов с крупными, кое-где уже покрасневшими листьями, то кусты малины с давно уже съеденными кем-то ягодами, то промокший до самых корней дубок. Даже заросли орешника с не созревшими орехами попались Ветке, даже яркий и нахальный мухомор попался.
        Тропинка и следы на ней привели ее к глубокому, заросшему густым кустарником и высокой травой оврагу. Наверно, это и было то самое, неприятное для леса место, которое видела Ветка из окна интернатской спальни и от которого лес, расступившись, а затем сомкнувшись снова, убегал в далекую даль.
        Выбрав не очень крутое и не очень заросшее место на склоне, тропинка спускалась в овраг и исчезала там внизу, уходила куда-то совсем глубоко, на самое дно оврага, в густую черноту, которую прикрывал зеленый кустарник. Человек, пришедший ночью, шел через эту черноту — наверно, еще более страшную и мрачную в ненастную дождливую ночь,  — шел с трудом, скользя и сползая вниз по размокшему от дождя склону. Обратно же через овраг он не возвращался. Возвращаясь, он свернул, не дойдя до оврага, в сторону, и здесь, на зеленой траве, росшей над краем оврага, след терялся.
        Ветка попробовала отыскать на траве хоть какие-нибудь его остатки — опустилась на коленки и проползла метра полтора по холодной и скользкой траве. И тогда неожиданно перед самым своим носом увидела красные резиновые сапоги… Они лежали на низеньком гнилом пеньке, нахально задрав рубчатые подошвы к Веткиной физиономии. Ветка с опаской тронула пальцем рубчатую подошву…
        — Это мои!
        Ветка вскочила и круто повернулась на голос.
        Перед ней стояла девчонка чуть помладше ее самой. Она была в зеленой нейлоновой куртке и в пестром платочке, из-под которого на лоб и на виски, чуть затеняя их каштановой тенью, падали красивые завитки волос светло-шоколадного цвета. Первое, что Ветке бросилось в глаза, это необыкновенное сочетание в ее лице удивительно красивых и нежных красок. Светло-шоколадные завитки на лбу и на висках, каштановые тени на них, белое, с нежным румянцем, без единой веснушки лицо, черные тоненькие брови, розовые красивые губы и большие синие, совершенно синие, по-настоящему синие глаза.
        — Это мои сапоги!  — еще раз сказала эта розово сине-шоколадная девочка.  — Промокли. Вот и сохнут.
        — Чудо заовражное!  — воскликнула Ветка.  — Ты кто?
        — Я — Настя,  — ответила девочка, переступая на мокрой траве покрасневшими от холода маленькими босыми ногами.
        Это Ветка отметила про себя сразу — сапоги большие, а ноги у девочки маленькие…
        — Так!  — произнесла Ветка.  — Значит, это ты сегодня ночью влезла в мое окно! И что же ты там делала?
        Девочка ни капли не смутилась:
        — Спала.
        — Батюшки!  — воскликнула Ветка.  — Бездомный ребенок объявился.
        — А я не бездомная. Это — мой дом. У стенки, где висит картина, моя кровать. А вот тебя я не помню. Ты откуда?
        — Она меня еще будет допрашивать! Влезла ночью в мое окно и меня же допрашивает! Между прочим, сегодня все утро в директорском кабинете трезвонил телефон. Это не тебя разыскивали? Ты откуда, между прочим, сбежала? Из какого пионерского лагеря? Предупредила-то хоть домашних, что сбегаешь?
        — Предупредила!  — холодно произнесла Настя.
        — Я тоже каждый раз предупреждала, а что толку?  — ляпнула Ветка.
        После этой непродуманной фразы наступило неловкое молчание, а потом от неловкости Ветка ляпнула еще одно совершенно непродуманное:
        — А здесь у вас красиво — и овраг этот, и лес… Еще бы вот гор сюда немножко — было бы совсем как в Альпах, в Испании…
        — В Испании — Пиренеи!  — воскликнула Настя так сердито, словно Ветка оскорбила лично ее.  — Географию знать нужно!
        — Ну да,  — пробормотала запылавшая Ветка.  — Конечно… Где уж нам… Мы через овраги не путешествуем, нас извозчик довезет… на телеге. Где уж нам!
        — А тебя как зовут?
        — Вета.
        — Это как же?  — Настя пошевелила губами, перебирая в памяти подходящие имена.  — Как же полное? Виолетта?
        То, что она попала сразу в самую точку, почему-то обидело Ветку еще больше — никто вот так сразу, с налету, не догадывался… Она сочла необходимым переменить тему разговора.
        — У вас тут в вашем Каменске хоть какая-нибудь столовая есть? Или кафе?
        — Есть. И столовая и кафе.
        — Скажите, пожалуйста, как развернулись! Так пойдем. Я уже давно с голоду умираю.
        — Не пойду! Иди одна, если умираешь.
        — Ладно. Не ходи,  — миролюбиво сказала Ветка.  — Сядь вот на этот пень и сиди. Я выберусь в цивилизацию и принесу тебе чего-нибудь. Может, даже пирожных, если они тут у вас водятся.
        — Я не хочу пирожных.
        — А я, между прочим, ведь тоже сбежала!  — призналась Ветка.  — Из «Зорьки», из той, что у озера. Слыхала?
        Она храбро выдала свою тайну, чтобы подкупить Настю, если уж нельзя было расположить ее к себе даже обещанием купить пирожных, но Настя все равно своей тайны не выдала.
        — Я из-за одной вредной девчонки сбежала, из-за Таньки Кривошеевой. Такой вредной еще встречать не приходилось! Были вредные, но уж такой…
        — А к кому же ты сюда пришла?
        — К Евфалии Николаевне.
        — К кому?  — почти испуганно воскликнула Настя.  — К кому?!
        — К Евфалии Николаевне… А что?  — с опаской спросила Ветка.
        — А разве… разве она не уехала?
        — Евфалия-то? Так подумаешь! Если уехала, так недалеко. Найду!
        — Найдешь?
        — Конечно! Не найду, так сама найдется. Это ж мамина подруга. Они ж еще в школе вместе учились. А она тебе что, тоже нужна, что ли?
        — Нужна… Очень нужна! Очень! Уж ты, пожалуйста, ее найди.  — Настины глаза как-то совсем по-доброму засинели.  — Ты знаешь… я ведь не из лагеря… Я из дому.
        — О-о!  — поразилась Ветка.  — Во дает!
        — Да я бы здесь только переночевала, а утром к бабушке, в Миловановку. Да вот сапоги промочила.
        Вот уж не думала Ветка, что упоминание о тете Вале так подействует на Настю. Похоже, с тетей Валей связывала она какие-то большие надежды. Похоже, у этой странной и такой красивой девочки случилась какая-то беда. Не бегают из дому вот так запросто, ни с того ни с сего. Да еще с ночевкой в холодном пустом доме! Да еще с путешествием через ночной, полный кошмаров глубокий овраг…
        — Ладно,  — сказала Ветка.  — Я сейчас все-таки выберусь в цивилизацию, а ты пока садись вот на этот пенек и жди меня с пирожными. Вот поедим, и я тебе твою Евфалию хоть из-под земли достану! Договорились?
        Настины глаза стали совсем добрыми и совсем синими, и Ветка поняла, что Настя будет послушно сидеть на пеньке и ждать ее хоть целую вечность.

* * *

        В цивилизацию Ветка выбралась довольно быстро. Это ночью, в темноте, путь через лесопарк показался ей опасным и долгим. А теперь, при солнышке, все казалось другим. Дорога была короче, лес уютнее, интернат, мимо которого она снова прошла, гораздо беспечальнее. Астраханская же улица вообще выглядела столичным проспектом.
        Пока она разыскивала кафе и закупала провизию, солнце поднялось довольно высоко. Тащиться с двумя пакетами и с тремя бутылками лимонада, которые то и дело выскальзывали из-под рук, было тяжело и неудобно, и она решила сократить путь, не возвращаясь к Астраханской,  — от кафе пошла по улице, которая тоже упиралась в лесопарк, только чуть левее интерната, рассчитывая потом свернуть вправо и пройти к интернату через лесопарк напрямик.
        Но, к ее досаде, тропинка, ведущая от улицы, где находилось кафе, повела ее куда-то совсем не в ту сторону. Шла эта коварная тропинка вроде бы вправо, а вела не туда, уводила Ветку куда-то в глубь леса… Вокруг были деревья, деревья и деревья, и никаких признаков ни интерната, ни оврага, ни пенька, на котором она оставила Настю, и в помине не было.
        Злясь на себя, она побежала обратно и совсем заплуталась. Теперь она уже вообще не могла сообразить, в какой стороне Каменск, в какой интернат, в какой овраг с Настей на пеньке.
        Когда же лиственный лес неожиданно перешел в хвойный, она поняла, что окончательно забрела куда-то совсем не туда.
        На ее счастье, там, за редкими сосновыми стволами, открывалась большая цветочная поляна, похожая на огромную зеленую скатерть, вышитую гладью. И на той, на дальней стороне поляны, где снова начинался симпатичный лиственный лес, бродили какие-то люди.
        Ветка заторопилась к ним. Наконец-то можно хоть у кого-то узнать, в какой стороне Каменск.
        Она выбежала на поляну и остановилась в изумлении.
        Что-то уж очень знакомое было в этих фигурах на той стороне поляны… Роняя из рук свертки, она попятилась назад, в коварный хвойный лес.
        Такая развеселая ярко-полосатая кофта, конечно, могла быть не только у их звеньевой Веры Точилиной, такие красно-рыжие волосы могли быть не только у вожатой Лены. Но уж такой красивой соломенной шляпы с широкими полями, всегда делающей Вовку Потанина немного похожим ка Тома Сойера, конечно, не могло быть ни у кого на всем белом свете. Родной Веткин отряд из оставленной ею вчера «Зорьки» бродил по лесной поляне. Надо же — куда их занесло!
        «Травы собирают,  — сообразила она, вспомнив, что в лагере все намечали и все откладывали поход за лекарственными травами.  — Надумали, наконец-то. Другого дня не могли выбрать!»
        За сосновыми стволами можно было легко укрыться, можно было даже короткими перебежками добраться до уютной зеленой ложбинки, за которой снова начинался спасительный лиственный лес. Может быть, эта ложбина как раз и была началом или концом того самого оврага, возле которого она оставила Настю.
        К глубокому Веткиному сожалению, в свертке, который она уронила на землю, когда увидела Верину кофту и Вовкину соломенную шляпу, были пирожные, и теперь это были уже не пирожные, а черт знает что! Она оставила их на съедение лесным обитателям, а сама перебежками двинулась к ложбине.
        Оставшийся у нее сверток с коврижками и бутылки с лимонадом мешали ей, и именно из-за этого произошло событие, имевшее такие серьезные и так далеко идущие последствия…
        Ветка хотела пройти вдоль края ложбины, посмотреть, действительно ли она переходит в овраг, но на влажной траве, смешанной с опавшими хвойными иглами, поскользнулась, не сумев удержаться за кусты, поскольку руки были заняты, упала и все по той же влажной траве, которой обросла ложбина, со скоростью хороших санок на хорошей зимней горке съехала вниз. Это ей даже понравилось.
        — Ух ты!
        Но не кто иной, как сама мисс Кривошеяя, мисс Зорька, собственной персоной предстала перед ней, когда она оказалась в ложбине.
        Позорно сбежав с трудового фронта, укрывшись за кустами, росшими на самом дне ложбины, «мисс» собирала и пожирала какие-то ягоды.
        Если бы «мисс» ее не заметила, Ветке удалось бы удрать сразу, потому что ягод было много, а аппетит у «мисс», судя по всему, только разыгрался. Но Ветка скатилась прямо ей под ноги вместе со своим развеселым «ух ты» и вместе со своими коврижками и бутылками. «Надо же — скатилась вниз и попалась в лапы «мисс»!»
        — Ну?  — удивилась мисс Зорька, уставившись на Ветку.  — Ветка? Петрова?
        — Совершенно верно!  — с достоинством удостоверила Ветка свою личность.  — Надо же! Весь отряд геройски работает, ну а «мисс» ананасы лопает!
        — Это ежевика!  — воскликнула оскорбленная «мисс».
        — Разве?
        — А ты откуда взялась, Петрова?
        То, что она всего лишь спрашивала, откуда Ветка взялась, и совершенно не интересовалась, почему Ветка вчера так стремительно исчезла, было, разумеется, гораздо обиднее Веткиных «ананасов» — выходит, никого в лагере не тронуло то обстоятельство, что пришлось расстаться с Веткой раньше времени. Не пожалели, не погрустили, не раскаялись! Стоило убегать и спать под колючим одеялом!
        — А вы-то откуда взялись?
        — А у нас поход.
        — За травкой, что ли? Кто ж собирает травку после такого дождя?
        — А нам автобус только на сегодня дали.
        — Ха! Ничего себе поход — на автобусе! Ну как же! «Мисс» не может ножками потопать, «мисс» персональную карету подали!
        — Я на заднем сиденье сидела! И меня растрясло!  — воскликнула Кривошеева с обидой, словно это Ветка ее растрясла.  — Тебе-то хорошо! Я два раза просилась, чтобы меня домой взяли, а тебя вот сразу… Даже два раза приезжали.
        Ветка что-то ничего не поняла.
        — Как это — два?
        — Ну так в обед приехали, когда ты записку оставила. А после ужина еще раз приехали.
        — К-как приехали? Кто приехал?
        — Сестра твоя приехала. Высокая такая, с прической. Тебе-то хорошо!
        Бутылки с лимонадом выскользнули из похолодевших Веткиных рук…
        — Что?!
        — Что — что? Ну и ничего. Сказали ей, что тебя еще с тихого часа забрали.
        — И что?..
        — Ну и ничего. Она вещи взяла и уехала.
        Такого поворота событий Ветка никак не ожидала! Ирина вернулась домой из стройотряда раньше времени! Она вернулась и обнаружила в почтовом ящике Веткино письмо-предупреждение, которое Ветка послала домой исключительно из-за того, чтобы не изменять своим принципам… И сделала доброе дело — приехала за Веткой!
        То серьезное семейное обстоятельство, которое открылось Ветке не так давно, могло сработать теперь безотказно!
        — А г-где тут дорога?  — спросила она, заикаясь от пережитого ужаса.
        — Дорога? Какая дорога?
        — Ехали же вы сюда по какой-то дороге!  — заорала Ветка, и «мисс» испуганно замахала обеими руками, перепачканными соком ежевики:
        — Там, там дорога!
        Ветка сунула ей в руки сверток с коврижками и ринулась в лесную чащобу.
        Она не так скоро выбралась на дорогу, хоть и бежала через лес, не останавливаясь, царапая лицо и руки о елочные ветки. И это было очень похоже на нынешний ее сон — когда продиралась она сквозь непроходимые колючие заросли. Только тот сон кончился, а теперь ей еще предстояло кошмарное пробуждение.
        Дорога, к которой она выбежала, оказалась широким шоссе, на котором не было видно ни одного прохожего, лишь автомашины неслись мимо Ветки, не обращая на нее ни малейшего внимания.
        Она бросилась наперерез какому-то одинокому велосипедисту, который, затормозив, чертыхнулся и обругал Ветку, но все-таки объяснил ей, что в центр можно уехать автобусом по этому же шоссе и до остановки недалеко — так, километра полтора, до голубого павильона.
        Он укатил, а Ветка помчалась вдоль шоссе, вложив все свои физические и, пожалуй, даже все свои умственные способности в собственные пятки.
        Наверно, позади осталось уже не меньше четверти километра, когда она вдруг споткнулась на ровном месте.
        А Настя? Настя, оставленная ею на краю оврага, на старом пеньке! Сидит и ждет пирожных, обещанных Веткой. А Ветка ей не только пирожных, куска хлеба не принесет. Да что там пирожные, когда Ветка обещала ей хоть из-под земли добыть тетю Валю! Да что там тетя Валя, когда Ветка уже никогда не увидит Настю, не поможет ее неизвестной беде…
        Но ведь сколько времени Ветке понадобится, чтобы добраться до Каменского интерната, который неизвестно где, и спросить не у кого! А потом еще придется все объяснять Насте. А Ирина что за это время наворочает? Может быть, она уже сообщила в милицию о Веткиной пропаже, может быть — самое ужасное,  — сообщила родителям, и они уже летят домой самолетом!
        И пирожных-то теперь все равно у Ветки нет, плюхнулись в лесу. Ни пирожных, ни коврижек, ни лимонада. А денег осталось только на автобусный билет.
        В конце концов, почему Веткина семья должна разлететься в пух и прах из-за какой-то легкомысленной девчонки, удравшей из дому? Мало ли жизнь подсовывает и еще наверняка будет подсовывать всякие глупые истории. Нельзя же впутываться во все!
        Благоразумная рассудительность Ирины, та самая, всегда раздражающая Ветку рассудительность, неизменно рекомендующая Ветке считаться с обстоятельствами и не лезть не в свое дело, на этот раз одержала победу над Веткой, найдя путь к ее сердцу через ее же, через Веткины пятки. И Ветка прибавила ходу.

        2. ВЕНОК ИЗ ЦВЕТОВ

        Сверху овраг казался не таким глубоким, каким был на самом деле. Пышные кусты, росшие на его склонах, смыкались своими верхушками, образуя прозрачную светло-зеленую крышу. Но чуть пониже — еще одну, а ниже — еще одну. Словно у оврага было еще одно дно, и еще одно, и еще. И если смотреть, не вглядываясь внимательно, сверху, с края, то можно было увидеть лишь ложную, ненастоящую его глубину.
        А Настя знала, что там, внизу, за этими светло-зелеными, пронизанными солнцем крышами, лежит еще одна глубина, самая последняя. Там черно и страшно.
        Она прошла сегодня ночью по этой последней глубине, по черной тропинке, проложенной по такому же черному дну, и это был долгий и тяжелый ночной путь.
        Но сейчас ей было почти хорошо. Оттого, что путь этот был уже позади, и оттого, что все так благополучно кончилось — солнечным днем, умытым ливнем, и встречей с доброй веселой Виолеттой, у которой не только имя, но и лицо и глаза были какими-то музыкальными, поющими. И самое главное, конечно, то, что Виолетта обещала ей встречу с Евфалией Николаевной.
        Сапоги, которые она вчера вытащила из кучи мусора на задах (ее обувку спрятали под замок), еще не просохли, но это Настю не беспокоило нисколько. Теперь не обязательно спешить в Миловановку, теперь сначала надо увидеться с Евфалией Николаевной. Может быть, даже и не надо будет ничего говорить Евфалии Николаевне. Может быть, надо будет всего лишь посмотреть на нее. Она и без слов поймет, что хотела сказать ей Настя.
        И теперь уже почти без прежней тоски вспомнила она, как бежала за Евфалией Николаевной тем зимним холодным вечером, увязая в снегу, по темной улице Дубовского и плакала, пытаясь удержать, остановить ее, и мороз до боли сковывал ресницы, и это было похоже на сегодняшний ее путь через ночной овраг по самой черной последней глубине. Она бежала тогда, увязая в сугробах, обливаясь слезами, и дед догнал ее и схватил за руку так крепко, что у нее потом всю ночь болело плечо. Она не спала потом до самого утра, но не из-за этой боли.
        Кто бы мог думать, что случится такое!
        Евфалия Николаевна приехала в Дубовское в зимние каникулы, чтобы навестить своих учеников, разъехавшихся на каникулы по домам, и вот вместо обыкновенного, может быть, даже приятного разговора (ведь Евфалия Николаевна так любила Настю) в Настином доме произошла грозная стычка, откинувшая Настю в далекое прошлое, в бесконечно далекое прошлое — когда и Насти-то еще на свете не было. В прошлое, которое так неожиданно воскресло у них в доме и к которому, как раньше казалось Насте, она не имела никакого отношения. Нет, она имела к этому прошлому прямое отношение, как и все люди, как и все, кто жил рядом и не рядом с ней, объединенные одним общим, великим. Но она никак не могла предположить, что прошлое, воскресшее в их доме в тот зимний вечер, повернется к ней своей страшной, чужой стороной, откинет Настю в ту черную последнюю глубину, отрежет ее от других людей, знакомых и незнакомых, причастных к тому прошлому совсем по-другому. Не так, как Настя. Оказывается, не так, как Настя…
        Сквозь темную дымку длинных ресниц Настя видела, когда поднимала глаза вверх, как по небу суматошно бежали редкие белые облака, не знавшие, видимо, куда ж им деваться, куда спрятаться на таком ослепительном голубом небе под ослепительным солнцем, которое стояло уже довольно высоко. Даже, пожалуй, слишком высоко над лесом. Девочке с поющим именем давно пора было бы возвратиться. Не заблудилась ли, возвращаясь обратно? В Каменске, конечно, заблудиться невозможно — там любой прохожий выведет к лесопарку. А вот в лесопарке, смыкающемся с лесом, с оврагами, заблудиться было очень легко. Сама Настя, хорошо зная эти места с восьми лет, не один раз плутала здесь даже в зимнем лесу, когда протоптанных дорожек в нем бывает раз в двадцать меньше, чем летом.
        Встревожившись, она вгляделась в темную стену леса по ту сторону оврага. Если ее новая знакомая забредет туда, на ту сторону, то выберется не скоро. Там — по-настоящему густой, местами непроходимый лес, почти без тропинок.
        — Виолетта!  — позвала Настя громко.
        Никто ни поблизости, ни вдалеке не отозвался. Настя совсем встревожилась. Оставив все еще не просохшие сапоги на пеньке под солнышком, она пошла вдоль оврага, чтобы обойти его по краю и выйти к той знакомой ей с давних времен тропинке, ведущей из Каменска куда-то совсем далеко, которая, как она знала, всегда могла обмануть новичка и завести его в сторону от интерната.
        Она шла по тропинке и время от времени громко звала Виолетту, но лес не отзывался. И как Настя могла отпустить эту девочку одну? Как Настя могла? Она шла по лесу и терзалась.
        Знакомая цветочная поляна запестрела, зазеленела впереди, в просвете между деревьями.
        — Виолетта!
        — Собачку, что ли, потеряла?  — раздался за ее спиной сочувственный голос.
        Настя обернулась.
        Высокая, вся в веснушках девочка, длинноногая и растрепанная, в голубых замызганных джинсах и в такой же замызганной курточке, совсем по-детски перемазанная соком ежевики, стояла перед ней.
        — Декоративную, да?
        — Что?  — не поняла Настя.
        — Я спрашиваю — декоративную собачку потеряла? Комнатную? Если декоративную, так ни за что сама отсюда не выберется, они совершенно неприспособленные. Пропадет! Уж ты меня извини, помочь я тебе никак не могу. Меня вот тоже ищут. Слышишь — вопят?
        — Кри-во-ше-е-ва!  — дружно скандировал на поляне хор звонких голосов.  — Та-ня! Кри-во-ше-е-ва!
        — Так почему же ты не отзовешься?
        — А пусть повопят немного, пусть!  — с какой-то непонятной досадой сказала девочка.  — Пусть. А я послушаю… А ты ищи, ищи собачку, а то пропадет в лесу.
        — Послушай,  — робко сказала Настя.  — А ты тут в лесу девочку не видела? Беленькая такая, волосы светлые, вот так, до плеч немного не достают, и рукава фонариком… Кажется, ее Ветой зовут.
        — Ну!  — удивилась девочка.  — Видела, конечно! Она из нашего отряда! Знаю ее прекрасно! Кто ж Ветку Петрову не знает!
        — Ну?  — теперь уже удивилась Настя, немного смущенная тем, что ее новую знакомую, оказывается, все знают.  — А что такого она натворила?
        — Ну, это ты еще узнаешь!  — многозначительно сказала джинсовая девочка.  — Это она, наверно, у тебя собачку увела?
        — Нет!  — обидевшись за Виолетту, сказала Настя.  — Просто она ушла за пирожными и пропала.
        — За пирожными? Поздравляю! Съела она давно твои пирожные! И коврижки тоже. Вот лимонад оставила, да все равно бутылки открыть нечем. А сама она в город укатила.
        — Как в город? Надолго?
        — Не надолго, а насовсем. Домой.
        — Неправда!
        — Неправда?  — возмутилась девочка.  — Да от Ветки Петровой всего можно ожидать! Мы уж в отряде от нее натерпелись!
        — Зорь-ка!  — донесся с поляны одинокий мальчишеский голос.  — Та-ня! Мисс Зорька!
        — Я пошла!  — обрадованно прошептала сразу просиявшая джинсовая девочка.  — Это меня! Я побежала! Мне некогда!
        И, подхватив бутылки с лимонадом, она, смешно вскидывая длинные ноги в голубых, как и джинсы, кедах, вприпрыжку помчалась к поляне.
        Настя, оставшись одна, не сразу поняла, почему так внезапно, так сразу и так крепко охватило ее безнадежное чувство одиночества.
        И лишь чуть погодя, когда смолкли веселые голоса на поляне и поляна тоже осталась одна-одинешенька, Настя поняла, почему вдруг почувствовала себя такой одинокой — встреча с Евфалией Николаевной не состоится. Слишком ненадежный человек, от которого, оказывается, уже многие натерпелись, пообещал ей эту встречу. Евфалия Николаевна и в самом деле уехала, далеко и навсегда, и никто в целом мире не поможет Насте встретиться с нею.

* * *

        Настя всегда знала, что учительских любимчиков в школе терпеть не могут. Однако же в интернате Настю любили именно потому, что к ней по-особому относилась Евфалия Николаевна. «Настенька!» — ласково говорила Евфалия Николаевна, обращаясь к Насте, и весь класс так же нежно, глазами всеми любимой Евфалии Николаевны смотрел на Настю. «Настенька!»
        Настя и сама не могла понять, почему Евфалия Николаевна так сразу, с первого дня, выделила ее из всех. Может быть, так получилось потому, что в тот, самый первый день пребывания в интернате Настя сильно захворала. Ее положили в изолятор, и Евфалия Николаевна сидела возле нее целую ночь. И Насте все казалось, что очень близкий, очень родной человек, страшно обеспокоенный ее болезнью, сидит у ее постели. Казалось, что это мать рядом, а мать была далеко, в городе… Потом Евфалия Николаевна приносила ей мед и яблоки, а когда приехала из Дубовского бабушка-мачеха и оттеснила Евфалию Николаевну от Настиной постели, Настя надолго загрустила. Ну, а потом все время, все четыре с половиной года, было это ласковое «Настенька» и добрый светлый взгляд, обращенный к Насте даже тогда, когда она такого взгляда никак не заслуживала.
        Иногда Насте казалось, что временами Евфалия Николаевна как-то странно и пристально, совсем не по учительски вглядывается в ее лицо, словно пытается узнать что-то знакомое в Настиных чертах. Что-то знакомое, но очень далекое. И Насте становилось не по себе.
        — Это она от одиночества к тебе привязалась,  — сказала как-то раз Насте сторожиха тетя Соня, тоже почему-то питавшая к ней, такой болезненной и слабенькой и даже вот целый учебный год пропустившей из-за болезни, добрые чувства.  — Племянников у нее много, а своих детей нет. Ни детей, ни внучат маленьких. Никого… Сама ты что ж с матерью-то не ужилась?
        Насте было трудно объяснить чужому человеку, почему живет она у деда, а не у матери, хотя все объяснялось просто — не с матерью не поладила, а с отчимом. И она ничего не ответила.
        — Вот и пошла бы к Евфалии-то в дочки!  — неожиданно посоветовала ей тетя Соня.
        Объяснять тете Соне, что Евфалия Николаевна ей совсем чужой человек, хоть и любит ее почему-то, а у Насти есть много настоящих родных, которые любят ее ничуть не меньше Евфалии Николаевны, Настя не стала даже тогда, когда тетя Соня, всегда такая суровая и строгая, всегда такая неразговорчивая, вдруг тихим и добрым голосом сказала:
        — Я-то помню тот год, когда она к нам работать приехала. Лет уж двадцать небось прошло. Так в первые-то дни, помню, она все у окна стояла. Когда снег на дворе идет. Стоит и смотрит на снег-то. То в учительской, то в коридоре… Я-то ее спросила тогда: «Что ж ты у нас заскучала так?» А она-то мне в ответ: «Видите,  — говорит,  — тетя Соня, нельзя у человека детство убивать. Оно,  — говорит,  — потом не даст жить, убитое-то…» Не даст, говорит, жить. Ну, а потом обжилась она у нас, повеселела, бросила у окна-то стоять. Не видела я ее потом у окна-то.
        А закончила тетя Соня совсем неожиданно: — А вот как ты здесь у нас появилась, она опять у окна стоит. Опять ведь стоит у окна!

* * *

        Солнце уже садилось за лес. Стало прохладно, даже холодно. Лишь одна слабая солнечная полоска лежала на траве по эту сторону оврага. В ней не было тепла, но все равно Настя жалась к этой полоске, стараясь согреться — в пустой дом ей идти не хотелось. И не хотелось терять последней надежды, хоть и слабой, но все-таки надежды — а вдруг Виолетта все-таки вернется. Может быть, у нее появились, какие-нибудь срочные дела в городе? Вот переделает их и вечером вернется. Ведь сказала же: «Сиди и жди». И Настя не уходила от солнечной полоски, еще хранящей в себе кусочек теперь уже угасающего, но такого праздничного, умытого ливнем дня.
        Когда же эта последняя полоска солнца ушла в овраг и исчезла там, в его черной глубине, а из леса поползли к Насте сумерки, она поднялась с пенька и, съежившись от холода, пошла к дому. Завтра ее ждал тяжелый день.
        Подтащить лестницу к окну, отворить створки и перелезть через подоконник было нетрудно. Труднее было решиться остаться ночевать одной в этом пустом и огромном доме еще раз, зная, что в доме нет ни души, кроме этих ребятишек на картине, бесконечно убегающих от грозы.
        Она принесла с дальней кровати, на которой спала Виолетта, одеяло и подушку и, не зажигая света, забралась в неуютную колючую постель.
        Интернат жил непривычной для Насти, да, наверно, и для него самого, одинокой ночной жизнью. Где-то что-то скрипело, что-то шуршало за карнизом — наверно, мыши завелись за лето,  — тихо пела неплотно прикрытая створка окна. Настя вспомнила, как всегда уютно и хорошо было у них в интернате зимой, когда все в сборе. И как всегда по-доброму тепло становилось у нее на душе, когда к ней обращалась Евфалия Николаевна. «Настенька!»
        Она высунула голову из-под одеяла, чтобы проститься, перед тем как заснуть, хотя бы с этими ребятишками на картине. Ей всегда было жаль их в эти минуты общего вечернего прощания — ведь все спокойно засыпали, а они оставались на целую ночь наедине с грозящей им бедой.
        А дома в Дубовском над ее кроватью висел необыкновенный ковер. Он был очень старый, тронутый молью, но не выцвел от времени. Яркие, почти ослепительные краски сохранились до сих пор. Непохожий на обычные магазинные ковры, он был вышит вручную, гладью, разноцветными шерстяными нитками. На черном фоне — большие оранжевые, красные и зеленые цветы, переплетающиеся в чудном узоре,  — необыкновенные цветы, которых нет в природе, разноцветное на черном. Казалось: среди ночи в беспросветном темном лесу расцвели волшебные сказочные цветы. И Настя и утром, проснувшись, и долгими вечерами, когда не могла почему-либо уснуть, мысленно бродила по этому черному ночному лесу среди фантастических, ярких цветов, разгоняющих ночной мрак, и ей было хорошо в этом лесу. И сны после встречи с волшебным лесом, освещенным светом сказочных цветов, были всегда хорошие, светлые.
        А сегодня сновидения ее были тревожными, странными… Она стояла посреди огромной заснеженной площади, и у ее ног был расстелен черный ковер, красиво вышитый искусной гладью, разноцветными цветами. Цветы, переплетаясь, образовывали у ее ног какой-то тревожный мрачный полукруг, похожий на венок, что кладут на гроб, когда хоронят человека. И кто-то страшный кружил и кружил над ней, вот-вот готовый жестоко ударить ее сверху, ударить по ней и по этим цветам, что полукругом лежали у ее ног, напоминая похоронный венок и одновременно храня в себе чью-то жизнь… От цветов этих зависела чья-то жизнь. Настя это знала и боялась — боялась, как бы не ударило сверху это жестокое и страшное, которое она ощущала над своей головой, но не могла понять, что это. Пусть лучше по ней, по Насте, ударит. Пусть лучше по ней, а не по цветам… И сверху ударило. Страшно громыхнуло над головой, стало черно вокруг, словно пришла последняя глубина. Вздрогнув, Настя проснулась.
        Это всего лишь хлопнула от ветра створка неплотно закрытого окна.
        Рассвет вошел в комнату и в дом хозяином. Потому, наверно, что не было штор на окнах и пусто было в доме.
        Вместе с рассветом в спальню вошел и холод. Или холодно ей стало оттого, что разбудил ее этот недобрый страшный сон? И сразу вернулся к ней тот зимний вечер в Дубовском, когда пришедшая к ним в дом Евфалия Николаевна замерла перед висящим над Настиной кроватью ковром.
        Она стояла перед ним молча и смотрела на него так, словно это было что-то необычное и даже страшное. И секунды этого странного, мертвого молчания казались бесконечными.
        — А ковер этот… с цветами… Откуда он у вас?
        Этот внешне такой обычный, такой простой вопрос был задан так трудно, таким взволнованным голосом, что Настя сразу почувствовала недоброе.
        В комнате снова наступило молчание, Настя вопросительно посмотрела на деда.
        — Ковер?  — медленно переспросил дед.  — Да он давно тут висит, коврик-то.
        И они, Евфалия Николаевна и дед, посмотрели друг на друга долго и пристально. И дед смутился, заволновался, переставил стул, погладил салфетку на Настином столике, потом взглянул на Настю.
        А Евфалия Николаевна побледнела, и редкая серебристая седина в ее густых светлых волосах стала сразу очень заметной.
        Она стояла посреди комнаты, не говоря ни слова, и молчание это было наполнено каким-то тревожным предчувствием.
        — А я вас узнала!  — вдруг сказала Евфалия Николаевна, глядя деду в глаза, севшим от волнения голосом.  — У вас и теперь лицо такое же… хищное.
        Голос ее сорвался на хриплый шепот:
        — Это вы тогда зимой, в сорок втором… Этот ковер у меня… за ложку меда… У девчонки, у которой… мать умирала…
        «Это она про дедушку?» — удивилась про себя Настя, удивилась как-то спокойно, потому что уж очень нелепым все это ей показалось. И она хотела сказать Евфалии Николаевне, что та с кем-то ее дедушку спутала, но сделать этого не успела.
        — Дура!  — неожиданно выкрикнул дед грубо.  — Дура! Что мне твоя тряпка! Я тебе милостыню тогда подал! Милостыню!
        — Спасибо,  — тихо, все тем же хриплым шепотом сказала Евфалия Николаевна.  — Спасибо…
        Она крепко, ладонь в ладонь, сжала руки на груди — то ли поклониться ему хотела, то ли удерживала себя от чего-то. Пыталась удержать. Пыталась и не смогла. Только крепче сжала руки.
        — И я знаю о вас все! Предатель!
        Слово это прозвучало в тишине спокойной, уютной и тихой Настиной комнаты хлестко, яростно. Ударило по Насте так, что она отшатнулась.
        И дед вдруг отшатнулся. И лицо у него вдруг стало страшным. И в чертах его, таких родных, знакомых, вдруг проступило что-то жестокое и чужое.
        Дрожащими руками, обдирая до крови пальцы о шляпки гвоздей, он сорвал со стены ковер и швырнул его Евфалии Николаевне.
        Ковер, взмахнув черными крыльями, опустился на пол, и сказочные его цветы легли у Настиных ног полукругом, как похоронный венок.

* * *

        Пожалуй, это было к лучшему — то, что она проснулась так рано. Она не знала, сколько времени ей придется идти, а потому лучше было выйти пораньше и еще до того, как кто-то, разыскивая Настю, явится в интернат, ведь звонили же вчера утром. Впрочем, может быть, здесь уже и был кто-нибудь вчера, пока Настя сидела у оврага, а потом разыскивала в лесу Виолетту.
        Она еще никогда не ходила из интерната в Миловановку пешком. Раньше к родной бабушке она — когда ей разрешал дед, а случалось это не так часто — ездила на автобусе. Теперь автобусный билет ей купить было не на что.
        Путь из Дубовского в Миловановку был такой долгий, что, отправляясь позавчера из дома, она заранее решила переночевать в интернате, поскольку Каменск все равно лежал на ее пути. Только она рассчитывала выйти к нему еще засветло, да помешали дождь и бездорожье.
        Овраг на этот раз она обошла стороной — даже теперь, при свете, ей страшно было повторить тот путь через последнюю черную глубину, что укрылась на сыром овражьем дне. Она шла босиком, оставив тяжелые, так и не просохшие чужие сапоги возле оврага. Влажная земля была холодной, лес же в рассветных сумерках казался тихим, печальным, почти ночным, и не было в нем тех сказочных цветов, что так часто снились Насте спокойными ночами.
        Солнце поднялось над землей как раз к тому времени, когда она вышла из леса к красивым зеленым холмам.
        Земля на холмах была теплее и даже согревала босые ноги. Только в тех местах, где подступали к дороге овраги, земля, остуженная их дыханием, была холодной. Солнце грело все-таки слабо. А может быть, оно сегодня и не будет греть по-настоящему? Может быть, дыхание холодных оврагов проглотит его тепло? Ведь осень уже совсем рядом, а там — зима. Может быть, тепло, что согревает Настины ноги, идет от леса и от травы? Может быть, и лес и трава согревают землю, как пчелы зимой согревают своим теплом улей?
        Ах, как тяжело ей было уходить из Дубовского! Никогда еще ей не было так тяжело в жизни, даже тогда, когда весь интернат отвернулся от нее. Тогда еще была надежда — может быть, все еще переменится, может быть, дед что-то сделает или скажет всем что-то такое, отчего все сразу уладится, успокоится.
        Все эти долгие дни, что миновали с того зимнего вечера в Дубовском, даже во сне, если засыпала неглубоко, она думала о том, что же случилось с ними со всеми — с ней, с дедом, с Евфалией Николаевной. Потому что теперь и жизнь ее, и ее отношения с дедом и с другими людьми — все было окрашено в цвета старого, тронутого молью ковра, что, взмахнув черными крыльями, лег в тот вечер у ее ног…
        — Докажите!  — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул,  — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись.  — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!
        В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула:
        — Докажите!
        Евфалия Николаевна стояла у окна. За окном шел снег — густой, тяжелый снег, покрывая землю белой пеленой, закрывая плотной непроницаемой завесой и ограду интерната, и ворота, и зимний лес там, вдалеке… Евфалия Николаевна молчала. Она смотрела за окно. Смотрела пристально, не отрываясь, словно старалась разглядеть кого-то там, за этой снежной завесой. И Настя невольно посмотрела туда, за окно, стараясь понять, кого же пытается разглядеть Евфалия Николаевна за этой плотной завесой густого летящего снега. Но там никого не было.
        — Докажите!  — снова крикнула Настя, и сочувствующая ей тишина в учительской стала еще напряженнее — тишина тоже ждала.
        Тогда Евфалия Николаевна медленно повернула голову и посмотрела на Настю. И та похолодела…
        На Настю смотрели не глаза Евфалии Николаевны, к которым она так привыкла за эти годы, которые знала лучше, чем глаза родной матери. На Настю смотрели огромные, полные горя, безысходного горя, беззащитные — какие-то совсем детские — глаза. Они смотрели на Настю сквозь слезы, смотрели словно из прошлого, из того убитого детства, о котором так странно говорила тогда тетя Соня… Никогда еще Настя не видела такого горя в глазах. Такого горя и… такой правды.
        — Прости меня, Настя,  — тихо, но очень четко произнесла Евфалия Николаевна.  — У меня нет доказательств. Я сказала неправду.
        Она отвела свои огромные, полные слез глаза от Насти и снова посмотрела за окно, где падал тихий, спокойный, медленный снег, укрывая землю, и без того давно укрытую густой белой пеленой.
        — У меня нет доказательств,  — снова тихо, но четко повторила Евфалия Николаевна, по-прежнему глядя в окно.  — Но извиняться я к нему не пойду.
        И Настя поняла, что это было сказано уже не для нее, а для них — для учителей, для директора.
        Настя повернулась и выбежала из учительской.
        Евфалия Николаевна сказала то, чего добивалась от нее Настя. Сказала при всех! Сказала, что солгала, что доказательств у нее нет… Но произошло страшное — именно теперь Настя ей поверила!
        И жутко вспомнился ей тот вечер в их доме и то, как внезапно в таких знакомых и родных чертах дедова лица проступило вдруг что-то жестокое и чужое — как в «Страшной мести», когда в лице молодого красивого казака вдруг проглянули черты ужасного колдуна.
        В учительской вскоре вывесили приказ. И Евфалия Николаевна ушла из интерната и уехала из Каменска. И все в интернате возненавидели Настю. Они не отделяли Настю от ее деда, и Настя покорно приняла вину деда за Евфалию Николаевну на себя, ведь она тоже не отделяла себя от деда. Она молчала даже тогда, когда весь интернат объявил ей бойкот, и ни учителя, ни сам директор ничего не могли с этим поделать. Настя не отошла от деда. Она все ждала, все надеялась на что-то. Надеялась хоть па самое малое — чтобы дед пожалел ту девочку из далекого прошлого, чтобы не жаловался на нее больше. Но он не пожалел. И когда ушла последняя надежда, Настя сказала деду и бабушке-мачехе: «Тогда я тоже уйду от вас».
        Целый месяц ее держали почти взаперти. А потом у деда и у бабушки-мачехи кончилось терпение, и они сердито сказали: «Ступай! Только ни одной тряпки ты отсюда не унесешь! Не ты наживала! Вернешься, как миленькая, не к нам, так к матери. У деда Ивана зарплата с гулькин нос, даром что директор!» А ей вовсе и не нужны были тряпки! Разве что тот ковер, который так и остался в доме деда Семена. «Это все оттого,  — сказала бабушка-мачеха,  — все оттого, что все с ней нянькаются, все с ней носятся».
        Настю действительно все родные любили. Все три ее семьи наперебой звали ее к себе. У нее был родной дед Семен и неродная бабушка, родная бабушка и неродной дед Иван, была родная мать и неродной отец. И все звали ее к себе, и все ее любили.
        И лишь родного отца у нее не было. Мать разошлась с ним до Настиного рождения, и был ли он жив, Настя не знала. А он так был ей нужен, ее родной отец! Так он был ей нужен! Особенно теперь.

* * *

        Солнце все-таки после долгих раздумий согрело землю к тому времени, когда Настя, поднявшись на последний, самый высокий холм, увидела лежавшую внизу, за неширокой и неглубокой речкой с прочным, широким не по речке мостом, бабушкину Миловановку.
        Бабушка встретила ее на крыльце дома.
        — Иван Сергеевич!  — закричала она радостно.  — Да иди же, иди же скорее сюда! Посмотри, кто к нам пришел! Господи! Да босиком, да в платьишке каком-то драненьком! Да что случилось-то? Иван! Да иди же!
        Дед Иван, обрадованный, тут же выбежал к бабушке на крыльцо. И Настя расплакалась.
        Когда ее, плачущую, втащили в дом — неизвестно почему она упиралась — и она увидела вокруг себя все такое приветливое, родное, она впервые за последнее время счастливо засмеялась. Сквозь слезы, правда, но засмеялась. А через час она, умытая, переодетая, накормленная вкусным обедом, спала как убитая, и впервые за последнее время ей снились добрые, солнечные сны. И даже во сне она помнила о том, что здесь, в этом доме, ее ждет всего лишь одна серьезная неприятность — безрогая черная коза Ночка, которая и без рогов умела так бодаться, что потом долго приходилось залечивать синяки.
        Она спала долго и проснулась лишь к вечеру. В занавешенное плотной зеленой занавеской окно приятно светили зеленоватые солнечные лучи. Светлые зеленые пятна лежали на полу, словно дом стоял в глубине зеленой лесной чащи, которую насквозь просвечивало мягкое теплое солнце. За столом сидел дед Иван и мастерил что-то одной рукой в свете зеленого солнца. «И как он умудряется без руки?  — подумала Настя.  — Вот и стол сам сделал, и беседку во дворе, и такой хороший шалаш в саду…» У деда Ивана Сергеевича не было левой руки, и левая щека была изуродована рубцами — это от войны,  — но все равно он был красивый, голубоглазый, с седыми кудрями. Когда Настя была маленькой, он одной рукой легко вскидывал ее на плечо и так носил долго — по дороге к лесу, через огороды и сад, через поле.
        — Проснулась?  — спросил дед Иван, не поворачиваясь к Насте, иначе зеленый свет из окна упал бы на левую сторону его лица, а он не любил, когда что-нибудь, все равно что — солнце или свеча — освещало его изуродованную левую щеку.  — Ушла, значит, босиком из Дубовского?
        Родной Настин дед и неродной, Иван Сергеевич, друг друга давно ненавидели. «Из-за бабушки»,  — тоже давно догадалась Настя. Она знала, что в давние времена бабушка оставила ее родного деда и с маленькой дочкой, будущей Настиной матерью, ушла к деду Ивану. Ну а потом, когда Настина мать была чуть постарше самой Насти, когда ей исполнилось четырнадцать, она неожиданно ушла к своему отцу, деду Семену, ушла насовсем… И когда Настя не поладила с отчимом, мать отправила ее не к своей родной матери, а опять-таки к деду Семену и бабушке-мачехе. Все очень сложно перепуталось в Настиной семейной жизни.
        — Ушла, значит? И надолго к нам, Настенька?
        Настя посмотрела на просвеченную солнцем занавеску, на солнечные зеленоватые разводы на полу и еще раз подумала: «Хорошо как!»
        Из кухни выглянула бабушка. Была она в косынке на пушистых седых волосах — готовила ужин, потому и повязала косынку, а так она обычно ходила с непокрытой головой, и в солнечные дни в ее волосах загорались серебряные искры. А когда-то эти волосы были точно такие же, как у Насти,  — густые, каштановые.
        — Ну и спала! Что ж ночью-то делать будешь?
        Если бы они только знали, какие две страшные ночи пережила Настя! Но они этого не знали. Родной дед и бабушка-мачеха ничего не сообщили им о Настином побеге — такая сильная ненависть разделяла эти две Настины семьи.
        — Так надолго к нам?  — снова спросил дед Иван, и Настя прекрасно знала, какого ответа ему хочется от нее.
        Настя любила приносить людям, да еще таким хорошим, как ее родная бабушка и дед Иван, радость. Но она ничего им не ответила.
        И дед не стал ждать ответа. Он тяжело громыхнул стулом, поднимаясь из-за стола, и решительно сказал:
        — Ну, с этим пора кончать!
        — Как кончать?  — тихо отозвалась бабушка.  — У нее же мать есть!
        — Мать?  — переспросил дед Иван таким голосом, что Настя тут же поняла — сейчас вспыхнет ссора.
        Она вскочила с дивана и как можно громче и веселее спросила:
        — А как Ночка поживает?
        — Ночка?  — добродушно-ворчливо переспросил дед.  — Ну, идем, идем. Посмотрим, как там Ночка у нас. Идем посмотрим.
        Настя сунула ноги в расшлепанные бабушкины тапочки и следом за дедом Иваном вышла во двор.
        Солнце уходило за холмы, уже упрятавшись в узкие и темные облака над ними, просвечивая в щелки-проходы между этими облаками, и било в глаза сильно и ярко. Все вокруг теперь было освещено красноватым красивым светом. И все вокруг было очень красиво.
        Посреди двора стояла в ожидании черная коза. Внимательно посмотрев на Настю, она отбежала метров на пять к забору, быстро развернулась и, наклонив бодливую голову с крепкими, как камень, бугорками вместо рогов, двинулась в атаку.

* * *

        Хорошо, что больше они ни о чем у нее не спрашивали и вообще больше не разговаривали о том, что «пора кончать». Дед Иван лишь коротко сказал, что через день-другой, пожалуй, съездит в Каменск. Настю это сообщение сильно встревожило. Встревожило оно и бабушку — это было видно по ее глазам. Но она промолчала.
        С утра на следующий день дед Иван был занят какими-то делами в правлении — он был директором Миловановской школы и от школьных дел не отходил даже летом. А потом, появившись после обеда, сказал, что все важные дела он переделал и что теперь они с Настей могут идти, куда хотят.
        И они пошли сначала в сельмаг и купили там Насте туфли, а потом, поскольку туфли надо было разносить, к речке и в сад.
        Колхозные сады находились за речкой, а частные вместе с огородами — по эту сторону. Настя давно не была здесь летом. В последнее время лишь зимой, в воскресенье, ей иногда удавалось приехать сюда тайком от деда Семена и бабушки-мачехи, да и то ненадолго. Сады с тех, с летних пор разрослись. Отделенные друг от друга условными границами-межами — приметными яблонями, шалашами, они образовывали один большой зеленый массив, и в них можно было заблудиться, как в Каменском лесу. Яблоки собрали еще не все, они еще висели, как румяные игрушки, на деревьях. А там, за деревьями, на огородах, светились под солнцем зреющие помидоры. Все здесь было так празднично и так хорошо, а Настю охватила тоска. Дед Иван что-то говорил ей, что-то спрашивал, она отвечала совсем невпопад. Пчелы кружились над какими-то запоздалыми желтыми цветами.
        Что-то безвозвратно потеряла Настя. Безвозвратно, навсегда. Теперь, когда она была здесь, у неродного деда, ей вдруг гак стало жалко родного…
        — Настасья!  — донесся до нее наконец-то голос деда Ивана.  — Настасья! Вот я тебя битых четверть часа спрашиваю все об одном и том же, а ты все о чем-то думаешь. О чем-то серьезном ведь думаешь. Вот мне теперь у тебя и спрашивать ничего не надо. Обидели тебя в Дубовском?
        — Нет-нет!  — замотала Настя головой.  — Просто — что же это я все в Дубовском и в Дубовском. А вы с бабушкой оба такие старенькие и одни. А я почему-то одна на всех.
        — Это я старенький?  — притворился обиженным дед Иван и одной рукой, как когда-то, ловко подхватив Настю, посадил ее на толстый сук большой яблони.
        — Дед,  — тихо спросила Настя, сидя на яблони,  — ты мою маму тоже не любишь, как и деда Семена?
        У деда Ивана болезненно дернулась изуродованная щека, и Настя поняла, что задела в нем самое больное. Ведь он любил когда-то Настину мать, растил ее. А она потом ушла от него к родному отцу, к деду Семену, и его забыла… Но ведь родной — это родной! Настя бы тоже ушла к родному отцу, если бы знала, где он. Но про ее родного отца ей никто ничего не хотел говорить. Все говорили одно — он умер. Он умер, а Настя все равно этому не верила.
        Дед Иван заглянул в Настины глаза. Настя не успела их отвести в сторону, и он сумел о чем-то догадаться.
        — Ну, все понял, Настасья!  — сказал он, помогая ей слезть с яблони.  — Не тебя обидели. Кого-то другого там обидели, а ты не стерпела.
        Насте не хотелось выдавать родного деда его врагу. Пусть даже этот враг — человек, которого она тоже любит, пусть даже этот враг и хороший.
        — Дед!  — сказала она с отчаянием.  — Я ничего не знаю. Я не знаю, кто кого обидел.
        — Ладно,  — сказал дед Иван.  — Идем-ка лучше вот к речке. Посмотришь, какая там у нас на огороде тыква вымахала.
        Ох, эти пчелы! Они кружились-кружились над цветами, наводили тоску, напоминая о том страшном зимнем вечере… И, не дойдя до чудо-тыквы, которую обещал показать ей дед, Настя уткнулась лицом в пустой рукав его рубашки и расплакалась, как маленькая.
        После этого они пошли домой. И дед Иван не сказал ей больше ни слова. А Настя, шагая рядом с ним к дому, глядела на красивые зеленые холмы, окружившие Миловановку, и думала: «Хорошая местность для пчел. Цветы будут цвести в разное время и отцветут по очереди. Хорошая местность для пчел…» Пчелы, приносящие мед, не давали ей нынче покоя. И теперь даже вся ее жизнь в Дубовском представлялась ей какой-то окрашенной в желто-оранжевый цвет, хотя пчел там не было. Оранжевое солнце по утрам на желтых обоях, желтый полированный гарнитур в столовой, желто-рыжие усы деда Семена, желтые подсолнухи под окнами. Даже ночью, насмотревшись с вечера на ковер, висящий над ее кроватью, и бродя по темному лесу, встречала она все больше оранжевые цветы. Оттого, наверно, что были они самыми яркими в цветочном венке на том ковре.
        В октябре ей исполнится тринадцать лет. Пять летних каникул провела она в Дубовском, пять зимних, пять весенних. Пять чудесных елок было у нее в Дубовском. Дед всегда доставал где-то самые красивые, самые пушистые елки. Вся ее короткая, урывками, жизнь в Дубовском была почти сплошным праздником. Она приезжала в Дубовское, зная, что ее приезду всегда будут рады, а если она заболеет или уедет — будут грустить и беспокоиться. Она просыпалась утром, и ее пробуждение встречали с радостью. В доме у нее была своя, красиво обставленная комната, свой письменный стол, свой диван, магнитофон, пианино, ковер… Она сама попросила когда-то повесить над ее кроватью этот ковер, когда увидела его в сундуке у бабушки-мачехи. Ей очень понравились те оранжевые цветы.
        И ведь все бы шло по-прежнему, если бы не этот ковер! Не вспоминалось бы, не терзало бы Настю теперь ничего — ни тот зимний вечер, ни уход из интерната Евфалии Николаевны, ни бойкот, молча объявленный ей ее бывшими друзьями. И не мучило бы ее теперь воспоминание о том, как Евфалия Николаевна приносила ей тогда в изолятор яблоки и мед. Не мучили бы теперь эти пчелы, вьющиеся над запоздалыми полуосенними цветами.
        Она шла рядом с дедом Иваном и вспоминала, как дед Семен приезжал за ней в интернат на своем «Москвиче» и как его всегда принимали за очень важного человека. Особенно когда приезжал он в красивом зимнем пальто и пушистой меховой шапке. Тогда он и сам делался красивым, и Настя тайком недоумевала — почему же бабушка когда-то променяла его на деда Ивана, у которого не было руки, а лицо так изуродовано.
        Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.
        Может быть, потому она любила деда Семена больше, что с самого раннего детства ей говорили: своих, родных, надо любить больше. Родные — это родные, своя кровь. А чужие… Какое нам дело до чужих! Вот почему Настя старалась любить родного деда больше, чем неродного, родную бабушку больше, чем неродную. Мать, может быть, потом и сама пожалела, что так настойчиво, даже настойчивее, чем дед Семен, внушала ей это, когда Настя невзлюбила своего второго отчима. Первого она помнила плохо, была тогда маленькой, и он прошел через ее детство слабой тенью-воспоминанием. А второй вошел в ее жизнь, когда ей было уже шесть лет, и целых два года ей пришлось жить рядом с ним. И это было настоящей пыткой, потому что в глубине души Настя берегла любовь к родному отцу, которого никогда не видела. И оттого, что не могла любить его, потому что его не было рядом, она решила, что отчим вообще ни на какую, даже самую крошечную долю ее любви не имеет права. Если бы родной отец ее был где-нибудь недалеко, пусть даже в другом городе, но все-таки был бы, она смогла бы, может быть, уделить немного любви и отчиму. «А
расчетливость в тебе, Настасья, все-таки какая-то есть!  — сказал ей однажды дед Иван.  — Родные — неродные… Нельзя в любви-то все рассчитывать да взвешивать. Промахнешься когда-нибудь насмерть!» Настя с ним все равно не согласилась. Родные — это родные, а неродные — все-таки неродные, чужие. А бабушка, пытаясь их примирить, вставила: «Да не расчетливость это, а долг». Дед Иван после этого замолчал и не разговаривал с бабушкой весь день. Еще тогда Настя поняла: что-то неладное было у них в прошлом, и это неладное нет-нет да и давало себя знать, нет-нет да и воскресало в их теперешнем вроде бы ладном настоящем. Маленькой она над этим не задумывалась, а потом задумываться стала.
        А дед Иван еще сказал ей однажды: «В бабку свою ты уродилась, Настасья. Такой же красивой. Тоже небось принесешь кому-нибудь горе».
        Настя не совсем поняла, что он хотел этим сказать. Почему же горе? К тому же она не любила, когда ее называли Настасьей, и она ни о чем не стала его спрашивать.

* * *

        Все-таки она простудилась. Тогда ли, когда шла ночью через овраг, или тогда, на рассвете, когда земля, охлажденная дыханием его братьев, таких же холодных оврагов, остудила ей ноги… У нее поднялась температура, и стали сниться сны, похожие на бред. Она отгоняла их, но они снова приходили, разливали вокруг нее вязкие, желто-оранжевые медовые реки, из которых она не могла выбраться, в которых захлебывалась и тонула.
        — Ну, Настенька! Еще одну ложечку! Надо-надо! Иначе не поправишься!
        Это бабушка поила ее теплым молоком и давала мед с ложечки.
        Потом, когда она наконец-то выбралась из этих вязких медовых рек, то по лицам деда Ивана и бабушки поняла, что за время ее болезни произошло какое-то неприятное для них, всех троих, событие. И то, что дед Иван тут же засобирался в Каменск, подтвердило Настины догадки.
        — Если из-за меня… Так в интернате-то еще никого нет… Наверное,  — чуть не выдала она свои ночные похождения.
        — При чем здесь ты?  — спокойно ответил дед.  — У меня и другие дела есть, в роно.
        Сборы его были недолгими и непохожими на сборы деда Семена. Дед Семен выводил машину из гаража, заправлял ее, осматривал, тщательно мыл, если видел хоть одно тусклое пятно на капоте или крыле. А дед Иван всего лишь накинул на себя плащ да попросил у бабушки денег на автобусный билет.
        Он ушел. Бабушка, проводив его до ворот, вернулась в дом и стала прибирать в комнатах. Настя чувствовала, что ничего она не расскажет. Они, взрослые, отгораживали Настю от каких-то своих дел — своих, но, несомненно, связанных с Настей.
        Бабушка двигалась по комнате плавно, неслышно. Неслышно переставила стул, легко поправила Настино одеяло, принесла чашку теплого молока и блюдечко с медом.
        — Не надо,  — тихо взмолилась Настя.  — Я уже поправилась.
        — Где уж там поправилась! Одни косточки! Я в твои годы разве такая была!
        — А дед Иван говорит, что я на тебя похожа.
        — Похожа, конечно. Разве не похожа?
        И тогда Настя, прикинув, что больной многое простится, спросила:
        — А кому ты принесла горе?
        Тонкие и все еще черные бабушкины брови чуть дрогнули, но она не удивилась, не возмутилась, словно и не было в Настином вопросе ничего недозволенного ей, Насте. Словно Настя давно имела право задать ей этот вопрос, а она обязана была когда-нибудь на него ответить.
        — Ему и принесла,  — сказала она тихо.  — Деду Ивану и принесла.
        Настя не успела спросить: «Почему же?» Бабушка торопливо поднялась, торопливо унесла на кухню блюдце с медом.
        Ничего не могла понять Настя. Ведь бабушка когда-то оставила деда Семена ради деда Ивана! Ведь это деду Семену она принесла горе. Ведь дед Семен любил ее всегда! Даже когда родилась Настя, он настоял, чтобы мать назвала ее в честь бабушки — Анастасией. А ведь бабушка давно, страшно давно ушла от него. Еще тогда, когда искалеченный дед Иван вернулся с войны, а Настина мать была совсем маленькой. Ничего не могла понять Настя!
        — А что он делал во время войны?  — резко и неожиданно для самой себя спросила Настя, когда бабушка вернулась.
        — Кто? Иван Сергеевич? Ты же знаешь, что он был на фронте, что ранен.
        Это я знаю. Я про моего дедушку спрашиваю,  — ответила Настя, отчетливо подчеркивая слово «моего».  — Мой дедушка где был во время войны?
        — Ты и о нем знаешь давно. Зачем же спрашиваешь?  — спокойно промолвила бабушка.  — Он не был на фронте, по здоровью. Он работал в тылу.
        Я знаю, что он работал,  — сказала Настя.  — Я это знаю. А вот… вот некоторые говорят, что он… во время войны и не работал вовсе, а просто… просто разводил пчел.
        — Может быть, и разводил,  — тихо отозвалась бабушка.  — Кому-то ведь тогда и этим надо было заниматься. Кому-то хлеб выращивать, кому-то пчел разводить. Разве ж это не работа?
        Она говорила, не глядя на Настю, и слова ее были неубедительными, какими-то скользкими. Особенно это «может быть». Но все равно Настя была благодарна ей хоть за такое успокоение и старалась не думать о том, что ведь главного-то у бабушки так и не спросила. Да и как об этом спросить?..
        Бабушка входила к Насте и уходила, возвращалась к ней снова, поправляла ей подушку, трогала лоб ладонью, приносила какую-то еду. Настя молчала, чувствуя, что бабушке трудно из-за этих вроде бы таких безобидных Настиных вопросов. Может быть, так же трудно, как трудно и ей, Насте.

* * *

        К концу дня ей стало получше, горло уже не болело, температура не поднималась. И наверно, оттого, что голова была очень ясной, она подумала: нехорошо получается, она уже давно в Миловановке, а подружка Катя, с которой она дружила, когда удавалось наведаться в Миловановку, ничего еще про это не знает.
        Бабушка отпустила ее к Кате. Только велела одеться потеплее, хотя на дворе было совсем тепло. Настя надела бабушкин платок и бабушкину кофту и вышла за ворота.
        Уже здесь, за воротами, благополучно миновав козу Ночку, она поняла, чем были нынче так озабочены дед и бабушка. Глубокий и резкий след автомобильных шин тянулся вдоль забора к воротам, а потом круто заворачивал обратно, к дороге. Машину развернули так круто, что и калитка, и ворота, и забор были сверху донизу забрызганы грязью.
        В Миловановку приезжал дед Семен! И его не пустили в дом.
        Снова жалость к родному деду, на этот раз более глубокая и болезненная, охватила Настю. Она прислонилась спиной к грязному забору. Даже тогда, когда она шла ночью через глубокий овраг, она чувствовала себя уверенней. А теперь ей не хотелось вглядываться в ту страшную, последнюю глубину, которая открылась тогда перед ней,  — так далеко была эта глубина, в далеком-далеком прошлом, в том прошлом, в котором Насти не было, а жили совсем другие люди. А дед Семен — ее единственный, ее родной. Больше родного деда у нее нет. Как она могла оставить его! Поверила совсем чужому человеку, у которого и доказательств-то нет! Пусть найдется на земле человек, у которого есть эти доказательства, вот тогда она и поверит. Пусть найдется, если он вообще живет на земле, этот человек! А она бросила родного деда, пришла в этот дом, зная, что его сюда не пустят. Никогда не пустят. Лучше бы она ушла к матери. Может быть, немного и полюбила бы отчима. Постаралась бы полюбить. И для деда это было бы не так тяжело… Конечно, дед Иван тоже хороший, но ведь он неродной. А родной у Насти один-единственный…
        Когда Настины слезы просохли и все вокруг прояснилось, увидела она, что от автобусной остановки, оттуда, снизу, из-под зеленой горы, вместе с другими пассажирами, только что сошедшими с автобуса, идет к Миловановке и дед Иван. Вернулся.
        Он шел к дому долго. Очень долго. И Настя все стояла, прислонившись спиной к грязному забору, и не решалась пойти ему навстречу.
        Навстречу хорошим людям несут радость. А у нее с собой была тяжелая ноша. Горький ответ на тот вопрос, который он задал ей в день ее прихода,  — надолго ли Настя приехала.
        И, подойдя к ней, дед Иван прочитал в ее глазах этот ответ. Он изменился в лице и крепко взял ее за плечи.
        — Ну?  — спросил он резко.  — Что же ты надумала?
        — Я к маме поеду,  — робко отозвалась Настя.  — Насовсем поеду. Жить.
        Он побледнел, и рубцы на левой стороне его лица выступили как-то особенно четко, словно обнажились ранами.
        — Ну что ж! Поезжай! Только помни… Помни, что это… это одно — твоя мать и твой дед. Там у нее, ты… ты…
        Ему трудно было говорить. Может быть, он вспомнил, как уходила от него когда-то та, другая девочка, которую он вырастил?.. А может быть, он узнал что-то в Каменске? «Конечно же!  — ужасаясь, поняла Настя.  — Он же был в роно, и там ему все рассказали». И он, конечно же, принял сторону Евфалии Николаевны, потому что ненавидит деда Семена!
        — А у вас есть доказательства?  — выкрикнула Настя.  — Докажите! Все говорят… а доказательств нет! У вас они есть?
        Он побледнел еще сильнее, и Настя испугалась. Но он тут же взял себя в руки. А может быть, это холодное, жестокое «вы», обращенное к нему так враждебно, успокоило, охладило его.
        — Какие доказательства?  — спросил он тихо, глядя ей в лицо.  — О каких доказательствах ты говоришь? И что я должен доказать?
        Настя молчала.
        — Нет,  — сказал он тогда все так же тихо и очень спокойно.  — Доказательств у меня нет.
        — Вот видите! Ни у кого их нет… Ни у кого! А хотят, чтобы я поверила! А я не верю!
        — Кто хочет, чтобы ты поверила? И чему?
        На это Настя ничего не могла ему ответить. Действительно — кто? И чему?
        — Я к маме поеду,  — повторила она еще раз, не глядя ему в глаза.  — Я к маме хочу.
        — Поезжай… Только помни, Настя! Там ли, в Дубовском ли, все равно — то прошлое, от которого ты хочешь убежать, потянется и за тобой.
        — Какое прошлое?
        Она испугалась, что сейчас он скажет ей все-таки самое страшное, самое последнее. Вдруг он просто пожалел ее и потому не сказал. А вот теперь не пожалеет, потому что она так враждебно обратилась к нему на «вы»…
        Но он, помедлив немного, все-таки пожалел ее, наверно. Он всего лишь — по-прежнему очень спокойно — сказал:
        — То прошлое. Без света.

        3. БЕЗ СВЕТА…

        Ночью Фале приснился театр. Наверно, потому, что вечером у них долго сидел сосед Васильев, дедушка Валентина, и все очень долго и грустно вспоминали Валентина и говорили о том, что Валентин с матерью и маленькой сестренкой должен был бы уже давно приехать, да вот так почему-то и не приехал до сих пор. И это не к добру, и это плохо. И всем было тревожно за Валентина, и все по-хорошему вспоминали его и говорили о том, какой он хороший и добрый.
        — И такой воспитанный,  — говорила Фалина мать.  — У нас во дворе нет ни одного такого мальчика. Да на всей улице такого нет! Так и вспоминаю его — всегда такой воспитанный, такой вежливый.
        А в Фалиной жизни с Валентином было накрепко связано самое светлое и праздничное — театр.
        Валентин появлялся у них в доме каждое лето. Вместе с матерью и отцом он приезжал к деду из далекого городка на юго-западе, и каждый выходной день они ходили в оперный театр на дневные спектакли, приглашая с собой и Фалю.
        Для театра Фаля надевала белое платье с полосатым галстучком и большим матросским воротником, белые носки с голубой каймой, белую испанскую шапочку, а мать доставала для нее из комода маленькую лакированную сумочку с красивым названием — ридикюль.
        В театр они ехали на веселом утреннем трамвае по улицам, залитым солнечным светом, и небо в эти дни было почему-то всегда ослепительно голубым. Почему-то никогда не было дождей в те дни, когда они ездили в театр. Все было праздничным и светлым. Особенно небо. Выйдя из трамвая, они пересекали огромную площадь, на краю которой стоял оперный театр, и небо всегда казалось особенно ослепительным и особенно голубым над той площадью. Может быть, потому, что это была площадь первомайских демонстраций и ощущение праздника жило здесь в каждом квадратике асфальта, в каждом листочке на деревьях зеленого сквера, окружившего театр.
        А зрелище, которое открывалось перед ними на огромной, без конца и края сцене, совсем не было похоже на те коротенькие неяркие спектакли в кукольном театре, куда Фаля ходила иногда с отцом. Даже когда на оперной сцене была ночь, это была огромная, ослепительная и волшебная ночь. И занавес из алого бархата был ослепительным и волшебным. И оркестр в огромной, таинственно освещенной пещере перед сценой, тихо настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, которые кто-то там, наверху, под самым потолком, тоже настраивал, как и музыку,  — все было волшебным.
        — А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!
        В антракте Валентин приносил им мороженое в вафлях, похожих на створки раковины, и Фаля, доставая из ридикюля носовой платок, украдкой заглядывала в крошечное зеркальце. Может быть, она была влюблена, как дурочка, в этого рослого не по годам, такого светлого и такого спокойного мальчишку, которого, все у них во дворе, даже его родной дед, звали уважительно Валентином. Может быть, это было именно так — ведь в театре, так крепко связанном для Фали с Валентином, непременно пели или танцевали про любовь. И это была тоже ослепительная волшебная любовь, если даже она кончалась так грустно, что хотелось плакать. Но и слезы эти были какие-то праздничные, такие же праздничные, как сам театр, как те мелодии и слова, что уносила с собой Фаля из волшебного театрального мира: «Эс-ме-раль-да, у-вер-тю-ра, У-ру-со-ва, ри-ди-кюль…»
        Сегодня театр приснился ей во сне — огромная, но почему-то совсем пустая и темная сцена без занавеса и без оркестра. И в зрительном зале, по-тревожному темном, никого не было, и Валентина тоже. Только где-то, не на темной сцене и не в темной оркестровой яме, а где-то совсем рядом, над самым Фалиным ухом, настойчиво и тревожно сам по себе, без музыканта, бил барабан. А там, далеко за кулисами, громко и раскатисто громыхали листы жести. Фаля знала, что так изображают грозу на сцене, но гроза все громыхала и громыхала, а сцена оставалась по-ночному темной — ни молния, ни отблеск не трогали огромную ночь. Это была не та прежняя ослепительная театральная ночь, то была совсем другая ночь, которой, казалось, никогда не будет конца — потому что солнце и свет навсегда ушли с земли…
        Потом сквозь сон она услышала, как у них во дворе сбрасывают с грузовика тяжелые бревна и они, падая на землю, далеко раскатываются и гулко грохочут в ночной тишине. «Дрова Ульяне Антоновне привезли,  — подумала она сонно и хотела перевернуться на другой бок.  — Много дров, на всю зиму хватит…»
        — Фаля!  — тут же затеребили ее за плечо.  — Фалечка! Вставай!
        Сон улетел тут же. И тут же она поняла, что звук барабана, приснившийся ей,  — это стук в оконное стекло. Кто-то только что стучал к ним в окно и кричал что-то. Но гигантские листы жести теперь уже наяву, непонятно, в каком театре, все громыхали и громыхали, изображая грозу. И бревна с грузовика сбрасывали где-то совсем рядом, и они раскатывались по земле тяжело и гулко.
        — Фаля! Вставай же! Вставай!
        В комнате стоял черный густой мрак, и в первую секунду ей показалось — действительно случилось что-то страшное со светом. Свет погас на земле, потому и будят, потому-то и поднимают людей…
        Но через секунду кто-то распахнул дверь в кухню, и странная лунная дорожка, подсвеченная розовым, легла на пол.
        — Фаля!  — уже гневно закричала мать.  — Сколько же можно! Собирайся же!
        — А!  — поняла наконец-то Фаля.
        Это было то, чего они ждали и боялись давно,  — город бомбили немцы.
        Она вскочила. Натыкаясь в темноте на стулья, на полусонную плачущую Галку, бросилась к кроватке трехлетнего Витальки, который все еще спал, сдернула с него одеяло. Он тут же проснулся и, перепугавшись, тоже заплакал.
        — Фаля!  — почти в отчаянии закричала мать.  — Да проснись же!
        Фаля поняла, что мать сама растеряна и напугана до смерти и именно потому и кричит, что не знает, за ч^т^о же хвататься, что делать.
        — Не включай свет! Окно в кухне открыто!  — закричала мать, не увидев, а скорее догадавшись, что Фаля потянулась к выключателю.
        «Да!  — спохватилась Фаля.  — Света — нельзя!».
        В темноте она нащупала вилку репродуктора. Но когда в квартиру ворвался воющий звук сирены, она испугалась еще больше, и у нее сразу вылетело из головы все, что должна была делать, все то, о чем они с матерью еще давно договорились, заранее распределив обязанности. «Кажется, я беру Галку… Да, Галку веду я, а мама берет на руки Витальку. Но сначала надо одеться самой и одеть Галку…»
        Сирена смолкла, и медленный, ровный голос диктора успокоил ее, отчеканивая тревожные слова размеренно и спокойно:
        — Граждане! Воздушная тревога! Без всякой паники идите в бомбоубежище. Не забудьте выключить свет и нагревательные приборы. Воздушная тревога!
        — Ну вот!  — громко сказала Фаля.  — Без всякой паники. А вы сразу…
        Через две минуты, крепко сжимая одной рукой теплую Галкину руку, а другой твердую ручку деревянного баула, она уже спускалась с крыльца во двор.
        Они с Галкой были уже на последней ступеньке, когда вдруг небо взорвалось огненным раскатистым взрывом, вздрогнули темные стены домов и слепящие разноцветные стрелы, летящие то ли с земли в небо, то ли с неба на землю, не похожие ни на что, не виданные ею раньше даже во сне, одна за другой стремительно перечеркнули звезды. Галка закричала, захлебываясь от страха, и рванулась из Фалиных рук.
        Вместе с матерью они поймали ее у калитки — неизвестно куда она хотела убежать от грохочущего неба. Виталька тоже заливался плачем на руках у матери.
        — Дети! Галочка!  — успокаивала их растерявшаяся мать.  — Это же игра такая! Ну это ж праздник такой, деточки!
        Там, наверху, уже не было тех страшных стрел, теперь четко видны были прозрачно-оранжевые столбы прожекторов. Они метались по небу, скрещивались, снова расходились, лихорадочно искали, доставая, казалось, до самых звезд, и не находили того, кого искали.
        — Видите, вот уже и тихо, вот уже и успокоилось все!
        А когда они были почти уже у самого порога убежища, вдруг совсем невысоко над городом, над его темными притаившимися крышами, над домами без света, повисли огненные шары, ясно и четко высветив все вокруг — и крыши домов, и трубы заводов, и их, таких маленьких и беспомощных, еще не добежавших до убежища…
        — Ах, бандиты!  — сказал дед Васильев, стоявший открыто на пороге убежища.  — Вот тебе и светомаскировка! У них свой свет есть, свои фонари развесили! Все как на ладони…
        Да где вас черти носят?  — обрушился он на мать и на Фалю.  — Все уже давно по местам. Вас же раньше всех подняли!
        Мать не успела оправдаться — небо снова загрохотало, снова заметались по нему огненные разноцветные стрелы… Вместе с дедом Васильевым, выхватившим из рук матери Витальку, они почти скатились по крутым земляным ступенькам в убежище, и все тут же посторонились, уступая им места поудобнее,  — они были самой многодетной семьей во дворе.
        При слабом свете одинокой коптилки, поставленной в глубь крошечной пещерки в земляной стене, Фаля увидела, как трясутся у матери руки и она ничего не может с ними поделать — ни чемодан поставить удобно, ни орущего Витальку успокоить не может… Мать очень ослабла после той болезни, которая захватила ее прошлой зимой. Очень холодная и очень тяжелая была та зима.
        Фаля молча взяла из ее рук совсем не тяжелый чемодан, потом очень тяжелого Витальку и сказала сердито:
        — Вот не догадались хоть какую аптечку сюда поставить! Хоть бы валерьянку какую-нибудь.
        Дед Васильев горько засмеялся:
        — Ну, милая моя! Коли прямое, тут уж тебе никакая валерьянка не поможет.
        «Прямое». Какое это было хорошее слово раньше! Теперь же оно, как и многие другие, прежде такие добрые слова, стало жестоким.
        От осколков это самодельное убежище, которое они вырыли еще весной, могло их спасти. И от взрывной волны, наверно, тоже. Они вырыли его по всем правилам — с крутым поворотом у входа, с высокой земляной насыпью на крыше из досок и бревен, с трубой-отдушиной, с углублением для ведра с водой на случай, если засыплет землей, даже с крошечной пещеркой в стеке для коптилки. Это было, в общем-то, довольно надежное убежище. Но вот если прямое… От прямого попадания спастись было нельзя.
        — А я думала, Ульяна Антоновна, что вам дрова привезли,  — попробовала пошутить Фаля, чтобы хоть чуточку успокоить мать.  — Вы вчера про дрова говорили. Слышу — сбрасывают. Так похоже.
        — С непривычки похоже. А вам одетыми надо спать ложиться! Если и дальше так копаться будете, так вас всех осколками и положат. Может, и нашими-то осколками. Вон они, зенитки-то, на нашей горе стоят, в двух шагах.
        — Свои не положат,  — неуверенно возразила Фаля.
        — А оно, железо-то, разберется? Внезапно стало очень тихо.
        — Может быть, отбой?  — спросил кто-то с надеждой.
        — Да нет, не отбой еще!  — отозвался самый знающий и самый авторитетный теперь во дворе дед Васильев.  — До отбоя, пожалуй, далеко еще.
        Спокойная, кажущаяся такой безмятежной тишина, пришедшая так неожиданно, успокаивала, даже убаюкивала. Крошечный слабый огонек коптилки не вздрагивал больше, не метался, а горел спокойно и ровно, освещая свою крохотную пещерку и корни срезанной острой лопатой погибшей еще весной травы.
        — Не смотри на огонь, Фалечка!  — сказал ей кто-то из взрослых.  — Вредно это.
        И эта такая мирная, из той, довоенной, жизни фраза совсем успокоила Фалю. Словно и не бежали они только что под грохочущим небом, горящим в смертельном огне. «Не смотри на огонь, Фалечка…»
        Она попыталась думать о чем-нибудь хорошем, довоенном. Но мрачные стены земляной пещеры и мрачный огонек коптилки, освещающий корни мертвой травы, не давали ей думать о хорошем. Ей опять вспомнилась прошедшая зима, такая суровая, такая морозная, такая тяжелая — когда от отца перестали приходить письма, а мать, простудившись в холодный день на базарной толкучке, где они с Фалей продавали последние ценные вещи, заболела воспалением легких. Ах, какая трудная была та зима! Мать до сих пор кашляет и худеет. Впрочем, они все похудели за эту зиму, далее такой толстый раньше Виталька. И Галку перестали водить в детский садик — такие сильные морозы стояли. А немцы были под самой Москвой…
        Теперь же фронт приближался к их городу. И хоть ушел он пока южнее, пока минуя их, приближение его чувствовалось во всем. Город освобождал помещения для госпиталей. А оттуда, с низовья, приходили пароходы с ранеными — те пароходы, которым удалось вырваться из-под бомбежек. Странно и страшно было смотреть на эти такие мирные, неторопливо-спокойные и белоснежные когда-то пароходы, замаскированные теперь чужой для них, неестественно мрачной краской и увядшими ветками деревьев. Страшно было смотреть, как по трапу на берег несли, несли и несли носилки. Не было обычных пассажиров на тех пароходах, были раненые и умирающие.
        А окраинная улица, на которой жила Фаля, такая тихая и уютная до войны, была теперь расширена, утрамбована, тротуары срыты почти до самых домов — на тот случай, если пойдут по этой улице, ведущей к реке и превращенной теперь в широкую дорогу, пехота и танки. Но куда пойдут? От реки — и, значит, в наступление. Или к реке?..
        Страшно ударило наверху — так, что вздрогнули земляные стены пещеры-убежища, и из щелей между досок, которые они вроде бы так хорошо заделали, на головы и на плечи хлынула земля. Все маленькие снова разом, дружно заплакали.
        — Вот уж это она!  — сказал дед Васильев.  — Это уж не зенитка наша родимая, это уж она, рядышком где-то.
        — Может, на судоремонтный?
        — Да нет, это он в мост целится. Да не рассчитал небось.
        — Не дай-то бог, если в мост! Как же тогда?
        Железнодорожный мост через реку, лежавший там, вдалеке, южнее города, в ясную погоду иногда был виден с горы, в которую упиралась их улица. Как же он теперь там, такой четкий в лунном свете, такой открытый над огромной рекой? Почти живой!
        Фаля устала сидеть на жестком деревянном бауле, в котором хранился весь их продовольственный запас — кусок тяжелого сырого хлеба и пакетик яичного порошка, полученный позавчера по мясным талонам. Спину холодила ледяная земляная стена пещеры, стыли ноги. А там, наверху, стояла такая теплая летняя ночь… Наверно, именно это мучительное ощущение холода все время и возвращало ее память в ту прошедшую зиму. А ей не хотелось вспоминать о ней еще и потому, что воспоминания эти невольно заставляли думать и о той зиме, что надвигалась на них. Предстоящая зима ее страшила, обещая быть еще тяжелее той, первой военной зимы. И фронт совсем близко.
        Еще в ноябре, чтобы сэкономить тепло, они перебрались жить в самую маленькую комнату, в спальню, и вода в водопроводной трубе на кухне сразу замерзла. А потом и весь дом остался без воды — где-то от сильных морозов полопались трубы. Фаля ставила на санки ведро и шла за водой далеко, в гору, к Фильтру. На обратном пути санки, катящиеся вниз по обледенелой дороге, под гору, грозили вот-вот опрокинуться. И опрокидывались. И вода выливалась на прохудившиеся Фалины валенки, а просушить их было негде — так мало тепла было в доме. И на следующий день она шла в школу в сырых валенках. Ноги леденели, и чулки в валенках сбивались ледяным комком.
        — Не ходи в школу!  — упрашивала ее в такие дни мать.  — Не ходи, Фалечка!
        Но Фалечка шла. Потому что в школе каждый день выдавали по четвертинке крошечной белой булки, двадцать пять граммов белого хлеба. Да и дома было ничуть не теплее, чем в школе. Маленькая железная печка, которую им привез с завода дед Васильев и которую они топили угольной пылью, давала так мало тепла!
        Печка эта на двух широких разлапистых ножках напоминала ей Железного Дровосека из сказки о Волшебнике Изумрудного города. Только Дровосек был без головы, словно и его задела война, не имевшая вроде бы к нему, такому сказочному и далекому от человеческой жизни, никакого отношения. Хотя почему же не имела? Вот убила же она разом все Фалины сказки. Театр убила. Убила все ее любимые песни.
        В госпитале, что разместился теперь в их бывшей школе, на концерте для раненых она пела уже совсем другую песню:
        Село с рассветом вышло из тумана,

        Стоял суровый утренний мороз.

        Схватили немцы девушку Татьяну

        И потащили в хату на допрос…

        Село с рассветом вышло из тумана, и в туман этот навсегда, насовсем уходило Фалино детство — в тот далекий мглистый туман, где на виселице раскачивалось мертвое тело девушки, которую все сначала звали Таней.
        А у матери теперь все время были холодные руки. Мать была больна. Фаля это знала. Но в холоде этом ей чудилось нечто большее, чем болезнь. Это была сама смерть. Смерть отца, смерть раненых, которых везли на пароходах в их город, смерть той девушки на виселице, смерть света на земле. Может быть, и смерть Валентина тоже? Вот и от него нет никаких вестей, как и от отца, перед тем как пришло извещение о его гибели.
        Валентина с матерью и маленькой сестренкой еще прошлым летом эвакуировали из юго-западного пограничного городка, в котором служил его отец, на Волгу, в тот город, откуда теперь приходили пароходы с ранеными. Дед Васильев ждал Валентина всю осень, всю зиму, всю весну, а вот теперь и лето подходит к концу. И письма приходить перестали. И линия фронта вплотную приблизилась к тому городу в низовьях. Все у них в доме беспокоились о Валентине, а дед Васильев говорил о нем так, словно именно он, этот тринадцатилетний мальчик, глава семьи. Но может быть, он и был прав. Ведь отец Валентина, защищая тот юго-западный городок, остался там… И Валентин теперь в семье за старшего, ведь на руках у него мать («такая молоденькая, такая беспомощная», говорил о ней дед Васильев) и маленькая сестренка.
        Валентин и к Фале относился почти так же, как к этой совсем крошечной еще девочке — чуть снисходительно, ласково, как к младшей. Может быть, потому и считали его все таким воспитанным и вежливым. А он просто был добрым. «Был»,  — ужаснулась она этому пришедшему к ней слову. Почему «был»?..
        Но ведь действительно все было. И небо ослепительное — было. И отец — был. И Фалино детство — было. И свет на земле — был. Все было, и ничего теперь нет. Село с рассветом вышло из тумана…
        Кажется, Фаля задремала, потому что не сразу расслышала то слово, которое кто-то очень громким и очень радостным голосом произнес над самым ее ухом. «У кого-то большая радость»,  — удивленно подумала Фаля. Уж очень радостным был голос.
        — Отбой, Фалечка! Отбой!

* * *

        Лето стояло жаркое, без дождей и гроз. Жестокое небо словно нарочно открывало себя для немецких самолетов, не давая прорваться к себе ни тучам, ни облакам. Даже туманов не было.
        Теперь они и днем прилетали. И это было особенно страшно, потому что днем было солнце, так хорошо освещавшее город. Ночью, без света, было лучше, спокойнее.
        Сводки Совинформбюро не приносили ничего хорошего. Оставили Крым, оставили Керчь, снова оставили Ростов. Фронт южнее города давал себя знать все беспощаднее, все жестче. На городском кладбище в общих могилах хоронили умерших в госпиталях и говорили про них — убитые. И Фаля знала, что мать ее болеет потому, что и ее убивает война.
        От Валентина вестей по-прежнему не было, и дед Васильев ходил похудевший, мрачный, молчаливый. Теперь его редко можно было увидеть дома, он сутками не уходил с завода, и все знали, хоть и не говорили друг другу об этом, что завод, на котором он работает, носящий такое вроде бы мирное название, выпускает боевые самолеты и что именно к этому заводу стараются прорваться немецкие «юнкерсы».
        А матери становилось все хуже и хуже… «Что же будет?» — с отчаянием думала Фаля. И еще она думала о том, что ей, Фале, не на кого опереться в этой своей беде. Она старшая. Старшая в семье, как и Валентин. Потому что мать тяжело больна, а отца у них больше нет. И хоть ее не хотели признавать взрослой — даже государство выдавало ей пока детские карточки,  — она в свои еще неполные тринадцать лет чувствовала себя совсем взрослой. Иначе бы у нее, у не взрослой, не хватило бы на все сил. Не хватило бы сил даже думать о предстоящей зиме, о том, что валенки ее совсем развалились и починить их некому, о том, что угольной пыли с прошлой зимы осталось совсем немного, а дров на растопку нет совсем, о том, что Галку надо заново устраивать в детский садик и водить туда по холоду. О том, что мать больна, а отца у них больше нет.
        Над его рабочим столиком в большой, холодной комнате осталась висеть карта с самодельными красными флажками. Он отметил ими когда-то, в самые первые дни войны, линию фронта. Флажки стояли вдоль самой границы, но Фаля не передвигала их к востоку. Ей казалось, что, если она тронет этот рубеж, отмеченный отцом, случится что-то непоправимое.
        Она не тронула флажки, а непоправимое все равно случилось — извещение о гибели отца после долгого его молчания, которое хранило в себе хоть какую-то надежду, все-таки пришло.
        И еще одно непоправимое упорно черной бедой вползало к ним в дом… Мать, вернувшись с работы, с синими кругами у глаз, пила горячую воду с крупинками сахарина, ложилась на кровать и молчала. Только кашляла… Профиль ее стал каким-то острым, закаменевшим.
        Фаля напрасно подсовывала ей Витальку.
        — Мама! Смотри, а он у нас и не похудел вовсе! Во-он щеки какие толстые!
        Мать устало улыбалась, но Витальку на руки не брала, не целовала далее, как обычно. Она вообще в последнее время стала как-то по-странному их сторониться. Даже когда ночью во время налета шли в убежище, она несла чемодан и баул, а Витальку тащила Фаля.
        Работа у матери теперь была другая. Теперь они на фабрике шили солдатские гимнастёрки и маленькие серые мешочки, на которых был отпечатан темной краской санитарный крестик — индивидуальные пакеты. А когда-то мать была лучшей вышивальщицей в цехе.
        Над ее кроватью висел ковер, вышитый ее руками. Это была единственная вещь в доме, которую еще можно было продать, но которую они все-таки не продали, потому что этого не хотела мать. На тяжелом куске черного сукна в красивом узоре полувенком слились яркие разноцветные цветы. Мать вышила их гладью, очень яркими и прочными нитками, даже золотую нить вплела в узор. Она вышивала его долго, года полтора, и ковер получился необыкновенно красивым, почти сказочным.
        Теперь каждый вечер, лежа на кровати, мать смотрела на этот ковер, иногда осторожно слабой ладонью трогала выпуклые яркие цветы, пыталась нащупать плотную золотую нить, что-то шептала.
        — Фалечка!  — сказала она как-то раз, застывшим взглядом глядя на ковер.  — Я почему-то плохо вижу. У нас темно?
        — Почему темно?  — с тревогой спросила Фаля.  — У нас светло.
        — Разве? А я почему-то плохо вижу.
        Соседка Ульяна Антоновна, приходившая к ним каждый день, пряча от Фали глаза, сказала:
        — Может, витаминов мало. От этого, говорят, какая-то куриная слепота бывает. Вы бы на зиму травки какой-нибудь запасли. Хоть крапивы, хоть лебеды. Да желудей надо на зиму запасти. Отруби да желуди молотые — не лепешки будут, а пирожные.
        Маленький их двор с домом на пять квартир жил дружно. Он и до войны жил дружно, когда еще отцы были дома. Теперь во дворе не осталось ни одного отца. Был только дед Васильев. Конечно, еще не такой старый, но все-таки и не такой здоровый и крепкий, чтобы выдерживать по две-три смены подряд на заводе. А он выдерживал.

* * *

        Еще месяц назад дед Васильев, не дождавшись Валентина, пустил в свою квартиру эвакуированных, мать с двумя детьми. Старшая, Томка, была Фалиной ровесницей, и они почти подружились. Почти, но не до конца, не очень крепко, потому что Томка оставалась все-таки девчонкой, счастливой довоенной девчонкой… У эвакуированных не было своей крыши над головой, не было ни стола, ни стула, не было даже того крошечного огородика, который был у всех старых жильцов, потому что двор поделили еще до Томкиного появления, даже адреса своего у них не было, но Томка, всегда растрепанная, всегда голодная, была почти счастливой — веселой, шумной, довоенной. В жизни у нее было всего лишь одно горе — нельзя сбежать на фронт, не в чем. Вон в прошлом месяце по карточкам, по сахарным талонам пряники выдавали, так она, Томка, только полчаса в очереди простояла, больше не выдержала, босые ноги до синяков отдавили.
        Во время налетов ей больше всего хотелось забраться на крышу, чтобы узнать, что же случится с зенитным снарядом, который не попадет в цель,  — взорвется в воздухе сам собой или уже потом на земле грохнет.
        — Тебе на голову шлепнется!  — сердился дед Васильев.
        А как только наступало затишье, Томка первая выскакивала из убежища.
        — Кому в туалет? Айда!
        Иногда, неведомо каким образом, Томке удавалось утянуть Фалю обратно в детство. Обычно это были те дни, когда они вместе ходили за водой и вместе поливали Фалину грядку с огурцами. Последние жалкие огуречные уродцы-закорючки были съедены еще две недели назад, но Томка убедила Фалю, что грядку все равно надо поливать,  — а вдруг огурцы снова зацветут и дадут еще один урожай закорючек. И они поливали засыхающую грядку с желтыми листьями на увядающих плетях и потихоньку обрывали длинные и жесткие огуречные усики, чтобы с наслаждением сжевать их, все-таки они немного пахли огурцами. В такие дни неугомонная, почти счастливая Томка словно окружала Фалю теплой светлой дымкой безмятежного счастья. Может быть, потому, что расспрашивала у Фали, как выглядел их двор до того, как вырубили нем деревья и построили убежище, как выглядела их улиц до того, как ее превратили в широкую дорогу для пехоты: танков. И Фале поневоле приходилось вспоминать то счастливое довоенное время, когда она еще не была старшей в семье когда двор их был безмятежно солнечным и уютным, а улица, красивым зеленым ущельем спускающаяся к
реке, тоже была солнечной и уютной,  — то время, когда приезжал Валентин и они ходили в театр.
        — А давай заберемся куда-нибудь!  — предлагала ей вдруг Томка, когда они заканчивали поливать грядку и когда все усики с грядки были съедены.  — Куда-нибудь высоко-высоко!
        И Фаля, к своему удивлению, соглашалась. И они забирались или на крышу сарая, или на чердак дома, где в каждом углу были расставлены ведра с песком и лопаты — на случай, если упадет на крышу дома зажигательная бомба.
        Сидя на крыше сарая, Томка болтала ногами и горланила невероятные песни:
        Это было под небом тропическим,

        На высоком зеленом бугре!

        Родился страусенок комический

        С бородавкой на левой ноздре.

        Тирляля, тирляля, амфиаус,

        Мау-мау, альмау-ау…

        С крыши старого сарая был хорошо виден соседний двор — враждующая с Фалиным двором сторона. Мальчишки с этого двора каждое лето устраивали набеги на одну единственную вишню, что росла когда-то у Фалиных окон. Старая чахлая вишня давно уже не цвела, но зато на стволе ее от жаркого солнца выступала липкая ароматная смола, ее приятно было жевать. К тому же враждебная сторона считала почему-то половину крыши старого сарая своей собственностью и предпочитала именно с этой крыши запускать бумажных змеев. Конечно, силы Фалиного двора были слабее, но все равно они оборонялись достойно. В особенности когда приезжал Валентин. Он, которого все взрослые считали таким вежливым, таким тихим, таким воспитанным, умел драться по-настоящему, как и другие, самые драчливые мальчишки. Взрослые, наверно, знали его плохо.
        Удивительная все-таки это была способность у эвакуированной Томки — возвращать людей в счастливое прошлое. Томка почти никогда не унывала. Томка хотела убежать на фронт и даже, оставив на время свои дикие тропические мелодии, разучивала боевую песню: «Ах, если бы латы и шлем мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»
        — Не шлём, а шлем!  — сердито поправляла ее Фаля, сердясь вовсе не за этот дурацкий «шлём», а за то, что она разучивает песню немецкого композитора. Пусть и великого, но все равно немецкого.  — Никто так не говорит — «шлём»! Неправильно!
        — Ага!  — соглашалась Томка.  — Я учту.
        А на следующий день начиналось снова: «Ах, если бы латы и шлём мне достать…»
        Еще в среду, девятнадцатого, Томка сбегала в школу, притащила новые учебники и шесть тоненьких тетрадок в косую линейку, для себя и для Фали, и сообщила, что заниматься они будут в самую последнюю, четвертую смену и что уроки идут сокращенные, иначе на всех школы не хватит. Но самой плохой новостью, принесенной Томкой из школы, было то, что учиться, оказывается, они теперь будут уже не в том здании, куда Фалину школу перевели еще осенью, а в совсем дальней, двухэтажной, бывшей четырехлетке. А она почти в другом районе города, и идти туда надо не меньше часа, и транспорт никакой туда не ходит.
        — Ничего! Ничего!  — бодро утешила ее Томка.  — Зато учиться будем недолго, да еще в самом конце дня. Значит» весь день в нашем распоряжении, лишь бы немцы не прилетали.
        Немцы и в самом деле почему-то пока не прилетали. Не прилетели они ни в воскресенье, двадцать третьего, ни в понедельник, двадцать четвертого. И потом целая неделя до самого первого сентября прошла почти спокойно.
        Правда, ходили слухи, что они все-таки прилетают, но что наши летчики перехватывают их на подступах к городу и сбивают.
        Один такой сбитый «юнкерс» выставили на той самой площади первомайских демонстраций, которую они когда-то пересекали с Валентином, направляясь в театр под ослепительным небом, и Фаля не пошла смотреть на этот «юнкерс», осквернивший площадь.
        А Томка пошла. И примчалась домой взволнованная и, ликуя, сообщила: оказывается, «юнкерс» сбила девушка-летчица. Все об этом только и говорят. «Ах, если бы латы и шлём мне достать! Ах, если бы латы и шлём мне достать!»
        От радости Томка даже приплясывала, и ноги ее выписывали радужные, разноцветные пируэты. На ногах у нее теперь была обувка, хоть и не фронтовая, но все-таки обувка — тапочки, которые ей сшила мать к школе из старой фетровой шляпы, подаренной Томке соседкой тетей Паней. Шляпа была сшита из разноцветных полосок фетра, и тапочки получились полосатые, радужные, для побега на фронт никак не подходящие. Но все-таки тапочки!
        А Фаля в школу пошла в новых ботинках — купили по ордеру, выданному матери на работе. И угольной пыли матери на работе тоже выдали столько, что даже для Томкиной семьи отсыпали три ведра. Вообще весь двор, жалея эвакуированное Томкино семейство, все время дарил Томке и ее братишке что-нибудь полезное. Кто шляпу для тапочек, кто старую диванную подушку, кто просто старую тряпку. Тетя Паня в придачу к шляпе подарила выцветшую цветастую скатерть, из которой тут же сшили для Томки пальто — зеленое, с цветами.
        Дед Васильев отдавал им второе блюдо своего столовского обеда. Суп же он приносил Тобику.
        Он приносил мисочку пшенного супа и, пряча от Фали глаза, говорил грубовато и смущенно:
        — Вот, возьмите для Тобика.
        И Фаля, которая бережно, боясь расплескать хоть каплю, принимала от него миску, прекрасно понимала, что суп он приносит не Тобику. И что неловко и стыдно ему оттого, что знает — принес он им милостыню. Им, которых когда-то во дворе считали самыми интеллигентными, самыми образованными — отец у них работал художником на фабрике. Все-таки художник! А теперь — милостыню…
        Фаля делила суп на двоих — между Виталькой и Галкой. А Тобик умирал от голода. У него уже давно не хватало сил ни лаять, ни скулить. Он лежал в чулане на своей старой вытертой подстилке и не жаловался, только смотрел, не поднимая головы, такими глазами, что Фаля не выдерживала и закрывала дверь чулана на задвижку.
        Зиму они кое-как продержались. Но ранней весной кончилась картошка, которую они запасли с осени, кончились вещи, которые можно было продать, кроме того ковра, который мать продавать не хотела, и остался только карточный паек, а его было так мало… Для Тобика они варили черный суп из сухой картофельной шелухи, которую на всякий случай сберегли зимой, да еще Фаля тайком от матери и от маленьких отщипывала от своего дневного пайка крошечный кусочек хлеба. Но для такого живого, жизнерадостного раньше щенка этого было мало. Тобик умирал, и жалость к нему у Фали была какая-то тупая, какая-то чужая, холодная, не прежняя Фалина жалость. Прежнего в Фале теперь ничего не было. Ни прежней жалости, ни радости прежней, ни прежнего такого счастливого, в сущности, горя. Ничего. Ничего прежнего не было.
        Село с рассветом вышло из тумана…

* * *

        Томка была так довольна тем, что у нее теперь есть тапочки и пальто, что даже примирилась с отсутствием в школе драмкружка — светлой мечты своей далекой довоенной жизни.
        — А у нас в школе такой драмкружок был! Такой драмкружок!  — чуть не захлебнулась она в первый же школьный день от радостных воспоминаний.  — Такой драмкружок! Настоящая артистка из драмтеатра вела. Правда, она уже на пенсии была, но зато как вела! Елочные представления такие устраивали! Из других школ смотреть приходили! Метелица там такой монолог читала — мороз по коже! А потом Распутица выползала, вредная такая, коварная, в лохмотьях. Новому году на елку проехать не давала. И лужи там плясали: «А мы лужи-лужи, по дорогам кружим…»
        Томкины ноги выписывали разноцветные пируэты. Она была счастлива.
        Лишь с одним Томка примириться не смогла — с тем, что Фаля села за одну парту не с ней, а с прежней своей соседкой по парте Мусей Пудеевой. Вроде бы подружились за месяц-то!
        Знаю, почему ты с ней села!  — обиженно сказала она Фале.  — Они корову держат, а для коровы колоб достают. Мы-то его за сто рублей на базаре покупаем, а они небось воруют на складе, и корова у них жрет. Сиди, сиди с Муськой! Может, Муськина корова и поделится колобом!
        — А твоя тетя Паня свои фетровые боты до войны манкой чистила!  — вспыхнула Фаля.  — И шляпу тоже! Наверно, целый пуд манки на шляпу извела!
        Томка с враждебной недоверчивостью покосилась на такие прожорливые в своей прошлой мирной жизни радужные тапочки, но все равно не сдалась:
        — Продалась! Продалась Муське за колоб! Ну, жди-жди! Угостит краденым-то!
        Самым горьким в этом было, конечно, то, что Томка была права. Муся и в самом деле притащила в школу целую плитку колоба, о существовании которого раньше никто из них, городских ребят, и не подозревал и который теперь шел наравне с хлебом, хотя это был всего лишь обыкновенный подсолнечный жмых. А Муся приносила иногда и настоящий деликатес — сытный соевый колоб, а иногда даже ореховый, хотя никто так и не мог догадаться, какие же орехи превратились в этот коричневый горьковатый камень, припудренный черной пылью.
        Муся раздобыла где-то молоток и, раздолбав плитку колоба на полу в углу класса, оделила им всех своих подруг. Фаля тут же спрятала свою долю поглубже в портфель. Для Галки, и Витальки хватит на полдня грызть.
        Томка это видела и, наверно, именно поэтому не подходила к Фале на переменах, давая возможность ей, Фале, съесть ее долю в одиночку. В круг избранных Мусиных подруг она не входила. Все перемены она крутилась возле Вали Болтуновой, тоненькой черноглазой девочки, тоже эвакуированной и тоже не попавшей в круг избранных. Томка вертелась возле Вали и вслух возмущалась:
        — Оказывается, у них здесь в школе даже драмкружка не было! А у нас в школе такой драмкружок был, такой драмкружок — чудо!
        — У нас в Воронеже тоже был,  — отзывалась тихая, застенчивая Валя.  — Мы тоже новогодние представления показывали.
        — А у нас! А у нас! Метелица там такой монолог читала — жуть! Мороз по коже. И Распутица, в лохмотьях…
        Похоже, она нарочно устраивала эту сцену бурной радости, чтобы не показать Фале и Пудеевой и вообще всему избранному пудеевскому кругу, что ей тоже хочется колоба. И Фале было жалко ее все той же тупой, чужой, не Фалиной жалостью.
        Коротко постриженные к школе Томкины рыжие волосы почему-то тоже вызывали у Фали жалость. И маленькое худенькое ее лицо с веснушками на остром носике — тоже. Чуть ниже виска, почти на щеке, у Томки был красноватый, еще не заживший как следует шрам, и Фаля до сих пор не решилась спросить, откуда он — на гвоздь Томка напоролась или в самом деле какой-нибудь шальной снаряд на голову шлепнулся, когда эвакуировались.
        Эвакуированных в школе было много, еще с прошлого года. И все в школе было незнакомое, чужое. Оттого, наверно, что новеньких было много, и стены были чужие. Но сегодня ей грустно и тоскливо было еще, наверно, и оттого, что Томка, к которой Фаля за месяц все-таки привыкла и которая только одна и умела возвращать ее в счастливое довоенное прошлое, все перемены проводила с Валей Болтуновой, а хуже всего — села за одну парту с Танькой Корнеевой, которая враждовала с Фалей еще с первого класса.
        Правда, долгий путь из школы домой уже в синих сумерках немного примирил их. И когда еще за два квартала до дома стайка девчонок, с которыми они возвращались из школы, растаяла, оставив их одних, Томка грустно и даже мечтательно сказала:
        — А у нас в школе еще буфет был. Там чибрики продавали. Неужто не знаешь, что такое чибрики?
        Это счастливое «у нас» Томка переносила из счастливой довоенной поры, словно совершенно забыв о той невидимой грани, что отделяла то прежнее «у нас» от теперешнего.
        — А у нас, а у нас,  — грустно передразнила ее Фаля.  — У нас раньше тоже все было.
        — И чибрики?
        — И чибрики!
        — А у нас…
        — А у вас,  — не выдержав, жестко оборвала ее Фаля.  — У вас там теперь все немцы разорили. Вот что у вас!
        Томка не обиделась. Она чувствовала себя виноватой в том, что там, в счастливом когда-то «у нас», все разорили немцы. Томка чувствовала себя бесконечно виноватой. «Ах, если бы латы и шлём…»
        — Вот как поздно возвращаемся,  — сказала она тихо.  — Хоть бы уж они сразу прилетели бы, отбомбили, и всю ночь потом можно было бы спать. И весь день завтра, до самого вечера, свободный. Вот только зимой плохо будет. Уж больно, далеко. Холодно.
        Холодно,  — согласилась Фаля, но подумала она на этот раз не о зиме, которая так страшила ее. Она подумала о тех долгих и темных осенних вечерах, не освещенных даже снегом, когда домой из школы придется возвращаться в полной темноте. Уже и теперь, в эти теплые, но густые до синевы сумерки было страшно. Затаившийся в полутьме город не имел права выдавать себя ни светом уличного фонаря, ни полоской света, случайно пробившегося сквозь затемнение на окнах. Как странно все-таки потеряли привычные слова свой прежний смысл. «Свет!  — кричали теперь гневно и стучали в окно дежурные по участку, если эта полоска все-таки пробивалась на улицу.  — Свет!» Свет! Тревога! Во тьму пробился свет! И такое большое, могучее слово «цель» сжалось вдруг, сузилось до этой тоненькой полоски света, случайно упавшего из окна,  — цель!
        Мать на этот раз не лежала. Она встретила Фалю на пороге и, торопливо впуская ее в дом, чтобы не пропустить в уличную тьму лишнего света даже на одну-единственную секунду, сказала радостно:
        — Валентин приехал!

* * *

        Не принесло появление Валентина никакой радости в их дом!
        Приехал он один, без матери и сестры, которые почему-то остались у дальних родственников в Камышине. И все это было, конечно, неспроста. Зачем Ирине Сергеевне, матери Валентина, оставаться у дальних родственников, на полпути к своему родному отцу, который так долго ждал ее с детьми? Да еще в Камышине, который теперь тоже, наверно, бомбят… Наверно, не так уж и трудно было добраться сюда, коли Валентин добрался.
        Правда, где-то в дороге, на какой-то станции он обварил себе руки кипятком из чайника, но такое могло случиться в дороге и в любой довоенный мирный день.
        В тот вечер Фаля его так и не увидела. Не увидела она его и ночью — во время налета впервые дед Васильев не пришел в убежище. Не пришел и Валентин.
        Глядя на вздрагивающий огонек коптилки в крошечной земляной пещерке с мертвыми корнями погибшей травы, Фаля молча плакала. Она начинала догадываться — непоправимое черной бедой не обошло и Валентина…
        Потом, когда отгремело небо и пришел долгожданный отбой, она вспомнила, что, кажется, плакала без слез, и не удивилась этому. Она давно уже плакала без слез — словно огонь пещерной коптилки, освещающий мертвые корни, сжигал ее слезы.
        Валентина она увидела утром. Последний раз они виделись в начале июня прошлого года, перед самой войной, и за этот год он не просто вырос и изменился внешне. Изменился, он как-то и внутренне. И к ней, к Фале, он изменился… Руки у него были забинтованы, и потому, конечно, он и не мог поздороваться иначе, как только кивком головы. Но ведь Фаля так радостно бросилась к нему, так приветливо воскликнула:
        «Здравствуй!» А он кивнул ей очень сухо, даже холодно. А Фаля так ждала!
        Она сама не могла понять, чего же она ждала. Того, что вместе с Валентином вернется в ее жизнь что-то прежнее, вернется хоть кусочек того прежнего счастья?
        — А нас бомбят,  — пожаловалась она тихо, словно бы он и не слышал ночью, как грохотало небо и как выла сирена.  — Вот и сегодня ночью прилетали.
        — Сегодня?  — Он как-то нехорошо, снова холодно, усмехнулся краешком губ, и Фаля тут же болезненно отнесла эту усмешку на свой счет.  — А я и не слышал, спал. Так, грохало где-то иногда. Я даже и не подумал, что бомбят. Не бомбежка, а так, представление.
        Наверно, оттого, что лицо у него было осунувшимся и бледным, его светлые когда-то волосы казались теперь темнее, и глаза у него теперь стали темнее. И еще Фаля заметила — они стали какими-то холодными, его глаза. И опять она отнесла это на свой счет, и потом, когда распрощались без тепла, без доброго слова, Фаля заплакала.
        Заплакала она на этот раз обильными, прежними своими слезами, вспомнив о том, какое на ней старенькое, затрепанное платье, какие большие и некрасивые ботинки на ногах, какие жалкие, замызганные тесемочки вплетены в ее косы вместо прежних шелковых лент. О тех праздничных, полных солнца днях под ослепительным небом, так прочно связанных с Валентином, на память у нее не осталось ничего, даже ридикюля.
        Она плакала долго, закрывшись от Галки и Витальки в чулане, и умирающий Тобик, не поднимая от пола головы, молча и тихо лизал ее опущенную руку. У Фали не было сил погладить его — она чувствовала себя его убийцей оттого, что не могла дать ему хоть на одну крошку побольше хлеба. Это было бы предательством тех, у кого хлеба не было совсем.
        И ей самой все время хотелось есть! Ей все время хотелось есть!
        Иногда ночью, когда не спалось в ожидании сигнала воздушной тревоги, она представляла себе в мечтах огромные штабеля серых ребристых плит подсолнечного колоба, который можно было есть вдоволь, сколько хочешь, отгрызая большие рассыпчатые и душистые куски, тающие во рту. О тех чудесах, что были когда-то в ее жизни — белые булки, пирожные, шоколад, мороженое в вафлях, похожих на створки раковины,  — она не вспоминала. Все это было теперь слишком нереальным и не поддавалось воспоминаниям. И наверное, если бы все это вдруг, как в сказке, вернулось, она не съела бы ни кусочка. Она уже привыкла к тому, что она старшая в семье и все лучшее должна отдавать маленьким, даже свою крошечную долю той черной вязкой помадки, которую выдавали раз в месяц по сахарным карточкам. Ей все время мучительно хотелось есть, и она мечтала о самом скромном и все-таки недосягаемом — съесть целую плитку колоба…
        В дверь квартиры забарабанили так сильно, что Фаля, испугавшись, не успела вытереть слезы. Она бросилась в прихожую и откинула крючок на входной двери.
        На пороге стояла Томка. Глаза у нее были испуганные и на лице застыло выражение какого-то беспокойного ожидания.
        — Что?  — почти шепотом выдохнула Фаля, сразу подумав о матери.
        — У вас не найдется в доме чего-нибудь лишнего?  — выпалила Томка взволнованной скороговоркой.
        — Как лишнего? Чего лишнего?  — не поняла Фаля.
        — Хоть что-нибудь! Мы со всего двора собираем… Даже со всей улицы… У кого что лишнее. Может быть, и у вас что-нибудь есть?  — Она быстро и виновато опустила голову, глянув на свои совсем уж никак не лишние тапочки.  — Там у ворот человек. Мы лишнее собираем…
        — Какой человек?
        — Человек…
        Слезы все еще холодили Фалины щеки, но Томка так и не заметила, что Фаля только что плакала.
        — Так не найдется ничего… лишнего?
        В Фалиной семье уже давно не было ничего лишнего, и она хотела сердито захлопнуть перед Томкой дверь, но в этот-момент оттуда, от калитки, до нее донесся громкий веселый смех. Такого веселого смеха Фаля давно не слышала, он рассердил и даже возмутил ее. Так смеются только счастливые люди. А разве есть сейчас счастливые люди? Кто имеет право сейчас быть счастливым?..
        Смеялась какая-то женщина, смеялась так радостно, что Фалино раздражение стало перерастать в гнев. Она в недоумении уставилась на Томку.
        — Идем!  — шепнула Томка, и на лице ее снова появилось болезненное выражение то ли страха, то ли мучительного ожидания, граничащего с отчаянием, словно Фаля могла ей в чем-то помочь, в чем-то убедить ее, развеселую Томку. В чем?..
        И Фаля вдруг вспомнила, как летом они бегали на пристань смотреть, как выгружают с парохода раненых. Весь берег был уставлен носилками… И пока грузовики и санитарные машины, которых не хватало, чтобы увезти сразу всех, развозили раненых по госпиталям, женщины из ближних домов разносили воду в чайниках, поили раненых. А одного молоденького бойца так и не успели напоить. Он умер прямо здесь, на берегу. Он просил пить перед этим, и Томка побежала разыскивать женщин с чайниками. А он умер. И Фаля, которая была рядом с ним одна среди этого моря носилок, не сразу поняла, что он умер. Он просто лежал и смотрел, не мигая, в небо остановившимся холодным взглядом. «Дочка!  — попросил пожилой солдат, лежавший на соседних носилках.  — Закрой ему глаза, миленькая…» И Фаля дотронулась до его век, и они, еще теплые, легко подались под ее пальцами. Словно не Фаля, а он сам, уже после смерти, закрыл глаза, зная, наверно, как трудно и страшно сделать это двенадцатилетней девчонке. Вот тогда у примчавшейся с чайником Томки были такие же испуганные, страдающие глаза, полные то ли страха, то ли беспокойного ожидания…
        — Идем же!  — снова, уже с отчаянием, крикнула Томка.
        Они выбежали во двор.
        В распахнутой калитке стояла молодая светловолосая женщина с маленьким ребенком на руках. Она была босиком, в порванном платье, а на ребенке была лишь легонькая распашонка и на одной ножке — крошечный башмачок-пинетка.
        — Мы оттуда!  — весело и возбужденно говорила незнакомка окружившим ее женщинам.  — Вы не представляете, как удачно! Не представляете, как удачно получилось!
        Она снова засмеялась счастливым смехом и посмотрела в небо. На небе не было ни облачка, и солнце сегодня светило вроде бы ярко, но все равно небо казалось Фале темным, пасмурным, затянутым серой дымкой. И непонятно было, чему же эта женщина так радуется. Тем более что никто вокруг нее не смеялся. Кто-то совал ей в руки старое детское одеяльце, кто-то — сырую картофелину, кто-то — кусочек сухаря. И все при этом молчали. А она смеялась и ничего не брала.
        Фаля растерянно оглянулась на Томку. В Томкиных глазах были все то же отчаяние, все та же боль, непонятные Фале. Словно Томка страдала от какого-то своего тайного горя и ждала чего-то от Фали. Словно Фаля могла это горе облегчить. Может быть, Фаля плохо знала развеселую Томку?.. Но все мысли ее сейчас были заняты не Томкой, а этой женщиной в порванном платье с ребенком на руках, стоящей у их калитки, женщиной, которой все несли самое последнее, а она ничего не брала, только время от времени взглядывала в небо, на котором не было ни облачка, и начинала весело смеяться.
        И вдруг Фаля увидела ее глаза.
        Глаза у женщины были огромные и черные, совсем черные, как уголь. Только по краям — яркие тоненькие, как ниточки, голубые каемки радужки… Это от зрачков, догадалась Фаля, это у нее зрачки так расширены.
        Но был солнечный день, и солнце светило женщине прямо в лицо. И когда она снова подняла глаза к небу, они, эти глаза, остались такими же, прежними — черными, с тоненькой каймой голубой радужки по краям.
        «Так же не бывает!  — про себя ужаснулась Фаля.  — На свету зрачки всегда сужены. Так же не бывает!» Казалось, сама ночь вошла в глаза этой женщины и осталась там навсегда.
        И Фаля вдруг поняла, что небо для этой женщины с ребенком еще более темное, еще более страшное, чем для нее, для Фали. А потому и глаза ее, вобравшие в себя ночь, так страшны.
        — Вы не представляете — как удачно! Нет, вы просто не представляете! Спасибо, спасибо! Нам ничего не надо! Мы — дальше! Мы еще не всех обошли.
        Она помахала рукой и пошла вверх по улице, останавливаясь у каждых ворот, чтобы радостно сообщить свою странную радость людям: «Мы — оттуда! Так удачно! Вы даже не представляете себе, как удачно!»
        Она уходила, а следом за нею над тихими окраинными дворами, над домами, над улицей, ведущей от реки и превращенной в дорогу для танков, плыло, разрастаясь, вбирая в себя навсегда что-то непостижимо грозное и суровое, такое мирное и спокойное раньше слово — Сталинград.

* * *

        Темные осенние ночи, которых так боялась Фаля, наступили.
        Вечера были ненастные, с затяжными мелкими и холодными дождями, которые, как казалось, никогда и не кончатся. В городе не хватало электроэнергии, и электричество на окраине отключили. Теперь по вечерам они зажигали коптилку — пузырек с керосином, в который был опущен кончик самодельного фитиля. Слабый огонек коптилки сделал их такую светлую раньше квартиру похожей на ту земляную пещеру, в которой они прятались летом от бомбежек, а извилистые трещинки на давно уже не беленом потолке напоминали мертвые корни той погибшей весенней травы.
        Но возвращаться из школы домой в эти темные и дождливые вечера ей не было страшно, хотя дорогу домой они с Томкой искали почти на ощупь — от дома к дому, от одного знакомого крылечка к другому, от одного темного угла до следующего. Все на ощупь.
        — Слушай-ка!  — развлекала ее Томка по дороге.  — Ты представь себе, что мы ночью в лесу заблудились. Представь, а потом вспомни, что не в лесу вовсе. И сразу не страшно станет!
        — Томка!  — сердилась на нее Фаля.  — Ты так шумишь, что на нас непременно опять какие-нибудь хулиганы налетят.
        На них и в самом деле неделю назад налетел здоровый верзила лет пятнадцати. Он схватил Томку за воротник ее цветастого пальто и сыпанул ей в лицо пригоршню соли. Томка вовремя успела закрыть глаза, но соль попала в крошечную ранку на все еще не зажившем шраме, и шрам воспалился, разболелся так, что Томка от боли вся прозеленела.
        Самым обидным было то, что случилось это не в темноте, а днем, при свете, когда они шли в школу. Вечерами этот верзила, наверно, и сам боялся выходить на улицу. А для Томки обидным было еще и то, что это была соль. «Наша мамка за полпуда соли баржу разгружать ходила, да и соль дали каменную, каждая солина с желудь. А у него мелкая!» Фаля на всякий случай запомнила лицо этого верзилы, но что толку? Все равно он нападет только днем, когда у них нет защиты.
        — А еще можно представить, что мы в ночное царство попали!  — шумела Томка.  — Вот идем-идем, и вдруг перед нами она — ночная царица. В звездах!
        — Не шуми, Томка! Ведь налетит кто-нибудь!
        — А так мы сами на кого-нибудь налетим в темноте, без голоса-то!  — возражала Томка, шлепая размокшими тапочками по невидимым осенним лужам.
        Тапочки ее уже давно приобрели ровный грязно-серый цвет, потеряв свою радугу, и Томкино раньше всегда такое радужное настроение тоже поблекло. Наверно, оттого, что холодно ей было в этих тоненьких тапочках из поношенного фетра, а ордер на ботинки, который обещали ей выдать еще в сентябре в школе, все еще не выдали. Теперь она даже иногда сердилась на Фалю без всякой причины.
        — Вот ты идешь прямо по лужам, да? А я за тобой! Ты вот в ботинках, да? А я размокла!
        — Томка! Ну разве же я вижу, где они, эти лужи! Когда плюхнешься в нее, вот тогда только и сообразишь — лужа. Ты же слышишь, как я плюхаюсь. Как услышишь, сразу подавай в сторону.
        — Я подаю! А там все равно лужа! У вас почему-то везде сплошные лужи. А мы лужи-лужи, по дорогам кружим… А вот у нас…
        — Сто раз слыхала, что было у вас!
        — Тс-с!  — испуганно прошептала вдруг Томка.
        — Что?
        — За нами идет кто-то… Крадется!
        Томке каждый вечер, когда возвращались из школы в особенно темные вечера, казалось, что за ними кто-то крадется. На самом же деле никто не крался. Не крался, а шел очень спокойно, даже уверенно, словно видел в темноте то, что не видели они. Только не выдавал себя. И Фаля знала, что это — Валентин.
        Холодок отчуждения между ними после той первой их встречи в то сентябрьское утро так и остался, и они почти не разговаривали друг с другом. Фале все время казалось, что он избегает ее, а она стыдилась своего платья, своих ботинок, своих замызганных тесемочек в косах…
        Учиться он пошел с середины сентября, в седьмой «Б», хотя бинты с рук ему еще не сняли, и каждый вечер, когда кончались уроки, шел следом за ними, шаг в шаг. И Фале не было страшно. Хотя она и понимала, как трудно будет Валентину вступиться за них с больными руками. Но все равно рядом с ним ей не было страшно.
        Страшило теперь ее только одно. Ей страшно было входить в свой дом.
        Она догадывалась, хотя никто не говорил ей об этом, что болезнь матери неизлечима. И хоть все, кто приходил к ним — и старушка врач, и дед Васильев, и Ульяна Антоновна, и тетя Наня, и женщины с фабрики,  — все говорили в один голос, что и от такой болезни вылечиваются, вот было бы хорошее питание да меду побольше, Фале становилось все страшнее и страшнее… На работу мать давно уже не ходила, температура у нее поднималась каждый день. И женщины с фабрики, и старушка врач говорили о больнице, потому что; такую больную надо изолировать от детей… Изолировать! Фале казалось, что, когда, в конце концов, освободится это место в больнице и мать изолируют от них, она к ним уже ни-1 когда не вернется. Пусть уж лучше не освобождается это место! Надежда все-таки жила в Фале, лишь бы подольше не освобождалось это место в больнице!
        На ковер мать теперь не смотрела, только изредка трогала его ладонью. Она слепла.
        С фабрики принесли талоны в столовую на целый месяц, и для Фали теперь прибавилось хлопот — выстаивать очередь за обедом. Но это были приятные хлопоты, и от обеда — порции пшенного супа и кусочка омлета из яичного порошка — перепадало немного и ей. Хорошо еще, что пока снег не выпал и на улицах не было скользко — она так боялась по дороге опрокинуть кастрюльку с супом.
        На всех участках огромного фронта шли оборонительные бои. И слава богу, что хоть не было пока в сводках этого страшного слова — оставили. Оставили Минск. Оставили Смоленск. Оставили Киев. Оставили Орел. Оставили Харьков… Оставили, оставили, оставили… Страшное то было слово! И дни были страшные — когда, просыпаясь утром, в страхе смотрели на черный картон репродуктора и ждали, заговорит ли Москва…
        Теперь шли оборонительные бои. И иногда, прижимаясь щекой к холодной атласной поверхности карты, зная, что к карте этой прикасались руки отца, Фаля думала с горькой и печальной гордостью: не случайно именно там, под Москвой, где он сражался и погиб, немцы отступили. Но отец погиб. И как же теперь без него? Как же теперь там без него? Не потому ли теперь только и обороняются? А их надо бить, бить, бить…
        Карта была большая, во всю стену. И Фаля, глядя на нее, боялась охватить ее всю взглядом. Боялась потому, что тогда было видно, как бесконечно далеко от приблизившегося к ним фронта до Германии, до этого коричневого топора на карте, обращенного острием в их сторону, на восток. Если даже наши сейчас перестанут только обороняться и начнут наступать, то как долго еще идти до этого коричневого топора, чтобы обрубить его лезвие. А пока он вырос, заострился, выступил вперед зазубренными, рваными, как железный осколок, краями — этот окровавленный топор, на котором была кровь и ее отца… Как тяжело, наверно, теперь в темной холодной степи, в окопах, как сыро и неуютно под осенним дождем в эти пасмурные ночи солдатам, что стоят насмерть, чтобы не дать этому Кровавому топору разрастись еще больше, еще больше заостриться и пролить еще больше крови. И как тяжко умирать, наверно, на сырой земле под пасмурным холодным небом. И как тяжко и одиноко лежать в той земле отцу… Налетов теперь, в эти темные осенние ночи, не было, но Фаля все равно спала лишь урывками, всю ночь прислушиваясь к трудному дыханию матери за
занавеской, которой была отгорожена ее постель, к слабому, но мучительному ее кашлю. Она перестала покупать отруби и те горсти пшена, из которых варила кашу для маленьких, чтобы купить на эти деньги для матери немного меда и сливочного масла на рынке. «Очень-очень это нужно — масло и мед,  — сказала ей старушка врач из диспансера.  — Очень-очень нужно питание!»
        Фаля выпроваживала на улицу Витальку и Галку и умоляла мать съесть хоть немного…
        — Не мучай меня,  — тихо говорила мать, и по исхудавшему ее лицу катились слезы.  — Я не могу…
        — Надо! Надо!  — умоляла ее Фаля.
        И мать проглатывала крошечный кусочек масла, смешанного с каплей меда, и плакала. А у Фали перехватывало горло, и плач без слез снова начинал душить ее. Она прикрывала сухие глаза. Тусклый и слабый огонек коптилки почти не пробивался сквозь ресницы, в комнате было мрачно и холодно. Растапливала печку-Дровосека она обычно с утра, и это было мучением — заставить разгореться мокрые лепешки из угольной пыли.
        Бедная Томка тоже жестоко мучилась с этой пылью. По нескольку раз в день, вся перемазанная черным, она прибегала к Фале жаловаться.
        — Не горит!  — восклицала она в отчаянии.  — Два раза уже все обратно из печки выгребала и столько дров извела! Не разгорается, хоть умри! Да что же это такое?
        — Дров, наверно, жалеешь. Вот и не разгорается!
        — Да не жалею я дров! У нас еще две вязанки на растопку есть, и дедушка Васильев обещал еще дать. Это они меня не жалеют! Как уголь на них выложу, они шипят, как бешеные, и гаснут. А мне еще уроки делать. И еще роль учить!
        Новогоднее представление в школе все же готовили. Только ставили не любимый Томкин спектакль с Метелицей и Распутицей, а боевой, о партизанах. Томка, ради того чтобы спектакль не сорвался, даже согласилась играть фашиста — никто больше не хотел. Теперь на переменах она шепотом разучивала свою фашистскую роль:
        Мы собирались взять Москву

        Под праздники осенние.

        А получили к рождеству

        В подарок поражение.

        Нам генералы говорят:

        В проигранной кампании

        Не штаб германский виноват,

        А вы, морозы ранние…

        И Фаля, слушая ее, при этом каждый раз снова вспоминала погибшего там, под Москвой, отца. Вспоминала она его так, как не вспоминала давно,  — в новом праздничном костюме, в светлой легкой шляпе, уже готового к выходу из дома на первомайскую демонстрацию. Он стоит у двери, держа маленькую Галку за руку, и весело говорит матери: «Дождались! Наверно, уже все перекрыто. Сейчас ты в своем милом белом платье полезешь через забор». «Сейчас, сейчас!  — весело сердилась мать.  — Полминутки! Не видишь разве — прическа!»
        Они вчетвером выходили на улицу под ослепительное небо и шли пешком к той самой площади, на краю которой в зеленом сквере стоял оперный театр.

* * *

        В середине октября на город опустился густой серый туман. Он держался несколько дней, такой густой и темный, что даже по дороге не только из школы, но и в школу, когда было еще не так уж и темно, приходилось идти почти на ощупь.
        А в субботу утром неожиданно ударил мороз, и туман осел на землю, на ветви деревьев, на крыши домов белым и чистым утренним инеем. Все сразу прояснилось, все сразу стало чистым и ясным — и прозрачный морозный воздух, и осеннее неяркое, но без облаков небо. И даже лица людей стали какими-то чистыми и светлыми. «Вот так бы всегда!» — думала Фаля в тот день, шагая с базара с тяжелой вязанкой сырых дров. Вот так бы всегда рассеивалось все темное и недоброе, все беды и несчастья, рассеивалось бы все и ложилось вокруг вот таким чистым, светлым утренним инеем.
        Такой иней и морозные искры в солнечном воздухе всегда были связаны в Фалиной жизни с новогодней елкой, с необыкновенным, уже забытым запахом мандаринов, с таинственными огоньками елочных фонариков в темной и душистой чащобе домашней елки. Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются на ветвях деревьев капельки росы — как слезы. Слезы отчего? Оттого, что ушло тепло? Или потому, что ушел холод?
        Как хорошо, как спокойно на земле, когда на деревьях, на домах и на тротуарах лежит этот чистый утренний иней.
        Но, переступив порог дома, оставив там, на улице, все спокойное, светлое и доброе, Фаля поняла: то, что надвигалось на них, неизбежно. Мать задыхалась…
        Фаля тихо подошла к ней и присела на край кровати.
        — Фалечка, милая,  — сказала мать сквозь кашель и хрип.  — Ничего, деточка! Только не плачь, не мучай меня… Ты подумай — ведь вас будут три раза в день кормить. В детском доме три раза кормят. Ты подумай, Фалечка…
        — Нет!  — крикнула Фаля, выдергивая свою руку из влажной и горячей руки матери.  — Сейчас ты будешь есть мед! И все будет хорошо! И я еще принесу меда! И ты будешь есть! И все пройдет!
        Галка и Виталька уже давно жались к еще не растопленному Дровосеку, и Фале стало жалко выгонять их на улицу. Подставив стул, она достала с полки, прибитой к стене, из самого дальнего угла баночку, в которой хранился мед для матери,  — там оставалось еще чуточку, на донышке. Она достала банку и ахнула — банка была пуста.
        По тому, как притихли ребятишки, Фаля все поняла.
        — Негодяи!  — закричала она сорвавшимся голосом.  — Негодяи!
        — Фаля!  — отчаянно вскрикнула мать и страшно закашлялась.
        Виталька и Галка дружно заплакали, а Фаля, вне себя, чувствуя, что сейчас может сделать что-то ужасное, схватила полено.
        — Фаля!  — дико закричала мать.  — Это я им разрешила! Я!
        Фаля выронила полено, бросилась на кровать и зарыдала. Да что же это такое?.. Да что же это такое делается на свете?..
        Она забилась в таком горьком плаче, в таких рыданиях, что прибежала Ульяна Антоновна и, увидев рыдающую Фалю, сама расплакалась. Кажется, она долго возилась с Фалей, успокаивая ее. Фаля все никак не могла прийти в себя. Она рвала на себе волосы, билась головой о стенку, а когда опомнилась, увидела, что мать лежит тихо, спокойно, не шевелясь.
        Мама!  — испуганно прошептала Фаля.  — Мамочка!
        — Нет, Фаля,  — тихо и спокойно отозвалась мать.  — Я не умерла еще. Но ведь ты взрослая, Фалечка, и должна сама понять — так будет лучше. Я тете Кате в Челябинск письмо написала. А теперь вот думаю — зря. У нее у самой двое ребятишек… Пусть не берет вас к себе, всем плохо будет… Лучше в детский дом, Фалечка. Только уж ты там похлопочи, чтобы вместе вас… Чтобы не разлучали. А то ведь так бывает — в разные детские дома. Ты тете Кате напиши — пусть не берет вас к себе.
        Мать говорила так спокойно, так рассудительно, словно что-то решила для себя окончательно и бесповоротно. Потом она медленно протянула руку и провела ладонью по ковру, нащупывая золотую нить в узоре. Но сил в руке у нее не хватило, и ладонь бессильно легла на одеяло.
        «За сколько можно его продать?  — безжалостно подумала Фаля.  — Почему она жалеет этот ковер? Нам приносят милостыню. Да! Милостыню! А у нас в доме дорогой ковер!» Мать сейчас, впервые в жизни, назвала ее взрослой. И значит, Фаля имеет право теперь решать все сама.
        — Ульяна Антоновна,  — сказала она тихо соседке, которая, сама расплакавшись, все еще никак не могла успокоиться и украдкой уголочком платка вытирала со щек слезы.  — Вы видите, Ульяна Антоновна… Мама лежит на сквозняке. Ее кровать надо отодвинуть от стенки.
        — Ну что ж, милая,  — сказала Ульяна Антоновна.  — Давай отодвинем.
        Они с трудом отодвинули кровать от стены так, что мать теперь уже не могла дотянуться до ковра.
        — Фалечка!  — пожаловалась мать.  — Но я его теперь совсем не вижу.
        — Ничего, увидишь!  — грубовато сказала Фаля.  — Вот квартиру обогреем, тогда кровать на место переставим.
        Растапливать печь у нее уже не было сил, и, когда ушла Ульяна Антоновна, она легла на свою кровать лицом вниз, уткнувшись в подушку, и затихла. Очнуться ее заставил стук в дверь.
        С трудом передвигаясь по комнате, она выбралась в прихожую, откинула крючок.
        Валентин стоял на пороге.
        Может быть, оттого, что они так почти и не разговаривали после его приезда, вдруг что-то прежнее, что-то довоенное незримо вошло в эту темную холодную прихожую.
        — Здравствуй,  — тихо сказал Валентин.
        И это «здравствуй» он сказал как-то по-прежнему, без той холодной суровости, которая была в его голосе в первый день их встречи.
        — Здравствуй,  — тихо ответила Фаля, и вдруг на одну-единственную секунду ей вспомнилась огромная сцена, и разноцветные праздничные лучи театральных прожекторов, и тихая музыка вразнобой, когда оркестр настраивается на увертюру.
        — Вот, смущенно сказал Валентин.  — Вот…
        Он протягивал ей мисочку гороховой каши.
        — Это… для Тобика.
        Фаля поняла, что Валентину мучительно стыдно. На этот раз милостыню принес он, потому что дед Васильев пропадал на заводе целыми сутками… Когда-то он приносил ей мороженое в красивых продолговатых раковинах-вафлях, а теперь принес милостыню. И ему было больно и стыдно.
        А Фале не было стыдно. Она думала только об одном — как сытно можно накормить Галку и Витальку этой кашей.
        Но она не могла ему лгать. Из-за миски гороховой каши теперь она могла солгать что угодно и кому угодно. Но только не ему. Ему солгать она не могла.
        — А он… умер,  — сказала она, тупо глядя на миску с кашей в его забинтованных руках.
        Тобика она похоронила еще месяц назад. Не похоронила, а просто отнесла его маленький высохший трупик на свалку.
        Валентин продолжал стоять и протягивать ей миску. И Фале пришлось повторить еще раз:
        — Он умер… Не надо.
        И так как Валентин продолжал стоять, она захлопнула перед ним дверь.
        Она вернулась в комнату и стала растапливать печку. Надо было как-то дожить до воскресенья. В воскресенье на базарной толкучке она продаст ковер, купит масла, меда и, может быть, даже Галке с Виталькой даст немного. Отцовский костюм весной они продали за пятьсот рублей и купили целую буханку хлеба и три баночки пшенной крупы. За ковер она будет просить не меньше тысячи. Это — полкило меда и столько же масла. Нет, ни для Витальки, ни для Галки, пожалуй, не хватит…
        Наверно, оттого, что думала она все время совсем о другом и никак не могла сосредоточиться, Дровосек никак не разгорался. Она уже два раза, совсем как Томка, выгребала из него так и не занявшуюся огнем угольную пыль.
        А за окном на деревьях лежал иней. Там было так хорошо. Совсем как в те времена, когда можно было кататься на лыжах или на санках — от самой вершины горы, почти от самого Фильтра, вниз, только свист в ушах… Теперь от Фильтра почти ползком с ведром воды, с передышками через каждые пять шагов. А в гололед, зимой?..
        О предстоящей зиме ей думать не хотелось. Вернее, она заставляла себя не думать о ней.
        Она в третий раз выгребла из печки так и не разгоревшуюся угольную пыль, до слез жалея зря потраченные щепки, когда до нее донесся полный отчаяния Томкин крик…
        Первое, что подумала Фаля, было: Томкиного отца убили на фронте, извещение пришло.
        Она швырнула на пол чурбачки, которые собиралась подбросить в печку, и выскочила в длинный застекленный, похожий на веранду коридор, куда выходили двери квартир.
        Томка, перемазанная с ног до головы черной угольной пылью, билась в истерике у распахнутых настежь дверей Васильевской квартиры, совсем как Фаля недавно, билась и вырывалась из рук Ульяны Антоновны, которая испуганно причитала:
        — Да успокойся же, да успокойся же, да успокойся!.. Да что же это вы, девки, нервными какими стали… Да что же это, девки, с вами дальше-то будет… Да успокойся же, да успокойся!
        У распахнутых дверей, прислонившись к стенке, стоял Валентин. Он стоял молча, не шевелясь, и смотрел через застекленную стенку-окно на деревья, растущие возле дома. А Томка, вырываясь из рук Ульяны Антоновны, сжимая черные кулачки, все старалась броситься к нему, ударить его ногой, вырывалась и кричала:
        — Фашист! Гитлер! Фашист! Фашист! Я убью его! Убью!
        Увидев Фалю, она перестала вырываться из рук Ульяны Антоновны, поднесла черные кулачки к глазам и расплакалась.
        — Он… он,  — рыдала Томка.  — Ненавижу! Фашист! Фашист! Всю жизнь буду ненавидеть! Я ее разожгла… Так хорошо разгорелась! А он… он подошел и все разворошил… Нарочно! И как же теперь ее разжигать? Она же горячая… Из нее теперь ничего не выгребешь!
        Фаля оглянулась на Валентина.
        Он стоял не шевелясь и смотрел за окно. За окном был яркий светлый день. Иней еще не сошел с деревьев. Было светло и ярко. Валентин смотрел на ясный и чистый иней на деревьях и не шевелился.
        И, вглядевшись в его лицо, Фаля вздрогнула.
        Его светлые глаза были черными, как уголь. Только тоненькая каемка ясной светлой радужки вокруг этих черных, страшных, глубоких зрачков…
        Словно та же черная и страшная ночь, что вошла в глаза той сталинградской женщины с ребенком, не миновала и его.
        — Валечка!  — испуганно вскрикнула Фаля.
        Он вздрогнул и перевел черные глаза на нее.
        — Валечка!  — еще раз прошептала Фаля, называя его так впервые в жизни, и тихонько, бережно погладила его по щеке, оставив на ней черный угольный след.  — Ничего, Валечка! Все еще будет… И небо! Помнишь?.. Эсмеральда. Увертюра. Урусова. Ридикюль… Помнишь небо?
        Она снова коснулась его щеки ладонью.
        Глаза его посветлели. Он резко закрыл лицо локтем, словно спрятался от чего-то.
        Он вспомнил небо? И оно ослепило его?

        4. ГДЕ НАХОДЯТСЯ АЛЬПЫ

        У Ветки Петровой была несчастливая семья. Раньше она этого не знала. Потом стала об этом догадываться. Потом прочно в этом убедилась.
        Из разговоров между матерью и тетей Валей, подслушанных ею урывками, узнала она когда-то, что отец женился на матери не по любви, а потому, что должна была родиться она, Ветка. И в Веткином уме это как-то сразу уложиться не смогло. Как же это не по любви, коли должна была родиться?.. Как же не по любви?
        Правда, ее всегда немного смущало то, что мать с отцом поженились так поздно. Матери тогда было уже тридцать два, а отцу и того больше — старики! Но все равно — как же это не по любви, если должна была родиться она, Ветка?
        Ну а потом, в конце концов, она поняла эту простую и горькую истину: если ее мать и ее отец и любили когда-нибудь друг друга, то теперь разлюбили намертво.
        С матерью отец был всегда ровным, спокойным, вежливым. Даже когда она кричала на него, рассердившись из-за чего-нибудь. Но тот неуловимый холодок, который начинал вдруг исходить от него, от его широкого доброго лица, от светлых глаз, когда он смотрел на мать, начал постепенно добираться и до Ветки. И Ветка в один прекрасный день с ужасом поняла — ведь это она, Ветка, связывает их всех четверых… Исчезни она куда-нибудь, и у них все развалится, все рухнет. Мать с Ириной будут сами по себе. Отец — сам по себе.
        Это и было то самое тяжелое и печальное семейное обстоятельство, открывшееся Ветке не так давно.
        «Ему на тебя плевать!  — сказала однажды Ирина матери.  — Он же и с первой женой ужиться не мог. А может, и не с одной! Говорила же тебе тетя Валя… Попробуй-ка скажи ему, что, если вы разведетесь, ты ему Ветку отдашь… Попробуй-ка! Он тут же свое дитя в охапку — и сбежит от тебя куда глаза глядят!»
        Такой дикий вариант их будущей семейной жизни совершенно не устраивал Ветку, и она изо всех сил стала стараться, чтобы родители любили ее одинаково сильно. Чтобы и тому и другому тяжко было расставаться со своим любимым ребенком, если вдруг и в самом деле надумают разводиться. Но, не исключая все-таки прихода в один прекрасный день именно такого варианта, она, поразмыслив, посчитала несправедливым, что отец на старости лет должен остаться один, сам по себе. У матери — Ирина. Значит, с отцом должна остаться Ветка.
        Конечно, все это было ужасно. Ужаснее быть не могло, а потому она никак не имела права давать повода для нелюбви! Она должна была быть самой примерной дочерью на всем белом свете, чтобы в критический момент удержать и скрепить то, что могло развалиться на отдельные куски.
        И надо же было Ирине, как назло, вернуться раньше времени из стройотряда!
        Ветка лежала на своей родной, удобной постели, на мягком атласном, а не на колючем интернатском одеяле, уткнувшись лицом в мягкую пуховую подушку, и ревела. Обе ее щеки горели — от затрещин, полученных от Ирины.
        «Я не допущу, чтобы ты угробила мою мать!  — кричала Ирина в промежутках между затрещинами.  — Я тебя в колонию отправлю! Если бы не я, ты бы уже давно вогнала мою мать в гроб!»
        Будто бы это была только ее мать, а к ней, к Ветке, не имела никакого отношения! Это Веткин отец не имеет к Ирине никакого отношения, поскольку Ирина имела глупость родиться еще до того, как Веткины отец и мать познакомились… Такой добрый, такой прекрасный, такой умный, такой хороший, такой необыкновенный отец — и не имеет к Ирине никакого отношения!
        Тут Ветке стало жалко сестру, и она заплакала еще горше, еще глубже зарылась носом в подушку. Вот ведь сколько Ирина сил потратила на Веткино воспитание! А у Ветки вот и тройки в табеле есть, и из пионерского лагеря она сколько раз бегала… А такой прекрасный отец не имеет к Ирине никакого отношения! А Ирина такая правильная, и ее жалко!
        В этот момент Ирина подошла к Ветке и выдернула у нее из-под головы подушку.
        — Чистую наволочку только вчера надела! Грязь со своей физиономии могла бы в ванной оставить!
        Жалости поубавилось.
        — Пожалуйста!  — сказала Ветка.  — Подавитесь вашей подушкой на здоровье! А я… я вообще могу уйти!
        Она встала и, как была заплаканная, зареванная, растрепанная, не оставившая грязь с физиономии в ванной, направилась к двери.
        Ирина ее не удерживала. Хуже того — из кухни доносился приятный запах свежего борща, но обедать Ветку никто не приглашал.
        Ветка вышла на лестничную площадку. И здесь все равно пахло борщом и еще чем-то таким же вкусным, уже из другой квартиры. Ветка с грустью вспомнила, как безнадежно шлепнулись на землю пирожные, которые она несла Насте.
        Она постояла немного у гудящего лифта, потом спустилась на площадку восьмого этажа, прислушиваясь, не откроется ли дверь их квартиры, не позовет ли ее Ирина обратно. Нет, тишина стояла во всем доме. Только лифт продолжал гудеть, все никак не мог добраться с первого этажа на девятый. И борщом по-прежнему вкусно пахло.
        Ветка спустилась ниже, на седьмой этаж, потом на шестой. Лифт уже доехал до девятого и возвращался обратно на первый, а Ирина и не думала догонять Ветку. Ветке стало беспокойно — уж не поняла ли Ирина ее слова об уходе буквально? И страшно подумать — решила не догонять ее вовсе.
        Пусть уходит на все четыре стороны, пока не вогнала в гроб «ее», Иринину, мать… А сама теперь будет потихоньку вгонять в гроб Веткиного отца!
        Ветка спускалась все ниже и ниже по ступенькам, пока не оказалась на площадке третьего этажа перед закрытой дверью квартиры номер сорок четыре. Это была квартира ее одноклассницы Нинули. Нинуля в пионерский лагерь никогда не ездила, у ее родителей была, дача за городом, и в конце августа, к началу занятий, Нинуля обычно была уже дома.
        Нинулю сама судьба подсовывала Ветке в подруги — сидели за одной партой весь этот год, в школу ходили вместе, в школьный драмкружок тоже вместе, даже в хореографический, дворцовский, вместе, вот даже в одном подъезде поселились. И все-таки дружбы у них не получилось, и мать с Ириной считали, что виноват здесь неуживчивый Веткин характер, хотя Ветке лучше было это знать.
        Никогда Ветка не думала, что дойдет до такого унижения — стоять под Нинулиной дверью и мучиться от желания нажать кнопку звонка, чтобы увидеть хоть и не очень доброжелательное, но все-таки не очень уж враждебное лицо человека, который ничего не знает ни о глупом ее побеге, ни о том, что она собирается вогнать в гроб родную мать.
        Ветка пригладила волосы, придала лицу равнодушное, даже беспечное выражение и позвонила.
        Дверь открыла сама Нинуля. Вид у нее был странный — волосы распущены по плечам, а на голове красовалась картонная корона, оклеенная серебряной бумагой. Из-под короны до самого пола, окутывая Нинулю с ног до головы, свисала длинная тюлевая занавеска.
        — Это что?  — спросила Ветка, не поздоровавшись, потому что у них с Нинулей не было принято здороваться, им казалось, что это дружеское «здравствуй» необоснованно приблизит их и к дружеским отношениям.  — Ну и фигура!
        — Уже приехала?  — удивилась Нинуля.  — Проходи, чучело! Проходи, пока дома никого нет.
        Она закрыла за Веткой дверь, не сразу выпростав из-под своего покрывала руки, и на Ветку пахнуло давней комнатной пылью. Занавеску Нинуля явно выудила из бака с грязным бельем или только что содрала с окошка в кухне.
        — Ну? С какой стати ты так вырядилась?  — спросила Ветка, когда они прошли в Нинулину комнату.
        — А вот!  — сказала Нинуля полузагадочно, протягивая Ветке тетрадь в розовой обложке.  — Пьеса! Новогодняя! Тамара Ивановна сказала, что если Таня Копейкина в этом году в кружок ходить не будет, то мне Метелицу отдадут играть. Я рослая. А Метелица — почти главная роль. Там она такой монолог читает — жуть, мороз по коже!
        — Тебе Метелицу? Такой черномазой?  — возмутилась Ветка.  — Я тоже рослая. И я светлая. И я танцую лучше!
        — А там твои таланты не потребуются, там монолог читать надо!
        — Ну и прочитаю!
        — Мне эту роль обещали! И я ее уже выучила!
        — А Таня Копейкина ходить в кружок все равно будет! И Тамара Ивановна твоя все равно одна ничего не решает!
        — А вот решает!
        — А вот не решает!
        Может быть, Ветка и не была бы такой принципиальной, если бы не недавняя обида за мисс Зорьку. После провала с мотыльком уступить еще и Нинуле, которая была ничуть не лучше Ветки, а танцевала даже хуже ее, было бы еще одним позорным унижением.
        — Твоя Тамара Ивановна — вредина!
        — Да что ты именно к моей роли привязалась?  — возмутилась Нинуля.  — Там и другие роли есть!
        — Дед-Мороз небось?
        — Лиса есть, Баба-Яга есть…
        — Да ведь это все из твоего репертуара! Нинуля, дорогая! Такое амплуа не по адресу пошло!
        Тут они обе расчихались от пыли, которую Нинуля, войдя в роль, в гневе разметала со своего одеяния.
        — Распылилась!  — презрительно сказала Ветка, отчихавшись.  — Можешь сказать своей Тамаре Ивановне, что она вредина! Такой вредины еще не встречала!
        Она выбежала из Нинулиной квартиры и уже на лестнице услыхала, как в прихожей, у самой двери, Нинуля назло ей раскатисто-громко продекламировала кусок жуткого монолога:
        Дети мои разгулялись на воле,

        Теперь их, пожалуй, сама не уйму-у!

        В темном лесу и в заснеженном поле

        Дорогу домой не найти никому-у-у!

        «Хорошая роль,  — грустно подумала Ветка, спускаясь по лестнице во двор.  — Конечно, лучше той, мотыльковой».
        Она знала, что роль Метелицы ей не получить никогда. С руководительницей драмкружка, которая к тому же была еще и преподавательницей физики у них в классе, у нее сложились весьма странные отношения.
        Когда год назад они приехали в этот город и им дали квартиру в прекрасном доме на девятом этаже с видом на реку, на третий день их мирного житья в этом доме произошла совершенно непонятная, даже таинственная, как показалось Ветке, сцена на площадке у лифта.
        Возвращаясь всей семьей с Набережной, они у лифта столкнулись нос к носу с Тамарой Ивановной. Ветка тогда еще не знала, что эта незнакомая женщина, живущая на восьмом этаже вместе с двумя взрослыми сыновьями, и есть руководительница их школьного драмкружка да еще вдобавок и преподавательница физики.
        Веткин отец и Тамара Ивановна как-то странно и пристально всмотрелись друг в друга, как-то странно потоптались у раскрывшейся двери лифта под недоумевающими взглядами матери, Ирины и Ветки, потом вроде бы хотели что-то друг другу сказать… А потом Тамара Ивановна вдруг круто развернулась и пошла вверх по лестнице пешком.
        — Ты знаешь эту женщину?  — почти крикнула мать, когда отец наконец-то вошел в лифт, где они втроем давно его ждали.  — Ты ее знаешь? Кто она?!
        Отец помедлил с ответом, потом нажал на кнопку девятого этажа, не сразу нащупав ее, хотя отыскать ее было проще простого, потому что девятый этаж был последним, а потом точно таким же тоном, каким сказал когда-то Ветке, что никто не ждал их в далеком Неизвестном, когда они шли через поля, произнес:
        — Нет. Этой женщины я не знаю.
        Ну а потом Ветке стало казаться, что Тамара Ивановна к ней придирается на уроках. Во всяком случае, она до обидного долго не могла запомнить такую простую и легкую ее фамилию. Остановив на Ветке взгляд, она каждый раз, вызывая ее к доске, говорила:
        — К доске пойдет Васильева.
        Ветка, уже зная, что вызывают ее, не трогалась с места.
        — Васильева! К доске!  — повторяла Тамара Ивановна и терпеливо ждала.
        Ждала, пока ей не подсказывали Веткину фамилию.
        — Ах, прости, пожалуйста!  — восклицала Тамара Ивановна, и ее маленький белый шрам на щеке пониже виска розовел от смущения.  — Что-то я тебя все путаю… Иди к доске, Петрова.
        Ветка шла к доске и, злясь, отвечала плохо. Неужто так трудно запомнить, что она — Петрова? Василий есть Василий, а Петр есть Петр! Петр Великий!
        В конце концов, в Веткины мозги запало неприятное, даже ужасное подозрение… А вдруг это первая жена отца, с которой он не смог ужиться? А может, и не первая, а вторая? А вдруг — третья? Не зря же тетя Валя все время намекает!
        То, что отец и Тамара Ивановна знали друг друга, не вызывало никаких сомнений ни у матери, ни у Ирины. А у Ветки тем более! Особенно после того, как она однажды, поднимаясь по лестнице на девятый этаж пешком, увидела своего родного отца у двери в квартиру Тамары Ивановны. Он стоял у двери, курил и вроде бы собирался позвонить. Затаившись, Ветка прошпионила за ним до конца. Он стоял у двери долго, выкурил две сигареты, но так и не позвонил.

* * *

        На улице накрапывал дождик, в лад грустному Веткиному настроению. И дорога — и домой, и к борщу, и даже к Нинуле — была перекрыта.
        Маленькие соседские девчонки играли во дворе под навесом, где сушилось белье, и на одной из них был надет серый плащик с лиловыми пуговками. Пуговки поблескивали, умудряясь делать это даже в такую бессолнечную погоду, и Ветке это тут же напомнило елку. Наверно, потому, что лиловые огоньки бывают чаще всего в елочных гирляндах. Скорее бы зима, скорее бы сугробы!
        Небо сегодня было хмурым и пасмурным и совсем не таким беспечальным, каким оно было вчера, когда она ехала в телеге навстречу приключениям и напевала песню о веселых селах. Сегодняшнее небо выглядело грустным, напоминало об одиночестве, о той девочке, что осталась сидеть одна на пеньке над глубоким оврагом.
        Мысль о том, что надо бы вернуться в Каменск, узнать, что же там с Настей, Ветка с ужасом от себя гнала. Хорошо, если она доберется в Каменск до ночи. А обратно? Утром? Значит, опять ночевать в интернате. А Ирина?
        Впрочем, Ирина ее выгнала.
        Между двумя домами-башнями были видны световые часы на соседнем здании НИИ, часы показывали половину восьмого.
        Вот подождет Ветка с полчасика и, если ее не позовут обедать, двинет в Каменск. Да будет так! Ничего не поделаешь — там хоть овсянка есть.
        Чувствовала она себя почти так же скверно, как в тот самый первый день в самом первом своем пионерском лагере, когда казалось, что весь мир оставил ее на произвол судьбы и что никогда-никогда мать с отцом не приедут за ней, чтобы увезти ее домой. «Зеленый Гай — кошмарный край, ложись в кровать и помирай!» И ведь не приехали тогда за ней, не пожалели!
        А она так старается сохранить их семью! Да стоит лиг Может быть, они все — и мать, и отец, и Ирина — одинаково ее не любят. И откуда она взяла, что шли они когда-то с отцом в далекую неизвестную даль и кругом лежал утренний иней, а отец пел веселую песню, шагая по красивой и широкой дороге. Никогда не шли они по той дороге, все это ей приснилось, и никогда он не пел той веселой песни. Всю жизнь он поет другую, совсем другую, вовсе не похожую на ту, с веселыми селами, а совсем наоборот — про туманное седое утро и про печальные, покрытые снегом нивы. Снегом, а не инеем! Того утреннего инея не было. Никогда не было. Был снег, совсем из другой песни.
        Обедать Ветку позвали через десять минут. А после обеда, успокоившись и укрывшись от Ирины на балконе за старым кухонным шкафчиком, она принялась сочинять письмо тете Вале, прекрасно понимая, что тетя Валя примет участие в Настиной судьбе и без Веткиных просьб. Тетя Валя была такой энергичной и деятельной, что даже мать, очень любившая свою подружку, иногда раздражалась: «Валюша! Нельзя же лезть буквально во все! Это уже сверх меры…» Так бывало обычно, когда тетя Валя порывалась навести порядок в чужих семейных делах. Веткину мать она считала почти предательницей: разводились с мужьями почти одновременно, а Веткина мать взяла и вышла еще раз замуж, и это, по мнению тети Вали, было как-то не очень честно по отношению к ней, к тете Вале, поскольку она второй раз замуж не вышла. Хуже всего было то, что тетя Валя перетянула на свою сторону и Ирину, которая тоже считала, что это предательство — развестись с Ирининым отцом, а потом взять и выйти замуж за Веткиного.
        Тетя Валя приезжала к ним из Каменска почти, каждый месяц и привозила с собой целую гору каких-то не опровергаемых улик и фактов против отца, хотя совершенно непонятно было, как она могла раздобыть их в этом далеком от их семейной жизни Каменске.
        «А вот говорят…» — произносила она шепотом и уводила мать на кухню выкладывать факты, долженствующие уличить отца в неблагонадежности. Отец же уходил в большую комнату, садился у телевизора и сидел там долго, терпеливо, если даже показывали какой-нибудь самый преглупый мультфильм. Иногда Ветке удавалось подслушать кое-что из разговоров, ведущихся на кухне, и факты, привезенные тетей Валей, каждый раз казались ей весьма и весьма неубедительными. Вроде бы не убеждали они и мать: «Понимаешь, Валюша, это же все отголоски! Это же все, наверно, когда-то было. И быльем поросло».  — «Отголоски!  — возмущалась тетя Валя.  — Ничего себе отголосочки!» — «Конечно же, отголоски!» — возражала мать, но все-таки, когда тетя Валя уезжала, а отец выключал надоевший всем телевизор, она начинала нервничать, сердиться на отца и ссориться с ним. И тогда Ирина делалась счастливой, а Ветка — несчастной.
        Писем тете Вале Ветке еще ни разу в жизни не приходилось писать. Вообще все ее письма, которые она сочиняла в своей жизни, были все об одном и том же: «Зеленый Гай — кошмарный край…» Она с трудом удерживалась, чтобы не написать в таком серьезном, деловом письме что-нибудь стихотворно-легкомысленное.
        «Милая тетя Валя! Здравствуйте! Проездом из пионерского лагеря была у вас в Каменске, но вас не застала. А дожидалась я вас с очень хорошей девочкой. Зовут ее Настя, а фамилии не знаю. Она очень вас ждала, потому что дома у нее какие-то неприятности, и она даже от них убежала. Пожалуйста, помогите ей, а то я не успела. Очень надеюсь на это. Ваша Петрова Бета».
        Удивившись напоследок тому, что стихи все-таки под конец получились как-то сами собой, она спрятала исписанный листок в карман и пошла добывать конверт из отцовского стола и фамилию бывшего тети Валиного мужа из недр Ирининой памяти. На этом ее конспирация кончилась.
        — Кто тебе разрешил рыться в отцовском столе?
        Ветка разозлилась:
        — В этом доме даже лишнего конверта достать нельзя!
        — А с кем у тебя переписка? С Вовкой?
        — О!  — не выдержала Ветка.  — Ты еще будешь проверять мою переписку! Это уже не лезет ни в какие ворота!
        Она демонстративно выдернула из ящика отцовского стола конверт и, так же демонстративно усевшись за этот стол, на глазах у Ирины дорогой отцовской ручкой стала писать адрес, теперь уже не имея никакой надежды найти дорогу к недрам Ирининой памяти. Ладно. Пусть будет Стукалова! Может, тете Вале даже приятно будет получить письмо на свою прежнюю фамилию.
        — Странно!  — произнесла Ирина, стоя за ее спиной и глядя, как Ветка аккуратно выводит буквы на конверте.  — Это кто же такая — Евфалия Николаевна?
        — Тайна!  — издеваясь над Ириной, ответила Ветка.  — Сто лет живешь на свете и не знаешь, что это наша любимая тетя Валя.
        — Очень глупо!  — спокойно реагировала на это Ирина.  — Тетю Валю всю жизнь звали Валерией Пантелеймоновной. И живет она, между прочим, не на Астраханской улице, а на Архангельской. Архангельская, семьдесят пять.
        Она переставила какой-то предмет на подставке трюмо, и этот легкий стук прозвучал в Веткиных ушах сильнее грома… Архангельская! И — Валерия Пан-те-лей-мо-нов-на!
        Сразу осмыслить происшедшее Ветка не смогла. Для этого понадобилось какое-то время… Во всяком случае, когда Ирина еще раз вошла в комнату, где за отцовским столом сидела Ветка, она удивленно спросила:
        — Ты все еще не легла спать? Ничего себе! Можно было, конечно, путать Альпы с Апеннинами, Эверест с Араратом, даже Голландию с Ирландией. Но спутать Астрахань с Архангельском! Прийти не на ту улицу и не в тот дом… Вот это ляп! Такого ляпа в Веткиной жизни еще не было… Надо же, как этот невзрачный Каменск развернулся — целую каменную крепость выстроил… И Архангельская улица там есть, и Астраханская! А тетя Валя-то, тетя Валя-то как развернулась! Оказывается, и не Валентина вовсе, и не Евфалия, а Валерия Пантелеймоновна…
        И что же получается? Выходит, Ветка еще и солгала Насте про какую-то вовсе неведомую ей Евфалию Николаевну, на которую Настя возлагала какие-то большие надежды, связанные с той ее бедой, о которой Ветка так ничего и не узнала… Что же там теперь с этой бедной Настей, оставшейся в одиночестве на пеньке над глубоким оврагом и такой обманутой?.. Что же теперь делать?
        Но делать было нечего — надвинулась ночь. Прохладная, уже не по-летнему длинная, почти предосенняя ночь, которая никакой помощи Ветке принести не могла.
        И Ветка, укрывшись от своего позора под теплым атласным одеялом, переживала свое предательство до самого утра, уже почти на рассвете твердо решив, что утром с первым автобусом надо ехать в Каменск.
        Но еще до того, как она проснулась, в квартире раздались голоса, захлопали двери, зашумел электрический самовар, который включали только по праздникам, запахло персиками, апельсинами и еще чем-то южным.
        Вернулись домой родители. Вернулись раньше времени — то ли потому, что соскучились по своим ненаглядным дочкам, то ли потому, что переругались, то ли потому, что решили взять свое настрадавшееся дитя пораньше из пионерского лагеря.
        От этой мысли Ветка растрогалась, расхлюпалась, почувствовала себя совсем маленьким ребенком, несправедливо обиженным какой-то зловредной Евфалией Николаевной. И тут еще вспомнилось, что ведь на нее, на Ветку, было оставлено именно до сегодняшнего дня интернатское имущество, а она бросила его на произвол судьбы, и его, может быть, уже растащили по кирпичикам.
        Уткнувшись носом в отцовский пиджак, висевший в прихожей и пахнущий так знакомо сигаретным дымом и еще вагоном, она так долго всхлипывала, что отец, подойдя к ней, взял ее за плечи и притянул к себе.
        Когда Ветка плакала и не жаловалась, он никогда не спрашивал, что случилось. Догадывался — значит, у Ветки была очередная стычка с Ириной. И Ветка понимала, что ему трудно вмешиваться в это, все-таки Ирине он не родной отец. Но на этот раз отец ошибался, ведь он не знал, что всему виной была какая-то таинственная Евфалия Николаевна, которая взяла и ни с того ни с сего уехала из Каменского интерната, оставив девочку Настю наедине с ее бедой. На пеньке… Отец был таким добрым, таким умным, таким великодушным и никогда никого не обижал. Может быть, потому, что он был детским врачом? А может быть, просто потому, что все высокие и широкоплечие люди такие? Это Ветка знала из кино и из книг, и ее отец не был исключением. Она старалась подражать ему и быть такой же доброй, веселой и великодушной. И была такой, когда всякие неблагоразумные обстоятельства не мешали.
        Но девочку на пеньке над глубоким оврагом, в беде, он, несмотря ни на какие самые неблагоразумные обстоятельства, никогда не оставил бы. Он многое прощал людям. Но никогда никому не прощал лишь одного — предательства.
        К Веткиному счастью, ни матери, ни отцу Ирина ничего не сказала, неожиданно для Ветки, а может быть, и для самой себя проявив вот такое благородство, за что Ветка была ей очень благодарна, подозревая, впрочем, что молчание Ирины в какой-то степени связано с теми затрещинами, которые Ветка от нее получила,  — никто у них в семье никогда не поднимал ни на Ветку, ни на Ирину руку… Так или иначе, но Ветка даже на какое-то время перестала бурно реагировать на ее замечания и в знак благодарности терпела их молча, она была даже согласна еще на пару затрещин. Мать предположила, что у Ветки, может быть, переходный возраст уже кончился, иначе чем же можно объяснить такое примерное ее поведение. Это было сказано отцу, а Ветка подслушала. Она вообще умела хитро и незаметно подслушивать. Та тихая, совсем бесшумная походка, которую она выработала в хореографическом кружке, позволяла ей подкрадываться к любой закрытой двери бесшумно, по-кошачьи. Впрочем, разговоры о детях между отцом и матерью велись не так часто. Отец считал, что у них очень хорошие дочери, что тревожиться за них нечего, и обычно все
материнские жалобы, на Ветку наталкивались на такое спокойное выражение его лица, что и самой Ветке становилось спокойно-спокойно за себя. Так спокойно, что даже о двойках по географии забывала и готова была идти пешком хоть в Альпы, хоть в Апеннины.
        Холодноватое спокойствие отца, однако же, не всегда возвращало в дом умиротворение, нарушаемое обычно нашествиями тети Вали с ее могучей армией доказательств и улик. Мать часто вспыхивала без причины, сердилась, говорила отцу что-нибудь обидное. И он тогда — может быть, чтобы успокоить свои бедные нервы,  — начинал что-нибудь насвистывать. Чаще всего это:
        Утро туманное, утро седое,

        Нивы печальные, снегом покрытые,

        Нехотя вспомнишь и время былое,

        Вспомнишь и лица, давно позабытые.

        Но никогда отец не насвистывал и никогда не пел он ту песню о веселых селах. Никогда не вспоминал тот утренний иней на полях.

* * *

        Сентябрь пришел солнечный. Небо было бирюзовое и прозрачное, как нежное шелковое покрывало. И уже не хотелось, чтобы приходила зима с сугробами, а тем более дождливая осень с серыми туманами. Все было светло и празднично.
        А Ветка все мучилась. Мучилась и страдала, вспоминая про Настю. В школьном буфете она не могла смотреть ни на пирожные, ни на коврижки. Даже в день рождения Ирины она не ела любимый домашний торт, испеченный матерью. Это было что-то похожее на обет. Но во имя чего и до каких пор? Школа была наполнена осенними запахами. Пахло масляной краской, кожей новеньких портфелей, поздними цветами, свежей типографской краской учебников и географических карт. От классной руководительницы Екатерины Алексеевны пахло духами, от Нинули тоже. Нинуля хвасталась, что у ее духов очень редкое и интересное название — «Последний шанс». Это было не очень подходяще в данный момент для Нинули, потому что никаких шансов у нее уже не оставалось — Таня Копейкина в кружке осталась, и роль Метелицы с жутким монологом уже поджидала ее.
        Первая репетиция драмкружка была назначена на двадцатое. Ветке повезло — ей досталась хоть и маленькая, но все-таки самостоятельная роль Распутицы, которая из-за козней Бабы-Яги является в новогоднюю ночь, чтобы помешать Деду-Морозу приехать на праздник. Нинуля же должна была сидеть внутри проволочного каркаса, обтянутого марлей, и изображать совсем безголосый сугроб. Но зато в конце спектакля ей предстояло вместе с другими такими же сугробами брать в окружение положительного героя, которого изображал Вовка Потанин.
        А Вовка уже не был похож на Тома Сойера. Оттого, наверно, что вырос за лето, укоротил свои кудрявые волосы и соломенной шляпы на нем теперь уже не было. Ветка мучилась и страдала еще и из-за того, что никак не могла припомнить, на кого же теперь из книжных героев он похож. Мучилась и страдала она все время, пока сидела за кулисами маленькой школьной сцены, дожидаясь своего выхода…
        В зале, окна которого были занавешены плотными синими шторами, стоял синеватый полуночный полумрак, а сцена была освещена ярким солнечным светом. Большое окно, которое пришлось на долю сцены, занавешено не было. У этого солнечного и такого по-праздничному светлого окна и сидела Ветка, страдая и урывками, в перерывах между страданиями, повторяя шепотом свою коротенькую роль:
        Разольюсь, прольюсь по свету,

        Затоплю поляну эту.

        Я мороза не люблю,

        Я и солнце затоплю!

        Вовка избегал ее. Она смутно догадывалась, что виноват здесь ее бедный мотылек. Не надо было заставлять его ходить за ней и размахивать сачком. «Разольюсь, прольюсь по свету…» Если бы не было этого несчастного мотылька! И если бы не было этой длинноногой Таньки Кривошеевой! «Я пройдусь по белу свету и найду я Таньку эту… А я Вовку не люблю, а я Вовку затоплю…»
        — Распутица! В чем дело? Где Распутица?
        — Петрова!
        От неожиданности Ветка не сразу сообразила, что ей надо делать и что говорить.
        Она остановилась посреди сцены и не сразу пришла в себя после страданий. Во всяком случае, когда она открыла рог, чтобы произнести первую фразу своей роли, она мысленно была все еще там, за кулисами, и все еще страдала.
        — Я пройдусь по белу свету!..
        — Тихо-тихо!  — перекрыла своим звонким, почти мальчишеским голосом общий хохоток Тамара Ивановна.  — Послушай, Распутица! Почему ты еле выползла на сцену? Так нам не интересно, нам скучно. Войди в роль! Ты — коварная и злая. И пока, кстати, не очень известная нам личность. И тебя никто не ждал, а ты сваливаешься как снег на голову.
        «Ишь ты!  — подумала уже пришедшая в себя Ветка.  — Своим опытом хочет поделиться».
        — Кстати, почему ты, дорогая моя, не выучила роль? Ах, маленькая для тебя? Ты бы хотела сыграть Снежную Королеву?
        — Хотела бы!  — сказала Ветка с вызовом, кажется уже входя в роль Распутицы.  — Я не хочу сваливаться как снег на голову. Мне это не нравится.
        — Не нравится — дадим роль Лужи, будешь в хоре. А ну, давайте все заново. Выход!
        Лучше бы уж сидеть сугробом вместе с Нинулей и брать в окружение Вовку.
        Она выходила на сцену и во второй, и в третий, и в четвертый раз, а Тамара Ивановна все была недовольна. Когда она была кем-нибудь недовольна, она всегда очень остроумно шутила, и все хихикали. Сегодня хихикали особенно весело, хотя ничего остроумного в шутках Тамары Ивановны Ветка не находила.
        — Дорогая! Ты же нас всех уже давно затопила своими угрозами, а мы все никак не утонем. В чем дело?
        — Разольюсь, прольюсь по свету!  — в который уже раз начала Ветка и украдкой глянула в зал.
        Где-то там, в полутемном зале, дожидаясь своего выхода на сцену, должен был сидеть Вовка. Неужто и ему тоже не нравится? Ведь не мотылек же теперь!
        Взгляд ее, не сразу нашедший Вовку, скользнул по задним пустым рядам, и она замерла, остановившись посреди сцены с поднятыми руками.
        Там, в самом последнем ряду, с краю, в синем полуночном полумраке, сидела по-тревожному, по-странному знакомая фигурка в зеленой курточке и в пестром платке. Словно кто-то невидимый и неведомый перенес ее сюда с того пенька над глубоким оврагом…
        Ветка похолодела и растерянно опустила руки. Неужто мерещится?..
        Нет, сидит! Сидит в полумраке. Как живая… сидит, не шевелится и смотрит.
        — Васильева! Сойди со сцены и ступай домой. Выучишь роль или ее не получишь. Будешь обыкновенной лужей, тогда не очень разольешься. Времени у нас в обрез. Копейкина! Начали!
        Когда Ветка, оправившись от потрясения, спустилась по крутой лесенке в зрительный зал, никакой фигуры в зеленой курточке и пестром платке там не оказалось. Ветка прошла к двери, потом вернулась обратно, потом снова пошла по проходу к двери.
        — Кто там топает? Распутица! Не разливайся, пожалуйста, так шумно!
        — Я не разливаюсь!  — по-глупому отозвалась Ветка. Отозвалась шепотом. Почему-то страшно было произнести что-либо вслух в этом таинственном полуночном зале.
        Из зала она выбралась не сразу, две двери из трех были закрыты на ключ, и, когда она наконец-то попала в коридор, он был совсем пустой. Только что отгремела первая перемена второй смены.
        Она остановилась в пустом тихом коридоре, боясь в светлом, залитом солнечным светом конце его увидеть снова фигурку в зеленой курточке и пестром платке.
        Наверно, так бывает со всеми предателями. Наверно, призраки преданных ими людей преследуют их всю жизнь.

* * *

        Осенний Каменск встретил ее совсем не так, как в тот интересный, полный приключений летний дождливый вечер. Оголенные деревья на печально знакомой ей Астраханской улице не закрывали теперь перспективы. Улица была видна вся, вся до прозрачного красно-желтого лесопарка, которому уже почти нечем было шуметь над Веткиной головой. Он шумел теперь под ногами облетевшей листвой — словно грустно приветствуя ее, лег ей под ноги. Даже не шумел, а шелестел, шептал что-то тихо и жалобно. И что-то было в этом такое грустное, что Ветке хотелось плакать. Отчего? Не оттого ли, что тот зеленый, густой летний лесопарк, полный дождя и солнца, и само лето — все это было уже в прошлом? Нет, просто и этот, приготовившийся теперь к зиме, лесопарк, и этот старинный дом с башенками хранили в себе какую-то непонятную печаль, так больно задевшую Ветку еще в ту дождливую ночь… «Нивы печальные, снегом покрытые…» Что за грусть передавалась здесь, в этих краях, Ветке? Чья?
        Она пошла через лесопарк напрямик. И он, словно нарочно, так легко вывел ее к знакомому оврагу, возле которого она оставила когда-то Настю. Пенек был на старом месте, только вокруг все изменилось.
        Деревья, потерявшие листву, были грустными и тихими, траву под ногами прикрыли мокрые листья. Они скользили под подошвами легких Веткиных туфель, хлюпали, и Ветка сразу промочила ноги. Совсем другим был овраг. Кусты на его склонах уже не скрывали своими оголенными ветками его глубины. Словно кто-то сорвал с него маскировочную одежду, и он предстал перед ней таким, каким был на самом деле,  — обрывистым и глубоким.
        Она остановилась над оврагом у пенька, словно надеялась именно здесь встретить Настю. Именно здесь — где она оставила ее месяц назад. Это было не очень-то умно, но Ветка все-таки с полчаса ходила по тропинке вдоль оврага, туда и обратно, в непонятном ожидании.
        Первый раз в жизни она не пошла в школу тайком от родителей и от Ирины. И не ради того, чтобы пойти в кино или в Детский парк есть мороженое, как это иногда делали все ее нормальные одноклассники в обеих школах, а ради того, чтобы поехать в другой город отыскать совсем незнакомую девчонку и хоть чем-то помочь ее неизвестной беде. Что-то было в этом серьезное и очень ответственное. Ветка это хорошо понимала. Какой-то рубеж переходила она, приехав теперь в Каменск самостоятельно, без ведома взрослых. До этого все ее поступки, даже вроде бы самые несерьезные, контролировались. А теперь ей предстояло что-то делать, что-то предпринимать, что-то важное решать самой. Это не очередной побег из пионерского лагеря, поступок довольно легкомысленный, но касавшийся всегда только Ветки и ее ответственности перед предупрежденными ею родителями и Ириной. Теперь же было что-то совсем другое…
        Обыкновенный, такой привычный школьный звонок донесся до нее издали — кончился урок. И она заторопилась к интернату, чтобы успеть разузнать что-нибудь о Насте, прежде чем следующий звонок загонит обитателей интерната в классы или в столовую.
        Знакомой уже ей дорогой, по тропинке, через дыру в сломанной ограде, она выбралась на интернатский двор, хотя, наверно, теперь можно было спокойно попасть туда и через ворота.
        Неужели у них в школе на перемене эта сумасшедшая школьная кутерьма? Разве разглядишь, разве уловишь в этой горластой толпе Настю? Ей удалось поймать за руку девочку с голубыми бантами в светлых косичках. Со своими огромными бантами, почти целиком закрывшими ее голову большими мотыльками — так, что казалось, волосы у нее голубые, девчонка была похожа на куклу Мальвину.
        — Чего тебе?  — спросила Мальвина.
        — А где тут у вас Настя?
        — Это какая еще Настя?  — насторожилась Мальвина.
        — А красивая такая, шоколадная. Кажется, из шестого класса.
        — Девочки!  — истошно завопила вдруг Мальвина.  — Тут Букатину спрашивают.
        За какую-то секунду ребячий вихрь окружил Ветку, и она оказалась в центре враждебного кольца.
        — Она Букатину спрашивает!  — Мальвина указала пальцем на Ветку, словно Ветка совершила очень скверный поступок.  — Она! Вот эта!
        — Я не Букатину!  — растерялась Ветка.  — Я — Настю…
        — А у нас она одна была — Букатина!
        — Была, а теперь нет!  — злорадно выкрикнул кто-то за Веткиной спиной, даже не поинтересовавшись, зачем Ветке нужна Настя.
        И еще несколько голосов с той же непонятной восторженной злорадностью в голосе подтвердили:
        — Здесь ее больше нет! И не будет!
        — Она к дедуле своему любимому ушла!
        — И не к дедуле вовсе, а к бабуле!
        — И не к бабуле, а к мамуле!
        Они так весело перебрасывались словами, не проявляя при этом ни малейшего сожаления о том, что Настя ушла из интерната! Настю за что-то в интернате невзлюбили. И это враждебное отношение к Насте перешло и на Ветку.
        — А ты тоже Букатина, да? Вы вместе нашу Евфалию Николаевну выживали, да? Жулики! Доносчики! Живодеры!
        Ветка чуточку испугалась — за что же ей сейчас придется отвечать перед этим рассерженным ребячьим вихрем? Что натворила эта странная Настя?
        Но в следующее мгновение прозвенел звонок, положив конец гвалту во дворе. Двор моментально опустел. Лишь Мальвина задержалась на несколько секунд, чтобы гневно крикнуть напоследок:
        — Все Букатины — ябеды!
        — А ты… а тебя в нашу школу на порог бы не пустили!  — закричала ей вдогонку Ветка.  — Вырядилась!
        Голубые банты на секунду высунулись из дверей интерната и нахально показали Ветке язык.
        После этого Ветка осталась посреди двора одна-одинешенька, решая для себя трудный вопрос — идти или не идти к директору интерната узнавать про Настю Букатину. Идти к директору было страшновато. Тем более что Ветка не знала, как лично он может еще обругать этих вредных Букатиных.
        Дом с красивыми высокими башенками по углам, казалось, смотрел на нее тысячью глаз. А вот и оно, то знакомое окно спальни, которая приютила когда-то Ветку под жестким колючим одеялом. Вот знакомый «Москвич», волейбольная сетка — хорошо, что все на месте! Вот дорожка, ведушая за угол дома, к кухне. Этот путь уже изведан ею. Там она, можно сказать, свой человек.
        Она осторожно обошла дом и у знакомого подвального окна с кирпичной ямой увидела женщину в сером халате с метлой. Женщина выметала из ямы мусор — конфетные бумажки, стаканчики из-под мороженого — и была очень сердита.
        — Здравствуйте!  — вежливо сказала Ветка.  — Вам помочь?
        — А ты почему гуляешь? Звонок давно звенел! Звонок давно прозвенел, говорю!
        «Тетя Соня!» — догадалась Ветка.
        — Одна слава, что дежурные по уборке есть! Нашвыряют, намусорят! Звонок был, говорю!
        — Извините, пожалуйста!  — еще вежливее сказала Ветка, упиваясь своей независимостью.  — Извините, но я не из вашего интерната и даже не из вашего города.
        Тетя Соня посмотрела на Веткин портфель, на ее промокшие туфли и Веткину независимость признавать не захотела.
        — А голова-то у тебя на месте или нет? Чего гуляешь здесь по такой сырости?
        — А я девочку одну ищу. Настю. Букатину.
        Ветка помедлила, ожидая, какое впечатление произведет эта крамольная фамилия на тетю Соню, но, кажется, все обошлось.
        — Красивая такая девочка, с шоколадными волосами» Она уехала, а куда уехала, никто толком не знает. А мы с ней… дружили когда-то. Может быть, вы знаете, где она?
        Суровое лицо тети Сони неожиданно смягчилось.
        — Настю я знаю! Хорошая девочка. Все хворала у нас, помню. Слабенькая. Дед у нее с одной учительницей склоку затеял. Ну, учительница и ушла из интерната. Хорошая была учительница, долго здесь у нас проработала. Хорошая — что там говорить! Добрая, любили ее все… Ну, а дикари наши интернатские на Букатиной и отыгрались, За что, спрашивается, отыгрались? Дед склоку затеял, а не она. Вот и уехала твоя Букатина, Настя наша, значит, тоже. Вроде бы к матери, в центр, уехала. В центре ее и ищи. Дикари! В туфельках по такой мокроте шлепать! Ничего не скажешь — дикари!
        Ветка под конец все-таки обиделась за свою непризнанную независимость и распрощалась с тетей Соней довольно холодно, с некоторым ехидством вспомнив, что ночевала здесь когда-то в ее владениях и даже сторожила ее имущество (и, судя по тому, что «Москвич» и волейбольная сетка на месте, неплохо сторожила), а она, тетя Соня, об этом ничего и не знает.
        «Ну что ж!  — думала она, шагая через лесопарк обратно к Каменску.  — Значит, Настя жива-здорова, и с ней ничего такого страшного не случилось. Жаль, что не застала ее здесь, но что теперь поделаешь?»
        Прощай, Каменск! Прощай навсегда! Уж никогда теперь Ветку сюда не заманишь, ни на Астраханскую, ни на Архангельскую.
        Но прежде чем идти к голубому павильону на автобусной остановке, она отыскала-таки Архангельскую улицу и дом номер семьдесят пять.
        Аккуратный маленький особнячок стоял в таком же маленьком дворике. Дверь дома и калитка дворика с палисадниковой оградой были закрыты наглухо, а на крыльце сидел огромный черно-полосатый кот. Увидев Ветку, он взъерошился и зашипел, и Ветка этому ничуть не удивилась — она верила в телепатию и в таинственное могущество биополя, даже кошачьего.
        С презрением оглядев этот дом, напичканный по самую крышу уликами, фактами и отголосками, Ветка села на скамеечку у ворот и съела раскисшие еще в автобусе пирожные, которые везла Насте. Впервые за этот месяц она ела пирожные. Они утолили аппетит проголодавшейся Ветки, но успокоение к ней не пришло. Наоборот, ей стало еще беспокойнее, на не сразу смогла разобраться в этом своем душевном состоянии. С чего бы? К тому же ей надо было поторопиться на автобус, чтобы успеть домой раньше, чем вернется с занятий Ирина.
        И только у знакомого голубого павильона, когда вернулось в ее память все то, что испытала она месяц назад здесь, на этом шоссе, торопясь к автобусной остановке, поняла она, что, в сущности, все так и осталось, как было тогда. Ничего не изменилось. Как была Ветка предательницей, так предательницей и осталась. Что изменилось от ее поездки в Каменск? Ничего!
        Для нее та девочка в зеленой куртке и пестром платке так и осталась там, на пеньке над глубоким оврагом…

* * *

        В середине октября на город опустился густой серый туман. Он держался несколько дней, такой густой и серый, что, возвращаясь вечерами из Дверца с занятий кружка, Ветка даже за полквартала не могла различить своего дома, хотя и фонари на улице горели все до одного, и окна в домах были освещены.
        А в понедельник утром неожиданно ударил мороз, и туман опустился на землю, на ветки деревьев, на крыши домов белым утренним инеем, похожим на тот иней, что лежал тогда на бескрайних полях, через которые они шли с отцом…
        В это утро первый раз в жизни по дороге в школу Ветка зашла за Нинулей. Почему зашла, и сама не знала. Вспомнилось, как обидели Нинулю, не отдав ей роль Метелицы. И еще вспомнилось, как сказала тетя Соня про них про всех — дикари. Неужто и правда, они дикари и не умеют быть добрыми друг к другу?
        Нинуля очень удивилась, когда Ветка зашла за ней да еще и с порога поздоровалась. Она заволновалась, заторопилась и в спешке, от усердия, оторвала ручку портфеля.
        — Все!  — вскрикнула она в отчаянии.  — Теперь на первый урок опоздала!
        Ветка ушла одна, еще больше жалея Нинулю — вот, хотела сделать хорошее дело, а получилось хуже.
        По дороге в школу Ветка вся обросла инеем и, увидев себя в зеркале, что висело возле раздевалки, такую красивую, румяную, с этим нежным пушистым снежком на ресницах и на воротнике пальто, подумала, что роль Распутицы,  — это несправедливо и неправильно, что она и в самом деле похожа на Снежную Королеву. И пусть Вовка Потанин пожалеет!
        Весь первый урок она сочиняла стихи. По истории ее вызывали на прошлом уроке, а потому она могла отключиться на все сорок пять минут и от класса, и от Петра Николаевича, все равно не вызовут. Из всех учителей только одна вредная Тамара Ивановна могла учудить такое: «Васильева! Кажется, мы давно не выходили к доске… Ах, прости! Я опять спутала… Петрова! К доске! Давно что-то тебя возле нее не видела. Попробуем?» — «Что вы, Тамара Ивановна! Да вы же меня прошлый раз вызывали!» — «Разве? В самом деле — вызывала, оказывается. Ну, ничего. Получила четверочку? Может быть, на этот раз и пятерочка получится…» Как же! Получится!
        Стихи сочинялись трудно. Хотелось написать что-нибудь про сегодняшний иней, первый иней этой осени, такой чистый, убивший серый мрачный туман и так светло напомнивший ей те далекие, бескрайние поля, через которые шли они когда-то с отцом в далекое неведомое Неизвестное. Она видела весенние поля, видела летние, колосящиеся и бурные, видела зимние, наглухо укрытые снегом. Но все-таки самыми красивыми были те поля, покрытые утренним инеем,  — как в сказке или во сне. И ослепительное небо сияло над головой. И все вокруг словно пело от солнца и света. И кто-то ждал их в том далеком Неизвестном, кто-то очень хороший, знакомый и добрый…
        — Петрова! Может быть, ты проснешься все-таки!
        Ветка вскочила, не сразу сообразив, где она, почему возле нее стоит Петр Николаевич и почему она вообще оказалась вот здесь, за партой.
        — Может быть, ты напомнишь нам, о чем шла речь? Нет? Печально. После звонка дашь мне дневник.
        Ну что ж, дневник так дневник. Одно к одному. Нинуля прибежала лишь к началу второго урока, ворвавшись в класс вместе со звонком.
        — Здравствуй!  — поздоровалась она еще раз.  — Доброе утро!
        Ветке стало ее совсем жалко.
        — Починила?  — спросила она тихо.  — Это я виновата. Я тебя торопила.
        Нинуля растрогалась:
        — Почему же ты? Это я сама. Разве не помнишь? Он застрял за диваном, а я дернула.
        — А почему он за диваном-то оказался?
        — Да сам туда свалился.
        — А я стихи сочиняю. Вот географию пережду, а на английском опять буду сочинять.
        — Про кого стихи?  — завороженно спросила Нинуля.
        — Ни про кого. Я лирику пишу.
        — Ага,  — прошептала Нинуля.  — Покажешь?
        — Покажу… Только не мешай мне, мысль уйдет.
        — Я не буду, не буду! Только ты не забудь, что сегодня репетиция.
        Ах да! Ведь сегодня репетиция!

* * *

        Вовка ушел со сцены раньше других, он всегда спешил уйти первым, потому что не очень любил драмкружок, просто на него нажали в совете дружины, потому что мальчишек в драмкружке почти не было. Ветка рванулась за ним, сама не зная, как она сможет его задержать, чтобы сказать хоть какую-нибудь ерунду, хоть какие-нибудь ничего не значащие слова. Абсолютно ничего не значащие, чтобы не догадался, что она догнала его нарочно.
        Он подходил уже к лестничной площадке, а Ветка не миновала еще и половины коридора. У второй смены, как нарочно, началась перемена, и из классов хлынул народ. Какая-то дежурная пятиклашка с лейкой подвернулась под ноги, потом Екатерина Алексеевна подвернулась. Потом еще кто-то из учителей. Потом, к Веткиному ужасу, сам директор подвернулся.
        Когда, лавируя, как лихая подводная лодка среди мин, она добежала до лестничной площадки, Вовка уже куда-то исчез.
        Он исчез, а Ветка остановилась как вкопанная, и ей показалось, что школьный коридор со всеми своими взрывоопасными препятствиями, которые она только что благополучно миновала, взорвался-таки и обрушился ей на голову…
        По школьной лестнице навстречу ей поднималась Настя. Очень даже реальная, живая Настя в самой обыкновенной школьной форме, с портфелем в руке, с аккуратно заплетенными длинными блестящими, шоколадными косами. Увидев остолбеневшую Ветку, она остановилась.
        — Здравствуй!  — сказала Настя.
        — Здравствуй!  — пролепетала Ветка.
        Нет, Ветка на этот раз не подумала, что Настя ей привиделась. Почему-то совсем другая, но тоже не очень нормальная мысль пришла ей в голову. Почему-то она подумала, что Настя сейчас начнет спрашивать у нее, где находятся Альпы. Она спросит об этом, а Ветка не ответит, потому что не знает, где они находятся! Где, где, черт возьми, находятся эти Альпы?..
        К счастью, к ним подоспела Нинуля и, удивленно тараща на Настю глаза, спросила:
        — А это кто же?
        — Это — Настя.
        — Настя? Вот уж не подумала бы… Вот уж ни за что не подумала бы. Это Настасья, что ли? Вот уж не подумала бы ни за что!
        При ней Настя ничего не стала говорить ни об интернате, ни об этой неизвестной Ветке Евфалии Николаевне, и потому Ветка страшно обрадовалась, что пока не надо ничего объяснять.
        — Ты домой?
        Настя молча кивнула.
        — А у кого ты теперь?
        — У мамы.
        — Так пошли.
        Они спустились в раздевалку, и Нинуля молча топала следом за ними, безуспешно стараясь понять, откуда в такой примечательный день, когда они впервые с Веткой поздоровались, появилась эта новая Веткина знакомая с такой примечательной внешностью. Потом, кажется, она поняла, что соперницей в артистической деятельности эта красивая девочка для нее быть не может — никто ее в сугроб не упрячет. Это же будущая угроза Тане Копейкиной! После того как Нинуля это сообразила, ее отношение к Насте стало таким нежным, что в раздевалке она даже помогла ей одеться, застегнув верхнюю пуговицу ее куртки.
        Домой они пошли все вместе, и хоть было Насте не очень-то по дороге, она прошла с ними лишний квартал, несмотря на то, что на улице становилось все холоднее и холоднее, а они все трое были одеты еще по-осеннему. Ветка прекрасно понимала, почему Настя идет с ними этот лишний квартал, но объясниться с ней мешала Нинуля, которую никак нельзя было посвящать в недавние Веткины приключения в дебрях Каменского лесопарка. И потому разговор между ними шел закодированный…
        — Мороз-то, мороз-то какой, девочки!  — сказала Ветка.  — У нас-то, в городе, еще ничего, а по области, наверно, совсем по-настоящему морозит. Где-нибудь в Каменске… Между прочим, там, в этом Каменске, мамина подруга живет. Мы сначала думали, что ее зовут Евфалией, а оказалось Валерией. Просто смех… Один раз в гости поехали и не туда попали. Она на Архангельской всю жизнь живет, а мы на Астраханскую в интернат заявились. Такой ляп!
        Настя слушала молча. Шла она опустив голову, глядела себе под ноги, и непонятно было, понимает ли она то, что пытается втолковать ей Ветка.
        — Да уж мороз сегодня что надо!  — внесла свою лепту в разговор Нинуля.  — У меня даже нос пощипывает.
        — Это ничего,  — отозвалась тихо Настя.  — Это ничего, когда нос. Это в резиновых сапогах холодно. Да когда еще на одном месте сидишь и ждешь кого-нибудь долго… А так — ничего.
        — Когда бегаешь, так и вообще ничего!  — поддержала ее Ветка.  — Бегаешь, бегаешь, а потом вдруг понимаешь, что не туда забежала. Да еще и узнаешь вдобавок, что тебя засекли и что нужно срочно домой возвращаться.
        — Предупреждать надо,  — проронила в ответ Настя  — в резиновых сапогах холодно.
        — А в магазине на Школьной сапоги вчера продавали, на меху!  — вставила Нинуля.
        — А я, между прочим, почти целый месяц не ела пирожных!  — воскликнула Ветка.
        — Ну уж!  — не поверила Нинуля, однако темы этой дальше развивать не стала, потому что любимая ею тема была затронута раньше.  — А моей соседке из восемнадцатой квартиры такие джинсы привезли — чудо! Вот здесь ремешок плетеный, а здесь не «молния» вовсе, а шнуровка, как на ботинке. Чудо! А вот тут на карманчике такое, что самим посмотреть надо, не расскажешь! Полжизни бы отдала!
        — Своей?  — сердито спросила Настя.
        — Что — своей?  — не поняла Нинуля.
        — Своей бы полжизни отдала или чужой?
        — Своей бы, конечно,  — растерялась Нинуля.
        — Дешевая у тебя жизнь!
        — Я ж к слову! Это ж парабола!
        — Гипербола!  — прошипела Ветка, дернув Нинулю за рукав.
        Расстались они довольно холодно, и Ветка, чтобы хоть как-то смягчить это расставание, назвала Насте свой адрес.
        — Может, зайдешь?
        Она думала, что Настя, судя по всему так и не простившая Ветку, скажет холодное «спасибо», и все на этом кончится. Но Настя вдруг подняла на Ветку благодарные глаза и сказала:
        — Спасибо. Я зайду обязательно.
        «Сегодня же придет»,  — догадалась Ветка.
        — Подружились?  — обиженно сказала Нинуля, когда Настя отошла от них.  — Ну и дружи на здоровье! Тоже — нашла подругу! Ну и дружи! А я с тобой здороваться больше не буду!
        — Ну и не надо!
        — Ну и не буду!
        — Ну и пожалуйста!
        Они дошли до своего дома молча. Только когда входили в лифт, начали опять шипеть и толкаться.

* * *

        Встреча с Настей словно вернула (правда, ненадолго) Ветку на два месяца назад, в такое хорошее и светлое лето, к веселому приключению в Каменском интернате. Как все было хорошо тогда! И таинственное утро в пустом огромном доме, заполненном летним солнцем, и зеленый лесопарк с глубокими оврагами и тропинками, уводящими неизвестно куда.
        А теперь за окном веет холодный северный ветер, кружит одинокие снежинки, и голые ветки деревьев стучат в окно.
        Впрочем, не стучат. Не могут они стучать в окна девятого этажа. Это уж Ветка размечталась сверх меры, сочиняя свою новую поэму.
        Осенние поля, покрытые утренним инеем, она в поэму кое-как вставила и даже назвала поэму «Осенней песней». Очень подходило это грустное название и к самой поэме, и к пейзажу за окнами, и к тому, что опять началось у них в семье…
        Больше всего Ветку встревожило то, что после очередной ссоры с матерью отец не стал насвистывать своей песни, в которой пелось про время былое и про лица, давно позабытые. Он молча ушел из комнаты, где они поссорились неизвестно из-за чего (тетя Валя не приезжала к ним давно, еще с весны), и молча сел у телевизора. Он сидел там в одиночестве — Ирина всегда принимала сторону матери, а Ветка, обеспокоенная тем, что он не стал ничего петь, не решалась подойти к нему, хотя и картину показывали хорошую, и Ветке очень бы хотелось посмотреть ее еще один раз. Ей до слез было жалко отца. И мать ей было жалко, и Ирину. И себя тоже. И даже героиню картины, которую показывали по телевидению,  — тоже. Это была добрая мачеха, которую никак не хотела признавать злая падчерица. И вообще всех было жалко Ветке. Очень подходило Веткино настроение к ее «Осенней песне». Нет на свете никаких веселых сел! Все на свете очень грустно.
        Ах, как недолго-недолго

        Солнцу светить довелось!

        Ветер сурово и колко

        Сдвинул земную ось…

        Дверной звонок прозвенел как-то тихо, коротко, нерешительно. Кроме Ветки, которая этого звонка ждала, никто его и не услышал.
        — Папа! Звонят!
        Ветка нарочно растормошила отца, чтобы именно он открыл дверь. Он всегда встречал гостей как-то празднично, торжественно, независимо от того, кто приходил к ним — его начальник по работе или девушка из ЖКО снять показания счетчика.
        — А к нам гость!  — сказал отец, торжественно вводя Настю в комнату.  — Смотрите, какой приятный гость!
        Однако никакой праздничности на этот раз не получилось. Мать лишь заглянула в комнату и сухо, хоть и вежливо, кивнула Насте, а Ирина и вовсе не показалась.
        — Это хороший гость!  — громко и радостно воскликнула Ветка — так, чтобы Ирина ее услышала и показалась все-таки.  — Это же Настя! Мы с ней старые знакомые. Проходи.
        Настя робко прошла и робко села на диван, стараясь не коснуться вышитой диванной подушки. Вид у нее был очень виноватый, какой-то даже несчастный. Но и Ветка чувствовала себя ничуть не лучше. Она боялась, что Настя заговорит об интернате, о Каменске, и не знала, как предупредить эти события.
        К счастью, отец, вновь устроившись в одиночестве у телевизора, не обращал на них, кажется, никакого внимания, и Ветка еще раз попыталась закодированно объяснить Насте, что произошло величайшее в истории недоразумение. Она мучилась-мучилась, объясняя это Насте, пока не поняла, что Настя это великое недоразумение оценивает не столь высоко, не так исторически и что больше всего ее расстроила так и не рассеянная Веткой неизвестность относительно исчезнувшей из Каменска Евфалии Николаевны.
        — Вот так и сама когда-нибудь влипнешь,  — с некоторой долей обиды сказала Ветка.  — Пойдешь на Архангельскую, а попадешь на Астраханскую. Пойдешь к Валерии, а попадешь к какой-то Евфалии. Ты когда-нибудь в такой путанице запутывалась?
        — Нет,  — тихо ответила Настя.  — Не запутывалась.
        «Врешь!  — подумала про себя Ветка.  — У дедули, у бабули, у мамули ли, но где-то в чем-то запуталась. Иначе зачем же из дома бегала да еще ночью через овраг лезла!»
        Она уже хотела эту свою мысль закодировать и высказать вслух, но неожиданно вмешался отец:
        — Вета! Что же ты не пригласишь свою подружку пить чай?
        — Идем!  — воскликнула обрадованная Ветка.
        Сейчас волей-неволей всем как-то придется объединиться, потому что для гостей, для любых гостей, всегда накрывали стол в самой большой комнате, а такого еще не было, чтобы к накрытому для гостей столу кто-нибудь из домашних не вышел. Может, Ирина и отсидится у себя, а мать-то уж обязательно придет.
        — Идем-идем!  — потянула она уже поднявшуюся с дивана Настю.  — С медом!
        Настя вдруг выдернула свою руку из Веткиной и снова плюхнулась на диван.
        — Не пойду!
        Сказано это было так решительно, что даже отец оторвался от телевизора и посмотрел на Настю.
        — Мед свежий! Только сегодня покупали!
        — Спасибо! Мне некогда! Мне еще уроки… Я домой.
        — Дотянула!  — недовольно проворчала Ветка.  — До самого вечера. Тоже мне!
        Пришлось идти ее провожать, потому что было уже поздно, а поскольку провожавшую Ветку тоже надо было проводить, то с ними пошел и отец.
        Легкий невесомый снежок кружился в воздухе. Надвигалась неизбежная зима, и Ветке было радостно оттого, что уходил унылый и скучный осенний пейзаж, хотя ее «Осенняя песня» была еще не закончена.
        Отец шел довольно далеко позади них, чтобы не мешать, и поэтому можно было свободно говорить с Настей о чем угодно. Однако к глупой их встрече в Каменском интернате они больше не возвращались — все выяснили. Теперь Ветке хотелось узнать, что же такое происходит в жизни этой такой странной и такой красивой девочки, от нее самой — не от тети Сони, не от интернатских дикарей, а от нее самой. И Ветка сразу взяла быка за рога:
        — Твой дед, наверно, не очень хороший человек, да?
        Настя ответила не сразу. Она шла опустив голову и глядя себе под ноги. А потом, не поднимая головы, спросила:
        — Откуда ты это взяла?
        — А я, между прочим, в твой распрекрасный Каменск еще один раз ездила!
        Настя резко вскинула голову. «Ого!» — подумала Ветка.
        — С пирожными, между прочим, ездила. Так вот, мне там кое-что и рассказали.
        — Что… рассказали?
        — А то, как твой дед Евфалию Николаевну из интерната выжил. Ну а уж потом интернатники тебя выжили из-за этого.
        — Никто меня не выживал!  — почти крикнула Настя.  — Я к маме приехала! К своей родной матери!
        — А виноват во всем твой дед! И потому ты от него сбежала!
        Настя остановилась. Ветка тоже, И так они стояли молча, довольно долго и при неярком свете уличных фонарей не могли разглядеть выражения лиц друг друга, пока задумавшийся о чем-то отец чуть не налетел на них.
        Дальше они пошли уже все вместе, и при отце пришлось разговаривать уже совсем о другом, о чем придется.
        Они проводили Настю до самых дверей ее квартиры, и Ветка, когда уже закрылась за ней дверь, спохватилась, что не пригласила ее к себе еще. Нехорошо как-то получилось. Не принято так было у них, у Петровых. На всякий случай она запомнила номер Настиной квартиры, решив, что если не завтра, то уж на будущей неделе обязательно под каким-нибудь предлогом зайдет к Насте, хотя и Настя ее тоже не пригласила к себе.
        Обратно они с отцом шли молча. Рассеянная задумчивость отца передалась и Ветке. Она стала такой же задумчивой и печальной, зная, что ничего хорошего дома их не ждет. И телевизор пора уже выключать…
        Отец шел, засунув руки в карманы пальто. Это была его вечная привычка, за которую его часто ругала мать. А Ветка он просто привык прятать руки, потому что они у него были в рубцах и морщинах — от ожогов. Ожоги эти он получил на войне. Он воевал совсем еще мальчишкой, и у него даже была потускневшая до черноты медаль «За победу над Германией». Но о себе он почти никогда ничего не рассказывал. Рассказывал он всегда о других. Чаще всего о тех, кто погиб.
        Ветке было пять лет, когда он повез ее и Ирину на Мамаев курган, и ей до сих пор больно вспоминать ту поездку, Там впервые в жизни она увидела, как ее отец плачет.
        Но то было давно, еще восемь лет назад. А теперь с отцом снова стало происходить что-то нехорошее. Теперь, в этом новом для них городе, куда он так не хотел ехать и куда они все-таки переехали по настоянию матери, он вдруг стал каким-то неспокойным, каким-то невеселым и неразговорчивым. Может быть, какие-нибудь воспоминания были связаны у него с этим городом — он бывал здесь в детстве.
        Уже на третий день — это был тот самый день, когда они столкнулись у лифта с Тамарой Ивановной,  — во время первой их прогулки по великолепной зеленой набережной его вдруг без всякой причины начали раздражать восторженные возгласы матери и Ирины. Он ничего не сказал, он просто ушел далеко вперед, ушел молча, чтобы не слышать, как они восхищаются голубыми елями и розами на клумбах. Ветке вначале было непонятно его раздражение. Ведь действительно все здесь, на набережной, было очень красиво. А потом она вдруг поняла: он вспоминал о чем-то. Может быть, очень дорогом для себя. Может быть, о чем-нибудь очень печальном. А восторженные возгласы сейчас никак не подходили к тому, о чем он вспоминал. Но о чем он вспоминал?
        Ветка тогда молча догнала его и взяла за руку. А мать весело крикнула ему:
        — Ты как Негоро на берегах Африки! Озираешь знакомые места?
        Наверно, эта веселая фраза была не очень уместной и, может быть, еще больше рассердила отца, но он промолчал. Только весь вечер потом был мрачным. И тут, когда возвращались, Тамара Ивановна подвернулась, свалившись, как снег на голову, а мать крикнула ему: «Ты знаешь эту женщину?» Тогда обошлось без скандала. А через неделю скандал все-таки состоялся. Правда, Тамара Ивановна здесь была ни при чем.
        Всей семьей они отправились в оперный театр, на балет. Для Ветки это был настоящий праздник — первый раз в жизни она шла в театр на балет! С шести лет занималась в хореографическом кружке — и вот теперь идет на настоящий балет!
        До начала спектакля они успели побывать в буфете, съели по порции мороженого и выпили лимонаду, а потом прошли в зрительный зал, где оркестр в огромной, таинственно освещенной яме тихо, вразнобой настраивался на увертюру. Потом медленно погасла люстра под потолком, на алый бархат занавеса легли разноцветные лучи, и оркестр заиграл тихо и торжественно. И тогда случилось неожиданное. Отец вдруг крепко стиснул Веткину ладонь, словно просил прощения, резко поднялся и под возмущенный ропот зрителей пошел к выходу.
        Ветка бросилась за ним. Он стоял в фойе у окна и курил, хотя курить здесь не разрешалось.
        Из театра они ушли вместе. Они шли вдвоем через красивый зеленый сквер, в глубине которого стоял театр, мимо каменной чаши, в которой горел Вечный огонь, потом пересекали огромную, пустынную в этот час площадь первомайских демонстраций. И отец всю дорогу молчал. И Ветка ни о чем его не спрашивала.
        Зато потом был скандал. Когда вернулись из театра мать и Ирина.
        И еще одна странная вещь произошла с отцом в этом новом для них городе, который действовал на него так нехорошо и непонятно…
        За лето Ветка нащелкала несколько пленок — это были последние снимки их старого дома в старом городе, где они жили раньше, больницы, где раньше работал отец, соседских девчонок, бывших Веткиных одноклассниц. Пленки получились недодержанными, лето было пасмурное, но Ветка все равно решила отпечатать снимки — ведь последние.
        Ванная была занята стиркой, и Ветка удобно устроилась в кухне. Она занавесила окно и зажгла красный фонарь, который тут же осветил затемненную кухню мрачноватым черно-багровым светом. Ветке нравилось сидеть при таком свете — как в жуткой пещере, таинственно освещенной мрачным светом, идущим из неведомых глубин земли. Она так долго сидела в кухне, распечатывая с пленок снимки, что к ней, недоумевая, заглянул отец.
        — Закрой дверь!  — закричала ему Ветка.
        И так как он почему-то замешкался, она втянула его в кухню к захлопнула за ним дверь, оставив и его в этом багрово-черном мраке.
        И тогда вдруг она увидела, как торопливо шарит он ладонью по стене, ищет выключатель… Свет вспыхнул от его руки, мгновенно погасив багрово-черный мрак красного фонаря.
        — Ты что?  — завопила Ветка.  — Ты же мне всю бумагу засветил!
        — Прости,  — тихо сказал отец.  — Я не подумал об этом. Я совсем забыл…
        — Ты вообще про все на свете забыл, когда включал!  — продолжала вопить Ветка.
        А потом она посмотрела на его лицо…
        Нет, о чем-то он не забыл! О чем-то он вспомнил, прежде чем погасить этот багрово-черный огонь!

        5. ОГОНЬ

        Конечно, Валентин зря обманул деда, сказав, что мать с сестренкой приедут позже, что задержались на полдороге, в Камышине, из-за болезни сестры, да еще предупредив, что писем пока от них не будет,  — матери не до писем, коли сестренка так захворала. Да и вообще почта сейчас ходит плохо.
        Неизвестно, на что Валентин надеялся, сочинив все это, но он жалел деда и боялся за него. А теперь понимал: дед ему не верит. И может быть, именно из-за этого неверия у деда стало сдавать сердце, а он все равно сутками не уходил из цеха. Или ненависть, что была теперь у Валентина вместо сердца, сжигала и его? Может быть, та болезненная, обостренная обнаженность души, что не давала Валентину покоя после той ночи, пришла и к нему тоже, и он давно все понял сам?
        Это было странное, непривычное и непонятное для Валентина состояние — словно не только у его рук, но и у души его была когда-то кожа, и вот теперь она обгорела, как и его руки… Все события вокруг воспринимались теперь не его разумом, а этой обгоревшей душой, воспринимались стремительно обнаженными, натянутыми, как струны, нервами. Разум словно бы не принимал никакого участия в этом восприятии, он не успевал думать. В этом было что-то непонятное и нереальное до страшного.
        Он помнил, как, лежа на носилках, на палубе парохода, посмотрел вдруг на крутой берег, проплывающий мимо, и вспомнил тут же, что видел уже этот берег когда-то — с песчаным крутым обрывом, с двумя высокими деревьями наверху… Он знал, что не мог помнить этот обрыв и эти деревья, потому что ему было не больше двух лет, когда они всей семьей в первый и единственный раз плыли на пароходе по Волге. Однако теперь он вспомнил этот берег и даже голос матери вспомнил. То, что она сказала в тот момент, когда деревья эти проплывали мимо: «Не отходи от меня далеко, сынок!»
        К нему подходила женщина в белом халате, и он, еще не зная ее имени и того, что она скажет, догадывался тут же, как ее зовут, что она скажет и что сделает… Раненый на соседних носилках стонал и метался в бреду, и он думал про него — танкист. И оказывалось — да, танкист.
        Чуткое ухо еще не могло уловить гул самолета, а он уже знал — сейчас появится «юнкерс».
        На речном перекате он видел группу людей в бескозырках, идущих вброд по мелководью, и догадывался тут же: «С тральщика… Ищут мины… Тральщик по мелководью не пройдет. Потому вот так, вброд…» А сам никогда в жизни не видел ни тральщика, ни его экипажа.
        Если бы пароход, на котором его увозили из сожженного города, подорвался на мине, он, наверно, почувствовал бы это задолго до взрыва.
        Уже здесь, у деда, ночью, в тишине и темноте пустой комнаты он вдруг подумал о том, что дед скоро умрет, потому что очень больной и очень старый, и тут же испугался этой мысли, поняв: это непременно случится, коли он об этом подумал.
        Но чаще всего мучило его всплывшее неожиданно, внезапно, как и те деревья на берегу, из памяти, из далекого, совсем далекого детства воспоминание: ослепительно-голубое небо над головой и широкая дорога, по которой они идут с отцом куда-то, в какое-то далекое, неведомое Неизвестное. Странно и по чужому всплывала в памяти веселая песня отца, которую он пел тогда в пути:
        Я по селам, я по селам шел веселым.

        Многих, многих я встречал в своих скитаньях…

        Почему ему все время вспоминались и это ослепительное небо, и дорога, по которой они шли с отцом, и бескрайние, бесконечные поля, покрытые белым и чистым утренним инеем? Неужто было это когда-то? И куда они шли с отцом? В какое Неизвестное?
        И еще помнилось ему: там, в том далеком Неизвестном, ждал их кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?
        И откуда и куда шли они через эти бескрайние, покрытые инеем поля? Почему он ни разу не вспомнил об этом раньше? Не вспомнил и не спросил отца, куда же они шли и кто ждал их. А теперь вот уже никогда не спросит…
        Он точно знал, что отец погиб, хотя никто не присылал им извещения о его гибели, никто не сказал им, что он убит. Просто когда они вместе с другими семьями пограничников вырвались на грузовике из того городка, где остался отцовский гарнизон, он видел, как позади них, отсекая от них город мертвой чертой, ползли по взрытой снарядами и бомбами земле немецкие танки. Валентин слишком хорошо знал отца — плен или отступление были немыслимы для него. И потому Валентин понимал — отца уже нет в живых. Черный путь вражеских танков навсегда отсек от жизни город, в котором остался отец. И там же, по ту сторону этой черты, навсегда остались и то ослепительное небо, и бескрайние, бесконечные поля, и утренний иней на них.
        Теперь Валентин ждал лишь одного — когда заживут руки, и в нетерпении отсчитывал дни, отсиживая в школе уроки с этими никому не нужными изложениями, которые он всей равно не мог писать. Дед обещал устроить его на завод, когда заживут руки. Но не поэтому Валентин отсчитывал дни до того часа, когда снимут бинты, не потому в нетерпении торопил он время.
        Он не мог не вернуться туда, в развалины города, где шли теперь смертельные, беспощадные уличные бои, если можно было уличными боями назвать бои в разрушенном городе. И в злом бессилии смотрел на свои забинтованные руки, когда думал о том, что фашисты, может быть, ходят именно по той земле… «Не отходи от меня далеко, сынок!»
        Ему нужны были руки, чтобы держать оружие, Все равно какое — автомат ли, гранату или нож. Ему нужны были руки!
        План побега уже давно был продуман им во всех деталях пустыми черными ночами. И даже как обмануть деда, он знал. Он скажет — надо же узнать, почему так долго нет писем из Камышина от матери, надо же узнать… Он знал, что дед не поверит ему, как не поверил теперь, но другого выхода у него не было.
        Через два месяца ему исполнится четырнадцать лет, и он спокойно может добавить себе еще года полтора, а то и два — он рослый, в отца. Вот только бы руки! Еще неделя-другая, и бинты снимут! И он отсчитывал не только дни, но и часы, лежа без сна в холодной темной комнате, прислушиваясь к настороженной тишине черной ночи за окном. Ему нужны были руки!

* * *

        Из городка на юго-западе, где служил отец, их переправили в далекий тыл, на Волгу, и надо было бы, конечно, сразу же перебраться к деду, ведь это было совсем недалеко. Во всяком случае, мать и сестру он обязан был тогда отправить деду, он так теперь жалел, что не сделал этого… Но мать все не хотела отрываться от своих. Ей казалось, что среди своих, таких же эвакуированных вместе с ними жен и детей военнослужащих, она скорее узнает что-нибудь об отце. Ведь и в других семьях отцы остались там же. Она тянула и тянула с отъездом, тянула до последнего. А та мертвая черта, что отсекла их от отца, все ближе и ближе подползала к ним. Фронт приблизился к городу.
        Началась эвакуация. Семьи, которые вырвались вместе с ними из того пограничного городка, уезжали одна за другой, и они тоже начали собираться.
        Мать написала деду, не очень надеясь на почту, потому что письма ходили плохо, что к первому сентября они приедут обязательно, и рассчитывала, что именно так и будет. В воскресенье, двадцать третьего августа, их должны были переправить на левый берег, а там, на железнодорожной станции, останется только благополучно пересесть на поезд, хотя все что было теперь уже не так безопасно — немцы бомбили и железную дорогу и пароходы, на которых увозили раненых из госпиталей, детей и женщин.
        Контора, в которой мать работала, давно уже была закрыта не было теперь в ней надобности. Все в городе жило только для фронта. Из цехов Тракторного завода выходили танки, обыкновенные буксиры превращались в канонерки, даже в самых маленьких, таких мирных раньше механических мастерских ковали оружие, а городские скверы оделись в железную броню — теперь там стояли зенитки. «Ни шагу назад!» — призывали заголовки статей с газетных листов, и все знали, что это — самая суровая строка из самого сурового военного приказа за этот год жестокой войны.
        Мать со своими бывшими сослуживцами вот уже месяц каждый день выезжала на окраину города строить оборонительный обвод. Это был уже четвертый обвод, на самой близкой окраине.
        Домой она возвращалась поздно вечером, уставшая, покрытая с ног до головы пылью, и без сил ложилась на диван. Лишь просила Валентина принести воды — больше ничего не надо, только чистой воды напиться. Лето стояло знойное, уже давно не было дождей. В городе не хватало воды, чтобы тушить пожары после налетов, и Валентин ходил с кровавыми мозолями на ладонях — оставив сестру у квартирной хозяйки, вместе с другими школьниками рыл котлованы для водоемов.
        Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.
        Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.
        А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.
        В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.

* * *

        Давно уже были уложены их немудреные пожитки, они были готовы к дороге еще с утра. Но никакой уверенности в том, что они смогут наконец-то уехать в это долгожданное воскресенье, не было. Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу, а дневные налеты были еще хуже ночных — все было на виду, и немцы бомбили не только город, но и переправу, и пароходы, даже санитарные, с ранеными.
        С близкой северной окраины к полудню стали доноситься глухие раскатистые звуки взрывов, тяжелый прерывистый гул, и это не было похоже на бомбардировку…
        — Уж не они ли прорываются?  — с тревогой спрашивала хозяйка квартиры, прибегая к ним каждые четверть часа.  — Степан-то мой там, на заводе! Уж не они ли это, а?
        Мать успокаивала ее, как могла, для убедительности подбирая слова из сводок Совинформбюро:
        — Бои идут на дальних подступах. А завод — какие же это дальние? Это даже не ближние. Это уже город… Возможно, эвакуируют какие-нибудь важные объекты — так надо. А может быть, просто гроза идет?..
        Она боялась сказать слово «ликвидируют», да и тому, что говорила, все равно не верила. Ясно было, что ни на «эвакуацию» объектов, ни на бомбежку, ни на грозу это не похоже. Неужто и в самом деле бой?
        Маленькая Ветка капризничала. Ей, такой маленькой, трудно было переносить жару и бессонные ночи, а теперь еще и эту суету, связанную с предстоящей нелегкой дорогой. И мать даже отшлепала ее, чего никогда раньше не делала. А Валентин, пожалев Ветку, нагрубил матери, чего тоже раньше никогда не делал. Все словно ждали чего-то недоброго, а потому и были так неспокойны. Все ждали — ждали люди, ждали улицы под раскаленными от зноя крышами, ждало высохшее от жары, тревожное небо. И эти глухие раскаты, доносящиеся с севера, были словно предвестниками того, чего ждали…
        Новый сигнал воздушной тревоги прозвучал ровно в пять.
        Мать ахнула — вот уж некстати так некстати! Так некстати они еще никогда не прилетали! Им уже пора было к переправе.
        — Ничего!  — попробовал успокоить ее Валентин.  — Переждем. Все равно до отбоя переправа не будет работать. Может, и не прорвутся еще.
        — В убежище пойдем?  — нерешительно спросила мать.  — Может, обойдется?
        — Подождем немного,  — подумав, решил Валентин как старший.  — Если минут через десять не начнут грохать, может, и обойдется.
        Ровно через четверть часа загрохотали зенитки. Сначала где-то вдалеке, потом ближе, в центре. Мать подхватила на руки Ветку.
        — Бежим!
        Убежище было рядом, в соседнем дворе, но это была всего лишь простая щель, укрытая бревнами и досками, и они предпочитали другое, подальше, в самом конце улицы. Оно казалось им надежнее, потому что это был крепкий кирпичный подвал, а над ним всего лишь одноэтажный каменный дом, стоящий на пустыре — площадке, подготовленной к какой-то стройке еще до войны. И водоем был рядом, и откапывать будет легче, и пожар ниоткуда не перекинется.
        До убежища они добежали быстро, за какие-нибудь три-четыре минуты, а потому не успели услышать того страшного гула, что надвигался на город с запада и юго-запада, не успели увидеть черной железной тучи, закрывшей небо…
        Валентин по дороге попытался еще раз успокоить мать: Не бойся! Я думаю, ненадолго. Вот увидишь, скоро будет отбой. Еще успеем на переправу.
        Но уже через час, сидя в убежище, они поняли, что наверху происходит что-то необычное. Это был не просто грохот взрывов, от которых вздрагивала земля, к этому они уже привыкли. Там, наверху, стоял не прекращающийся ни на секунду протяжный дикий стон… Это был стон, вобравший в себя и грохот взрывов, и голос зениток, и визг летящих с неба бомб, и гул самолетов. Все это они различали. Но вплеталось; в этот стон еще что-то, похожее на протяжный, не прекращающийся ни на секунду глухой крик. Что это было, они пока, не знали, но это было самое страшное.
        В подвал проник запах гари, потом погас свет. В темноте заплакали дети — их было много здесь. Плакала и Ветка, обхватив Валентина за шею. Слабые материнские руки она, видимо, считала не очень надежной опорой, а потому все время тянулась к Валентину и повторяла:
        — Папа! Папа!
        Она и раньше называла его папой, потому что ничего пока не умела говорить, кроме двух слов — «мама» и «папа». Но теперь это зовущее «папа» отзывалось в Валентине глухой болью. И боль эта порой заглушала стон, доносившийся сверху.
        — Ничего-ничего!  — все еще пытался успокоить он мать.  — Должен же быть когда-нибудь отбой! Должен же быть!
        Но отбоя все не было.
        Теперь и женщины плакали. Запах гари пробивался через вентиляционные отверстия, и в подвале стало трудно дышать.
        Зажгли «летучую мышь», и тогда в свете ее все увидели, что в подвале легкими серыми кругами плавает дым.
        — Горим!
        — Дежурные тут есть или нет? Да что же это такое? Надо же узнать, что там!
        Пожилой человек в белом полотняном костюме, давно уже ставшем похожим на пропыленный рабочий комбинезон, тяжело поднимаясь, сказал:
        — Сейчас все выясним! Не волнуйтесь!
        Дойти до ступенек лестницы, ведущей из подвала, он не успел — дверь распахнулась. Багровый отсвет пожара метнулся вниз по ступенькам. На пороге стояла девушка с повязкой на руке — из команды МПВО.
        — Взрослые есть?
        — Что там? Как там?  — закричали со всех сторон.  — Горим?
        — Вы не горите!  — срывая голос, крикнула девушка.  — Госпиталь горит! Гражданочки! Милые! Кто может?.. Помогите! Здесь недалеко!
        Несколько женщин тут же двинулись к выходу. Виновато оглянувшись на Валентина, поднялась и мать.
        — Смотри за сестрой, Валечка!
        Валентин не сразу принял решение, а когда принял, пожалел, что замешкался. Как он мог промедлить хоть полминуты? Там же раненые! И к тому же из двух женщин его семьи, оставленных теперь на его попечение, в большей опасности была мать.
        Передав заплаканную Ветку соседке, он попросил:
        — Вы, пожалуйста, ее не оставляйте! Я сейчас вернусь!
        А в его ушах долго стоял ее умоляющий зов: — Папа!

* * *

        В первый момент ему показалось, что он видит самый страшный в своей жизни сон. Непонятно было — вечер еще или уже ночь. Черно-багровым заревом пылало небо. Страшный гул в первый момент оглушил его, но он тут же понял, что вплеталось в этот гул с такой непонятной настойчивостью жуткого человеческого крика. То был голос огня.
        Но то, что он увидел, нельзя было назвать пожаром. Пожары он видел и раньше. Перед ним лежал гигантский, бесконечный огненный коридор. Горела вся улица, на которой они жили, горела вся, от начала до конца. Пылала и левая и правая сторона. Горели столбы, горели деревья… Вначале он не понял, почему так больно подошвам ног, потом увидел — под ногами плавится и чадит асфальт. А там, где тротуар кончался, перебегали одна за другой огненные искры — горела высохшая пыльная земля. Удушающая жара обжигала лицо, и показалось ему вдруг, что это не пламя, а сама земля кричит в ужасе. И он закричал тоже, почувствовав вдруг себя совсем беспомощным…
        Своего голоса он не услышал. Не услышала его и мать, стоящая в нескольких метрах от него. Вместе с другими женщинами она стояла посреди горящей улицы, и они не знали, оглушенные и ослепленные, что же делать — проход к госпиталю, где погибали раненые, за эти считанные минуты был перекрыт пламенем.
        Крик земли и огня намертво заглушал голоса, и он не слышал, о чем говорят и спорят растерявшиеся женщины. Но он увидел, что мать показывает на ту сторону улицы, где в кирпичном заборе между двумя горящими домами зиял пролом. Забор разрушило взрывной волной, и пролом светился все тем же багрово-черным заревом, что и небо. Кажется, мать убеждала других, что именно через этот пролом скорее всего можно выбраться к горящему госпиталю. Она сердилась и торопила остальных, а те медлили. И оцепеневший Валентин стоял неподвижно, словно подошвы его ног были припаяны к плавящемуся асфальту. Тогда мать гневно махнула рукой, и ни он, ни эти растерявшиеся женщины не успели ее удержать…
        Она, всегда такая легкая и быстрая, в своем воздушном батистовом платье с рукавами-«крылышками», стремительно перебежала улицу — туда, к багрово-черному пролому, и Валентин не сразу понял, что произошло. Сознание его отказалось в первый момент понять это.
        Секунда, вторая… Последняя, третья, секунда вытянулась, разрослась в бесконечное, багрово-черное мгновение…
        На том месте, где в четком багровом силуэте пролома только что была мать, пылал огненный факел с очертаниями человеческой фигуры.
        Он не успел ни закричать, ни броситься к горящей матери. Железная смерть, уже несколько часов носившаяся над городом по замкнутому кругу, обрушилась на него…
        Когда он выбрался из-под горячих кирпичей и горящих досок, он не понял, где находится. Там, впереди, где должен был быть пролом в стене, в котором он в последний раз увидел мать, светилась теперь груда раскаленных кирпичей. От дома слева осталась лишь стена, и стена эта клонилась, готовая рухнуть. Он рванулся к ней, словно надеялся удержать ее, упросить не падать. Но стена рухнула, еще раз похоронив багрово-черный пролом, в силуэте которого так страшно пылал тот факел…
        Он разгребал руками дымящиеся кирпичи, обжигая руки и не чувствуя боли, срывая голос, звал и кричал… Кто-то оттаскивал его от этой раскаленной горы, от страшного могильного холма над телом матери. Отбиваясь, он оглянулся.
        Позади, на пустыре, где должен был стоять прочный кирпичный дом, в подвале которого было так много детей и где осталась его маленькая сестра, дымилась огромная яма, и огонь перебегал по ее краям — пожирал землю…
        Он долго метался среди этих страшных незнакомых развалин, не находя никого из живых. Снова разгребал раскаленные кирпичи и горящие доски, рыл землю обожженными руками… Потом снова налетела железная смерть, закрывшая небо, и опять он выбирался из-под груды кирпичей и горящих досок.
        А потом смерть налетела еще. И еще… И он выбирался из-под досок, выбирался из-под земли и снова кричал и звал, и снова разгребал кирпичи и землю руками.
        Потом какая-то незнакомая, а может быть, и знакомая женщина схватила его за плечо и потащила куда-то, а он, вырываясь, гневно кричал: «Почему не тушат огонь? Почему не тушат огонь?» — «Тушат, тушат!  — успокаивала его женщина.  — Тушат, как могут! Нет воды, водопровод разбомбили!»
        Потом кто-то громко сказал над самым ухом, приказывая кому-то:
        — В театр его!
        Мгновенно всплыла в памяти светлая голубоглазая девочка в матросском платье и белой испанской шапочке…
        — Ведите его в театр! Там детский приемник.
        — Какой приемник? Его в госпиталь нужно! Руки!
        Потом снова налетела смерть, и он снова не мог понять, где он и почему вокруг него снова никого нет. Только этот страшный, проглотивший и небо, и землю, черный огонь!
        Теперь он уже не мог найти ни того холма из раскаленных кирпичей над телом матери, ни той воронки на месте дома, где осталась сестра. Вокруг были развалины и пылающие коробки домов — все незнакомо и страшно.

* * *

        Кажется, на востоке, за рекой, занималась заря, когда он снова оказался среди людей — на берегу, распаханном, вспоротом раскаленным железом.
        У реки искали спасения. Спасения от огня и от еще более страшного, чем огонь. В город рвались фашисты. Но река не могла спасти — река сама горела. И наверно, ему показалось бы странным, если бы она не горела.
        Горящая вода захлестывала причалы, пароходы, стоящие на рейде, и те, что пытались уйти с детьми и ранеными туда, на левый берег, где занималась заря. Но и заря казалась пожаром. Казалось — горит весь мир, и негде укрыться от огня. Пылающая вода выплескивалась на прибрежный песок, лизала ноги людей, мечущихся вдоль берега. «Нефтехранилища! Это — нефтехранилища!..»
        Город пылал, как огромный костер. Но огонь гигантского пожара не давал света. От огня шел багровый мрак. Багровый мрак покрывал все небо, проглатывал рассвет, превращая и его в зарево, разрастался, вбирая в себя теперь не только огонь и дым горящего города, но и кровь сожженных людей.
        Временами ему казалось, что все это — не жизнь, что все это не настоящее, потому что такого не могло быть! Казалось — тот праздничный и светлый, из прошлого, театр вдруг предательски обнажил мрачный черно-багровый занавес, разыгрывая чудовищный спектакль, издеваясь над людьми, что метались вдоль пылающей реки, издеваясь над ним, над живой, не погибшей матерью! Вот поднимется этот занавес, и навсегда исчезнет багровый мрак. И мать появится рядом, и река погасит свое пламя… Но занавес не поднимался. Черной дымной тучей гигантского пожара он висел над городом, и ветер, рожденный невиданным пламенем, колыхал и трепал его по всему небу. Багровый мрак не уходил с земли, не давал свету прорваться к ней…
        Потом пришел день, непохожий на день. А может быть, это был уже другой день? Или третий? Или четвертый? Солнца все еще не было видно. Или багровый мрак проглотил и его тоже и свет на земле погас совсем? Погас навсегда?
        Нет, свет все-таки был. Он увидел его слабый легкий блик на волне у самых глаз — кто-то вел его вброд к плоту, на котором было много детей. Ему показалось вдруг, что там, на плоту, сестра, и он бросился вперед, чуть не захлебнувшись. Его удержали, помогли взобраться на скользкие бревна плота, и тогда он почувствовал боль и увидел, что руки у него забинтованы.
        И тут же притаившаяся до этого на какое-то время железная смерть вновь обрушилась на него, на реку, на плот с детьми. Жестокая свинцовая плеть рассекла плот надвое, ударила по детям, по маленькой девочке в розовом платье, так похожей на его сестру.
        Он успел увидеть через фонарь самолетной кабины лицо человека, расстреливающего детей с высоты бреющего полета. Успел увидеть, но не успел запомнить — его опрокинуло в воду, и он, чувствуя, что идет вниз, в глубину, не сопротивлялся тяжелой и прохладной воде, укрывшей его от черно-багрового мрака.
        Кто-то с силой рванул его вверх, к свету.
        Он начал сопротивляться! Он не хотел к свету!

* * *

        Какое это было доброе, ласковое, светлое имя — Фаля… Иногда оно на какое-то время вытесняло из его памяти то безумное, страшное, что увидел он в сожженном и разрушенном городе, но обнаженная, обгоревшая в багрово-черном пламени душа его осталась прежней — опережая разум, она по-прежнему воспринимала окружающее до странного стремительно и необычно.
        Он видел, как горит в огне живой человек — его мать, видел, как горит небо, как горят земля и вода. Теперь в нем самом тлела обгоревшая в том же пламени душа, перебивая боль в обожженных руках. И только ласковое имя Фаля, почему-то произносимое в его памяти всегда голосом матери, гасило на короткое время этот тлеющий костер…
        Самым страшным для него было пробуждение. Во сне — если не снилась мать — он забывался. Но, просыпаясь утром или среди ночи, он вздрагивал в ужасе, вспомнив, что случилось. И обгоревшая, обнаженная душа снова начинала опережать разум, вызывая в памяти то, что он раньше не помнил никогда, воспринимая окружающее жутко и обостренно, заставляя его догадываться, предчувствовать, что именно произойдет сейчас, что сделают или скажут окружающие его люди.
        Тогда он, убивая это страшное состояние своей души, воскрешал в ней голос матери.
        Фаля! Фаля! Фаля! Фаля!
        Он повторял это слово и сам, повторял как заклинание… Осень в этом городе, куда они приезжали раньше каждое лето и который раньше казался ему таким светлым, была промозглой, слепой. Слепые, без единой полосочки света вечерние окна домов, улицы с погасшими фонарями, небо без звезд, затянутое тучами, серые бесцветные дни.
        В маленькой комнатке, что осталась теперь у них после того, как дед пустил в большую комнату эвакуированную семью, было темно и глухо от светомаскировочных штор из черного дерматина. Валентин иногда забывал о том, что утром эти шторы надо поднять, но даже когда он не забывал это сделать, оконные стекла, перекрещенные бумажными полосками, казалось, не впускали свет в комнату. Вернее, они впускали его, но это был не тот, не прежний, а какой-то совсем другой свет, унылый и пасмурный. И сами окна словно утратили свое назначение, стали похожи на прицельные щели в пулеметном щите. И светлая девочка со светлым ласковым именем была уже не той, не прежней светлой девочкой, в глазах которой отражалось чудо — увиденный ею спектакль на сцене театра. Теперь в глазах этой девочки с бледным лицом и синими жилочками на висках не было света… Да неужто это было когда-то — и светлая девочка в белой испанской шапочке, и театр?
        В антракте он приносил ей мороженое в продолговатых вафлях, похожих на створки раковины, и она, доставая из голубой лакированной сумочки носовой платок, украдкой смотрелась в крошечное зеркальце. А он делал вид, что не замечает этого. Неужто все это было?
        Теперь у Фали умирала мать. Все окружающие это знали. А Валентин это знал лучше других. Только одна Фаля этому не верила. Она все хлопотала, покупала на последние деньги жалкие граммы масла и меда, ездила за город собирать какую-то траву. Она сопротивлялась наступающей беде, как могла.
        И он, не в силах в первый день их встречи сказать ей что-нибудь хорошее, утешительное, так долго избегал ее, боясь выдать своим взглядом то страшное, что приближалось к ней, и то, что произошло с ним! Теперь же по утрам он подолгу стоял в холодном коридоре, поджидая, когда Фаля выйдет за чем-нибудь из своей квартиры. В коридоре было холодно, а старая ватная телогрейка деда грела плохо. За длинным, с мелкими стеклянными квадратиками окном коридора, куда выходили двери квартир, стояли деревья, обнаженные, как и его душа, и могущие, казалось, тоже все воспринимать так же болезненно и стремительно, предчувствуя надвигающееся на них. Но предчувствовать им было нечего. На них надвигалась зима, и они давно это знали.
        Надвигалась зима, а он все еще торчал здесь, в этом чужом и пасмурном городе, где только и осталось для него одно светлое и доброе в целом мире — Фаля…
        Теперь ему хотелось быть все время рядом с ней. Эта девочка была единственным в мире существом, которое связывало его с тем прошлым миром, где остались мать и отец, где осталось ослепительное небо и утренний иней на бесконечных, бескрайних полях. Он не задумывался над тем, почему с тем миром связывала его именно эта девочка, именно она, а не дед, родной отец матери. Но чтобы утихла боль в душе, ему нужно было все время воскрешать в памяти материнский голос, так ласково произносящий это имя:
        — Фаля…
        Материнский голос выплывал откуда-то из прохладной глубины огромной и таинственной сцены, где в нежных лиловых и голубых лучах невесомо, воздушно появлялась из-за кулис красавица Эсмеральда.
        «А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!»

* * *

        Когда-то он приносил Фале мороженое. Теперь дед, уходя на завод, попросил отнести ей гороховую кашу.
        — Только скажи — для Тобика. Скажи обязательно. Чтобы не обидеть. Понял?
        Валентин все прекрасно понял. Он сам разогрел кашу, с трудом ворочая сковородку забинтованными руками, и принес ей — «для Тобика».
        — А он умер,  — сказала она, не глядя ему в лицо.  — Не надо. Он умер…
        Он стоял перед ней, опустив голову, и не знал, как же теперь отдать ей кашу.
        — Он умер!  — повторила Фаля и захлопнула перед ним дверь.
        Никогда еще в жизни ему не было так стыдно. Ему было стыдно и было жалко и Фалю, и умершего Тобика тоже. Он и раньше иногда жалел Фалю — когда она в театре украдкой заглядывала в зеркальце и не замечала, что перепачкалась мороженым. Но разве ту жалость можно было сравнить с теперешней!
        Вернувшись к себе в комнату, он долго мучился этой тяжелой жалостью, которая, как казалось, не по силам ему, потому что в нем жило еще более тяжелое и непосильное — ненависть. Он не боялся теперь бомбежек (да они и не были здесь так страшны), потому что знал — его все равно не убьют. Нельзя было убить то огромное и страшное, что жило в нем черно-багровым тлеющим пламенем. А значит, нельзя было убить и его самого. Может быть, именно поэтому та железная смерть, что кругами носилась над погибающим городом, так и не справилась с ним?
        Он долго молча лежал на кровати в темной, с так и не поднятыми шторами комнате, терзаясь жалостью к Фале и почему-то впервые за много дней чувствуя наконец-то боль в обожженных руках,  — как тогда, на берегу горящей реки, перед тем как его все-таки вытолкнули к свету и заставили жить. В соседней комнате поселившаяся у них эвакуированная девочка Томка растапливала железную печурку. Печка дымила, дым пробился к нему в комнату, и он чуть не задохнулся — не от дыма, а от того, что этот дым воскрешал в его памяти.
        Он встал, и пошел к Томке. Та, вся перемазанная угольной пылью, встретила его так, словно именно он был виноват в том, что уголь не разгорается.
        — И разве ж можно этим топить! Это ж надо — пыль смешать с водой и ждать, чтобы эта мокрота загорелась!
        — Загоралась же раньше!
        — Вот уж сдуру небось!
        — Давай я все назад выгребу, начнешь сначала!  — раздраженно сказал Валентин.
        — Ты что?  — Томка замахнулась на него самодельной кочергой, железным прутом с закорючкой на конце.  — Видишь, вон в том уголочке чуток тлеет. Может, и разгорится еще! Самое главное — чтобы пыль через решетку не провалилась, прежде чем загорится. Она даже от дыхания туда просыпается. Не дыши!
        Рыжая Томка все время раздражала его своей веселостью, и он чувствовал, что и он её раздражает, хотя он не давал ей никакого повода. Он даже оберегал ее, когда она вместе с Фалей возвращалась из школы домой. Правда, она не догадывалась об этом. Может быть, не догадывалась и Фаля, что он шел следом за ними, оберегая их, чтобы никто не обидел? И странно это было — чтобы теперь, в такое время, этих, таких жалких, так плохо одетых и всегда голодных, девчонок, могли обидеть свои. Но ведь обижали…
        Томку обижали, а она не унывала. Ее звонкий и резкий голос, похожий на мальчишеский, донимал его с самого утра. Даже в школе на переменах не было от него спасения. Томка то ругалась с кем-нибудь, то разучивала какую-то роль, то пела: «Так, значит, амба, так, значит, крышка! Моей любви пришел конец!» Иногда, даже ночью он просыпался от ее голоса — Томка выходила в холодный коридор и пела: «Это было под небом тропическим, на высоком зеленом бугре…»
        — А у вас кашей пахнет!  — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом.  — Гороховая?
        Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.
        — А у нас в школе буфет был!  — сказала Томка, видимо все еще надеясь на кашу.  — Там чибрики продавали… Не знаешь, что такое чибрики?
        — Не знаю!
        — Почему-то здесь никто этого не знает. А это… это такие пончики, только без начинки… Их в масле жарят.
        Томкины губы судорожно дернулись, и он вспомнил, как вчера на перемене, проходя мимо распахнутой двери Фалиного класса, видел: Томка в углу между учительским столом и окном как-то странно крутилась, приседала, кланялась и, как всегда, декламировала что-то. Он с равнодушным удивлением наблюдал за ней, пока не понял, в чем дело. Перед уроками Фалина одноклассница в том самом углу, где крутилась Томка, разбивала молотком плитку колоба, и Томка старалась теперь незаметно подобрать оставшиеся на полу крошки.
        Может быть, ему тоже было бы жалко ее, как и Фалю, но она раздражала его своей веселостью, своими песнями и еще тем, что без конца приставала к деду с никчемной болтовней, утомляя его, и так замотанного и уставшего. Правда, обычная ее веселость при этом исчезала, и к деду она подходила всегда с одним и тем же выражением беспокойного ожидания, даж «надежды на лице, словно дед мог решить какой-то очень важный и очень серьезный для нее вопрос, решить который она сама не могла никак.
        Дед сердился на квартирантов, беспокойных и шумных, но терпел. Терпел бы и Валентин, если бы не эти бесконечные приставания к деду с никчемными разговорами.
        — Деда, а деда!  — спрашивала Томка.  — Немцев надо убивать всех до одного, да?
        — Почему же всех? Фашистов!
        — А как же узнать, фашист он или нет?
        — Раз с оружием против нас идет, значит, фашист.
        — А если он с оружием, а никого не убил? Он никого не убил, а его убили…
        — Жалко?  — гневно вмешивался Валентин.  — Если жалко, так заткнись и не приставай к другим!
        В такие минуты Томку он начинал ненавидеть. Она жалела немцев, потому что у нее в семье они никого не убили!
        — Деда, а деда!  — помолчав, снова начинала Томка.  — А почему, когда человек умирает, у него лицо страшное?
        — А ты — что? Видела, как человек умирает?
        — А как же… Летом раненых привозили. Один солдатик там и умер. На берегу.
        Дед долго раскуривал «козью ножку», и Томка, терпеливо наблюдая за его руками, терпеливо ждала ответа. Знаешь что!  — говорил дед.
        — Что — быстро спрашивала Томка, подавшись вперед.
        — Если ничем не можешь помочь человеку, когда он умирает — уж лучше не смотри. Не смотри на смерть!
        На Томкином лице все больше и больше проступало выражение беспокойного ожидания, и чувствовалось, что она будет без конца задавать такие же или похожие вопросы, от которых дед страшно уставал.
        — Дед!  — рассердившись окончательно, снова вмешивался в разговор Валентин.  — Тебе завтра в четыре вставать!
        Он почти силой выпроваживал Томку из комнаты, чувствуя, что Томка из-за этого на него злится все больше и больше. Он же все больше и больше начинал ее ненавидеть еще и потому, что понимал: это она мешает ему быть рядом с Фалей. Томка все время крутилась возле нее — и дома и в школе.
        Дед же, оставшись с Валентином наедине, в своих разговорах с ним не упоминал ни о матери, ни о маленькой Ветке, ни об отце, еще раз тем самым убеждая Валентина, что догадался обо всем.
        В разговорах с ним дед всегда возвращался к одному и тому же. Три ночи подряд во время налета над поселком неподалеку от завода, на котором работал дед, взлетала в небо сигнальная ракета. В последнюю, третью ночь она сработала — бомба попала в цех.
        Это случилось в последние светлые ночи осени, но дед до сих пор не мог успокоиться и каждый раз в разговорах с Валентином возвращался все к одному и тому же.
        — Это — не заброшенный! Не диверсант! Свой, местный! Иначе бы изловили. А этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть.
        — Как это — свой?!  — возмущался Валентин.
        — Да уж какой «свой»! Ясно, что не свой!
        — Значит, диверсант!
        — Не обязательно диверсант. Может, и купленный. Тем же диверсантом и купленный. А у того дела небось поважнее, у настоящего-то…
        Теперь налетов на город не было, и Валентин в глубине души временами даже жалел об этом — неужто так и уйдет от возмездия этот, с ракетницей? Неужто его так и не поймают? Если бы немцы снова начали бомбить город, он изловил бы его сам! Выследил бы! Он дежурил бы в том поселке с вечера до самого утра, все ночи. А теперь он уже не успеет — скоро снимут бинты. Ему надо было поторопиться туда, в город, где навеки остались мать и сестра. Ему казалось, что уличный сталинградский фронт протянулся через весь земной шар, что именно этот фронт был теперь самым главным, гораздо главнее того, основного,  — от Кавказа до Арктики  — и что именно теперь там, в Сталинграде, решается все. Может быть, потому ему так казалось, что там остались его мать и сестра? Может быть, потому, что город, в котором он теперь жил, был очень близко от этого фронта, и само слово Сталинград, пришедшее сюда в суровом предчувствии чего-то необычно грозного, повторялось здесь все чаще и чаще?.. Построена новая железнодорожная ветка — к Сталинграду. Везли раненых и эвакуированных — из Сталинграда. Собирали теплые вещи — для бойцов в
Сталинграде. Хоронили умерших в госпиталях — убитых под Сталинградом… Дорога, которую проложили по их улице, вела к Волге и, значит, тоже к Сталинграду. Может быть, это было именно так, именно поэтому? Однако же больше всего он верил своей обнаженной душе. И потому ему надо было торопиться!

* * *

        — Горит!  — радостно закричала Томка, и он вздрогнул от этого возгласа.  — Разгорелась! Ой, как горит! Только не дыши, а то все под решетку просыпется!
        Она открыла дверцу печурки. Угольная пыль горела ровно, она давала пламя, не похожее на обычный древесный огонь с мятущимися желтыми и красными языками. Распахнутая дверца печки зияла раскаленным багрово-черным мраком.
        — Не смотри на огонь, Валечка!  — весело передразнивая кого-то, сказала Томка.  — Вредно это!
        Она подобрала с пола тоненькую щепку, оставшуюся от растопки, и подбросила ее в печку.
        Щепка, не долетев до раскалившегося угля, на лету вспыхнула маленьким ярким факелом. Крошечное пламя словно обожгло его, прошлось багровым языком по сердцу.
        — Горит!  — весело кричала Томка.  — Ой, как горит! Видишь?
        — Вижу…  — сказал он.
        А у самого перед глазами был только багровый мрак и не развеявший этот мрак горящий факел… И выплывало, выплывало из этой багровой черноты лицо человека в самолете, расстреливающего детей с высоты бреющего полета,  — лицо, которое он успел увидеть, но не успел запомнить…
        Он вырвал из Томкиных рук железный прут и шагнул к печке.
        Судорожно взметнувшись искрами, огонь стремительно ушел от его руки, пролился сквозь решетку и медленно начал гаснуть, рассыпаясь, но все еще не расставаясь с багрово-черным мраком.
        Он медленно отступил к двери, чтобы не видеть этого, все еще живого, все еще наступающего на него мрака.
        Томка с воплем кинулась за ним:
        — Фашист! Гитлер! Фашист! Я тебя убью!
        Багровый мрак душил его, не давая вздохнуть, и ему показалось, что он умирает, что железная смерть все-таки настигла его, настигла вот теперь здесь и ударила. А он ничего не успел сделать и ничего уже не успеет, потому что вокруг только этот мрак и эта железная смерть…
        Чья-то теплая рука коснулась его щеки, и тогда он увидел свет и белый иней за окном.
        Откуда этот иней?
        Ах да! Он ведь лежал на полях, этот иней… Тогда. На бескрайних полях, через которые они шли когда-то с отцом. На полях, бесконечных, как сама жизнь. И ослепительное небо сияло над головой. «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все вокруг пело голосом отца: «Я по селам, я по селам шел веселым…» И все пело, и все сияло вокруг.
        Теплая рука вновь коснулась его щеки.
        Он вздрогнул — самым страшным для него было пробуждение.

        6. МЕДОВЫЕ РЕКИ

        Настя всегда знала, что у нее три семьи. Теперь, выбрав свою самую первую, самую законную и, казалось бы, самую родную, она поняла вдруг, что была у нее еще и четвертая семья, которую она потеряла безвозвратно,  — Каменский интернат.
        В великолепной, красиво обставленной старинкой мебелью трехкомнатной квартире с паркетным полом и какими-то необыкновенными, из светящегося кремового шелка шторами на окнах она чувствовала себя неуютно и тосковала по всем своим оставленным семьям сразу: по дубовской, по миловановской, но больше все-таки по каменской.
        Ей было непривычно и до тоски странно, что после уроков надо куда-то уходить, и последнего звонка ждала с каким-то тягостным чувством, словно каждый раз звонок этот предупреждал ее о предстоящем неизбежном расставании. И хоть расставаться ей не с кем было — не подружилась ни с кем из новых одноклассниц,  — все равно это тоскливое чувство предстоящего расставания охватывало ее вновь и вновь. Она старалась задержаться в школе после уроков — то сидела в столовой, то просто бродила по коридорам и лестничным площадкам, то тайком смотрела репетицию драмкружка. Иногда после уроков ходила она по окрестным улицам, открывая для себя незнакомый, вернее, забытый ею город… Она боялась, что, вернувшись домой до прихода матери с работы, застанет там деда Семена. Он приезжал уже несколько раз, но тогда дома были и мать и отчим. А наедине с ним остаться Настя боялась. Она не могла смотреть ему в глаза, не могла с ним разговаривать. А он, приезжая, шутил и смеялся, делал вид, что ничего не произошло, что никакой девочки с ковром никогда не было…
        Обычно, к приходу матери, к трем часам, Настя была уже дома. Мать работала, как она сама говорила, «полулаборанткой» в какой-то лаборатории со сложным названием, хотя когда-то закончила университет и получила диплом инженера. «Из меня такой же инженер,  — говорила она шутя,  — как из нашей бабки царица Клеопатра». О какой бабке она так неуважительно говорила — о родной или неродной — Настя не знала. Не знала и не стала спрашивать. Вообще она здесь, в этой квартире с необыкновенной мебелью, с необыкновенными кремовыми шторами на окнах, похожими на медовые реки, которые снились ей тогда в бреду, больше молчала. Отношения с матерью почему-то никак не налаживались. Наверно, что-то было утеряно ими обеими за эти годы, что жили они врозь, и теперь утерянное пропало безвозвратно. На отчима же Настя смотрела как на главного виновника этой пропажи. Да и он сам, помня, наверное, о былой Настиной враждебности к нему, сторонился ее, иногда только улыбался ей. И тоже молчал. А с матерью разговор не получался.
        — Настенька! Ну что там у вас в школе? Интересное было что-нибудь?
        — Нет.
        — А двоек много получила нынче?
        — Нет.
        — А троек?
        — Нет.
        — А четверок?
        — Нет.
        — Выходит, ты у меня только одни пятерки получаешь?
        — Нет.
        — А ты можешь сказать что-нибудь другое, кроме этого «нет»? Нет? Ну ладно, давай посмотрю дневник.
        Но Настя видела, что матери скучно читать и смотреть ее чистенький, без единой помарки дневник. Мать и сама как-то сказала, что дневник этот навевает на нее унылые школьные воспоминания. Вот бывает, оказывается, и так — никаких добрых воспоминаний о школе у нее не осталось, не сохранилось. Ни о школе, ни об учителях. А Настя так тосковала по своему Каменску… «Вообще, Настенька, насколько я помню, в нашем классе были одни зубрилы. Помню — зубрят, зубрят. Ты уменя тоже зубрила, Настенька? А?» Мать поднимала на нее красивые синие глаза в черных ресницах, таких черных, что казалось — они накрашены. Однако такими они были на самом деле. Настя это знала, у нее у самой были такие же ресницы.
        — Ты у меня зубрила, Асенька?
        — Нет.
        — Господи! Опять! И что вы там с дедом не поделили?
        В этой последней фразе Настя явственно уловила досаду: вот, не было раньше забот у матери, а теперь не поладила Настя с дедом, и появились заботы. Но мать всегда была ласкова с ней. И отчим улыбался.
        В улыбке его Насте порой чудилось что-то заискивающее. Ей было жалко его, но полюбить его она не могла, не имела права. И это бесправие мучило ее ничуть не меньше, чем тоска по Каменску. Она чувствовала — отчим хочет понравиться Насте, чтобы угодить матери. Но это ему не удавалось, и мать раздражали порой они оба — и он и Настя.
        Теперь, когда прошли несколько лет вдали от него (мать приезжала летом в Дубовское, он — никогда), Насте он стал казаться немного другим человеком, не тем, которого она так невзлюбила в раннем детстве. Он был всегда рассеян, словно озабочен чем-то. Лицо его с крупными чертами, с большим лбом и маленькой светлой бородкой было часто очень грустным. И вообще он казался ей теперь довольно добрым человеком. Но она все равно не могла полюбить его — ведь это был не родной отец. Временами ей казалось, что и мать его не любит, слишком часто он раздражал ее без всякой причины.
        Настя знала, что он преподает в университете, но мать почему-то относилась к его работе с неуважением, даже с неприязнью. «Мой отец без всяких университетов меня на всю жизнь обеспечил,  — бросила она ему как-то при Насте.  — А всю жизнь на мелкой работе и ни у кого нахлебником не был…» Может быть, потому отчим был таким озабоченным и грустным? А ведь этого не было раньше. Не было, конечно! Если бы было, никогда, наверное, не сказал бы отчим матери тех слов, после которых Настя когда-то его невзлюбила… «У тебя королевские волосы»,  — сказал он и дотронулся до пышных светло-золотых, как корона, волос матери. Раньше только одна Настя касалась материнских волос — перебирала их, заплетала в косы, укладывала в прическу. Это были ее королевские владения.
        Волосы матери были по-прежнему королевскими, хотя теперь она их подкрашивала. Только Настя теперь уже не перебирала их, как раньше, не укладывала в прическу, не заплетала в косы. Что-то ушло, ушло безвозвратно. И она тосковала по этому ушедшему, тосковала по Дубовскому, по Миловановке, по Каменскому интернату, тосковала по материнским волосам, даже по своей былой враждебности к отчиму, которой теперь почему-то уже не было, хотя Настя и старалась изо всех сил вернуть ее. Может быть, у нее был плохой характер? Все очень просто! Может быть, она — очень злой человеке тогда прав Каменский интернат, отвернувшийся от нее.

* * *

        Новая Настина школа стояла на углу двух улиц, за ней находился небольшой пришкольный участок, где росли только кусты акации и несколько вязов, а дальше, за оградой» снова тянулась улица с высокими домами. Насте не хватало здесь того простора, который открывался из окон Каменского интерната, не хватало леса, не хватало даже того оврага с его последней глубиной. Единственной, совсем неожиданной для нее радостью — если это можно было считать радостью — было то, что на пятый или шестой день своего пребывания в новой школе, бродя после уроков по пустому коридору третьего этажа, увидела она выходившую из класса с табличкой на двери: «Седьмой «А» класс» свою старую знакомую, девочку с музыкальным, поющим именем, так бесцеремонно и беспечно заставившую Настю сидеть на старом пеньке до ночи,  — Виолетту.
        Виолетта ее не заметила. Она шла задумавшись и что-то тихонько шептала. За ней шла черноглазая, чернобровая толстая девочка и говорила, возмущенно размахивая пухлыми руками:
        — Вообще-то это безобразие — троечникам давать главные роли! Сколько же можно — Копейкина, Копейкина, Копейкина! Про «Ревизора» слыхала?
        — При чем здесь ревизор? Не мешай, я роль учу.
        — А при том, что старшеклассники собираются «Ревизора» ставить, и Копейкиной опять главную роль дают!
        — Хлестакова?
        — Не придирайся к словам!
        — Протестуй, Нинуля! Протестуй! Я поддержу! Мне твоя Тамара Ивановна надоела по уши!
        Настя обрадовалась, что Виолетта ее не заметила, потому что не была готова к этой встрече. Обиды на Виолетту у нее не было. Эта девочка с поющим именем, с такими добрыми глазами, с веселыми ямочками на щеках не могла сделать что-то плохое, и, если не вернулась тогда в интернат, значит, случилось что-то такое, что помешало ей вернуться. Может быть, ей и самой в те минуты нужна была чья-нибудь помощь. Теперь же, судя по ее по-прежнему поющему лицу и веселым глазам, в помощи она уже не нуждалась. Вот почему Настя и не подошла к ней. А еще не подошла она к ней потому, что боялась узнать от нее что-то об Евфалии Николаевне. Вдруг и в самом деле Виолетта знает, где она, куда уехала. И что же тогда?.. Она не хотела признаваться себе в том, что боится встречи с Евфалией Николаевной ничуть не меньше, чем встречи с дедом Семеном. Тоскуя по Каменску, она все-таки боялась возвращения в прошлое, в тот метельный зимний день, когда Евфалия Николаевна, отведя взгляд от снежной пелены за окном, посмотрела на нее теми глазами. «Прости меня, Настя…»
        Вот почему Настя не подходила к Виолетте и даже пряталась от нее, хотя видела ее часто — и на переменах, и после уроков в раздевалке, и даже на репетиции драмкружка, устроившись незаметно в уголке полутемного зала, куда приходила иногда тайком посмотреть, как репетируют новогодний спектакль.
        Ведущая кружка, ее классная руководительница Тамара Ивановна, веселая, маленькая и рыжая, почему-то напоминала ей Евфалию Николаевну. Это было очень странно, потому что ничего общего между ними не было, совершенно не было. Разве только седина в волосах. И все-таки Настя, глядя на Тамару Ивановну, каждый раз почему-то вспоминала Евфалию Николаевну.
        — Ковалева! Мы знаем, что ты мужественный человек! Но нельзя все-таки метлу держать, как автомат. Ты — Яга, а не воин! Боевого шлема на тебе, между прочим, тоже не будет…
        — О-о-о!  — тут же прокатилось за кулисами восторженно-изумленное.  — Шлема! Шлема!
        — Шлема! Шлема! Шлема!  — поправилась Тамара Ивановна, и ее маленький белый шрам на щеке чуть пониже виска порозовел.  — Продолжай, Ковалева!
        — А почему именно мне дали Ягу?  — взрывалась Ковалева, ободренная, наверно, этим нелепым «шлемом».  — Пусть ее Потанин играет!
        — Не возражаю,  — спокойно отзывался Потанин.
        — Прекрасно, Потанин! В будущем мы учтем твое желание сменить амплуа. Но Копейкина! Копейкина! Почему ты так раскисла? Что с тобой, Копейкина?
        — А она опять тройку получила!  — Эту новость злорадно сообщила та самая черноглазая, чернобровая девочка, подружка Виолетты, высовывая голову из-за спинки стула, который временно считался сугробом.  — Тройку! С натяжкой!
        — Дорогая моя! Посиди, пожалуйста, в своем сугробе молча! Васильева! А ведь ты опять изображаешь Снежную Королеву!
        — Тамара Ивановна! Она же Петрова, а не Васильева!
        — Ах да! В чем дело, Петрова? Почему опять Снежная Королева?
        Насте давно было понятно, в чем дело. Виолетте, судя по всему, очень хотелось понравиться Потанину — кудрявому мальчишке-семикласснику, который в спектакле изображал Новый год. Роль у него была совсем коротенькая, в самом конце, а все остальное время он терпеливо сидел в зале, смотрел на сцену и всегда оставался серьезным, даже когда все «артисты» покатывались со смеху. Это был очень серьезный человек. В зале и на сцене, похоже, только они вдвоем, Настя и Потанин, не очень веселились, и потому Настя испытывала к Потанину большую симпатию.
        Оттого что на репетиции без конца упоминались снежинки, сосульки, сугробы, со сцены на Настю веяло зимой, зимними каникулами, дубовской роскошной елкой, каменскими елочными праздниками с маскарадами. И она с тревогой вспоминала ребятишек, вечно убегающих от грозы. Как-то они там?

* * *

        В середине октября, незадолго до Настиного дня рождения, на город опустился густой серый туман. Такой густой и такой серый, что, возвращаясь домой из школы, Настя с трудом смогла разглядеть окна своей квартиры на третьем этаже. Она разглядела их все-таки и встревожилась — в окнах горел свет.
        Было всего лишь два часа. Настя промерзла утром по дороге в школу, не согрелась в классе и потому в школе на этот раз после уроков не задержалась. Правда, в том, что среди белого дня зажгли свет в квартире, ничего особенного не было — серый туман почти проглотил дневной свет. Встревожило ее, что кто-то был дома. Ни мать, ни отчим в это время с работы еще не возвращались. Неужто приехал дед Семен?
        Первый раз за эти полтора месяца пребывания в новой школе она пожалела, что ни с кем не подружилась. Могла бы сейчас пойти к подруге и посидеть у нее час-другой. Возвращаться же в школу по слякоти, в промозглом тумане ей совсем не хотелось. Потоптавшись с четверть часа в подъезде, она с тяжелым сердцем поднялась на третий этаж и открыла дверь.
        По ярко освещенной квартире, сверкающей люстрами, хрустальными вазами, натертым, как зеркало, паркетным полом, ходил отчим. Он был один.
        Он даже не ходил. Он метался — мимо шкафа с замысловатыми завитушками, мимо роскошного дивана с полукруглой спинкой и выгнутыми ножками, мимо темного громоздкого буфета с резными клыкастыми мордами на дверцах. В детстве Настя боялась этого буфета, а совсем недавно видела точно такой же в фильме из старинной жизни.
        Увидев Настю, отчим, похоже, очень обрадовался.
        — А! Ты! А я, понимаешь, тут давно один… Свихнуться можно.
        Он сказал это как-то искренне, по-мальчишески — словно и его вдруг испугали эти клыкастые морды на дверцах.
        — Озябла? Да уж, погодка сегодня! Там самовар закипает. Закипает, закипает… Но что толку?
        Это последнее «но что толку» было сказано как-то непонятно и к закипающему самовару явно не имело никакого отношения.
        — Я не хочу чаю,  — сказала Настя, хотя очень хотела чего-нибудь горячего.
        — Я — тоже! Но что толку?
        Настя попыталась тихонько проскользнуть в свою комнату, но отчим, словно испугавшись, что снова останется один, задержал ее.
        — Ася!
        Он звал ее Асей — так иногда называла ее мать, и Насте это имя почему-то казалось таким же неприятным, как и шелковые кремовые шторы на окнах, напоминающие ей медовые реки.
        — Вот, понимаешь, Ася…
        Он остановился на фоне страшного буфета с резными дверцами и умолк.
        — Что?  — тихо спросила Настя.
        Он улыбнулся ей, но не той заискивающей улыбкой, которой улыбался раньше, а как-то искренне, широко, по-свободному, словно освободился от чего-то такого, что очень давно сковывало и мучило его.
        — А!  — махнул он в ответ рукой и снова заметался — мимо дивана, мимо буфета, мимо хрустальных ваз!  — А! Тебе этого и не нужно знать, девочка! Все правильно, все к лучшему! Только жалко…
        Он посмотрел на Настю и замолчал, снова остановившись на фоне клыкастого буфета.
        — Что — жалко?  — спросила Настя.
        Ей очень трудно было вот так с ним разговаривать. Похоже, он относился сейчас к ней как к равной, как к человеку, которому хотел сказать что-то серьезное. И она не знала, как же вести себя в такой ситуации и что говорить. Наверно, у него были какие-то неприятности на работе.
        — Идемте пить чай,  — сказала она.
        Раньше она никогда не обращалась непосредственно к нему. Для нее он всегда был «он», «его», «ему»… И поэтому теперь их разговор состоял для нее из сплошных препятствий, связанных с этим новым для нее местоимением. Вы, вас, вам…
        — Вам с сахаром?
        — Спасибо! Я вот лучше конфету возьму.
        Он взял конфету из конфетницы и разгрыз ее с громким хрустом, тут же с опаской покосившись на Настю, словно она могла сделать ему замечание, как часто это делала мать. «Отодвинься от шкафа! Поцарапаешь!»; «Не двигай так безбожно стул по паркету!»; «Встань с дивана, продавишь! Это же антикварий!»
        — У вас неприятности на работе?  — спросила Настя.
        — Нет!  — воскликнул он так весело, что Настя поняла — он действительно от чего-то освободился. Освободился навсегда и был этому рад.  — У меня, дорогая Ася, неприятности бывают только дома.
        Настя отнесла этот намек на свой счет и промолчала, хотя в глубине души почувствовала себя очень виноватой перед ним. Он ведь не сделал ей ничего плохого. Просто она не может любить его, потому что он — не отец.
        Но он этого не понимал. Он попросту не знал этого. Он сидел за столом, примостившись на краешке табуретки, и пил чай, и Настя не знала, о чем же с ним еще разговаривать, а он молчал и о чем-то думал. И неожиданно Насте стало его жалко. И из-за этой жесткой, старой конфеты, и из-за этой его опаски получить замечание, и из-за того, что неприятности у него бывают только дома. Из-за Насти?
        Она впервые по-доброму посмотрела ему в лицо. Глаза у него были светлые, теплые, хорошие глаза. Ей очень захотелось поговорить с ним. Она так давно ни с кем не разговаривала.
        — А почему все-таки ты ушла от деда? Этот неожиданный, страшный для Насти вопрос он задал так просто, с такой обезоруживающей ясностью, на которую ответить можно было тоже только с предельной ясностью и честностью. Но Настя не смогла так ответить, и, наверно, он понял, что она лжет.
        — Я не от него,  — солгала Настя.  — Просто… просто в интернате у нас очень плохие учителя… Все хорошие ушли. Хорошие ушли, плохие остались…
        — А почему же ты не осталась у бабушки в Миловановке?
        Он спросил это жестко, даже зло, и Настино расположение к нему сразу рухнуло. Вспомнилось материнское: «И что вы там с дедом не поделили?»
        — Я могу уехать к бабушке! Я могу уехать хоть сейчас!.. Хоть сегодня!
        Он вскочил с каким-то непонятным возгласом — то ли досады, то ли возмущения. Вскочил и тут же заметался по кухне. В кухне ему было тесно метаться — он натыкался то на холодильник, то на стиральную машину, то на Настин стул, то на газовую плиту.
        Пометавшись немного, он наконец-то успокоился и как-то очень внимательно посмотрел на Настю.
        — Понимаешь,  — сказал он, снова примостившись на краешке табурета,  — когда-то, много лет назад, твоя мать вот так же выбрала…
        — Она вас выбрала,  — холодно уточнила Настя.  — Она ушла от моего отца и выбрала вас. Вы это хотели сказать?
        — Нет. Я не это хотел сказать,  — произнес он, и Настя по его лицу поняла, что разговор для него делается все труднее и труднее.
        А Насте не было трудно с ним разговаривать. Ей очень хотелось с кем-нибудь поговорить. Лишь бы он не трогал деда Семена.
        — Я не знал твоего отца. Я его никогда не видел. Он расстался с твоей матерью еще до меня. И ты же знаешь прекрасно, что у тебя был еще один отчим. А твой отец, кажется умер…
        — Мне все это говорят. А я не верю!  — с вызовом сказала Настя.  — Я не верю!
        — Я не могу тебе точно сказать, действительно ли он умер. Во всяком случае, для твоей матери и для твоих родных он умер. Значит, и для тебя тоже.
        — А для меня — нет!  — сказала Настя.  — Это вы его похоронили.
        Она сделала ударение на слове «вы», чтобы он понял, кого больше всех она считает виноватым.
        — Ладно,  — сказал он как-то покорно.  — Если тебе нужен виновник, можешь считать, что это я. Но я говорил тебе о другом выборе! Тут трудно тебе объяснить. Ты еще мала.
        — Мне почти тринадцать! Я не маленькая!
        — Ты — маленькая! И ты так похожа на мать, так похожа,  — он улыбнулся ей почти прежней, почти заискивающей улыбкой.  — Так похожа… И тоже, наверно, когда-нибудь кому-нибудь принесешь горе?
        — П-почему?  — почти ужаснулась Настя, вспомнив разговор с дедом Иваном.
        — Да потому что, когда красота выбирает зло, она несет горе,  — сказал он.  — Злая красота всегда несет горе… Это страшно, когда красота — злая… И ты сделала такой же выбор!
        — Какой выбор?
        — Такой же, как твоя мать! Ведь она ушла от матери к твоему деду Семену не потому, что любила его больше!
        — А почему?
        — К злу ее потянуло, к злу, к злу! Потому что у этого зла были золотые реки, будь они прокляты!
        Наступила тишина. Отчим вскочил и убежал зачем-то в прихожую.
        — Я не делала никакого выбора!  — крикнула ему из кухни Настя, чувствуя, что сейчас может расплакаться,  — Я ничего и никого не выбирала! Просто меня невзлюбили в интернате… А я не могу жить у деда Ивана, потому что… потому что он неродной, а деда Семена туда не пускают!
        Отчим ворвался в кухню. Он был похож на разъяренного мальчишку.
        — И правильно делают, что не пускают! В шею его! В шею!
        — Не смейте так говорить про моего дедушку!  — закричала Настя.  — Не смейте! Вы не имеете права!
        — Имею!  — закричал отчим и стукнул кулаком по столу.  — Я — имею! Слышишь! Имею!
        Настя закрыла глаза… Наверно, она побледнела, потому что отчим тут же спросил испуганно:
        — Ты что? Что с тобой?
        — У вас есть доказательства?  — прошептала Настя.  — У вас что, есть доказательства?
        — Какие еще доказательства?  — спросил он растерянно.  — О каких доказательствах ты говоришь?
        — Так и не смейте! Не смейте, если нет… Не смейте!
        Он снова убежал в прихожую и теперь метался там, налетая то на столик с телефоном, то на вешалку, то еще на что-то.
        Тогда Настя тоже ворвалась в прихожую.
        — Вы не смеете оскорблять моих родных! И деда Семена! И маму!
        — Маму?! Я ни разу в жизни не оскорбил, не обидел твою маму! Я ее всегда любил… Я любил всю жизнь зло! Самое страшное зло на свете! Я пытался… Но что толку? Что толку?
        Еще полминуты такого разговора, и Настя подралась бы с ним, но в замочной скважине входной двери резко, стремительно повернулся ключ, дверь распахнулась настежь, и вошла мать.
        — А!  — сказала она спокойным, даже, как показалось Насте, скучным голосом.  — Наконец-то, кажется, вы поладили между собой. Разговорились так, что на нижней площадке слышно. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Ведь так, Ася?
        — Нет!  — сказала Настя, все еще готовая к драке.  — Лучше — никогда!
        Мать засмеялась и поцеловала ее так, как целовала когда-то, когда у Насти были королевские владения. И Насте показалось вдруг на одно мгновение, что к ней вернулось то, утерянное…
        Но ничего не вернулось. Ничего.
        Наоборот, в дом с приходом матери вошла какая-то странная тревога. Дом словно ожидал чего-то недоброго. Все ожидали этого — хрустальные вазы, дорогие ковры, клыкастый буфет… И Настя ожидала. Но мать рано услала ее спать и плотно прикрыла дверь ее комнаты, а потому Настя и не уловила, не догадалась, когда же именно это недоброе вошло в их квартиру, хотя не спала почти полночи. Полночи она проплакала.
        Плакала она от обиды на отчима и еще от какого-то странного, незнакомого ей чувства, вовсе уж на обиду не похожего. То ли это было раскаяние, то ли сожаление о чем-то. И сожаление это, как ни странно, было связано опять же с отчимом.
        В конце концов, если не смогла она его полюбить, так, наверно, смогла бы просто по-хорошему с ним подружиться. Может быть, и в доме этом им обоим было бы тогда уютнее. Раньше никак не хотела она признаваться себе в том, что в этой квартире среди ковров и хрусталя, рядом с клыкастыми мордами на старинном страшном буфете ей холодно и неуютно так же, как на дне того глубокого и темного оврага, через который она прошла ночью, узнав его последнюю глубину… И даже сегодняшний поцелуй матери, вернувший, как ей показалось, что-то утраченное, мало добавил тепла и уюта этим стенам.
        В квартире было тихо. Только через неравные промежутки времени старые часы в комнате, где стоял страшный буфет, хрипло и тяжело отбивали время: «Дон-дон!» Потом снова: «Дон-дон!» Они били неверно, отбивая в полночь час ночи, а в час ночи — три часа.
        Это была единственная старинная вещь в квартире, которая умела говорить. Остальные молчали — если не считать приемника и телевизора,  — но то были новые вещи. А старые молчали. Говорили только эти часы. И в том, как они начинали говорить вдруг тяжело, трудно, со стоном, в такое неположенное время, было что-то тревожное. Словно хотели они рассказать что-то тяжкое, о чем знали давно. Хотели и не могли.
        Может быть, им, как и Насте, было холодно и неуютно в этом доме?
        А почему так холодно и неуютно здесь Насте? Словно серый густой туман, заполнивший улицы города, проник сюда, в эти стены, и не давал Насте дышать. Или не давало дышать то, о чем все хотели и все не могли рассказать эти старые часы?
        «Дон-дон! Дон-дон!» — отбивали и отбивали они тяжело, со стоном, неверное ночное время…
        Утром она проснулась поздно. И ей сразу показалось странным, что ее не разбудили,  — маленький неантикварный будильник на столике возле кровати показывал такое позднее время, что она поняла: в школу опоздала!
        В квартире никого не было. Мать и отчим уже ушли, и было совсем непонятно, почему же ее не разбудили перед уходом.
        Пугаясь предстоящей ей неприятности — первый раз в жизни она опаздывала на уроки,  — торопясь, она кое-как расчесала волосы, заплела косы и, не умывшись, не позавтракав, бросилась собирать портфель, который вчера, в этот суматошный, скандальный день, так и не уложила. Как назло, куда-то пропал дневник.
        Она облазила на коленках почти всю квартиру, заглядывая под шкафы, под диваны, под кровати. На кухне заглянула даже на всякий случай в мусорную корзинку и обеспокоилась, увидев, что она пуста — мусор выбросили.
        Корзина была пуста. Лишь на дне, зацепившись за отставший камышовый прутик, лежал клочок бумаги. На странность его, обеспокоенная пропажей дневника, Настя не сразу обратила внимание.
        И лишь когда перевернула корзину вверх дном и потрясла ее на всякий случай, хотя надежды обнаружить в ней дневник не было абсолютно никакой, и клочок упал на пол, она увидела написанное на нем крупным и четким почерком свое имя.
        Настя, недоумевая, подняла клочок и поняла, что это часть разорванной записки или даже письма.
        «…щай, Настя!» — так кончалось письмо. А выше:
        «…очка, твой отец… стоит искать…»
        И дальше это:
        «…щай, Настя!»
        Это было все, что осталось от письма. Ясно было, что писал его отчим. Но почему же он разорвал его?
        А он ли разорвал? Может быть, он хотел что-то сказать ей про отца? А мать этого не захотела… Это мать разорвала письмо!
        Но разве он не может сказать ей прямо то, что хотел сказать в письме? Зачем нужно было писать письмо, от которого вот теперь остался один-единственный клочок?
        «…щай, Настя!»
        Эта последняя строчка не могла означать ничего другого, как «прощай, Настя!».
        Она осторожно разгладила этот помятый жалкий клочок бумаги ладонью, она поняла, что случилось. Отчим ушел от них.

* * *

        Дневник она нашла на клыкастом буфете. Кто-то, похоже рассердившись за что-то то ли на Настю, то ли на дневник, то и еще на кого, зашвырнул его за большую хрустальную вазу.
        За что же с ним так? Может быть, матери он снова напомнил о скучных и неприятных школьных годах?
        Дневник она нашла, но в школу все равно идти было уже поздно — шел к концу второй урок. Но и дома сидеть она не могла.
        Она взяла кое-как собранный портфель, захватила из конфетницы пряник и вышла на улицу. На крыльце она остановилась, зажмурив наплакавшиеся за ночь глаза… Утром ударил мороз. Он убил, смял туман, так долго висевший над городом. И туман осел на деревья, на землю и на крыши домов белым чистым инеем. Все было ясно и чисто вокруг. «Вот всегда бы так!» — подумала Настя. Всегда бы рассеивалось все темное и неясное и ложилось бы вокруг чистым утренним инеем. Так ясно и так светло было на земле, что ей захотелось идти куда-нибудь без конца, без отдыха. Идти куда-то далеко, к холмам, что так красиво лежали вокруг Миловановки.
        Как хорошо ей было там, возле бабушки и деда Ивана. И почему не может она жить с ними и любить их больше всех? И почему так жестоко обошлась она и с ними и с отчимом, который не причинил ей никакого вреда? Наоборот, он всегда был добр с нею. И вот даже хотел на прощание сказать ей что-то про ее отца. Как теперь узнать, что он хотел сказать?
        Мокрые Настины ресницы склеивались от слез и от инея, который от тепла превращался в слезы… Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются слезы. Потому что ушло тепло? Или оттого, что ушел холод?
        Ей во что бы то ни стало надо было разыскать сегодня отчима. И чем скорее, тем лучше. Она испугалась, подумав о том, что отчим может уехать навсегда, как и Евфалия Николаевна.
        До университетского городка надо было ехать в другой конец города на трамвае. И за время этого долгого и одинокого ее пути с частыми остановками на незнакомых улицах столько всего передумалось!
        Меньше всего она ожидала, что отчим от них уйдет. Невольно она связывала его уход со своим переездом к матери, хотя смутно догадывалась, что дело вовсе не в ней. А может быть, все-таки и в ней немного? Почему отчим так болезненно воспринял Настин «выбор»? Может быть, и он, как Настя тогда в бреду, тонул, задыхался в медовых реках-ручьях? Может быть, с уходом отчима потеряла Настя что-то такое, чего не надо было терять? Но ведь он не отец ей! Не отец! Вот найти бы отца, повидаться, поговорить бы с ним! Может быть, и к отчиму тогда Настя стала бы относиться по-другому? И к деду Ивану тоже…
        Отчим был на лекции — так ей сказали внизу, в вестибюле, где сидела женщина-вахтер. Насте долго пришлось ждать звонка с лекции. Но и после звонка он не появился внизу, хотя ему передали, что его ждут. И передали, кто именно ждет. Настя прождала всю перемену, дождалась звонка на следующую лекцию. Женщина-вахтер послала за ним еще кого-то. Настя ждала еще, ждала долго — пока ей не сказали, что он ушел. Через другую дверь ушел.
        Может быть, он испугался, что написал в записке что-то лишнее. Или же просто не хотел возвращаться даже на десять, даже на пять минут к тому, с чем порвал навсегда — к прежней своей жизни не хотел возвращаться. К жизни, в которой была и Настя. Она принадлежала этой жизни, была ее частью и вырваться из нее так, как сделал это он, не могла… А он вырвался и не хотел возвращаться в нее даже на пять минут. И Настя его не осудила. Она молча ушла.
        Было уже так поздно, что она могла опоздать теперь уже и к возвращению матери домой. Однако торопиться домой ей совсем не хотелось, хотя и деваться тоже некуда было. Она пошла домой пешком, зная, что придет поздно.
        От утреннего инея не осталось и следа. Деревья на городских улицах, давно потерявшие листву, стояли голые и некрасивые, и капли воды тускло поблескивали на их обнаженных ветках, словно слезы — от радости, от горя ли?
        Давно забытый, ставший ей чужим город открывался нынче для нее своей самой грустной и самой некрасивой стороной. Но может быть, так казалось Насте потому, что чувство какой-то утраты посетило ее сегодня. Отчим? Но ведь она никогда не любила и никогда не жалела его. И наоборот, письмо, оставленное им, письмо об отце, обнадеживало, несло Насте хоть и непрочную, но все-таки надежду. Может быть, отец где-то совсем недалеко? Может быть, даже он живет в этом городе? Может быть, он совсем рядом. И может быть, он, как и отчим, ушел, убежал от медовых рек, не зная, что теперь вот и Насте хочется от них убежать.
        Всегда, когда ей было плохо, когда ее кто-нибудь обижал или когда вдруг почему-нибудь грустно становилось в Каменском интернате, всегда ей хотелось именно к матери, именно в этот дом, в эту квартиру со старинной, страшной мебелью, с кремовыми шторами на окнах. Там была ее мать.
        Теперь же ей совсем не хотелось туда. Хотелось в Миловановку, хотелось в Каменский интернат… И лишь в дом матери ей возвращаться не хотелось.

* * *

        Но она вернулась туда.
        Вернулась поздно — уже почти зимние сумерки, пришедшие в этот пасмурный день еще до пяти часов, опустились на город, и в окнах домов зажглись огни.
        Горели они и в окнах Настиной квартиры. И горели почему-то, как и вчера, во всех окнах. Только не тревожно, как вчера, а по-праздничному ярко и уютно. У Насти дрогнуло сердце — неужто отчим вернулся? Конечно! Конечно же, вернулся! Не мог же он вот так сразу… Не поговорив, не простившись по-настоящему. Не мог, конечно же, не мог!
        Она взлетела по лестнице, задыхаясь от быстрого подъема и от нетерпения, несколько раз подряд нажала на кнопку звонка, с удовольствием услышав, как в квартире заиграл, запел веселую мелодию дверной гонг.
        Дверь открыла мать. Она была в новом красивом платье, поверх которого был надет очень красивый парадный фартук. И прическа у матери сегодня была тоже очень красивой, новой. И голос ее показался Насте каким-то по-новому красивым и звонким, когда она сказала:
        — А вот и моя Ася наконец-то пришла!
        И тут же в квартире раздались еще чьи-то тяжелые шаги, и в прихожую из комнаты заглянул совсем незнакомый Насте, новый человек — большой, высокий, с широкими толстыми плечами, с густыми, как грива, седеющими волосами.
        — Здравствуй, Ася!  — сказал новый человек.
        — Ну, будем знакомиться в комнатах, здесь тесно!  — все тем же, по-прежнему новым, звонким и красивым голосом воскликнула мать.  — Раздевайся, Ася! Да где же ты так долго была? Во Дворце пионеров, что ли?
        — Во Дворце пионеров,  — тихо отозвалась Настя, не понимая, что же происходит.
        — Ну!  — сказала мать, когда она, сняв пальто и переобувшись, вошла в комнату.  — Знакомься, Ася. Это — твой отец.
        — Папа!  — вскрикнула Настя.
        Броситься к нему она не успела. Он протянул ей руку и сказал:
        — Ну, здравствуй! Думаю, поладим с тобой, а? У меня у самого такая же дочка. Чуть постарше, но в общих-то чертах такая.
        Настя машинально вложила свою руку в его большую мягкую ладонь. Глаза у него были голубоватые, водянистые — незнакомые, чужие, новые глаза…
        — Ну, здравствуй, Ася!
        — Здравствуйте,  — сказала Настя.
        — Вот и слава богу!  — весело воскликнула мать.  — Вот сейчас я выключу духовку, включу телевизор и — к столу!
        Над праздничным, в серебре и хрустале столом сверкала большая люстра. В доме было все как-то по-новому и теперь уж совсем по-чужому…
        — Здравствуйте!  — сказала Настя зачем-то еще раз.
        И новый ее отчим торжественно и важно повел Настю к праздничному столу, не выпуская ее руки из своей большой, мягкой ладони. Он вел ее, словно маленькую. Нет, даже не так. А так, словно уже получил право называться ее отцом — получил это право, не считая нужным спросить, согласна ли на это сама Настя.
        Она настойчиво попыталась вытянуть свою руку из его мягкой, но тяжелой ладони. И не смогла.

* * *

        Ночью, прислушиваясь к голосу старых часов, которые умели говорить, но не могли рассказать что-то тяжкое, и вспоминая этот новый семейный вечер с новым отчимом, Настя думала о том, как она сама, своими руками поломала свое прежнее, такое хорошее и счастливое житье. Почему, зачем поверила она Евфалии Николаевне? Ведь призналась же та, что никаких доказательств у нее нет. И ни у кого их нет. Ни у кого! А Настя поверила совсем чужому человеку.
        Что-то похожее на раздражение поднималось в ней против Евфалии Николаевны. Теперь ей больше всего на свете было жаль деда Семена. Вспомнилось, как месяц назад приезжал он сюда, в старый-новый Настин дом, и как она избегала его, а он все пытался заговорить с ней и все ловил ее взгляд глазами. Бедный дедушка!
        Да что же это такое получилось? Из-за чужого человека она поссорилась с родным дедом! Да что же это такое? «Что же это такое получилось?  — прошептала она вслух, словно надеялась услышать от кого-то ответ.  — Что же это такое?»
        «Дон-н!  — тяжело ответили ей старые часы, знающие о чем-то тяжком.  — Дон-н».
        Они начали бить совсем не вовремя — свет уличных фонарей проникал в комнату и освещал циферблат будильника, стоявшего на столике у кровати. Было двадцать минут второго.
        «Ну и глупо! Глупо!  — сказала Настя часам.  — Глупо болтать вот так без толку, если ничего не можешь сказать».
        «Дон-н!  — не унимались, не могли успокоиться часы.  — Дон-дон-дон-н…»
        Они трезвонили и трезвонили, с хрипом, со свистом, захлебываясь, словно очень-очень больной человек.
        «Дон-н! Дон-н! Дон-н! Дон-н!»
        Потом она вдруг услышала легкие, но сердитые шаги матери и через открытую дверь в комнату с клыкастым буфетом увидела в полутьме, как мать подошла к часам, открыла длинную застекленную дверцу и тронула маятник ладонью, часы остановились…
        Утро не принесло никаких событий, никаких новостей. Тогда Настя проснулась от веселого трезвона новенького будильника, не знающего пока никаких забот, кроме одной — разбудить Настю вовремя, и мать, и новый Настин отчим уже ушли из дома.
        Вспомнив, что вчера она не была в школе и даже больше того — не выучила уроков на сегодня, Настя подумала: как хорошо было бы вот сейчас взять и уехать в Дубовское, к деду. И все забыть. И ковер тот забыть, и Евфалию Николаевну, и даже Каменский интернат, и этого нового ее отчима, который весь вчерашний вечер вел себя, как ее отец, и которого она все равно никогда не сможет полюбить, как отца.
        Пока она одевалась, припоминая, на каких уроках ее могут сегодня вызвать, стрелки будильника ускакали как-то уж очень далеко. А надо было еще причесаться и собрать портфель. Надо еще позавтракать, хотя это и необязательно.
        Пока она причесывалась, стрелки будильника ускакали еще дальше. Так далеко, что ее решение уехать немедленно к деду укрепилось. Матери она оставит записку. Хорошую, добрую, но чтобы поняла она все-таки, что Настя не хочет чужого отца. Ей нужен ее родной, ее единственный отец.
        В комнате с клыкастым буфетом взгляд ее остановился на старых часах. Непривычно неподвижный, застывший маятник, остановленный рукой матери, тускло поблескивал за толстым, узорчатым стеклом часовой дверцы, и Насте показалось, что он, точно тусклый зрачок большого глаза — большого и печального,  — смотрит на нее.
        Она торопливо достала из портфеля первую попавшуюся ей тетрадь. Торопясь, вырвала чистый листок, написала первую строчку: «Мама, прости. Я уехала к дедушке…» Тусклый печальный глаз продолжал на нее смотреть.
        «Ах, чтоб тебя!  — в сердцах сказала Настя.  — Ну, чего уставился?»
        Она осторожно подошла к часам, откинула резной, потемневший от времени металлический крючок, открыла дверцу и толкнула маятник. Он покачался-покачался без звука и остановился. Настя толкнула его еще раз, посильнее. Он снова покачался немного и снова замер. Настя снова упрямо толкнула маятник, и он снова, качнувшись несколько раз, остановился. Он не слушался ее руки. Часы больше не хотели говорить. Они смотрели на нее своим единственным печальным глазом и не пытались больше ничего ей рассказать.
        «Мама, прости. Я уехала к дедушке. Ему без меня плохо. В том, что мы с ним так сильно поссорились, он не виноват. И я не виновата. Во всем виновата одна наша бывшая учительница…»
        Ее рука остановилась. То обвинение, которое она выносила сейчас Евфалии Николаевне, предстояло закрепить на бумаге — как в документе. А она этого сделать не могла.
        И ей не с кем было посоветоваться. Потому что все ее родные враждовали между собой, а неродные — это неродные.
        Настя в отчаянии разорвала записку, взглянула снова зачем-то на тусклый маятник. Его неподвижность тревожила ее, даже мучила. Может быть, часы надо было просто завести? Может быть, у них всего-навсего кончился завод? Где-то там внутри, на какой-то полочке, должен лежать ключ.
        Никакого ключа и никаких полочек за застекленной дверцей не оказалось. Подставив стул, Настя взобралась на него, заглянула под циферблат. Там, где замерли длинные металлические палочки-струны и молоточки боя, ключа тоже не было. Она наугад пошарила за темными, тоже тускло поблескивающими колесиками механизма и нечаянно задела одну из палочек-струн. «А-ах!» — вздохнули, словно простонали от боли часы, и стон этот долго звучал в комнате. Даже когда Настя, спрыгнув со стула, отошла подальше, в другой угол, он все еще висел в воздухе, заполнив собой все пространство вокруг нее — так, что Насте стало трудно дышать. Словно опять захлестнули ее те медовые реки…
        Отсюда, из дальнего угла, она долго и пристально смотрела на неподвижный, мертвый маятник часов, так ничего и не сумевших ей рассказать. Он смотрел на нее тоже.
        Потом она спохватилась, вспомнив, что, если она и сегодня не придет в школу, Тамара Ивановна пришлет к ней домой кого-нибудь из одноклассниц, а ей этого совсем не хотелось.
        Она торопливо засобиралась, заранее переживая свое предстоящее опоздание. Она представила себе любопытное и ехидное лицо новой своей соседки по парте Аллочки Запеваловой. Эта девочка почему-то с первого дня Настю невзлюбила, и, наверно, именно поэтому и было так трудно Насте с кем-нибудь подружиться. Аллочка как-то сразу направила, определила отношение класса к Насте. Класс смотрел на новенькую словно сквозь эту ехидную Настину соседку, а та была неверной, тусклой призмой, по-недоброму искажающей Настю. «Ох уж эта Настя!» — это было ее самое любимое, повторяемое часто и без всякого повода. И каждый раз громко, на весь класс, будто киноафишу читала. Будто бы Настя чем-то уж очень нелепым и очень глупым так насмешила свою соседку, что и весь класс должен был вместе с ней посмеяться. Настя в ответ молчала, и все считали, видимо, что она действительно сделала что-то глупое и нелепое. Во всяком случае, незримая усмешка прочно поселилась в классе, когда Настя выходила к доске. Настя путалась, ошибалась, и вместо былых пятерок теперь у нее были тройки. Жалкие натянутые учителями тройки, стоящие где-то на
самом краешке, рядом с беспощадными двойками.
        На сборы у Насти ушло полчаса, и теперь она могла успеть лишь к предпоследнему уроку.
        И все-таки она пошла в школу. Прислать к ней домой могли лишь Аллочку, а Настя пережить спокойно этот визит не могла.
        Она шла знакомой дорогой очень долго и очень трудно, словно тяжелую ношу несла с собой в школу. И школа, как показалось ей, встретила ее настороженно, с опаской — что принесла с собой такое тяжелое? Может, именно потому так долго не было звонка с урока? Настя истомилась в коридоре у окна в ожидании этого звонка.
        За окном тихо шевелились обнаженные ветки деревьев с крошечными прозрачными каплями на тонких прутиках. Это было все, что осталось от вчерашнего инея. Если бы вот так же легко уходило с земли все недоброе. Но никуда оно от Насти не ушло и уходить не собиралось.
        Она с тихой щемящей тоской вспомнила бабушку, деда Ивана, Евфалию Николаевну. И еще многих хороших и добрых людей, что были когда-то возле нее, вспомнила.
        А может быть, та медовая река, что снилась ей тогда в бреду, была всего лишь жалким ручейком в огромном чистом потоке?

* * *

        — Ох уж эта Настя!
        Ехидные Аллочкины губы, брови, глаза, подбородок — все вместе — состроили такую вредную улыбку, что бесконечное Настино терпение наконец-то лопнуло.
        — Что — Настя?  — спросила она громко, с неожиданным даже для себя самой вызовом.  — Что — Настя? Может быть, ты объяснишь все-таки, в конце концов, почему без конца — Настя?
        Она стояла посреди класса, до боли в пальцах сжимая жесткую ручку портфеля, и ждала ответа. И весь класс ждал ответа, потому что уж очень громко вдруг заговорила эта всегда тихая, молчаливая новенькая. Кто смотрел с самым обыкновенным любопытством, кто с прежней усмешкой, кто явно испытывая симпатию к Насте.
        — Ну?  — снова спросила она громко, не сходя с места и не делая ни шага к своей парте.  — Почему — Настя?
        — Вот именно!  — неожиданно поддержали ее.  — Объясни, Запевалова, почему все время — Настя!
        Вот уж от кого никак не ожидала Настя поддержки, так это от Романа Потанина, который не один раз нарочно то и дело в раздевалке норовил двинуть ее плечом так, что она еле удерживалась на ногах, или старался вышибить у нее портфель из рук, если сталкивались в дверях класса. За это Настя его не любила, хотя он и был младшим братом того самого симпатичного семиклассника, в которого, по Настиным предположениям, была влюблена Виолетта.
        — Ну, давай, давай!  — продолжал Потанин-младший.  — Давай, Алла-запевала! Почему каждый день «ох уж эта Настя»? Давай расшифровывай свой репертуар!
        Вмешательства Потанина Аллочка тоже никак не ожидала. Потанина она побаивалась, как и все девчонки в классе, и сразу стушевалась.
        — А что такое? Я хотела сказать, что в нашем кино идет фильм «Ох уж эта Настя!». Может быть, нам коллективное посещение устроить?
        — Идет!  — охотно согласился Потанин.  — Удерем с физики! Кто «за»?
        Он поднял руку и подмигнул Насте: «Я — за!» Это можно было понять и так: «Я — за тебя!» Но когда Настя, направляясь к своей парте, проходила мимо него, он вдруг выставил ногу в проход, так что Настя, зацепившись за нее, чуть не упала. А он тут же сделал вид, что это случайно, что это неожиданно для него самого его нога вылезла в проход. Вредный это был мальчишка!
        Урок истории прошел быстро. Наверно, оттого, что Настины мысли были заняты не уроками, а совсем другим. Что-то теперь произойдет, что-то теперь изменится в классе по отношению к ней? Она переживала свой громкий выпад против Аллочки, сидеть с которой теперь было просто невозможно. И еще она боялась, что показалась всем смешной. И еще было обидно — заступился, а потом подножку!
        Но еще обиднее ей стало, когда после звонка на перемену Аллочка, прищурив свои зеленые глаза, тихим и злым шепотом сказала ей:
        — Старуха! Старуха! Второгодница! Тебе уже в седьмом давно пора учиться, а ты все еще шестиклашка сопливая! Старуха! Старая дева!
        Настя не выдержала и шлепнула Аллочку учебником по голове.
        — Сама ты старая дева!
        Шлепнула она не так уж и сильно, но Аллочка тут же завопила и, прихватив с собой двух свидетельниц, умчалась жаловаться Тамаре Ивановне.
        А после уроков Настю вызвали в учительскую.
        В учительской, как всегда после звонка с последнего урока, было многолюдно. Настя долго ждала, не решаясь войти и ругая себя за нерешительность. Прозвенел звонок на первый урок второй смены, разошлись по классам учителя, а Тамара Ивановна все не выходила из учительской, хотя ей давно пора было на репетицию — возле актового зала уже собирался драмкружок. Дольше тянуть было нельзя, и, тихо постучавшись и не дождавшись ответа, Настя распахнула дверь.
        Тамара Ивановна была одна. Она сидела за столом у окошка и, совсем как Настя недавно, смотрела на голые ветки деревьев с повисшими на них капельками бывшего инея, которые уже чуть подмораживал пока еще слабый морозец. Лицо было озабочено, морщинка лежала между бровей, из всегда аккуратного узла рыжих, с чуть заметной проседью волос на затылке выбилась прядка, а она ее не поправляла. Но похоже, не Настей была она озабочена, иначе заметила бы, что Настя вошла. «И хорошо!  — облегченно вздохнув, подумала Настя.  — Значит, ей не до меня, и отпустит быстро».
        — А! Букатина!  — сказала вдруг Тамара Ивановна, не отводя взгляда от окна.  — Ну, что же ты так долго?
        Насте сразу стало неуютно в этой большой учительской комнате. Значит, увидела, что Настя вошла. Увидела, не глядя. Значит, ждала, и разговор будет серьезный.
        — Садись!  — сказала Тамара Ивановна и тронула ладонью спинку стоящего рядом стула.
        Настя надеялась, что постоит немного у двери, выслушает строгие упреки своей классной руководительницы, а потом молча возьмет записку к матери с просьбой явиться в школу и уйдет, и на этом все пока кончится. А тут ей вдруг предлагают сесть, да еще рядом.
        Опустив глаза, она тихонько подошла и тихонько села на краешек стула, поставив портфель на колени.
        — Тебе трудно у нас, Настя?
        Неожиданный этот вопрос застал Настю врасплох. Она растерялась и от растерянности первый раз посмотрела Тамаре Ивановне в глаза. Глаза эти, зеленые, смешливые, были добрыми, даже ласковыми. На уроках они были совсем не такими. Какие-то совсем не классноруководительские глаза.
        Так не положено! Не положено! Не положено! От такого взгляда становится не по себе, и уже не можешь ничего путного придумать, чтобы хоть как-нибудь оправдаться.
        — Почему трудно? Вовсе и не трудно,  — сказала Настя, снова опуская взгляд.  — Совсем не трудно.
        Но видимо, Тамара Ивановна успела что-то разглядеть в этом Настином взгляде, потому что вдруг снова совсем не по-классноруководительски погладила Настю ладонью по волосам.
        Да ведь не положено же так! Не положено! Настя приходила в отчаяние, она не знала, как вести себя с Тамарой Ивановной.
        — Может быть, тебя отсадить от Запеваловой? С кем бы ты хотела сидеть? Может быть, с Верой Сотиной? Или с Кочневой? Тоже хорошая девочка.
        Насте было все равно, с кем сидеть. Лишь бы не смотрели на нее вот так по-доброму, совсем как Евфалия Николаевна. Лишь бы не гладили по волосам…
        — Ну, а что ты думаешь о Потанине?
        — Не знаю… Он все время толкается.
        — А! Ну, тогда Потанина оставим. Пусть толкается в одиночестве.
        Насте по-прежнему было непонятно, почему же Тамара Ивановна никак не дойдет до главного. И на уроки сегодня опоздала, и самая настоящая драка была…
        — Тебе передает привет Евфалия Николаевна.
        Настя так сильно вздрогнула, что портфель, лежащий у нее на коленях, подскочил, как живой.
        — Она просила передать тебе, что помнит тебя и любит.
        — А… а где она?
        — Она работает в другой школе, в другом месте, и у нее все хорошо. Все хорошо, не беспокойся.
        Настя обеими руками сжала ручку портфеля, чтобы не подпрыгивал. Евфалия Николаевна помнит ее и любит, просит ее не беспокоиться… А Настя сегодня, совсем недавно, только что, собиралась ее предать!
        — А… а откуда вы это знаете?
        — Ну, разве трудно познакомиться двум учителям? В особенности если у них оказалась одна и та же знакомая ученица. У нас же бывают всякие там совещания, заседания. Сама знаешь.
        — А где она?
        Тамара Ивановна помолчала немного, потом как-то очень решительно спросила, прямо взглянув в лицо Насте:
        — А зачем она тебе?
        — Я бы к ней поехала,  — тихо сказала Настя.
        Тамара Ивановна вздохнула, и ее вздох по-горькому стал понятен Насте. И ответ Тамары Ивановны был именно таким, каким и должен был быть. Только таким, только классноруководительским.
        — Я думаю, Настенька, что тебе этого не следует делать. Ты должна это понять, ведь так?
        И все-таки Настя чувствовала, понимала, что Тамара Ивановна делает что-то такое, что делать учителю, может быть, и в самом деле не положено. Теперь они, Тамара Ивановна и Настя, словно в каком-то заговоре состояли. И это совсем неожиданное «Настенька?!
        — Ведь так?
        — Так,  — тихо отозвалась Настя.
        — Если ты поедешь к ней… Если даже ненадолго, у тебя дома могут быть снова осложнения. Ты меня понимаешь?
        — Понимаю.
        Тамара Ивановна вздохнула.
        — Если тебе нужно что-нибудь передать на словах, девочка, я передам. Но адреса, прости, дать не могу. Ты меня понимаешь?
        Как же не понять, когда они теперь в заговоре!
        — Понимаю.
        — Так что же ей передать?
        — Передайте ей, пожалуйста, что я ушла,  — сказала Настя.
        — Она и так это знает,  — мягко сказала Тамара Ивановна.
        Настя резко поднялась.
        — Нет, вы ей обязательно передайте, что я ушла!
        — Хорошо,  — сказала Тамара Ивановна, еще раз внимательно и прямо взглянув Насте в лицо.  — Я передам.
        — Спасибо.
        — Да! Кстати! Почему ты ударила Запевалову?
        Вопрос был задан строго, даже холодно,  — так, как это и положено было спрашивать у нашкодившей ученицы. Настя отчаянно посмотрела на Тамару Ивановну.
        — Ладно. Хорошо. Поговорим об этом потом. Мне на репетицию пора. И между прочим, тебе неплохо было бы посещать наш кружок. Мы великолепный спектакль ставим. Метелица там такой монолог читает — жуть! Мороз по коже!

* * *

        Настя опять долго простояла в коридоре у окна, глядя на обнаженные ветки деревьев с поблескивающими на них капельками бывшего инея, уже крепко схваченными морозом. Не хотелось идти по такому длинному школьному коридору, где непременно кто-нибудь по дороге встретится. А ей стыдно было смотреть в глаза людям. Она чуть не предала человека, который даже вдали от Насти думал о ней… И разве вина деда — не ее, не Настина вина? Ведь Настя не отделяла себя от деда. Так как же теперь искупить эту вину? Не по силам это Насте. А может быть, уже и нельзя ее искупить? Поздно. И искупить нельзя, и отделиться от нее нельзя, потому что для этого ей надо отступиться от своего родного деда. И посоветоваться ей не с кем. Был бы рядом отец! Родной, настоящий!
        И еще поняла она, стоя здесь, в коридоре, у окна, почему ей так не хотелось, чтобы Тамара Ивановна смотрела на нее по-доброму и гладила ее по волосам. Ей не хотелось доброты от чужих. За добро надо платить добром. За чужое добро потом приходится расплачиваться отступничеством от родных. Если бы не была к ней так добра Евфалия Николаевна, может быть, все было бы по-другому?..
        Неужто все было бы по-другому? Неужто Настя злой и жестокий человек?
        Похоже, мороз на улице усиливался: по оконному стеклу возле рамы протянулись тоненькие, почти невидимые нити будущих морозных узоров. Настя загрустила, подумав о том, какая бесконечная, долгая зима впереди. И такие же бесконечные, долгие зимние каникулы. Она вдруг отчетливо поняла, что не сможет выдержать этих, хоть и далеких еще, но все же неумолимо ожидающих ее городских каникул в городской квартире, где поселился новый отчим.
        Вот-вот должен был кончиться первый урок второй смены. Значит, когда Настя придет домой, мать уже вернется с работы — сегодня она работает неполный день. И конечно, какой-то разговор об отчиме, о Настином отношении к нему у них должен состояться. Разговора этого все равно не избежать, как не избежать и сегодняшнего долгого домашнего вечера — вечера, в котором будет новый, чужой человек, уже считающий себя Настиным отцом.
        Оглушительно прозвенел звонок над самой ее головой, и тут же в коридор из классов вылилась бурная ребячья толпа. Переждать это столпотворение здесь, в сторонке у окошка, не было никакой возможности. Ее задевали, толкали, кричали что-то над самым ухом, не обращая при этом ни малейшего внимания на нее, словно она была кадкой для пальмы или подоконником, о который можно облокотиться. Удивительно неорганизованной была эта школа! У них в интернате такого себе не позволили бы!
        Вспомнив про Каменский интернат, Настя совсем загрустила, и ей еще больше не захотелось возвращаться домой.
        Она вспомнила про репетицию драмкружка. Может быть, еще не кончилась?
        Она заторопилась на третий этаж, с трудом лавируя между бурными потоками, и, еще не дойдя до лестничной площадки, поняла, что опоздала — через стеклянную дверь она увидела, что по лестнице с третьего этажа спускается положительный герой новогоднего спектакля Потанин-старший.
        Его взгляд равнодушно скользнул сквозь стекло двери по Насте, не задержавшись на ней ни на секунду, и это Настю почему-то обидело больше, чем подножка Потанина-младшего.
        Она неторопливо вышла на площадку и нарочно, чтобы не идти за ним по пятам в раздевалку, стала подниматься наверх. И здесь, на площадке третьего этажа, нос к носу столкнулась с Виолеттой.

* * *

        Конечно же, она давно догадывалась, что Виолетта что-то напутала с Евфалией Николаевной. И все же именно теперь, после разговора с Тамарой Ивановной, ей стало грустно оттого, что пришлось убедиться в этом окончательно — Виолетта и в самом деле ничего об Евфалии Николаевне не знает, она ее с кем-то безнадежно спутала.
        Однако грусть эта в тот же день была оттеснена другой какой-то теплой, светлой, не такой болезненной грустью…
        В тот день Виолетта пригласила ее к себе, и вечером Настя, ничего не сказав дома ни матери, ни отчиму, пошла в гости.
        Вечер был морозный, падали легкие снежинки, у которых пока еще не хватало сил укрыть землю, да они и не собирались этого делать. Зима словно хотела пока лишь разузнать, стоит ли приходить до весны.
        Когда дверь квартиры ей открыл высокий красивый человек со светлыми глазами и серебряной сединой на висках, Настя догадалась сразу — отец Виолетты. Вот какой у нее отец…
        А тот, даже не спросив, что ей надо и к кому она пришла, улыбнулся широко, словно ждал ее давно и вот дождался, распахнул перед ней дверь квартиры и сказал:
        — Входи!
        И так как Настя от смущения и неожиданности замешкалась, он взял ее руку в свою большую, крепкую ладонь и ввел через прихожую в уютную, ярко освещенную комнату, громко и торжественно объявив:
        — А к нам гость! Смотрите, какой приятный гость!
        — Это хороший гость!  — радостно закричала Виолетта, бросаясь к ней навстречу.  — Это же Настя! Мы с ней старые знакомые! Проходи, Настя!
        Весь вечер в этой теплой и уютной комнате Настю не оставляла новая, светлая и добрая грусть. Ей было хорошо здесь, и она даже почувствовала себя виноватой оттого, что в этой чужой семье ей было так хорошо — ведь не родные же. И это даже несмотря на то, что мать Виолетты и ее старшая сестра встретили Настю не очень уж доброжелательно. Наверно, дело было в отце Виолетты, хотя вроде бы и он почти не обращал на Настю внимания, а просто сидел у телевизора. Но зато как хорошо встретил ее…
        Если бы не этот мед, с которым Виолетта неожиданно предложила пить чай, она пробыла бы здесь до самого последнего вечернего часа, когда выключают телевизор.
        — Спасибо!  — сказала она.  — Мне очень некогда! Мне еще уроки… Я домой.
        Ей не хотелось, чтобы в этом доме был мед!
        Виолетта и ее отец пошли Настю провожать, потому что хоть и не наступил тот последний вечерний час, все равно было уже поздно.
        Легкие снежинки все кружились в воздухе, уже улегшись густым слоем на земле. Зима убедилась, что приходить можно, и Настю она страшила — чужая, незнакомая зима в этом совсем чужом ей городе, где падает чужой снег, в чужой школе, где Аллочка Запевалова, в чужом доме, где новый отчим, который сегодня уже на правах отца потребовал у нее дневник, потому что матери было скучно листать его.
        Отец Виолетты шел позади них, довольно далеко, и можно было говорить с Виолеттой о чем угодно. Но говорить не о чем было — о глупой истории в Каменском интернате они, в сущности, уже поговорили, окончательно выяснив, что к Евфалии Николаевне Виолетта не имеет абсолютно никакого отношения.
        Они шли и молчали. И так хорошо было идти и молчать, зная, что позади них идет большой и сильный человек, на руку которого, наверно, всегда можно надежно опереться. Нет, Настя не завидовала Виолетте. Та теплая, светлая грусть мешала ей завидовать…
        А потом Виолетта все испортила.
        — Твой дед, наверно, не очень хороший человек, да?  — спросила она вдруг резко.
        — Откуда ты это взяла?  — тихо, не сразу ответила Настя вопросом на вопрос.
        — А я, между прочим, в твой распрекрасный Каменск еще один раз ездила!
        У Насти внутри все похолодело.
        — С пирожными, между прочим, ездила… Так вот, мне там кое-что и рассказали.
        — Что… рассказали?
        — А то!
        — Что?
        — А то, как твой дед Евфалию Николаевну из интерната выжил. Ну, а уж потом интернатники тебя выжили из-за этого.
        — Никто меня не выживал!  — почти крикнула ей Настя.  — Я к маме приехала! К своей родной матери!
        — А виноват во всем твой дед! И потому ты от него сбежала!  — решительно заявила Виолетта.
        Настя остановилась. Виолетта тоже. И так они стояли молча, довольно долго и при неярком свете уличных фонарей не могли разглядеть выражения лиц друг друга, а потому Настя так и не поняла, что же знает Виолетта о деде Семене… Так они стояли, пока задумавшийся о чем-то отец Виолетты чуть не налетел на них. Настя облегченно вздохнула.
        Дальше они пошли уже все вместе и разговаривали уже совсем о другом, о чем придется. И Настя совсем успокоилась.
        Проводили они ее до самых дверей квартиры, и открывала она дверь с тяжелым сердцем — оттого, что приходилось расставаться с этими хорошими людьми, а еще оттого, что не знала она, как же отнесется новый отчим к столь позднему ее возвращению домой.
        Однако отчим даже не заметил, что она вернулась. Он возился с умолкнувшими часами, пытаясь их починить.
        Но часы молчали. То ночное прикосновение материнской руки почему-то заставило их умолкнуть так безнадежно.
        А может быть, просто они от своих безуспешных попыток рассказать что-то тяжкое людям, которые их не понимали. Рассказать что-то такое, о чем знали давно.

        7. «СЕЛО С РАССВЕТОМ ВЫШЛО ИЗ ТУМАНА…»

        Это была первая светлая ночь за долгое осеннее время. Свет луны прорвался сквозь завесу давних плотных облаков, и выпавший вчера снег тоже светился. Голубой свет снега и луны вошел в комнату, когда Фаля слегка отодвинула висевшие на окне старенькие тряпки — затемнение.
        За окном, в этой светлой серебряной ночи, стояла тишина — спокойная, сильная тишина притихшего, но готового ко всему города. Опершись локтями о подоконник, она долго смотрела на свет луны и снега, так хорошо и спокойно освещающий спящие дома на противоположной стороне улицы и легкую сеть оголенных и покрытых теперь пушистым снежком древесных ветвей, бросающих кружевную легкую тень на оконное стекло. За окном жила зимняя сказка из прежней жизни, и Фале захотелось уйти в эту сказку, в добрую Том-кину сказку, где сказочная Метелица наметает белоснежные с искрами сугробы и елка таинственно мерцает разноцветными фонариками в своей колючей зеленой чащобе. «В лесу родилась елочка, в лесу она росла…»
        Слова этой песенки, убитой войной, вызвали в душе мучительную боль, от которой нельзя было избавиться, которую нельзя было смягчить никакими хорошими и добрыми словами. Потому что все хорошие и добрые слова напоминали прошлое, тоже убитое навсегда.
        За окном раздался четкий, неторопливый цокот копыт — ночной патруль ехал по улице. Разбитая стуком копыт тишина не сразу вернулась в дом, и озябшая Фаля-, дожидаясь ее, еще долго сидела у окна. Мать могла проснуться от этого тревожного, такого непривычного ночного звука на их тихой улице.
        Но больше всего она боялась, что мать проснется именно в тот момент, когда она будет снимать ковер со стены. Мать спала неспокойно, и Фаля, прежде чем взобраться на табуретку возле ее кровати, минут десять стояла, прислушиваясь к ее дыханию и боясь пошевелиться. Сюда, за занавеску, свет из окна падал приглушенно, словно бы с какой-то опаской, но все равно освещал хоть и слабо, но довольно четко похудевшее лицо матери и узор ковра на стене. Даже тонкую золотую нить, вплетенную когда-то в узор, высветил и посеребрил, превратив золото в серебро.
        Мать не просыпалась. Фаля осторожно взобралась на табуретку. Оставалось только протянуть руку pi снять ковровые петли с гвоздей. Их было восемь — восемь петель, восемь гвоздей. Она уже протянула руку к первому, крайнему гвоздю. И замерла.
        Она увидела то, что никогда раньше не видела при дневном свете. Или глаза ее настолько отвыкли от света, что в полумраке видели лучше?.. И она увидела: золотая нить на ковре, освещенная теперь слабым лунным светом, вплетала в цветочный узор два имени. Это были имена отца и матери.
        Лишь теперь она поняла, почему так дорог матери этот ковер. Он был для нее таким же талисманом, как и для Фали красные флажки, оставленные на карте рукой отца.
        Но ведь Фаля не тронула флажки, а непоправимое все равно черной бедой вошло к ним в дом. Она же не тронула флажки, даже не прикоснулась к ним — они, давно выгоревшие и почерневшие от угольной пыли, так и торчали там, у самой границы, совсем недалеко от лезвия коричневого топора… А топор этот все равно уже совсем близко от них.
        Она быстро, почему-то уже не боясь, что разбудит мать, одну за другой сдернула с гвоздей тяжелые петли.
        На лице матери, так четко высвеченном теперь луной, лежали глубокие, черные тени лишь в запавших глазницах, и ей показалось, что мать в полумраке смотрит на нее широко открытыми глазами.

* * *

        Воскресное утро пришло морозное. К утру еще выпал снег, и теперь его сметал в сугробы холодный, уже по-настоящему зимний ветер. Фаля знала, что продрогнет на толкучке, но все равно радовалась снегу — без санок она просто не дотащила бы ковер до рынка.
        Она очень долго провозилась с печкой, а потом, когда та наконец все-таки разгорелась, мать долго не отпускала ее от себя. Фаля уже раза четыре порывалась уйти, напомнив ей в который раз, что собирается к однокласснице, у которой тетка из деревни приехала, и там Фале обещали дать немного меду. Мать каждый раз с тревогой спрашивала:
        — А маленькие как же?
        — Томка же придет! Вот свою печку растопит и придет! Но тревога не уходила от матери. Только-только Фаля начинала надевать ботинки или повязывать платок, как она тут же все с той же лихорадочно-тревожной настойчивостью спрашивала:
        — А как же маленькие останутся?
        — Не навсегда же я ухожу!  — не выдержала Фаля.
        Шел уже двенадцатый час, а до базара надо было добираться долго, пешком по холоду, да еще с тяжелыми санками.
        — А как же маленькие?..
        — Хватит!  — грубовато сказала Фаля.  — Я пошла.
        Ковер еще с ночи был спрятан в чулан. Она потуже стянула его обрывком веревки и вытащила вместе с санками и кошелкой, в которой лежала банка для меда, во двор.
        Белизна наступившей зимы ослепила ее на какое-то мгновение. Выпавший снег, сметенный ветром в легкие пересыпающиеся волны, переливался блестками. У нее вдруг стало как-то легче на душе. То ли от этих по-новогоднему праздничных, елочных блесток на снегу, то ли от приятной мысли — сегодня у нее будет мед для матери.
        — Детонька ты моя!  — услышала она за спиной голос Ульяны Антоновны.  — В такую-то даль! По морозу!
        Ульяна Антоновна стояла перед ней с охапкой трухлявых, рассыпающихся под ее руками щепок. Дров ей так и не привезли, и теперь она потихоньку разбирала крышу общего сарая, и все делали вид, что не замечают этого. Ее брат, такой же старенький, вместе с которым она жила, умер в начале прошлой зимы, и это были первые похороны у них во дворе. Вторая смерть — Фалин отец. Только похорон на этот раз не было.
        — Детонька моя! Дай-ка я тебя вот хоть шарфом еще укутаю!
        Она размотала свой длинный теплый шарф и укутала им Фалю поверх дырявого тоненького платка.
        — Все потеплее будет! Разве можно теперь хворать! Захвораешь — не поднимешься!
        «Да,  — подумала Фаля.  — Не поднимешься!»
        — Тебе помочь?
        Голос Валентина прозвучал совсем тихо, даже робко, но она, вздрогнув от неожиданности, повернулась к нему так круто, что он, кажется, посчитал это каким-то враждебным выпадом с ее стороны.
        Он стоял у калитки, прислонившись спиной к столбу, поддерживающему ворота, и не похоже было, чтобы стоял он здесь просто так, без дела. Однако же он сказал:
        — У меня все равно много времени. Мне его все равно девать некуда…
        Это было почти просьбой. Фаля посмотрела ему в лицо. Она не видела его с того самого дня, хотя все это время не переставала думать о его страшных глазах в те секунды, когда он смотрел на белый иней за окном. Даже вчера, перед тем как лечь спать, вызвала Томку в коридор и спросила у нее: «Ну как он? Ну что он?» — «Не спрашивай меня об этом фашисте!  — заорала Томка в ответ.  — Сидит! Зоологию читает! Два часа зубрит, а все равно у него сплошные неуды! Его только на письменных из жалости вытягивают! А так у него сплошные неуды!»
        Сегодня и лицо Валентина, и глаза его были спокойны. Только синие тени лежали возле глаз и у губ. Фале было жалко его. Она чувствовала себя взрослой по сравнению с ним, хотя была младше его на целый год. И она могла бы, наверно, сказать ему сейчас что-нибудь по-настоящему, по-взрослому хорошее и ласковое. Но он, может быть, еще не ушел из детства и попросту не понял бы ее.
        — Мне далеко,  — сказала она.  — А у тебя — руки.
        — А они уже почти зажили. На той неделе снимут бинты. И все!
        Он произнес эти слова как-то по-холодному жестко, как и в тот день их первой встречи. Фаля, пытаясь угадать причину этой жесткости, пристально посмотрела ему в лицо. Тогда неожиданно он улыбнулся ей в ответ. Тогда и Фаля улыбнулась. А потом они ни с того ни с сего тихо рассмеялись. Это было до того неожиданно и нелепо, что Фалин смех сам собой перешел в плач. Она плакала и смеялась, повторяя сквозь эту невероятную смесь смеха и слез:
        — Да мне же далеко! Мне далеко! Мне же очень далеко.
        Тогда он вдруг резко выдернул из ее рук бечевку, привязанную к санкам.
        — В какой стороне рынок?
        И не стал дожидаться ответа. Оттолкнув ногой скрипучую калитку, молча вытянул санки на улицу.
        По улице разгуливал холодный ветер. На ясное пока небо наплывали темные облака, обещающие снова снегопад, а Валентин был так не тепло одет. Только шапка теплая, на толстой подкладке, а ватник дырявый, старый, и валенки худые. Как же брать его с собой в такую даль?
        — Не надо!  — попросила его Фаля.  — Не надо! Я сама!
        Она осторожно потянула из его забинтованных рук бечевку. Он сразу стал мрачным и даже злым.
        — Оставь!
        Фаля не поняла, на себя ли он рассердился за ту неуместную вспышку веселья или на нее, и потому не решилась противоречить ему и дальше.
        Он тянул санки, она подталкивала их сзади, помня все время о том, что у него больные руки и что ему трудно. Она старалась подталкивать санки сильнее — как могла. Тогда он сердито оглянулся на нее и снова бросил ей резко:
        — Оставь!
        После этого весь долгий часовой путь до рынка они прошли молча. Он тянул санки, Фаля тихонько подталкивала их сзади, стараясь, чтобы он этого не заметил, и страдала, глядя на его руки, на его дырявый, слишком просторный для него ватник. Ветер, наверно, пробирался под этот ватник со всех сторон, а снег забивался в худые и тоже просторные для него валенки. Ей хотелось снять с себя теплый шарф Ульяны Антоновны и потеплее укутать им его шею, но она не решалась этого сделать.
        Впервые после тех солнечных театральных дней они шли вместе по улице. Тогда на ней была белая матроска и испанская шапочка, а на нем — серый вельветовый костюм с галстуком. Он был тогда такой красивый в этом костюме… Теперь в школу он ходил в старом, неумело заштопанном свитере, и у него даже не было зажима для пионерского галстука, он повязывал его простым узлом. Фаля давно хотела сказать ему, что у нее есть лишний зажим и что она могла бы заштопать его свитер поаккуратнее, но не решалась сказать — как теперь не решалась предложить теплый шарф.

* * *

        Случилось то, чего она так опасалась, когда мать задерживала ее, не давая уйти. Они опоздали. На толкучке народа уже почти не было.
        — Ничего!  — сказал Валентин, помогая ей развернуть ковер на мерзлой, чуть прикрытой снегом земле.  — Видишь, какой он у тебя красивый. Ни у кого такого нет.
        Ковер и в самом деле выглядел очень красиво, словно живые яркие цветы легли на снегу венком у Фалиных ног.
        — А ты иди!  — попросила его Фаля.  — Ты иди, пожалуйста. А то я, может быть, долго… Иди, пожалуйста!
        Он молча кивнул, и Фаля поняла, что он все равно не уйдет, все равно будет топтаться где-нибудь поблизости.
        — Ты только по-настоящему уходи!  — умоляюще сказала она ему.  — Я… я торговаться буду.
        Она посчитала, что этой своей последней, отчаянной фразой непременно оттолкнет его от себя и он уйдет. Однако он все равно не ушел. Она понимала — он не уверен, что она продаст ковер, и тогда некому будет помочь ей везти ковер обратно. Обратно? Она ужаснулась при этой мысли. Нет-нет! Она не может везти его обратно, она не может вернуться домой без меда для матери.
        — Уходи! Пожалуйста!  — попросила она его еще раз, почти со слезами.
        Тогда он сказал:
        — Знаешь, я, пожалуй, немного здесь погуляю. Здесь интересно, никогда здесь не был. А потом я к тебе вернусь. Только ты без меня на другое место не переходи, а то потеряемся. Ладно?
        Фаля с бесконечной жалостью посмотрела на его худую шею, высовывающуюся из просторного ворота старого ватника…
        — Постой!
        Торопясь, рывками, она размотала шарф и укутала им шею Валентина так плотно и тепло, что он теперь и голову-то мог повернуть с трудом. Она думала, что он тут же рассердится и вернет ей шарф, но он не стал противиться, послушно подставил шею под шарф и только чуть улыбнулся посиневшими от холода губами. Наверно, он и в самом деле страшно озяб и был благодарен ей за этот такой теплый и толстый шарф.
        Он отошел от нее и вскоре скрылся из виду. А Фаля без него сразу почувствовала себя совсем одинокой.
        По соседству находился ряд, где приезжие колхозницы продавали масло. Здесь же обычно продавали и мед. Но теперь почему-то не было ни одного продавца с медом. Это Фалю встревожило. Там, с краю, далеко за ларьками, у самого забора, тоже иногда продавали мед, но Фале этот ряд не был виден. Она забеспокоилась — вдруг сегодня на рынке меду нет вовсе. На дворе первый день такой ранней зимы, холодно. А мед везут издалека.
        Она стояла, наверно, уже не меньше получаса, и никто еще не заинтересовался ее ковром. Редкие покупатели подходили, смотрели и шли дальше. Они искали на толкучке обувь, какую-нибудь одежду, самое необходимое. А ковры никому не были нужны. Ноги у Фали озябли, и ветер продувал ее пальтишко насквозь. Она решила для себя, что, пожалуй, не будет торговаться, уступит и купит поменьше масла, потому что главное все-таки — мед.
        Рядом с Фалей стояла маленькая худенькая девушка лет семнадцати в заношенной шубейке и большом рваном платке. Из-под платка выглядывало бледное, но очень красивое лицо с большими, необыкновенно синими, совершенно синими глазами, и выбивалась на лоб, затеняя его каштановой тенью, и на тоненькие брови волнистая прядка волос тоже необыкновенно красивого цвета. В другое время Фаля сравнила бы цвет этих волос с цветом шоколада, но теперь это было слишком далекое воспоминание, и она подумала, что волосы у девушки напоминают своим цветом ореховый колоб.
        Наверно, девушка стояла давно, потому что сильно озябла, а жалкие ее сокровища никто не покупал. Девушка продавала глиняную кошку-копилку с отбитыми ушами, фаянсовую сахарницу без крышки и давно слинявшую куклу-матрешку. Фаля сразу поняла, что девушке совсем плохо и что принесла она сюда, наверно, самое последнее.
        — Не покупают?  — участливо спросила Фаля.  — Я вот тоже стою.
        — У тебя-то должны купить!  — ободрила ее девушка.  — Вон какие цветы. Как живые… И на черном. Это так красиво — на черном… Будто ночью в лесу живые цветы светятся. Если бы у меня хоть какие деньги были, я бы сразу купила. Вы тоже эвакуированные, да?
        Нет,  — ответила Фаля,  — мы местные.
        — Местным все-таки легче,  — вздохнула девушка.  — А мы вот к тетке в деревню эвакуировались. А как вот теперь дотянуть до лета, не знаем.
        — А мне мед нужен,  — неосторожно сказала Фаля.
        — А!  — уже чуть холоднее взглянула на нее девушка.  — Мед! А мне — хлеб!
        Она произнесла это с обидой, и Фаля смутилась:
        — Вы меня не поняли! Мне тоже нужен хлеб. Но у меня мама тяжело больная, и сказали, что мед поможет…
        — Ну да,  — думая о чем-то своем, грустно сказала девушка.  — Вам-то, городским, карточки выдают. У вас хлеб каждый день есть…
        «Ей еще труднее»,  — подумала Фаля. Кошка с отбитыми ушами и эта жалкая слинявшая матрешка — кто ж это купит! А этой девушке, пришедшей сюда из деревни, может быть, пешком по такому-то холоду, не мед, ей хлеб нужен! Она представила себе, что у этой девушки тоже тяжело больна мать и врач сказал: «Нужен хлеб!»
        — Сколько за половик-то, дочка?
        Фаля встрепенулась. Женщина в пуховом платке и в новых валенках с большой плетеной корзиной в руках рассматривала ковер.
        — Это не половик!  — воскликнула Фаля с обидой.  — Это — ковер! Его нельзя на пол!
        — Ковер?  — недоверчиво переспросила женщина.  — Да вон они, ковры-то, позади тебя продаются. Настоящие, ручной работы.
        — Этот тоже — ручной!  — возразила Фаля.  — И он вовсе не половик… Он у нас на стенке висел.
        — Ну, это вы на стенку что угодно могли повесить, дело ваше! Да только половик и есть половик. Сколько просишь?
        — Его нельзя на пол!  — поддержала Фалю девушка с кошкой.  — Это же очень редкая работа!
        — Ну и что ж из того?
        — Это ковер!  — упрямо повторила Фаля.  — Это ковер, а не половик, по нему нельзя ногами…
        — Ну, а ковер мне не нужен,  — сказала женщина с корзиной и отошла.
        — Так ты его никогда не продашь,  — негромко сказала девушка.  — Ты не сердись на них… Не все же знают, что это ковер, что он дорогой.
        Девушка поняла ее. Поняла и пожалела. Но Фаля, разволновавшись, все равно долго не могла успокоиться. Так долго, что когда наконец-то опомнилась, увидела, что ряд, где продавали масло и мед, опустел совсем. А вдруг и в том ряду, за ларьками, уже никого нет? И Валентин, как назло, ушел куда-то и не появляется.
        — Кажется, мед кончился!  — обеспокоенно сказала она девушке.  — Как же я вернусь без него? Вы не посмотрите за моим ковром? Я туда, за ларьки, где мед продают, сбегаю. А здесь, видите, уже кончился.
        — Не кончился!  — вдруг сердито сказала девушка.  — Вон он, мед-то!
        И Фаля увидела, что в опустевшем только что ряду появился новый продавец. У нее отлегло от сердца. Теперь она готова была уступить свой ковер первому же покупателю за полцены, лишь бы успеть до того, как этот человек продаст свой товар. А торговля у него шла бойко — наверно, там, за ларьками, меда ни у кого уже не было.
        — Ты не покупай у него!  — вдруг все тем же сердитым, даже злым голосом сказала ей девушка.  — Не покупай! Он в нашей деревне в прошлое воскресенье у колхозников мед скупал, у кого пчелы есть. Скупит по пятьсот, а потом продает по тысяче… Не покупай у него! Не покупай! Я его давно знаю!
        В словах этой синеглазой девушки была такая горячность, словно этот человек с медом был ее личный враг. Но Фаля уже так озябла, у нее уже так онемели ноги в ботинках, что ей все равно было, у кого покупать мед. Лишь бы поскорее кончилась эта базарная волокита, лишь бы поскорее продать ковер. Она следила за человеком с бидоном, прикидывая, сколько у него еще могло остаться меда, следила за его проворными, быстрыми руками в теплых кожаных рукавицах, которые он снимал, прежде чем отвесить мед и пересчитать деньги. А денег у него было много! Она следила только за его руками, отсчитывающими деньги и отвешивающими мед, не глядя на его лицо. А когда взглянула в лицо, вспомнила!
        Это был человек из той, из прошлой зимы, из того проклятого дня, когда мать простудилась и заболела так тяжело, навсегда…
        В тот очень холодный и очень ветреный день они с матерью привезли на толкучку старинные стенные часы, доставшиеся матери еще от ее деда. Они привезли эти часы вот так же, на санках, везли долго и трудно, и покупателей тоже, как и сегодня, почти не было. Оки с матерью простояли больше двух часов на холодном ветру… И тогда подошел этот высокий молодой парень с рыжими бровями, в добротном черном полушубке и пушистой рыжей шапке.
        — Ну?  — спросил он деловито.  — Настоялись? За сколько теперь отдадите?
        По тому, как он это спросил — словно старых знакомых, подчеркнув слово «теперь»,  — они догадались, что он присматривался к ним давно и ждал, когда они устанут стоять и промерзнут.
        Мать упрямо назвала прежнюю цену. Этих денег им хватило бы кое-как прожить целых три дня. Они уже рассчитали, на сколько купят отрубей, на сколько муки. И еще немного молока для Витальки и Галки.
        — Они исправные,  — сказала мать.  — Просто они лежа не могут идти.
        — Ну?  — с веселым любопытством воскликнул он.  — Ленивые какие, а! Ну, тогда померзните еще чуток!
        Он ушел, а они простояли еще около часа, и тогда мать, уже жалея, что запросила так много и отпугнула этого единственного покупателя, пошла его разыскивать. Она искала его по всему рынку очень долго, но все-таки нашла, и он выложил ей на ладонь две сторублевки, невероятно жалкую цену. На эти деньги можно было купить лишь два килограмма жмыха. А он такой тяжелый…
        — Только уж с условием!  — сказал он им.  — Бы мне их к дому подкиньте. Я больной. Я даже от войны освобожденный.
        И они потащили тяжелые санки с тяжелыми часами страшно далеко, на другой конец города, в Заводской поселок. Мать тянула санки и плакала. И часы плакали, вздрагивая на снежных кочках струнами боя…
        И вот теперь Фаля увидела рыжего снова! Как он это сказал — не от фронта, а от войны освобожденный. Даже маленькие дети, даже совсем крошечные Виталька и Галка не были освобожденными от войны.
        «Зачем я так?  — попробовала она успокоить себя, чтобы не пробуждать в себе ненависть к этому рыжему, понимая, что она снова, как и в тот проклятый зимний день, зависит от него.  — Ведь у нас же никто больше не хотел купить часы. А он купил, и мы тогда хоть колоба смогли поесть. Никто нас не заставлял продавать именно ему…»
        Но тут она снова вспомнила, какой морозный и ветреный день был тогда, и как они промерзли, и как им страшно было даже подумать о том, что придется тащить обратно санки с тяжелыми часами и не принести домой никакой еды. Нет, другого выхода у них тогда не было.
        И зная, что, может быть, именно этот человек виноват в болезни матери, она все-таки гнала от себя неприязнь, к нему, чтобы не пробудить в себе гнев… Ведь и теперь другого выхода у нее не было.
        А он тем временем там, у своего прилавка, пересчитывал деньги. У него было много денег. Так много, что у Фали зарябило в глазах. Десять тысяч, не меньше. Нет, не десять, больше! Вот еще достает.
        — Вы знаете, я все-таки спрошу у него,  — повернулась она к девушке.  — Может быть, он купит? Видите, сколько у него денег. Может быть, он купит или на мед обменяет. Мне ведь немного.
        — Не надо!  — снова умоляюще стала просить девушка.  — Не надо!
        Но Фаля уже сгребла озябшими, непослушными руками ковер в охапку, погрузила его на санки и двинулась к рыжему.
        Подойдя, она не сразу решилась с ним заговорить. А тут, как нарочно, все время подходили очень рассерженные покупательницы и злили его.
        — Другие-то на фронте кровь льют, а ты детишек до последнего обираешь! На фронт бы тебя!
        — А пусть берут, бабуля!  — Голос рыжего был по-злому веселым.  — Пусть берут! Я, бабуля, только до первого окопа!
        — Это как — до первого?
        — А вот так, бабуленька, до первого.
        Фаля испугалась, что следующая покупательница рассердит его еще больше, и не решилась медлить и дальше.
        — Дядя!  — Голос у нее от унижения словно замерз на морозе, заледенел и звенел как-то не по-живому.  — Дядечка! А этот ковер вы у меня не купите?..  — Помните, вы у нас прошлой зимой часы купили. Ведь хорошие часы, правда? А этот ковер тоже хороший, дорогой…
        Она развернула ковер, и как красиво лег перед ним этот венок из цветов!
        — А!  — сказал он заинтересованно.  — Вещь!
        — Вещь!  — обрадованно повторила Фаля.  — Если нужно, я могу его вам опять довезти до самого дома, у меня санки… И вы знаете, мне не обязательно деньги. Мне бы меду. Хоть половину баночки.
        — А баночка-то у тебя большая?
        — Нет-нет! Что вы!
        Она судорожно рылась в затвердевшей от мороза кошелке, не сразу сумев озябшей рукой ухватить банку. А он, сдвинув мохнатую шапку на затылок, втащил ковер на прилавок, разгладил цветы ладонями, словно лаская их, и на горбоносом его лице с рыжими, мохнатыми, как и его рыжая шапка, бровями, с крупной то ли бородавкой, то ли родинкой между ними, все яснее и яснее выступала довольная улыбка. Ковер ему нравился.
        Фаля вдруг испугалась, что он заметит вплетенные в венок имена и раздумает покупать ковер, и, приложив отчаянные усилия, почти со стоном выдернула банку из обледеневшей кошелки.
        — Вот!
        Она протянула ему банку и вдруг с ужасом увидела, что он заинтересовался теперь чем-то совсем другим, чем-то таким, что занимало его больше Фалиного ковра, чем-то таким, что находилось позади нее.
        Фаля оглянулась.
        Прижимая к груди кошку с отбитыми ушами и вылинявшую матрешку, позади нее стояла ее синеглазая соседка. Это на нее так заинтересованно смотрел рыжий.
        — А!  — сказал он с какой-то веселой злорадностью.  — Старая знакомая! Настя-Настасья!
        У Фали дрогнуло сердце — сейчас его опять рассердят!
        — Ну, милая, шоколадная, и много ли наторговала? Смотри-ка! Опять со своей кисой пришла! Что, не идет торговля-то? А?
        — Этой девочке мед нужен,  — нахмурив тонкие темные брови, сказала девушка, не глядя на рыжего.  — А ковер у нее очень дорогой, ручной работы. Редкий. Очень дорогой ковер. Я сама видела — ей очень много за него предлагали. А ей мед нужен, а не деньги. Вы ей взамен, пожалуйста, меду дайте… Сколько нужно… Пожалуйста.
        — А тебе-то самой разве не нужен мед, а? Неужто не нужен? Вот тебе я бы за твою кису хоть полпуда меда отвалил, хоть десять тысяч! Давай мен на мен, а? Ты мне кису, а я тебе все десять тысяч выложу.
        — Мне ничего не надо!  — вспыхнув, крикнула девушка.  — Я вам ничего не продаю! Вот девочка вам ковер дорогой предлагает. Ей мед нужен.
        Такой грубости от этой тихой красивой девушки Фаля никак не ожидала и совсем перепугалась — сейчас он рассердится!
        Так и случилось.
        — Ах, ей мед нужен!  — Глаза его сузились и стали совсем зелеными, как и у той глиняной кошки, за которую он предлагал такую немыслимую цену.  — Она, оказывается, не прочь медом полакомиться!
        — Мне немного!  — робко вставила Фаля.  — Только половину баночки.
        Дрожа от непонятной ярости, он зачерпнул из бидона засахарившийся бледно-желтый мед — чуть-чуть на кончике ложки — и вытряхнул этот мед в протянутую Фалей банку.
        Фаля не сразу поняла, что это — все. Она продолжала стоять, протягивая банку озябшими руками.
        — Ступай-ступай!  — сказал он ей грубо.  — Хватит! Мед тяжелый. Тут, может, все сто граммов. Ступай!
        Она все стояла, протянув руки с банкой, которые уже почти не слушались ее от холода, а может быть, оттого, что мед этот действительно был очень, очень тяжел.
        — Ты — негодяй!  — крикнула за Фалиной спиной девушка.  — Мародер! Тебя расстрелять нужно!
        — Ступай-ступай! Топай отсюда, Настасья! Ишь ты, им меду хочется! Мало ли чего кому хочется! Ступай, побегай еще чуток по морозцу со своей кисой! Побегай! Что смотришь? Ваньку своего ждешь? Да его уж давно на фронте пристрелили! Жди-жди! Да бегай, бегай пока с кисой! Бегай!
        Фаля опустила руки и, стиснув банку онемевшими пальцами, пошла прочь.
        — Постой!  — крикнула позади нее девушка.
        Фаля обернулась. Сквозь слезы она увидела только два больших синих пятна — необыкновенные глаза этой девушки с необыкновенными волосами.
        — Зачем вы вмешались? Кто вас просил?  — крикнула она, сдерживая рыдания.  — Кто вас просил? Это все из-за вас! Если бы не вы, он дал бы мне больше!
        — Девочка! Миленькая!  — воскликнула девушка в отчаянии.  — Он все равно не дал бы больше! Не дал бы! Прости меня! Но он все равно не дал бы больше!
        — Дал бы, дал! Вам же он предлагал за кошку! За какую-то побитую кошку десять тысяч! А мой ковер… разве можно его сравнивать! А вы… вы притворяетесь! Вам дают такие деньги… И никакой хлеб вам не нужен! Не нужен, раз вы ему не продали! Я вас ненавижу! Ненавижу! И если у вас больная мать, значит… значит, вы сами ее убиваете!
        Сквозь слезы она увидела — девушка вдруг опустилась на снег, выронила глиняную кошку, и та беззвучно развалилась на две половинки. Фаля скорее догадалась, чем увидела, что девушка горько плачет. У этой маленькой, худенькой девушки уже больше нет сил, нет сил…
        Фаля побежала прочь, скорее-скорее, чтобы жалость не вернула ее к этой упавшей в снег девушке. Побежала, ничего не видя перед собой, забыв, что в руках у нее банка с драгоценной ношей, забыв про Валентина. Но ей было все равно, все равно, все равно. И у нее больше не было сил…
        Она постояла немного у рыночных ворот, прислонившись к какому-то столбу, потом, за воротами, у какого-то забора. Потом снова пошла куда-то — шла долго, почему-то не чувствуя больше холода. Потом, чуть успокоившись, она вспомнила про Валентина и про санки, оставленные где-то там, на рыночной площади, и вернулась назад. Она обошла почти весь рынок, пустой, заметенный снегом. Но там уже не было никого — ни рыжего парня с его бидоном и с ее ковром, ни девушки с разбитой кошкой, ни Валентина. Санок тоже не было.
        Фаля посмотрела в небо — суровое, темное, пасмурное небо, заметеленное серыми вихрями начавшегося снегопада. Боль, поселившаяся в ней уже давно и так жестоко напомнившая о себе сегодняшней ночью детской песенкой, не давала ей ни жить, ни дышать. И обида на Валентина, бросившего ее здесь одну, позволившего обидеть ее,  — усиливала эту боль…
        Какой-то трамвай вез ее долго и привез к старинному мрачному собору на берегу реки. Это была конечная остановка, и пришлось выйти. В холодном вагоне она не обогрелась, но холода все равно почему-то не чувствовала.
        Она спустилась к самому берегу — отсюда легче было дойти до дома, если идти напрямик вдоль берега, а потом подняться чуть вверх по крутой деревянной лестнице.
        С реки дул холодный ветер. Лед начинал сковывать ее, и она роптала, ворчала глухо и сердито и на лед и на ветер. Она не хотела заковываться в ледяной панцирь. Противоположный берег в туманных сумерках не был виден. Он, как и сама река, сливался с темным, уже по-зимнему глухим небом. И казалось — это не река шумит и ворчит, а небо — холодное небо еще одной надвигающейся военной зимы.
        Наверно, она очень долго простояла здесь, на пустынном берегу холодной реки. Наверно, очень долго. Ведь не мог же Валентин, появившийся перед ней внезапно, сразу догадаться, что она именно здесь. Наверно, сначала он искал ее где-то еще, искал долго, а потом, отчаявшись, уже совсем случайно пришел сюда, к реке. И, увидев его, Фаля простила ему все — ведь, в конце концов, это не он ее оставил, это она его оставила, забыв, что обещала никуда не уходить.
        — Фалечка!
        Так ласково ее называла только одна мать.
        — Ты привез санки?
        — Прости меня,  — сказал он тихо.  — Я не мог вернуться к тебе. Так получилось.
        Сквозь густую, почти уже непроницаемую завесу летящего на землю снега она плохо различала его лицо и придвинулась поближе. Ей нужно было видеть это лицо — доброе лицо человека, который жалеет ее и вот даже назвал так, как называет мать.
        Она придвинулась и увидела его лицо. И поняла, что случилась беда… Случилось на свете то, самое непоправимое!
        Они молча, не говоря друг другу ни слова, держась за руки, быстро поднялись по крутой деревянной лестнице к своей улице, все так же молча подошли к воротам своего дома, вошли во двор, в распахнутую настежь дверь Фалиной квартиры, на пороге которой стояла Томка и тихо плакала.
        Фаля шагнула через порог, уже зная, что произошло, но все-таки ужасаясь, боясь увидеть это на самом деле.
        И она увидела. И это было так просто и так не страшно — что-то большое, неестественно длинное лежало на столе под белой простыней. И оттого, что это уже не было похоже на ее мать и лежало так неподвижно и спокойно, Фале вдруг тоже стало совсем спокойно.

* * *

        Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили мать.
        Фаля не плакала — ни тогда, когда положили мать в гроб, ни тогда, когда, прощаясь с нею, она поцеловала ее в холодные, твердые, как камень, губы, ни тогда, когда наспех заколачивали горбатую, грубо сколоченную крышку, а потом опускали гроб в огромную, еще полупустую яму, на другие такие же, грубо сколоченные гробы… Она не плакала, и ей по-прежнему было до оцепенения спокойно, словно мать снова тихо успокоила ее: «Так будет лучше, Фалечка!»
        — Дети-то легче нас такое переносят,  — сказал кто-то рядом с ней, когда опускали гроб в яму.  — Молодое горе легче старого и заживает быстро. Так уж природой устроено…
        Дома после кладбища она достала банку и поделила мед между Виталькой и Галкой. Пришли Валентин, Томка, тетя Паня и Ульяна Антоновна, которая принесла несколько кусочков черного сухаря, и это были поминки. Все сидели за столом долго и так тихо, что какой-то совсем крошечный изголодавшийся мышонок, ободренный необычной тишиной, вылез из щели в полу и потянул со стола Томкин кусочек сухаря. Томка с воплем отбила свой сухарь, а у Фали тут же защемило сердце от жалости к этому голодному мышонку. И только тогда она заплакала, неожиданно почувствовав себя совсем маленькой, не взрослой, а прежней Фалей. Оттого, наверно, что поняла: теперь не она, не Фаля, должна все время думать и заботиться о маленьких — о Витальке и Галке. Тяжкое бремя заботы о них и о матери с нее снято. Теперь о Фале будут заботиться и защищать ее от того рыжего в рыжей шапке. «Так будет лучше, Фалечка…»
        Словно угадав ее мысли, Ульяна Антоновна сказала:  — Ничего-ничего, Фалечка! Мы сами и документы оформим, и маленьких поможем собрать. И не бойся — мы тебя навещать будем, не бросим.
        — Ничего, не плачь, Фалечка!  — утешала ее и Томка…  — Она спокойно умерла. И лицо у нее совсем и не было страшное… Совсем спокойное было лицо, хорошее такое. Как у того солдатика на берегу. Помнишь?
        Солдата на берегу Фаля помнила — она закрыла ему глаза. А вот ее матери закрыли глаза чужие люди… И что-то предательское было в том, что Фаля тайком унесла ковер, и в том, как уходя, сказала матери: «Не навсегда же я ухожу!» Оказалось — навсегда.
        Маленьких забрали к себе на ночь тетя Паня и Ульяна Антоновна, а Томка осталась ночевать у нее, чтобы Фале не было так страшно одной. А Фале совсем и не было страшно. Это раньше она боялась кладбищ, крестов, могил. А теперь как можно всего этого бояться, если самое дорогое теперь — там, среди могил.
        Она даже уснула ночью, но ненадолго. В комнате было холодно, печку сегодня не топили. Прижимаясь друг к другу, они с Томкой старались согреться, но так и не смогли согреться.
        Проснулась Фаля ночью от страшного холода. От холода и от пустоты. Томки рядом с ней не было.
        — Томка!  — позвала она тихо.
        Никто не отозвался. Фале стало страшно. Она села на постели, прислушалась. В незатемненное окно светила луна, расстелив на полу голубоватые дорожки.
        — Томка же!  — вновь в отчаянии позвала Фаля, и снова никто не отозвался.
        И тогда вдруг неожиданно откуда-то издалека, из холодного морозного коридора, донесся до нее слабый тоненький Томкин голосок. Томка пела.
        Фаля откинула одеяло и, как была раздетая, выбежала в коридор.
        Томка в одной старенькой ночной рубашке стояла, повернувшись к длинному окну, глядела на лунный свет, освещающий двор, и дрожащим голосом пела.
        — Томка!  — окликнула ее Фаля.  — Ты что?
        Томка вскрикнула, потом, узнав Фалю, вскинула ладони, сложенные лодочкой, словно собиралась умолять о чем-то, и, стуча зубами от холода, прошептала:
        — Фалечка… Родненькая… Прости… Я не могу там у тебя. Она совсем не страшно умерла… а я все равно боюсь, боюсь… Боюсь! Давай лучше здесь посидим!
        Она уткнулась головой в Фалино плечо и продолжала твердить только одно:
        — Боюсь! Боюсь! Боюсь!
        — Ну что ты так!  — попыталась успокоить ее Фаля.  — Что с тобой, Томка? Мы же замерзнем здесь!
        Но Томка, вцепившись в Фалю обеими руками, все равно продолжала повторять лишь одно:
        — Боюсь! Боюсь! Давай здесь останемся… Ты только одеяло принеси!
        — Томка! Да что с тобой? Нельзя здесь! Здесь мы замерзнем. Да что с тобой?
        Фаля обеими руками обняла дрожащую Томку, прижала ее к себе, но Томка успокоилась не сразу. Она еще долго всхлипывала от страха и повторяла одно и то же: «Боюсь, боюсь, боюсь!»
        Потом Фаля оделась, принесла одеяло и Томкино цветастое пальто, и они долго сидели в холодном коридоре, дрожа от холода и почти физического чувства страха, которое невольно от Томки передавалось и Фале. А Томка, гоня от себя этот страх, всхлипывая, дрожащим шепотом пела песню о страусенке, родившемся под каким-то далеким тропическим небом.

* * *

        Случилось то, чего Фаля никак не предполагала — маленьких оставляли в городе, а ей предстояло ехать в другой детский дом, в Каменск. Хоть и не так уж и далеко находился этот Каменск — до него можно было добраться на попутной машине,  — но все-таки это был другой город, вернее, поселок.
        — Если бы только детские дома были перегружены, как-нибудь устроили бы всех вместе,  — объяснили Ульяне Антоновне.  — А то и школы в городе так перегружены, что не вздохнешь. Вот разгрузятся школы, тогда и объединим их.
        — Разгрузятся!  — в сердцах сказала Ульяна Антоновна.  — Когда разгрузятся-то? Когда всех раненых на кладбище перетаскаете?
        Почему-то в последнее время другие люди то и дело во вред Фале сердили тех, от кого Фаля зависела. Наверно, и на этот раз именно поэтому изменить ничего так и не удалось. Документы были оформлены за несколько дней, и Фаля с Ульяной Антоновной отвели маленьких в детский дом, в небольшое трехэтажное здание на берегу реки, окруженное кирпичным забором, пристройками и голыми зимними деревьями. Виталька и Галка выглядели испуганными и жалкими, хотя встретили их хорошо, даже обедом накормили сразу. Но может быть, это было и к лучшему — то, что их разъединили. Это укрепило в Фале решение не писать того письма тете Кате, которое просила написать мать перед смертью. Пусть тетя Катя приедет за ними и заберет их к себе. Пусть лучше будет так. Пусть лучше голодать, но быть вместе. Тяжкое бремя прежних забот вновь возвращалось к ней…
        «Другим хуже»,  — успокаивала себя Фаля, уходя от маленьких, и было ей стыдно, что она успокаивает себя чужим горем. Но ничем другим успокоить она себя не могла.
        Она шла домой, открывала дверь, двигалась по комнате, подметала пол, разговаривала о чем-то с Томкой — все как во сне. Пустота и холод в квартире наводили тоску, притягивая снова боль к Фалиной душе, и ей хотелось поскорее уйти отсюда — туда, к людям. Пусть в чужой дом, пусть в совсем чужой Каменск, но все-таки к людям, к таким же, как она, оставшимся без отца и матери.
        И Томка тоже тосковала. Она никак не ожидала, что все так получится. Ей не хотелось расставаться с Фалей.
        — Я к тебе приезжать буду, Фалечка! На новогодние каникулы обязательно приеду! Хоть пешком пойду, а приеду! Обязательно, Фалечка!
        Почему-то все после смерти матери стали называть Фалю вот так ласково, как называла ее мать,  — Фалечка.
        — Спасибо!  — отозвалась Фаля.  — Ты лучше к маленьким сходи. И Валентина попроси, чтобы тоже…
        Томка совсем по-детски обиделась:
        — Сама проси!
        Они с Валентином по-прежнему ненавидели друг друга, и Фаля слишком поздно спохватилась, что ничего не сделала для того, чтобы их помирить. И вот теперь ее прощание с ними обоими еще больше усугубило их неприязнь друг к другу. Когда Томка узнала, что Валентин и дед Васильев собираются проводить Фалю до самого Каменска, она решительно заявила:
        — Тогда я тебя и до ворот провожать не пойду!
        Объяснять и доказывать Томке, что Валентин хороший и добрый, рассказывать ей, как Валентина все во дворе у них любили, у Фали уже не было ни времени, ни душевных сил. Но ей все-таки хотелось, чтобы проводил ее именно Валентин, и в ответ на Томкины сердитые слова она промолчала. А Томка, терпеливо переждав это молчание, сказала со злорадной издевкой и со слезами в голосе:
        — Вот так и знала, что ты в него втюрилась!
        — Томка!
        — Ладно! Топайте хоть до Каменска, хоть еще дальше! На здоровье! Мне все равно!
        С рук Валентина уже сняли бинты, и в нем сразу что-то изменилось — не потому, что теперь он ходил, все время держа руки в карманах. Что-то изменилось во всем его облике — какое-то нетерпеливое ожидание жило в нем, в его глазах, в его лице. Фале даже показалось, что он торопит этот день, и в горькой обиде сказала ему даже, что не будет ждать понедельника (именно в этот день дед Васильев и Валентин должны были проводить ее в Каменск), а поедет завтра же.
        — Но завтра дед не сможет с нами поехать!  — сказал Валентин.  — Завтра он в утренней смене.
        — Ну что ж, поеду одна,  — сказала Фаля.  — Не так уж и далеко.
        — Не далеко, но трудно! Придется ловить попутную машину, а это не так-то просто!
        — Ничего, кто-нибудь подберет.
        — Хорошо. В конце концов, мы можем pi без деда добраться,  — не стал возражать Валентин, и Фаля снова почувствовала — он торопится отправить ее в Каменск.
        «А я могу и без тебя обойтись»,  — хотела сказать она ему, но удержалась, не сказала.
        Последнюю ночь она провела у Томки, провела без сна, страдая от горького чувства новой утраты. Теперь у нее не было и родного дома. В их квартиру уже собирались вселиться такие же эвакуированные, как Томка.
        Фале всю ночь снова вспоминался тот солнечный первомайский день и отец в светлом костюме и легкой летней шляпе, с веселой усмешкой поторапливающий мать: «Уже все перекрыто…» Все перекрыто!
        А Томка здесь, в этой спокойной квартире, где давно никто не умирал и где совсем рядом спали ее мать и братишка, все равно спала тревожно и беспокойно — вздыхала, ворочалась, вздрагивала во сне, толкала Фалю в бок то локтем, то коленкой, не давая спать. Уснула Фаля лишь под утро и проснулась поздно. Хоть за окном были еще утренние сумерки, но утро уже давно пришло, и Томкина мать уже давно ушла на работу. — А? Что?  — испуганно вскинулась Томка, когда Фаля пошевелилась под одеялом.  — А! Я сейчас коптилку зажгу.
        — Не надо,  — попросила Фаля.  — Все равно день идет.
        — Ладно,  — согласилась Томка.  — Ты не вылезай пока. Я сейчас с этой подлюгой справлюсь.
        Наверно, она и засыпала и просыпалась с одной и той же мыслью — разгорится или не разгорится эта проклятая-распроклятая печка. А Фале и со своим прожорливым Железным Дровосеком было жалко расставаться… Ей жалко было расставаться с каждой щелочкой в половице, с каждой трещинкой в потолке этого родного, до конца жизни родного, единственного дома.
        — Мне надо собираться,  — тихо сказала она Томке.  — Ведь туда добираться далеко.
        — Я сейчас, сейчас только растоплю эту треклятую, а там уж Ульяну Антоновну попрошу приглядеть. Я быстро! Мне вчера даже два целехоньких уголька попались, там не только пыль. Ты не вылезай из-под одеяла, Фалечка!
        Томка все еще не теряла надежды, что Фаля откажется ради нее от Валентина. Бедная! Вчера она, наверно, переворочала целую гору угольной пыли в Фалином сарае, чтобы отыскать эти два несчастных кусочка угля.
        — Томочка,  — сказала ей Фаля, считая теперь себя не вправе называть ее Томкой.  — Ты не сердись на меня, но у Валентина все-таки валенки.
        Ордер на ботинки Томке все еще не выдали, и мать сшила ей из куска старого одеяла, тоже подаренного кем-то, обувку, похожую больше на теплые чулки, чем на обувку. В этих чулках и в чьих-то старых калошах Томка и ходила пока в школу.
        В Фалину жалость Томка не поверила, хотя жалость эта была самой искренней. После той ночи в холодном коридоре, когда Томка, прогоняя от себя страх, пела песню о страусенке, Фаля поняла: Томка пережила, возможно, не меньше ее. Может быть, совсем другое пережила, но не меньше. А Фаля ведь так и не спросила до сих пор, откуда у нее на щеке возле самого виска еще не заживший шрам.
        Но спросить об этом она так и не успела — и печка на этот раз разгорелась быстро, и день вошел в комнату торопливо. И вместе с огнем и светом вошел к ним и Валентин. Он был уже готов к дальней дороге — в ватнике и шапке, даже варежки надел. Фалю снова больно уколола мысль, что он хочет отправить ее в Каменск как можно скорее.
        — А мы вот с Томочкой решили сами,  — сказала ему Фаля.  — Сами доберемся.
        Валентин вдруг вспыхнул:
        — Твоя Томочка умеет соображать только тогда, когда учит роль фашиста!
        Томка взвизгнула и ринулась на Валентина. Фаля с трудом, но все-таки удержала ее. Теперь о последней попытке примирить их нечего было и думать.
        Фаля выпроводила Валентина из комнаты и тихо попросила Томку:
        — Томочка! Останься!
        Томка подняла на Фалю глаза. Стояла она против света, и Фаля вдруг увидела, что глаза у Томки очень светлые и очень печальные. А она-то все время думала, что глаза у Томки темные и веселые. Может быть, это печаль так темнила Томкины глаза? А теперь Фаля разглядела хорошо и глаза и печаль.
        — Томочка! Я тебе напишу оттуда.
        — Я же сказала, что я к тебе приеду!
        — Не приезжай, Томочка! Ты же насмерть простудишься в своих калошах. Как мама… Может быть, меня отпустят на каникулы, хоть на один день. Я бы ваш спектакль посмотрела.
        — Я приеду!
        — Не надо!
        — А я без тебя буду бояться!  — сказала вдруг Томка.
        — Почему? Кого?
        — Я буду бояться без тебя!  — твердо, с каким-то отчаянием повторила Томка.
        Фаля не сразу нашлась что сказать. Молчала и Томка. Молчала долго.
        — Ты же сама сказала, что она не страшно умерла,  — прошептала наконец-то Фаля, боясь, что Томка вдруг скажет сейчас, что мать умерла страшно.
        — Нет, не страшно,  — покачала Томка головой.
        — Видишь, это же нестрашно… Когда умирают. Помнишь, солдатик тогда на берегу… Ты же видела. И в кино сколько раз показывали, как умирают. Ты же видела!
        Томка вдруг закрыла лицо руками — совсем, как Валентин тогда, словно спряталась от чего-то очень страшного, потрясшего ее на всю жизнь…
        — Видела! Это ты… Это ты не видела! Ты не видела! Не видела! Не видела, как людей вешают!
        Городок, откуда эвакуировалась Томка, был в руках у немцев всего несколько дней… Так вот что успела увидеть Томка за это время!
        «Не смотри на смерть!» — сказал ей когда-то дед Васильев.
        Томка не смотрела на смерть. Это смерть на нее посмотрела.

* * *

        В холодном тряском вагоне трамвая они с Валентином ехали на далекую окраину города, в Заводской поселок. Там, за поселком, на междугородном шоссе, им предстояло поймать попутную машину и проехать расстояние, еще в несколько раз большее.
        Наверно, оттого, что рядом был Валентин, всегда такой спокойный, такой добрый, Фаля не боялась трудностей предстоящей дороги — Валентин все может, все умеет. Да и вообще ей казалось, что едет она в детдом ненадолго, что все равно скоро вернется обратно — и к Томке, и к маленьким, и к Ульяне Антоновне, и к Валентину…
        Узелок с вещами и фотографиями отца и матери, которые она взяла с собой, она держала при себе, хотя Валентин несколько раз предлагал ей: «Давай я понесу». Если бы это был красивый портфель или чемоданчик, она отдала бы ему нести, а то — узелок! И хоть Валентин был одет еще хуже ее, Фаля все-таки считала — не надо ему давать этот узелок, вдруг с узелком он покажется смешным тем людям, которые не знают, что он за человек. Возьмут и посмеются.
        Когда он вынимал из кармана двугривенные, чтобы заплатить за трамвайные билеты, Фаля увидела, какие у него теперь руки — все в бело-розовых шрамах и рубцах на сморщенной коже… Она отвела от них глаза, дожидаясь, когда он снова наденет варежки.
        За морозными стеклами вагонных окон пролегал путь, знакомый ей по довоенным поездкам в Городской парк. Там можно было прокатиться на лодке, на прудах. Однажды они катались с отцом, и на колени к Фале упал красивый большой желудь. Она не знала, дуб ли, росший на берегу, так далеко зашвырнул его или кто-то бросил ей его из другой лодки. Так она и не угадала тогда, но долго зачем-то хранила желудь, пока он не потрескался и не почернел.
        — Фаля!  — вдруг сказал Валентин, и на лице его проступило выражение страшного напряжения, словно он давно готовился к этому вопросу и вот теперь наконец-то решился спросить: — Ты хорошо запомнила того?
        — Кого?
        — Того. Рыжего. Которому ты продала ковер.
        Откуда он знает, что Фаля продала ковер рыжему? Она же ничего не говорила ему об этом! Ах да! Он же, наверно, вернулся к тому месту, где оставил Фалю, и та девушка с кошкой рассказала ему все, как было.
        — Не очень много дал,  — сделав голос как можно веселее, ответила Фаля.  — Но ведь все равно больше бы никто не дал. Он ведь старенький был, коврик… И потом, все-таки-это же не настоящий ковер.
        Она охаивала теперь ковер, так красиво вышитый когда-то руками ее матери, чтобы не очень расстроить Валентина тем, что случилось.
        — Так ты его хорошо запомнила?
        — Еще бы!  — невольно вырвалось у Фали.
        Он тут же посмотрел на нее таким тревожным и странным взглядом, что ей стало не по себе.
        — Я запомнила его потому, что мы один раз уже продали ему одну вещь. Часы… Прошлой зимой. Старинные часы, стенные. И к дому везли на санках. Он так захотел.
        — К дому? Куда?!  — Он снова посмотрел на нее, и она снова испугалась его взгляда.
        — Куда-то сюда.
        — В Заводской поселок?
        — В Заводской.
        — И ты помнишь, где он живет?
        Фаля покачала головой — было очень холодно, дул ледяной ветер, а он шел быстро, и они смотрели только на его спину, чтобы не отстать.
        — Припомни! Слышишь! Припомни!
        — Но там было столько похожих домов. И все под снегом,  — виновато сказала Фаля.  — И поселок такой большой. И так давно это было!
        — Припомни! Припомни! Пожалуйста!
        Припомнить дом рыжего Фаля не могла. Она помнила только одно — дом стоял во дворе, дом был хороший, добротный. Помнила, как хорошо и тепло было в прихожей, когда они вошли туда с холода. Больше ничего припомнить она не могла. Заводской поселок был огромной частью огромного города, и припомнить, найти один-единственный дом, затерявшийся на его улицах, казалось ей невозможным. Но ведь это действительно было страшно давно — когда жива была мать.
        Валентин сердито отвернулся к морозному стеклу и стал смотреть в окно, хотя, конечно же, ничего не мог увидеть за этим пушистым, похожим на белый мох инеем, покрывшим стекло.
        Фаля заметила на его лице широкие, уже подживающие царапины. Она давно их заметила — кажется, еще дня три тому назад, но удивилась только теперь: откуда они? Неужто подрался с кем-то?
        — А зачем он тебе, этот рыжий?  — робко спросила она, тронув его за руку.  — Теперь ведь уже все равно.
        Она хотела сказать, но не сказала, а подумала уже про себя: теперь все равно, теперь мать не вернешь, Фаля опоздала со своим медом.
        И еще она подумала, что все-таки больше ей запомнилась та девушка с необыкновенными синими глазами и волосами цвета орехового колоба. Надолго. Может быть, навсегда запомнилась… Потому что чувствовала Фаля какую-то странную, глубокую вину перед этой девушкой. Как горько плакала она на снегу!
        Валентин молчал. Взгляд его по-прежнему не отрывался от морозного стекла. Трамвайные колеса заскрежетали на повороте. Кажется, это был последний поворот. Им осталось ехать совсем немного. А Валентин все молчал.
        Фаля попыталась вернуть его к разговору, вспомнив, что рыжий сказал одной из женщин, покупавшей у него мед.
        — Он сказал, что если его возьмут на фронт, то он только да первого окопа… Это что же? Это как?
        Валентин не пошевелился. Однако же ответил ей:
        — А так! Значит, второго ждать не будет. Из первого к немцам перебежит…
        Он вдруг, торопясь, обрывая тесемки, сдернул с головы ушанку и прижался лбом к морозному ледяному стеклу вагонного окна. Фале показалось даже, что он застонал, стиснув зубы.
        — Ты что, Валя?  — Фаля затеребила его за плечо.  — Валя!
        — Помнишь ту ночь?  — спросил он отрывисто.  — Когда бомба… в цех! Помнишь?
        — Помню!
        — Помнишь, дед говорил… с земли сигнал дали… Ракету.
        — Помню.
        Валентин замолчал, еще крепче прижался лбом к ледяному стеклу. Он молчал долго, словно никак не мог решиться сказать ей что-то очень важное, и Фаля ждала терпеливо, только слушала, как тревожно отзывается на это молчание ее сердце, громко отбивая удары.
        — Это он,  — сказал Валентин.  — Тот рыжий — сигнальщик.
        — Кто?  — изумленно переспросила Фаля.  — Рыжий — сигнальщик?.. Ты… ты видел?
        — Я знаю это!  — сказал он резко.
        — Ты видел?
        — Я знаю!  — повторил он еще более резко.  — Я знаю! У меня есть доказательства…
        Он коротко вздохнул, оторвался от морозного стекла и осторожно надел шапку.
        Я это знаю! Понимаешь — знаю! Он говорил так уверенно, и не поверить ему Фаля не могла. Но и спросить, какие у него есть доказательства, откуда знает о рыжем, она тоже не решалась. Слишком суровое и холодное лицо у него было.
        — Так его надо поймать,  — сказала она тихо.
        — Как?  — зло спросил Валентин.  — Ты думаешь — теперь он появится здесь, в городе? Он уже забился в какую-нибудь нору вроде этого Каменска. И потом,  — в голосе Валентина прозвучало какое-то отчаяние.  — И потом, я не помню его… Лица не помню… Не могу вспомнить! Ты помнишь его лицо?
        — Не знаю,  — неуверенно произнесла Фаля.  — Шапку я запомнила. И что брови рыжие. Если увижу, наверно, узнаю. В черном полушубке…
        — В полушубке! Так он теперь и появится в черном полушубке!
        Он уже второй раз повторил это слово «теперь». Что это могло значить? Почему именно теперь? Что произошло?
        — А почему он… теперь не появится в городе?  — спросила она осторожно.  — И в черном полушубке не появится… почему?
        — Потому!  — отрезал Валентин.
        Она могла совсем на него обидеться. Но они расставались — может быть, надолго. И она постаралась не обидеться, хотя ей было обидно. Почему он не хотел понять, что ей обидно?
        — Я запомню его,  — сказала она тихо, глядя все на то же морозное, покрытое инеем стекло, на которое он перед этим смотрел так долго и так пристально.  — Я запомню!

* * *

        На шоссе им не сразу удалось перехватить попутную машину, и они совсем промерзли на открытом месте, на ветру, пока их не подхватил шофер «американки» — тяжелого грузовика с непривычно покатой кабиной и длинным кузовом.
        До самого Каменска он их не довез, ему было не по дороге, но высадил совсем недалеко.
        — Ничего!  — сказал Валентин.  — Зато согреемся по дороге.
        — Конечно! Идти-то теплее!  — поддержала его Фаля.
        Сначала они шли по дороге через поля. Снова начал падать снег, тихо и медленно засыпая еще свежий снежный покров на полях по обе стороны дороги. Потом поля кончились, они вышли на огромный пустырь, покрытый буграми, тоже засыпанными снегом, и совсем невдалеке увидели ряд одноэтажных домиков. Это и был Каменск.
        Первый же прохожий объяснил им, как добраться до детского дома, и они, пройдя почти через весь поселок, маленький и деревянный, неизвестно почему называющийся Каменском, неожиданно вошли в белый заснеженный лес. Слабо протоптанная и не расчищенная дорожка, по которой пришлось идти не рядом, а друг за дружкой, вывела их к узорной чугунной ограде.
        Над оградой была приделана табличка: «Каменский детский дом». Валентин толкнул калитку в чугунных узорчатых воротах и пропустил Фалю вперед.
        — Иди!
        — А ты?  — спросила она с беспокойством.  — Как же ты? Ведь озяб же… Хоть немножко бы погрелся…
        Ей страшно было расставаться с ним, страшно было идти в одиночестве по этой такой длинной, страшно длинной тропинке, проложенной от ворот к крыльцу дома.
        — Мне некогда!
        Куда он так спешил? Куда?
        Она посмотрела ему в лицо. Лицо его было по-прежнему суровым, холодным, и снежинки, что ложились на его брови и на темные ресницы, не таяли.
        — Может быть, меня не отпустят на каникулы к Томке,  — сказала она тихо.  — Может быть, тогда ты приедешь? Если меня не отпустят…
        Ей показалось, что мысли его где-то совсем далеко, что он и сам словно бы находился сейчас где-то очень далеко от нее, а не здесь, не рядом. Такое сурово-отчужденное лицо у него было.
        — Может быть, ты приедешь, Валя?  — повторила она снова настойчиво и тронула его за руку, чтобы вернуть сюда, к этой занесенной снегом чугунной ограде, к дому, где он оставлял ее.
        — Что?  — переспросил он, встрепенувшись.  — Приехать? Я не знаю, как у меня все сложится. Не знаю, получится ли. Я еще ничего не знаю…
        Вот так, оказывается! А Фаля хотела сказать ему самое печальное — хотела сказать, что не послушалась умирающую мать, не написала письмо тете Кате на Урал. И может быть, теперь тетя Катя заберет их к себе. И тогда, может быть, они с Валентином и не увидятся больше.
        — Я тебе напишу,  — сказал он.
        — Зачем?  — тихо спросила Фаля.
        Он не ответил.
        Ей снова захотелось сказать ему что-то по-настоящему, по-взрослому хорошее на прощание, но она не знала, как это нужно сказать. Какие слова говорят в таких случаях взрослые люди?
        Она потянулась было ладонью к его лицу, чтобы как тогда, в морозном коридоре, погладить его по щеке, но не решилась.
        — Иди!
        В голосе его Фаля уловила даже раздражение, слезы выступили у нее на глазах, но снег таял на ее ресницах, на лице, и они не были, наверно, заметны.
        Они помолчали еще немного и Фаля так и не поняла, простился он с ней этим «иди» или нет еще… Ведь он так и не сказал ей ни «до свидания», ни «прощай».
        Их окликнули с крыльца дома.
        Фаля молча и торопливо погладила его по голове — как маленького, по засыпанной снегом ушанке, и ей показалось, что он хотел отстраниться, словно она причинила ему боль. Она тут же отдернула руку, повернулась и побежала к крыльцу, увязая в тяжелом густом снегу, засыпавшем дорожку.
        Она бежала долго, ничего не видя перед собой от слез и от метельного снега, плотной пеленой закрывшего ей дорогу, к темной фигуре какой-то женщины, стоящей на крыльце и поджидающей ее. Лишь у самого крыльца она остановилась и оглянулась. Валентина не было видно — снег падал белой тяжелой стеной.
        Ей показалось, что он так и остался стоять там, совсем недалеко от нее, за этой плотной, густой снежной завесой беспощадной ноябрьской метели.

        8. ОСЕННЯЯ ПЕСНЯ

        В квартире у Петровых закончилась предпраздничная уборка. Окна давно были вымыты, ковры вычищены, полы натерты мастикой. Даже прихожая, всегда заваленная обувью и верхней одеждой, теперь выглядела уютно.
        Но обстановка в семье по-прежнему была не очень уютной. И хоть ссора между отцом и матерью вроде бы не получила I дальнейшего развития, все равно в их отношениях был ледяной холод, было что-то сухое и колючее, как снег, принесенный тем суровым ветром, который в Веткиной поэме сдвинул земную ось к холоду. Он выпал рано, лег плотным, толстым слоем, утвердив окончательно бесповоротный приход зимы. И почему-то бесповоротность эта была связана для Ветки с их семейной обстановкой. Может быть, оттого, что холодное, фальшивое примирение так и не было смягчено на этот раз песней о печальных, покрытых снегом нивах и о давно позабытых лицах, которую отец пел после каждой ссоры?
        За всеми этими неприятностями Настя с ее неведомыми Ветке бедами отошла на третий план. А на втором у Ветки была ее поэма, хоть давным-давно на улице лежал снег и в морозном небе по вечерам светил морозный месяц, хоть земная ось давно уже сдвинулась к зиме — все равно настроение у Ветки было осеннее. Осеннее и хмурое.
        Настя к ней больше не приходила, а Ветка, занятая своей поэмой, да еще в драмкружке, да еще в хореографии во Дворце, даже в школе ее не пыталась разыскивать, хотя их классы были на одном этаже, только в разных концах коридора.
        За все это время Ветка видела Настю всего лишь один раз, натолкнувшись на нее на «черной» лестнице, которой школьники пользовались редко, потому что в раздевалку она все равно не вела, а упиралась в почти всегда закрытую на ключ дверь подвала, где хранился спортивный инвентарь. Обычно по этой лестнице, в обход, через второй этаж, спускались или поднимались, когда надо было от кого-нибудь удрать или избежать нежелательной встречи.
        Похоже, Насте этой встречи избежать не удалось — перед ней, перегородив дорогу новенькими лыжами, наверно только что выданными ему в подвале, стоял Потанин-младший.
        — Пропусти!
        — А вот скажи: «Ромочка, пропусти!» Тогда пропущу!
        — Пропусти!
        — А вот скажи: «Ромочка, пропусти!» — бубнил Потанин-младший.  — Вот скажи, тогда пропущу!
        — Пропусти!
        — А вот скажи: «Ромочка…»
        Ветка знала обоих Потаниных как облупленных! Ромочка влюбился!
        — Да скажи ты ему!  — давясь от грустного смеха, воскликнула Ветка.  — Ведь не отстанет! Ну, скажи ему «Ромочка!» Что тебе стоит!
        — Скажи: «Ромочка!» — бубнил Потанин-младший.
        — Пропусти!  — бубнила в ответ Настя.
        — Ромочка!  — попыталась помочь ей Ветка.  — Миленький! Хорошенький! Пропусти ты ее, пожалуйста! Пропусти, хорошенький! А то сейчас к директору пойду!
        Ромочка неохотно убрал лыжи с дороги. Видимо, появление Ветки расстроило его какие-то, возможно, весьма интересные планы. Ветка проследила, чтобы Ромочка не надумал топать следом за Настей, и заторопилась в раздевалку в обход — ей тоже не хотелось нынче кое с кем из Ромочкиной родни встречаться, потому что на носу у нее сегодня утром ни с того ни с сего выскочил прыщик.
        По дороге домой Ветка предалась дорогим и грустным воспоминаниям… Ровно год назад один человек вот точно так же — только не лыжами, а хоккейной клюшкой перегородил ей дорогу на лестнице их дома и сказал:
        — А ну, скажи: «Вовочка!»
        Ах, как безнадежно сдвинулась куда-то земная ось! Так безнадежно сдвинулась всего за один-единственный год.
        Как хорошо было тогда, год назад. Тогда тот легкий холодок в отношениях между отцом и матерью, что возникал раньше обычно после очередного визита тети Вали, все-таки умел развеивать отец, умел согревать их семейное житье своим спокойствием, доброй интонацией голоса — когда начинал петь песню о печальных нивах. И тогда казалось Ветке, что тепло идет и от его лица, и от больших рук, и даже от его седины, совсем серебряной на висках.
        Теперь лишь когда он останавливал свой взгляд на Ветке, прежнее тепло начинали излучать его светлые глаза. Когда же с ним заговаривала мать — все равно о чем,  — тепло уходило, и глаза делались холодными и чужими, хотя разговоры матери были самыми обычными, не могущими без особой причины вызвать такой ответный холод.
        Ветка осуждала за это отца. Осуждала, но все-таки жалела его больше, чем мать. Наверно, потому, что у матери кроме. Ветки была Ирина, да еще тетя Валя в придачу, а у отца на всем белом свете была только она одна — Ветка… И хоть он все время был окружен людьми и все время нужен был людям, ей он казался иногда одиноким деревом с крепким стволом, но с одной-единственной зеленой веткой на нем. Засохнет ветка — погибнет и дерево.
        Она понимала: если собрать всех детей, которых он вылечил от всяких болезней за свою долгую жизнь, получится не одна какая-то жалкая разнесчастная веточка на одиноком дереве и даже не развесистая крона. Получится лес — живой, огромный лес. И что по сравнению с этим могучим лесом одна-единственная ветка на дереве! И все равно она знала: погибнет ветка, погибнет и дерево.
        В глубине души она подозревала, что не все ладится у него на работе здесь, на новом месте. Может быть, потому он и невесел так? В своей райбольнице он проработал больше двадцати лет и не мог, наверно, теперь так скоро привыкнуть к новой работе, к новой своей должности. Это была именно должность, и приходилось ему теперь больше заниматься не больными, а какими-то хозяйственными делами и еще бог знает чем. А он всю жизнь только лечил, и к нему в его райбольницу везли детей отовсюду — даже вот из этого областного города, куда они теперь приехали… Ветка с самого раннего детства верила в его могущество, зная, что он вылечит ее от любой, даже самой страшной болезни, вылечит и спасет. И она никогда не боялась ни простудиться, ни заразиться, ни сломать чего-нибудь, ни даже утонуть (вытащит и откачает). Лишь одного она себе не могла позволить — обвариться кипятком или обгореть на каком-нибудь пожаре. Он не умел, не мог лечить обожженных людей. Несколько лет назад в райбольницу привезли маленького ребенка с ожогами, и отец, вместо того чтобы делать то, что положено, схватил его на руки и заметался по
операционной, пока ребенка у него не отобрали. Вся больница потом месяца три не могла прийти в себя от недоумения: это Валентин-то Александрович, с его-то опытом! Но самое большое недоумение пришло к его сотрудникам, когда он согласился на эту, так не подходящую ему должность в областной больнице… А Ветка-то знала — он не хотел этой должности. Это матери и Ирине очень хотелось переехать в областной центр. И вот переехали. И вот теперь выясняется, что из этого переезда получилось.
        Теперь даже Ирина почти не делала Ветке замечаний, хотя Ветка изо всех сил старалась заработать их как можно больше. Ей было не по себе, ей было неуютно и тягостно оттого, что Ирина не делала ей таких привычных, таких родных для Ветки замечаний. Словно бы они с Ириной тоже находились в ссоре, хотя и не ссорились ведь.
        И с Нинулей отношения не были налажены до сих пор, и Настя в гости больше не приходила. И Вовка избегал ее по-прежнему. И она презирала его за это и радовалась, что презирает.
        На переменах теперь она чаще всего видела его с очкариком Колей Цукановым из восьмого «Б». Они чинно, совсем как девчонки-десятиклассницы, ходили по коридору и о чем-то беседовали с необычайно умным, ученым видом. Один раз Ветка подслушала кусочек их ученого разговора.
        — Слушай, Потанин!  — говорил Цуканов.  — Ты пройдись сначала на носках, а потом на пятках задом наперед. Хорошая гимнастика для позвоночника, кровообращение улучшается, и мысли в полное равновесие приходят.
        — Все равно это возможно!  — горячо возражал ему Вовка.  — Даже Циолковский считал, что это возможно, что это — сублимированные образы других миров! Даже всякие там видения, даже всякие там ангелы с крылышками — сублимированные образы!
        «Сам ты сублимированный!» — шепотом обругала его Ветка, вспомнив, что те мотыльковые крылья из «Зорьки» он ей так и не привез.
        Она вышла на пустую лестничную площадку и прошлась сначала на носках, потом на пятках задом наперед. Не помогло. Мысли в равновесие не пришли. Наоборот, вечером она даже с отцом поссорилась. Первая стала задираться:
        — Вы с мамой меня все еще маленькой считаете! А я уже давно взрослый человек!
        — Ну, почему же!  — спокойно возразил ей отец.  — Мы тебя считаем взрослой. В разумных пределах, конечно.
        — Эт-то как же понимать?  — спросила Ветка.  — Эт-то ты меня дурой назвал, да?
        — Вот уж чего не было, того не было!
        — Было! Ты назвал меня дурой!  — В переносном смысле — допускаю! Но все равно дурой!  — воскликнула Ветка и тут же переметнулась на сторону матери.
        — Мама! А я поэму пишу…
        — Поэму? Ты бы лучше над географией потрудилась. Мне кажется в этой области утебя ничего хорошего не предвидится.
        Мать сказала это совсем не раздраженно, а очень спокойно, даже доброжелательно, но Ветка все равно и на нее обиделась и в тот же вечер написала самый печальный кусок своей поэмы. А на следующий день, ни капли не удивившись материнской предусмотрительности, схлопотала двойку по географии. После этого родились самые гениальные строчки:
        Где-то далекие Альпы

        Тонут во мраке ночном.

        Ах, мне туда убежать бы!

        Или добраться пешком!

        Дикие звери там рыщут…

        Очень суровый край!

        Ну-ка, пускай поищут,

        Ну-ка, покличут пускай!

        Но ни в какие суровые края убежать она не успела, потому что на следующий день ее стали настигать совсем уж невеселые события, развернувшиеся так стремительно, что поэма осталась незаконченной.

* * *

        В воскресенье приехала тетя Валя.
        Она не была у них целую вечность, с начала лета, и потому уже с порога, в ответ на радостные и недоумевающие возгласы матери, громко объяснила причину своего долгого отсутствия:
        — Работы у меня теперь — не продохнуть, не вырваться! Теперь еще и в интернате приходится крутиться! Там географичку выгнали, а новой не нашли…
        «О-о!  — многозначительно отметила про себя Ветка.  — Это же она про Евфалию». Она тут же бросилась в прихожую помочь тете Вале раздеться, чтобы подготовить благоприятную почву для ответа на уже приготовленный ею вопрос: «А куда ее выгнали?»
        Но тут произошло неожиданное. Пока тетя Валя раздевалась, пока снимала сапожки и приводила в порядок прическу, а Ветка при этом услужливо мешала ей в тесной прихожей, отец в большой комнате вдруг что-то произнес громко, но невнятно (Ветка не расслышала, что именно он произнес так сердито), потом, как-то очень решительно шагая — как таран, ворвался в прихожую, сдернул с вешалки свое пальто, взял шапку, распахнул дверь так, что она испуганно взвизгнула петлями, и ушел… Тетя Валя и Ветка только шарахнулись в разные стороны и прижались к стенкам, давая ему дорогу, и у Ветки все внутри дрогнуло. Кто бы мог ждать такого от ее всегда тихого, спокойного, невозмутимого, солидного отца! Кто бы мог ждать такого!
        А тетя Валя спокойно разделась, спокойно поправила прическу, сунула ноги в отцовские тапочки, которые Ветка подставила ей еще до этого невероятного происшествия, и сказала все так же спокойно:
        — Холодно-то как на улице!
        Ветке стало совсем тоскливо оттого, что тетя Валя никак не прокомментировала этот отцовский демарш. Это, конечно же, не сулило ничего хорошего. Уж теперь-то, наверно, будут выложены такие факты, такие доказательства, что все прежние безмятежные отголоски разлетятся в пух и прах.
        — За что же ее выгнали?  — спросила мать, когда тетя Валя прошла в комнату и уселась на диване, и по материнскому голосу Ветка поняла, что мать тоже приготовилась к самым убийственным уликам и фактам.
        — Сейчас расскажу. Дай отдышаться. И — чаю.
        Потом разговор пошел опять о холодной погоде, о ранней зиме, о том, что в Каменске плохо с этим и плохо с тем. Потом о том, что тете Вале удалось приобрести, а что не удалось, что из дефицита она достала, а что не достала…
        — Так за что же ее выгнали?  — снова спросила мать таким тоном, словно эта выгнанная из интерната Евфалия Николаевна имела непосредственное отношение к тем уликам и фактам, которые тетя Валя собиралась выложить.
        — Да такой скандальной истории в школе я вообще за свою жизнь припомнить не могу!
        — А что такое?
        — Явилась, понимаешь, в дом к своей ученице, к отличнице, между прочим, и при ней объявила, что ее дед во время войны сотрудничал с немцами…
        «Во-от, оказывается, что!» — ахнула Ветка.  — Вот оно, оказывается, что!»
        — Доказательств у нее, видите ли, нет. Сама потом призналась, что нет. Сама потом призналась, что оговорила честного человека. При ней же, при внучке, призналась. А извиняться перед ним не захотела. Представляешь?
        — За такое можно и к суду привлечь,  — вздохнула мать.
        Матери, конечно, было не до Евфалии Николаевны и не до тех доказательств вины Настиного деда, которые Евфалия Николаевна не смогла представить. Мать ждала доказательств другого рода. А у Ветки в голове сразу все перемешалось.
        — Разумеется, можно и к суду привлечь!  — продолжала тетя Валя.  — Она еще дешево отделалась! Вообще-то за такие вещи из педагогов вон гонят, а ее какой-то ненормальный директор в школу принял. Теперь и сам может полететь.
        — Может.
        — Еще бы!
        Голоса матери и тети Вали куда-то ушли; отдалились от Ветки. Так вот она — Настина беда! Вот это беда так беда!
        Но впрочем, почему же беда? Почему беда, если сама Евфалия Николаевна призналась, что доказательств нет, что сказала неправду? Ведь сказала при Насте! Значит, и нет никакой беды!
        Но почему же тогда Настя ушла от деда?
        Ветка вспомнила, как холодна, дождлива и темна была та каменская ночь, когда Настя шла через глубокий и страшный овраг, скользя и падая на крутом склоне, убегая от чего-то, может быть, еще более страшного для нее, чем этот ночной овраг. От чего она убегала?..
        А что, если у самой Насти есть доказательства?! А что, если Настя знает!
        Знает! Конечно, знает! Иначе не разыскивала бы Евфалию Николаевну! Иначе не лезла бы через овраг! Иначе не ночевала бы в пустом интернате! Иначе не ушла бы от деда! Она знает и молчит! Евфалию Николаевну выгнали из интерната, а она молчит!
        Букатина молчит! Молчит Букатина!
        Мать и тетя Валя обе разом остолбенели, когда Ветка, совсем как отец только что — тараном — пролетела мимо них в прихожую.
        — Ты куда?  — запоздало донесся до нее голос матери.
        Ветка сорвала с вешалки пальто, распахнула дверь так, что она опять испуганно взвизгнула, и, одевшись уже на ходу, не дождавшись лифта, ринулась вниз по лестнице.

* * *

        По дороге к Настиному дому она успела немного остыть, успокоиться и даже кое-что трезво обдумать. Во всяком случае, когда она нажимала на кнопку дверного гонга Настиной квартиры, ей казалось, что она была совершенно спокойна.
        Дверь открыла красивая, еще молодая женщина, очень похожая на Настю. «Мать!» — догадалась Ветка, и чувство презрительной зависти охватило ее. Как они смеют быть красивыми!
        — Насти дома нет!
        Дверь захлопнулась не сразу, но все-таки захлопнулась. И это было так не похоже на то, как принимали гостей у них в доме, что Ветка должна была бы обидеться. Но она не обиделась. Именно так и должно было быть в этой семье. Именно так, а не иначе. «Ну что ж!  — сказала она про себя захлопнувшейся перед ее носом двери.  — Я подожду! Мне спешить некуда!»
        И она действительно не спеша, даже что-то напевая вполголоса, помня о том, что она совершенно спокойна, но чувствуя, как дрожит в ней каждая жилочка, спустилась по лестнице и вышла на улицу.
        Было холодно. Как назло, улица, на которой стоял Настин дом, насквозь продувалась ветром. Ветер дул с реки. Начинался ледостав, и даже здесь, довольно далеко от берега, слышался равномерный, монотонный, но могучий, даже грозный голос реки. Лед сковывал ее, а она роптала, не хотела заковываться в ледяной панцирь.
        Ветка дошла до конца улицы. Отсюда река обычно открывалась взгляду до самого противоположного берега. Теперь же в туманных сумерках берега этого не было видно. Он, как и сама река, сливался с темным, по-зимнему глухим кебом, и казалось, не река разговаривает и шумит, а само небо. Даже огромного моста-гиганта почти не было видно в этом сумрачном тумане, лишь цепочка уже зажженных фонарей выдавала его. Может быть, это против него роптала река? А может быть, она сердилась за что-то на людей? И Ветка вдруг первый раз в жизни подумала о том, о чем никогда раньше не думала: а ведь она, Ветка, умрет когда-нибудь… Умрет, и ее не будет больше, не будет никогда! Река, объединившись с небом, будет вот так же по-прежнему шуметь и роптать на кого-то, и мост, наверно, будет стоять вот так же над рекой и в туманные сумерки выдавать себя цепочкой огней… А Ветки не будет! Отчего же такие грустные, такие невыносимо грустные мысли пришли к ней? Не оттого ли, что этот вроде бы такой мирный и спокойный разговор между матерью и тетей Валей так неожиданно, так внезапно откинул Ветку в далекое прошлое, в бесконечно
далекое прошлое, когда и Ветки-то еще на свете не было, а жили совсем другие люди… Другие?
        Там был Веткин отец. Там были оба ее деда, погибшие в бою еще совсем молодыми. Там была ее бабушка, которую тогда еще невозможно было назвать так, потому что она тоже погибла совсем молодой. Там была ее тетка, тогда маленькая девочка, которую тоже звали Веткой. Там был даже ее прадед, которого попавшая в цех бомба разорвала на куски… Теперь этих людей нет — нет никого, кроме отца. Огромная река, которая знала их живыми, все течет, сопротивляясь каждую осень ледяному панцирю, все ропщет, объединившись с небом, а их нет. Они могли бы еще жить, а их нет… Их нет, а предатель, причастный к их смерти, живет! Неужто предатель живет?..
        Слезы набежали на Веткины глаза, и ресницы ее тут же слиплись на морозе.
        А когда она разодрала их, справившись и с ними и с морозом, то в нескольких шагах от себя, у перил набережной, ужаснувшись от неожиданности, увидела Настю.
        Настя стояла и тоже слушала грозный шепот реки, склонив голову в пушистой песцовой шапочке почти к самым перилам.
        — Букатина!
        Даже издали Ветка увидела, что Настя вздрогнула. Потом она резко повернулась к Ветке, и Ветка увидела, как она торопливо поднесла руки в белых варежках к лицу. Букатина тоже плакала?
        Гнев утих в Ветке. Утих, но не настолько, чтобы можно было вернуться к прежнему, такому хорошему раньше имени — Настя.
        — Букатина! Я тебя под твоей дверью битый час ждала! А теперь вот здесь битый час жду! У меня к тебе дело!
        — Ко мне? А… Так идем. Идем ко мне,  — сказала Настя, и по ее голосу Ветка окончательно поняла, что Настя и в самом деле плакала, плакала долго и, наверно, очень горько.
        И еще она поняла по ее голосу, что не очень-то ей хочется, чтобы Ветка шла к ним домой. «Разумеется!  — подумала Ветка.  — Еще бы! Но все равно я пойду!»
        Они шли рядом, шаг в шаг. Шли и молчали. И легкий скрип снега под их ногами отзывался в Веткиной душе тяжелым скрежетом. Ветка не знала, что же она теперь скажет Насте. Еще полчаса назад она готова была к самому жестокому обличению. А теперь, после Настиных слез, она растерялась и не знала, что делать.
        Они по-прежнему молча поднялись по лестнице, и Настя, достав из кармана ключ, дрожащими руками открыла дверь.
        Сверкающий блеск ярко освещенной большой комнаты в первый момент почти ослепил Ветку. Все в этой комнате было ярко, необычно, все блестело, сияло — даже то, что не должно было вовсе блестеть и сиять,  — картины на стенах, ковры, необыкновенная старинная мебель, старинные часы с удивительной резьбой и тускло позолоченными завитками над циферблатом. Потом она поняла, что блеск этот идет от хрусталя, который был расставлен везде — на буфете и в буфете, на столе и на красивой старинной этажерке. Огромную хрустальную вазу держала даже босая бронзовая девушка в развевающемся бронзовом платье, что стояла на полированной подставке в углу. И все это было высвечено, все это было залито ярким светом сияющей хрустальной люстры.
        Ветка растерянно огляделась. И тогда взгляд ее встретился со взглядом рыжего горбоносого старика, сидящего за празднично накрытым столом…
        В комнате были еще какие-то люди. Но Ветка больше никого не видела. Сквозь сверкающий блеск комнаты, похожий на неестественно долго полыхающую молнию или на отсвет далекого пожара, она в упор смотрела в глаза этого горбоносого старика. И старик смотрел на нее. Смотрел странно, пристально — словно увидел в ее взгляде что-то знакомое ему, давнее, опасное…
        — Что так долго гуляла, Настасенька?  — спросил старик, по-прежнему глядя на Ветку.  — Подружка новая? Это кто ж такая?
        Сверкающий блеск комнаты все еще слепил Ветку, все плыло у нее перед глазами — все, кроме этих глубоко посаженных глаз рыжего горбоносого старика, смотрящего на нее так, словно она была самым давним, самым опасным его врагом…
        Почему Ветка решила, что это у Насти должны быть доказательства? Почему она решила, что Настя знает?..Это она, Ветка, знает! Это у нее, у Ветки, должны быть доказательства! Иначе не смотрел бы этот рыжий старик на нее, как на давнего своего врага! Почему он смотрел на нее так? Словно знал ее давно! И почему Ветке вдруг показалось, что и она знает его тоже?.. Она смотрела в глаза рыжего горбоносого старика и знала, что он — предатель! Почему, откуда она это знала? Она же видела его впервые в жизни!
        Настя крепко, до боли, вцепилась в ее руку и потащила куда-то.
        — Идем ко мне! Идем же! Идем!
        Опомнилась Ветка уже в Настиной комнате.
        — Проходи, проходи!  — суетилась Настя, пытаясь усадить Ветку в глубокое мягкое кресло.  — Спасибо, что пришла. А я к тебе собиралась, да вот все никак.
        Ветка встала у стены, прислонившись к ней спиной. Сверкающий блеск все еще слепил ее, все еще мешал ей — как вспыхнувшая и все никак не могущая погаснуть молния.
        — Это твой дед? Тот самый?  — спросила она сквозь зубы тихо и жестоко.  — Тот? Предатель?
        Жуткая тишина наступила в комнате.
        — П-почему — предатель?  — тихо переспросила Настя, глядя на Ветку огромными глазами.  — Почему? У тебя есть… доказательства?
        — Есть!
        Ветка не сразу увидела, как смертельно побледнело Настино лицо, потому что негаснущая молния все еще слепила ее, а когда, опомнившись, наконец-то увидела, сама испугалась. Настя сидела на стуле, прислонившись к его спинке, и даже губы у нее были белые.
        — Все!  — вдруг тихо сказала Настя.  — Все!
        — Что — все?  — прошептала Ветка.  — Настя! Что — все? Настя! Ты же не виновата… В конце концов, ты… ты можешь с ним не разговаривать… Ты можешь от него уйти… Отказаться!
        — Отказаться?  — все так же тихо все еще белыми губами переспросила Настя.  — Отказаться?
        — Ну да!
        — Не могу!  — В Настином голосе было отчаяние.  — Не могу. Он — родной!
        — Ну и что?  — воскликнула Ветка.  — Ну и что? Ну и что? И что?
        — Если бы твой отец… Если бы он? Смогла бы ты от него отказаться?
        — Мой отец!  — чуть не задохнулась Ветка.  — Мой отец! Мой отец был солдатом! Он воевал! Он вырос на фронте! Да! Да! На фронте!
        — Ну а если бы? Если бы?  — все с тем же безнадежным отчаянием настаивала Настя.  — Если бы все-таки… Что бы ты тогда сделала?
        — Я?  — Ветка понимала, что кощунствует, ставя своего отца на место этого рыжего предателя, но не ответить Насте она не могла.  — Да я немедленно ушла бы! Куда глаза глядят!
        Настя посмотрела на нее с упреком, и Ветка упрек этот поняла. Ведь Настя тоже ушла. А дед все равно сидит рядом, за стенкой, и спокойно ведет разговор с гостями.
        — Ты же шла в Миловановку! Ты же шла в Миловановку, к бабушке! Почему же вдруг здесь оказалась?
        — У бабушки я не могу,  — отозвалась Настя.  — Я не могу к ней… Там дед Иван, а он не родной. И моего дедушку ненавидит.
        Так вот в чем дело! Настя не может уйти, отступиться от своего родного деда, потому что любит его. Как же это понятно и просто! И как страшно!
        — Я еще, может быть, к отцу уйду,  — торопливо сказала Настя.  — Вот найду его и уйду к нему, к родному… Мама говорит, что он умер. А это неправда! Вот!
        Откуда-то из-под обертки дневника, дрожащими руками, бережно, как последнюю, самую последнюю свою надежду, она вытащила обрывок бумаги и протянула его Ветке.
        На оборванном бумажном лоскутке крупным и размашистым почерком было что-то написано. Ветка вопросительно посмотрела на Настю.
        — Это мой отчим оставил. Не тот, не теперешний… Другой отчим. Он знал отца. И знает, где он.
        — «…очка, твой отец»,  — прочитала Ветка,  — «…стоит искать! …щай, Настя!»
        — А кто разорвал?
        — Я не знаю. Может быть, он сам и разорвал.
        — Это почему же?
        — А почему он от меня прячется? Потому что трус он, трус! Написал, а потом испугался. Вот и разорвал.
        — А без него обойтись можно?
        — Мне больше никто ничего не хочет говорить про отца. Никто!
        — А ты его имя-то хоть знаешь?
        Настя покачала головой.
        — У него даже фамилия другая, не моя. У меня мамина. А я все равно его буду искать! Видишь, отчим так и пишет: «стоит искать».
        — Долго получится без фамилии!
        — Все равно буду!
        Насте был нужен отец! Нужен, как защита от той беды, которая на нее обрушилась, как опора в этой беде. Насте был нужен отец! Ох, как Ветка ее понимала!
        Дверь в комнату распахнулась, и красивая Настина мать недовольно сказала:
        — Девочки! Вам не кажется, что пора расходиться? Настя проводи свою гостью. А тебе давно пора ужинать!
        Дверь захлопнулась.
        Ветка вскочила. Так бесцеремонно ее еще ни из одного дома не выпроваживали.
        — Не уходи, пожалуйста!  — вдруг попросила Настя и тоже поднялась.  — Я все равно не пойду ужинать.
        Теперь они обе стояли у письменного стола, и Ветка, не зная, что же сказать Насте на прощание, тупо смотрела на стол, на лежащий чуть наискосок на краешке этого стола аккуратный Настин дневник.
        Свет от настольной лампы падал на чистую, мягкую оберточную бумагу, в которую был завернут дневник, косо, под углом, и высвечивал глубокие и ровные вмятины, в которых легко угадывались буквы, написанные размашистым, крупным почерком. Кто-то писал записку или письмо твердой шариковой ручкой, положив под листок бумаги Настин дневник, и буквы отпечатались на обертке довольно четко, в некоторых местах даже краска с обертки стерлась под кончиком острого стержня.
        «Настенька!  — прочитала по складам Ветка.  — Дорогая девочка…»
        Бумажный лоскут, на котором были написаны не очень понятные обрывки слов — кусочек записки Настиного отчима — лежал рядом с дневником, и Ветке нетрудно было догадаться, что это одно и то же письмо, которое кто-то писал, подложив под листок бумаги Настин дневник.
        «Настенька! Дорогая девочка!..» Дальше буквы-вмятины теряли свою четкость, и разобрать несколько слов было невозможно. Но дальше… дальше стояло: «Не стоит искать его. Тебе будет очень тяжело, когда…  — дальше Ветка снова не смогла ничего разобрать, потом очень ясно проступило: …лучше совсем без отца. Не надо его искать! Прощай, Настя!»
        Настя, стоящая почти рядом с Веткой, тоже смотрела на обложку дневника, на эти четкие буквы-вмятины, смотрела, не видя их. Свет падал для нее не так, по-другому, и для нее он проглотил буквы и слова этого странного невидимого письма.
        Настя,  — прошептала Ветка, боясь шелохнуться — вдруг и Настя тогда пошевелится, сделает хотя бы шаг в сторону и тогда тоже увидит эти буквы-невидимки.  — Тебе сказали, что он умер?
        — Да.
        — А ты не веришь?
        — Нет!
        — Ну и неряха же ты, Настя!  — воскликнула Ветка.  — Обертка-то на дневнике, смотри, какая замусоленная!
        Торопливо, боясь не выдержать недоумевающего Настиного взгляда, она сорвала совсем еще новенькую обертку с дневника и, скомкав ее, засунула в карман.
        — Завтра я тебе для обертки новую бумагу принесу. У меня есть синяя, бархатная. Чудо, а не бумага.
        Настя не пошла провожать ее до прихожей. Ветка почти приказала ей «не надо» и шла одна через этот слепящий блеск, похожий на негаснущую молнию или на отсвет огромного далекого пожара, из которого смотрели на нее глаза рыжего горбоносого старика…
        Домой она пошла берегом реки, снова выйдя на пустынную, теперь уже совсем темную в этот час набережную.
        Огромная, черная, как ночь, река все еще разговаривала, сопротивляясь наступающему на нее льду, все еще шевелилась, шумела и роптала. А может быть, она и не разговаривала вовсе, а пела? Может быть, река пела свою последнюю, осеннюю песню. О чем?
        Почему та самая печаль, что посетила когда-то Ветку дождливой ночью в Каменском интернате, вернулась к ней снова? Может быть, слушая сегодня голос могучей реки, Ветка поняла, о чем хотела рассказать людям эта река, которая знала гак много, которая знала живыми людей, ушедших из жизни такими молодыми, которая отражала когда-то в себе отсветы пожаров и несла на своих волнах горящие пароходы с погибающими детьми?..
        Начал падать медленный, спокойный, пушистый снег. Он ложился на перила набережной, на Веткино пальто, на лед, сковывающий все еще не сдавшуюся реку. Он падал и тоже шелестел, тихо и печально. Только чем он мог помочь Ветке? Во всех ее бедах ей всегда помогал отец, но теперь и он ничем не мог помочь. Чем и как он может помочь, если Настиного отца им все равно не найти, да и нельзя, незачем его искать, а Настина жизнь зашла в тупик, из которого нет выхода. И беде неведомой, неизвестной Евфалии Николаевны он тоже ничем не может помочь.
        Ветка медленно шла домой вдоль темной, не умолкающей реки, не зная о том, что дома поджидает ее еще одна беда.

* * *

        Посреди ярко освещенной комнаты стояла тетя Валя — взволнованная, красная, с решительным выражением на лице — и почему-то в шубе и в шапке, лихо сдвинутой на затылок.
        Мать сидела за столом, опустив голову, понуро опершись локтями о крышку стола. У Ирины же, стоящей возле нее, было, как и у тети Вали, очень взволнованное и очень решительное лицо.
        — Здравствуйте!  — сказала Ветка испуганно и совсем невпопад.  — Что случилось?
        Тетя Валя перевела взгляд на отцовские тапочки, которые все еще были на ней надеты, и сердито, по очереди тряхнув ногами, отшвырнула их далеко в сторону.
        — Виолетта! Ирина — человек взрослый! Она прочно стоит на ногах!
        — Да!  — гордо и торжественно подтвердила Ирина.  — Я стою прочно!
        — Она стоит прочно!  — еще раз повторила тетя Валя.  — А тебе, Виолетта, надо как-то определиться, надо решить. Теперь же это надо решить, теперь, не медля!
        — Что решить?  — воскликнула совсем растревоженная Ветка.  — Что такое?
        — А такое, Веточка! Тебе надо решить, с кем ты останешься. С отцом или с матерью.
        — Что?  — переспросила Ветка, не веря своим ушам.  — А?
        — Они расходятся!  — все с тем же гордым торжеством подтвердила Ирина.  — Они расходятся насовсем!
        — О-о!  — воскликнула Ветка.
        — Так что тебе надо решить,  — продолжала тетя Валя,  — Тебе надо решить, с кем ты останешься. И пожалуйста, без слез и без паники! Ирина, между прочим, ни секунды не раздумывала! Кстати, ты не знаешь, где мои сапоги?
        Тети Валины сапоги Ветка перед уходом зашвырнула под телефонный столик, они мешались в прихожей под ногами. Она машинально повернулась и машинально двинулась к прихожей, чтобы выудить их оттуда, но у самого порога спохватилась.
        — Сами ищите свои сапоги! Это вы во всем виноваты! Со своими уликами, со своими отголосками! Вы! И я ни о чем думать не буду! Я сразу с ним останусь!
        — Ну, мама!  — звенящим от возмущения и торжества голосом воскликнула Ирина.  — Я же тебе говорила, что так и будет! Я же говорила, что именно так и будет! Я же говорила!
        — Но еще раньше об этом говорила я!  — тоже возмущенно воскликнула тетя Валя.  — Я говорила! Она — дочь своего отца! И это ты ее так воспитала! Я говорила! Я говорила!
        — Мы обе говорили! Мы же говорили!
        — Веточка — виновато сказала мать — она чувствовала себя виноватой и перед тетей Валей, и перед Ириной, и перед Веткой неудачное Веткино воспитание.  — Ты еще подумаешь? Ты подумаешь? И тетя Валя здесь совершенно ни при чем. Отец сейчас сам сказал мне такое!
        — Нам сказал!  — поправила ее тетя Валя.
        — Сам?  — не поверила Ветка.  — Без фактов?
        — Сам!  — подтвердила мать.
        — Во дает!  — только и сказала Ветка.
        Она рывком распахнула дверь в соседнюю комнату, где, как всегда, в одиночестве у телевизора сидел отец, выдернула вилку из розетки и включила свет — чтобы он не прикрывался телевизором!
        Он заслонил лицо рукой от света — рукой в бело-розовых рубцах и шрамах, обожженной когда-то на далекой войне. И Ветке вдруг показалось, что он боится ее испугать (потому и спрятал от нее лицо), что в глазах его что-то такое, что может ее испугать. А она уже и так испугалась.
        — Знаешь,  — тихо сказал отец.  — Понимаешь, дочка…
        — Что?  — шепотом спросила Ветка.  — Что, папа?
        Она ждала, замирая от страха, открытия страшной тайны… Тайны, которая жила в этом чужом городе, куда они так некстати приехали, и которая, непонятно почему, разбивает вот теперь их мирную семейную жизнь.
        Но никакой тайны он ей не открыл.
        Глаза его привыкли к свету, он отвел руку от лица и сказал:
        — А ведь я не смогу без тебя жить, веточка ты моя зеленая. Единственная ты моя.
        И хоть для Ветки это не было открытием, она поняла — вот теперь действительно все рухнуло!
        Она помедлила немного, а потом заплакала — сначала тихо, затем в полный голос. Заплакала горько, по-настоящему, как не плакала давно. А он не стал ее утешать — он, который всегда умел утешать так легко. Сейчас, наверно, он просто не мог этого сделать — как не мог лечить обожженных в огне людей.

        9. ПРОЩАНИЕ

        Прежде чем оставить Фалю одну с ее ковром на уже полупустой рыночной площади, Валентин некоторое время топтался неподалеку, таясь и ожидая, подойдет ли кто-нибудь.
        Никто к Фале не подходил. Тогда он тяжелыми пальцами нащупал в кармане ватника две десятки, которые вчера дал ему дед, приметил место, где осталась Фаля со своим ковром, ее соседку — девушку с глиняной кошкой в руках — и пошел разыскивать прилавок, где должен был продаваться мед, чтобы узнать, сколько же можно купить меду на двадцать рублей.
        Площадь Центрального рынка, на которой он оказался впервые, была огромной — целый город с длинными улицами, вдоль которых вместо домов стояли прилавки и ларьки, с узкими переулками и короткими тупиками. Народу было совсем мало — шла уже вторая половина дня, а вдоль полупустых прилавков дул сильный холодный ветер. В лицо то и дело бросались колючие белые крупинки, грозящие сильным снегопадом.
        Ему попался прилавок, где продавали недавно изобретенное лакомство — подслащенные сахарином шарики из молотого жмыха, но он равнодушно прошел мимо. Это было лакомство для детей, да и есть ему не хотелось. Не потому не хотелось, что он был сыт. Просто он часто забывал поесть даже тогда, когда в доме была еда. Есть ему не хотелось, а свои двадцать рублей он берег для Фали.
        К медовому ряду он выбрался не сразу, долго искал его, заплутавшись в этом пустынном рыночном городе с путаными улицами, и забеспокоился — не надолго ли оставил Фалю. Надо было поскорее выяснить, есть ли мед на рынке, сколько он стоит, и возвращаться обратно.
        В медовом ряду за ларьками был лишь один продавец, и мед у него стоил так дорого, что Валентин понял — на свои деньги ему не купить и чайной ложки этого меда.
        Продавец, парень в добротном черном полушубке и рыжей мохнатой шапке, из-под которой выглядывали такие же мохнатые рыжие брови, был весел и разговорчив. Отвешивая мед, балагурил, шутил. Он был один на весь ряд, и мед у него раскупали быстро.
        Валентин остановился поодаль, не зная, что же теперь делать. Надежды на то, что Фале удастся продать ковер, у него не было никакой. Он ругал себя за то, что не попросил у деда еще хоть немного денег — хоть на двести, хоть на сто граммов меда. Он готов был снять с себя и продать что угодно, любую теплую вещь, но то, что было на нем надето, все равно у него никто не купил бы, все было такое ветхое и рваное. Единственная же добротная вещь — шарф — ему не принадлежала.
        Он с какой-то совсем необычной нежностью подумал о Фале, вспомнив, как она заботливо укутала его шею этим теплым шарфом. Сегодня, пожалуй, впервые за многие-многие дни он чувствовал себя чуть полегче. Он видел снег, и вроде бы что-то похожее на прежнюю радость при виде первого снега приходило к нему. Он видел небо, на которое набегали облака, и оно казалось ему не таким пасмурным и унылым. И долгий тяжелый путь по морозу с тяжелыми санками, которые ему так трудно было тащить, вспоминался теперь как добрая, приятная дорога. Кажется, он даже смеялся сегодня. Из-за чего, почему смеялся, он этого уже не помнил. Просто так. Оттого, что была рядом. Кажется, ведь и Фаля смеялась. Смеялась, глядя на него прежними, светлыми глазами, а потом так заботливо укутала его этим теплым шарфом. Раньше он не мог понять, почему именно эта девочка, а не дед, родной отец его матери, связывает его с тем прошлым миром, что остался по ту сторону черной смертельной черты, а теперь, кажется, начинал понимать — в светлой этой девочке было что-то от его матери…
        — Мед-то, гражданочка, у меня первый сорт! Самый липучий, самый липовый!  — В голосе рыжего парня была какая-то недобрая веселость.
        — Себе-то оставил?  — с неприязнью спросила у него подошедшая женщина.  — Я смотрю — каждое воскресенье торгуешь.
        — А мне мед вреден, тетя!
        — Это почему же?
        — А потому! Мед-то, он, говорят, лечебный. Еще, не дай бог, залечат мою хворь!
        — Не хочешь на фронт, значит?
        — А то!  — Веселый продавец понизил голос до шепота: — Наш-то сказал: «Дело правое, победа — за нами», а ихний-то знаешь что сказал? «Не робейте,  — сказал,  — братцы! Победа — впереди!»
        Наверно, жгучая ненависть, сразу вспыхнувшая в Валентине после этих слов рыжего парня, была тому виной — душа его обнажилась остро и больно… И показалось вдруг — страшно, жутко показалось — сейчас, сию минуту этот рыжий, сдавая сдачу, вместе с деньгами вытащит из кармана и положит на прилавок черную блестящую ракетницу. Это было нелепо, бездоказательно! Но душа не могла обмануть Валентина! С тех пор, после той страшной багровой ночи, она еще ни разу его не обманула!
        Словно магнитом, его притянуло к прилавку, за которым стоял этот рыжий парень в черном полушубке. Кровь бешено стучала в его висках и в сердце.
        — А ты, значит, прикидываешь?  — глухо донесся до него гневный голос женщины.  — Прикидываешь, значит, кто — кого? Ждешь, значит? Сволочь ты последняя!
        — Ладно! Топай-топай отсюда! Получила свои сто грамм, вот и топай! Язык-то у тебя уж больно липучий! Знал бы — не стал бы такую мелочь отвешивать! Побирушка!
        Валентин не замечал, как холодный ветер забивается под его старый ватник и до озноба лижет тело. Он забыл, что оставил Фалю там, на морозе. Он забыл про все на свете. Он ждал. Этот рыжий должен был выдать себя! Должен!
        Ему было тяжело дышать. Теплый Фалин шарф душил его. Он попытался нащупать концы и размотать его, но озябшие, отвыкшие от движения пальцы не послушались. Он чувствовал себя сейчас таким же беспомощным и бессильным, как тогда, на палубе парохода, увозящего его из сожженного города,  — когда знакомые, из далекого детства, деревья на берегу проплывали мимо и голос матери из жизни, ушедшей навсегда, просил: «Не отходи от меня далеко, сынок!»
        Да неужто все это случилось, мама? Да неужто все это было — черное горящее небо и страшный живой факел в том багровом проломе? Неужто все это было?
        Мама! Неужто все это было на самом деле? Мама!

* * *

        — А, красавица! Что ж так мало берешь? Уж бери все триста! У меня и гирьки-то на двести грамм нету.
        — А у меня денег на триста нету!
        — И откуда ж ты такая? С Заводского? Ну, землячка! Я тоже оттуда! Каждый уголок там знаю. Все ходы-выходы!
        Белые бурунчики снега на земле у прилавка вдруг стали в глазах Валентина багрово-черными… Голос деда отчетливо повторил в памяти: «Этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть…»
        Он с трудом, отчаянным усилием воли заставил свой взгляд избавиться от багрового мрака и взглянул парню в черном полушубке прямо в лицо. Он смотрел в это лицо долго, пристально, пока мрак вновь не начал застилать ему глаза… И тогда неожиданно вдруг выплыло из этого черно-багрового мрака лицо фашистского летчика, расстреливающего детей с высоты бреющего полета,  — лицо, которое он увидел тогда и не успел запомнить. Теперь он вспомнил это очкастое лицо в кайме летного шлема, и оно маячило перед ним, застилало лицо этого рыжего парня…
        Валентин шагнул вперед, к прилавку, еще не зная, не понимая сам, что собирается сделать.
        — Чего тебе тут надо? Чего глазеешь? Чего вылупился?..
        Взгляд его встретился с глазами Валентина.
        Что он увидел в глазах Валентина, Валентин не знал. Он смотрел на рыжего парня, а видел только то очкастое лицо, маячившее перед ним. Но парень вдруг засуетился, заволновался, начал распихивать деньги по карманам, убрал бидон с прилавка.
        — Все-все! Больше не продаю! Все продал!
        Валентин в отчаянии понял, что поторопился. Не рыжий выдал себя, а сам Валентин выдал себя взглядом. И если сейчас не задержать, не уличить его, то этого уже нельзя будет сделать никогда. Никогда в жизни! Зачем он так поторопился?
        Он огляделся по сторонам. Здесь, за ларьками, почти никого не было. Разыгравшаяся метель сметала снег в сугробы. Возле прилавка стояла женщина с маленькой девочкой на руках и упрашивала о чем-то рыжего.
        Валентин засунул руки в карманы ватника, заставил лицо стать равнодушным, отвернулся и пошел прочь.
        Через десять медленных, долгих шагов — словно прошел бесконечную снежную пустыню — он оглянулся.
        Рыжий смотрел ему вслед. Но кажется, он успокоился, увидев, что Валентин уходит. Во всяком случае, женщине, упрашивающей его о чем-то, он начал отвешивать мед.
        Нужно было найти милиционера или какой-нибудь пикет. А еще лучше — военный патруль. Но есть ли здесь военный патруль и если есть, то где его искать?
        У первого же попавшегося прохожего он спросил, где находится милиция, и, когда пробежал до указанного места почти половину пути, спохватился. Да кто ж ему поверит? У него же нет никаких доказательств! Кто ж ему поверит? Да и он сам, Валентин, имеет ли право поверить себе, если их нет, этих доказательств?.. Так что же делать? Что? Нельзя же дать этому рыжему уйти! Нельзя упустить его! Надо узнать, куда, в какую нору он нырнет, где вынырнет.
        Он бросился назад.
        Почти уже пустой рынок встретил его голыми прилавками, и, потеряв ориентировку, медовый ряд он вновь нашел не сразу. А когда нашел, рыжего в черном полушубке там уже не было. Он рванулся назад. Может быть, он ошибся и пришел не к тому прилавку?
        У кого-то ему удалось спросить, где продают мед.
        — Да нигде уже, наверно, не продают — ответили ему.  — Ступай домой, мальчик. Видишь, какая метель начинается!
        — Я вижу! Но мне обязательно нужен мед!
        — Ну, раз обязательно, так попробуй заглянуть вон туда, в тот ряд, где масло продают. Там иногда и мед бывает.
        Ни на что не надеясь, Валентин бросился в ту сторону, куда ему указали, и, выскочив из-за ларьков, сразу увидел рыжего. Он стоял у прилавка — один на весь ряд — и подсчитывал деньги.
        И опять Валентин сделал ошибку, так поторопившись. Рыжий тоже увидел его сразу.
        Уже одно то, что он перешел торговать на другое место, говорило о том, что Валентина он боялся… Нет, не самого Валентина, а чего-то такого, что было в его взгляде, когда он посмотрел на рыжего в упор сквозь багрово-черный мрак.
        Они стояли друг против друга, и вокруг не было ни души.
        — Чего тебе?  — спросил рыжий.  — Чего ты за мной бегаешь? Чего бегаешь, как ищейка? Чего вынюхиваешь, щенок?
        — Сволочь!  — громким шепотом выдохнул Валентин.  — Я ж тебя знаю! Я видел! Я видел, как ты тогда ночью… В поселке… Ракету! Сволочь! Думал — уйдешь? Думал, уйдешь, да? Я тебя запомнил!
        Несколько секунд парень стоял молча, не шевелясь. И Валентин не шевелился. И тишина над рыночной площадью, казалось, словно тоже замерла, прислушиваясь к этим секундам…
        Оглянувшись по сторонам, парень медленно вышел из-за прилавка. И так же медленно подошел к Валентину вплотную. Валентин не отступил, продолжая смотреть на рыжего в упор, но видя перед собой лишь то, другое лицо, выплывшее из багрово-черного мрака,  — лицо фашистского летчика…
        — Ты видел? Тварь! Видел? Сейчас не то увидишь!
        Растопыренная большая пятерня потянулась к лицу Валентина, к его глазам. Валентин отпрянул, ударив по этой большой красной ладони, и мгновенно почувствовал жгучую боль в не зажившей еще руке.
        — Тварь!  — шипящим от ненависти голосом повторил рыжий.  — Тварь! А ты, думаешь, уйдешь? Думаешь — уйдешь? Я тебя тоже запомню! Гляди, гляди! Дольше гляди! Я тебя по глазам запомню! Погоди только чуток! Я тебя, тварь, своими руками… когда вас всех… всех… на площади… Гляди, дольше гляди! Я твои глаза, гаденыш, и через сто лет узнаю!
        — А ты… ты думаешь — я один?  — Валентин не слышал своего голоса, и казалось ему, что и не он это говорит, не он, а ненависть его заговорила так страшно, чужим и страшным языком.  — Сейчас сюда придут! С оружием! За тобой, сволочь! Не уйдешь, сволочь!
        Он задыхался в каких-то еще более страшных ругательствах, не понимая, что делает совсем не то. Ему казалось, что за его спиной и рядом с ним стоят все люди, обожженные войной, что за ним — вся огромная страна в гневе.
        На самом же деле он стоял один на пустой, стремительно заметаемой снегом рыночной площади. Стоял один на один с этим здоровым рыжим парнем, и не было у него никакого оружия, кроме этого взгляда, которого рыжий все-таки боялся. Боялся! Боялся!
        Торопясь, рыжий пошарил по карманам — проверяя, наверно, на месте ли деньги,  — потом повернулся и, все так же, торопясь, оставив на прилавке бидон, весы и еще что-то, пошел прочь.
        — Стой!
        Валентин догнал его и не слушающимися пальцами вцепился в рукав черного полушубка.
        — Стой!
        Парень с силой отшвырнул его от себя. На ногах Валентин удержался, мягкие подошвы его старых валенок держали его на утоптанном почти в лед снегу крепко. Подошвы же добротных кожаных сапог парня заскользили, и он, взмахнув руками, грохнулся на землю.
        Валентин бросился на него, ухватил за воротник полушубка, закричал — без слов, только чтобы услышали где-нибудь, кто-нибудь! Лишь бы только услышали и прибежали на помощь.
        — А-а-а-а!
        Метель заглушила его голос, смяла. И крепким, красным, волосатым рукам нетрудно было разомкнуть его больные непослушные пальцы на черном воротнике. Уже через несколько секунд парень навалился на него и, заглушая все еще рвущийся, зовущий на помощь крик, обхватил руками его шею…
        Теплый, толстый Фалин шарф не позволил ему сомкнуть пальцы на горле Валентина. Шарф, как щит, прикрывал его, и парень в бессильной ярости, пытаясь добраться до его горла, царапал подбородок и лицо Валентина тупыми твердыми ногтями. И у Валентина где-то в самой глубине сознания жило: лишь бы не добрался до горла, лишь бы не добрался… И Фалин шарф не пустил красные волосатые пальцы к его горлу! Валентин отчаянным усилием отпихнул парня, вырвался, выполз из-под его тяжелого тела. Сапоги рыжего продолжали скользить по утоптанному снегу, не давали ему найти опору, не позволяли встать. Но он успел вцепиться в ногу Валентина, когда тот поднялся, и они снова, сцепившись клубком, покатились по снегу, пока с силой не ударились о деревянную стойку прилавка.
        Наверно, ушиблись они одинаково сильно — Валентин на несколько секунд оглох и тут же почувствовал, что тело парня как-то обмякло.
        И тогда он снова закричал, вспомнив на этот раз, что есть слова, которыми зовут на помощь:
        — Сюда! Сюда! Сигнальщик! Сюда!
        Ему казалось, что его зов заглушил шорох начавшейся метели, убил стоящую на огромной и безлюдной рыночной площади тишину, перекрыл все звуки в огромном городе, все другие голоса, другие крики.
        — Сюда! Сюда! Сигнальщик!
        Удара по голове он не почувствовал, не понял даже, что его ударили, не видел, как и когда рыжему удалось дотянуться до упавшей с прилавка гири. У него только потемнело в глазах, и снег у прилавка стал вновь багрово-черным.
        Последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, были неведомо как попавшие сюда, на этот холодный снег у прилавка, сказочные цветы. Они, яркие на черном, свешивались с прилавка в снег, и морозный метельный ветер трепал и рвал их живые лепестки.

* * *

        Когда он очнулся, метель уже в полную силу играла на пустой рыночной площади. Не поднимаясь, скрипя зубами, со стоном, он размотал шарф, снял шапку и прижался головой и лицом к мягкому нежному снегу, чуть облегчившему боль. Голова гудела и болела, на темени вспух большой болезненный бугор, но крови не было — теплая дедова шапка смягчила удар.
        Он поднялся, стиснув зубы, чтобы не стонать больше, и огляделся. Вокруг не было ни души… Пошатываясь, он обошел почти весь рынок. Везде было пусто и тихо. Только метель хозяйничала, заметая голые прилавки белым пухом. На западной стороне еще оставались не закрытыми последние, угловые ворота.
        Валентин снова застонал, уже от другой боли — он выдал, выдал себя, этот рыжий, а Валентин позволил ему уйти, скрыться, спрятаться в свою нору!
        Как и где теперь искать его? Как найти и доказать, что он предатель, сигнальщик, если Валентин даже не запомнил его лица? Если лицо этого рыжего намертво заслонилось в его памяти другим лицом — тем, в кайме летного шлема, которое он увидел, но не успел тогда запомнить? Теперь же лицо немецкого летчика не давало удержаться в памяти другому лицу…
        Он заскрипел зубами, поняв, что не может вспомнить лица рыжего парня.
        Потом он резко остановился, не замечая, что все еще держит шапку в руках, что голова его обнажена и ветер швыряется снегом, и снег путается в волосах, смерзаясь в льдинки и причиняя лишнюю боль. Цветы! Последнее, что он увидел, были цветы на черном — Фалин ковер! Значит, это ему она продала свой ковер! Значит, есть еще надежда — может быть, Фаля запомнила его лицо! И только тут он горько спохватился, что бросил Фалю одну и она так и ушла, не дождавшись его.
        Домой он добирался долго — плохо знал дорогу в этом чужом для него городе. Здесь лучше всего он знал лишь один путь — через площадь первомайских демонстраций к зеленому скверу, в глубине которого стоял оперный театр. Через ту самую площадь, где его повесят, если немцы войдут в город…
        А когда он наконец-то добрался домой и вошел во двор, в распахнутую калитку, ему не нужно было обращаться к своей обожженной душе, чтобы понять, что произошло. Двери дома были распахнуты настежь, двери Фалиной квартиры — тоже.
        На пороге стояла Томка и плакала.
        Где Фаля?  — спросила она, подняв на него злые, заплаканные глаза.  — Куда ты ее увел? У нее мать умерла.
        Тогда он молча повернулся и пошел на берег реки — за Фалей.

* * *

        Он знал, что у нее самое большое горе в жизни. И мог ли он утешить ее словами о том, что мать ее умерла не самой страшной смертью? Он имел на это право — утешить ее именно так. Но он не делал этого, потому что знал — утешения быть не может. Мать Фали, как и его мать, убила война. Убила по-другому, убила исподтишка, тихо, но все равно убила именно она — страшная багрово-черная война в летном шлеме того немецкого летчика. И утешения не было и не могло быть.
        Он метался, не зная, что же теперь делать. Он так ждал, когда заживут обожженные руки! И вот теперь, когда сняли бинты, он связан, прикован к этому городу из-за этого рыжего! Он ненавидел его, жалея об одном — не он первый увидел ту гирю, упавшую с прилавка. Для него все решить могла только одна Фаля. Если она запомнила рыжего и сможет помочь его разыскать, Валентин задержится, останется здесь на I какое-то время. Если же нет — уедет.
        Но он знал, что у нее самое большое горе в жизни, и боялся тревожить ее расспросами о человеке, купившем ковер, вышитый руками ее матери. Не спрашивал он у нее ничего ни в день похорон, ни в те дни, когда дед и соседки хлопотали о детском доме. Он боялся ее тревожить, а время уходило, уходило безнадежно.
        И в то же время, не признаваясь себе в этом, он боялся, что Фаля и в самом деле запомнила рыжего, и тогда придется остаться, чтобы его найти, разыскать, добыть из-под земли, а он с трудом доживал эти последние дни в городе без света, спрятанного за черными дерматиновыми шторами, и почти с ужасом думал о том, что из-за этого рыжего ему придется остаться здесь еще на какое-то время. Может быть, на долгий срок. Может быть, на месяц, на два! Может быть, на целый год! Ему казалось это невозможным, но и уехать, не попытавшись ничего узнать о рыжем сигнальщике, он не мог. А рассказать, объяснить кому-нибудь, что ему помогла обличить предателя его, Валентина, обожженная душа, он не хотел, не мог, боясь, что ему не поверят. Да и как такому поверить?
        Целую неделю каждый день после школы — кроме того дня, когда хоронили Фалину мать,  — он ездил на рынки города, ходил, ждал, всматривался в каждое мужское лицо, но того рыжего так и не находил. Молодые мужские лица вообще ему почти не попадались. А он искал, ужасаясь при мысли, что, может быть, он и проходит мимо этого предателя и не узнает его… Потом он стал утешать себя надеждой, что рыжий на рынке, может быть, и не появится совсем. А потом другое утешение пришло к нему — может быть, он больше не рискнет появиться со своей ракетницей и в Заводском поселке. Это было слабое, не очень надежное утешение, но он укрепил его в своей душе и поверил ему.
        И когда вдруг выяснилось, что Фаля ему ничем не сможет помочь, потому что ей предстояло навсегда уехать из города в какой-то Каменск, он почувствовал облегчение. Все решилось само собой, рыжего ему не найти. И он утешал и успокаивал себя теперь этим — отъездом Фали. И мысленно торопил этот отъезд, потому что ему надо было скорее, как можно скорее забыть рыжего и вырваться туда, куда он стремился давно. Бинты с его рук уже сняли, и хоть пальцы, отвыкшие от движения, все еще ворочались с трудом, все равно руки его готовы были держать оружие.

* * *

        Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили Фалину мать. И хоть это была общая, на двадцать человек, могила-яма, все равно все-таки можно было прийти к ней когда-нибудь, принести весной цветы… А у его матери могилы не было. Ни у матери, ни у отца, ни у сестры. После похорон Фалиной матери пасмурное небо и темные, пустые, без света, без жизни дни вновь вернулись к нему. И теперь, как никогда, он торопил отъезд Фали в Каменск, потому что только эта Фалина неустроенность мешала ему уехать.
        День ее отъезда пришел наконец, и это был очень холодный, очень пасмурный и очень ветреный день. Он знал, что им предстоит тяжелая дорога, и даже удивлялся, почему Фалю эта дорога не страшит. Но потом он понял: она не боится дальней и тяжелой дороги потому, что рядом с ней он, Валентин. А он свою вину перед ней — за то, что так торопил ее отъезд,  — ощущал остро и больно и, наверно, поэтому, боясь, что чувство вины разрастется в нем еще больше, почти не разговаривал с ней.
        Они ехали в тряском полупустом трамвае, заполненном стужей и молочным холодным светом, льющимся в замерзшие вагонные окна, и он терзался своей виной перед ней и еще тем, что не знал, надо или не надо сейчас спросить у нее про рыжего. Ведь теперь она ничем, абсолютно ничем не может помочь ему, находясь в Каменске. Но успокоить себя этой мыслью до конца он не мог. А потому спросил все-таки…
        И когда выяснилось, что Фаля прошлой зимой была у рыжего дома и, однако же, не запомнила, где он живет, и припомнить дорогу к его дому так и не смогла, Валентин неожи-о для себя, вместо того чтобы почувствовать еще большее, окончательное облегчение, рассердился на нее, и впервые в жизни нечто похожее на презрение ко всем девчонкам пришло к нему. Раньше он никогда не презирал девчонок, а теперь презирал.
        И наверно, это неуместное, не заслуженное Фалей презрение и заставило его так жестоко сказать ей о том, что рыжий — предатель. Жестоко потому, что теперь он перекладывал часть своей тяжести на нее, на Фалю, которая ничем не могла ему помочь, которой и без того было тяжело, которой он даже не объяснил, не рассказал, как выдал себя рыжий.
        А Фаля об этом даже и не спросила. Она поверила Валентину сразу. Она сама приняла непосильную его тяжесть на свои плечи. «Я запомню его,  — сказала она.  — Я запомню…»
        И наверно, то же самое неуместное презрение помешало ему сказать ей на прощание те хорошие, по-настоящему хорошие, взрослые слова, которые он хотел сказать ей давно. Ведь именно с ней, с этой светлой голубоглазой девочкой, в которой для него было что-то материнское, только с ней одной был связан навсегда для него тот мир под ослепительным небом, ушедший от него навечно.
        Ему казалось — времени впереди еще много. Казалось — она всегда будет где-то рядом с ним, совсем недалеко.
        Он не знал еще, что Фалю через месяц увезет к себе на Урал тетка, вместе с маленькими, в свой голодный дом. Не знал он еще, что в первую же бомбежку от первой бомбы, попавшей в цех, погибнет его дед и потом сам он никогда не простит себе, что не нашел того рыжего сигнальщика. Не знал он еще, что Томка в ответ на его коротенькое письмо, написанное, им лишь через полгода, с вопросом: «Где Фаля?» — промолчит. Или просто не дойдет до нее это письмо, или ее ответ не дойдет до него. Уж слишком неточный и ненадежный указал он обратный адрес. У него попросту не было адреса. Какой адрес мог быть у него, бесприютного мальчишки, так долго скитающегося по военным дорогам?
        Не знал он еще пока и того, что в той тяжелой жизни, что придет к нему после его ухода из дома, он уже не будет воскрешать в своей памяти голос матери, произносящий ласковое и светлое имя — Фаля. Не будет вызывать в памяти светлое лицо светлой девочки, носящей это имя. Потому что в страшной той, жестокой жизни он вынужден будет призывать в память все одно и то же лицо — очкастое лицо фашиста в кайме летного шлема. Будет вызывать в памяти это лицо каждый день, каждый час, даже во сне — чтобы научиться убивать. Он этому научится.
        Не знал он пока и самого главного.
        Не знал, что та смертельная черта, пролегшая когда-то через его жизнь, так и останется смертельной. Что для него по одну сторону этой черты останется ослепительное, сияющее небо и утренний иней на полях, а по другую — будет лишь продолжение его израненной жизни: и страшное его отрочество на военных дорогах, и юность его, пришедшая к нему в светлом громе весенних салютов и так и не ставшая юностью потому что самое светлое и счастливое навсегда осталось для него там, по ту сторону смертельной черты; и даже грядущая его старость, так рано посеребрившая виски… Ничего этого он сейчас не знал. Он ехал в морозном вагоне старого дребезжащего трамвая вместе с девочкой, которая, как казалось ему, будет всегда где-то недалеко, где-то рядом и смотрел на вагонное стекло, заросшее белым мохом Что-то напоминал ему этот белый искрящийся мох! Ах да! Все тот же утренний иней на бескрайних полях, по которым они шли когда-то с отцом под синим ослепительным небом… И тайну, так и оставшуюся тайной — куда и зачем, в какое далекое Неизвестное они шли. И кто ждал их там, в том далеком Неизвестном, хороший и добрый?
        Фаля молчала. Она озябла в этом морозном вагоне, в своем стареньком пальтишке и холодных ботинках, и пальцы ее в рваных варежках, сжимающие узелок с какими-то дорогими для нее вещами, посинели и дрожали.
        — Отдай его мне!  — в который раз предложил он ей.
        Она улыбнулась и покачала головой.
        Ему стало жалко ее, и он подумал — а может быть, именно теперь надо сказать ей те хорошие, по-настоящему, по-взрослому хорошие и добрые слова, которые он собирался сказать ей и так и не сказал до сих пор. Но что-то остановило его. Ведь Фаля была еще совсем девочкой и не знала, может быть, что его детство уже давно кончилось. Она могла не понять его. Лучше он скажет потом…
        На шоссе за Заводским поселком их подобрал шофер грузовика-«американки». До самого Каменска он их не довез — это был шофер-солдат,  — но высадил недалеко.
        — Ничего!  — утешил Валентин совсем продрогшую Фалю.  — Зато согреемся по дороге.
        — Конечно! Идти-то теплее!  — поддержала его Фаля, хотя согреться не было никакой надежды — мороз не ослабевал, да и ветер тоже.
        Дальше они шли молча. Фаля все думала о чем-то, а Валентин не хотел ей мешать. Он знал, как ей трудно было покинуть родной дом, оставить маленьких, а утешить ее он не мог, утешения не было.
        К Каменску они шли по дороге через поля. Снова начал падать снег, тихо и медленно засыпая еще совсем свежий снежный покров по обе стороны дороги. И он подумал о том, как не похожи эти мрачные зимние поля на те давние, покрытые инеем бескрайние поля из его детства. Над этими, нынешними полями витала смерть, принесенная сюда из чужих краев, заполнившая собой и небо и землю.
        И, глядя на эти холодные поля начинающейся зимы, он вдруг с чувством неутолимой ненависти к войне и к фашистам подумал о том, что когда-нибудь, когда вернется в мир ослепительное небо, он обязательно пойдет вот так же, как шли они когда-то с отцом, через бескрайние, бесконечные поля… Пойдет с самым дорогим для себя человеком в далекое неведомое Неизвестное. И пусть будет, пусть останется добрая тайна для того человека — куда они идут и кто ждет их в том далеком Неизвестном?.. Он непременно сделает так! Он непременно дождется того далекого дня, когда над землей будет сиять ослепительное небо, а на поля ляжет белый утренний иней. Пусть повторится жизнь!
        «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все пело, и все сияло вокруг… Пусть все это повторится! Пусть повторится!
        А пока он шел через холодные пустые поля, овеянные смертью.

        10. ПОСЛЕДНЯЯ ГЛУБИНА

        У Насти уже была двойка по физике, и, когда в четверг Тамара Ивановна вызвала ее к доске, она, поднимаясь из-за парты и направляясь к учительскому столу, знала, что и на этот раз не заработает ничего лучшего. Та, прежняя, Настя Букатина с ее неизменными пятерками и аккуратными тетрадками словно ушла куда-то, неизвестно куда. Словно и не было прежней, каменской, Насти, а была теперь самая обыкновенная жалкая двоечница, самая последняя в классе.
        — Ну, Настя! Объясни нам, пожалуйста, что это такое перед нами и зачем мы сегодня принесли эти приборы в класс.
        Глаза Тамары Ивановны были снова такими же, как тогда в учительской,  — совсем не классноруководительскими глазами. Но они ничем не могли помочь Насте. Настя стояла у доски и молчала. Она чувствовала на себе ехидный взгляд Аллочки Запеваловой, презрительно-укоризненные взгляды других учеников и ничего не могла вспомнить, не могла произнести ни одного слова.
        — Ну, Настя! Давай-ка, давай-ка припоминать! Давай-ка! Этими приборами мы уже пользовались на прошлом уроке…
        Настя молчала. И класс молчал жестоко и презрительно. И тогда вдруг произошло невероятное. Настя увидела, как тихо, почти беззвучно зашевелились губы ее классной руководительницы. Отвернувшись от класса, Тамара Ивановна ей подсказывала!
        Настя, растерявшись, тоже беззвучно пошевелила губами — хотела что-то сказать и не сказала.
        — Прекрасно!  — воскликнула Тамара Ивановна.  — Совершенно правильно! Ты же все знаешь, Букатина! Просто надо смелее, активнее. Молодец! Садись. Ставлю тебе четыре. Давай сюда дневник!
        Ропот прокатился по классу. Однако Тамара Ивановна не смутилась. Она спокойно, совершенно невозмутимо вывела в журнале, а потом и в Настином дневнике большую красивую четверку и сказала громко:
        — Ну, будем надеяться, что следующий раз у тебя получится и что-нибудь получше, Букатина.
        Настя поняла: Тамара Ивановна, так безнадежно роняя свой авторитет, пытается вернуть ту, прежнюю, каменскую, Настю. Но откуда ей известно, какой Настя была раньше? Прошлогодний ее табель остался в Дубовском, и никто не привез его оттуда. Значит, Евфалия Николаевна видится с Тамарой Ивановной! Может быть, она где-то совсем рядом? Только не дает о себе знать, как и Настин отец?
        Странно — мысли об Евфалии Николаевне навели ее снова на мысли об отце. Теперь она была почти уверена, что отец и в самом деле где-то рядом с ней и что совсем немного надо приложить усилий, чтобы его найти. Уверенность эта пришла, наверно, от радости, которая охватила ее после так неожиданно и так счастливо свалившейся на ее голову четверки — словно кто-то очень хороший, знакомый и добрый невидимо следил за ней, помогал. До самого конца уроков в душе у нее что-то тихонечко пело. Она даже пропустила мимо ушей ядовитое Аллочкино:
        — Она и урока-то у нее не спрашивала! Подумаешь — как называются приборы! Это и первоклашка скажет! Букатина — блатная. Блатная!
        А Потанин-младший почему-то на всех переменах за Настинои спиной очень громко и очень музыкально мурлыкал какую-то приятную мелодию. И эта мелодия очень гармонировала с той музыкой, что тихонько звучала в Настиной душе. Она даже улыбнулась этому всегда вредному Потанину, он в тот же день постарался доказать, что вредный. После уроков он перехватил ее на черной лестнице и ни с того ни с сего стал требовать, чтобы она назвала его Ромочкой, словно догадался, что, спасаясь именно от него, она пошла в обход к раздевалке.
        Выручила ее Виолетта, которая тоже почему-то оказалась на черной лестнице. И хоть никакого разговора на этот раз у них не состоялось, Насте стало радостно оттого, что они встретились. В последнее время ей казалось, что Виолетта после того Настиного прихода к ней домой, когда Настя отказалась пить чай с медом, стала ее избегать. Значит, ошиблась. Значит, просто не до Насти ей сейчас. Разве не может быть у человека каких-то своих, может быть, очень серьезных дел?
        Однако она не рискнула пригласить Виолетту на день рождения, потому что очень смутно представляла себе, как же будет выглядеть ее день рождения в этом старом-новом ее доме с новым отчимом. Тем более что день рождения перенесли на воскресенье.

* * *

        Это был очень странный день рождения, совсем не похожий на те прежние ее дни рождения в Каменском интернате. Там, в Каменске, объединяли всех рожденных в октябре, а их было восемь человек, и устраивали общий, на весь интернат, грандиозный праздник с таким весельем и с такими пирожными, испеченными девочками-десятиклассницами, что потом воспоминаний хватало до следующего общеинтернатского дня рождения.
        А здесь к ним в дом почему-то пришли одни взрослые. Впрочем, Насте и некого было пригласить, кроме Виолетты, но мать не спросила, хочет ли она кого-нибудь пригласить, и Настя про Виолетту ничего не сказала.
        Пришли знакомые и подруги матери, сослуживцы отчима, было очень шумно, пили вино, танцевали. И очень странно чувствовала себя на этом празднике Настя — ее, наряженную в новое, очень красивое платье, с не заплетенными, а распущенными почти ниже пояса волосами показывали гостям точно так же, как показывали красивые картины и ковры на стенах, старинный хрусталь и необыкновенную антикварную мебель. И подарки были какие-то необычные, странные. Кто-то подарил ей брошь, кто-то прозрачные граненые висюльки-хрусталинки, кто-то бусы. Мать подарила ей сережки из настоящего золота. А Насте хотелось какую-нибудь книгу — такую же интересную, какие ей дарили в интернате.
        Мать все подарки тут же спрятала. Лишь граненые висюльки оставила, потому что кто-то сказал, что они очень пойдут к Настиным каштановым волосам. Ей тут же прикрепили эти висюльки в волосах над ухом, и после этого она боялась пошевелиться, чтобы не уронить их нечаянно.
        Странный это был праздник — без веселья для Насти, хотя все веселились. Без радости для Насти, хотя все чему-то радовались. Без друзей для Насти, хотя все кругом называли себя друзьями. В сущности, и без дня рождения для Насти, потому что ее день рождения уже прошел. И было непривычно что за окном шел ноябрьский снег. В интернате в этот день с деревьев тихо падали осенние листья.
        А потом, когда про нее забыли и стали говорить о чем-то совсем уж своем, Настя вдруг поняла: на нее действительно смотрели так же, как на красивую мебель, на красивые картины, на красивый хрусталь. А будь Настя некрасивой или больной, как та хромая девочка, что училась у них в интернате, ею бы, наверно, не хвастались, как не хвастались старым, искалеченным чучелом какой-то простой, не заморской птицы, которое держали в доме лишь потому, что жалко было выбросить.
        Она поняла это с горечью и ушла к себе, к своему неуютному большому письменному столу, и раскрыла учебник физики, чтобы по-настоящему, наверняка подготовиться к уроку Тамары Ивановны. Но физика не училась, учебник все лежал и лежал на столе, распахнутый совсем не на той странице, а Настя сидела и думала совсем о другом. Почему-то именно сегодня весь день она думала об отце, она даже скучала по нему — словно уже знала, видела его, разговаривала с ним.
        «Папа!  — шептала она портрету какого-то великого физика на распахнутой странице учебника.  — А у меня сегодня день рождения. Вот если бы ты взял и пришел! Вот взял бы и приехал!»
        Но отец не приехал. Приехал дед Семен.
        Он появился, когда гости уже собирались уходить. В подарок Насте он привез деньги — толстую, аккуратно сложенную и перевязанную шелковой ленточкой пачку десятирублевок. Денег раньше он никогда Насте не дарил.
        — Ну!  — воскликнула мать, положив их на Настин ночной столик.  — Ты, отец, уж слишком! Что же ей на эти деньги купить? Тут ведь и на каракулевую шубку хватит!
        — Покупай каракулевую!  — отозвался дед.
        Настя не вышла из своей комнаты. Мать звала ее к столу раз пятнадцать. Сначала ласково, потом сердито.
        А Настя выпростала из волос висюльки-хрусталинки и, дождавшись, когда мать вышла на кухню, а отчим повел деда к себе в кабинет показать какую-то новую покупку, сделанную недавно, потихоньку ускользнула из дома.
        На улице было холодно, и ей некуда было идти, кроме как к Виолетте. Но к Виолетте она не пошла, потому что именно сегодня ей больно было бы увидеть ее отца. Она не завидовала Виолетте, просто ей было больно.
        Она долго шла по улице и не заметила, как вышла к набережной. На землю уже спускались сумерки. С реки дул холодный ветер. Начинался ледостав, и над рекой, над набережной стоял грозный могучий шелест. Река словно сопротивлялась сковывающему ее льду, ворчала глухо и сердито. Настя знала, что это шелестят и шуршат смерзающиеся в ледовую целину льдинки, пригнанные волнами друг к другу, но ей казалось — это река ворчит и возмущается, не желая уходить под ледяной панцирь. И потому показалась она ей враждебной, эта река. Ведь Настя знала — когда река замерзнет и слой льда будет достаточно прочным, чтобы выдержать человека, тогда совсем близко окажется Миловановка, тогда совсем нетрудно будет до нее добраться. А река сопротивлялась льду, не хотела уходить под него.
        Когда-то давным-давно, когда она жила здесь до отъезда в Дубовское и в Каменский интернат, к ней приезжал иногда дед Иван, и они шли с ним на прогулку через заледеневшую реку, наискосок от моста, вправо — сначала к островам с голыми, занесенными снегом ветлами, потом еще дальше, еще правее. И когда противоположный берег оказывался совсем рядом, дед Иван поднимал Настю на плечо и говорил: «Ну, а теперь смотри во все глаза. Во-он она, во-он там наша Миловановка!» Настя видела невысокий берег, дальше — занесенные снегом низкие холмы, еще дальше расплывалась белая мгла горизонта, а Миловановки не было видно. «Там, там она!  — говорил дед.  — Во-он, за холмами! Смотри лучше!» Настя вглядывалась в белый горизонт, и ей начинало казаться, что там, в тумане, действительно видны красивые холмы, непонятно почему среди зимы покрытые свежей летней зеленью, и красные крыши Миловановки.
        Вот замерзнет река, и она пойдет в Миловановку! Мост уводит далеко в сторону от нее, а лыжня, которая каждую зиму тянулась к островам с ветлами и дальше, вела прямо к красивым миловановским холмам… Теперь ей казалось, что только дед Иван сможет помочь ей найти отца, только он один.
        На далеком мосту, слева от нее, вспыхнули фонари-звезды. Насте они неожиданно напомнили ее интернатскую подругу Таню. Вместе с Таней они иногда убегали из интерната после уроков, чтобы увидеться с ее отцом, который работал на стройке, на окраине Каменска. Они прибегали к дощатой ограде, окружающей огромный железобетонный каркас — будущий завод, и, задрав головы вверх, дружно кричали:
        — Папа!
        Обычно он отзывался не сразу, был занят работой, которую не мог вот так, на полдороге, бросить. Он сваривал металл там, наверху, на высоте. Голубое пламя электросварки слепило им глаза, а потом, когда оно замирало, на железной перекладине, на месте сварки, долго горела и не гасла ярко-алая звезда.
        — Папа!
        Он спускался к ним вниз, а звезда, зажженная им, все горела наверху. Горела и не гасла долго.
        А на следующий день они прибегали снова и снова, задрав головы к ярко-алой звезде, озорно кричали:
        — Папа!
        А что делает в жизни Настин отец? Какие звезды вспыхивают над землей от его руки?
        Река продолжала шуметь, разговаривать, рассказывать что-то. Насте не узнать и крошечной доли того, что знала эта река, живущая, наверно, тысячи лет. Она прислушивалась к ее голосу, который все рассказывал, все пел о чем-то — как пел многие века — и который еще долго будет рассказывать о чем-нибудь кому-то.
        Расскажет ли он кому-нибудь о Насте, этот вечный голос реки? И если расскажет, то что — хорошее или плохое?
        А какая разница — хорошее или плохое? Ведь все равно никто никогда не поймет голоса реки.
        А вдруг поймет?
        Вдруг когда-нибудь люди научатся понимать, о чем говорят и поют реки, о чем шумят деревья в лесу, о чем шелестит трава и шепчет падающий на землю снег, о чем скрипит старая дверь и о чем бьют в тревожную полночь старинные часы?..
        Ее сурово и холодно окликнул знакомый голос:
        — Букатина!
        Настя вздрогнула, вытерла слезы и увидела Виолетту.
        Виолетта медленно шла к ней вдоль перил набережной, медленно-медленно приближалась… И, еще не разглядев в сумерках ее лица, Настя поняла, что эта девочка принесла ей недобрые вести.

* * *

        Непонятным было даже не то, что единственным человеком на свете, который сказал «у меня есть доказательства», была эта девочка с поющими глазами, которая родилась через столько лет после войны и с которой Настя встретилась совершенно случайно!
        Непонятным было то, что Настя не сопротивлялась, не потребовала представить эти доказательства — словно за девочкой этой была какая-то неоспоримая правота, отрицать которую Настя не могла.
        Входная дверь за Виолеттой давно, уже захлопнулась, а Настя все стояла у письменного стола, задумавшись, и не сразу до нее донеслись голоса из соседней комнаты, и не сразу она поняла, что разговор идет о ней, о Насте.
        — Не знаю, отец, как ты ее воспитывал, но это же просто возможно!  — гневно говорила мать.  — Она истрепала мне все нервы, она совершенно отбивается от рук! Вот, пожалуйста,  — завела себе подружек, которые ни поздороваться, ни попрощаться не считают нужным! Да еще каким взглядом одарила! Да еще дверью хлопнула, как у себя дома!
        — Так разве ж это я?  — сердито отозвался дед.  — У нее же там в интернате свои наставники развелись! У кроватки сидели, сказки рассказывали! Ту склочницу судить надо было! Жаль, не сообразил сразу на нее в суд подать! Но я ее добью, тварь этакую!
        — Не надо было ее в интернат отдавать! Там, там ее испортили!
        — А я и говорю — там! Да только где ж ей было учиться-то в Дубовском? Дыра и есть дыра. А Каменский интернат вроде бы на всю область славился.
        — Все равно надо было ее при себе держать!
        — Вот и держала бы! А то все не до нее, все другие заботы. А вон она, забота-то твоя новая, сидит и вино тянет. И хоть бы хны! Хоть бы что сказал, коли уж вроде бы как отец теперь! Чтоб не заводила себе подруг-то таких… С глазами… Чего она вылупилась-то на меня? Чего? А?
        В комнате громко двинули стулом, и тут же Настя услышала, как приближаются к ее двери тяжелые шаги.
        — Анастасия!  — сказал отчим, распахнув дверь.  — А ну-ка, пойди сюда!
        В голосе его была угроза, и от него пахло вином. Настя ненавидела и боялась пьяных…
        — Не смейте!  — крикнула она, не помня ^t^ себя.  — Я вас ненавижу! У меня есть родной отец! Настоящий! А вы… вы не смеете! Я не обязана вас слушаться!
        Тут же, на пороге комнаты, отстранив отчима, появилась мать, взволнованная, с красными пятнами на лице.
        — Ах, тебе нужен твой отец! Тебе, оказывается, нужен отец! Ладно! Я тебя с ним познакомлю! Слышишь, папа? Ей нужен ее отец! Ладно!
        — Да! Да!  — все еще дрожа, крикнула Настя.  — Я к нему жить пойду! А вы… вы… предатели! Предатели! Теперь я все знаю! Все!
        В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Мать и отчим оглянулись. И Настя похолодела, услышав испуганный крик матери:
        — Папочка!
        Дед лежал на полу, запрокинув голову, и лицо его было белое, как мел…
        — «Скорую помощь»!  — закричала мать.  — Вызывайте же! Вызывайте же скорее!
        Настя, чувствуя, как подкашиваются ноги, побежала в прихожую к телефону.
        Отчим опередил ее, и она остановилась посреди комнаты. Она остановилась, ничего не видя перед собой, кроме этого белого лица…
        Потом ноги ее совсем ослабли, однако же у нее хватило сил сделать еще несколько шагов.
        — Дедушка!  — зашептала она, опустившись на колени и уткнувшись лицом в его руки.  — Дедушка! Миленький! Не умирай, пожалуйста! Только не умирай!

* * *

        Утром река перестала шуметь. Холод сковал последние льдинки, и лед, пока еще тонкий, прозрачный, покрыл и спрятал под собой воду. Молчание реки было спокойным, равнодушным, холодным…
        Стоя у перил набережной, Настя смотрела на прояснившийся горизонт за рекой, на лед, который через неделю-другую станет достаточно прочным, чтобы выдержать ее на себе всю, долгую дорогу до Миловановки. Но это уже не нужно ей.
        Это ей не нужно — так твердо и спокойно она решила, слушая холодное, равнодушное молчание спокойной реки.
        Что ей за дело до чужих?
        В школу она сегодня опять не пошла. Она вообще, может быть, перейдет в другую школу, чтобы не видеть этой рыжей классной руководительницы, которая лезет не в свое дело и без конца напоминает ей об Евфалии Николаевне. Чтобы не видеть этой девчонки с глупым именем, которую Настя выслушала вчера с таким терпением!
        Теперь, пожалуй, она может вернуться в Каменский интернат. Она вернется туда, и плевать ей на то, как к ней там относятся!
        Удивительно легко было у нее на душе. Удивительно легко! Только вот слезы без конца набегали на глаза и лились, лились по щекам, непрошеные, незваные. От блеска свежего льда и от солнца…
        Да, конечно, от солнца. Утро уже прочно ступило на землю. Солнце взошло за мостом и уложило на блестящий, еще не покрытый снегом лед реки розовую дорожку. Дорожка эта заманивала пробежать по ней, прокатиться на гладком розовом льду. Какие-то совсем неподходящие, пустые мысли приходили Насте в голову. А ей надо было уже возвращаться домой  — дома считали, что она ушла в школу.
        Ей надо было возвращаться домой, а она все стояла здесь, у перил, и слушала холодное, равнодушное молчание реки, которая еще только вчера шелестела, роптала, жила. А теперь ее сковал холод. Долгий бесконечный холод, который леденит не только мокрое от слез лицо, не только кончики пальцев, забираясь в мягкие пушистые варежки,  — он леденит сердце.
        Дед крепко спал, когда она вернулась домой. Спал спокойно, вчерашний приступ кончился благополучно — «скорая помощь» уехала быстро. И ночь прошла спокойно, хотя никто из них не спал.
        Дед лежал в большой комнате на диване, подложив под щеку руку с обручальным кольцом на пальце, и Настя вдруг подумала: кто же когда-то надевал ему это кольцо на палец — ее родная бабушка или бабушка-мачеха? И почему родная бабушка все-таки ушла от него когда-то?.. Никчемные, неподходящие мысли сегодня без конца приходили ей в голову. Может быть, потому, что все тяжелое и трудное она обдумала сегодня бессонной ночью, ужасаясь тому, как по-страшному просто все могло разрешиться — смертью деда. И она, Настя, была бы виновата в его смерти.
        Тихо было в квартире. Так тихо, что слышно было, как за стенкой у соседей жужжала швейная машина. «Ж-ж-ж-ж!» — словно пчелы вились над ульем. Впрочем, какое ей дело до пчел!
        Она тихо прошла по комнате — взад-вперед один раз, потом еще, потом еще. За стеной, в чужой квартире, где жужжала машина, кто-то то ли вскрикнул, то ли засмеялся. Какое ей дело до того, что делается там, за стеной?
        Она ходила по комнате осторожно, чтобы не потревожить деда. Круг за кругом. Круг за кругом… И с каждым новым кругом, сделанным ею по блестящему паркетному полу, она словно все прочнее и прочнее отгораживала себя от того, что жило в тех чистых и светлых струях, которые вплелись когда-то, не прощеные, в тяжелую медовую реку. То — чужое! То были чужие, примчавшиеся издалека ручьи… А остальное было ее, Настино, родное. И дед с его судьбой и его жизнью (да, жизнью!). И мать. И эти медовые золотистые шторы на окнах. Хорошее ли, плохое ли, но все это было ее родное, кровное. Какое ей дело до чужих! Все большее раздражение, даже что-то похожее на ненависть поднималось в ней против Виолетты. Пусть-ка сунется со своими доказательствами! Пусть-ка сунется! Пусть-ка докажет! Пусть-ка они все докажут!
        Дверной гонг оборвал ее решительные шаги по медовому паркету.
        Она поспешила к двери, чтобы скорее открыть ее, чтобы не трезвонил долго этот гонг, могущий разбудить деда. Мать должна была сегодня вернуться с работы раньше обычного. Наверно, не захватила с собой ключа. По дороге к прихожей она успела подумать еще и о том, как было бы хорошо, если бы к ней сейчас пришла Аллочка Запевалова. Как это было бы прекрасно! Ах, как Настя поиздевалась бы над ней! «Не садись, пожалуйста, на диван. Это — антикварий! Отодвинь стул от шкафа — поцарапаешь!»
        Гонг, прозвенев еще один раз как-то не очень уверенно, почему-то больше не подавал голоса. Мать позвонила бы еще, да и звонила бы не так робко. Неужто и в самом деле Аллочка? Настя поторопилась открыть дверь, не заглянула в дверной глазок…
        На пороге стояла Тамара Ивановна.
        Настя отшатнулась и от испуга чуть было не захлопнула перед ней дверь.
        — Здравствуй, Настя!  — сказала Тамара Ивановна.
        — Здравствуйте!  — пролепетала Настя, не глядя ей в лицо.
        А дальше наступило такое долгое молчание, что Насте показалось — и конца этому молчанию не будет. Она глядела вниз, на коричневые сапожки Тамары Ивановны с крупными каплями растаявшего снега на их блестящей коже… Снег уже глубокий лежит у них во дворе. Зима пришла.
        — Может быть, ты все-таки позволишь мне пройти?  — тихо спросила Тамара Ивановна.
        Настя, чувствуя, что даже сердце ее заходится от стыда, не отрывая взгляда от коричневых блестящих сапожек, покачала головой.
        — Простите, пожалуйста… Там — дедушка. И он болен… Даже «скорую» вызывали. Простите, пожалуйста…
        Снова долгое молчание… Капельки воды с сапожек Тамары Ивановны тихо сползали на пол. «И наследит еще тут! А у нас паркет!» — с неприязнью подумала Настя и тут же поймала себя на том, что заставила себя так подумать.
        — А!  — все так же тихо сказала Тамара Ивановна.  — Понимаю. Конечно же, его не надо тревожить… Я, действительно, совсем не вовремя пришла.
        Настя передохнула и подняла глаза. Однако же все равно посмотреть в лицо Тамары Ивановны она не могла. Она смотрела на верхнюю пуговицу ее пальто и думала: «А у Евфалии Николаевны почти такие же на пальто. Похожие. Только синие. А так очень даже похожи». Почему ей все время вспоминается Евфалия Николаевна, когда она смотрит на Тамару Ивановну?
        — Ты потому и не была в школе сегодня, Настя?
        — П-почему — потому?
        — Я спрашиваю — ты не была в школе потому, что болен дедушка?
        — Да! Да!  — закивала Настя.  — Конечно же! Потому! И опять наступило долгое, изнуряющее Настю молчание. И опять Настин взгляд ушел вниз, на коричневые сапожки, которые только что прошли через их двор по глубокому снегу и могут теперь наследить на медовом паркете.
        — Знаешь, Настя — сказала вдруг Тамара Ивановна и ринулась.  — Знаешь… Пожалуй… Пожалуй, ты и завтра можешь не приходить в школу.
        — Что?  — удивилась Настя.
        — Я тебе разрешаю не приходить.  — Тамара Ивановна повторила еще раз, очень четко подчеркивая слово «разрешаю».  — Можешь и завтра не приходить в школу. Я разрешаю.
        — Хорошо… Спасибо,  — сказала все еще недоумевающая Настя.  — Я не приду.
        — Только забеги, пожалуйста, ко мне домой завтра. Узнай, что на дом задали.
        — Хорошо… Спасибо.
        — Вот и прекрасно. Я сейчас напишу для тебя свой адрес.  — Она достала из портфеля записную книжку, написала на листке адрес и протянула листок Насте.  — Только уж ты, пожалуйста, не забудь забежать. Можешь в любое время. После четырех.
        — Хорошо… Спасибо. Я приду.
        — Ну? Кто там? Что долго так?  — раздался в прихожей за Настиной спиной голос деда, и Настя, встрепенувшись, не успев даже извиниться перед Тамарой Ивановной, захлопнула дверь.
        Однако на одну-единственную секунду успела увидеть глаза своей классной руководительницы. И показалось ей, что Тамара Ивановна сказала ей не все, что хотела она сказать Насте еще что-то, более важное, чем это странное разрешение не приходить завтра в школу… Но было уже поздно — дверь была захлопнута.
        — Зачем же ты встал?  — сказала она деду, подталкивая его назад в комнату.  — Если тебе что-нибудь надо, так я принесу, сделаю. А ты лежи, пожалуйста, и не вставай, пожалуйста!
        — Да кто приходил-то?
        — Ну мало ли кто! А ты зачем встал? Ну зачем ты встал?
        Настя взяла его за руку и повела в комнату, к дивану, продолжая громко возмущаться и надеясь, что это отвлечет его, что он не будет больше спрашивать, кто приходил и с кем Настя так долго разговаривала в прихожей.
        Усадив деда на диван, она поспешила на кухню включить самовар. Однако дед пошел за ней следом и снова начал спрашивать, на этот раз почти строго:
        — Так кто приходил? Может, мне самому побежать догнать, коль от тебя не дознаешься?
        — Ну… ну учительница приходила.
        — Это зачем же?
        — А так!  — сказала Настя грубовато.  — Делать ей нечего, вот и ходит.
        — Гм. Во как! А что это за бумажку она тебе сунула. Вон вижу, из кармана торчит.
        — Адрес свой оставила. Чтоб зашла к ней, уроки спросила.
        — А что ж, прислать из класса никого не могла? Так ведь вроде в порядочных школах делается! Сама заявилась! Тоже любит, значит, по домам ходить. Без гостей, значит, не может. Так что ж ты ее в дом-то не пригласила?
        — А!  — махнула Настя рукой, сама чувствуя, как фальшивы и ее голос и ее жесты.  — Наследила бы тут у нас в сапогах. Потом паркет натирать заново…
        — Паркет — ничего!  — весело воскликнул дед.  — А то вот придут да в душе наследят. Потом никакой стиркой-натиркой не ототрешь следы-то ихние.
        В самый раз, наверно, ласково положил он руку ей на плечо!
        — Ты, Настенька, прости меня, если что не так я с твоей Евлампией поступил… Она ведь сама! Я-то ведь ее не трогал! Помнишь ведь, как все было? Мало, видишь ли, ей за коврик дал! Сама бы пчел разводила, коли мед понадобился!
        — Она маленькая была. Не надо так,  — глотая подступившие к горлу слезы, сказала Настя.  — Не надо, пожалуйста, больше…
        — Ладно, ладно, Настасенька, не буду! И так во всех инстанциях наговорились… Так вот ведь, Настенька, не признали за ней правды! Вот ты ее жалеешь, из-за нее со мной поссорилась, а за ней-то ведь правды так и не признали!
        Зачем он возвратился к этому снова?
        — Судить-то легче всего со стороны, Настасенька! Пережить то время, Настасенька, надо было, чтобы судить. На своей шкуре то время вытянуть. Неизвестно, дорогая моя, как бы тогда все повернулось-то еще… А ты судишь!
        Он несколько раз повторил это слово — судить. И каждый раз при этом взглядывал на Настю, словно ждал, как она отзовется на это слово. Он боялся Настиного суда?
        А кто дал ей право судить родного деда?
        — Так пошли чай-то пить, Настасенька!
        — Пошли, дедушка.
        Они пили чай с медом.

* * *

        Тихий, семейный, уютный вечер пришел к ним в квартиру рано. Оттого, наверно, что и мать и отчим пришли с работы раньше времени — наверно, беспокоились за деда. А дед был за ужином очень веселым, шутил, смеялся, потом начал рассказывать смешные истории из своего детства. Потом и мать рассказала, как в первом классе, когда были такие забавные чернильницы-непроливайки, она умудрилась целую непроливайку пролить на платье соседки по парте.
        — Кто-то эту самую непроливайку изобретал, мучился,  — смеялась мать,  — а я раз — и готово! Изобретение — долой!
        — А та девочка?  — спросила Настя.
        — Какая девочка?  — не поняла мать.
        — Ну, на которую непроливайка вылилась?
        — Ах та! Ну, слезы лила, конечно. Больше их пролила, чем я чернил… Кажется, ее мать потом это платье в черный цвет покрасила. Так и ходила потом в черном платье. Помню — долго ходила.
        Почему им не было жалко эту девочку в черном платье? Почему ни мать, ни дед не чувствуют того, что чувствует Настя? Или в самом деле виноват здесь интернат и Евфалия Николаевна? Ведь и Евфалия Николаевна была когда-то такой же девочкой в черном платье…
        Она сидела над нетронутой чашкой чая и смотрела в эту чашку, над которой уже не вился пар.
        — Здрасьте, дорогие мои!  — недовольно сказал вдруг дед.  — Наша Настасья опять вроде на меня дуется, как пузырь.
        — Не обращай внимания, отец. Переходный возраст у них нынче скоростной, вот и выкидывает фокусы… Кстати, что новенького сегодня было в школе, Ася?
        — Ничего.
        — Так совсем и ничего?  — Мать почему-то спросила это с настойчивой заинтересованностью, совсем несвойственной ей, когда она говорила о школе.  — Так совсем и ничего?
        — Ничего.
        — Гм. Ну ладно… Будем надеяться — еще появится что-нибудь новенькое.
        — Настасенька? А что же ты опять бука букой? Вот уеду я завтра утром домой и теперь уж только на Новый год приеду. Так и будешь на меня до Нового года дуться?
        — Нет,  — тихо сказала Настя.  — Я не буду.
        — Ну, слава богу! Что к елке-то тебе подарить? А?.. Настасья, я спрашиваю, что к елке-то подарить?
        — Спасибо… Я не знаю.
        — Кто ж знает?
        — Вот уж, действительно, никто не знает!  — вмешался отчим.  — Когда у ребенка есть все, что душе угодно, и даже больше, то уж, конечно, никто не знает.
        — Ну, а ты помолчал бы!  — сурово проворчал дед.  — Ты в семье нашей человек новый. Может, и случайный. Да и не первый, между прочим. А у нас она одна. Единственная. Надежда наша. Все в ней. И прошлое наше и старость. Да и за гробом — надежда. Последняя в роду. Последняя и единственная.
        Настя почувствовала, что сейчас расплачется, встала из-за стола и ушла к себе.
        Она включила настольную лампу и раскрыла учебник физики. Уж в который раз она раскрывает его, а дело не идет. В голову лезут совсем другие мысли. Да и какой параграф учить, она не знает. Да и все равно ей разрешили завтра не приходить в школу…
        Настя захлопнула учебник. Чтобы хоть чем-нибудь заняться до сна, обернула дневник бумагой (так Виолетта и не принесла ей синей, бархатной), сняла платье, надела халатик, повесила платье в шкаф.
        Из кармашка платья выпал листок бумаги — записка с адресом Тамары Ивановны. Настя машинально развернула листок. Адрес своей классной руководительницы она и так знала — Тамара Ивановна жила в том же доме, что и Виолетта.
        Но там был записан еще один адрес:
        «Село Миловановка. Средняя школа. Евфалия Николаевна».

* * *

        Ночью ее разбудил удар колокола: «Донн!»
        Она проснулась мгновенно и села на постели с громко колотящимся сердцем.
        Наверно, кто-то случайно или из озорства, проходя мимо их двери, нажал кнопку дверного гонга, и он ударил в ночи так страшно, как колокол.
        А в первый момент ей показалось, что это ожили застывшие мертвые часы с тусклым маятником, которые все хотели и не могли рассказать ей о чем-то.
        «Донн!» — все звучал этот звук в комнате. То ли в комнате, то ли в Настиной душе. Очень ясно, очень отчетливо звучал. И что-то было в этом тревожном звуке такое знакомое, по-страшному знакомое… Напоминал этот звук о чем-то, о чем она старалась в последнее время не вспоминать. Или забыть старалась?
        «Донн!» — по-прежнему ясно и отчетливо звучал в ней этот странно знакомый звук.
        И неожиданно она вспомнила глаза Евфалии Николаевны в тот метельный интернатский день, когда та оторвала свой взгляд от снежной завесы за окном учительской и сказала: «Прости меня, Настя!» И тут же эти глаза заслонило лицо деда, родное лицо деда, вдруг ставшее похожим на лицо колдуна из «Страшной мести».
        А может быть, как и в «Страшной мести», кто-то в их роду должен ответить?
        Может быть, это она, Настя, должна ответить? Ведь она в их роду последняя. Последняя и единственная!
        Она тихо опустила голову на подушку и лежала так долго-долго на спине, вглядываясь в высокий, слабо белеющий в темноте потолок комнаты.
        А потом она вновь услышала очень ясно и очень отчетливо: «Донн!»
        Нет, это были не часы в соседней комнате. И не дверной гонг. Уже спокойно, с ясной, холодной головой она вспомнила, ни что был похож этот звук, так ясно и четко прозвучавший в ее душе.
        Так звучит колокол-памятник над сожженной фашистами деревней.

* * *

        Утром она пошла в школу. Пошла потому, что у матери был выходной и пришлось бы что-нибудь сочинять, чтобы не выдать Тамару Ивановну, которая так по-странному разрешила ей сегодня в школу не приходить. А еще потому, что не хотелось оставаться дома.
        Дед уехал чуть свет, с первым автобусом. Он уехал спокойный, даже радостный. А у Насти на душе было неспокойно и нерадостно.
        Утренние сумерки сегодня были особенно густыми. Там, над рекой, висело темное, почти черное небо. Наверно, к городу из-за реки плыла огромная туча, неся на своих крыльях буран или метелицу, которую так красиво изображала на сцене Таня Копейкина. Но беленькая румянощекая Таня была во всем белом, блестящем, а то, что надвигалось на город, было мрачным и еще больше сгущало сумерки, которым пора было рассеиваться, потому что шел уже девятый час.
        Шел девятый час, и Настя прибавила шагу.
        Ярко освещенная школа вывернулась из-за угла, как красивый теплоход выплывает на ночной реке из-за крутого острова. А застекленный, залитый светом вестибюль, коробкой выступающий вперед, к самому тротуару, напоминал светящийся елочный домик.
        Почти у самого школьного крыльца ее догнала Аллочка Запевалова.
        — А! Букатина! Здравствуй, Букатина! Что это ты вчера опять в школе не была, а? Я к тебе зайти хотела, а сама Тамара Ивановна сказала: «Не надо». Она что — твоя старая знакомая, что ли? А, Букатина? Нет?.. А что ж ты тогда у нее блатные четверки получаешь?
        Настя крепче сжала ручку портфеля, чтобы удержаться, чтобы не сказать Запеваловой какую-нибудь гадость или еще хуже — опять не трахнуть ее этим портфелем. Аллочка же не отставала от нее ни на шаг, и на школьное крыльцо они поднялись вместе под не умолкающий Аллочкин говорок:
        — А кто тебя еще на четверки будет тянуть, Букатина? Может, Екатерина Алексеевна? Ну, у ней-то, имей в виду, не больно разживешься! Она — не Тамара Ивановна, она — ой-ой! Она может подряд пять раз вызвать. Уж не отвертишься и схлопочешь, что заработала! А может, Тамара Ивановна тебя на отличницу тянет, а, Букатина? Так слушай, почему же все-таки ты вчера в школе не была? Ведь к тебе тут вчера твой папочка в гости приходил.
        — К-какой папочка?..
        — Как какой? Твой! Ждал-ждал, страдал-страдал, а тебя, хи-хи, не было.
        «Отчим?» — подумала Настя и больше ни о чем подумать не успела: сзади налетела шумная ватага шестиклассников, и ее в общей куче втолкнули в распахнутую дверь школьного вестибюля.
        — Букатина!  — закричала над ее ухом Запевалова.  — Вот же он опять! Опять с утра дожидается! Вот же, вот же, у окна!
        Холодея, уже предчувствуя недоброе, Настя наперекор течению с трудом выбралась из толпы и остановилась как вкопанная.
        У окна, за которым все еще синели утренние не развеявшиеся сумерки, стоял человек…
        Вначале Насте показалось, что она видела его уже где-то. И видела совсем недавно. Но в следующий же момент поняла она, почему ей это почудилось. Все пьяницы всегда казались ей на одно лицо, а этот человек был пьян.
        Его глаза равнодушно скользнули по Насте. Он нетвердо переступил ногами, изменив позу, и снова, уже другим плечом, оперся о раму. Наверно, он стоял здесь давно, и ноги его не держали…
        Да нет же! Она и в самом деле видела его раньше. И это серое, замызганное, без пуговиц пальто, и эту шапку с оторванным ухом она видела. И это красное, заплывшее лицо ей было знакомо. Конечно же, она видела его, и не один раз, возвращаясь из школы, у винного магазина за углом — в толпе таких же… Неужто она видела его?..
        Она отступила назад, не отрывая взгляда от его опухшего, страшного лица. Ее несколько раз толкнули в спину — она мешала шумному, веселому потоку, что вливался в школьные двери… И тут же она услышала сердитый голос Тамары Ивановны:
        — Я же просила вас не появляться в школе в таком виде!
        Тамара Ивановна стояла в дверях, ведущих из вестибюля в школьный коридор, и лицо ее было взволнованное, а шрам у виска покраснел так сильно, что казалось — кровь выступила на нем.
        — Я же просила вас вчера не приходить в школу в таком виде!
        — М-мне Н-настю… Бу-букатину!  — пробормотал пьяный. Я д-давно жду… М-мне д-дочку.
        Кое-кто из школьников, заинтересовавшись, уже начал задерживаться в вестибюле. Стремительно образовалась толпа любопытных.
        — Проходите, дети, проходите! Нечего вам здесь делать!  — сказала Тамара Ивановна, оборачиваясь к толпе.
        Какое счастье, что Настя успела ворваться в гущу этой толпы прежде, чем Тамара Ивановна ее заметила! Какое счастье!
        Расталкивая любопытных, задыхаясь от пережитого позора, она прорвалась к двери и выбежала на улицу.

* * *

        Туча, висевшая над рекой, надвинулась на город и принесла с собою снегопад. Метель еще не разыгралась в полную силу. Снежинки, колючие и мелкие, сыпались пока легко, неторопливо. Ветер, задержавшись, видимо, где-то на реке, пока не швырял их в лицо, не сметал в белые буруны под ногами.
        Настя замедлила шаг. Школа осталась далеко позади. Осталась вместе с доброй Тамарой Ивановной, с ехидной Аллочкой, с этим страшным человеком в вестибюле…
        Какое право он имел назваться ее отцом?! К ней подослали этого пьяницу! Нарочно подослали, чтобы она не думала больше об отце! Чтобы всем — и матери, и отчиму, и деду Семену, и ей самой — жилось спокойно… Знал бы об этом ее родной, ее настоящий отец!
        Она остановилась на несколько секунд, чтобы передохнуть. Впереди, за поворотом улицы, открылась река, и оттуда, с реки, налетел ветер, хлестнул по лицу колючим, сухим снегом. Метель набирала силу, уже пробовала голос, гуляя между высокими опорами моста. А река молчала.
        Так вот, оказывается, почему Тамара Ивановна разрешила ей сегодня не приходить в школу. Она знала, что тот пьяница снова придет!
        Никогда в жизни еще ей так не хотелось опереться на родную, сильную руку. Вспомнилось, как легко, одной рукой поднимал ее когда-то дед Иван. Добрый, сильный. Которого Настя всю жизнь старалась любить меньше, как можно меньше, потому что он не родной. А он постарался хоть немного искупить их вину — Насти и ее родного деда — и принял Евфалию Николаевну в свою школу.
        Сколько же идти до Миловановки, если идти очень быстро? Час? Полтора?
        Река молчала. Холод сковал ее накрепко. И лед, наверно, был уже достаточно прочным.
        А вдруг это правда? Вдруг это ее отец?
        Нет, она не хотела даже думать об этом. Она не хотела такой правды! Неужто дед Иван и бабушка тоже знали, кто ее отец? Й потому этой правды ей не открывали?.. Так неужто это правда?
        А там, за снежной завесой, за рекой,  — она, та девочка в черном платье, за судьбу которой ей, Насте, положено ответить. Ей, последней и единственной в роду! И теперь Насте не на кого опереться в своей горькой беде. Неужто и в самом деле это был ее отец? Неужто это был ее отец? Нет! Нет! Нет!
        Она сбежала по ступенькам к самой реке. Сошла на лед.
        Лед был крепкий.
        Лед был крепкий. И она пошла. Наискосок от моста, вправо, к острову с ветлами, невидимому теперь в метельной мгле,  — тем путем, которым они ходили когда-то с дедом Иваном. Пошла, почти точно зная, что у нее не хватит сил пройти эту бесконечную пустыню ледяной реки. Но больше ей некуда и не к кому было идти. Колючий ветер бил в лицо, а ей казалось — он подталкивает ее в спину, гонит туда, в глубокую снежную мглу…
        Кто-то тревожно, резко, даже повелительно окликнул ее с берега, и ей почудилось — голос был знакомый. Однако же она не оглянулась. Она шла по льду короткими быстрыми шагами, зная, что не дойдет, и не ужасалась этому.
        И тогда с берега ее снова окликнул тот же знакомый мужской голос. Он не звал, он приказывал: — Настя! Не смей! Вернись!
        Она остановилась. Но обернуться не успела. Легко, почти неслышно — словно сломался вафельный стаканчик из-под мороженого — лед хрустнул под ее ногами… Холодная до боли вода захлестнула ей ноги по колени. Она успела зачем-то вышвырнуть на лед портфель, рванулась вперед, к нетронутой ледяной кромке в двух шагах от себя, и вода захлестнула ее по самые плечи.
        В первую секунду она испугалась лишь этой смертельно холодной воды, обжегшей тело. А потом, когда нетронутая ледяная кромка, за которую она уцепилась, рухнула под ее руками, она поняла — под ногами нет дна!
        Под ногами не было дна, и течение тянуло, толкало ее под ледяной панцирь. Она закричала, ничего не видя, кроме этого страшно ломающегося под ее руками тонкого льда, и ничего не слыша, кроме своего крика… Потом сильная волна накрыла ее с головой, толкнула в сторону, вбок — как живая, не дала зацепиться за хрупкую, ломающуюся под ее исцарапанными пальцами ледяную корку, потащила куда-то вниз, под лед. Она попыталась вырваться и не смогла… Где-то в далекой темноте, в самой последней глубине, вспыхнула яркая, ослепительно яркая звезда, похожая на ту — зажженную Таниным отцом…
        Папа!
        Она еще раз, в последний раз, попыталась вырваться, но ледяная вода держала ее крепко. И ей вдруг стало по-страшному спокойно в этой холодной последней глубине — словно густые и черные ветви, что росли над тем оврагом, сомкнулись над ней, укрыли ее от беспокойного дневного света, несущего ей столько горя…
        И тогда кто-то с силой рванул ее вверх, к свету!

        11. ПОД ОСЛЕПИТЕЛЬНЫМ НЕБОМ

        Никогда, пожалуй, в Веткиной жизни не было такой беспокойной, такой тревожной и бессонной ночи. Даже та дождливая интернатская ночь казалась ей теперь безмятежно счастливой.
        Она лежала без сна, тараща глаза в потолок, пыталась различить в темноте очертания громоздких, неуклюжих предметов, расставленных где попало, и мучилась оттого, что не могла сразу отличить кресло от чемодана, а чемодан от телевизора, будто бы это было уж так важно.
        Ирина и мать еще с вечера стали упаковываться, и тетя Валя осталась помогать, даже заночевала у них. Теперь они все втроем — мать, тетя Валя и Ирина — тихо перешептывались в спальне. Наверно, обсуждали свое дальнейшее житье. А отец тоже не спал. Ветка слышала, как он ходил по большой комнате, натыкался на упакованные вещи, тихо и часто кашлял. Похоже, он простудился вчера, бродя неизвестно где, по такому-то холоду.
        Ей хотелось вылезти из-под одеяла, пойти к нему и поговорить с ним, попробовать как-то удержать, сохранить их семейное благополучие, но она боялась это сделать. Она боялась задеть в его душе что-то такое, что трогать не надо, иначе это приведет бог знает к чему! Лучше не надо, лучше потом.
        Что-то мучило его в этом городе, что-то не давало жить, и она старалась понять, что же именно. Спросить бы у него про Тамару Ивановну! Но ведь мать однажды уже спрашивала про нее. И он ответил. И он никогда не отвечал по-разному на один и тот же вопрос — Ветка это знала. Нет уж, лучше потом.
        Иногда тетя Валя и мать за стенкой повышали голоса, и тогда до Ветки доносились коротенькие обрывки их разговора, из которых Ветка постепенно стала понимать, что отец вчера поссорился не столько с матерью, сколько с тетей Валей, и это немножко обнадеживало. Тем более что тетя Валя несколько раз повторила одно и то же: «Проучить! В конце концов, надо проучить! Собраться с силами и проучить!» Если отца надо всего лишь проучить, значит, не так уж все и безнадежно. Может быть, отец, просто обороняясь от тети Вали, сказал матери, что им пора разойтись. Бывают же превентивные войны! И тетя Валя, похоже, это сама почувствовала, потому что упаковку вчера начали, по ее настоянию, с надежного и верного отцовского щита — с телевизора. Телевизор взяли и унесли на упаковку прямо у него из-под носа. Он так и остался сидеть в кресле, глядя на пустую стенку, даже не сообразив, что тете Вале надо бы помочь в таком тяжком труде.
        Еще никогда в жизни Ветке не было так жалко отца.

* * *

        Утром мать подняла Ветку чуть свет.
        — Собирайся. Вы с тетей Валей едете в Каменск.
        — А ты? А Ирина?  — сонно спросила Ветка, притворяясь, что только что проснулась.
        — А мы чуть попозже. Ирина — после занятий, а я прямо с работы, должна же я отпроситься на несколько дней.
        — А в школу?
        — Ничего. Пропустишь пару дней. В крайнем случае перейдешь в Каменскую школу на время, пока не разменяемся. Все равно скоро каникулы.
        Кажется, отца решили проучить серьезно.
        — А я не поеду!
        — Как так?
        — А я не поеду!
        Из-за Веткиного упорства все — тетя Валя, мать и Ирина — опять перессорились. «Я говорила!» — опять кричала Ирина. «Я тоже говорила!  — кричала тетя Валя.  — Мы говорили!» И мать чувствовала опять себя виноватой перед ними за Веткино воспитание и кричала на Ветку, пытаясь ее хоть теперь немного перевоспитать. А у Ветки разрывалось сердце от горя, и потому она кричала громче всех.
        А отец молчал. Он молчал, ходил по комнате, по узкому проходу между упакованными вещами, и на него никто не обращал внимания. А у него болело горло, и ему надо было идти не на работу, а в поликлинику.
        В Каменск тетя Валя уехала одна, но это было временное отступление. После ее отбытия мать сказала, что дает Ветке двое суток на размышление, до послезавтра. Послезавтра к концу дня они приедут, чтобы забрать кое-какие необходимые вещи, которые им понадобятся еще до размена квартиры. И за это время Ветка должна все осмыслить.
        Ветка ничего осмысливать не хотела. Она хотела одного — примирить враждующие стороны. Но даже когда исчез из квартиры этот вредный катализатор их семейного бедствия, тетя Валя, никакого примирения не состоялось. Впрочем, у Ветки уже и не было времени развернуться — пришла пора всем расходиться.
        В школе на первой же перемене она побежала в другой конец коридора, к шестому «А». Ей нужно было поделиться с кем-нибудь своим горем. Кроме как с Настей, ей не с кем было поделиться — Нинуля с ней не разговаривала давно, еще с той поры, когда они шипели друг на друга в лифте. Да все равно Нинуля бы ее не поняла, у нее никогда не было в жизни большого горя.
        В конце коридора Ветку поджидал новый неприятный сюрприз — оказалось, что Настя сегодня в школу не пришла. Ветка сразу встревожилась, предчувствуя недоброе. И без того столько всяких неприятностей, а тут еще и у Насти что-то приключилось.
        Как назло, после уроков уйти из школы ей удалось не сразу — в дверях случилось чрезвычайное происшествие. В школу пытался проникнуть чей-то пьяный родитель с бутылкой в кармане. Его не пускали, даже директор спустился вниз, даже милицию вызвать хотели, и все это продолжалось добрых полчаса, и выйти из школы не было никакой возможности, потому что дверь с внутренней стороны, спасая школу от пьяного, закрыли на ключ, Все это продолжалось до тех нор, пока кто-то из учителей не вспомнил, что в школе есть и черный ход и что его можно открыть.
        Домой Ветка спешила в надежде, что все у них в семье вот-вот само собой уладится, что придет определенный час — и все спокойно вернутся домой и начнут распаковываться. Торопя приход этого часа, она даже на свой страх и риск кое-что распаковала, а потом приготовила хоть и жалкий, но все-таки обед — суп из пакетика и кашу из брикета. И когда в квартире вкусно запахло обедом, она почти уверилась в благополучном исходе вчерашней семейной бури. Оставалось только выяснить, что же приключилось у Насти. Правда, она с большой тревогой представляла себе, как пройдет снова через тот сверкающий блеск яркой комнаты, похожий на отсвет пожара, и ужасалась при мысли, что ей снова, может быть, придется встретиться со страшным взглядом рыжего горбоносого старика. А потому отодвинула свой визит к Насте подальше, до того времени, когда хоть немного прояснятся размеры их семейного бедствия.
        Размеры эти стали выявляться довольно быстро. Ни мать, ни Ирина не вернулись домой в определенный, положенный им Веткой час.
        Зато раньше времени пришел отец. Он совсем расхворался, у него поднялась температура, и растерявшаяся Ветка, не зная, чем его лечить и как себя утешить, разревелась.
        И тогда случилось то, чего Ветка никак не ожидала. Отец посмотрел на упакованные вещи и вдруг рассмеялся.
        — Ты что?  — удивилась Ветка и даже реветь перестала.  — Что с тобой?
        Он тут же закашлялся. У него болело горло, и ему нельзя было так легкомысленно, во всю глотку смеяться. Однако Ветке все-таки показалось, что закашлялся он нарочно, чтобы выиграть время и придумать, что ей ответить.
        — Понимаешь, Ветка,  — сказал он не сразу, даже после того как откашлялся.  — Просто я вспомнил, как это уже было один раз. И тогда тетя Валя тоже почему-то начала эту свою упаковку с телевизора.
        — Как это — было? А почему я этого не помню?
        — А ты не можешь этого помнить, ты тогда была совсем маленькой.
        «Как же так?  — подумала Ветка.  — Выходит, они спокойно помирились тогда сами? Без моего участия? А я их спасаю!»
        — И тебя тогда… простили?  — спросила она заинтересованно.
        Ей надо было знать, как его простили и каким образом он этого прощения добивался, поскольку все-таки продолжала считать, что трудное дело мира в их семье лежало именно на ее, на Веткиных, плечах.
        — Так тебя простили тогда?
        — Простили,  — не очень охотно отозвался отец.
        — А что ты для этого делал? Чтобы простили?
        — Да вроде бы ничего.
        — Припомни! Уж пожалуйста, припомни!
        Ничего припоминать он не захотел. А ведь у Ветки в запасе было самое последнее, самое опасное оружие — угроза уехать в Каменск, к матери.
        — Так,  — сказала Ветка.  — А теперь ты в чем виноват?
        — Ни в чем!
        — Ни в чем?
        — Ни в чем!
        — А тогда?  — спросила она прямо.
        Отец молча посмотрел на Ветку.
        — А тогда?  — решительно повторила свой вопрос Ветка.  — Тогда ты был виноват? И не напоминай мне, пожалуйста, про разумные пределы! Тетя Валя действительно выводит тебя на чистую воду, да?
        Отец очень серьезно обиделся, даже отказался от аспирина, который принесла ему Ветка. Кажется, Ветка перестаралась. Его надо было бы сначала подлечить и покормить обедом, а потом уже приводить в действие свое грозное и последнее оружие.
        Он ушел на кухню, и через некоторое время Ветка услышала шум закипающего чайника, и до нее донесся запах эвкалиптовой настойки. Кажется, он начал лечиться сам. Вот уж чего никогда не делал раньше! Себя он лечить не умел.
        — Ты заодно уж и пообедал бы!  — крикнула ему Ветка.
        — А что, разве есть обед?  — отозвался он довольно дружелюбно, сделав вид, что и не заметил стоящего на плите какого-никакого обеда.  — И что же там?
        — Ешь, что дают!
        Через несколько минут он появился на пороге и заинтересованно спросил:
        — А как ты думаешь, сколько времени мы с тобой вот так сможем продержаться?
        — Год!  — жестоко сказала Ветка.
        — Год?  — ужаснулся он весело, хотя веселье это было деланным.  — Ты думаешь — год?
        — А сколько?
        — А я думаю, что завтра чуть свет, с первым автобусом, вернется наша мама.
        — Это почему же ты так решил?
        — Да потому что я знаю нашу маму сто лет!  — В голосе его Ветка уловила раздражение, которое он не сумел скрыть, хоть и старался это сделать.
        — Сто лет!  — вздохнула она грустно.  — А на сто первый разругались! А ты уверен, что она вернется?
        — Уверен!
        В его голосе Ветка снова уловила раздражение и совсем расстроилась.
        — Ладно! Уж ты, пожалуйста, помирись!  — попросила она тихо.  — Где уж нам нос задирать, если отголоски…
        Отец ничего не ответил. И Ветка замолчала, немного обнадеженная его уверенностью в том, что мать вернется завтра с первым автобусом, и до конца расстроенная своей собственной уверенностью в том, что отец этого не хочет.
        К Насте она так и не пошла, отложив на этот раз свой визит к ней до завтра, до возвращения матери, и успокоив свою тревожную совесть предположением, что в городе началась небольшая эпидемия гриппа.
        Вечер они с отцом провели хорошо, даже распаковали I включили стоящий на полу телевизор. Наверно, на полу ему стоять не очень-то нравилось, он показывал плохо, трещал и квакал.
        Но все равно оттого, что светился этот давний домашний очаг, к тому же еще и выполняющий обязанности надежного и верного щита, было по-старому уютно и хорошо.

* * *

        А ночью она проснулась в тревоге. Вздрогнув, она села на постели и, откинув одеяло, прислушалась. Что могло ее разбудить?
        В спальне у отца горел свет. Может быть, это у него что-нибудь так громко звякнуло?.. Но почему же такая тревога охватила Ветку?
        Она тихонько вылезла из-под одеяла и босиком прокралась к отцовской двери.
        Отец лежал в постели и читал толстую книгу с трудным медицинским названием. У него был больничный лист со вчерашнего дня, и он мог позволить себе не спать ночью.
        На столе горела настольная лампа, рядом с ней лежали еще одна толстая книга и большой карандаш. Ничего такого, что могло бы вот так звенеть, возле него не было. Она вернулась к себе, не понимая, что же это могло так тревожно ударить в ночи.
        Часы на столике возле пустой Ирининой кровати показывали половину второго. Сколько она помнила себя, она ни разу в жизни не просыпалась вот так внезапно, среди ночи. Разве что тогда, в Каменском интернате, когда всю ночь ей снились репейники и колючие заросли, а где-то рядом в комнате была совсем еще не знакомая ей Настя, а она, Ветка, об этом даже и не догадывалась.
        Отец, там у себя, тихо листал книгу, иногда покашливал. Наверно, ему было полегче, иначе он не читал бы такую толстую книгу. И мать завтра вернется с первым автобусом. И все вроде бы пока ничего складывается. Так отчего же тревога не давала ей спать? Не давала спать и мучила до тех пор, пока не поняла она, что тревога эта накрепко связана с Настей.
        Теперь, в ночной, глухой и темной тишине спящего дома, ей представилось ужасным то, что она сделала. Как она могла сказать, что у нее есть доказательства вины Настиного деда? Откуда она взяла, что имеет право сказать такое? Почему это взбрело ей в голову?
        Она зажмурила глаза, словно пыталась отгородиться от того ужасного ослепительного вечера в Настином доме, похожего на блеск молнии или отсвет пожара, но отгородиться не смогла. Как она могла сделать такое? Какое она имела право сказать, что у нее есть доказательства? Она же оклеветала человека! И это она, именно она загнала Настину жизнь в тупик, из которого нет выхода!
        Чувство тяжкой вины перед Настей пришло к ней бесповоротно! Ничем себя успокоить Ветка не могла. Время шло, ночь проходила, вина разрасталась и становилась все мучительнее, все тяжелее, тем более что Ветка знала — может быть, только она одна и знала это — Насте не на кого опереться в своей беде. Как теперь все поправить? Чем помочь? Разные варианты искупления своей вины и Настиного спасения приводили к ней, но все это были какие-то совсем неподходящие, пожалуй, даже глупые варианты. И хоть она пыталась мысленно отшлифовать, отполировать их до блеска, иногда казалось до гениальности, все равно они оставались несусветной глупостью, и все равно она понимала — без отцовской помощи ей не обойтись.
        Ее бросало то в жар, то в холод, она то садилась на постели, то снова ложилась, прислушиваясь, как в спальне, тихо покашливая, листает книгу отец. Вот только теперь ему одного не хватает — Настины беды расхлебывать! Да ведь это не только Настины, это же и Веткины беды! Вот уж беды так беды! И почему ей пришло в голову сказать, что у нее есть доказательства? Кто ее дернул за язык? Кто?!
        Ветка поняла, что ей не уснуть. Пометавшись еще с полчаса, она вылезла из постели, натянула на себя халат, сунула ноги в тапочки и тихонько подошла к отцовской двери.
        — Папа, ты почему не спишь?
        — А ты почему?  — сейчас же отозвался он.  — Тебе же утром в школу.
        — А у тебя что-то звякнуло, я и проснулась.
        — У меня? У меня все тихо.
        — Звякнуло, не спорь!
        — Не спорю. Звякнуло.
        — Папа!  — уже смелее сказала Ветка, подходя и присаживаясь на край кровати.  — Ты Настю помнишь?
        — Настю? А, это та девочка с косами, что приходила к тебе тогда?
        — Да-да! Ты потом еще нас провожать ходил. Помнишь?
        — Помню. А что?
        — Она очень хороший человек.
        — Ну, прекрасно! Ты с ней подружилась?
        — Она очень хороший человек, и у нее беда! Отец отложил в сторону книгу.
        — Какая беда?
        — Понимаешь, ей не на кого опереться! У нее беда, а ей не на кого опереться! И она отца ищет. А его нельзя искать! Если она его найдет, то вообще что-нибудь ужасное случится. А она его ищет. Даже и не представляешь, как ей отец нужен! А его — такого, какой он на самом деле,  — никак нельзя найти! Ей такого отца сейчас никак нельзя! И вдруг она его найдет?
        — Плохо.
        — Еще как!
        — И что же делать?
        — Пап! А помнишь, в тот вечер, когда она к нам приходила, по телевизору фильм показывали? Ты его еще один смотрел. Помнишь?
        — Фильм? Да что-то не помню.
        — Но тот фильм был особенный! Там в одной семье интересная история получилась. Жили они, жили, а потом вдруг у отца оказалась еще одна дочь, тоже родная, только на стороне… А он об этом ничего и не знал. А потом узнал.
        — И что?
        — Ну, понимаешь… Отголоски!
        — О-о!
        Ветка немного передохнула, собираясь с силами…
        — Пап! Пусть она найдет тебя! Скажи ей, что ты ее отец? Ведь все равно и у тебя были эти самые… отголоски.
        Ах, зачем она выложила свой самый отшлифованный вариант так сразу, почти без подготовки. Ах, зачем она поторопилась!
        Отец так изумленно раскрыл глаза, что Ветка свои тут же захлопнула, чтобы не видеть, как он будет изумляться дальше.
        Отец в недоумении молчал. Ветка глаз не открывала. Кажется, она всё больше и больше начинала понимать, какую глупость сморозила… Но признаться в этом даже самой себе ей не хотелось. Деваться некуда было. Надо было теперь эту глупость отстаивать и отшлифовывать дальше, чтобы выглядеть в отцовских глазах дурой хотя бы в прежних разумных пределах.
        — Папа!  — Она все еще не открывала глаз, надеясь, что ее глупость как-нибудь рассосется, покажется отцу не такой глупостью, какой была на самом деле.  — Она его страшно давно ищет. Всю жизнь! Он ей нужен так, как никому, наверно, не нужен. Она его ищет, а его нельзя искать! А она этого не знает и ищет. Так пусть найдет тебя! Давай сделаем так, чтобы она нашла тебя. Ты не бойся, она тебе поверит. Потому что кто ж откажется от такого отца! Я тебе клянусь, что она поверит!
        — Не мели ерунды!  — сказал отец. Ветка открыла глаза.
        — Не мели ерунды. И иди спать.
        — Папа!  — воскликнула Ветка горестно, понимая, что все пропало и что до других вариантов дело не дойдет.  — Ты понимаешь… Она — как в тупике. Жизнь у нее в тупике. И я в этом виновата!
        — Ты?  — поразился отец и даже привстал с подушки.
        — Я!
        — Вот как? Ну, тогда, будь добра, объясни, каким же образом ты умудрилась загнать чужую жизнь в тупик!  — В голосе его слышалась суровая насмешка, не обещающая Ветке ничего хорошего.  — И по какой причине, собственно говоря, собираешься втянуть меня в авантюру, последствия которой непредсказуемы.
        Слово «авантюра» было круглым, скрипучим, как колесо от телеги мистера Баркиса. И Ветке показалось, что она тянет, тянет, втаскивает это колесо на крутую, высокую гору — на самую крутую, самую отвесную вершину высоких Альп…
        — Помнишь, когда ты ушел из дома, тетя Валя стала рассказывать… про интернат стала рассказывать… про учительницу географии… Помнишь?
        — Как же я могу помнить, если я ушел?
        — Я не то хотела сказать! Помнишь, когда ты ушел… Tо есть, когда она пришла… То есть, когда она стала рассказывать…
        Ох, каким тяжелым и скрипучим было это проклятое колесо! А тут еще Веткина тапочка соскочила с ноги и улезла под кровать. Ветка шарила-шарила ногой под кроватью, а тапочка уползала все дальше.
        — Ну, я слушаю, слушаю!
        — Ну, в общем, из Каменского интерната выгнали учительницу географии!
        — Ясно. За что же ее выгнали?
        — А за то, что она сказала, что Настин дед — нераскрытый предатель, что он во время войны сотрудничал с немцами. Прямо ему сказала… Сказала, а доказательств у нее нет. Вот ее и выгнали. Понимаешь? Тебе ясно?
        — С учительницей географии мне все ясно. Мне не очень ясно, при чем здесь ты.
        — Я?
        Тапочка улезла куда-то совсем к стенке. Но зато колесо наконец-то вкатилось на вершину. Со скрипом, но вкатилось:
        — А я сказала Насте, что у меня есть доказательства.
        Отец, наверно, был так ошеломлен, что у него не было слов. Он молчал. Ветка на него не смотрела, она все еще надеялась найти тапочку.
        — Я сказала… Понимаешь, я ей сказала, что есть. А у меня их тоже нет. И не было.
        Еще бы! И почему она решила, что они у нее должны быть?
        — Я сказала, а Настя поверила. И ее жизнь теперь в тупике. И она ищет отца.
        — А кто же тебе дал право такое сказать?  — сурово, даже, как показалось Ветке, зловеще спросил отец, и каждое его слово упало на Веткину голову ледяной глыбой.  — Какое право ты имела так сказать?
        — Не знаю!  — в искреннем отчаянии воскликнула Ветка.  — Совсем не знаю! Я к ним пришла. А он на меня так смотрел! Понимаешь, так смотрел — как будто бы я самый страшный его враг. И я не знаю, почему я сразу подумала — конечно, предатель! Мне так показалось. Показалось, что я давно знаю, что он — предатель…
        Отец откинулся на подушку и заложил руки за голову, глядя в потолок. Ветка долго ждала, когда же он наконец заговорит.
        Он заговорил. Голос его показался ей каким-то отчужденным, холодным, каким-то далеким. Словно и сам он сейчас был где-то далеко-далеко от нее.
        — Когда-то,  — глухо сказал отец,  — когда-то, в том ноябре, мне тоже пришлось столкнуться с предателем. Возможно, он так и остался до сих пор не разоблаченным… Но если бы я теперь вдруг встретил его и узнал, я бы ничего никому не смог сказать про него.
        — Почему?
        — Потому что у меня нет доказательств!  — отрубил голос отца, приблизившись снова к Ветке.  — Я точно знаю, что он предатель! Но у меня нет доказательств! Как же ты могла сказать такое о человеке, которого увидела впервые в жизни?
        — Не знаю!  — беспомощно повторила Ветка.  — Совсем не знаю!
        Голос отца снова отдалился от нее. Наверно, на этот раз потому, что ужасная мысль пришла ей в голову. Ведь теперь и Ветку могут выгнать из школы, как и Евфалию Николаевну!
        Отец умолк. Из того, что он говорил перед этим, Ветка уловила только два слова — «тот ноябрь». Он снова говорил о том ноябре, а что говорил, Ветка пропустила мимо ушей. Она попыталась вернуть его к разговору и тихонько потянула за рукав пижамы.
        — Какой «тот ноябрь», папа?
        Он не отозвался.
        Ветка поняла, что вернула его в прошлое, в его тяжелое прошлое, о котором он говорил так редко, из-за которого плакал тогда, на Мамаевом кургане… Ей надо было во что бы то ни стало вернуть его из этого прошлого, она боялась, когда он там надолго оставался.
        — Папа!  — Она снова потянула его за рукав.  — Папа! Меня теперь могут выгнать из школы, как и Евфалию, да?
        Он вернулся к ней из прошлого мгновенно! Вернулся и посмотрел на нее таким тревожно-вопросительным взглядом, словно не виделся с ней целую вечность и за эту вечность произошли в этой тихой комнате какие-то очень важные события.
        — Кого? Как ты сказала?
        — Евфалию! Евфалию Николаевну.
        — Это кто же?  — тихо спросил отец.
        — Так это та самая учительница, которую выгнали из-за Настиного деда. Ну, которая знает, что он предатель.
        — А откуда она… знает?
        — А я почем знаю. Я ее ни разу в жизни не видела.
        — Редкое имя,  — все так же тихо произнес отец.  — Интересно, как же ее звали в детстве?
        — Ну, это уж кому как нравится!  — воскликнула Ветка, обрадованная тем, что он наконец-то вернулся к ней и даже разговаривает не очень сердито.  — Кто звал — Валя, кто — Фаля. Кому как нравится!
        Толстая медицинская книга с грохотом упала на пол и умудрилась ускакать туда же, куда улезла и тапочка. Ветка воспользовалась этим и полезла доставать и то и другое. Уже из под кровати, пользуясь безопасностью своего местонахождения, она призналась отцу еще кое в чем.
        — Я, между прочим, из-за этого имени еще в одну историю чуть не влипла. Спутала эту Евфалию с нашей тетей Валей и Насте ее разыскать обещала. Но это уж просто по ошибке. Я тут уж и не так виновата… А с дедом с этим виновата! Но уж очень он… Настоящий предатель!  — Она вылезла из-под кровати с книгой и тапочкой.  — И рыжий.
        Отец лежал, закрыв лоб и глаза ладонью, словно у него разболелась голова. Наверно, он и в самом деле расхворался не на шутку.
        — Папа!  — сказала Ветка с жалостью.  — Может, у тебя и не грипп вовсе, а воспаление легких!
        Его рука медленно соскользнула с лица, прошла по горлу и легла на грудь. Ветка увидела, как его пальцы дрожат.
        — Или бронхит!
        — Да. Похоже,  — сказал он.  — Возможно, и бронхит.
        Ветка, как дочь опытного медицинского работника, вроде бы знала, где у человека находятся бронхи. А руку он держал там, где у всего человечества было сердце.
        — Ты сказала — рыжий?
        — Я тебе твержу про Настю,  — сказала она с тихой обидой.  — Я тебе твержу все время про Настю. Потому что ее надо спасать!
        — Про Настю я все понял!
        А Ветка ничего не поняла. А он закрыл глаза, совсем как Ветка недавно, и долго лежал так, с холодным и чужим лицом. Далеко-далеко ушедший от Ветки…
        — Папа!  — позвала она тихо.
        Он не отозвался. Он ушел куда-то еще дальше от нее.
        — Папа! Мне идти спать, да?  — спросила она покорно.
        Тогда он, не открывая глаз, взял в свою большую, крепкую и теплую ладонь Веткину руку и положил ее себе на грудь, на то место, где у всего человечества сердце.
        — Знаешь, дочка…
        — Что, папа?
        Он открыл глаза и посмотрел на нее так, как будто бы сделал только что какое-то большое открытие.
        — Что, папа?
        — А ведь отбоя тогда так и не было! Ветка замерла, поняв его сразу.
        У той воздушной тревоги в августе сорок второго года, когда в огне погибал Сталинград, отбоя не было. До сих пор… Отбоя так и не было. И не будет никогда! Отбоя не было и не будет!
        Тишина наступила в комнате. Ветка сидела почти не дыша, и ладонь ее лежала на отцовском сердце. И сердце билось под ее ладонью тревожными колокольными ударами: дон-дон-дон! Может быть, это оно разбудило Ветку сегодня среди ночи?
        — Они знали, что в городе не было солдат. Что войска стоят на рубежах. Они сжигали детей и женщин…
        — Я это знаю, папа,  — тихо прошептала Ветка.
        Отец тихонько сжал ее ладонь, лежавшую у него на груди, и потом отстранил ее.
        — Иди спать, дочка.
        И, давая ей понять, что разговор окончен, он молча погасил настольную лампу. Наступила суровая темнота.
        Уже в дверях она остановилась и сказала в эту темноту:
        — Спокойной ночи, папа.
        Суровая темнота молчала. И в молчании этом покоя не было.

* * *

        Утром она проснулась снова, как и ночью, внезапно — словно от резкого толчка. На этот раз показалось ей, что разбудил ее тревожный отцовский голос, тихо окликнувший ее. Правда, спросонку ей почудилось, что отец произнес вовсе не ее имя.
        «Фаля!  — отчетливо послышалось Ветке.  — Фаля…»
        Она вскочила и распахнула дверь в спальню. Отца там не было. В большой комнате его тоже не было…
        Он стоял в кухне, у окна, о чем-то задумавшись, а на газовой плите отчаянно дымилась уже давно подгоревшая каша.
        Лицо у него было бледное, глаза запали, но он встретил Ветку прежней своей улыбкой, и прежнее тепло заструилось от его лица, глаз, от его больших рук… И тепло это сразу согрело Ветку, стоящую на пороге кухни в одной сорочке.
        Она выключила газ и побежала одеваться, недоумевая, почему же отец больше не сердится на нее за ее проступок, из-за которого ее могут теперь выгнать из школы. Не сердится и даже вот сам разогревает для нее завтрак, чтобы она не опоздала в школу. Угрызения совести совсем истерзали Ветку.
        А тут еще выяснилось, что мать с первым автобусом так и не приехала…
        — Ничего еще не потеряно!  — попробовала вслух утешить себя Ветка.  — Может быть, она приедет со вторым.
        Если она приедет со вторым, то у нее уже не будет времени зайти домой. Ей же на работу, а второй автобус приходит примерно в восемь тридцать,  — сказал отец.  — Вряд ли ее отпустили с работы вчера.
        Ветка вздохнула, не зная, чем же еще можно себя утешить. Теперь она уже не была так твердо уверена, что их семейные дела могут наладиться. Действительно — утро вечера мудренее.
        К ночному разговору о Насте она не возвращалась. Утро мудренее, и потому вчерашняя ее глупость казалась ей теперь еще глупее. И ей казалось непонятным по-прежнему, почему же отец, вот так, на светлую голову, не оценит по достоинству все ее невероятные поступки и проступки. Но отец к ночному разговору тоже не возвращался. Впрочем, ему, кажется, стало гораздо хуже — глаза блестели, и вообще он был какой-то не такой, словно не мог найти себе места. Ветке даже было как-то неспокойно оставлять его одного, и потому из дома она вышла с тяжелым сердцем.
        Утренние сумерки сегодня были особенно густыми. Над рекой висело темное, почти черное небо, на город собиралась обрушиться метель. Ветку сразу охватило унылое чувство одиночества и обиды. Что же это мать так легко оставила их одних? И не беспокоится, не тревожится. Может быть, ждет, что отец сам приедет в Каменск! А он болен. Он вот болен, и, может быть, даже очень серьезно. А мать не знает, что он сильно болен. И не знает, какое раздражение было вчера в его голосе, когда он говорил о ней.
        Ветке грозило опоздание на первый урок, но все равно ноги сами понесли ее вниз, к реке, к мосту, где примерно в восемь тридцать должен был остановиться каменский автобус. На остановке не было ни души. Ветер гулял между высокими опорами моста. Он уже пригнал с того берега первые метельные снежинки. Они были колючими и больно кололи щеки. Однако Ветка не отворачивалась и не пряталась от них, иначе можно было прозевать съезжающий с моста автобус. А Ветке очень хотелось, чтобы мать увидела ее издали — заметенную снегом, мерзнущую на морозе так одиноко и несчастно.
        Через мост тянулись грузовики, троллейбусы, легковушки, а каменского автобуса что-то все не было видно. А метель все сильнее и сильнее разыгрывалась… Ветка стала зябнуть. На шапку и на пальто уже нацепились толстым слоем колючие снежинки.
        Она отвернулась на несколько секунд от моста и от реки» чтобы дать лицу согреться, и тут же увидела, что к остановке подходит заметенный, как и она, колючими снежинками с ног до головы высокий широкоплечий человек. Тоже, наверно, идет кого-то встречать. Человек подходил ближе, и, когда до остановки ему осталось пройти всего несколько шагов, Ветка вгляделась в него и обомлела. Отец!
        Он узнал ее позже, чем она его, а потому у нее было больше времени на то, чтобы прийти в себя и разработать план, дальнейших действий.
        — С ума сошел!  — закричала она на него, когда он подошел ближе.  — В такую погоду! Уж не в Каменск ли ты снарядился? Хочешь воспаление легких получить, да?
        Отец, похоже, вовсе и не растерялся, увидев Ветку.
        — Собственно говоря,  — сказал он ей спокойно, даже улыбаясь,  — собственно говоря, гулять рекомендуется в любую погоду.
        — С температурой? И это еще медик говорит! И вроде бы взрослый человек!
        Ветка высказалась бы и построже, но в этот момент к остановке подкатил каменский автобус. Из автобуса вышли все пассажиры. Матери среди них не было.
        Ветка на всякий случай заглянула в автобус, хотя и она сама, и отец прекрасно видели, что в автобусе никого, кроме водителя, не осталось.
        — Может быть, расхворалась тоже!  — вздохнула Ветка.  — Наверно, и в самом деле эпидемия началась… Может, все-таки мне поехать в Каменск, а?
        — Не надо!  — тихо сказал отец.  — Не надо, дочка!
        Они постояли еще немного возле пустого автобуса, а потом пошли вдоль набережной, хотя им там совершенно нечего было делать. Им надо было подняться вверх, к улице, что вела к их дому и к Веткиной школе. Но отец почему-то пошел вдоль набережной.
        Да уж к автобусу ли, с которым должна была приехать мать, он сюда пришел?
        Они шли и молчали. И река, вдоль которой они шли, тоже молчала. Хоть еще и непрочный, но сплошной, огромный панцирь покрыл ее ледяной целиной, и ветер наметал снег на эту целину, укрывал ее белой скатертью. Стало уже почти светло, хотя метельное небо оставалось пасмурным, а далекий горизонт за рекой тонул в темной, почти черной пелене бурана. Ветер бил сбоку, в левую щеку, колючим снегом. Набережная была безлюдной, лишь двое лыжников шли по лыжне, проложенной вдоль заметенного снегом газона. Наверно, им тоже рекомендовали гулять в любую погоду.
        Ветка и отец шли вдоль реки. Шли неизвестно куда, шли и молчали. А Ветке нужно было в школу. А отец был болен, и ему нужно было в постель, под теплое одеяло. А они все равно шли вдоль реки. И Ветку не оставляло странное чувство — казалось ей, что отец торопится сделать что-то важное, что-то очень важное для него, что-то такое, что сделать может только он один. Только он один на всем белом свете.
        Если он пришел встретить мать, так ведь не встретил! Если за Веткой, так ведь нашел ее, и зачем же теперь они идут незвестно куда? Что же так мучает его и не дает покоя в этом. Что гонит его, даже такого больного, из дома, из теплой уютной квартиры навстречу надвигающемуся бурану?..
        Отец вдруг резко остановился.
        В первый момент Ветке показалось, что отца рассердили ее мысли, которые он неизвестно как угадал. А потом она поняла, что он увидел что-то там, на реке.
        Она вгляделась.
        По такому еще совсем непрочному, такому тонкому льду реки уходила прочь от берега маленькая, удивительно знакомая фигурка в темной шубке и белой шапочке. Она даже не шла, она словно летела по льду — легко, невесомо…
        — Это Настя!  — прошептала Ветка, ужасаясь.  — Это же Настя! Что же она делает, папа? Она же с ума сошла! Она же сошла с ума!
        — Настя!  — громко позвал отец.
        Настя не остановилась. Казалось — это грозно надвигающаяся метель несет ее прочь, гонит в темные, почти черные снежные сумерки другого, далекого берега.
        — Настя!  — снова крикнул отец.  — Не смей! Вернись!
        Настя остановилась.
        И тут же Ветке показалось, что Настя упала на колени. Лыжники, поравнявшиеся с ними, тоже увидели фигурку на льду, остановились и дружно ахнули. И в тот же момент Ветка увидела, как стремительно исчезает, уходит куда-то белая целина вокруг того места, где только что была Настя, образуя черный круг открытой воды…
        И в ту же секунду оттуда, от этого черного зловещего круга, донеслось до них отчаянное, зовущее:
        — Папа!
        Отец почему-то резко, одним движением, отшвырнул Ветку в сторону — словно это она тонула…
        Ветка упала на крутой газон, что так красиво зеленел на склоне летом, а теперь был мертвым и твердым, как камень, и, задыхаясь от ужаса, долго не могла подняться на ноги — под слоем снега была ледяная корка, и Ветка скользила по ней, не в силах встать и видя перед собой только одно: отец бежит туда, к реке, поглотившей Настю, на ходу сбрасывая с себя тяжелое пальто. И лыжники бегут туда же, в ту сторону, где чернеет этот смертельный круг открытой воды… А она, Ветка, все никак не может встать на ноги…
        Когда же наконец она поднялась, то увидела: отец уже там, на самой кромке берега, на ступеньках набережной, ведущих к черному кругу… И дальше она увидела — он прыгнул на лед. И лед под ним тут же проломился. А Насти не было! И отца… отца тоже не было.
        — Помогите!  — закричала Ветка, закрыв лицо руками.  — Помогите же! Помогите!
        И больше она ничего уже не помнила. Кажется, она кричала даже тогда, когда ее вталкивали в какую-то машину. Кто-то спросил: «В больницу?» И знакомый, такой родной голос ответил: «Не надо! Живет! Дышит!» («Дышу»,  — подумала про себя Ветка.) Тот же родной голос сказал: «Чуть вверх. Вон к тому угловому дому».
        И только увидев в зеркальце над ветровым стеклом лицо отца, сидящего на заднем сиденье, она наконец-то пришла в себя.
        Она быстро обернулась.
        Отец, промокший насквозь, в мокром, заледеневшем свитере, со слипшимися на лбу волосами, держал на коленях укутанную в его пальто Настю.
        — Господи! Чем же я вас лечить буду!  — воскликнула Ветка с отчаянием.

* * *

        Дома они растирали Настю водкой. И на это ушло не меньше часа, потому что Настя не давалась и вырывалась из отцовских рук.
        — Он же доктор!  — кричала на нее Ветка.  — Горе мне с вами со всеми! Сублимированные!
        Потом они напоили Настю лекарствами, а отец выпил остатки водки, и Ветка погнала его в ванную париться.
        О чем говорить с Настей, она совершенно не знала. Сейчас она могла только кричать на нее, но теперь кричать вроде бы не за что было. А та молчала, уткнувшись лбом в стенку.
        — Настя!
        Настя не отозвалась.
        — Нет у меня никаких доказательств! Я сказала неправду. Прости меня, Настя!
        Настя не пошевелилась. Только рука ее, лежащая поверх одеяла, чуть дрогнула — словно Настя хотела отстраниться от Ветки, но раздумала.
        Уж не такими ли точно словами признавалась и Евфалия Николаевна в том, что у нее нет доказательств? И Настя ей почему-то не поверила и ушла от деда. Теперь она и Ветке не верит?
        — Настя!  — позвала Ветка снова, и Настя снова не отозвалась.
        И хорошо, что не отозвалась,  — Ветка не знала, что говорить дальше. Она сидела возле Насти и терзалась. Терзалась, пока не вернулся из ванной отец. Тогда Ветка произнесла весьма неубедительную речь, пользуясь почему-то лексиконом тети Вали:
        — Я же тебе говорила! Я же тебе говорила! Ведь говорила же! Ведь говорила!
        Отец коротко глянул на Настю, а потом, не сказав ни слова, крепко взял Ветку за руку и повел ее на кухню.
        — Так — сказал он, плотно прикрыв за собой дверь кухни и усадив Ветку на стул.  — Что же мы с тобой теперь будем решать, дочка?
        — Что будем решать — неуверенно переспросила Ветка и так же неуверенно предложила: — Наверно, ее нужно как-то мирить с дедом, а мне извиняться. Ведь это я во всем виновата.
        — Нет! Не ты!
        Он произнес это так быстро и решительно, что Ветка удивилась. А он почему-то отвел взгляд в сторону, когда она, удивляясь, посмотрела на него.
        — Конечно же,  — робко сказала Ветка,  — конечно же, наверно, больше меня виновата Евфалия Николаевна. Она первая начала…
        — Нет! Не она!
        — А кто же?  — совсем удивилась Ветка.
        Он присел зачем-то на корточки и заглянул ей в лицо снизу вверх, и получилось так, как будто он встал перед ней на колени.
        — Во всяком случае, дочка, тот, кто начал первый, мирить ее с дедом не будет. И извиняться к нему не пойдет! Так!
        Ветка похлопала ресницами.
        — А кто же начал?
        Он вдруг взял в свои руки ее ладони и спрятал в них лицо.
        — Прости меня, веточка ты моя зеленая…
        То, что он назвал ее зеленой, ничего хорошего не сулило! Он всегда называл ее так, когда собирался преподнести какую-нибудь неприятность — что-нибудь вроде укола или горького лекарства.
        — Папа!  — воскликнула она горестно.
        Он отнял ее ладони от своего лица и взглянул на нее.
        Глаза его вроде бы не обещали никакой неприятности. Совсем наоборот, глаза у него были сейчас как у озорного мальчишки. Даже не как у Вовки, а как у известного всей школе Потанина-младшего.
        — За что тебя простить?  — спросила она с недоумением.
        Он помолчал немного, глядя на нее по-прежнему снизу вверх.
        — За то, что мама на этот раз, кажется, меня не простит.
        — Почему?
        — Да потому что такого уж она мне не сможет простить! Это будет самый убийственный факт, до которого и тете Вале никогда не додуматься.
        Она не сразу поняла, к чему он клонит. Она сидела и все хлопала и хлопала ресницами. А потом, кажется, стала понимать…
        Круглое, скрипучее слово «авантюра», похожее на колесо от телеги мистера Баркиса, стремительно, с оглушительным грохотом, круша все на своем пути, скатилось с альпийской вершины и переехало Ветку пополам!
        — Папа!  — воскликнула перееханная пополам Ветка.  — Ты что? Ты что, папа? Ты же… ты же сам сказал, что последствия непредсказуемы!
        Глаза его стали серьезными — словно никогда и не было на свете Потанина-младшего.
        — Да. Я так сказал. Я это знаю.
        — И что же? И как же теперь?  — спросила она растерянным шепотом, ужасаясь тому, как по неожиданному, по невероятному начинала срабатывать ее глупость, которая теперь казалась ей еще большей глупостью.  — Что же теперь?
        — А теперь будем доказывать!
        — Что доказывать?
        — Что убийственный факт — действительно факт. И в сущности, разве надо доказывать? Ты же сама сказала, что она поверит.
        — Настя? Поверит, конечно.
        — Значит, и не надо будет ничего доказывать! Тем более что у меня доказательств нет!
        — Нет?  — переспросила все еще никак не могущая прийти в себя Ветка.
        — Нет! Абсолютно никаких! Понимаешь, беда какая — и отголосков-то ведь тоже нет!
        Вот уж никак нельзя было ожидать такого от ее всегда серьезного, всегда спокойного, даже солидного отца! Никак нельзя было ожидать, что он втянется по собственной воле в такую беспросветную авантюру!
        А Настин дед! А Настина мать! А бабушка? А отчим? Что скажут все они? Да и вообще, что же скажут все? Все люди на земле что скажут?!
        Он словно угадал ее мысли:
        — Ты же сказала, что она поверит!
        — Она-то поверит!
        — Ну, а это самое главное! Что нам еще надо?
        — Папа!  — воскликнула Ветка почти с угрозой.  — Имей в виду, я тебя не очень тянула в эту… авантюру! Ты — сам!
        — Сам! Разумеется, сам!  — сказал он быстро.  — Сам!
        — Папа!  — умоляющим шепотом произнесла Ветка.  — Папочка! Миленький! Не надо…
        Он поднялся и отошел к окну.
        Ветер за окном разорвал метельные тучи, висевшие над городом. В город прорвалось солнце. Оно скользило по оконному стеклу стремительными бликами — по стеклу, по подоконнику, по лицу стоящего у окна, вполоборота к ней, отца. Словно крошечные яркие языки пламени… И Ветке вдруг показалось, что лицо у него сейчас точно такое же, каким было в тот день, когда он дрожащей рукой шарил по стене, искал выключатель, чтобы погасить багрово-черный мрак красного фонаря.
        — Папа!
        Он повернулся к ней. Нет. Лицо его было другим. Таким своего отца Ветка еще видела. Такими она видела солдат — в кино, на картинах о войне. Такие холодно-суровые, беспощадные лица были у солдат, идущих в бой.
        — Папа!  — воскликнула Ветка.  — Что с тобой? О чем ты думаешь?
        — Я?  — переспросил он спокойно и вдруг улыбнулся ей.  — А я думаю, дочка, о том, что ведь, наверно, нам надо ее чем-то покормить…
        — А чем?  — растерянно пролепетала Ветка.  — Наверно, обедом?
        — Так, наверно, его надо как-то приготовить?
        — Ага!  — сказала Ветка.  — Только как ее одну оставить? Ведь тебе тоже давно нужно в постель.
        — А она, по-моему, спит,  — сказал он, приоткрывая дверь кухни.
        Настя и в самом деле спала. Спала спокойно, словно и не в чужом доме была, а в своем собственном, в родном. Словно успокоилась и решила здесь наконец-то как следует выспаться.
        — Ну что ж!  — сказала Ветка, невозмутимо пожав плечами.  — Ну что ж! Все прекрасно! Пусть спит… А тебе тоже надо в постель. Вернусь — проверю! Вот только всего этого и не хватало на мою голову!

* * *

        На улице было морозно, и сквозь разорванные облака ярко светило солнце, заставляя снег совсем по-новогоднему, празднично искриться. Все словно радовалось тому, что метель, так упорно наступавшая утром на город, отступила, ушла — за дальний, самый дальний горизонт. А Ветка шла по улице и не видела ни светлых облаков, ни морозного солнца, ни искрящегося снега. Она шла и думала о том, что вот теперь действительно стоит на самом трудном в своей жизни рубеже — когда надо решать и делать что-то очень важное самой, самостоятельно.
        Но разве ей трудно было это сделать? Она так выросла! Она так выросла за эти несколько месяцев, что миновали с той дождливой ночи в Каменском интернате! Она так выросла!
        И все-таки своей дальнейшей жизни пока представить себе она никак не могла. И никаких путей к семейному примирению больше не видела… Однако то, что все так осложнилось из-за совсем чужой девчонки, ее не возмущало и не сердило. И даже странный поступок отца пока не удивлял ее больше — до поры до времени. Если он так решил — значит, надо. Девчонку нужно было спасать. Ее надо было вытянуть, вернуть из прошлого! Ветка это понимала. Она была дочерью своего отца, а значит, и для нее тоже не прозвучал сигнал отбоя…
        Мимо нее шли по своим делам разные люди, не замечая ни Ветки, ни ее молчаливых слез, ни того, как медленно и тяжелоона идет. Они не знали, как она выросла и сколько взрослых забот свалилось на нее. Они не знали, что сегодня у нее так неожиданно кончилось детство. Они еще многого не знали!

* * *

        Она купила то, что подвернулось под руку, с трудом сообразив, что теперь сможет приготовить что-то похожее на борщ и что-то похожее на кашу. Можно было возвращаться.
        В квартиру она вошла тихо, на цыпочках, чтобы никого не потревожить. Заглянув к Насте и убедившись, что та все еще спит, она тихонько прошла на кухню.
        С обедом, занятая своими тяжелыми мыслями, она провозилась довольно долго, и, когда закипело что-то похожее на борщ и сварилось что-то похожее на кашу, она спохватилась, что не заглянула к отцу, очень легкомысленно понадеявшись на его благоразумие.
        Как была, с половником в руке и в материнском фартуке, она подошла к его двери и заглянула в щелку.
        Это было безрассудным с ее стороны — рассчитывать на его благоразумие! Отец стоял у холодного окна, лицом к стеклу, и что-то негромко и грустно насвистывал. Ветка хотела строго прикрикнуть на него и загнать в постель, но что-то остановило ее.
        Оконное стекло было тронуто нежным морозным узором. Солнце серебрило его, он переливался огнями, и морозные стволы морозных деревьев на стекле сверкали яркими светлыми искрами. С краю же эти морозные узоры сливались в сплошной пушистый, белоснежный ковер. И все это неожиданно что-то Ветке напомнило…
        Ту дорогу это напомнило ей! Дорогу через поля, покрытые утренним инеем!
        Отец стоял у окна, смотрел на белую дорогу, открывшуюся перед ним, и насвистывал песню, которую не вспоминал или старался не вспоминать с того самого дня, когда они шли с ним вдвоем через бескрайние поля, уходя в какое-то далекое и неведомое Неизвестное.
        Теперь он вновь шел через поля, покрытые инеем. Шел под ослепительным небом и пел!
        И затаившая дыхание Ветка не стала ему мешать. Пусть идет!
        Она грустно покивала ему на прощание и, чтобы не расплакаться, тихонько ушла в соседнюю комнату, где спокойно, как у себя дома спала чужая девочка Настя…
        Предчувствия новых неприятностей и бед, связанных с предстояшим невероятными событиями, может быть, и витали бы над Настей, если бы не снился ей какой-то хороший, добрый сон,  — во сне она улыбалась. И Ветка, давно верящая в телепатию и в таинственное могущество биополя, могла бы точно сказать, какой сон ей сейчас снится.
        Снилось Насте, что идет она по широкой дороге через поля в далекое неведомое Неизвестное. А рядом с ней идет, напевая песню, большой и сильный человек — самый сильный человек на свете, на руку которого можно надежно и твердо опереться. И сияет ослепительное небо над головой. И все кругом поет от солнца и света:
        Я по селам, я по селам шел веселым.

        Многих, многих я встречал в своих скитаньях…

        И кто-то ждет их в том далеком Неизвестном — кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Ждет давно!
        А вокруг них расстилаются поля, уходящие вдаль. И на бескрайних, бесконечных, как сама жизнь, полях этих лежит белый и чистый утренний иней.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к