Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Детская Литература / Паньоль Марсель: " Детство Марселя " - читать онлайн

Сохранить .

        ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ Марсель Паньоль

        Автор этой книги, Марсель Паньоль (1895 —1974),  — известный французский
        драматург, классик французской литературы XX века. В 1946 году Паньоль был избран членом французской академии, куда избираются выдающиеся деятели культуры страны.
        Драматургическое творчество Панъоля хорошо известно во всем мире, многие его пьесы обошли театры всех стран, а пьесы «Продавцы славы» и «Топаз» ставились на сценах советских театров.
        Прочитав книгу «Детство Марселя», вы познакомитесь с детскими и отроческими годами писателя. В нее вошли главы из автобиографической тетралогии Панъоля «Воспоминания детства» («Слава моего отца», «Замок моей матери», «Пора тайн» и «Пора любви»), отобранные П. М. Гнединой. Последняя часть книги воспоминаний, «Пора любви», была опубликована после смерти писателя.

        Марсель Паньоль

        ДЕТСТВО МАРСЕЛЯ
        СОДЕРЖАНИЕ

        Слава моего отца
        Замок моей матери
        Пора тайн
        ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ АВТОРА [112]

        Marcel Pagnol
        DE L'ACADEMIE, FRANCHISE
        SOUVENIRS D'ENFANCE Julliard, 1977

        Главы из книги «Воспоминания детства
        Пер. с франц. Н. Гнединой;
        М.: Дет. лит., 1980.-352 с, ил
        ДОПОЛНЕННОЕ ПЕРЕИЗДАНИЕ

        СЛАВА МОЕГО ОТЦА

        Памяти моих родных

        Теплым апрельским вечером я возвращался из школы домой с отцом и братишкой Полем. Это было в среду — в чудеснейший день недели, потому что ничего нет лучше кануна чудесного завтра [1]. Шагая по тротуару улицы Тиволи, отец сказал:
        — Малыш, завтра утром ты мне понадобишься.
        — Зачем?
        — Увидишь. Это сюрприз.
        — А я? Я тоже понадоблюсь?  — ревниво спросил Поль.
        — Разумеется. Только Марсель пойдет со мною, а ты будешь дома смотреть, как уборщица подметает погреб. Это очень важно.
        — Вообще-то,  — ответил Поль,  — я боюсь ходить в погреб, но с уборщицей не побоюсь.
        Наутро, часам к восьми, отец пропел зорю и сдернул с меня одеяло.
        — Ты должен быть готов через полчаса. Я иду бриться.
        Я протер глаза, потянулся я встал.
        А Поль накрылся простыней, и из-под нее выглядывал лишь золотой завиток на кудрявой макушке.

***

        Четверг повелось считать «банным днем», и моя мама все эти правила принимала совершенно всерьез.
        Первым делом я с ног до головы оделся, потом разыграл комедию умывания, точнее говоря — исполнил сотворенную мною еще тогда, за двадцать лет до появления шумовиков на радио, симфонию шумов, которая должна была всех уверить, что я навожу на себя чистоту.
        Сначала я открыл кран над раковиной, хитроумно оставив его чуть привернутым, чтобы захрипели трубы,  — таким манером я давал знать родителям, что приступил к умыванию.
        Вода бурлила, струясь в слив, а я наблюдал, держась на почтительном расстоянии.
        Минут через пять я резко завернул кран, и он возвестил о своем закрытии мощным толчком труб, сотрясая перегородку.
        Я выждал и причесался. Затем побренчал по каменному полу цинковым тазиком и снова открыл кран, но медленно, отвертывая его потихоньку. Кран зашипел, замяукал и опять, захлебываясь, захрипел. Я дал воде литься целую минуту — ровно столько, сколько нужно, чтобы прочитать страничку «Стальных ног» [2]. И аккурат в ту самую секунду, когда Крокиньоль, подставив ножку сыщику, пустился наутек, над примечанием «продолжение следует», я опять резко завернул кран.
        Успех был полный: получилась двойная детонация, от которой задрожала труба.
        Потом еще пинок в цинковый таз, и я закончил в положенный срок почти взаправдашнюю процедуру омовения, обойдясь без капли воды.

***

        Я застал отца за обеденным столом. Он считал деньги, а мама, сидя напротив него, пила кофе. Ее черные с синим отливом косы свешивались за спинкою стула до самого пола. Мой кофе с молоком был уже налит. Мама спросила:
        — Ноги вымыл?
        Зная, какое большое значение придает она этому нестоящему делу (не пойму, право, зачем мыть ноги, раз их не видно), я твердо ответил:
        — Вымыл. Обе.
        — Ногти постриг?
        Мне подумалось, что если я хоть однажды признаюсь в своей оплошности, то сойдет за правду все остальное.
        — Нет,  — ответил я,  — не пришло в голову. Но я стриг ногти в воскресенье.
        — Ладно,  — сказала мать.
        Она, по — видимому, удовлетворилась этим. Я тоже. Пока я ел бутерброды, отец говорил:
        — Ты ведь еще не знаешь, куда мы идем. Так вот: маме надо пожить на свежем воздухе. Поэтому я снял — пополам с дядей Жюлем — виллу за городом, среди холмов; там, на холмогорье, мы и проведем летние каникулы.
        Я пришел в восторг:
        — А где эта вилла?
        — Далеко отсюда, в сосновом бору.
        — Очень далеко?
        — О да,  — сказала мама.  — Сначала надо ехать трамваем, а потом несколько часов идти пешком.
        — Значит, это совсем дикое место?
        — Порядком,  — ответил отец.  — Это на самом краю пустынной гариги [3], которая тянется от Обани [4] до Экса [5]. Прямо-таки пустыня!
        Тут прибежал Поль, босиком — он очень торопился узнать, что происходит,  — и спросил:
        — А верблюды там есть?
        — Нет, верблюды там не водятся.
        — А носороги?
        — Носорогов не видал.
        Я бы тоже задал еще уйму вопросов, но мама сказала:
        — Ешь!
        И мама подтолкнула мою руку ко рту, потому что я так и застыл с бутербродом в руке. Затем приказала Полю:
        — Ступай надень домашние туфли не то опять схватишь ангину. Ну-ка бегом обратно!
        И Поль пустился бегом обратно. Я спросил:
        — Значит, ты сегодня повезешь меня туда, на холмогорье?
        — Нет,  — ответил отец.  — Нет еще, Вилла эта совсем без мебели, ее нужно сперва обставить. Да только новая мебель стоит очень дорого, вот мы и пойдем сегодня в лавку старьевщика на улицу Катр-Шмен.

***

        У отца была страсть покупать всякое старье у торговцев подержанными вещами.
        Каждый месяц, получив в мэрии [6] свой учительский «оклад», он приносил домой разные диковинки: рваный намордник (50 сантимов), затупленный циркуль-делитель с отломанным кончиком (1 франк 50 сантимов), смычок от контрабаса (1 франк), хирургическую пилу (2 франка), морскую подзорную трубу, через которую все было видно шиворот-навыворот (3 франка), нож для скальпирования (2 франка), охотничий рог, немного сплюснутый, с мундштуком от тромбона (3 франка), не говоря уж о других загадочных вещах — назначение их осталось навеки неизвестным, и мы натыкались на них во всех углах дома.
        Эти ежемесячные приобретения были для нас с Полем настоящим праздником. Но мама не разделяла нашего восторга. В недоумении разглядывала она лук с островов Фиджи или «точный» высотомер, стрелка которого, однажды поднявшись до цифры на шкале, указывающей 4000 метров (то ли при восхождении владельца высотомера на Монблан, то ли при его падении с лестницы), раз навсегда отказалась оттуда спускаться.
        Мама твердо говорила: «Главное — чтобы дети к этому не прикасались!»
        Она бежала на кухню за спиртом, жавелевой водой, кристалликами соды и долго протирала принесенный нами хлам.
        Заметим, что в те времена микробы были еще в новинку, великий Пастер их только-только открыл, и моей матери они представлялись малюсенькими тиграми, которые так и норовят забраться к нам во внутренности и нас сожрать.
        Прополаскивая жавелевой водой охотничий рог, она сокрушенно твердила:
        — Ну скажи на милость, бедный мой Жозеф, для чего тебе эта гадость?
        А «бедный Жозеф», торжествуя, отвечал:
        — Три франка!
        Позднее я понял, что покупал он вещь не ради самой вещи, а из-за ее цены.
        — Ну и что ж, вот и еще три франка выброшены на ветер!
        — Но, дорогая, ты только вникни, сколько пришлось бы тебе купить меди, если бы ты захотела сделать такой охотничий рог! Подумай, какие понадобились бы инструменты, сколько сотен часов работы потратила бы ты, чтобы придать этой меди нужную форму…
        Мама чуть заметно поводила плечом, и всем было ясно, что ей никогда не захочется сделать ни такой, ни какой-либо другой охотничий рог.
        Тогда отец снисходительно говорил:
        — Ты просто не понимаешь, что этот музыкальный инструмент, сам по себе как будто и бесполезный, в действительности сущий клад. Да ты только представь себе на секунду: я отпиливаю раструб и превращаю его в слуховую трубку, в судовой рупор или в воронку, в граммофонную трубу; а кончик рога, если я скручу его в спираль, становится змеевиком для перегонного куба. Я могу его выпрямить, сделать из него духовую трубу или водопроводную — причем, заметь, из настоящей меди! А если я распилю его на тонкие кружки, у тебя будет штук двести колец для занавесок; если же я просверлю в нем сто дырочек, у нас будет сетка для душа; если я натяну на мундштук рога резиновую грушу, то получится духовой пистолет, стреляющий пробкой…
        Так рисовал мой отец перед очарованными сыновьями и опечаленной женой волшебные превращения одного бесполезного предмета в несчетное множество других, столь же бесполезных.
        Вот почему, едва услышав слово «старьевщик», мама покачала головой с некоторым беспокойством. Но не сказала, о чем думает, только спросила:
        — Носовой платок у тебя есть?
        Ну конечно же, у меня был носовой платок! Он лежал в моем кармане, совершенно чистый, уже неделю.
        Охотнее всего я пользовался платком, чтобы навести глянец на ботинки или вытереть свою скамью в школе; обычай сморкаться в тонкую тряпицу да еще класть ее потом в карман казался мне нелепым и отвратительным. Однако раз уж дети являются на свет слишком поздно, чтобы воспитывать родителей, они вынуждены мириться с их неискоренимыми чудачествами и никогда их не огорчать. Вот почему, вынув из кармана носовой платок и прикрыв его уголком довольно основательное чернильное пятно на ладони, я помахал моей сразу успокоившейся маме и вышел с отцом на улицу.

***

        У обочины тротуара я увидел ручную тележку, которую отец взял у соседа. Надпись, выведенная черными буквами на стенке тележки, гласила:

        БЕРГУНЬЯС ДРОВА И УГОЛЬ.

        Отец, пятясь, стал между оглоблями и взялся за ручки.
        — А твоя задача,  — сказал он,  — тормозить, когда мы будем спускаться по улице Тиволи.
        Я посмотрел на эту улицу, которая круто поднималась вверх, словно гора для катанья на салазках.
        — Но, папа, ведь улица Тиволи идет вверх!
        — Да,  — ответил он,  — сейчас она идет вверх. Но я почти наверняка знаю, что на обратном пути она пойдет под гору. А на обратном пути мы будем ехать с грузом. Так что покамест залезай в кузов.
        Я уселся точно посреди тележки, чтобы удерживать кузов в равновесии.
        Мама глядела на наши сборы из-за низеньких перилец, которыми было обнесено окно дома.
        — Главное,  — сказал она,  — берегитесь трамваев!
        Па что мой отец ответил веселым ржанием, словно заверяя, что все будет в порядке, брыкнул сначала одной, потом другой ногой и помчался галопом навстречу приключениям.

***

        Мы остановились в конце бульвара Мадлен, перед грязноватой лавчонкой. Лавчонка, в сущности, начиналась прямо на тротуаре. Он был запружен причудливой мебелью, стоявшей вокруг старинного пожарного насоса, на котором висела скрипка.
        Владелец этого торгового заведения был очень высок ростом, очень худ и очень неопрятен. Лицо его обрамляла седая борода, из-под широкополой шляпы, какие носят художники, ниспадали длинные кудри. Он с унылым видом курил свою глиняную трубку.
        Отец уже побывал у него и оставил за собой кое-какую «мебель»: комод, два стола и груду кусков полированного дерева; из них, по уверению старьевщика, вполне можно собрать заново шесть стульев. Был там еще диванчик, у которого, как у лошади тореадора, вываливались внутренности, потом три продавленных пружинных матраца, соломенные тюфяки, наполовину выпотрошенные, растерявший свои полки старомодный шкаф, глиняный кувшин, по форме напоминавший петуха, и разнокалиберная домашняя утварь, прочно спаянная ржавчиной.
        Торговец помог нам погрузить все это снаряжение на тележку. Вещи со всех сторон затянули обмахрившимися от долгого употребления веревками. Затем мы стали рассчитываться. Старьевщик пристально посмотрел на моего отца и, поразмыслив, объявил:
        — За все про все — пятьдесят франков!
        — Ого! Это слишком дорого!
        — Дорого, зато красиво,  — возразил старьевщик.  — Комод ведь в стиле того времени!  — И он показал пальцем на трухлявые останки комода.
        — Охотно верю,  — сказал отец.  — Комод, конечно, стильный, да только прадедовских времен, не наших!
        Торговец скроил брезгливую гримасу:
        — Вы так любите все современное?
        — Ну, знаете,  — ответил отец,  — покупаю-то я не для музея. Я собираюсь сам этим пользоваться.
        По — видимому, старика опечалило это признание.
        — Значит, вас ничуть не волнует мысль, что эта мебель, быть может, видала королеву Марию-Антуанетту в ночной рубашке?
        — Судя по состоянию этой мебели, было бы неудивительно, если бы она видела царя Ирода в трусиках!
        — Вот тут-то я вас прерву,  — молвил старьевщик,  — и сообщу вам кое-что существенное, а именно: у царя Ирода, возможно, и были трусики, но комода не было; одни лишь сундуки, окованные золотом, и разная деревянная утварь. Говорю это вам потому, что я человек честный.
        — Благодарю вас,  — сказал отец.  — И раз уж вы человек честный, то уступите мне все за тридцать пять франков.
        Торговец оглядел нас обоих, покачал, горько улыбаясь, головой и объявил:
        — Никак нельзя! Я должен пятьдесят франков домовладельцу, и за деньгами он придет сегодня в обед.
        — Стало быть, если бы вы задолжали ему сто франков, у вас хватило бы духу запросить с меня сто франков?  — Отец был возмущен.
        — Да следовало бы! Где ж я, по вашему, их добуду? Заметьте, что, если бы я задолжал только сорок франков, я бы и с вас спросил сорок. Если б я задолжал тридцать, то взял бы тридцать…
        — В таком случае, мне лучше прийти к вам завтра, когда вы с ним расплатитесь и не будете ему ничего должны.
        — Ах нет, это уже невозможно!  — воскликнул торговец.  — Сейчас ровно одиннадцать. Вы попали как раз в такую минуту, теперь вам нельзя на попятный. Оно, конечно, вам не повезло: надо же было прийти именно сегодня! Ну что ж, у каждого своя судьба. Вы человек молодой и здоровый, стройный, как тополь, отлично видите обоими глазами, и, пока на свете есть еще горбатые и кривые, вы не вправе жаловаться; стало быть — пятьдесят франков!
        — Хорошо,  — сказал отец.  — В таком случае мы выгрузим всю эту рухлядь и обратимся к кому-нибудь другому… Малыш, развязывай веревки!
        Схватив меня за руку, торговец закричал:
        — Погодите!
        Затем сокрушенно и осуждающе посмотрел на отца, покачал головой и заметил мне:
        — Ну и горяч!
        И, подойдя к отцу, с важным видом проговорил:
        — О цене спорить не будем: пятьдесят франков, и баста; сбавить цену никак нельзя. Но мы можем, если угодно, добавить товару.
        Он вошел в лавку. Отец торжествующе подмигнул мне, и мы проследовали за старьевщиком.
        В лавке крепостною стеной стояли шкафы, облупившиеся рябые зеркала, валялись железные каски, чучела зверей. Старьевщик запустил руку в эту свалку и начал извлекать оттуда разные предметы.
        — Во-первых,  — сказал он,  — если вы такой любитель стиля модерн, я даю вам в придачу к остальному ночной столик из эмалированной жести и никелированный кран, изогнутый, как лебединая шея. Попробуйте сказать, что это не модерн! Во-вторых, я даю вам арабское ружье с насечкой, не кремневое, а пистонное. А ствол-то какой длинный, полюбуйтесь: ни дать ни взять настоящая удочка! И взгляните,  — добавил он, понизив голос,  — на прикладе вырезаны арабскими — буквами инициалы! Он показал нам — письмена, похожие на горстку запятых, и прошептал: — А и К. Соображаете?
        — Уж не утверждаете ли вы,  — спросил отец,  — что это собственное ружье Абд-эль-Кадира [7]?
        — Я ничего не утверждаю,  — ответил старьевщик с полным убеждением,  — но мы и не такое видели! Имеющий уши да слышит! Даю вам еще в придачу экран для камина с ажурным рисунком на меди, зонт-палатку (он будет как новенький, стоит лишь вам сменить на нем холстину), тамтам [8] с Берега Слоновой Кости — это музейная редкость — и портновский утюг. Ну как, идет?
        — Подходяще,  — ответил отец.  — Но я хотел бы еще вон ту старую клетку для кур.
        — Ага!  — сказал торговец.  — Согласен, что она старая, да служить-то она может не хуже новой. Так и быть, уступлю и ее, но делаю это только для вас!
        Отец протянул сиреневую кредитку — пятьдесят франков. Склонясь в полупоклоне, старик величественно принял деньги.
        Потом, когда мы уже кончали запихивать нашу добычу под туго затянутые веревки, а хозяин лавки раскуривал свою трубку, он вдруг сказал:
        — Мне очень хочется сделать вам подарок — кровать для малыша!
        Он скрылся за лесом шкафов, потом вынырнул оттуда, сияя радостью. На вытянутых руках он нес деревянную раму складной кровати, сколоченную из четырех ветхих брусьев, да так непрочно, что этот прямоугольник при малейшем прикосновении вытягивался в ромб. К одному его краю был прибит обойными гвоздиками обтрепанный кусок мешковины, который реял в воздухе, как знамя нищеты.
        — По правде сказать,  — заметил он,  — здесь не хватает двух пар ножек. Достаньте четыре бруска, и вы получите полное удовольствие: ваш мальчик будет почивать на этом ложе, как турецкий паша!
        И старик изобразил турецкого пашу, сложил крестом руки на груди, томно склонил голову набок и закрыл глаза с блаженной улыбкой.
        Мы рассыпались в благодарностях; его, по-видимому, это растрогало, и, подняв правую руку так, что мы увидели грязноватую ладонь, он воскликнул:
        — Погодите! Есть еще один сюрприз для вас!
        И старьевщик снова кинулся к себе в лавку. Однако отец уже надел лямки и впрягся в тележку; он рванул вперед и резвым аллюром пустился с горки, вниз по бульвару Мадлен. А щедрый старец выскочил из лавки и стоял на краю тротуара, развернув во всю ширь огромный флаг Красного Креста. Но мы подумали, что возвращаться не стоит.
        Мама поджидала нас у окна. Завидев прибывающий груз, она тотчас исчезла и через минуту оказалась на пороге.
        — Жозеф,  — сказала она, как это было заведено,  — неужели ты внесешь эту пакость в дом?
        — Эта пакость,  — отвечал отец,  — послужит материалом для дачной мебели, от которой ты потом глаз не отведешь. Дай только срок, мы ее приведем в порядок! У меня все идет по плану, я знаю, чего хочу.
        Мама покачала головой и вздохнула, а Поль прибежал помогать нам выгрузить вещи. Мы отнесли наше новое имущество в погреб, где отец решил устроить мастерскую.
        Труды наши начались с кражи: мне поручено было выкрасть из ящика кухонного стола железный уполовник.
        Мама долго его искала и много раз находила, но никогда не узнавала, потому что мы расплющили уполовник молотком, превратив его в лопатку штукатура.
        Этим орудием, достойным Робинзона Крузо, мы воспользовались, чтобы вцементировать в стену погреба два железных бруска с четырьмя шурупами, которые удерживали в равновесии колченогий стол, возведенный нами в ранг рабочего станка.
        На нем мы установили скрипучие тиски — правда, они сразу сбавили тон, когда их смазали маслом. Затем мы подсчитали наше оборудование: пила, молоток, клещи, шурупы, отвертки, рубанок, долото, гвозди всех размеров, но все погнутые, так как мы их вытаскивали из стен клещами.
        Я любовался нашими сокровищами, этой «техникой», к которой маленький Поль не смел прикасаться; он верил, что колющие или режущие инструменты могут по своей воле причинить зло, и не видел большого различия между пилой и крокодилом. Мой брат Поль был беленький, круглощекий карапузик с большими светло-голубыми глазами и золотистыми локонами. Он был задумчив, никогда не плакал и любил играть один под столом какой-нибудь пробкой или мамиными бигуди.
        Однако он живо смекнул, что сейчас затевается важное дело; он вдруг куда-то убежал и принес нам, улыбаясь во весь рот, две веревочки, игрушечные целлулоидные ножницы и гайку, которую нашел на улице.
        Мы встретили это пополнение нашего инвентаря громкими возгласами восторга и благодарности, а Поль покраснел от гордости.
        Отец усадил Поля на табурет и наказал ему оттуда не слезать.
        — Ты будешь нам очень полезен,  — сказал он,  — ведь инструменты очень хитрые: начнешь искать какой-нибудь, а он мигом это понял и прячется подальше…
        — Потому что они боятся, что их будут бить молотком!  — подхватил Поль.
        — Разумеется,  — ответил отец.  — Ну вот, ты и сиди на табуретке и смотри за ними во все глаза, это сбережет нам много времени.

***

        Каждый вечер, в шесть часов, я выходил вместе с отцом из школы на улице Шартрё, самой большой начальной школы в Марселе, где я учился, а наш папа Жозеф учил. Он был тогда на двадцать пять лет старше меня, как, впрочем, и потом. Но тогда рядом со мною шел смуглый молодой человек невысокого роста, хоть он и не казался маленьким. Нос у него был довольно длинный, но совершенно прямой, и длину его очень удачно скрадывали с одной стороны очки с большими стеклами в золотой оправе, а с другой — усы. Голос у отца был низкий и приятный, а иссиня-черные волосы завивались в кудри, когда шел дождик.
        Возвращаясь из школы домой, мы говорили о нашей работе и по дороге покупали какие-нибудь мелочи, которыми забыли запастись,  — столярный клей, шурупы, баночку краски, напильник. Мы часто наведывались в лавку старьевщика — он стал нашим другом. Я проникал в сокровенные тайники мира чудес, потому что теперь мне позволяли рыться во всех углах лавки. А там имелось решительно все; однако купить то, за чем пришел, никогда не удавалось… Придя за метлой, мы уносили корнет-а-пистон или дротик, тот самый, которым, по словам нашего друга, был убит принц Бонапарт. А когда мы являлись домой, мать сразу — таков уж был порядок — отбирала у нас нашу добычу, поспешно мыла мне руки и терла наши трофеи щеткой, смоченной в жавелевой воде. Претерпев эту медицинскую чистку, я скатывался кубарем вниз по лестнице в погреб и заставал отца с Полем в «мастерской».
        Она освещалась керосиновой лампой. Лампа, так называемая «молния», была медная, кое-где со вмятинами; кругообразный фитиль выходил из медной трубки, а сверху надевался металлический колпачок, который заставлял пламя гореть венчиком. Этот венчик был Довольно широк, и для того чтобы ламповое стекло, которое англичане метко прозвали «дымоходом», могло вместить этот огненный венчик, оно книзу расширялось, имело шарообразную форму, и пламя казалось особенно ярким. Эту лампу мой отец считал последним словом техники; она действительно давала очень яркий свет, но и распространяла прескверный, вполне современный запах перегара.
        Ремонт мебели мы начали со сборки стульев. Это оказалось настоящей головоломкой, и решить ее было особенно трудно потому, что ножки не входили в гнезда поперечных брусьев и все они были разной длины.
        Мы отправились в лавку старьевщика и заявили протест; он сначала прикинулся удивленным, а затем дал нам еще одну связку таких брусков да еще настоял, чтобы мы приняли от него маленький подарок: пару мексиканских стремян.
        Употребив немалое количество столярного клея, плитки которого я растворял в теплой воде, мы восстановили шесть стульев в их первоначальном виде и покрыли лаком. А мать сплела из прочной бечевки сиденья. И вдобавок, неожиданно для всех нас, украсила их тройной каймой из алого шнура.
        Расставив стулья вокруг обеденного стола, отец долго их созерцал; потом объявил, что после такой отделки за эту мебель можно взять по крайней мере впятеро дороже, чем заплачено; словом, он не преминул лишний раз заставить нас восхищаться его изумительным даром «делать находки» в лавках старьевщиков.
        Затем настало время заняться комодом, ящики которого так заклинило, что пришлось разобрать его на части и основательно поработать рубанком.
        Эта работа продолжалась не больше трех месяцев, но в памяти моей она занимает огромное место. Именно тогда, при свете лампы-молнии, я открыл, что руки мои наделены умом, а самые простые орудия труда — чудодейственной силой.
        В одно прекрасное четверговое утро мы выставили наконец в нашем коридоре всю мебель, предназначенную для летних каникул. На эту выставку был приглашен как эксперт наш друг старьевщик и дядя Жюль, как человек, способный оценить наши труды.
        Здесь, пожалуй, уместно будет рассказать о моем дяде Жюле. У него были пушистые каштановые усы, рыжие густые ресницы, большие голубые глаза немного навыкате, смуглый румянец на щеках и кое-где на висках серебряные нити.
        Дядя Жюль родился среди виноградников, в том самом позолоченном солнцем Руссильоне, где на улицах так часто можно увидеть людей, катящих винные бочки. Он уступил братьям усадьбу с виноградником, а сам стал первым интеллигентом в своей семье, избрав профессию юриста, и служил в префектуре [9]. Но он остался каталонцем [10] и раскатисто выговаривал звук «эр»; казалось, в горле у него перекатывались камушки, как в гремучем ручье.
        Я исподтишка передразнивал его, на потеху Полю. Мы ведь всерьез считали провансальское произношение единственно правильным французским произношением, потому что так говорил наш отец, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах средней школы; следовательно, раскатистые «эры» дяди Жюля были явным признаком какого-то физического недостатка.
        Мой отец и дядя, женатые на сестрах, дружили, хотя дядя, который был старше и богаче нашего Жозефа, подчас держался с ним покровительственно.
        Время от времени дядя начинал возмущаться чрезмерной, по его мнению, продолжительностью школьных каникул.
        — Я допускаю,  — говорил он,  — что детям нужно так долго отдыхать, но учителей-то можно пока использовать на другой работе.
        — Вот-вот!  — насмешливо отвечал отец.  — Послать бы их на два месяца заменять измученных чиновников префектуры каково им, беднягам, целый день ловить мух и протирать штаны в канцеляриях!
        Но в своих дружеских стычках они дальше этого не заходили и никогда не упоминали, разве что иносказательно, о главном пункте разногласий: ведь дядя Жюль ходил в церковь! Когда отец узнал со слов мамы, которой тайно поведала об этом тетя Роза, что Жюль дважды в месяц причащается, он пришел в ужас: «Ну, дальше идти некуда!» Мама стала умолять его примириться с этим, а главное — не высмеивать при Жюле попов.
        — Ты думаешь, он бы в самом деле рассердился?
        — Уверена, что он больше не переступил бы наш порог и запретил бы Розе у меня бывать.
        Отец грустно покачал головой, потом вдруг сердито закричал:
        — Вот! Вот она, нетерпимость этих фанатиков! Разве я мешаю ему бывать каждое воскресенье в церкви и есть своего бога [11]? Разве я запрещаю тебе ходить к сестре оттого, что она замужем за человеком, который верит, будто создатель Вселенной нисходит по воскресеньям с небес и превращается в сто тысяч стаканчиков с вином? Ладно же, я докажу ему, что у меня широкие взгляды. Я посрамлю его своим свободомыслием. Нет, я не стану говорить ему ни об инквизиции, ни о Каласе [12], ни о Яне Гусе [13], ни о стольких других страдальцах, которых церковь послала на костер; я ничего не скажу ни о папах Борджиа [14], ни о папессе Иоанне [15]. И если он даже попытается проповедовать мне разный религиозный вздор — по сути говоря, всякие бабьи сказки,  — я отвечу ему вежливо, а смеяться буду себе в бороду!
        Но у моего отца не была ни бороды, ни охоты смеяться. Однако свое слово он сдержал, и дружбу его с Жюлем не омрачало даже срывавшееся сгоряча у кого-нибудь из них замечание, которое, правда, бдительные жены тотчас старались замять: они чему-то вдруг начинали громко удивляться или заливались пронзительным смехом, причину же своего странно го поведения придумывали после.
        Итак, дядя Жюль был приглашен на выставку нашей дачной мебели, чтобы восхищаться, а старьевщик — чтобы дать свое заключение. Так они и поступили; дядя восторгался, старьевщик высказался как знаток: похвалил шипы, одобрил пазы и нашел клей превосходным. И так как все в целом решительно ни на что не было похоже, то эксперт объявил, будто мебель наша в стиле «провансальской деревни», а дядя Жюль с глубокомысленным видом это подтвердил.
        Мама была очарована красотой обновленных вещей и, как и предсказал отец, не могла отвести от них глаз. Особенно любовалась она круглым столиком-одноножкой, который я от избытка усердия покрыл тремя слоями лака «под красное дерево» Одноножка и вправду блистал красотой, но смотреть на него было приятнее, чем его трогать; стоило положить на него ладони, и уже невозможно было с ним расстаться, вы могли унести его с собою куда угодно. Кажется, все заметили это неудобство, но никто и виду не подал, чтобы не испортить нам праздник.
        Впрочем, позднее я имел удовольствие убедиться в том, что небольшой изъян иной раз становится большим достоинством мой одноножка, который поставили как ценную вещь на самое видное и светлое место, уловил такое множество мух, что обеспечил покой и чистоту в нашей дачной столовой — во всяком случае на первое лето.
        Перед уходом благородный эксперт открыл принесенный с собою старый чемодан. Он вынул великанскую курительную трубку, сделанную из древесного корневища, головка ее была величиной с мою голову, и преподнес эту трубку моему отцу «как достопримечательность». А моей матери он подарил ожерелье из раковин, принадлежавшее самой королеве Ронавалло [16], затем, извинившись перед дядей Жюлем, что не предвидел встречу с ним на выставке, и добавив, что «от ожидания мсье ничего не потеряет», старьевщик отвесил церемонный поклон и величественно удалился.

***

        Первая половина июля была необыкновенно длинная.
        Наша мебель томилась ожиданием в коридоре, а мы — в школе, где почти ничего не делали.
        Учителя читали нам сказки Андерсена и Альфонса Доде, потом мы шли во двор и играли там без всякого удовольствия; медленное, но верное приближение долгих летних каникул, во время которых игры продолжаются целую вечность, вдруг сделало наши забавы на школьном дворе какими-то быстротечными и лишило их очарования.
        Я непрестанно повторял про себя магические слова: «вилла», «сосновый бор», «холмогорье», «цикады»… Наверно, цикады водились и среди школьных платанов, но я никогда не видел цикад вблизи, а отец обещал мне уйму их, и притом на холмах их чуть ли не рукой достать можно.
        Однажды под вечер дядя Жюль и тетя Роза пришли к нам обедать. Это был обед-совещание: обсуждалась подготовка к предстоящему завтра переезду.
        Дядя Жюль, считавший себя великим организатором, объявил, что из-за плохой погоды невозможно было достать фургон, да и обошлось бы это в целое состояние — наверно, в двадцать франков. Поэтому он нанял небольшую ломовую подводу, которая отвезет дядюшкину мебель и его самого с женой и сыном за семь франков пятьдесят сантимов.
        А для нашей семьи дядя Жюль нашел крестьянина, зовут его Франсуа, и его ферма стоит в нескольких сотнях метров от «виллы». Франсуа ездит два раза в неделю в Марсель, продает на рынке свои фрукты. Возвращаясь домой, он захватит нашу мебель, каковую и доставит на «виллу» за сходную цену — за четыре франка.
        Отец остался чрезвычайно доволен этой сделкой, но Поль спросил:
        — А мы? Мы тоже поедем на тележке?
        — А вы,  — ответил Великий Организатор,  — поедете трамваем до Барасса и оттуда догоните вашего возчика pedibus cum jambus [17]. Для твоей мамы найдется местечко на тележке, а трое мужчин пойдут за ней следом вместе с возчиком.
        Трое мужчин с радостью согласились, и беседа, затянувшаяся до одиннадцати часов вечера, стала захватывающе интересной, ибо дядя Жюль завел речь об охоте, а отец — о насекомых, так что я всю ночь напролет, пока не проснулся, бил из охотничьего ружья сороконожек, кузнечиков и скорпионов.
        На другое утро мы были в восемь часов уже готовы и одеты по-летнему: в штанишки из сурового полотна и белые рубашки с короткими рукавами и синими галстучками.
        Все это мама сшила своими руками; легкие картузы с большими козырьками и холщовые туфли на веревочной подошве купили нам в универсальном магазине.
        Отец нарядился в куртку с хлястиком и двумя большими накладными карманами и в темно-синий картуз; а маму удивительно молодило и красило ее самодельное белое платье в мелких красных цветочках.
        И только сестренка тревожно глядела из-под василькового чепчика широко раскрытыми черными глазами: она понимала, что мы покидаем наш дом.
        Возчик предупредил нас: час отъезда зависит не от него, сколько бы он ни старался, а от того, как скоро он сбудет свои абрикосы на рынке.
        Видно, в этот день товар раскупался не слишком быстро: Франсуа не приехал даже в полдень.
        Поэтому, позавтракав в нашем уже опустевшем доме колбасой и холодным мясом, мы то и дело подбегали к окну, боясь упустить вестника лета. Наконец он явился.

***

        Это была голубая тележка, полинявшая от дождей; сквозь облезшую краску на кузове просвечивали волокна дерева. Ее высоченные колеса были изрядно расшатаны, и кузов кренило набок; когда они переставали вращаться — а это случалось поминутно,  — тележку встряхивало, и раздавался лязг. Железные ободья подскакивали на мостовой, оглобли скрипели, из-под копыт мула летели искры. То была колесница приключений и надежд…
        Крестьянин, который ею правил, носил не куртку и не блузу, а вязаную фуфайку из толстой шерсти, свалявшейся от грязи. На голове у него сидел помятый картуз с обвислым козырьком. Но его лицо римского императора освещала белозубая улыбка.
        Говорил он на провансальском языке и, посмеиваясь, щелкал длинным кнутом с плетенным из камыша кнутовищем.
        При помощи моего отца и вопреки стараниям Поля (который цеплялся за самые тяжелые вещи, воображая, что помогает их нести) крестьянин погрузил все на тележку, вернее, воздвигнул на ней пирамиду из нашего скарба. А чтобы она сохраняла равновесие, он укрепил ее целой сетью канатов, веревок и шпагатиков и потом накинул сверху дырявый брезент.
        Покончив с этим, он воскликнул по-провансальски:
        — Ну, вот мы и управились!
        И взял в руки вожжи. Осыпав мула обиднейшими ругательствами и яростно натягивая удила, возчик вынудил это не слишком чувствительное животное тронуться в путь.
        Мы плелись за нашим движимым имуществом, точно похоронная процессия, до бульвара Мерантье. Там мы расстались с Франсуа и сели в трамвай.
        Поблескивая скрежещущим железом, позванивая дрожащими стеклами, с тягучим, пронзительным визгом проносясь по изгибам рельсов, волшебная повозка помчалась навстречу будущему.
        Для нас не нашлось места на скамейках, поэтому мы стояли — о радость!  — на передней площадке. Я видел перед собою спину вагоновожатого, который, держа руки на двух рукоятках, с царственным спокойствием ускорял или обуздывал полет чудовища. Меня очаровал этот всемогущий человек, к тому же окутанный тайной: ведь надпись на эмалированной дощечке запрещала всем, кто бы то ни был, говорить с вагоновожатым,  — наверно, потому, что он знал тьму всяких секретов.
        Медленно, терпеливо, пользуясь минутами, когда пассажиров вместе с вагоном кренило набок или отбрасывало назад при торможении, я протискивался между своими соседями и добрался наконец до вагоновожатого, предоставив Поля его печальной участи: он застрял между двумя голенастыми жандармами и при каждом толчке тыкался носом в зад стоявшей впереди великанши, которая угрожающе раскачивалась.
        А мне навстречу с головокружительной быстротой помчались блестящие рельсы, ветер вздыбил козырек моего картуза и загудел в ушах; за две секунды мы обогнали лошадь, скакавшую во весь опор.
        Никогда больше, даже на самых современных машинах, я не испытывал такого чувства гордости и торжества оттого, что я, дитя человеческое,  — покоритель пространства и времени.
        Но хоть этот болид из железа и стали и приближал к цели, он не доставил нас до самого холмогорья: нам пришлось расстаться с трамваем на далекой окраине Марселя, в том месте, которое называется Барасс, а трамвай продолжал свой бешеный бег, несясь к Обани.
        Мой отец сверился с планом и привел нас к узкой пыльной дороге, которая начиналась между двумя ресторанчиками и выводила из города; мы пошли по ней быстрым шагом вслед за нашим Жозефом, несшим на плечах мою сестренку.
        Удивительно хороша была эта дорога Прованса! Тянулась она меж каменных стен, накаленных солнцем, а сверху к нам склонялись широкие листья смоквы, густые ветви ломоноса и вековых олив. Пышный бордюр из сорняков и колючек у стен свидетельствовал, что усердие путевого сторожа не простирается на всю ширину дороги.
        Я слышал пение цикад, а на стене, желтой как мед, словно застыли лепные фигурки, которые, раскрыв рот, впивали солнечный свет. Это были маленькие серые ящерицы, отливавшие черным глянцем графита. Поль тотчас стал за ними охотиться, но принес только их трепещущие хвосты. Отец объяснил нам, что эти прелестные зверюшки нарочно сбрасывают хвост, как иной вор, спасаясь от полицейских, оставляет у них в руках свой пиджак. Впрочем, ящерица отращивает через несколько дней другой хвост, на случай если опять нужно будет спасаться бегством.
        Примерно через час ходьбы нашу дорогу пересекла другая; здесь открылась круглая площадка, совершенно пустая, но в одном из секторов этого круга стояла каменная скамья. На нее мы усадили маму, и отец развернул план.
        — Вот то место,  — сказал он,  — где мы вышли из трамвая. Вот место, где мы сейчас, а вот и перекресток Четырех Времен Года, где нас ждет возчик, если только нам самим не придется его там ждать.
        Я с удивлением смотрел на две линии — прямую и кривую, которыми был обозначен наш путь: нам предстоял огромный крюк.
        — Дорожные рабочие с ума, видно, сошли,  — сказал я,  — построили такую кривую дорогу.
        — Не рабочие сошли с ума,  — ответил отец,  — а наше общество глупо устроено.
        — Почему?  — спросила мама.
        — Потому что этот громадный крюк приходится делать из-за четырех-пяти больших поместий, через которые нельзя было проложить дорогу и которые тянутся за этими стенами… Вот,  — добавил отец, отметив точку на карте,  — наша вилла… Если считать по прямой, она находится в четырех километрах от Барасса. Но из-за горстки крупных помещиков приходится идти пешком девять километров.
        — Многовато для детей,  — сказала мама.
        А я подумал: «Многовато для мамы». Вот почему, когда отец встал, чтобы снова пуститься в путь, я пожаловался на боль в лодыжке и попросил их еще несколько минут отдыха.
        Мы шли еще час вдоль стен и поневоле кружили меж них, словно шарики игрушечного бильярда, которые никак не могут попасть в лузу.
        Поль возобновил было охоту за хвостами ящерок, но мать его отговорила, притом в таких трогательных выражениях, что Поля даже слеза прошибла; он решил прекратить эту жестокую игру и занялся ловлей кузнечиков, которых давил камнями.
        Тем временем отец объяснял маме, что в будущем обществе все замки превратят в больницы, все стены снесут и все дороги станут прямыми как стрела.
        Я ужасно любил эти папины лекции о политике и общественном устройстве, я толковал их по-своему и часто спрашивал себя, почему бы президенту нашей республики не вызвать отца, хотя бы на время каникул: за три недели Жозеф устроил бы счастье всего человечества!
        Неожиданно наша дорога перешла в другую, гораздо более широкую, но такую же запущенную.
        — Мы уже почти у места встречи с возчиком,  — объявил отец.  — Вот там внизу виднеются платаны, это и есть перекресток Четырех Времен Года. И поглядите только,  — сказал он вдруг, показывая на густую траву, стлавшуюся по низу стены,  — вот чудесное обещание!
        В траве валялись огромные железные брусья, сплошь покрытые ржавчиной.
        — Что это такое?  — спросил я.
        — Рельсы!  — ответил отец.  — Рельсы для новой трамвайной линии! Остается только уложить их на место!
        Всю дорогу попадались нам эти рельсы; но буйные травы, в которых они тонули, говорили о том, что строители новой трамвайной линии не торопятся.
        Мы пришли к деревенскому кабачку на перекрестке Четырех Времен Года. Это был домик на развилке дороги, он прятался за двумя большими платанами, рядом был высокий водоем с колонкой из ракушечника, поросшего мхом. Сверкающая вода струилась из четырех изогнутых труб и тихонько журчала, напевая свою прохладную песенку.
        Хорошо, наверно, было сидеть там, под сводом платанов, за маленькими зелеными столиками! Но мы не вошли в эту «западню», она ведь тем и опасна, что кажется такой прелестной.

***

        Итак, мы уселись на парапете, тянувшемся вдоль дороги; мать развернула сверток с завтраком, и мы стали уписывать хлеб с хрустящей, золотистой корочкой — тот, когдатошний хлеб моего детства!  — и тающую во рту колбасу, усеянную, словно мраморными крошками, белыми кусочками сала (по своему обыкновению, я прежде всего искал среди них зернышко перца, как ищут боб, запеченный в крещенском пироге [18]), и апельсины, которые, точно в люльке, долго качало море в испанских баланчеллах [19].
        Однако мать озабоченно сказала:
        — Жозеф, это все-таки очень далеко!
        — И мы еще туда не добрались!  — весело подхватил отец.  — До этого места еще добрый час ходьбы.
        — Сегодня мы налегке, но когда придется тащить с собой сумки с едой…
        — Дотащим,  — перебил ее отец.
        — Мама, с тобой трое мужчин,  — сказал Поль.  — Ты ничего не будешь носить.
        — Разумеется!  — подтвердил отец.  — Это будет прогулка, немного длинная, но все же полезная для здоровья. Кроме того, ездить сюда понадобится только на рождество, на пасху да на летние каникулы — всего три раза в год! А выходить из дому мы будем рано утром, на полпути делать привал и полдничать. Да, наконец, ты ведь сама видела рельсы. Я поговорю с одним журналистом — нельзя же допустить, чтобы рельсы тут ржавели! Давай поспорим, что через полгода трамвай довезет нас до самого Круа, а это в шести километрах отсюда; нам останется только час ходу.
        Я мгновенно увидел, как рельсы, сверкнув, взметнулись из травы в воздух и смирно улеглись в своих колеях на мостовой, а где-то вдали глухо загудел, возвещая о себе, трамвай…

***

        Однако, подняв глаза, я увидел не мощную машину, а тележку с шаткой пирамидой из нашего скарба.
        Поль с радостным криком бросился ей навстречу; Франсуа подхватил его и усадил на холку мула. Теперь братишка оказался вровень с нами; он вцепился в хомут, ошалев от сознания своего величия и от страха, и губы его кривила полуулыбка то ли радости, то ли смятения. А меня снедала постыдная зависть.
        Тележка остановилась, и Франсуа сказал:
        — Теперь пристроим хозяйку.
        Он сложил вчетверо большой мешок и расстелил его на краю передка, у самых оглобель. Отец посадил маму, дал ей на руки сестричку, рот которой обрамляли фестоны из растаявшего шоколада, а я взобрался на парапет ограды и вприпрыжку побежал за колымагой.
        Поль, вполне успокоившись и даже торжествуя, грациозно раскачивался взад-вперед в лад бегу мула, а я с трудом сдерживал жгучее желание вспрыгнуть на круп мула позади братишки.
        Горизонт впереди скрывали кроны высоких деревьев, окаймлявших извилистую дорогу.
        Но через двадцать минут перед нами открылось небольшое селение на вершине холма, между двумя ложбинами; справа и слева пейзаж замыкался грядой отвесных скал, которую провансальцы называют «барой».
        — Вот и село Латрей!  — воскликнул отец. Мы были у начала крутого подъема.
        — Здесь,  — сказал Франсуа,-хозяйке придется сойти, а мы немного подтолкнем тележку.
        Мул стал, а мама спрыгнула на пыльную землю.
        Франсуа снял Поля с его живого трона, открыл выдвижной ящик, устроенный под кузовом, и вынул два толстых кола. Один из них он протянул моей изумленной матери.
        — Это вага, чтобы притормаживать тележку. Когда я вам скажу, вы подложите вагу под колесо с этой стороны.
        Мама была счастлива, что допущена к мужской работе, и крепко ухватилась своими маленькими ручками за тяжелую вагу.
        — А я подложу другую,  — вызвался Поль.
        Его предложение было принято, что глубоко меня уязвило как еще одно нарушение права старшинства. Но я был вознагражден с лихвой: Франсуа вручил мне свой кнут, здоровенный кнут ломового извозчика, сказав:
        — А ты будешь стегать мула.
        — По заду?
        — По чем попало, и притом кнутовищем!
        Он поплевал себе на ладони, ссутулился и уперся обеими руками в задок тележки; тело его приняло почти горизонтальное положение. Отец стал рядом в такой же позе. Франсуа, зычно обругав мула, крикнул мне: «Поддай, поддай ему!» — и изо всех сил навалился на задок тележки. Я стегнул мула, но не больно, а так, чтобы он понял, что надо поднатужиться. Колымага затряслась, сдвинулась с места и проехала метров тридцать. Не поднимая головы, возчик перевел дух и крикнул:
        — Вагу, вагу!
        Мама, шедшая у заднего колеса, быстро подложила вагу под железный обод; Поль, на удивление проворно, сделал то же самое, и тележка стала. Решено было минут пять передохнуть. Франсуа воспользовался этим, чтобы сказать мне, что мула нужно гораздо сильнее бить, и лучше бы по брюху. Поль завопил:
        — Нет, нет! Я не хочу!
        Отец уже готов был умилиться доброте прелестного крошки, как вдруг Поль указал пальцем на ничего не подозревавшего возницу и закричал: \
        — Глаза ему надо выколоть!
        — Ого! Это мне-то глаза выколоть?  — обиделся Франсуа.  — Откуда он взялся, этот дикарь? По-моему, его надо запереть в ящик!  — и он сделал вид, будто открывает ящик под кузовом.
        Поль кинулся к отцу и вцепился в его брюки.
        — Вот чем кончает тот, кто хочет выкалывать людям глаза,  — торжественно сказал отец,  — его запирают в ящик!
        — Это неправда!  — заревел Поль.  — И я не хочу!
        — Сударь,  — обратилась мама к Франсуа,  — может, подождем его запирать? Я думаю, он сказал это в шутку!
        — Такое не говорят даже в шутку!  — не соглашался Франсуа.  — Выколоть мне глаза! И как раз сегодня, когда я купил защитные очки от солнца!
        И он вынул из кармана пенсне с черными стеклами — такие продавались за четыре су на рынке у лоточников.
        — А ты их все равно сможешь носить,  — сказал Поль издали.
        — Но пойми, несчастный,  — ответил Франсуа,  — если у тебя выколоты глаза да притом на носу черные очки, ты же совсем ничего не увидишь! Ладно, на этот раз я больше ничего не скажу. Поехали!
        Все заняли свои места. Я стегнул мула не очень сильно, но во все горло понукал его, крича ему в самое ухо, а Франсуа обзывал его «одром и клячей» и корил за то, что он будто бы жрет всякую пакость.
        Напрягая последние силы, мы добрались до села, вернее, до поселка с высокими, как строили в незапамятные времена, красноватыми черепичными крышами. В толстых стенах домов были пробиты крохотные окошечки.
        Слева, за покосившимся крепостным валом, тянулась эспланада, обсаженная платанами. Справа — улица. Я бы сказал «главная», будь там еще хоть одна улица. Но мы ничего за ней не увидели, кроме коротенькой проселочной дороги, длиною не больше десяти метров, которая все же ухитрилась дважды сделать поворот под прямым углом, чтобы в конце концов уткнуться в поселковую площадь. Площадь эту, вернее, площадку меньше школьного двора, затеняли старая-престарая, дуплистая шелковица и две акации, устремленные ввысь, к солнцу; казалось, они хотят перерасти колокольню.
        И лишь фонтан посреди безмолвной площади говорил сам с собою. Он имел вид двустворчатой раковины из пестрого камня, и из нее, словно свеча из розетки подсвечника, поднималась четырехгранная каменная плита с медной трубкой, откуда била вода.
        Франсуа распряг мула (проход по проселку был слишком узок для тележки), повел к фонтану, и мул долго пил из раковины, не забывая обмахиваться хвостом.

***

        Мы выбрались из поселка. Тогда началась волшебная сказка, и во мне впервые пробудилась та любовь, которой суждено было длиться всю мою жизнь.
        Огромный пейзаж, будто вписанный в полукруг, уходил передо мною ввысь, под самое небо; черные сосновые леса, разделенные ложбинами, набегали и застывали, точно волны, у подножия трех скалистых вершин.
        Вокруг нас виднелись макушки холмов пониже; они сопровождали наш путь, который змеился по горному гребню меж двух ложбин. Большая черная птица парила в небе, темной точкой отмечая его середину, и со всех сторон, словно с моря музыки, доносился металлический рокот цикад. Они спешили жить, они знали, что жить им только до вечера.
        Франсуа показал нам вершины, на которых, как на столбах, покоился небосвод.
        Слева, освещенный закатным солнцем, искрился белый пик; им заканчивался огромный красноватый конус.
        — Вон ту,  — сказал Франсуа,  — звать «Красная Маковка».
        Справа сверкала голубоватая вершина, немного повыше первой. Она состояла из трех концентрически расположенных террас, которые внизу расширялись — точь-в-точь оборки на меховой пелерине моей школьной учительницы.
        — Вон ту,  — снова сказал Франсуа,  — звать «Тауме». Затем, пока мы дивились этой громаде, он добавил:
        — А еще ее зовут «Тюбе».
        — Что это значит?  — спросил отец.
        — Это значит, что это иногда называется «Тюбе», а иногда «Тауме».
        — Но какого происхождения эти слова?
        — Такого происхождения, что у нее два имени, и никто не знает почему. У вас ведь тоже два имени, и у меня тоже.
        И Франсуа, прервав свое ученое объяснение, по-моему не вполне исчерпывающее, щелкнул кнутом над ухом мула.
        Справа, но гораздо дальше, в глубь неба поднималась круча, неся на своем плече третью скалистую вершину, клонившуюся назад, которая господствовала над местностью.
        — А вон та — это Гарлабан. По другую сторону, у самой ее подошвы, стоит Обань.
        — Я родился в Обани,  — объявил я.
        — Выходит, ты здешний,  — отвечал Франсуа.
        Я с гордостью посмотрел на своих родичей и с еще большей нежностью — на всю эту величавую красоту.
        — А я?  — с тревогой спросил Поль.  — Я родился в Сен-Лу. Я здешний?
        — Вроде,  — ответил Франсуа.  — Вроде бы да, да не совсем. Обиженный Поль нырнул за мою спину.
        И так как он уже умел изящно выражаться, то и сказал мне тихо:
        — Вот балда-то!
        Вокруг мы не видели ни поселков, ни ферм, даже шалаша не встретили. Теперь дорога представляла собой лишь две пыльные колеи, разделенные полоской диких трав, которые щекотали брюхо мула.
        Прекрасные сосны на склоне, который справа обрывался, возвышались над густыми зарослями мелких дубков — кермесов, тех, что ростом не выше стола, но приносят настоящие желуди и похожи на большеголовых карликов.
        По ту сторону ложбины стоял продолговатый холм. Он напоминал мне военный корабль с тремя палубами, расположенными ярусами одна над другой. На холме росли в три ряда длинные сосновые рощи, чередуясь с отвесными белыми скалами.
        — А вон там,  — сказал Франсуа,  — гряда Святого Духа. Услышав это название, столь ясно говорившее о «засилье
        мракобесия», мой отец-безбожник нахмурил брови и спросил:
        — Здешний народ очень к попам льнет?
        — Есть немного,  — ответил Франсуа.
        — Вы ходите по воскресеньям в церковь?
        — Как когда… Если засуха, не хожу, а как начнет дождить — иду. Богу иной раз и намекнуть не вредно.
        Меня так и подмывало открыть ему, что бога нет, я знал это из самого достоверного источника; но отец промолчал, поэтому и я скромно хранил молчание.
        Вдруг я заметил, что маме трудновато идти: ее ботинки на пуговках были на высоких каблуках. Не говоря ни слова, я нагнал тележку и кое-как вытащил сзади, из кузова, чемоданчик, который запихнули туда под веревки.
        — Что ты делаешь?  — удивленно спросила мама.
        Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих. Мама улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой и сказала:
        — Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться!
        — Почему же? Мы их догоним!
        Она села на придорожный камень и переобулась под присмотром Поля; он пожелал присутствовать при этой процедуре, по его мнению, рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках.
        Мама взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно ценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки — тоньше.
        Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса.
        Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины.
        Франсуа сказал моему отцу:
        — У той вон тоже два имени. Ее иногда называют «Лог», а иногда «Ручей».
        — Ого! Здесь и ручей есть?  — обрадовался отец.
        — А как же! И отличный! Отец обернулся:
        — Дети, на дне ложбины есть ручей!
        Франсуа тоже обернулся и добавил:
        — Понятно, когда идет дождь.
        Уступы этого лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва,  — кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос.
        Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется «бауко». Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы.
        Там — то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облако благовоний.
        То был незнакомый запах, печальный и стойкий, он проникал в мозг и в самое сердце.
        Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием1.
        Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку.
        — Что это?  — спросила мать.
        Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах.
        — Тимьян [20],  — сказала она.  — Отличная приправа к рагу из зайца.
        — Это тимьян-то?  — пренебрежительно заметил Франсуа.  — Куда лучше класть перечную мяту.
        — А что это такое?
        — Она вроде мяты, но и на тимьян смахивает. Словами не скажешь — я вам ее покажу.
        Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо «начинить брюхо зайчихи» или же «мелко-мелко нарубить» и потушить «с изрядным куском свиного сала».
        Мама слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих.
        Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря.
        Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад.
        Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело.
        Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить.
        Я поспешил утешить этой вестью отца, который, морщась от боли, прижимал к кровоподтеку медяк.
        Мы догнали тележку, Франсуа остановил ее на вершине холма, чтобы замученный мул мог перевести дух. Он и в самом деле шумно переводил дух, раздувая тощие бока, похожие на обручи в мешке, и с его длинной, словно резиновой, губы свисали прозрачные нити слюны.
        Тогда отец левой рукой — правой он потирал ушибленное место — указал на маленький домик за большой смоквой, стоявший перед нами на плоскогорье.
        — Вот она, «Новая усадьба»,  — сказал он.  — Вот наш приют на время каникул. Сад слева тоже наш.
        Сад этот, окруженный ржавой проволочной изгородью, простирался по крайней мере метров на сто.
        Ничего, кроме лесочка из олив и миндальных деревьев, сплетавших свои буйные ветви над густым кустарником, я не мог разглядеть, но этот девственный лес в миниатюре столько раз мне снился! И с радостным криком я бросился туда, а Поль — за мною вдогонку.
        Вот тогда-то и началась самая счастливая пора моей жизни. «Вилла» наша называлась «Новая усадьба», хотя новой она была очень давно. Эту старинную, полуразвалившуюся ферму тридцать лет назад отстроил приезжий из города, торговавший парусиной, дерюгой и метлами. Мой отец и дядя платили ему за аренду восемьдесят франков в год (или четыре луидора), что, по мнению их жен, было дороговато. Но дом с виду вполне сошел бы за виллу, и в нем имелся «водопровод с баком»; дело в том, что предприимчивый торговец метлами соорудил огромный бак для воды, который примыкал к задней стене дома и был такой же ширины и почти такой же высоты, как само здание. Отвернешь, бывало, медный Кран над раковиной, и вот она бежит, прозрачная, прохладная вода…
        То была неслыханная роскошь, и я лишь позднее понял, какое чудо представлял собою этот кран: вся местность, от сельского колодца до вершин Этуаль, томилась жаждой; на расстоянии двадцати километров вы не встретили бы и десяти источников (причем большая часть их с мая высыхала) да три-четыре так называемых ключа, то есть где-нибудь в глубине маленького грота обросшая мохом расселина тихо роняла слезы себе в бороду.
        Поэтому, когда иной раз крестьянка приносила нам яйца или горох, она с изумлением качала головой, разглядывая на кухне сверкающий кран, вестник Прогресса.
        И еще была у нас на первом этаже огромная столовая (наверное, длиною пять метров и шириной — четыре), которую удивительно украшал маленький камин из настоящего мрамора.
        Лестница, изогнутая под углом, вела на второй этаж, где находились четыре комнаты с окнами, усовершенствованными в самом современном духе; между ставнями и оконными стеклами были сделаны открывающиеся рамы, на которые натянули тонкую проволочную сетку для защиты от ночных насекомых.
        Освещение у нас было керосиновое, а именно лампы, и на подмогу им — свечи. Но мы всегда ели на террасе под большой смоквой и поэтому пользовались главным образом «летучей мышью».
        Чудесная «летучая мышь»! Однажды вечером отец вынул ее из большой картонной коробки и, наполнив резервуар керосином, зажег фитиль; вспыхнул плоский огонек, похожий на зернышко миндаля, и отец надел на него обыкновенное ламповое стекло. Затем он вставил лампу в овальный фонарь, окруженный никелированной сеткой, на которой была металлическая крышка; эта крышка защищала от ветра; через просверленные в ней дырочки ночной воздух проникал тонкими струйками, почему и не задувал огонек, а поддерживал и питал его.
        Когда я увидел, как эта лампа, висящая на ветке смоквы, сверкает и горит ясным светом церковной лампады, я позабыл о своем супе, приправленном тертым сыром, и решил посвятить жизнь науке… Эта лучистая миндалинка и по сей день озаряет своим светом мое детство; а когда я через десять лет побывал на маяке Планье, даже он поразил меня меньше, чем лампа «летучая мышь» в «Новой усадьбе».
        Наша лампа — точь-в-точь как и маяк Планье, приманивавший перепелок и чибисов,  — притягивала к себе всех ночных насекомых. Стоило лишь повесить ее на ветку, и на нее тотчас слетался рой толстых бабочек; тени их плясали на скатерти, и, сжигаемые бесплодной любовью к огню, они падали, обугленные, в наши тарелки.
        Залетали к нам и огромные осы — провансальцы именуют их «козерогами». Мы били их салфетками, причем иногда опрокидывали графин и всегда — стаканы на столе; залетали и жуки-дровосеки и жуки-олени, которые стремительно вырывались из мрака, словно камни, пущенные из рогатки, и со звоном ударялись о лампу, а потом падали в супницу.
        У жуков — оленей, черных и блестящих, спереди было нечто вроде гигантских плоскогубцев с двумя разветвлениями; жуки были неспособны пользоваться этим превосходным орудием, потому что оно не имело сочленений, не сгибалось; но на него очень удобно было надевать веревочную упряжку; в такой упряжке укрощенный жук-олень без усилий тащил за собой по столовой клеенке утюг -огромную для него тяжесть.
        А «сад» наш был попросту очень старым, запущенным огородом, обнесенным проволочной изгородью, которую давным-давно изъела ржавчина. Но наименование «сад» было неотделимо от понятия «вилла».
        Вдобавок мой дядюшка присвоил звание «горничной» бестолковой крестьянской девушке, приходившей к нам после обеда мыть посуду, а иногда стирать. Таким образом она хоть изредка мыла руки. Итак, три слова: «вилла», «сад» и «горничная» — тройными узами связывали нас с высшим классом общества, с классом «порядочных» буржуа.
        Перед огородом виднелись довольно скудные поля пшеницы и ржи, окруженные тысячелетними оливами. А за домом — темные островки соснового бора среди необъятной гариги, которая стлалась по холмам, долам и плоскогорьям до горной цепи Сент-Виктуар. «Новая усадьба» была последним строением на пороге гариги, и, пройдя сорок километров, вы встретили бы лишь кое-где низенькие развалины крестьянских домов, оставшихся со времен средневековья, да заброшенные овчарни.
        Мы ложились спать рано, до изнеможения наигравшись за день, и Поля, который вдруг становился мягким, как тряпичная кукла, приходилось уносить на руках; я едва успевал его подхватить, он валился со стула, сжимая в кулаке огрызок яблока или половинку банана.
        Каждый вечер, уходившись почти до бесчувствия, я перед сном давал себе слово встать на рассвете, чтобы не потерять ни минуты чудесного завтра. Но я открывал глаза только в семь и так злился, так ворчал, словно опоздал на поезд. Я будил Поля, а он что-то жалобно бормотал и поворачивался лицом к стенке. Но он сдавался, когда я, распахнув деревянные ставни, отворял окошко, и оно сразу светлело, а комнату, ставшую будто просторней, мгновенно заполняли ароматы гариги и пение цикад.
        Мы спускались вниз нагишом, держа одежду в руках.
        Отец приделал длинный резиновый шланг к крану на кухне. Из кухонного окна шланг, с медным наконечником, был выведен на террасу.
        Я поливал Поля водой, потом он окатывал меня с головы до ног. Этот способ омовения был гениальной выдумкой отца: ненавистное «совершение туалета» стало игрой; она продолжалась до тех пор, пока мама, бывало, не крикнет:
        — Хватит! Если вы выльете всю воду из бака, нам придется уехать!
        Пригрозив нам этой страшной карой, она бесповоротно закрывала кран.
        Мы очень быстро расправлялись со своими бутербродами и кофе с молоком, а затем начиналась жизнь, полная приключений.
        Нам запрещали выходить за пределы сада, но за нами не следили. Мать считала, что через изгородь перебраться нельзя, а тетка была в рабстве у маленького Пьера. Отец же часто «ходил по поручениям» в село или собирал на холмах растения для гербария; что касается дяди Жюля, то он три дня в неделю проводил в городе — ему полагалось только двадцать дней отпуска, но он растянул его на два месяца.
        Вот почему, предоставленные чаще всего самим себе, мы порой взбирались по склону до первой полосы сосняка. Но эти разведки — нож в руке и ушки на макушке!  — зачастую кончались отчаянным бегством домой: то вдруг увидишь удава, то льва, то пещерного медведя.
        Сначала наши игры сводились к охоте на цикад, которые стрекотали, упиваясь соком цветов миндаля. Сперва охота не баловала нас удачей; но скоро мы так наловчились, что шли домой под музыкальное сопровождение: мы приносили цикад дюжинами, и они продолжали петь и трепыхаться у нас в карманах. Ловили мы и бабочек — двухвостых «сфинксов» с большими белыми крыльями, окаймленными голубой полоской; от них у меня на пальцах оставалась серебряная пыльца.
        Нам уже стали надоедать игры с насекомыми, как вдруг мы открыли свое истинное призвание.
        После второго завтрака, когда знойное солнце струит огненный дождь на вянущую траву, нас заставляли «отдыхать» часок в тени смоквы в полотняных складных креслах, прозванных «палубными»; их трудно правильно расставить, они пребольно прищемляют пальцы и подчас валятся наземь, к ужасу заснувшего в них человека.
        Этот отдых был для нас пыткой, но мой отец, великий воспитатель, иными словами — мастер золотить пилюли, приучил нас отдыхать, принеся нам несколько томов Фенимора Купера и Густава Эмара.
        Поль, тараща глаза и разинув рот, слушал «Последнего из могикан», которого я читал вслух. Эта книга вместе со «Следопытом» явилась для нас откровением: мы стали индейцами, сынами леса, охотниками на бизонов, истребителями гризли [21], мы уничтожали удавов и скальпировали бледнолицых.
        Мама согласилась пристрочить, не ведая, для какой цели, старую ковровую скатерть к драному одеялу, и мы разбили себе вигвам в самом глухом уголке нашего сада.
        У меня был настоящий лук, прибывший прямо из Нового Света (с заездом в лавку старьевщика). Я сделал стрелы из камыша и, спрятавшись в кустах, яростно осыпал ими дверь уборной — будочки, построенной в конце садовой дорожки. Потом я добыл себе «остроконечный нож» из кухонного стола; зажав клинок между большим и указательным пальцами (пообычаю индейского племени команчей), я, размахнувшись изо всей силы, вонзал его в ствол сосны, а Поль пронзительно свистел, как свистит, рассекая воздух, это опасное оружие.
        Однако мы скоро поняли, что единственная действительно интересная игра — это игра в войну, и, следовательно, мы не можем принадлежать к одному племени.
        Поэтому я остался команчем, а Поль стал пауни, что давало мне право снимать с него скальп несколько раз в день. Зато к вечеру он убивал меня картонным томагавком.
        Головные уборы из перьев, которые смастерили мама и тетя, и воинская татуировка, наведенная с помощью клея, варенья и толченого цветного мела, сделали эту жизнь индейцев неотъемлемой для нас явью.
        Иногда оба враждующих племени зарывали в землю томагавк войны и объединялись в борьбе против бледнолицых — жестоких янки, пришедших с Севера. Мы отыскивали их воображаемые следы, шли, пригнувшись в высокой траве, пытливо изучая каждый отломанный сучок, каждый незримый для других отпечаток, и я со свирепым видом рассматривал шерстяную нитку, приставшую к золотому хохолку укропа. Когда след раздваивался, мы молча расходились в разные стороны… Время от времени, чтобы поддерживать связь с союзником, я издавал крик пересмешника, «столь точно воспроизведенный, что даже самка принимала его за подлинный», и Поль отвечал мне «хриплым лаем койота», столь же точно воспроизведенным. Правда, за отсутствием койота Поль подражал лаю собаки булочника, шелудивой дворняжки, которая иной раз атаковала с тылу наши штаны.
        Порой нас преследовал отряд трапперов [22] под предводительством Длинного Карабина. Тогда, стараясь сбить с толку неприятеля, мы долго ходили, пятясь задом, чтобы наши следы уводили в другую сторону.
        Затем я жестом останавливал Поля посреди прогалины и, храня полное безмолвие, прикладывал ухо к земле.
        Я прислушивался с искренним волнением к топоту погони — ведь я слышал в глубине далеких саванн, как скачет галопом мое сердце.
        Когда мы приходили домой, игра продолжалась.
        Стол был накрыт под смоквой. Сидя в шезлонге, отец читал одну половину газеты, другую читал дядя Жюль.
        Мы выступали вперед, степенные и важные, как и положено вождям, и я говорил:
        — Ух!
        — Ух!  — отзывался отец.
        — Хотят ли великие белые вожди принять своих краснокожих братьев под кровом каменного вигвама?
        — Краснокожие братья — желанные гости для нас,  — отвечал отец.  — Наверно, путь их был долог, ибо ноги их в пыли.
        — Мы идем от самой реки Неведомки, и, пока мы шли, три луны сменились подряд.
        — Все дети Великого Маниту — братья. Пусть же вожди разделят с нами этот мясной концентрат! Мы просим их лишь об одном: соблюдать священные обычаи белых, а стало быть, сперва вымыть руки.

***

        Вечером я прислушивался к застольной беседе этих испытанных мужей под «летучей мышью», окруженной светящимся облаком мошкары, и, сидя против моей красавицы мамы, тихонько болтал набрякшими ногами.
        Отец и дядя довольно часто спорили о политике. Однако меня интересовал не смысл их споров. Слушая, я усердно ловил новые слова. Такая уж у меня была страсть: по секрету от всех я завел записную книжку, в которую вносил слова, коллекционируя их, как иные люди коллекционируют марки.
        Я обожал слова «гранат», «марево», «брюзга», «червоточина», а особенно — «рукоять»; и часто, оставаясь наедине с собою, я повторял их, потому что они ласкали мой слух.
        Так вот, в речах дяди попадались совсем новые, пленительные слова: «дамасская сталь», «антология», «филигрань», или величественные: «архиепископский», «полномочный».
        Когда в потоке его слов всплывал такой трехпалубный корабль, я поднимал руку и просил объяснений, в чем дядя Жюль никогда мне не отказывал. Вот тогда-то я впервые понял, что прекрасно звучащее слово всегда таит в себе прекрасный образ.
        Отец и дядя поощряли мою страсть, она казалась им добрым предзнаменованием, и однажды даже сами подарили мне слово «антиконституционно», хоть и не употребили его в разговоре (оно было первым их даром), сказав, что это самое длинное слово на французском языке. Им пришлось записать мне его на счете бакалейщика, который случайно оказался в моем кармане.
        Я с большим трудом уместил новое слово на листке своей записной книжки и каждый вечер, в постели, твердил его; но только спустя несколько дней совладал с этим монстром, решив при случае им воспользоваться, если когда-нибудь, через много времени, невесть когда, придется опять ходить в школу.

***

        К 10 августа каникулярные радости прервала на целые полдня гроза, которая, как и следовало опасаться, породила диктовку.
        Дядя Жюль читал газету в кресле у застекленной двери. Поль, на корточках в темном углу, играл один в домино, то есть, размышляя и советуясь с самим собою вслух, клал наудачу одну костяшку за другой. Мама шила у окна. Отец, сидя за столом, усердно точил перочинный нож на черном бруске и громко диктовал мне, несколько раз повторяя одно и то же предложение, какую-то непонятную историю.
        Это была нудная притча Ламенне [23], в которой рассказывалось о похождениях кисти винограда.
        Отец семейства сорвал ее в винограднике, однако ж не съел, а, взявши с собой в Родной дом, преподнес Матери семейства. Она же, растроганная до глубины души, отдала ее потихоньку Сыну, который, не сказав никому ни словечка, отнес ее Сестрице. Но и та не притронулась к винограду. Она дождалась прихода Отца, который, увидев в своей тарелке возвратившуюся к нему кисть винограда, возвел глаза к Небу и заключил в объятья все свое Семейство.
        Здесь кругосветное путешествие кисти винограда кончалось, и я было задумался над тем, кто же ее съел, как дядя Жюль, сложив газету, сказал торжественным тоном:
        — Вот страничка, которую ты должен был бы выучить наизусть.
        Я был возмущен этим пожеланием — мало, видите ли, я учу наизусть!  — и спросил:
        — Это еще почему?
        — Ну как же, неужто тебя ничуть не тронули чувства, вдохновлявшие этих скромных крестьян?
        Я молча грыз кончик вставочки с пером и глядел в окно, за которым лил дождь, покрывая черным лаком ветви смоквы.
        Дядя Жюль настойчиво добивался ответа:
        — Почему же эта виноградная кисть обошла все семейство?
        Он смотрел на меня глазами, полными доброты. Мне захотелось доставить ему удовольствие, я напряг свои мыслительные способности, сосредоточился, и вдруг меня осенило:
        — Потому что ее побрызгали купоросом!
        Дядя Жюль уставился на меня, стиснув зубы, и весь побагровел. Он хотел что-то сказать, но от негодования у него даже дух захватило. Тщетно выдавливал он из себя какие-то гортанные звуки, не в силах произнести что-нибудь членораздельное. Затем привстал со стула, воздел руки к небу и в исступлении проговорил:
        — Вот! Вот! Вот!
        Это троекратное «вот» вылетело точно пробка из закупоренной бутылки, и дядя Жюль наконец разразился:
        — Вот плоды безбожного воспитания школы! Величайшие достижения христианской любви он объясняет страхом перед медным купоросом! Ведь этот ребенок не чудовище, но то, что он ответил, причем вполне непосредственно, просто чудовищно! Подумайте, дорогой Жозеф, какая огромная и страшная ответственность на вас падает!
        — Да будет вам, Жюль,  — вмешалась мама,  — он же сказал это в шутку!
        — В шутку?  — вскипел дядя.  — Это было бы еще хуже! Я предпочитаю думать, что он не совсем понял мой вопрос.  — И он обратился ко мне: — Слушай хорошенько. Если бы ты нашел прекрасную, изумительную, единственную в своем роде кисть винограда, ты бы отнес ее матери?
        — О да!  — искренне ответил я.
        — Браво!  — воскликнул дядя.  — Вот слово, сказанное от души!  — И, обратись к моему отцу, он добавил: — Я счастлив, убедившись, что, хоть вы и внушаете ему ужасный материализм, он нашел в своем сердце заповедь божью и сохранил бы виноградную гроздь для матери!
        Увидев, что он берет верх, я поспешил на выручку отцу:
        — Но половину я съел бы по дороге.
        Дядя расстроился и хотел было продолжать, но отец тоже повысил голос:
        — И он прав! Если этих субъектов так уж одолели благородные чувства, то они должны были таким же манером пустить по кругу и вкусную сердцевину салата, и белое мясцо пулярки, и кроличью печенку! А так как совершенная добродетель не терпит никаких отступлений от правил, то это коловращение лакомых кусков продолжалось бы всю жизнь папы, мамы и деток, и эти бедняги, которым есть-то все же надо, вырывали бы друг у друга утиную головку, обглоданную косточку или капустную кочерыжку! Я только сейчас понял, до чего ж безысходно глупа эта притча! Дело в том, что ваш Ламенне был ханжой и, стараясь наставить верующих на путь истины, впадал, как и все попы, в бессмысленную болтологию.
        И не успел дядя, у которого даже усы ощетинились, ответить контрударом на эту лобовую атаку, как на пороге выросла тетя Роза. Она учуяла из кухни, где присматривала за жарившимся кроликом, что началась перепалка. Одной рукой она потрясала проволочной корзинкой для салата, а в другой держала за кончик капюшона черный клеенчатый плащ.
        — Жюль!  — весело крикнула она.  — Дождь почти совсем прошел! Живо ступай за улитками!1
        Не дав мужу опомниться, она сунула ему проволочную корзинку для салата и, нахлобучив на него капюшон по самые усы, словно гасильником притушила спор. В этом снаряжении Жюлю трудно было полемизировать. Он попытался все же напоследок громыхнуть своими «эрами», и мы услышали:
        — Прраво же, это черресчурр гррустно и черресчурр отврратительно… Этот несчастный рребенок…
        Однако тетя, смеясь повернула его кругом и вытолкнула прямо под ливень; затем затворила дверь и с неподдельной нежностью послала мужу в окно воздушный поцелуй. И вдруг, повернувшись к моему отцу, сердито сказала:
        — Жозеф, вы не должны были начинать!
        Дядя Жюль любил дождик, поэтому вернулся только через час, мокрый, но веселый.
        Под сетчатым дном корзинки для салата висела роскошная бахрома из слизи улиток [24], на плечах дяди в виде эполет красовались улитки, а предводительница их племени, настоящая великанша, восседала на дядином черном капюшоне, выставив свои рожки.
        Отец играл на флейте, мама слушала музыку, подрубая полотенца, сестричка спала, положив голову на ручонки, а я играл в домино с Полем. Дядю осыпали похвалами за принесенную им богатую добычу, и о Ламенне не было больше и речи.
        Но вечером, за обедом, дядюшка жестоко отомстил.
        Мама только что поставила на стол благоухающее пряностями рагу из кролика. Обычно в награду за мои тяжкие школярские труды мне оставляли печенку в бархатистом соусе, и я уже искал ее глазами.
        Но дядя Жюль предупредил меня и поддел печенку на вилку. Поднеся ее поближе к зажженной лампе, он обследовал ее, понюхал и сказал:
        — Печенка зажарена изумительно. Она явно свежая, нежная и сочная. Это бесспорно самый лакомый кусочек. Я бы считал себя обязанным ее кое-кому предложить, не будь за столом одного человека, который думает, что она отравлена!
        И, язвительно посмеиваясь, он сожрал ее у меня на глазах.

***

        15 августа мы открыли, что предстоят какие-то важные события.
        Однажды после обеда, когда я водружал индейский «столб пыток» на маленьком, поросшем дерном пригорке, прибежал Поль и сообщил странную весть:
        — Дядя Жюль чего-то стряпает!
        Я очень удивился и даже бросил свое дело, чтобы раскрыть тайну Жюля-повара.
        Он стоял у плиты, наблюдая за толстыми золотисто-желтыми лепешками, которые потрескивали на сковородке, томясь в кипящем жиру. Тошнотворный смрад наполнял кухню, и я сразу же понял, что есть эти лепешки не стану.
        — Дядя Жюль, что это?
        — Вечером узнаешь.
        И, взяв сковородку за ручку, он встряхнул ее; раздался легкий стук, словно перекатывались жареные каштаны.
        — Мы их сегодня вечером будем есть?  — спросил Поль.
        — Нет, не будем,  — смеясь, ответил дядя.  — Ни сегодня вечером, ни потом.
        — Так зачем ты их жаришь?
        — Чтобы маленькие мальчики спрашивали. А теперь ступайте играть в сад, потому что если на вас брызнет кипящим маслом, то у вас всю жизнь лицо будет в дырочках, как шумовка. Ну-ка проваливайте!

***

        В саду Поль сказал:
        — А стряпать-то он не умеет.
        — А по-моему, он и не стряпает. По-моему, тут какая-то тайна. Надо спросить папу.
        Но папы не оказалось на месте. Они с супругой изволили отправиться на прогулку. Притом без нас, что я счел предательством. И вот нам пришлось ждать до вечера.
        Все послеобеденное время я сочинял потрясающую «Предсмертную песню вождя команчей» (текст и музыку):
        Прощайте, луга,
        Ведь вражья стрела
        Сломила руку возмездья!
        Но в пытках чиста
        Душа, как всегда,
        Дивись ей, странник безвестный!
        Коварный пауни,
        Старайся, хитри -
        Смешны мне жалкие трусы!
        Я пытки твоей
        Страшусь не сильней,
        Чем жал комариных укусов!
        В этой песне было семь или восемь куплетов.
        Я поднялся на второй этаж, к себе в комнату и долго «репетировал» в полной тишине и одиночестве.
        Затем я занялся татуировкой Поля и своей собственной. Наконец, с развевающимися на голове перьями и связанными за спиною руками, я величественно проследовал к «столбу пыток», к каковому меня крепко привязал Поль, хрипло выкрикивая непонятные слова. По замыслу, это были ругательства племени пауни. Затем он безжалостно сплясал вокруг меня победный танец, а я спел «Предсмертную песнь».
        Я исполнил ее с таким искренним чувством и произвел такое сильное впечатление, заливаясь насмешливым хохотом при словах «смешны мне жалкие трусы», что мой палач благоразумно стал подальше, немного встревоженный.
        Но особенно проникновенно звучала у меня последняя строфа:
        Прощальный привет
        Тебе, вешний цвет,
        Вам, братья,  — уздечка и конь мой достойный!
        Утешьте вы мать,
        Прошу ей сказать,
        Что сын ее умер как воин!
        Кончил я патетическим тремоло, которое так растрогало меня самого, что по моему лицу рекой хлынули слезы. Тогда я поник головой, закрыл глаза и умер.
        Вдруг я услышал душераздирающие рыдания и увидел Поля, который улепетывал с воплем:
        — Он умер! Он умер
        Спасать меня пришел отец, и было совершенно ясно, что ему очень хочется добавить к моим воображаемым пыткам хоть одну всамделишную затрещину. И все же я гордился своим актерским успехом и задумал даже повторить спектакль после обеда, но, проходя через столовую, чтобы вымыть на кухне руки, я сделал восхитительное открытие.
        Папа и дядя Жюль раздвинули обеденный стол во всю его длину и на этой необъятной площади, накрытой парусиной, аккуратно разложили рядами всякие диковины: во-первых, пустые патроны, причем каждый ряд имел свой цвет — красный, синий, желтый; во-вторых, холщовые мешочки величиной с ладонь, но тяжелые, как камни. На каждом была выведена большая черная цифра: 2, 4, 5, 7, 9, 10; в-третьих, маленькие весы с одной чашкой и привинченный к столу странный медный прибор с деревянной шишечкой на рукоятке; а посредине стола, на самом видном месте, было выставлено блюдо со стряпней дяди Жюля.
        — Вот,  — сказал он,  — что я утром готовил: промасленные пыжи.
        — А для чего они?  — спросил Поль.
        — Для патронов,  — ответил отец.
        — Ты будешь ходить на охоту?  — спросил я.
        — Ну да!
        — С дядей Жюлем?
        — Ну да!
        — И у тебя есть ружье?
        — Ну да!
        — А где же оно?
        — Скоро увидишь. А теперь ступай мыть руки, потому что суп уже подан.

***

        Разговор за обедом под смоквой был захватывающе интересным.
        Мой отец — учитель, выросший в городе и прикованный к школе, ни разу в жизни не убил ни зверя, ни птицы. А дядя Жюль ходил на охоту с детства, что и не утаил от нас.
        Уже за супом зашла речь о будущей добыче.
        — Как вы полагаете, что нам встретится на холмах?  — обратился отец к дяде Жюлю.
        — Я уже разведывал в селе,  — ответил он.
        — Вам вряд ли дали правильные сведения: здешние крестьяне приберегают дичь для себя.
        Дядя лукаво улыбнулся:
        — Конечно! Но я же не говорил им, что мы будем охотиться. Я просто спросил, какую дичь они могут нам продать.
        — Вот это уж коварство,  — заметил отец. Находчивость дяди меня восхитила, хоть я и подумал, что
        эти приемы не в наших правилах.
        — А что вам предложили продать?
        — Сначала только маленьких птичек.
        — Совсем маленьких?  — изумилась мама, ей это было не по душе.
        — Именно! Эти дикари убивают все, что летает.
        — И бабочек?  — спросил Поль.
        — Нет, бабочки предоставляются маленьким мальчикам. Но они убивают даже малиновок!
        — Почва-то бесплодная,  — сказал отец.  — Что они могут здесь сеять, когда нет воды? Они действительно очень бедны, охота дает им средства к жизни. Крупную птицу они продают, а мелкую едят сами.
        — А иной раз и несколько штук жаворонков, зажаренных на вертеле…
        — Только не смей убивать канареек, я запрещаю!  — воскликнула тетя Роза.
        — Канареек и попугаев не буду. Клянусь! Но вот каменок и овсянок…
        — Овсянка удивительно вкусна!  — вздохнула тетя.
        — А серых дроздов можно?  — И дядя прищурил глаз.  — Дроздов вы мне позволите?
        — О да!  — ответила мама.  — Жозеф умеет жарить их на вертеле. В прошлом году, на рождество, мы их ели.
        — А я,  — пылко сказал Поль,  — как увижу дрозда, так прямо целиком съедаю! Только клюв не ем.
        — Я думаю, мы можем рассчитывать и на кроликов,  — продолжал дядя.
        — Еще бы! Кролики есть и у самого дома,  — сообщил я.  — Устроили себе уборную под большим миндалем, все кругом обгадили!
        — Нельзя ли без грубых слов?  — строго заметила мне мама.
        — Кроме того, мы, наверно, встретим и куропаток, и, что особенно интересно, красных,  — посулил дядя Жюль.
        — Совсем-совсем красных?  — спросил Поль.
        — Нет, они рыжевато-коричневые, с черной шейкой и красными лапками, а на крыльях и хвосте красивые алые перья.
        — Вот бы сделать из них индейские головные уборы!
        — Мне говорили,  — сказал дядя,  — что и зайцы здесь есть!
        — Франсуа уверял, будто их нет,  — возразил отец.
        — Обещайте ему платить шесть франков за зайца и увидите — принесет! Он продает их по пять франков трактирщику в Пишори! Надеюсь, наши ружья избавят нас от расхода на зайчатину. Обидно было бы тратить лишние деньги!
        — Да,  — сказал отец,  — вот было бы здорово!
        — Согласен, милый Жозеф, это неплохая пожива для охотника. Но есть кое-что получше: в оврагах подле Тауме живет королева дичи!
        — Что же это?
        — Отгадайте!
        — Слониха!  — выпалил Поль.
        — Вот уж нет!  — Но, заметив, как разочарован малыш, дядя добавил: — По-моему, слонихи там не водятся, но, в общем, кто их знает. Ну, Жозеф, подумайте! Какая дичь самая редкая, самая прекрасная и самая пугливая? Дичь — мечта охотника?
        — А какого она цвета?  — вмешался я.
        — Коричнево-красная с золотом.
        — Фазан!  — закричал отец.
        Но дядя, покачав головой, ответил:
        — Сказали тоже! Оно, конечно, фазан довольно красив, но глуп, и подстрелить его в полете так же легко, как жука-рогача! Да и мало радости для любителя поесть: мясо у фазана жесткое, безвкусное; чтобы сделать его съедобным, нужно дать ему «профазаниться», то есть чуть-чуть протухнуть! Нет, не фазан король дичи.
        — Но если не он, то какая же птица?  — недоумевал отец. Дядя Жюль встал, скрестил руки на груди и ответил:
        — Греческая куропатка!
        Слова эти он отчеканил по слогам, широко раскрыв глаза, горящие восторгом. Однако он не произвел ожидаемого эффекта. Отец спросил:
        — А что это такое?
        Дядю ничуть не смутило такое невежество.
        — Видите,  — довольным тоном сказал он,  — дичь эта до того редкая, что даже сам Жозеф никогда о ней не слышал. Так вот, греческая куропатка — это королевская куропатка, и королевского в ней больше, чем куропаточьего, потому что она огромная и вся так и сверкает. В сущности, это почти тетерев. Водится она на горных высотах, среди скалистых лощин, и в осторожности не уступит лисе; в стае всегда есть две дозорные птицы, и приблизиться к ним очень трудно.
        — А я знаю,  — сказал Поль,  — как надо сделать: я лягу на живот и подползу к ним тихонько, как змея, ни разу не дыхну даже!
        — Прекрасная мысль!-похвалил его дядя Жюль.  — Как только мы увидим королевских куропаток, мы сбегаем за тобой.
        — Вам часто приходилось их убивать?  — полюбопытствовала мама.
        — Нет,  — скромно ответил дядя.  — Несколько раз я видел их в Нижних Пиренеях, но подстрелить не удавалось.
        — А кто вам сказал, что здесь водятся греческие куропатки?
        — Старый браконьер, по-здешнему его зовут Мон де Парпайон [25].
        Я спросил:
        — Он из дворян?
        — Не думаю,  — отозвался отец.  — Это просто значит: Эдмон из Парпайона.
        Меня пленило это имя, и я решил про себя навестить загадочного браконьера-аристократа.
        — А он-то их видел?  — спросил отец.
        — В прошлом году он одну подстрелил. Понес ее в город. Заплатили ему за нее десять франков.
        — Господи!  — молитвенно сложив руки, проговорила мама.  — Приносили бы вы каждый день хоть по штуке… Меня бы это вполне устроило!
        — Так дичь эта не только мечта охотника — ею бредят и домашние хозяйки!  — пошутил отец.  — Не рассказывайте больше о королевских куропатках, милый Жюль, они мне всю ночь будут сниться, а моя женушка на них помешается!
        — Не нравится мне только вот что,  — сказала тетя Роза,  — крестьяне говорят, будто здесь есть кабаны.
        — Правда?  — встревожилась мама.
        — Кабаны?  — улыбнулся дядя.  — Да, есть и кабаны. Но не волнуйтесь, они сюда не заявятся! В самый разгар лета, когда ручьи у гряды Сент-Виктуар высыхают, кабаны спускаются на водопой к маленькой вымоине у Шелковичного источника,  — есть только один такой в округе, который никогда не высыхает. В прошлом году сын нашего Франсуа, Батистен, убил там двух кабанов.
        — Какой ужас!  — вырвалось у мамы.
        — Ничуть!-старался успокоить ее Жозеф.  — Кабан не нападает на человека, наоборот — убегает, как только завидит, и подкрадываться к нему надо очень осторожно.
        — Как к королевским куропаткам!  — воскликнул Поль.
        — Если только кабан не ранен,  — заметил дядя.
        — Вы думаете, он может убить человека?
        — Разумеется, черрт возьми! У меня был товарищ — товарищ по охоте, звали его Мальбуске. Был он прежде лесорубом, но стал калекой из-за несчастного случая на работе.
        — Как так — калекой?  — удивился Поль.
        — Одноруким. Поэтому он больше не мог работать топором, вот и стал браконьерствовать.
        — Одной рукой?  — спросил Поль.
        — Ну да, одной рукой. И уверяю тебя, стрелял он метко. Каждый день приносил куропаток, кроликов, зайцев и продавал их потихоньку повару в замке. Так вот, в один прекрасный день Мальбуске встретился нос к носу с кабаном, не очень крупным — ровно семьдесят кило, мы потом его взвесили. Так вот, Мальбуске не устоял перед соблазном, выстрелил, причем попал; но у раненого кабана хватило сил вонзить в него клыки, повалить наземь и разорвать на части. Да, на части,  — повторил дядюшка.  — Когда мы его нашли, то сначала увидели посреди тропинки зеленовато-желтую длинную веревку — наверно, метров в десять. Это были кишки Мальбуске.
        Мама и тетя Роза охнули — им стало не по себе,  — а Поль захохотал и захлопал в ладоши.
        — Жюль,  — сказала тетя,  — не рассказывал бы ты такие ужасы при детях!
        — Напротив,  — возразил отец (он всегда старался из всякого злоключения извлечь урок для окружающих),  — это для них прекрасное руководство на будущее. Полезно знать, что кабан — опасное животное. Итак, дети, если вдруг чудом увидите кабана, немедленно забирайтесь на ближайшее дерево.
        — Жозеф,  — взмолилась мама,  — обещай, что тоже залезешь на дерево и притом ни разу не выстрелишь!
        — Хорош был бы он в этаком виде!  — воскликнул дядя.  — Полно, вспомните, что у Мальбуске не было крупной дроби. Но у нас-то она есть!
        Он принес из кухни горсть патронов и положил на стол.
        — Они длиннее обычных, потому что я насыпал в них двойную порцию пороха. Такой заряд бьет зверя наповал! Но при одном условии,  — добавил он, обращаясь к моему отцу,  — стрелять под левую лопатку. Заметьте себе, Жозеф, под левую! Поль был озадачен:
        — Но если он от тебя побежит, ты будешь видеть только его зад. Что тогда делать?
        — Это проще простого. И мне странно, что ты сам не догадался.
        — Нужно выстрелить ему в левую половинку?
        — Ничего подобного,  — ответил дядя.  — Нужно только помнить, что кабан очень любит трюфели…
        — А дальше что?  — с живым интересом спросила мама.
        — Ну как же, Огюстина! Вам нужно просто наклониться влево от себя и крикнуть, да погромче, через левое плечо: «Ах, какой дивный трюфель!» Тогда, привлеченный этим, кабан озирается, делает поворот налево от себя и подставляет вам свою левую лопатку.
        Мама расхохоталась, за нею и я. Отец улыбнулся, а Поль заявил:
        — Ты сказал это только так, для смеху!
        Но сам он не смеялся, потому что решительно не знал, чему теперь верить.

***

        Обед, прошедший под знаком охоты, тянулся гораздо дольше обычного, и было уже девять часов вечера, когда мы встали из-за стола, чтобы приступить к изготовлению патронов. Мне позволили остаться, так как я сказал, что это будет для меня «уроком наглядного обучения».
        — Полчаса, не больше,  — наказала мне мама и унесла задремавшего Поля, который, не раскрывая глаз, слабо повизгивал в знак протеста.
        — Прежде всего,  — сказал дядя,  — обследуем оружие.
        Он подошел к буфету, извлек спрятанный за тарелками красивый футляр из коричневой кожи (я чувствовал себя глубоко посрамленным, что не обнаружил его раньше) и вынул очень изящное ружье, на вид совсем новое. Ствол был чудесного матово-черного цвета, гашетка — никелированная, а резной приклад украшала фигурка лежащей собаки, словно вросшая в полированное дерево.
        Отец взял в руки дядино ружье, осмотрел его и от восторга даже свистнул.
        — Свадебный подарок старшего брата,  — объяснил нам дядя.  — Шестнадцатый калибр, марки «Верне-Каррон», с ударником.
        Он нажал затвор, механизм открылся, удивительно приятно щелкнув: клик-клик, и дядя посмотрел сквозь отверстия стволов на лампу.
        — Смазано превосходно,  — сказал он,  — но завтра осмотрим еще раз, внимательнее.  — Повернувшись к отцу, он спросил Ваше где?
        — У меня в комнате.  — И отец торопливо вышел.
        Я и не подозревал о существовании папиного ружья и очень обиделся, что он не доверил мне эту изумительную тайну Я ждал его с нетерпением, стараясь угадать по его шагам, куда он идет, а по щелканью ключа — в каком месте спрятано ружье. Но мои шпионские догадки ни к чему не привели, и вскоре я услышал, как отец быстро спускается вниз.
        Он принес большой желтый футляр, купленный без моего ведома, должно быть у старьевщика; почтенный возраст вещи выдавали длинные трещины, а сквозившая в них белесая масса свидетельствовала, что футляр сделан из папье-маше.
        Жозеф открыл эту жалкую бутафорию, смущенно улыбаясь.
        — Пожалуй, мое ружье покажется довольно убогим рядом с вашим современным оружием. Но его подарил мне отец.
        Превратив таким образом этот древний самострел в благопристойную реликвию, он извлек из футляра одну за другой три части огромного ружья.
        Дядя собрал их и приладил с умопомрачительной быстротой, затем, глянув на ружье, воскликнул:
        — Господи! Да это пищаль!
        — Почти,  — ответил отец.  — Но кажется, ружье бьет метко.
        — Это не исключено,  — сказал дядя.
        Приклад ружья не украшала резьба, и лак с него сошел; гашетка не была никелированной, а огромные, неуклюжие курки словно ковал кузнец. Я чувствовал себя несколько униженным.
        Дядя Жюль открыл затвор и с задумчивым видом его рассматривал.
        — Если только это не какой-нибудь неизвестный мне калибр, то это, должно быть, номер двенадцатый.
        — Да,  — подтвердил отец.  — Я купил гильзы для номера двенадцатого.
        — Конечно, с затравочным стержнем?
        — Именно.  — Он вытащил из картонки два-три пустых патрона и протянул дяде.
        Дядя Жюль открыл затвор и с задумчивым видом его рассматривал.
        Из их медных колпачков торчали маленькие гвоздики без шляпок. Дядя вложил один патрон в ствол ружья.
        — Ствол немного раздался, но это действительно двенадцатый калибр со стержнем… Эта система давно уже вышла из употребления, она представляет некоторую опасность.
        — Какую же?  — спросила мама.
        — Ничтожную. Но все же опасность есть. Видите ли, Огюстина, собачка, ударяя по этому медному гвоздику, воспламеняет порох заряда. Но этот гвоздик-то наружный, он ничем не защищен, он может получить и удар извне.
        — Например, каким образом?
        — Например, если патрон выскользнет из пальцев охотника и, падая, ударится оземь медным гвоздиком, то он может взорваться у ваших ног.
        — Это не смертельная опасность,  — успокаивал маму Жозеф.  — Да я никогда и не выроню из рук патрона.
        — А мне довелось видеть вот такой случай,  — начал дядя.  — Произошло это, когда я был очень молод, еще во времена пистонных ружей — ружей с затравочным стержнем. Председатель Общества охотников Беназет был до того толст, что ночью вы бы издали приняли его за бочку. А чтобы сделать для него пояс с патронташем, пришлось сшить два вместе. Однажды после обильного охотничьего завтрака господин Беназет оступился на лестнице и пересчитал сверху донизу все ступеньки — вместе со своим патронташем. А патронташ-то был набит патронами с затравочным стержнем… Так вот, пальба поднялась такая, словно стрелял целый взвод. И, сколь это ни прискорбно, я должен вам доложить, что он помер.
        — Жозеф,  — сказала мама, побелев как мел,  — надо купить другое ружье, иначе я не пущу тебя на охоту.
        — Да полно тебе!  — засмеялся отец.  — Во-первых, я не похож на бочонок; во-вторых, не буду председательствовать на «обильном охотничьем завтраке» в стране великих винохлебов. Я убежден, что когда господин Беназет взорвался, из него забил мощный фонтан красного вина!
        — Вполне возможно,  — смеясь, согласился дядя Жюль.  — Кроме того, Огюстина, могу вас заверить, что это пока единственный в своем роде несчастный случай.  — И, порывисто встав, он вскинул папино ружье.
        Мама крикнула:
        — Марсель, стой на месте! Не шевелись!
        Раз пять — шесть повторил дядюшка свой маневр, прицеливаясь то в стенные часы, то в висячую лампу, то в подставку для вертела. Наконец он произнес свой приговор:
        — Ружье очень старое и весит на три фунта больше обычного. Но оно удобно в руке и плотно примыкает к плечу. По-моему, отличное оружие!
        Отец просиял и не без гордости оглядел аудиторию. Но дядя внес одну поправку.
        — Если все-таки оно не взорвется.
        — Что?!  — в ужасе спросила мама.
        — Не пугайтесь, Огюстина, мы обследуем его всячески и пробные выстрелы дадим, привязав к гашетке бечевку. Если оно взорвется, Жозеф останется без ружья, зато сохранит правую руку и глаза.
        Он снова осмотрел затвор и сказал:
        — Может статься, что под воздействием несколько более сильного заряда оно изменит свой калибр и превратится в ружье на уток. В общем, завтра все выясним. А сегодня будем готовить боеприпасы!  — И дядя Жюль по-военному скомандовал: — Погасить всюду в доме огонь! Опасность представляет даже эта керосиновая лампа!  — Обернувшись ко мне, он добавил: — С порохом не шутят!!
        Перепуганная мама побежала на кухню заливать водой угольки, еле тлевшие в печке. Тем временем отец проверил, не течет ли керосиновая лампа и прочно ли она подвешена.
        Для тетушки, по-видимому, эта опасная процедура была не внове; она поднялась к себе наверх кормить братца Пьера и больше не вернулась.
        Мать села в двух метрах от стола; я стал впереди, у маминых колен, решив, что в случае взрыва заслоню ее своим телом.
        Дядя выбрал одну из крохотных жестяных фляжек и осторожно соскреб с горлышка резиновую полоску, обеспечивавшую герметичность фляжки. Я увидел торчавший из пробки кончик — малюсенький шнурочек; дядя осторожно ухватил его пальцами, потянул и вытащил пробку. Затем наклонил фляжку над листом бумаги и высыпал щепотку черного порошка.
        Я невольно подошел ближе, словно загипнотизированный… Так вот он, порох, страшное вещество, которое убило столько животных и людей, взорвало столько домов и забросило Наполеона в глубь России! А на вид ничего особенного: просто толченый уголь, и все…
        Дядя взял большой медный наперсток, укрепленный на кончике черной деревянной палочки.
        — Вот мерка для определения веса,  — сказал он мне.  — На ней нанесены деления, обозначающие граммы и дециграммы; это позволяет нам рассчитывать с достаточной точностью.
        Наполнив мерочку до краев, он выбросил затем из нее порох на чашку маленьких весов. Чашка опустилась, потом медленно поднялась и застыла.
        — Порох не отсырел,  — заметил дядя.  — Он весит столько, сколько должен весить, и блестит — словом, порох отличный.
        И началась набивка гильз; в ней участвовал и отец. Он прижимал порох в гильзе промасленным пыжом — из тех, что состряпал утром дядя Жюль,  — потом насыпал дробь, клал сверху еще один пыж и накрывал его картонным кружком с большой черной цифрой, указывающей калибр дроби.
        Затем приступили к окончательной обработке: маленький прибор с рукояткой сплющивал верхний край патрона, превращая его в закраину, которая плотно прикрывала смертоносное соединение.
        — Шестнадцатый калибр больше двенадцатого?  — спросил я.
        — Нет,  — ответил дядя,  — немного меньше.
        — Почему?
        — А в самом деле,  — заметил отец,  — почему у крупных калибров номера меньше?
        — Это нехитрая загадка, но вы правильно делаете, что спрашиваете,  — глубокомысленно изрек дядя Жюль.  — Калибр номер шестнадцать — это такое ружье, для которого из одного фунта свинца можно отлить шестнадцать круглых пуль. А для номера двенадцатого отливают из того же фунта свинца только двенадцать пуль, и если бы существовало ружье калибра номер один, оно стреляло бы пулями весом в один фунт.
        — Вот это исчерпывающее объяснение!  — сказал отец.  — Ты понял?
        — Да,  — ответил я.  — Чем больше пуль делают из одного фунта, тем они меньше. И тогда получается, что дуло ружья меньше, когда у него большой номер калибра.
        — При расчетах, наверно, имеется в виду фунт в пятьсот граммов?  — спросил отец.
        — Вряд ли,  — ответил дядя.  — Думаю, что речь идет о старинном фунте — в нем четыреста восемьдесят граммов.
        — Великолепно!  — обрадовался отец, явно очень заинтересованный.
        — Почему?
        — Потому что я уже знаю, как составить для средних классов целый ряд задач такого типа: «Один охотник, имея семьсот шестьдесят граммов свинца, отлил двадцать четыре пули для своего ружья. Спрашивается: если вес старинного фунта равен четыремстам восьмидесяти граммам и цифра, обозначающая калибр, обозначает также число пуль, которое можно отлить из одного фунта свинца, то какого калибра ружье этого охотника?»
        Папино педагогическое открытие меня немного встревожило: я испугался, как бы его не испробовали на мне, в ущерб моему досугу. Но успокоился, сообразив, что отец слишком увлечен новой страстью и вряд ли пожертвует своими каникулами, чтобы испортить мне мои. Дальнейшие события показали, что я рассудил правильно.
        К концу вечера столешницу занял целый батальон разноцветных патронов, они выстроились шеренгами, точно оловянные солдатики. Вечер выдался необыкновенно интересный.
        Однако что-то меня тяготило, омрачало мою радость, и мне никак не удавалось понять, в чем причина.
        И только перед сном, снимая носки, я понял.
        Дядя Жюль весь вечер говорил так, словно он самый ученый, словно он здесь учитель, а мой папа, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах, усердно слушал его с простодушным видом невежды-ученика. Мне было стыдно, я чувствовал себя униженным. На другое утро, получив свою чашку с молоком, подкрашенным кофе, я открыл маме свое сердце.
        — _ Тебе нравится, что папа будет ходить на охоту?
        — Не очень,  — ответила она.  — Это опасная забава.
        — Ты боишься, что он упадет с лестницы с патронами?
        — О нет! Не так уж он неловок… Но все-таки порох — коварная вещь.
        — А мне это не потому не нравится.
        — Тогда почему?
        Секунду я колебался — ровно столько, сколько нужно, чтобы сделать большой глоток кофе с молоком.
        — Разве ты не видела, как дядя Жюль с ним разговаривает? Он все время командует, только он и говорит все время!
        — Так ведь он для того и говорит, чтобы научить папу, и делает он это по дружбе!
        — А вот я очень хорошо вижу — он страшно доволен, что берет верх над папой! И мне это совсем не нравится. Папа его всегда обыгрывает и в кегли и в шашки. А тут, я уверен, он ему проиграет. По-моему, это глупо — браться за то, что не умеешь. Я, например, никогда не играю в футбол, потому что у меня слабые икры и надо мной будут смеяться. Зато я всегда играю в шарики, или в классы, или в догонялочку, потому что тут я всегда выиграю.
        — Дурачок, на охоте ведь не соревнуются, кто над кем возьмет верх. Охота — это прогулка с ружьем, и если папе это приятно, значит, и пользу ему принесет большую. Даже если он не убьет дичи.
        — Ну и что ж! Если он ничего не убьет, мне будет противно. Да, противно! И я разлюблю его.
        Мне немножко хотелось зареветь, но я подавил это желание, набив рот хлебом с маслом. Мама это отлично заметила, потому что подошла ко мне и поцеловала.
        — Ты отчасти прав,  — сказала она.  — Это верно, что сначала папа будет слабее дяди Жюля. Но через неделю он станет таким же ловким, как и Жюль, а еще через недельку — увидишь — папа сам будет давать ему советы!
        Это не было утешительной ложью. Мама верила, она была уверена в своем Жозефе. А я терзался тревогой, как терзались бы дети нашего многоуважаемого президента республики, если бы он сообщил им, что намерен участвовать в велогонке вокруг Франции.

***

        Следующий день был еще тягостнее.
        Прочищая по порядку отдельные части ружей, разложенные на столе, дядя Жюль завел речь о своих охотничьих подвигах.
        Он рассказывал, что у себя в родном Руссильоне настрелял в виноградниках и сосновых лесах десятки зайцев, сотни куропаток, тысячи кроликов, ну а «редкая дичь» не в счет.
        — А рраз вечерром я возвращался несолоно хлебавши… До чего ж был зол: прромазал подряд двух зайцев!
        — Почему?  — спросил Поль. Глаза у него стали совсем круглыми, рот раскрылся.
        — А черрт его знает почему!… В общем, было мне стыдно, и я приуныл… Но только я вышел из рощи подле Табса и свернул в виноградник Брукейроля, как вдруг — что я вижу?
        — Да, что я вижу?  — спросил, замирая, Поль.
        — Королевскую куропатку!  — закричал я.
        — Нет,  — ответил дядя.  — Оно не летало и было гораздо крупнее. Итак, говорю я, что я вижу? Баррсука! Огрромного баррсука, который уже загубил целый участок десертного винограда. Я прикладываюсь, стрреляю…
        Дальнейшее всегда описывалось совершенно одинаково и все же непременно с новыми подробностями: дядя стрелял, потом из осторожности «бил дуплетом», и сраженное наповал животное дополняло нескончаемый список жертв дяди Жюля.
        Отец слушал рассказы о его славных подвигах, не говоря ни слова, и, точно благонравный ученик, чистил дуло своего ружья длинной щеткой, «ершом», пока я уныло протирал гашетку и спусковую скобу.
        Когда к полудню ружья были собраны, смазаны и натерты до блеска, дядя Жюль объявил:
        — После обеда мы их испытаем.

***

        Охотничий роман с продолжением длился весь обед и распространился уже на Пиренеи, поскольку речь зашла об охоте на серну.
        — Берру я мой бинокль — и что я вижу?
        Поль из — за дяди Жюля забывал о еде, и мама с тетей после убиения двух серн попросили рассказчика прекратить на этом свое повествование, что ему только польстило.
        Я ловко воспользовался перерывом, чтобы поставить вопрос, касавшийся лично меня.
        С той самой минуты, как начались приготовления к охоте, я ни разу не усомнился в том, что отец и дядя возьмут меня с собой. Но ни Жозеф, ни Жюль не сказали этого прямо, и я не смел спрашивать, боясь получить решительный отказ; вот почему я подошел к делу окольным путем:
        — А собака? Как же вы будете без собаки?
        — Собака — это хорошо,  — вздохнул дядя.  — Но где взять натасканную гончую?
        — А купить разве нельзя?
        — Можно,  — ответил мне отец.  — Но стоит она не меньше пятидесяти франков.
        — Да это безумие!  — воскликнула мама.
        — Вот уж нет!  — возразил дядя.  — И если бы добрый пес стоил всего пятьдесят франков, я бы не колеблясь его купил! Но за эту цену вы получите ублюдка, который упустит следы зайца и приведет вас к крысиной норе. Натасканная собака! Да она стоит что-то около восьмидесяти франков, а за иную гончую платят и пятьсот!
        — Да и кроме того,  — сказала тетя,  — что мы станем делать с ней, когда кончится лето?
        — Нам пришлось бы потом продать ее за полцены. И вообще,  — добавил дядя,  — держать собаку в доме, где есть грудной ребенок, очень опасно.
        — А ведь правда,  — встрепенулся Поль,  — она может съесть братца Пьера!
        — Не думаю. Но она может заразить ребенка какой-нибудь болезнью.
        — Ангиной!  — догадался Поль.  — Я-то знаю, что это такое. Но у меня она бывает не от собак, а от сквозняка.
        Я больше не задавал вопросов: собаки не будет, это ясно. И наверно, потому, что они рассчитывают на меня: разыскивать подстреленную дичь должен я. Мне этого не сказали, но это явно подразумевается; незачем добиваться у них официального заверения в этом, особенно при Поле, который заявил, что хочет смотреть на охоту «издали», заткнув ватой уши,  — совершенно недопустимое требование, тем более что оно может сорвать мои собственные планы.
        Поэтому я благоразумно промолчал.
        В три часа отец нас позвал:
        — Идите сюда! И станьте за нами! Мы будем испытывать ружья.
        Дядя Жюль крепко привязал папину пищаль к двум большим веткам, расположенным параллельно, и стал разматывать длинную бечевку, один конец ее был прикреплен к гашетке. В десяти шагах от пищали дядя остановился. Прибежавшие мама и тетя заставили нас отступить еще дальше.
        — Внимание!-провозгласил дядя. -Я вложил тройной заряд и буду стрелять из обоих стволов сразу. Если ружье взорвется, осколки его могут пролететь над самым ухом.
        Мы сгрудились за оливами и поглядывали из-за них лишь краешком глаза.
        Только мужчины героически отказались воспользоваться укрытием.
        Дядя дернул бечевку. Мощный взрыв потряс воздух, и отец подбежал к скованному оружию.
        — Выдержало!  — крикнул он и радостно разрезал путы своей пищали.
        Дядя открыл затвор и тщательно его обследовал.
        — В полном порядке,  — объявил он наконец.  — Нигде ни трещин, ни расширения… Огюстина, теперь я ручаюсь за безопасность Жозефа: ружье прочное, ни дать ни взять артиллерийское орудие!
        И, дождавшись, когда женщины, успокоившись, ушли, он тихо сказал отцу: — Но не будем преувеличивать. Я, конечно, могу вас заверить, что до испытания ружье было в исправности. Но подчас случается, что именно от испытания ружейный ствол утрачивает свою прочность. Это риск, на который нужно идти. А теперь мы проверим, как располагается дробь при попадании в цель.
        Он вынул из кармана газету, развернул ее и быстрым шагом направился к уборной по дорожке, обсаженной ирисами.
        — У него живот заболел?  — спросил Поль.
        Но дядя Жюль не вошел в маленький домик; укрепив четырьмя кнопками развернутый газетный лист на двери, он тем же аллюром вернулся обратно.
        Дядя зарядил свое ружье одним патроном.
        — Внимание!  — крикнул он.
        Он приложился, секунду целился, затем выстрелил. Поль заткнул уши и кинулся к дому.
        Оба охотника подошли к газете; она была усеяна дырочками, как шумовка.
        Дядя Жюль долго ее осматривал и как будто остался доволен.
        — Дробь расположилась хорошо. Я стрелял из того ствола, что суживается у дула. На расстоянии тридцати метров. Что ж, отлично!
        Он вынул из кармана другую газету и, развернув ее, сказал:
        — Теперь вы, Жозеф.
        Пока он укреплял на том же месте новую мишень, отец зарядил свое ружье. Мама и тетя, привлеченные первым выстрелом, спустились на террасу. Поль, спрятавшийся за смоквой, выглядывал, заткнув указательным пальцем ухо.
        Дядя пустился рысью обратно и сказал:
        — Валяйте! Отец прицелился.
        Я дрожал за него, боясь, что он промажет; это покрыло бы нас позором и, по-моему, обязывало бы отказаться от участия в охоте. Он выстрелил. Раздался мощный гул, и у отца при отдаче сильно дрогнуло плечо. Он не выказал ни волнения, ни испуга и спокойно пошел к мишени. Но я его опередил.
        Заряд попал в середину двери, дробь усеяла всю газету. С горделивым торжеством я ждал, что дядя Жюль выразит свое восхищение.
        Он подошел, осмотрел мишень и, обернувшись, сказал только:
        — Не ружье, а лейка, так и поливает!
        — Он попал в самую середину!  — вступился я за отца.
        — Что ж, неплохой выстрел,  — снисходительно ответил дядя.  — Но у летящей куропатки мало общего с дверью уборной… Теперь попробуем дробь номер четыре, номер пять и номер семь.
        Они выстрелили еще по три раза, причем каждый выстрел неизменно сопровождался осмотром и замечаниями дяди.
        Наконец он объявил:
        — Напоследок мы дадим два выстрела крупной дробью. Держите приклад покрепче, Жозеф: я вложил полуторный заряд пороха. А дам попрошу заткнуть уши, потому что вы услышите удар грома!
        Оба выстрелили одновременно; грохот был оглушительный, и дверь сильно затряслась.
        Они подошли к мишени, улыбаясь, довольные собой.
        — Дядечка,  — спросил я,  — а так можно убить кабана?
        — Конечно!  — воскликнул он.  — Но при одном условии: попасть… под левую лопатку!
        — Правильно!
        Он сорвал обе газеты, и я увидел штук двадцать маленьких свинцовых шариков, которые впились в дверь.
        — Толстое дерево,  — сказал дядя.  — Дробью его не прошибешь! Будь у нас пули…
        Но пуль у них, к счастью, не было, потому что из-за расстрелянной двери мы услышали слабый голос. Голос робко спрашивал:
        — А теперь мне можно выйти? Это была наша «горничная».

***

        Близился день «открытия охоты», и в доме ни о чем другом не говорили.
        После целой серии рассказов о своих подвигах дядя Жюль приступил к объяснениям и наглядному обучению. В четыре часа, после дневного отдыха, он говорил:
        — Сейчас, Жозеф, я проанализирую перед вами «выстрел короля», а он для охотника и «царь-выстрел». Итак, слушайте внимательно… Вы спрятались за забором, и ваш пес кружит по винограднику. Если пес дельный, он выгонит куропаток прямо на вас. Тогда вы отступите на шаг, но пока не прикладывайтесь, иначе дичь увидит ружье и успеет улизнуть. А едва птица попадет в поле моего зрения, я прикладываюсь и целюсь. Но в ту самую минуту, как вы стреляете, вы резко вскидываете дуло этак на сантиметров десять вверх, продолжая нажимать на курок, и опускаете голову пониже, втягиваете ее в плечи.
        — Зачем?  — спросил отец.
        — Затем, что если вы бьете точно, то вам может прямо в лицо шмякнуться птица весом в кило, летящая со скоростью шестидесяти километров в час… Теперь перейдем к делу. Марсель, принеси мое ружье.
        Я бегом бежал в столовую, а оттуда шел медленно, с благоговением неся драгоценное оружие.
        Дядя сначала всегда открывал затвор, проверяя, не заряжено ли ружье. Затем он занимал позицию за садовой оградой. Отец, Поль и я становились полукругом подле. Насупив брови, согнувшись в три погибели и насторожившись, дядя Жюль старался увидеть сквозь листву не бесплодную каменистую тропу, а отливающие золотом виноградники Руссильона. И вдруг он дважды тявкал по-собачьи, визгливо, отрывисто. Затем, сложив пухлые губы в трубочку, пронзительно свистел, подражая шуму крыльев летящей стаи. После чего отступал на шаг и, не поднимая головы над забором, пристально всматривался в небо. Потом он быстро прикладывался, щелкая курком, и кричал: «Трах! Трах!» Все четверо мы судорожно втягивали голову в плечи и замирали, зажмурившись, готовые принять удар «птицы весом в кило, летящей со скоростью шестидесяти километров в час».
        Нас выводил из оцепенения дядин крик: «Бух, бух!» Это означало, что две куропатки упали за нами. С минуту он искал их глазами, потом подбирал одну за другой, ибо во время этого наглядного обучения дядя Жюль бил дичь только «дуплетом». Наконец, свистнув собаку, он шел обратно поступью утомленного охотника, чтобы посидеть в холодке. Отец задумчиво говорил:
        — Как видно, это не очень легко!
        — И для этого требуется тренировка! Признаться, я никогда не слышал, чтобы новичку это удавалось с первого раза… Но если у вас есть способности, а это мне еще неизвестно, то вполне возможно, что в будущем году… Ну-ка попробуйте сейчас.
        Отец послушно брал ружье и точно воспроизводил пантомиму дяди Жюля.
        Иногда по утрам отец уводил меня с собой на дорогу, к долине Рапон, которую окаймляет живая изгородь. Там, потихоньку от всех, мы репетировали «выстрел короля». Я играл роль куропатки и в момент своего взлета изо всех сил швырял камень через изгородь, а отец, стремительно приложившись, пытался в него попасть.
        Кроме того, когда мы били «кроликов», я, незаметно для отца, бросал в траву старый, покрытый плесенью шар, единственный, оставшийся от чьих-то кеглей, который я нашел в саду.
        А иногда отец приказывал мне спрятаться в кустах и закрыть глаза. Я ждал там, навострив уши и прислушиваясь к малейшему шороху. И вдруг отец клал руку мне на плечо и спрашивал:
        — Ну, слышал, как я подходил?
        В этой подготовке к «открытию охоты» отец проявлял такое усердие и смирение, такую дотошность, что я впервые в жизни усомнился в его всемогуществе, и моя тревога только возрастала.

***

        Наконец взошла заря, возвестившая канун великого дня.
        Сначала они примерили свое охотничье облачение. Папа купил себе синий картуз — по-моему, просто изумительный,  — коричневые краги и высокие башмаки на веревочной подошве. Дядя Жюль надел берет, сапоги со шнуровкой спереди и совершенно особенного покроя куртку, о которой мне придется сказать несколько слов, потому что была она весьма примечательная.
        Увидев ее впервые, мама заявила:
        — Это не куртка, а сплошные карманы!
        Действительно, карманы были даже на спине. Позднее я заметил, что этот большой плюс имел свои минусы.
        Когда дядя хотел найти что-нибудь у себя в кармане он сначала прощупывал сукно, потом подкладку, потом и то и другое вместе, чтобы засечь координаты разыскиваемой вещи. Самое трудное было выяснить, каким путем до нее добраться.
        Вот и случилось однажды, что забытый в этом лабиринте маленький дрозд дал о себе знать через две недели отчаянным зловонием. Его местонахождение нетрудно было установить — помогли чуткий нос тети Розы и унылый желтый клювик, который проткнул подкладку. Тогда дядя обследовал все карманы, что дало возможность обнаружить кроличье ухо, желе из раздавленных улиток и старую зубочистку, которую Жюль тут же загнал себе под ноготь. Чтобы извлечь дохлого дрозда, понадобились ножницы.
        Однако в день, когда дядя Жюль обновил свою куртку, она произвела сильное впечатление, а обилие карманов сулило богатую добычу.
        Обряд одевания — конечно, перед зеркалом — тянулся довольно долго, и охотники, видимо, себе понравились. Но жены тут же их раздели, чтобы покрепче пришить пуговицы на одежде, хотя мужья еще на себя не нагляделись.
        Ружья снова смазали и протерли, и мне выпала честь уложить патроны в патронташи.
        Затем отец и дядя принялись с лупой в руке изучать подробную карту местности.
        — Мы обойдем дом и поднимемся на холмы,-говорил дядя,  — до Редунеу; он вот где (дядя Жюль воткнул в карту булавку с черной головкой); до этого места мы ничего особенного не встретим, разве что черных или певчих дроздов.
        — Это тоже очень интересно,  — заметил отец.
        — Мелочь!  — ответил дядя.  — Наша дичь — не будем обольщаться,  — конечно, не королевская, но уж во всяком случае обычная куропатка, кролик и заяц. Думаю, что найдем это в Эскаупре — так по крайней мере говорил Мон де Парпайон. Значит, в Редунеу мы спустимся на Эскаупре, затем пойдем вверх до подножия Тауме, который мы обогнем справа, чтобы добраться до Шелковичного источника. Там мы позавтракаем примерно в половине первого. Далее…
        Но что следовало далее, я не слышал: я обдумывал свой план. Мне необходимо было поставить вопрос ясно и добиться подтверждения того, в чем я был уверен, хотя уверенность моя несколько поколебалась: окружающие меня не обнадеживали.
        О костюме для меня не упоминалось. Они, верно, думали, что для охотничьей собаки сойдет и то, в чем я хожу всегда.
        Как — то утром я сказал нашей «горничной», что жду не дождусь «открытия охоты». А эта дрянь рассмеялась и ответила:
        — Как же! Возьмут они тебя на охоту!
        Мало ли что сболтнет этакая дура! Я даже пожалел, что заговорил с нею. Но меня тревожило другое: отец как будто чем-то смущен и несколько раз ни с того ни с сего говорил за столом, что долгий сон необходим всем детям без исключения и что будить их в четыре часа утра очень вредно для здоровья. Дядя поддакивал ему и даже приводил в пример разных мальчиков, которые стали рахитиками или чахоточными, оттого что их каждый день слишком рано поднимали.
        Казалось бы, цель этих разговоров — подготовить Поля к тому, что его не возьмут на охоту. Но у меня остался пренеприятный осадок и в душу закралось тягостное сомнение. Я собрал все свое мужество.
        Прежде всего надо было удалить Поля.
        Я дал ему сачок для бабочек и сообщил, что видел сейчас в глубине сада раненого колибри, которого легко поймать. Поля очень взволновала эта новость.
        — Идем скорее туда!  — сказал он.
        Я ответил, что не могу с ним пойти, меня заставляют мыться в ванне, да еще с мылом. Я надеялся, что он посочувствует мне и испугается, как бы и его не подвергли такой же пытке. Мой расчет оправдался: стремясь к колибри и спасаясь от ванны, он выхватил у меня сачок и исчез в кустах дрока.
        Я вернулся в дом в ту минуту, когда дядя Жюль, складывая карту, говорил:
        — Пройти отсюда двенадцать километров до холмов не так уж трудно, но все же это порядочный конец.
        Я храбро сказал:
        — Завтрак понесу я.
        — Какой завтрак?
        — Наш. Возьму две сумки и понесу завтрак.
        — Но куда?  — спросил отец.
        Вопрос этот меня сразил: отец явно притворялся, что не понимает. Я решил идти напропалую.
        — На охоту,  — выпалил я и продолжал дальше без передышки: — Ружья у меня нет значит я понесу завтрак это же ясно вам он будет мешать и потом если вы его положите в ягдташ вам некуда будет девать дичь и потом я хожу тихо-тихо я изучил все про краснокожих и умею подкрадываться как команч и доказывается это тем что я всегда ловлю сколько хочу цикад и что я далеко вижу и один раз ведь это я показал вам ястреба да и то вы его не сразу увидели а потом у вас же нет собаки так что куропаток если вы их убьете вы их не разыщете а я же маленький и прошмыгну между кустами… И потом вот так пока я буду их искать вы настреляете кучу других… И потом…
        — Поди сюда,  — сказал отец.
        Он положил свою большую руку мне на плечо и заглянул в глаза.
        — Ты слышал, что говорил дядя Жюль? Надо пройти двенадцать километров до холмов! У тебя слишком маленькие лапки, чтобы так долго топать!
        — Они маленькие, но крепкие. Потрогай, твердые, как дерево.
        Он пощупал мои икры.
        — Правда, мускулы у тебя хорошие…
        — И потом, я легкий. У меня не такие толстые ляжки, как у дяди Жюля, значит, я никогда не устаю!
        — Эй, ты!  — сказал дядя Жюль, радуясь случаю переменить тему разговора.  — Мне не очень нравится, когда критикуют мои ляжки!
        Но я не принял вызова и продолжал:
        — Ведь кузнечики небольшие а прыгают гораздо дальше чем ты и потом когда дяде Жюлю было семь лет отец всегда брал его на охоту а мне уже целых восемь с половиной а он говорил что отец у него был строгий тогда это несправедливо что вы… И потом если вы не хотите меня взять я заболею меня уже немножко тошнит!
        Протараторив все это, я подбежал к стене, припал к ней головой, уткнувшись в сгиб локтя, и громко заплакал.
        Отец, растерявшись, молча гладил меня по волосам.
        Вошла мама и, ни слова не говоря, посадила меня к себе на колени. Я был в полном отчаянии. И пуще всего потому, что «открытие охоты» представлялось мне началом похода в Страну Приключений, оно уводило меня туда, где раскинулась еще неведомая мне гарига, на которую я так долго лишь глядел издали. Но особенно хотелось мне помочь отцу в предстоящем ему испытании. Я бы забирался в самую чащу и гнал к нему дичь. Если бы он промазал куропатку, я бы сказал: «А я видел, как она упала!» — и чтобы отец приободрился, торжественно принес бы заранее приготовленные перья, которые я насобирал в курятнике. Но всего этого я не мог сказать отцу, и любовь к нему, не находившая выхода, разрывала мне сердце.
        — Вы тоже хороши!  — сказала мама.  — Сами же наговорили ему с три короба!
        — Идти с нами для него опасно, особенно в день открытия сезона. На холмах будут еще охотники, кроме нас… Он маленький, из-за кустарников его не видно, чего доброго, подумают, что там дичь.
        — Но я-то увижу ваших охотников!  — кричал я сквозь слезы.  — И если я с ними заговорю, они поймут, что я не кролик!
        — Ну хорошо, я тебе обещаю, что через два-три дня, когда я немного потренируюсь и мы пойдем не так далеко, я возьму тебя с собой.
        — Нет! Нет! Я тоже хочу участвовать в открытии!
        Вот тогда дядя Жюль проявил редкостную широту души и благородство.
        — Я, может быть, вмешиваюсь не в свое дело,  — сказал он,  — но, по-моему, Марсель заслужил право участвовать вместе с нами в открытии охоты… Ну, хватит тебе плакать. Он понесет наш завтрак, как и предложил, и будет чинно шествовать за нами в десяти шагах от ружей. Согласны, Жозеф?
        — Если вы согласны, то и я не против.
        Я чуть не задохнулся от слез, но теперь я ревел от благодарности. Мама нежно погладила меня па голове и расцеловала в обе мокрые щеки. Тогда я подпрыгнул, вскарабкался на дядюшку, как на дерево, и прижал его большую голову к моему бьющемуся сердцу.
        — Ну, успокойся, успокойся!  — повторял отец.
        Влепив дяде Жюлю два звонких поцелуя, я с маху прыгнул на пол; потом чмокнул ладонь отца, поднял руки над головой и протанцевал танец диких, завершив его прыжком на стол, откуда щедро рассыпал воздушные поцелуи публике.
        — Только не нужно говорить об этом Полю,  — сказал я потом,  — ведь он еще маленький. Он бы не мог идти в такую даль.
        — Эге-ге!  — сказал отец.  — Так ты собираешься лгать брату?
        — Я не солгу, я просто ему ничего не скажу.
        — А если он сам об этом заговорит?  — спросила мама.
        — Тогда я солгу, потому что так надо для его же пользы.
        — Он прав,  — сказал дядя, пристально посмотрев мне в глаза, и добавил: — Сейчас ты сказал очень важную вещь. Смотри, не забудь: лгать детям можно, когда лжешь для их пользы.  — И он повторил: — Смотри, не забудь это!

***

        За обедом я не в состоянии был прикоснуться к еде, несмотря на замечания матери. Но дядя вскользь упомянул о завидном аппетите охотников как о характерной черте этой особой породы людей, поэтому я поспешил съесть свою отбивную и попросил еще картофеля.
        — С чего это ты вдруг набрал столько картошки?  — удивился отец.
        — Набираюсь сил на завтра.
        — А что ты завтра предполагаешь делать?  — участливо спросил дядя.
        — Ну как же, пойду на открытие.
        — На открытие охоты? Так ведь это будет не завтра!  — воскликнул он.  — Завтра же воскресенье! Неужели ты думаешь, что в день праздника Христова дозволено убивать божью тварь? А для чего тогда, по-твоему, обедня? Ах да,  — добавил он,  — в вашей семье все безбожники! Вот почему ребенку приходит в голову дикая мысль, что можно открывать охоту в воскресенье!
        Я растерялся.
        — А когда же это будет?
        — В понедельник… послезавтра.
        Это была обескураживающая новость: муки ожидания продлятся еще один день. Что делать? Я покорился, хоть и очень неохотно, но не возразил ни словом. Дядя Жюль объявил, что он с ног валится, до того сонный, и все пошли спать.
        Когда мама подоткнула со всех сторон одеяло Поля, она поцеловала меня, пожелав спокойной ночи, и сказала:
        — Завтра я дошью ваши новые индейские костюмы, а ты тем временем будешь делать стрелы. А к полднику у нас абрикосовый пирог со сбитыми сливками.
        Я понял, что, суля это пиршество, она хочет подсластить мое горькое разочарование, и нежно поцеловал ей обе ручки.

***

        Но едва она вышла из комнаты, Поль заговорил. Я не мог его разглядеть: мама погасила свечу. Голосок его звучал холодно и спокойно:
        — А я знал, что они не возьмут тебя на открытие. Я лицемерно ответил:
        — А я никогда и не просил. Детей на открытие охоты не берут.
        — Ну и врун же ты! Я тогда сразу увидел, что все про колибри неправда. И я быстренько вернулся, стал под окошком и все слышал, что вы там говорили, и весь твой рев слышал. И даже как ты плел им, что мне нужно говорить разные враки. А я плевал на вашу охоту! Я очень боюсь, когда стреляют по-всамделишному. И все ж таки ты врун, а дядя Жюль еще больше врун, чем ты.
        — Почему?
        — Потому что это будет завтра. Я-то знаю. Сегодня после обеда мама сделала омлет с помидорами и положила в охотничьи сумки вместе со здоровой такой колбасой и сырыми отбивными, и хлеб, и бутылку с вином тоже. Я-то все видел. А сумки спрятала в стенной шкаф на кухне, чтобы ты не видел. Они уйдут рано-рано, а ты останешься с носом.
        Это было безусловно достоверное сообщение. Но я отказывался верить.
        — Так ты смеешь говорить, что дядя Жюль врет? Да я видел дядю Жюля в мундире сержанта! И у него есть орден!
        — А я тебе говорю, что они идут завтра. И больше не говори со мной, я спать хочу.
        Голосок умолк, а я остался один с глазу на глаз со своими сомнениями и ночью.
        Вправе ли сержант лгать? Конечно, нет. Но тут я вспомнил, что дядя Жюль никогда не был сержантом, что я это выдумал в смятении чувств. И в памяти возникло другое, ужасное воспоминание…
        Тогда же, после обеда, когда я сдуру сболтнул, что собираюсь обмануть Поля якобы ради его блага, дядя Жюль ловко этим воспользовался. Он во всеуслышание признал мою правоту, чтобы потом оправдать свою преступную комедию.
        Я был подавлен таким предательством. А отец… Ведь он ничего не сказал! Мой папа был молчаливым соучастником заговора против родного сына… А мама, моя милая мама, которая придумала утешительный крем из сбитых сливок. Я вдруг до того растрогался своей печальной участью, что тихо заплакал, и протяжный крик совы, звучавший вдали, нагонял на меня еще большую тоску. Потом явилось новое сомнение. Поль иногда бывает настоящим бесенком; что, если он выдумал всю эту историю в отместку за мое вранье про колибри?
        Все в доме как будто спали. Я бесшумно встал и тихонько, целую минуту, повертывал дверную ручку… Под дверьми других комнат я не видел ни лучика. Я спустился по лестнице босиком; ни одна ступенька не скрипнула. Свет луны помог мне найти на кухне спички и свечу. Несколько мгновений я колебался у двери рокового стенного шкафа. За этой бесчувственной деревянной доской мне откроются либо коварные козни дяди Жюля, либо вероломство Поля. Что бы там ни было, меня ждет удар…
        Я медленно повернул ключ… Потянул к себе… Створка открылась на меня… Я вошел в поместительный стенной шкаф и поднял вверх свечу: они были здесь, две охотничьи сумки из рыжей кожи, с большими сетками. Они были набиты до отказа, и сбоку из каждой торчало горлышко запечатанной бутылки А на полке, подле охотничьих сумок,  — два патронташа, в которые я сам уложил патроны. Какой готовится праздник! Все во мне возмущалось, и я принял отчаянное решение: пойду с ними, им наперекор!
        Тихо, как кошка, прошмыгнув к себе в комнату, я составил план действий.
        Во — первых, не смыкать глаз: если засну, все погибло. Ни разу в жизни я не просыпался в четыре часа утра. Итак, не засыпать.
        Во вторых, приготовить одежду, которую я, по своей привычке, бросил где попало… Ползая на карачках в темноте, я нашарил носки и сунул их в свои полотняные туфли на веревочной подошве.
        После довольно долгих поисков я нашел свою рубашку под кроватью Поля, вывернул ее на правую сторону и положил вместе со штанами у себя в ногах. Затем снова улегся, гордясь принятым решением, и во всю мочь раскрыл глаза.
        Поль мирно спал. Теперь перекликались две совы, через равные промежутки времени. Одна была где-то близко — наверно, подле окна в листве большого миндаля. Голос другой, не такой низкий, но, по-моему, более приятный, доносился из ложбины. Я подумал: это, должно быть, жена отвечает мужу.
        Тонкий луч луны проникал сквозь дырку в ставне, и стакан на моем ночном столике поблескивал. Дырка была круглая, луч — плоский. Я решил попросить отца объяснить мне это странное явление.
        Вдруг сурки на чердаке заплясали сарабанду; кончилось это всеобщей свалкой, прыжками и визгом. Потом наступила тишина, и я услышал через перегородку храп дяди Жюля — спокойный, равномерный храп. Так храпит либо очень честный человек, либо закоренелый преступник. А ведь он говорил: «По-моему, Марсель заслужил право участвовать с нами в открытии охоты». Да. Быстроногий Олень был совершенно прав: «У бледнолицых двойной язык».
        И он имел наглость лгать мне «для моей же пользы»! Полезно, что ли, доводить меня до отчаяния? А я еще обнял его и прижал к сердцу, да как нежно!…
        И я торжественно поклялся в вечной ненависти к дяде Жюлю.
        Потом мне вспомнилось молчаливое предательство отца. Однако я дал себе слово никогда не упоминать об этом прискорбном случае и быстро зашагал по дорожке, обсаженной кустарником без колючек, который нежно щекотал мои голые икры. Я нес длинное-предлинное, словно удочка, ружье, блестевшее на солнце. Мой пес, белый с огненно-рыжими подпалинами спаниель, бежал впереди, обнюхивая землю, и время от времени жалобно выл, и это было в точности похоже на заунывный крик совы, а вдалеке подвывала другая собака. Вдруг из-под моих ног взмыла огромная птица; у нее был клюв аиста, но оказалось, что это королевская куропатка! Она летела прямо на меня, стремительная и мощная. «Выстрел короля!» — мелькнуло у меня в голове. Я отступил на шаг, щелкнул курком: трах! В облаке перьев королевская куропатка стала падать к моим ногам. Я не успел ее подобрать — за нею летела другая и тоже прямо на меня. Десять, двадцать раз подряд удался мне «выстрел короля», к великому удивлению дяди Жюля; он как раз вышел из чащи, и у него было омерзительное лицо лгуна. Но я все же угостил его сбитыми сливками, отдал ему всех своих
куропаток и сказал: «Мы имеем право лгать взрослым, когда делаем это для их же пользы» Потом я прилег под деревом и только собрался вздремнуть, как прибежал — мой пес и вдруг забормотал мне на ухо. Он шептал: «Послушай, это они! Они уходят без тебя!»
        Тут я и вправду проснулся. Поль стоял у моей кровати и легонько дергал меня за волосы.
        — Я услышал, как они идут,  — говорил он.  — Они прошли мимо двери. Прислушались. Я увидел свет сквозь замочную скважину. А потом они на цыпочках спустились вниз.
        На кухне лилась вода из крана. Я обнял Поля и молча оделся. Свою одежду я нашел ощупью. Луна закатилась, была кромешная тьма.
        — Что ты делаешь?  — спросил Поль.
        — Иду с ними.
        — Они же не хотят тебя брать.
        — Я буду идти за ними следом, но в отдалении, по-индейски, все утро. В полдень они позавтракают у какого-нибудь источника — так они говорили. Вот тогда я и покажусь им, а если они захотят меня прогнать, я скажу, что не найду дороги обратно, и тогда они не посмеют.
        — А могут и здорово всыпать.
        — Ну и пускай! Мне уже попадало, иногда совсем ни за что ни про что…
        — Если ты будешь прятаться в зарослях, дядя Жюль подумает, что там кабан, и застрелит тебя. Ему-то что, а ты вот помрешь.
        — Не беспокойся за меня.  — И я добавил, скромно умолчав о том, что это цитата из Фенимора Купера: — «Еще не отлита пуля, которая меня убьет!»
        — А мама, что же сказать маме?
        — Она с ними, внизу?
        — Я не знаю… Я не слышал, как она проходила.
        — Я оставлю ей записочку на кухонном столе.
        С большими предосторожностями, не касаясь ставен, я отворил внутреннюю раму, влез на перильца, защищающие окно, и приложился глазом к лунной дырочке в ставне.
        Занималась заря; вершина Тауме над еще темными плоскогорьями отливала голубым и розовым. Во всяком случае, я уже отчетливо видел дорогу на холмогорье. Они не могут от меня ускользнуть.
        Я выжидал. Вода из крана перестала течь.
        — А если ты встретишь медведя?  — зашептал Поль.
        — Никто здесь не видел медведей.
        — Может, они прячутся. Берегись. Возьми из кухонного стола острый ножик.
        — Хорошо придумал! Возьму.
        В полной тишине мы услышали стук башмаков, подбитых гвоздями. Потом дверь распахнулась и затворилась снова.
        Я тотчас подбежал к окну и чуть-чуть приоткрыл ставни. Шаги раздавались вокруг дома; затем двое предателей появились перед моим окном и стали подниматься к опушке соснового леса. Папа был в своем картузе и кожаных гетрах, дядя Жюль — в берете и сапогах на шнурках. Они шли, такие красивые, несмотря на свою нечистую совесть, но шагали быстро, словно спасались от меня.
        Обняв Поля, который сразу же нырнул обратно в постель, я спустился вниз на кухню, быстро зажег свечу и вырвал страницу из своей тетрадки.
        Моя милая мамочка. Они все-таки взяли меня с собой. Пожалуйста, сохраняй хладнокровие. Оставь для меня сбитые сливки. Шлю тебе две тысячи поцелуев.
        И положил этот листок на видном месте, посреди кухонного стола. Потом сунул в свою сумку для завтрака кусок хлеба, две маленькие плитки шоколада, апельсин. А затем, крепко сжав рукоятку «остроконечного ножа», отправился в путь по следам моих злодеев.

***

        Сейчас я их больше не видел, и до меня не доходило ни звука.
        Но сыскать их для команча плевое дело.
        Стараясь ступать возможно тише, я поднялся по склону до опушки соснового бора. Там я остановился, напрягая слух. Мне показалось, что я слышу где-то надо мною шаги, отстукивающие по камням. Я двинулся вперед, вдоль лесных зарослей. Я добрался до конца первой полосы соснового бора, у края какого-то плато. Прежде здесь были виноградники, а теперь росли сумах, розмарин, красный можжевельник. Но эти растения невысоки, и я увидел вдали картуз и берет. Обладатели их шли по-прежнему быстрым шагом, с ружьем на плече. Подле большой сосны они остановились; берет спустился по косогору налево, а картуз продолжал идти все прямо. Но он то нырял в кусты, то показывался снова; должно быть, картуз пробирался вперед шаг за шагом и на цыпочках. Я понял, что охота началась… Сердце мое забилось быстрее… Я затаил дыхание и стал ждать.
        Грянул оглушительный выстрел, и гул его, отраженный отвесными скалами ложбины, долго еще звучал, перекатываясь от эха к эху… Охваченный ужасом, я подбежал к ближайшей сосне и вскарабкался на нее. Я уселся верхом на толстый сук, дрожа от страха, что вот-вот выскочит раненый кабан, тот самый, который разбросал на десять метров вокруг внутренности однорукого браконьера.
        Но когда ничего подобного не случилось, меня стали терзать другие мысли: а вдруг кабан в эту минуту потрошит моего папу? И я взмолился богу — если только он есть,  — чтобы он наслал кабана на дядю Жюля, ведь дядя верит в рай, стало быть, умирать ему легче.
        Но берет появился слева от меня, над красным можжевельником. Дядя высоко поднял черную птичку величиной с голубенка и крикнул: «Дрозд замечательный!» Из чащи дрока вынырнул картуз и поспешил к нему. Они о чем-то уговорились и снова пошли в разные стороны.
        Я слез с дерева и устроил сам с собой совещание. Нужно ли спускаться вслед за ними в ложбину? Кусты такие высокие, что мешают видеть охоту; кроме того, как и говорил Поль, охотники могут ненароком пальнуть в меня.
        Если же я буду по-прежнему идти вдоль гребня до самого края гряды, прятаться за фисташковыми деревьями, то я все увижу, а они меня не увидят. И вот еще что: предположим, они ранят кабана; он все равно не доберется до меня, и я могу даже прикончить чудовище, сбросив на него обломки скал. Итак, я понесся бегом сквозь заросли дубка-кермеса, царапавшие мне икры, сквозь можжевельник и хвою… Сначала я сделал довольно большой крюк по плато, затем проник в чащу и вышел к обрыву.
        Они были внизу, в широкой ложбине, окруженной голубоватыми скалами. Посреди — высохшее уже русло, прорытое дождевым потоком, сбегающим с холмов. Высоких деревьев мало, зато густая чаща низкорослого багряника, который был охотникам по пояс.
        Неподалеку от меня по откосу шел отец. Он взял ружье на изготовку, прижимая локтем приклад и держа правую руку на курке, а левую — под спусковой скобой. Он шел осторожно, пригнувшись и перешагивая через кустарники.
        Он был прекрасен (прекрасен и грозен), и я немало им гордился. Дядя шел по противоположному склону, параллельно отцу По временам он останавливался, подбирал с земли камень, швырял его в ложбину и несколько секунд выжидал; сейчас я видел их обоих лучше, чем если бы шел с ними.
        Когда дядя бросил третий камень, из чащи взметнулась крупная птица и стрелой полетела навстречу охотникам. С чудесной быстротой дядя приложился, прицелился и выстрелил. Птица камнем упала наземь, а за ней, рея в лучах солнца, медленно опустились перья.
        Отец бегом, перепрыгивая через колючки, бросился поднимать дичь и показал ее издали дяде, а тот крикнул:
        — Это бекас! Положите его к себе в ягдташ и идите в этом же направлении, метрах в двадцати от обрыва!
        Его ловкость, хладнокровие и самообладание привели меня в восторг, и я почувствовал, что моя обида растаяла: Буффало-Билль [26] имеет право лгать!
        Они продолжали свой путь, но опередили меня и скрылись из виду. Я осторожно выбрался, побежал по огромному плато и описал новую дугу, чтобы в свою очередь опередить их. Солнце сияло на высоте двух метров над горизонтом, и я мчался, провожаемый утренним благоуханием лаванды, которую топтал на бегу.
        Когда мне показалось, что я уже обогнал охотников, я свернул к гряде, но вдруг увидел, что впереди бежит какая-то золотистая курочка с алыми крапинками у начала хвоста. И замер: куропатка! Это куропатка! Она стремительно проскользнула мимо, точно крыса, и исчезла под ветвями огромного красного можжевельника.
        Я бросился за ней напролом сквозь можжевеловые ветки, на которых нет колючек. Но алые перышки замелькали и с другой стороны: курочка была не одна, я увидел еще двух, потом четырех, потом еще с десяток… Тогда я взял вправо, чтобы заставить их бежать к гряде, и этот маневр удался; но они не поднялись в воздух, словно считая, что если при мне нет оружия, то незачем принимать решительные меры. Тогда я набрал горсть камней и швырнул их перед собой; мощный гул точно где-то из вагонетки сбрасывают булыжник, привел меня в ужас; секунду я ждал, не покажется ли неведомое чудовище, затем сообразил, что это взлетела стая,  — она метнулась к гряде и опустилась в ложбину.
        Когда я подходил к обрыву, раздались два выстрела, почти одновременно. Я увидел отца — он явно только что стрелял и теперь провожал взглядом плавный полет прекрасных куропаток… Но все они бестрепетно парили в утренней лазури.
        Вот тогда-то из-за огромного куста дрока появился берет, над которым торчало ружье. Он спокойно выстрелил; первая куропатка качнулась влево и упала, точно оторвавшись от неба. Остальные сделали петлю вправо; дуло ружья описало дугу, и раздался новый выстрел. Вторая куропатка, словно взорвавшись в воздухе, рухнула почти отвесно наземь. Я ликовал, но вполголоса… Оба охотника, потратив некоторое время на поиски своих жертв, оказавшихся на расстоянии пятидесяти метров одна от другой, потрясали убитыми куропатками, показывая их издали друг другу Отец кричал: «Браво!» Он укладывал дичь в свой ягдташ и вдруг подпрыгнул и стал торопливо выбрасывать пустые гильзы из ружья; но отличный заяц, который в эту же секунду прошмыгнул у него между ног, не стал дожидаться, задрал хвостик, наставил уши и скрылся в чаще. Дядя Жюль воздел руку к небу:
        — Несчастный! Надо было срразу же заррядить рружье снова! Как только вы выстррелили, тут же зарряжайте снова!
        Отец, огорченный неудачей, только развел руками и грустно зарядил свою пищаль.
        Во время этого происшествия я стоял у края гряды, но охотники, завороженные куропатками, меня не заметили. Я сообразил, что поступаю неосторожно, попятился и оказался в укрытии.
        Я был подавлен нашей неудачей, считал это полнейшим крахом. Отец дважды упустил свой «выстрел короля», а тут еще этот зайчишка насмеялся над ним — заставил сделать антраша и показал ему зад. Это было удручающе смешно.
        Но я тотчас нашел оправдание отцу: он стоял как раз под откосом и не успел заметить куропаток, а дядя Жюль мог стрелять спокойно, как в тире; кроме того, отец еще не привык к своему ружью. Ведь дядя Жюль говорил, что самое главное — освоить оружие; это был первый опыт отца, он впервые испытал волнение охотника, потому и забыл «заррядить». Но в общем, надо признать, этот случай подтвердил мои опасения. Я решил никогда и ни с кем об этом не заговаривать, а особенно с самим отцом.
        Что же теперь будет? Удастся ли ему сделать хоть один стоящий выстрел? Неужто он, мой папа, народный учитель, член экзаменационной комиссии на выпускных экзаменах, который так метко бьет, играя в кегли, и часто в присутствии знатоков играет в шашки с самым знаменитым в Марселе шашистом,  — неужто он вернется домой несолоно хлебавши, а дядя Жюль явится увешанный куропатками и зайцами, как витрина съестной лавки? Нет! Нет! Я не допущу этого! Я буду ходить по пятам отца весь день и пригоню ему столько птиц, кроликов и зайцев, что он непременно убьет хоть одну штуку!
        Обо всем этом я думал, прислонясь к сосне, и в волнении покусывал стебелек розмарина. Пахло нагретой солнцем сосновой смолой, а черные маленькие цикады, жительницы холмов, громко трещали; казалось, это ломается сухой тростник. Я продолжал свой путь, погруженный в размышления, заложив руки в карманы и опустив голову. Меня вывел из раздумья выстрел, приглушенный расстоянием. Я подбежал к обрыву. Охотники были уже далеко; они дошли до конца ложбины, которая переходила в большую каменистую равнину. Я побежал вперед, чтобы их догнать, но они свернули направо и исчезли в сосняке за подошвой Тауме, который сейчас высился передо мною.
        Я решил спуститься в глубь ложбины и идти по их следам. Но гряда была совершенно отвесная, высотой в добрых сто метров и без единой расселины. Надо бы вернуться, подумал я, и найти дорогу, по которой пошли дядя и отец, когда я от них отстал. Но мы шли больше часа. Я высчитал, что мне понадобится по крайней мере двадцать минут, чтобы бегом добраться до того места, откуда я раньше двинулся в путь. Затем надо будет вновь подняться вверх по ложбине, где мешает бежать колючий дрок; к тому же я потону в нем с головой. Предположим, уйдет еще полчаса. А где окажутся они за это время? Я сел на камень и задумался — как быть дальше.
        Значит, я должен, как дурак, возвратиться домой? Поль, разумеется, совсем перестанет меня уважать, а мама, чтобы утешить, начнет осыпать унизительными для меня нежностями. Правда, за мной останется слава человека, который совершил смелую попытку и вернулся обратно с опасностью для жизни,  — все это можно еще приукрасить в рассказе. Но вправе ли я покинуть близорукого Жозефа в очках, с этим нелепым ружьем, оставить его одного в состязании с королем охотников? Нет. Это еще большее предательство, чем то, которое совершил он сам.
        Итак, задача в том, чтобы их догнать… А что, если я заблу-жусь в этой глуши?
        Но я с горделивой усмешкой откинул эти детские опасения. Нужно только сохранять хладнокровие и решимость, как подобает настоящему команчу. Раз они обогнули холм у его подошвы и двигаются слева направо, то я непременно встречусь с ними, если пойду прямо. Я оглядел громаду Тауме. Она была безмерная, и расстояние придется пробежать, конечно, немалое. Я решил поберечь силы, а для этого взять себе за образец легкий индейский бег: локти прижаты к телу, руки скрещены на груди, плечи оттянуты назад, голова опущена. Бежать на цыпочках. Останавливаться каждые сто метров, чтобы прислушиваться к лесным звукам и делать три спокойных, глубоких вдоха.
        И с поистине индейской решимостью я взял старт.

***

        Подъем, открывшийся передо мною, был теперь почти неощутим. Земля казалась одной необъятной плитой из синеватого известняка, которую бороздили трещины, сверху донизу расцвеченные тимьяном, рутой и лавандой. Время от времени из голых камней вставали островерхий можжевельник или сосна, ствол которой, толстый и узловатый, так не соответствовал ее малорослости — она была не больше меня; очевидно, это голодающее дерево долгие годы вело жестокую борьбу с каменистой почвой и каждая добытая им капля жизненного сока доставалась ему ценой многодневных усилий. Вершина Тауме слева от меня была — оттого что постоянно купалась в небе — бледно-голубой, цвета подсиненного белья; я побежал к ее левому боку, а воздух кругом колебался от теплых испарений. Каждые сто метров я, согласно обычаю индейцев, останавливался и делал три глубоких вдоха.
        Через двадцать минут я дошел до подножия горы. Пейзаж изменился. Скалистое плато пересекалось устьем заросшего оврага; среди обвалившихся глыб — большие сосны и высокие кустарники. Я легко спустился на дно оврага, но подняться на противоположный скат мне было не под силу. За дальностью расстояния я не рассчитал его высоты. Поэтому я пошел вдоль каменистого ската, уверенный, что найду где-нибудь расселину.
        Тут бег индейского вождя стали замедлять завесы вьющегося ломоноса и переплетающиеся ветви фисташников. А листья дубка-кермеса, у которых по краям четыре шипа, набивались в мои туфли: когда ходишь на цыпочках, туфли на пятках отстают. Время от времени я останавливался, разувался и, постучав туфлей о скалу, вытряхивал колючки.
        Птицы поминутно то вспархивали из-под моих ног, то проносились над головой. Разглядеть что-либо дальше чем на десять метров я не мог: деревья, чаща кустарников и обе стены ущелья скрывали от меня мир.
        Мной овладела безотчетная тревога. Я вынул из сумки свой грозный нож и крепко зажал в кулаке.
        Было безветренно, и по дну оврага, словно незримая дымка, стлались благовония холмов. Ароматы зеленого тимьяна, лаванды, розмарина смешивались с душистым запахом золотой смолы, длинные, застывшие капли которой блестели на черной коре сосен. Я бесшумно шел в полном безмолвии и уединении, как вдруг в нескольких шагах от меня раздались какие-то страшные звуки. То была настоящая какофония: бешеный вой труб сливался с душераздирающими рыданиями и отчаянными воплями. Эти загадочные звуки преследовали с назойливостью кошмара, а раскаты эха в ущелье передавали их дальше, усиливая и умножая.
        Я застыл, весь дрожа, заледенев от страха. Вдруг эта дикая разноголосица разом стихла; воцарилась полная тишина, и мне стало совсем жутко. Тут за моей спиной с кручи сорвался камень, его задел на бегу кролик; камень упал на осыпь сизой гальки, которая веером раскинулась на крутом склоне, выступавшем над оврагом, словно балкон. Галька стала оползать, посыпалась, стуча, как беспорядочно катящиеся градины, прямо мне на пятки. Злосчастный вождь команчей, вскочив, точно спугнутый зверь, мигом влез на сосну и прижал к сердцу ее ствол, словно родную мать. Я перевел дух и вслушался в тишину. Как приятно было бы услышать голосок цикады! Но ни одна не отозвалась. Кроны деревьев вокруг были непроницаемы. Внизу, среди валежника, сверкнул клинок моего ножа.
        Не успел я спуститься за ножом, как грозная какофония зазвучала снова, еще оглушительней, чем прежде! Я обезумел от страха, залез почти на самую верхушку сосны, не в силах сдержать жалобные всхлипывания. И вдруг увидел на верхних ветвях засохшего дуба штук десять птиц в сверкающем оперении; крылья у них были ярко-голубые с двумя поперечными белыми полосами, шейка и грудка — светло-бежевые, хвост — черно-белый, а клюв канареечно-желтого цвета. Без всякого видимого повода и словно бы для собственного удовольствия эти птицы, закинув головы, кричали, выли, стонали и неистово мяукали. Страх мой прошел, меня обуяла злость. Я соскользнул по стволу сосны на землю, взял свой нож, а в придачу еще отличный плоский камень и побежал к дереву, на котором восседал этот хор бесноватых. Но мои шаги спугнули их, они вспорхнули и перенесли свой кошачий концерт на сосну, стоявшую на вершине скалы. Я уселся на раскаленный гравий, словно для того, чтобы вытряхнуть туфли, а по правде, чтобы прийти в себя от пережитых волнений, и съел плитку шоколада.
        Я долго прислушивался. На холмах стояла мертвая тишина. Как! Ни одного охотника в день открытия сезона? Но позднее я узнал, что местные жители никогда не выходили из дому в этот день; они считали унизительным испрашивать разрешения охотиться на родной земле, поэтому я опасался служебного рвения жандармов: в день открытия сезона жандармы особенно усердствовали.
        Я оглянулся, чтобы прикинуть пройденное расстояние, и увидел высоко в небе незнакомую гору; ее скалистый гребень был длиной не менее пятисот метров. Гора оказалась Тауме, но раньше я смотрел на Тауме только спереди, потому сейчас и не узнал. Так первый астроном, увидевший обратную сторону Луны, зарегистрирует новое небесное светило.
        Я был озадачен, потом встревожился. Снова осмотрелся, глядел во все стороны. Никаких знакомых примет. Тогда я решил вернуться домой, вернее — к дому, потому что, спасая свою честь, я в него не войду; дождусь на опушке соснового леса охотников и приду с ними.
        Итак, я повернул назад, мне казалось это очень просто. Я не учел, что нас на каждом шагу подстерегает коварство.
        Дороги, к которым вы поворачиваетесь спиной, немедленно пользуются этим, чтобы изменить свой вид. Тропинка, уходившая раньше направо, теперь передумала: на обратном пути она бежит влево. Прежде она спускалась по отлогому склону, а вот сейчас выходит на кручу, и деревья поменялись местами, словно играют в «углы» [27].
        Однако я был на дне какого-то ущелья, поэтому всякие сомнения исключались; нужно лишь сделать полуоборот и выбраться из оврага, не обращая внимания на всю эту чертовщину.
        Держа в руке нож, я повернул назад. Как истый команч, я стал искать свои следы — оставшуюся вмятину, сдвинутый мною камень, сломанную ветку. Но я ничего не нашел и подумал: какой же необыкновенный умница был мальчик с пальчик, этот гениальный изобретатель заранее заготовленных следов! Но подражать ему было поздно.
        Внезапно я оказался перед местом, похожим на перекресток; ложбина разделилась на три ущелья, или оврага, которые трехпалой лапой тянулись отсюда вверх, до самого бока загадочной горы. При спуске я не заметил двух других… Как же это случилось? Я задумался, продолжая разглядывать попеременно каждую из трех излучин ложбины… И вдруг я понял: кустарники были выше моего роста; спускаясь, я смотрел прямо перед собой и видел только овраг, по которому шел и который, как я сказал, был довольно извилистым. Но куда девалась моя дорога? Если бы я пораскинул умом, то сообразил бы, что спустился в первый овраг слева, раз я не пересек на плато ни одного из двух других. Однако злосчастный вождь команчей уже не различал, где север; он плюхнулся на землю и заплакал.
        Правда, я довольно скоро понял постыдную бессмысленность этого занятия; надо было что-то делать, надо было действовать быстро, по-мужски. И прежде всего — восстановить силы, потому что, хоть мои икры и были невероятно крепкими, я чувствовал усталость, а это меня очень тревожило.
        У спуска в один из оврагов стоял каменный дуб в семь или восемь стволов, которые словно бы стали в круг; их темно-зеленые кроны поднимались над островком густых зарослей, где багряник рос вперемежку с дубком-кермесом. Эта колючая чаща казалась непроходимой; но я произвел свой нож в мачете [28] и стал расчищать себе путь.
        Потрудившись добрых пятнадцать минут и получив несчетное множество царапин, я наконец взял штурмом кольцо дубовых стволов; между ними открылась круглая лужайка, поросшая бауко. Тут я и уселся и с облегчением почувствовал себя в безопасности; отсюда меня не было видно, к тому же я заметил, что на один из стволов легко вскарабкаться — неоценимое достоинство, если на тебя кинется раненый кабан. Я лег навзничь в мягкой траве, закинув руки за голову. Над купой дубов был просвет, виднелся круглый клок неба, а в самой его середине парила какая-то хищная птица, наблюдая за местностью.
        Я подумал: наверно, этот гриф или кондор видит сейчас, как мой отец и дядя жарят отбивные на костре из веток розмарина,  — ведь солнце уже в зените.
        Отдохнув несколько минут, я открыл свою сумку и с большим аппетитом съел хлеб с шоколадом. Но я не взял с собою никакого питья, и в горле у меня пересохло.
        Мне очень хотелось съесть апельсин. Но команч должен рассчитывать и на черный день; я сунул апельсин обратно в сумку, ибо в моем распоряжении был еще один способ утолить жажду: благодаря Густаву Эмару я знал, что стоит лишь пососать гладкий камешек, и вы ощутите чудесную свежесть. Предусмотрительная природа щедро наделила галькой этот безводный край. Я выбрал совершенно круглую, совсем гладкую гальку величиной с боб и положил ее под язык, как требует техника этого дела.
        Овраг справа круто поднимался вверх; я увидел, что впереди, за пятьсот метров от меня, его перегородил обвал. «Насыпь, конечно, отлогая,  — подумал я,  — и можно взобраться на плато; оттуда я наконец увижу окрестность, а может быть, и село, а может, и свой дом». Я сразу воспрянул духом и легким шагом двинулся в путь.
        В этом овраге, как и в том, откуда я вышел, густой щетиной стояли колючие кустарники, но преобладали красный можжевельник и розмарин. Они, наверное, были очень старые, таких я до сих пор не видел. Я любовался можжевельником, таким раскидистым и высоким, что он походил на готическую часовенку, а розмарин здесь был куда выше меня. В этой пустынной местности мало жизни; в сосняке довольно вяло стрекочут цикады, да три-четыре лазоревые мушки без устали гоняются за мной, жужжа, как большие.
        Вдруг над лесной порослью пронеслась тень. Вскинув глаза, я увидел кондора. Он находился уже не в высшей точке небосвода и по-прежнему величественно парил; размах его крыльев казался мне вдвое больше, чем размах моих рук. Он забирал влево от меня. Я подумал, что он явился сюда из чистого любопытства — взглянуть на пришельца, дерзнувшего проникнуть в его владения. Но тут я заметил, что он делает за моею спиной разворот и выплывает справа; в ужасе я понял, что я — центр описываемого им круга и что этот круг все сужается!…
        Тогда мне вспомнился голодный гриф, который однажды преследовал в саванне раненого Следопыта, поджидая, пока он не умрет от жажды. «Эти жестокие создания целыми днями преследуют путника и терпеливо ждут, пока он в изнеможении не упадет, дабы вырывать из его еще трепещущего тела окровавленные лоскуты мяса».
        Я схватил свой нож — по неосмотрительности я спрятал его в сумку — и, нисколько не скрываясь, отточил его на камне. Мне почудилось, будто круг смерти перестает сужаться. И чтобы показать хищнику, что я не изнуренный путник, я исполнил танец диких, заключив его раскатами насмешливого хохота, которые так точно воспроизвело и усилило эхо, что я сам испугался. Но крылатый живодер, по-видимому, ничуть не оробел, а роковой круг все суживался и суживался. Я поискал глазами укрытие — теми самыми глазами, которые он собирался выклевать своим кривым клювом, и — о счастье!  — в двадцати метрах справа от меня, в скалистой стене, открылась узкая впадина. Я поднял свой нож концом кверху и, сдавленным голосом выкрикивая угрозы, направился к убежищу, дававшему мне последний шанс на спасение… Я шел напролом сквозь можжевельники и розмарины, царапая икры о дубки-кермесы, ступая по гравию гариги, который осыпался под моими ногами. До укрытия было всего десять шагов. Увы, слишком поздно! Потрошитель уже застыл в двадцати — тридцати метрах над моей головой. Его огромные крылья трепещут, он вытягивает шею, приближается
ко мне… И вдруг камнем летит вниз. Обезумев от страха, заслонив рукой глаза, я с воплем отчаяния упал ничком у большого можжевельника. В тот же миг послышался страшный шум, словно грохот разгружаемой тачки: в десяти метрах передо мною взлетела испуганная стая куропаток, и я увидел хищника; широко и мощно взмахнув крыльями, он взлетел, унося в когтях трепещущую куропатку, а за нею в небе тянулся длинный след — уныло реявшие перышки.
        Я еле сдержал подступившие к горлу рыдания, которые Верное Сердце осудил бы, и, хотя опасность миновала, побрел к укрытию, чтобы вернуть себе самообладание.
        Это была расселина в форме шатра чуть повыше моего роста и шириной примерно в два шага. Я притоптал бауко, устилавшую землю, уселся, прислонясь спиной к скалистой стене, и обдумал создавшееся положение.
        Во — первых, хищник не собирался на меня нападать, а выслеживал куропаток; бедняжки долго бежали впереди меня, не смея взлететь, они знали -их поджидает крылатый убийца. Это предположение рассеяло мою тревогу,  — хищник не вернется.
        Во — вторых, я, к счастью, стараясь утолить жажду, выбрал совсем гладкую и совершенно круглую гальку; оказалось, что я ее проглотил в смятении чувств.
        Кожа на правой щеке «тянула». Я потер щеку, но ладонь прилипла: прижавшись к сосне, когда меня напугали голубые птицы, я вымазался смолой. Я знал по опыту, что без оливкового или коровьего масла снять смолу нельзя; остается только терпеть эту «натянутость» и ощущение, что щека у тебя картонная. А если ты избрал судьбу команча, то такие мелкие неприятности не в счет.
        С икрами хуже: они исполосованы вдоль и поперек длинными красными царапинами — точь-в-точь прутья решетки, и вдобавок под кожу попала уйма тоненьких колючек. Я терпеливо вытащил ногтями одну занозу за другой. Ранки мои горели, поэтому я решил приложить к ним травы: каждому известно, что горные травы быстро исцеляют раны… Но я, видно, ошибся в выборе лекарства: после усиленного втирания тимьяна и розмарина кожу так стало жечь, что я запрыгал и взвыл от боли. Тогда я тут же съел половину апельсина, чтобы подкрепиться, и это помогло мне больше всего.
        Затем я попробовал подняться на плато, но подъем по этой последней осыпи оказался труднее, чем я предполагал; к тому же я открыл, что осыпи от природы свойственно осыпаться. Едва я добирался на четвереньках почти до самой вершины, как я тут же съезжал вниз на ковре перекатывающейся гальки. Я отчаялся было в благоприятном исходе, однако заметил вдруг «камин» — небольшую расселину, узковатую для взрослого, но подходящую для меня.
        Наконец я выбрался на плато. Оно было огромное и почти безлесное; все то же: дуб-кермес, розмарин, можжевельник, тимьян, рута, лаванда. Те же сосенки с узловатыми стволами клонятся под ветром, те же огромные плиты голубоватого камня.
        Я оглядел горизонт. Меня окружали холмы, а вдали их замыкало кольцо незнакомых мне гор.

***

        Я решил, что прежде всего нужно определить, где я нахожусь. Отец сотни раз говорил мне: «Если прямо перед тобой восток, то запад находится за тобой. Налево от тебя север, направо — юг. Это ясно как божий день!»
        Ага. Очень просто. Но где же восток? Я посмотрел на солнце. Оно ушло с середины неба, и так как я знал, что уже за полдень, то и обрадовался я нашел запад. Итак, я стал к солнцу спиной, вытянул в стороны руки и громко объявил
        — По правую руку от меня юг по левую руку — север.
        После чего я заметил, что сейчас, при отсутствии малейшего ориентира, это изумительное открытие мне ни к чему. В каком направлении искать мой дом? Из-за проклятых оврагов я дал такого крюку… Я впал в полнейшее уныние, притом в глубокое и безнадежное, почему и решил во что-нибудь поиграть.
        Сначала я стал бросать камни, как это делают пастухи, ударяя, перед тем как замахнуться, краем ладони по бедру На плато был большой выбор плоской, совершенно гладкой гальки всех размеров. Камешки летели, кувыркаясь в воздухе, с необыкновенной легкостью. По мере того как я совершенствовал свою технику, они летели всё дальше и дальше. Десятый камень попал в можжевельник, оттуда выскочила восхитительная зеленая ящерица длиной с мою руку Она промелькнула, как длинный изумруд, и исчезла в можжевеловой рощице… Я побежал за ней, сжимая по камню в каждом кулаке; первый камень я бросил, чтобы спугнуть ящерицу. Но в тот же миг из густой зелени выскочил какой-то странный зверек величиной с полевую крысу. Сделав прыжок в добрых пять метров, он взлетел на широкую каменную плиту; зверек пробыл там лишь долю секунды, но я успел заметить, что он похож на крохотного кенгуру задние лапки непомерно длинные, при этом черные и гладкие, как у курицы, тело покрыто светло-коричневой шерстью, ушки прямые, стоят торчком. Я узнал тушканчика, дядя Жюль мне его описывал. Тушканчик снова подпрыгнул, легкий, как птичка, и в три
прыжка очутился в крохотном лесу из дубков-кермесов. Я пытался его догнать, но тщетно, а разыскивая тушканчика, нашел какой-то островерхий шалаш из плоских камней, очень искусно сложенных. Они были сложены концентрическими кругами шириной в палец каждый, причем все эти круги суживались с каждым ярусом, и в конце концов камни соединялись на верхушке крыши. Над последним кружком было отверстие размером с тарелку, накрытое красивым плоским камнем. Глядя на это жилище, я вспомнил о своем печальном положении; солнце садилось, и пастушеская сторожка, может быть, спасет мне жизнь…
        Я не сразу вошел — ведь каждый знает, что в прерии покинутая хижина подчас служит убежищем сиу или апашу [29] чей томагавк подстерегает вас во тьме, готовый размозжить череп легковерному путнику. Кроме того, я могу наткнуться на змею или на ядовитого паука.
        Я просунул сосновый сук в дыру, заменявшую вход, и обшарил все внутри, произнося разные заклятия. Ответом было молчание. Обнаружив узкое отверстие в стене, я осмотрел открытый мною каменный шалаш. Внутри него не оказалось ничего, если не считать подстилки из сухих трав, на которой, должно быть, спал какой-нибудь охотник.
        Я забрался в шалаш и нашел, что в нем прохладно и спокойно. Здесь я, по крайней мере, проведу ночь в безопасности, мне не будут угрожать такие ночные хищники, как пума или леопард, но я с огорчением заметил, что вход не имеет двери. Я немедля решил набрать побольше плоских камней и заложить вход, когда настанет время укрыться в моей крепости. Итак, я отказался от роли траппера и от моего команчского хитроумия, сменив его на мужественное терпение Робинзона.
        Первое разочарование: вокруг этого шалаша нет ни единого плоского камня. Где же пастух набрал те камни, из которых выстроил шалаш? И меня осенила гениальная догадка: он брал их там, где их уже нет. Оставалось только добывать камни подальше, что я и сделал.
        Пока я носил свой строительный материал, обдиравший мне руки, я думал: «Сейчас-то никто обо мне не беспокоится. Охотники считают, что я дома, а мама — что я на охоте. Но когда они вернутся, вот будет беда! Мама, может быть, упадет в обморок! А уж плакать наверняка будет».
        При этой мысли я и сам заплакал, прижимая к своему расплющенному животу камень хоть и совсем гладкий, но весивший, кажется, не меньше меня.
        Мне бы очень хотелось, как Робинзону, «обратиться к небу с горячей молитвой», чтобы заручиться поддержкой провидения. Но я не умел молиться. И притом у провидения, которое не существует, но все знает, слишком мало оснований заниматься мною.
        Правда, я слышал поговорку: «Помогай себе сам, тогда и бог поможет». Мне подумалось, что стойкость — заслуга не меньшая, чем молитва, и я продолжал, обливаясь слезами, таскать камни. «Одно ясно,  — рассуждал я,  — они будут меня искать… Поднимут на ноги крестьян, и, когда настанет ночь, я увижу, как ко мне наверх поднимается целая вереница „факелов из смолистого дерева“. Надо бы мне зажечь костер „на самой высокой точке горной вершины“.
        К несчастью, у меня не было спичек. А индейский способ, которым без малейшего труда можно зажечь сухой мох,  — просто трут палочку о палочку,  — этот способ я много раз пробовал, но даже с помощью Поля, который надрывался, стараясь раздуть огонь, я ни разу не высек ни искорки. Я считал, что не стоит больше пробовать; наверно, нужен определенный сорт американского дерева или особенный мох. Итак, ночь будет темная и страшная… А может, это последняя моя ночь?
        Вот до чего довели меня мое непослушание и вероломство дяди Жюля!
        Тут мне вспомнилась одна фраза — фраза, которую отец часто повторял и много раз заставлял меня переписывать на уроках чистописания (скорописью, рондо, полукруглым с нажимом): «Начинать можно и без надежды на успех, равно как и продолжать — наперекор неудаче».
        Отец долго объяснял мне смысл этой фразы и назвал ее лучшим французским афоризмом.
        Я несколько раз ее повторил и, словно она имела силу магического заклинания, почувствовал, что из мальчика превращаюсь в мужчину. Я устыдился своих слез, устыдился своего отчаяния! Заблудился на холмогорье, вот невидаль! Ведь после переезда в «Новую усадьбу» я почти все время ходил по довольно крутым склонам. Сейчас мне нужно только опять спуститься вниз, и я, конечно, найду какое-нибудь село или хотя бы проезжую дорогу.
        Я степенно съел вторую половину апельсина, затем, как ни горели ссадины на икрах и ныли ноги, пустился бегом по зыбкой осыпи. Я повторял про себя магическое изречение и с разбегу перескакивал через можжевельник. Справа, за прозрачными лентами туч, начинало багроветь солнце — точь-в-точь как на конфетных коробках, которые тети дарят детям на рождество.
        Так я бежал, наверно, больше пятнадцати минут, вначале с легкостью тушканчика, потом — козочки, а под конец — теленка. Я остановился, чтобы отдышаться. Оглянувшись, я установил, что пробежал по крайней мере километр и что больше не вижу трех оврагов, они затерялись в необъятных просторах плато. Зато на западе, кажется, виднелся противоположный берег какой-то ложбины. Я не спеша приблизился, сберегая силы для следующей перебежки.
        И точно, это была ложбина; по мере моего приближения она все углублялась. Не та ли это ложбина, где я был утром?
        Я пошел вперед, раздвигая фисташник и дрок, которые были в мой рост… Я был в пятидесяти шагах от гряды, когда раздался выстрел и через секунды две — второй! Звук доносился снизу. Ликуя, побежал я ему навстречу, но прямо на меня метнулась стая каких-то больших птиц, вылетевшая из ложбины.
        Вдруг вожак стал крениться на бок, сложил крылья и, перелетев через высокий можжевельник, грянулся оземь. Только я нагнулся, чтобы его поднять, как меня почти оглушил сильный удар, и я упал на колени: на голову мне свалилась другая птица, и у меня потемнело в глазах. Я изо всех сил стал растирать свою гудящую голову и увидел на ладони кровь. Решив, что у меня разбита голова, я собрался было зареветь, когда заметил, что сама птица в крови. Я сразу успокоился и ухватил обеих птиц за лапки, еще подрагивавшие.
        Птицы оказались куропатками, но меня поразил их вес. Они были величиной с петуха, и, как ни старался я повыше поднять руки с дичью, красные клювы волочились по гравию.
        Сердце запрыгало у меня в груди: греческие куропатки! Королевские куропатки! Я понес их к краю гряды; может, это дуплет дяди Жюля? Но если это даже не его дуплет, то охотник, разыскивающий свою дичь, встретит меня, конечно, с почетом и отведет домой. Я спасен!
        С трудом пробираясь сквозь заросли багряника, я услышал громкий говор и раскатистые «эры», которые подхватывало эхо. Это был голос дяди Жюля — глас спасения, глас судьбы!
        Я увидел его сквозь ветви. Ложбина, довольно широкая и почти безлесная, была не очень глубока. Дядя Жюль шел от ее противоположного склона и кричал с явным раздражением:
        — Да нет же, нет, Жозеф! Не надо было вам стррелять! Они летели на меня! Вы своими выстрелами невпопад заставили их свернуть в сторону!
        Затем я услышал голос отца (видеть его я не мог, он, вероятно, стоял где-то под скалами):
        — Я был на достаточно близком расстоянии и, по-моему, в одну из них попал.
        — Да будет вам!  — оборвал его дядя Жюль.  — Вы, может, и попали бы в них, если бы сначала пропустили их мимо себя! Но вы вообразили, что способны на «выстррел корроля», да еще дуплетом! Один рраз вы уже дали маху: прромазали сегодня утром курропаток, которрые жаждали покончить жизнь самоубийством! И вы опять пробуете делать дуплет на корролевских курропатках, которые летели прямо на меня!
        — Согласен, я немного поторопился,  — сказал виноватым голосом папа.  — И все-таки…
        — И все-таки,  — резко отвечал дядя,  — вы умудрились прромазать корролевских курропаток величиной с бумажного змея, хотя ваша пищаль может, как лейка, полить дробью целую простыню. Самое печальное — что это единственный в своем роде случай, такого у нас никогда больше не будет! А уступи вы мне выстрел, они бы уже лежали в нашем ягдташе!
        — Верно, я сделал ошибку,-сказал отец.  — И все-таки я видел, как летели перья…
        — Я тоже,  — ухмыльнулся дядя Жюль.  — Я тоже видел прелестные перышки на крыльях корролевских курропаток, которые уносили их со скоростью шестидесяти километров в час на гребень гряды. Сидят они там и чихают на нас!
        Я подошел ближе и увидел нашего бедного Жозефа. Он уныло качал головой в лихо заломленном картузе и мрачно покусывал веточку розмарина. Тогда, изогнувшись, как натянутый лук, я взлетел на острый выступ скалы, нависшей над ложбиной, и во весь голос крикнул:
        — Он попал в них! В обеих! Это он их подстрелил!
        И пред лицом заходящего солнца я поднял птиц к небу, крепко сжимая в кулаках четыре золотых крыла — залог славы моего отца.

        ЗАМОК МОЕЙ МАТЕРИ

        После моих героических похождений в краю королевских куропаток я был сразу принят в компанию охотников, правда на ролях загонщика и собаки, приносящей поноску Чуть свет, в четыре часа отец неизменно появлялся у моей двери и, приоткрыв ее, шепотом спрашивал:
        — Пойдешь?
        Ни мощный храп дяди Жюля, ни рев двоюродного братца Пьера, который требовал свою соску в два часа ночи, не в состоянии были нарушить мой сон; но шепот отца мигом поднимал меня на ноги.
        Я молча одевался в темноте, чтобы не разбудить нашего маленького Поля, и спускался на кухню. Дядя Жюль с заспанными глазами и немного диковатым видом, какой бывает у взрослых спросонья, варил кофе; тем временем отец укладывал в сумки провизию, а я набивал патронташи.
        Мы бесшумно выходили из дому. Дядя Жюль, дважды щелкнув ключом, запирал дверь, раздвигал ставни и клал ключ на кухонное окно.
        В этот предрассветный час бывало свежо. Кое-где мерцали оробелые, побледневшие звезды. Белая дымка расшивала узорами край тающей ночи над зубцами План-де-Легль, и сова в сосняке уныло прощалась со звездами.
        Мы шли и шли, пока занималась заря, до красных камней Реденеу. Но это место мы проходили как можно тише, потому что сын Франсуа, Батистен, устроил здесь «засаду» на овсянок, запасшись внушительным количеством смолы и прутиков; прутики зачастую торчали даже в его волосах.
        Идя в полумраке гуськом, мы добирались до «загона Батиста», старинной овчарни, где Франсуа иногда ночевал со стадом коз. И вот на обширной равнине, отлого поднимавшейся к Тауме, алые лучи молодого солнца вырывали из мрака очертания сосен, красного можжевельника, карликовых дубков, и перед нами, словно мощный нос корабля, выплывающего из тумана, вырастал одинокий пик.
        Охотники спускались в ложбину, то налево — в Эскаупре, то направо — в Гаретту и Пастан.
        А я шел по краю плато, в тридцати — сорока метрах от гряды. Я гнал прямо на охотников всех пернатых, а когда случалось спугнуть зайца, я взбегал на утес и подавал знаки, как в старину матрос-сигнальщик. Они спешили ко мне, и мы безжалостно травили косого.
        Никогда, ах, никогда нам не встретились больше королевские куропатки… Правда, потихоньку друг от друга мы искали их всюду, особенно в священной для нас ложбине, на месте той чудесной охоты. Мы подкрадывались туда ползком, под ветвями дубка-кермеса и багряника, так что нередко заставали врасплох куропаток, а то и зайцев; однажды мы захватили даже барсука, дядя Жюль застрелил его в упор. Но королевские куропатки отлетели в область преданий, откуда больше не показывались — наверно, со страху перед Жозефом; впрочем, слава его от этого только возросла.
        Утвердившись в этой славе, он стал грозным охотником. Талант порою бывает детищем успеха. Уверовав, что отныне овладел «выстрелом короля», отец применял его постоянно и с таким искусством, что дядя Жюль даже сказал:
        — Теперь уж это не «выстрел короля», а «выстрел Жозефа»!
        Но сам дядя Жюль оставался непревзойденным мастером «стрельбы в тыл (по собственному его выражению) всякой беглой твари». Сюда же относились зайцы, кролики, куропатки и дрозды, которые имели все основания спасаться бегством и падали, сраженные пулей, когда я уже считал их недосягаемыми.
        Мы приносили столько дичи, что дядя Жюль стал даже ее продавать и на вырученные деньги заплатил, к удовольствию всей семьи, восемьдесят франков за аренду «Новой усадьбы».
        Доля этого триумфа перепадала и мне. Иногда вечером за столом дядя Жюль говорил:
        — Мальчуган-то лучше любой собаки! Носится без устали от зари до зари, не производит ни малейшего шума и чует каждую норку! Только что не лает…
        Тогда Поль, выплюнув кусок жаркого в свою тарелку, заливался удивительно натуральным лаем.
        Тетя Роза его бранила, а мама поглядывала на меня в раздумье.
        Должно быть, она спрашивала себя, разумно ли позволять этим еще не окрепшим ножкам столько шагать изо дня в день.

***

        Как — то утром, часов около девяти, я осторожно пробирался на плато, возвышающееся над Шелковичным источником.
        На дне ложбины дядя устроил засаду среди густого плюща, а отца скрывала завеса ломоноса под каменным дубом.
        Длинной можжевеловой палкой — она очень крепкая и приятная на ощупь, словно смазана маслом,  — я колотил по зарослям багряника, но ни куропатки, ни легконогий заяц из Бом-Сурн не показывались.
        Тем не менее я добросовестно исполнял свои обязанности гончей, как вдруг заметил на краю гряды столбик из пяти-шести больших камней, сложенный рукой человека. Я подошел ближе и увидел у столбика мертвую птицу. Шейку ее защемили две медные дужки капканной пружины.
        Птица была чуть побольше певчего дрозда; на головке ее торчал хорошенький хохолок. Я уже хотел ее подобрать, но тут за мной раздался звонкий голос: — Эй, приятель!
        Я оглянулся. На меня сурово смотрел незнакомый мальчик примерно моих лет.
        — Не тронь чужие ловушки! Это свято!
        — Я и не думал ее брать,  — ответил я,  — я хотел только поглядеть.
        Он шагнул вперед и остановился. Передо мной стоял крестьянский мальчик, смуглый, черноглазый, с тонким лицом провансальца и длинными, точно у девочки, ресницами. На нем была старая, вязанная из серой шерсти жилетка поверх коричневой рубашки, рукава которой он засучил до локтя, короткие штаны и парусиновые туфли на веревочной подошве, как у меня, только на босу ногу.
        — Когда ты нашел дичь в ловушке,  — сказал он,  — ты имеешь право ее взять, надо только защелкнуть пружинку и поставить ловушку на место.
        Вынув птицу, он заметил:
        — Это подорожник [30].
        Мальчик спрятал подорожника к себе в сумку и вытащил из кармана жилетки нечто вроде тюбика из толстой камышинки с топорной пробкой; затем выжал из тюбика на левую ладонь большого крылатого муравья. С поразительной ловкостью он ухватил муравья двумя пальцами правой руки, а тем временем, чуть нажав левой рукой, приоткрыл края маленького проволочного зажима, который был вставлен в центр капканного механизма. Края зажима имели форму полукружий и, смыкаясь, образовывали крохотное колечко. Это колечко мальчик замкнул вкруг талийки муравья, и теперь он был закован: крылья не давали ему попятиться назад, а толстое брюшко — пролезть вперед.
        Я спросил:
        — Где ты достаешь таких муравьев?
        — Таких вот? Да это ж крылатки. Они есть во всех муравейниках, только никогда оттуда не выходят. Нужно рыть землю киркой больше чем на метр вглубь или ждать первого дождя в сентябре. Как только выглянет солнце, они улетают. А если ты положил в яму мокрый мешок, тогда легче.
        Он снова зарядил ловушку и поставил на прежнее место под столбиком. Я с любопытством следил за его движениями, стараясь все запомнить.
        Наконец мальчик встал и спросил:
        — Ты кто?  — И, чтобы внушить к себе доверие, назвался первый: — Я-то Лили из Беллонов.
        — И я из Беллонов. Он засмеялся:
        — Ну нет, ты не из Беллонов. Ты из города. Ты, наверно, Марсель?
        — Да,  — ответил я, польщенный.  — Ты меня знаешь?
        — Я тебя никогда не видел. Но мой отец возил вашу мебель. Он-то и говорил мне про тебя. Твой отец — это тот самый, у которого двенадцатый калибр, он убил королевских куропаток?
        Я преисполнился гордостью.
        — Да,  — ответил я.  — Он самый.
        — Расскажешь про них?
        — Про кого?
        — Про королевских куропаток. Про то, где это было, как он их подстрелил,  — про всё, про всё?
        — О да.
        — Расскажи сейчас,  — попросил он.  — Я только обойду свои ловушки. А сколько тебе лет?
        — Девять.
        — А мне восемь,  — сказал он. -Ловушки ставишь?
        — Нет. Я бы так не сумел.
        — Хочешь, научу?
        — О да!  — горячо ответил я.
        — Пойдем, я как раз иду их осматривать.
        — Сейчас я не могу. Я тут устроил облаву; отец и дядя прячутся в ложбине. Мне нужно выгнать на них куропаток.
        — Куропаток-то сегодня и не будет. Обыкновенно здесь ходят три стаи. Но нынче утром тут побывали лесорубы и их спугнули. Две стаи полетели к Гаретте, а третья спустилась на Пастан. Мы, может, шугнем отсюда одну здоровенную зайчиху, она где-то здесь должна быть, я видел помет.
        Итак, мы отправились осматривать ловушки, а заодно и ворошить палкой кусты.
        Мой новый приятель нашел в ловушках несколько каменок, или «попутчиков», как еще называют этих птичек, еще двух подорожников (Лили объяснил мне, что они «вроде жаворонка») и трех сорокопутов.
        — По-городскому их зовут «клесты». А по-нашему — сорокопуты, потому что это глупая птица. Если есть хоть один сорокопут в округе и хоть один силок — будь уверен, он найдет силок и непременно в нем удавится. А вообще сорокопут очень даже вкусный,  — добавил Лили.  — Эге, гляди-ка! Попалась еще одна дурища — ящерица!
        Он подбежал к другому столбику и подобрал великолепную ящерицу, угодившую в ловушку. Она была ярко-желтая, с мелкими золотыми крапинками на боках и лазоревыми полумесяцами на спинке. Лили высвободил ее из ловушки и швырнул в кусты. Я побежал за ящерицей и подобрал ее.
        — Дашь мне ее? Лили засмеялся:
        — А на что она мне сдалась? Говорят, когда-то их ели и будто бы они очень вкусные. А вот мы не едим холодных тварей. Она, наверно, ядовитая.
        Я спрятал красивую ящерицу в свою сумку, но, пройдя метров десять, выбросил, потому что в следующей ловушке оказалась другая, длиною почти в мою руку и еще более нарядная. Лили ругнул ее по-провансальски и взмолился к богородице, чтобы она избавила его от «этих слизней».
        — Да почему же?  — спросил я.
        — Не видишь разве, что они забивают мне ловушки? Раз поймалась ящерица, значит, не поймается птица. Выходит, у меня одной ловушкой меньше!
        Затем стали попадаться крысы. Они «забили» две ловушки. Это были крупные серебристые крысы с очень мягкой шерстью. Лили опять рассердился, но потом сказал:
        — Из таких вот мой дедушка делал рагу. Это чистая тварь, живет под открытым небом, ест желуди, корни, терновые ягоды. Она, по правде говоря, такая же чистая, как и кролик. Только она все же крыса… — и он брезгливо поморщился.
        В последние ловушки угодили четыре клеста и сорока.
        — Ого-го!  — закричал Лили.  — Трещотка поймалась! И зачем только лезла! Ведь сунулась в пустую ловушку, прямо без ничего! Уродилась, как видно, такая дура в ихней семье, потому что… — Он не договорил и, приложив палец к губам, указал на заросли багряника: — Там что-то шевелится. Обойдем кругом, только тихо-тихо…
        Он двинулся к чаще, легкий и безмолвный, словно истый команч, каким он и был, сам того не зная. Я следовал за ним по пятам. Но он показал знаком, что я должен сделать полукруг несколько более широкий и взять влево от зарослей. Лили шел не спеша по направлению к багрянику, а я все же пустился бегом, чтобы осуществить наш маневр окружения.
        Пройдя десять шагов, он. швырнул в кусты камень, несколько раз подпрыгнул, раскинув руки в стороны, и диким голосом заорал. Я подражал ему. Внезапно Лили бросился вперед. Из чащи выскочил огромный заяц: он бежал, наставив уши, и прыгал так высоко, что между его брюхом и травой был виден просвет. Мне удалось перерезать ему дорогу; он свернул к гряде и нырнул в «камин», в узкую расселину. Добежав до края плато, мы увидели, как он скатился кубарем прямо вниз и улепетывал под кустарниками. Мы ждали с бьющимся сердцем. Грянули два выстрела кряду, потом снова два выстрела.
        — Двенадцатый калибр стрелял вторым,  — заметил Лили.  — Надо помочь им найти зайчиху.
        Лили с проворством обезьяны спустился по «камину»:
        — Дорога вроде бы неудобная, а на самом деле идешь, как по лесенке.
        Я спустился за ним. Он с видом знатока одобрил проявленную мною сноровку.
        — Для городского мальчишки — ничего, справился. От подножия скал мы пустились бегом вверх по холму.
        Вблизи от источника под очень высокими соснами раскинулась тенистая полянка. Отец и дядя были там; они разглядывали поверженного зайца и с довольно гордым видом повернулись к нам. Я не без волнения спросил:
        — Кто его убил?
        — Оба,  — ответил дядя.  — Я попал в него дважды, но он дал тягу и свалился, лишь когда твой папа всадил в него два заряда. Эти бестии долго могут носить в, себе пулю.
        Это звучало так, словно дядя отдавал должное умению зайцев носить визитку или котелок.
        Посмотрев на моего нового дружка, он воскликнул:
        — Ага! Нашего полку прибыло!
        — Мы с ним знакомы,  — сказал отец.  — Ты ведь сын Франсуа?
        — Да,  — ответил Лили.  — Мы с вами виделись у нас дома, на пасху.
        — И ты, кажется, знаменитый охотник. Я слышал это от самого Франсуа.
        — О, да что вы!  — пробормотал, краснея, Лили.  — Я просто ставлю ловушки для птиц.
        — И много попадается?
        Лили огляделся по сторонам, затем высыпал содержимое своей сумки в траву. Я замер в восторге: там было штук тридцать птиц.
        — Знаешь, это не очень трудно,  — сказал мне Лили.  — Главное, иметь летучих муравьев. Я приметил одну иву, внизу, в логе… Если ты завтра утром свободен, мы пойдем туда за ними, у меня уже мало крылатиков.
        Дядя рассматривал добычу мальчугана.
        — Ого!  — сказал он, грозя ему пальцем.  — Так ты настоящий браконьер?
        Лили удивленно ответил:
        — Я-то? Да я же из Беллонов!
        Отец спросил, что он хочет этим сказать.
        — Что мы здешние, стало быть, эти холмы наши. Мы, стало быть, не браконьеры!
        Лили рассуждал чрезвычайно просто: все браконьеры родом из села Лятрей — охотники по праву, но охотники из села Аллока или из города — браконьеры.

***

        С того дня, как началась моя дружба с Лили, для меня наступила новая жизнь. Когда, выпив свой кофе, я выходил на рассвете с отцом и дядей, Лили уже поджидал нас.
        Теперь мы вдвоем, и очень добросовестно, выгоняли дичь для наших охотников. Однако мы успевали расставить свои ловушки то на земле, у края гряды, то на развилистом суку; мы его отламывали и вставляли в листву фисташника, или, по выражению Лили, «хлопушника».
        Это дерево, так усердно насаждаемое в буколических поэмах, увешано гроздьями красных и синих плодов, до которых лакомы все птицы. Ловушка в фисташнике — верное дело, непременно попадется славка, либо зеленый зяблик, или черный и певчий дрозд.
        Все утро, поднимаясь на вершины холмов, расставляли мы ловушки; затем наша четверка делала привал у источника и завтракала под ажурной тенью сосны.
        Походные сумки всегда бывали битком набиты провизией, но мы поедали все до крошки. Пока мы уничтожали омлет с помидорами — изумительно вкусный в холодном виде,  — на углях, оставшихся от костра из сучьев розмарина, потрескивая, жарились отбивные.
        Когда же от отбивных оставались лишь косточки, а от сыра — корка, охотники дремали на ложе из бауко, прикрыв лицо носовым платком, чтобы не докучали мошки, а мы с Лили отправлялись к гряде и совершали обход нашего «участка».
        Мы отлично запоминали места, деревья, кусты, камни. Сравнительно издалека я сразу же замечал, когда какая-нибудь ловушка оказывалась не на месте, и с азартом траппера, который надеется увидеть в западне соболя или черно-бурую лисицу, бросался вперед.
        Я почти всегда находил под деревом или подле наших каменных столбиков птицу, попавшую в ловушку. Когда же мы ничего не обнаруживали, наше волнение доходило до предела. Так обладатель лотерейного билета, услышав во время розыгрыша, что первые три цифры счастливой серии совпадают с четырехзначным номером его билета, замирая, ждет, не совпадет ли и четвертая цифра.
        Чем дальше переместилась ловушка, тем крупнее дичь, волочившая ее за собою. Мы пробирались к западне сквозь чащу кустарников, описывая концентрические круги.
        Посмотришь, бывало,  — перед тобой красивый черный дрозд либо тяжелый альпийский дрозд, а подчас горлица, перепелка или сойка.
        Иной раз мы не находили ловушки — ее уносил ястреб вместе с нашей добычей, потому что издыхающая птичка отчаянно била крыльями, привлекая внимание пернатого вора.
        А иной раз случались и забавные разочарования: то попадется жирная крыса, то огромный «слизень» — ящерица или большая сколопендра цвета меда.
        После первого обхода нужно было ждать до пяти-шести часов, пока наши ловушки «сработают».
        После полдника мы шли в разведку по горным расселинам, собирали перечную мяту на Эскаупре или лаванду па Тауме. Но очень часто, растянувшись под сосной, окруженной густыми кустарниками,  — потому что нам, как диким зверькам, хотелось все видеть, оставаясь невидимыми,  — мы целыми часами болтали вполголоса.

***

        Лили знал все: какая будет погода, где находятся потаенные родники, грибные места в оврагах, дикорастущие виды салата, земляной миндаль, терновые ягоды, земляничник; он знал, что в глубине чащи сохранилось несколько виноградных лоз, которые пощадила филлоксера, и что там созревают в тиши гроздья винограда, с кислинкой, но изумительно вкусные. Из тростника Лили делал свирель с тремя дырочками. А порой он брал хорошо высушенный сучок ломоноса, делал надрезы между узлами, и благодаря бесчисленным незаметным желобкам, расположенным вдоль древесного волокна, такой сучок можно было курить, как сигару.
        Он познакомил меня со старой грудной ягодой на Пондране, с рябиной у Гур-де-Рубо, с четырьмя смоквами Прекатори, с земляничниками Гаретты и, наконец, показал мне Поющий камень на вершине Красной Маковки.
        Это был маленький, прямой как свеча, известковый выступ на самом краю гряды, весь пористый — в дырочках и скважинках. Один-одинешенек среди напоенной солнцем тишины, он пел по воле ветров.
        Лежа на животе в бауко и тимьяне по обе стороны камня, мы обхватывали его руками и, приложив ухо к гладкой грани, слушали с закрытыми глазами.
        Подует легкий мистраль — и камень смеется; но если мистраль разбушуется, камень начинает мяукать, словно заблудившаяся кошка. Он не любил предгрозового ветра и возвещал о нем вздохами, переходившими затем в тревожный шепот. А после дождя его голос, звучавший, как печальный зов старинного охотничьего рога, долго отдавался в глубине мокрого леса.
        Когда же задувал ветер с Девичьей гряды, вот тогда-то и начиналась настоящая музыка. Слышался хор женских голосов, и дамы в одежде маркиз склонялись друг перед другом в низких реверансах. А потом высоко в облаках запевала хрустальная флейта, нежная, тонко звеневшая флейта, вторя голосу девочки, певшей где-то на берегу ручья.
        Мой дорогой Лили ничего этого не видел и, когда пела девочка, слышал певчего дрозда, а иной раз — садовую овсянку. Но разве по его вине слух у него был слепой? И я восхищался Лили ничуть не меньше прежнего.
        За то, что он открыл мне столько тайн, я рассказывал ему про город: про лавки, где есть все на свете, про выставки игрушек на рождество, про факельное шествие 141-го полка и про чудеса «Мэджик-сити» [31], где я катался с американских гор; подражая грохоту чугунных колес на рельсах, визжал, показывая, как взвизгивают женщины, скатываясь с гор, и Лили вопил и шумел вместе со мною…
        Между прочим, я однажды заметил, что Лили, будучи полным невеждой, взаправду считает меня ученым. Я постарался оправдать это мнение (прямо противоположное мнению моего отца), поражая своего дружка быстрым счетом в уме; правда, перед каждым таким «показом» я тщательно готовился; именно Лели я обязан тем, что выучил таблицу умножения до тринадцати раз тринадцать.
        Со временем я стал дарить ему слова из своей коллекции, начиная с самых коротких: «ручня», «союзка», «пункция», «перелог», и даже нарочно обстрекался крапивою, чтобы блеснуть перед ним словом «великулы», то есть «пузыри». Следующие по порядку были слова «облачаемое», «корнеобразный», «непринужденность» и бесподобное слово «полномочный»; этим официальным званием (совсем не по заслугам) я наградил жандармского унтер-офицера.
        И, наконец, в один прекрасный день я преподнес Лили каллиграфически выписанное на клочке бумаги слово «антиконституционно». Когда Лили удалось его прочитать, он очень меня благодарил, хотя и признал, что им не часто попользуешься; но это меня ничуть не обидело. Я задавался целью увеличить не столько словарь Лили, сколько его восхищение мною, которое росло по мере того, как удлинялись даримые мною слова.
        И все же в своих разговорах мы постоянно возвращались к охоте. Я пересказывал ему охотничьи истории дяди Жюля, и часто Лили, прислонившись к сосне и скрестив руки, задумчиво говорил: «Расскажи мне еще раз про королевских куропаток».
        Как — то утром, когда мы вышли из дому, небо было низкое, оно спустилось на самые гребни холмов и чуть-чуть рдело на востоке. Свежий ветерок, дувший с моря, медленно сгонял темные тучи; отец заставил меня надеть куртку и картуз.
        Лили пришел в берете.
        — Я не удивлюсь,  — сказал он,  — если мы к вечеру поймаем одного-двух рябинников, потому что сегодня уже осень.
        Меня как громом поразило.
        В центральных и северных областях Франции бывает так, что в первые дни сентября налетит вдруг необычно прохладный ветерок, сорвет где-нибудь мимоходом пронзительно желтый красивый лист, и тот кружится, скользит и перевертывается в воздухе, точно прелестная птичка… Такой листок лишь ненадолго опережает выход в отставку всего леса, который становится рыжим, затем голым и черным, потому что все его листья улетают вслед за ласточками, едва осень протрубит в свой золотой рог.
        Но на моей родине, в Провансе, сосновые и оливковые рощи желтеют только когда умирают, и первые сентябрьские дожди, после которых омытая зелень сверкает как новенькая, воскрешают апрель. Тимьян, розмарин, красный можжевельник и карликовый дубок на гористых пустошах вечно сохраняют свои листья подле неизменно голубой лаванды; втируша осень тайком подкрадывается в глубь ложбин; если ночью прошел дождь, она под шумок выжелтит маленький виноградник или четыре персиковых дерева, которые считаются больными, а чтобы никто не догадывался о ее приходе, она румянит простодушные земляничники, всегда принимающие ее за весну.
        Вот почему дни каникул, как и прежде похожие один на другой, не давали почувствовать бег времени, и лето, уже умершее, было без единой морщинки.
        Я озирался, все еще ничего не понимая.
        — Кто тебе сказал, что уже осень?
        — Через четыре дня святой Михаил, и прилетят рябинники Это еще не перелет, потому что перелет птиц начнется на буду щей неделе, в октябре.
        От этого слова у меня защемило сердце. Октябрь!

        НАЧАЛО УЧЕБНОГО ГОДА!

        Я попытался выбросить октябрь из головы. Он относился к будущему, и справиться с ним было легче, чем с сегодняшним днем. Мне это вполне удалось — помог отдаленный раскат грома, прервавший наш разговор.
        Лили, встав, прислушался: там, на Аллоке, по другую сторону Тауме, снова загремело.
        — Так и есть!  — сказал Лили.  — Увидишь, что будет через час! Она еще далеко, но уже надвигается.
        Выходя из-за шиповника, я увидел, что небо потемнело.
        — А что мы будем делать? Может, вернемся в Бом-Сурн?
        — Не стоит. Я знаю одно место, почти на верхушке Тауме, где мы не вымокнем и все увидим. Идем.  — И он двинулся вперед.
        В ту же минуту гром грянул уже ближе, и земля кругом глухо загудела. Лили обернулся:
        — Не бойся. Поспеем. Однако он ускорил шаг.

***

        Мы вскарабкались вверх по двум «каминам», а небо тем временем стало темным, как в сумерки. Когда мы добрались до первого уступа холма, я увидел, что на нас надвигается необъятный фиолетовый занавес; и вдруг его бесшумно разодрала красная молния.
        Затем мы преодолели третий «камин», почти отвесный, и очутились на предпоследней террасе холма, несколькими метрами ниже самой верхней его террасы.
        В пятидесяти шагах от нас у земли открывалась расселина — треугольник, основание которого было не больше метра.
        Мы вошли туда. Этот своеобразный грот, вначале расширявшийся, суживался и уходил куда-то в глубь скалы, в полную тьму.
        Набрав плоских камней, Лили соорудил из них скамеечку прямо против входа в грот. Затем, сложив ладони рупором, крикнул в облака:
        — Теперь можно начинать!
        Но ничего не началось.
        У наших ног под уступами трех террас находилась Ложбина Садовника; ее сосновый лес простирался до высоких скалистых стен ущелья Пастан, а оно тянулось дальше между двумя пустынными плато.
        Справа и почти вровень с нами был отлогий склон Тауме, где мы расставили свои ловушки.
        Слева от Ложбины Садовника гребень гряды, поросший сосной и зеленым дубом, четко обозначил край неба.
        Эта картина, всегда живая и колышущаяся под солнцем в зыбком мареве знойного лета, сейчас застыла, точно огромный картонный макет. Фиолетовые тучи плыли над нашими головами, и с каждой минутой меркнул голубоватый свет, словно свет угасающей лампы.
        Страха я не чувствовал, лишь странную тоску, смутную звериную тревогу.
        Ароматы холмогорья, и особенно аромат лаванды, сгустились в крепкое благоухание, которое почти зримо курилось, поднимаясь ввысь от земли.
        Мимо со всех ног бежали кролики, будто за ними гнались собаки, потом, широко раскинув крылья, из ложбины бесшумно взмыли куропатки и сели в тридцати шагах слева от нас, под выступом серой гряды.
        Затем в торжественном молчании холмов запели неподвижные сосны.
        Это был отдаленный гомон, гул, слишком слабый, чтобы потревожить эхо, но переливчатый, немолчный, волшебный.
        Мы не шевелились, не разговаривали. Где-то на Бом-Сурн кричал ястреб-перепелятник, сначала пронзительно, отрывисто, потом протяжно, будто звал; передо мною на серую скалу упали первые дождевые капли.
        Они падали очень далеко друг от друга и расплывались фиолетовыми пятнами величиной в монетку в два су. Потом капли зачастили и сблизились, и скала заблестела, как мокрый тротуар. Вдруг сверкнула молния, сопровождаемая резким, гулким ударом грома, и рассекла тучи, которые разверзлись над гаригой и застрочили по ней оглушительным каскадом капель.
        Лили расхохотался. Я заметил, что он побледнел — вероятно, и я был бледен,  — но нам уже дышалось легче.
        Сплошной дождь заслонил теперь пейзаж, виднелось лишь полукружие, скрытое занавесом из белых жемчужин. Время от времени молния, такая быстрая, что казалась недвижной, озаряла черный свод грота, и сквозь прозрачный занавес проступали черные стволы деревьев. Было холодно.
        — Хотел бы я знать, где папа,  — сказал я.
        — Они, верно, ушли в грот на Пастане или в маленькую пещеру на Зиве.
        Лили немного подумал и вдруг сказал:
        — Поклянись, что никогда и никому это не расскажешь, тогда я покажу тебе одну вещь. Только ты должен поклясться деревянным и железным крестом.
        Это была торжественная клятва, которую давали лишь в исключительно важных случаях. Я видел, что у Лили сделалось очень серьезное лицо и что он ждет. Я встал, поднял правую руку и под шум дождя отчетливо произнес заклятие:
        Крестом деревянным, крестом железным клянусь! Если я лгу, пусть в ад провалюсь.
        Выдержав десятисекундную паузу, которая подчеркивала всю важность этого обряда, Лили встал.
        Ладно. Теперь пошли. Выйдем с другой стороны.
        С какой другой?
        Грот — то сквозной. Это проход под Тауме.
        — Ты ходил через него?
        — Часто.
        — А никогда мне не рассказывал!
        — Потому что это большая тайна. Только три человека ее знают: Батистен, отец и я. Ты четвертый.
        — Ты думаешь, это такая уж важная тайна?
        — Еще бы! А жандармы! Когда они шныряют по той стороне Тауме, мы уходим на эту сторону. Они ведь не знают, что здесь есть проход, и, пока обойдут кругом Тауме, нас и след простыл. Смотри, ты поклялся, теперь ты никому не можешь этого сказать!
        — Даже отцу?
        — У него есть разрешение на охоту, ему незачем про это знать.
        В глубине грота расселина суживалась и уходила влево. Лили проскользнул в нее, просунув сначала одно плечо.
        — Не бойся. Потом она станет шире. Я полез за ним.
        Узкий проход вел сначала вверх, затем вниз, потом поворачивал направо и наконец налево. Сюда не доходил шум дождя, но раскаты грома сотрясали скалы вокруг нас.
        На последнем повороте показался свет.
        Этот туннель выводил на другой склон холма, и кряж Эскаупре, должно быть, находился у наших ног, однако его совсем скрывала пелена тумана. Вдобавок на нас серыми валами двигались тучи, они разбивались о скалы, точно бушующий прибой, и нас скоро стало заливать. На расстоянии десяти шагов уже ничего не было видно.
        Подземелье, в которое мы прошли, оказалось просторнее первого; со свода его свисали сталактиты, а порог был на два метра выше уровня земли.
        Теперь ливень хлестал яростно — частый, быстрый, тяжелый, и вдруг безостановочно одна за другой засверкали молнии. Каждый удар грома сливался с предыдущим, усиливая гул, а первый его раскат доносило к нам лишь громыхающее эхо.
        Фисташник у порога в грот вздрагивал под тяжелыми каплями дождя, мало-помалу теряя свои глянцевитые листья. Справа и слева слышалось журчанье ручьев, которые катили гравий вперемежку с камнями и бурлили, переплескиваясь через невидимые для нас бугорки.
        Мы были в полной безопасности и посмеивались над бушевавшей грозой, когда совсем близко от нас в кряж ударила молния, красная как кровь, и отколола целый пласт скалы.
        Мы услышали, как затрещали стволы деревьев под валившимися на них глыбами, которые затем с грохотом, словно взрываясь, упали на дно ложбины.
        Вот тогда-то я задрожал от страха и попятился в глубь грота.
        — А ведь красиво!  — сказал Лили.
        Но я видел, что и он неспокоен; он сел подле меня и снова сказал:
        — Красиво, но дурковато.
        — И долго еще так будет?
        — Может, час, но не больше…
        Из щелей стрельчатого свода, терявшегося где-то высоко в темноте, стала капать вода, потом хлынула широкой струей, и нам пришлось перейти на другое место.
        — Одно плохо,  — рассуждал Лили,  — пропадет штук десять ловушек. А другие надо будет хорошенько просушить у печки и смазать, потому что…
        Он не договорил и уставился глазами в какую-то точку за моей спиной. Еле шевеля губами, он прошептал:
        — Тихонько нагнись и возьми два больших камня! Меня обуял ужас; я съежился и замер на месте. Но Лили медленно нагнулся, не сводя глаз с чего-то, что было за мною и над моей головой… Я тоже медленно нагнулся… Лили взял два камня величиной с мой кулак, я сделал то же самое.
        — Повернись тихонько,  — шепнул он.
        Я повернул голову: наверху в темноте светились фосфорическим блеском два глаза. Я скорее выдохнул, чем сказал:
        — Это вампир?
        — Нет. Пугач.
        Я глядел во все глаза и наконец различил птицу.
        Пугач умостился на выступе скалы и был вышиной в добрых два фута [32]. Хлынувшая струей вода выгнала его из гнезда, которое, вероятно, было где-то под сводом.
        — Если он на нас бросится, береги глаза!  — шепнул Лили. Меня охватил отчаянный страх.
        — Уйдем,  — сказал я,  — уйдем! Лучше вымокнуть, чем ослепнуть!
        Я выскочил прямо в дождевую мглу, а вслед за мною и Лили.
        Я потерял свой картуз, дождь хлестал меня по голове, волосы лезли на глаза.
        — Держись ближе к гряде!  — крикнул Лили.  — Меньше вымокнешь, да и заблудиться тогда нельзя.
        Я полагал, что при нашем знании местности нам достаточно увидеть какое-нибудь дерево, осколок скалы или куст, чтобы найти дорогу. Но туман был не просто пеленой, затушевывающей формы предметов,  — он был несплошным и потому искажал формы. Туман позволял нам увидеть призрачные очертания маленькой корявой сосенки, но начисто стер силуэт большого дуба, стоявшего рядом; потом сосенка исчезла, и появилась половина дуба, совершенно неузнаваемая. Мы брели по местности, непрерывно менявшей свой вид, и, не будь гряды, вдоль которой мы брели ощупью, нам пришлось бы сидеть под ливнем и ждать.
        К счастью, небо мало-помалу утихомирилось; гроза умчалась к Тарлабану, и дождь не так неистовствовал. Теперь он был ровный, прямой, зарядил, как видно, надолго…
        Однако гряда, служившая нам проводником, внезапно оборвалась на раздвоенном выступе Тауме. Мы отходили от нее с опаской; так маленький ребенок, впервые спускаясь по лестнице, боится отпустить перила.
        Лили пошел впереди меня. Не сводя глаз с земли, он наконец нашел тропинку, которую дождевые потоки порядком размыли. Впрочем, старый можжевельник с торчавшими из тумана двумя сухими и корявыми ветками был, безусловно, тот: мы вышли на верную дорогу и теперь пустились рысью.
        Наши парусиновые туфли, полные воды, хлюпали на каждом шагу. Мокрые волосы, упавшие мне на лоб, холодили кожу. Куртка и рубашка прилипли к телу. В наступившей тишине издали донесся какой-то довольно слабый, но непрекращающийся гул. Лили застыл и прислушался.
        — Это,  — сказал он,  — оползень на Эскаупре. Но никак не угадаешь, с какой он стороны.
        Мы напряженно прислушивались. Гул как будто доносился со всех сторон, потому что туман приглушил эхо. Лили в раздумье проговорил:
        — Это может быть и на Гаретте, а может и на Па-дю-Лу… Давай побежим, не то простудимся!
        Он бросился вперед, прижав локти к телу, а я за ним, боясь потерять из виду мелькающую фигурку, за которой рваными полосами тащился туман.
        Но, пробежав минут десять, Лили вдруг остановился.
        — Дорога все время идет под гору,  — проговорил он.  — Мы, наверно, неподалеку от загона Батистена.
        — Что-то не видно трех хлопушников.
        — Ты же знаешь, сегодня ничего не видать.
        — Один хлопушник перегораживает тропинку. Мы бы его не упустили, хоть и туман!
        — Я что-то его не приметил,  — признался Лили.
        — Но я-то приметил!
        — Тогда те хлопушники, может быть, немного ниже.
        Он снова побежал. Вокруг струились, тихо журча, тысячи ручейков. Большая черная птица, широко взмахнув крыльями, пронеслась в десяти метрах над нашими головами. Я сообразил, что мы уже давно потеряли нашу тропинку.
        Лили это тоже понял и снова остановился.
        — Я вот все думаю,  — пробормотал он,  — все думаю…
        Он не знал, что делать, и осыпал туман, дождь и всех богов крепкими провансальскими ругательствами.
        — Погоди!  — перебил его я.  — Я что-то придумал. Не шуми. Я повернулся направо, сложил рупором ладони и протяжно
        крикнул, словно звал кого-то, затем прислушался.
        Глухое эхо повторило мой зов, потом другое — еще глуше.
        — Вот это эхо,  — сказал я,  — по-моему, отзывается со стороны Эскаупре, почти из-под Красной Маковки.
        Я крикнул вдаль, прямо перед собой. Ответа не было. Тогда я повернулся налево, и мы крикнули оба разом.
        Сейчас нам ответило более звучное эхо, а за ним — два отголоска: это был голос Пастана.
        — Я знаю, где мы,  — сказал я.  — Мы взяли слишком влево и если так и будем идти дальше, то попадем к самому краю гряды Гаретты. Иди за мной!
        Я побежал вперед, все время забирая вправо.
        Наступил вечер. Туман стал еще гуще, но я взывал ко всем знакомым эхам и советовался с эхом: холмов Эскаупре, которое, сжалившись над нами, решило приблизиться.
        Наконец мои ноги узнали круглые камешки, которые перекатывались под подошвами.
        Я свернул с тропинки направо и различил во мгле какую-то длинную темную массу.
        Я бросился к ней, вытянув вперед руки, и вдруг ощутил в ладонях мясистые листья смоквы… Это была смоква у загона Батиста, и застарелый запах овчарни, после грозы особенно острый, сказал нам, что мы спасены. Дождь это понял и перестал.
        Как мы были счастливы и как гордились своим приключением, теперь нам будет что рассказать! Но когда мы сбежали по крутой тропинке к Редунеу, за нами послышался далекий зов какой-то птицы.
        — Это чибис,  — сказал Лили.  — Они здесь не останавливаются… Вот и чибисы улетают…
        Косяк чибисов промелькнул перед нами, еле видный в тумане, из-за которого птицам приходилось лететь совсем низко, и пронесся над нашими головами, послушный жалобному зову… Чибисы летели навстречу новым каникулам…
        Мы вошли, как всегда, с черного хода.
        На втором этаже мерцал слабый огонек, переливаясь в водяной пыли измороси. Мама в полутьме заправляла наш скудный светильник — керосиновую лампу, раскаленное стекло которой лопнуло от упавшей на него последней капли дождя.
        В камине пылало яркое пламя; отец и дядя, в мягких туфлях и халатах, болтали с Франсуа. Их охотничьи куртки, развешанные на спинках стульев, сушились перед огнем.
        — Вот видишь, они не заблудились!  — воскликнул, обрадовавшись, отец.
        — Что им сделается!  — отозвался Франсуа.
        Мама пощупала мою куртку, потом куртку Лили и запричитала:
        — Они совсем мокрые! Как будто в море упали!
        — Ну и что ж, здоровей будут,  — невозмутимо сказал Франсуа.  — От воды ребятам ничего не сделается, особенно от воды с неба.
        Тетя Роза бежала с лестницы сломя голову, точно на пожар. Она притащила гору полотенец и всякого тряпья. В одно мгновение мы оказались нагишом перед камином — к великому удовольствию Поля и великому смущению Лили; он все старался спрятаться за охотничьими куртками. Но тетя тотчас же, без всяких околичностей, завладела им и растерла мохнатым полотенцем, поворачивая из стороны в сторону, словно он был неодушевленным предметом. Мама расправилась со мною точно таким же манером, и Франсуа, все это наблюдавший, объявил:
        — Теперь они красные, как свекла!  — И снова повторил: — Ну и что ж, здоровей будут!
        Лили нарядили в мой старый матросский костюм, отчего у него сразу стал солидный вид; а меня одели, вернее, поместили в папину фуфайку, которая спускалась до самых моих колен; зато мамины шерстяные чулки доходили мне до бедер.
        Нас усадили у камина, и я поведал нашу одиссею. Самым драматическим местом в моем рассказе была сцена нападения пугача. Я, разумеется, не мог позволить ему смирно сидеть на выступе скалы; сверкая глазами и выпустив когти, он, конечно, бросился на нас и кружил над нашими головами. Я показывал, как пугач хлопал крыльями, Лили пронзительно ухал, подражая крику пернатого чудовища. Тетя Роза слушала разинув рот, мама качала головой, а Поль закрыл руками глаза. Мы с Лили изобразили все это с таким искусством, что я и сам перепугался. И долго еще потом, даже спустя несколько лет, злобная птица являлась мне во сне, грозя выклевать глаза.
        Франсуа встал и, не мудрствуя, заключил:
        — Что делать! Красные дни миновали… Дождям самое время. Стало быть, уговорились на воскресенье. Ну что ж, до свидания, друзья!
        И он ушел, уводя с собою Лили, который остался в моей матроске, потому что хотел показаться в ней матери.

***

        За столом я ел с большим аппетитом, когда дядя вдруг произнес слова, как будто совершенно обыденные, так что я поначалу не придал им никакого значения.
        — Я думаю,-заметил он,  — наши вещи можно погрузить на тележку Франсуа, они не такие уж тяжелые. Тогда в ней вполне уместятся Роза с ребенком и Огюстина с девчушкой. А может быть, и Поль. Ну-с, что ты на это скажешь, наш маленький Поль?
        Но наш маленький Поль ничего не мог на это сказать: нижняя губа у него вдруг выпятилась, стала пухнуть и отвалилась чуть ли не до подбородка. Я хорошо знал, что означает эта оттопыренная губа, и любезно сравнивал ее с краем сестрицыного горшочка. Как обычно, за этим симптомом последовало глухое рыдание, и из голубых глаз Поля выкатились две крупные слезы.
        — С чего это он?
        Мама поспешно взяла его на колени и стала нежно укачивать, а Поль обливался слезами и шмыгал носом.
        — Ну полно тебе, дурачок,  — уговаривала его мама,  — ты ведь знаешь, это не может продолжаться вечно! И кроме того, мы скоро сюда опять приедем… До рождества совсем недалеко!
        Я почуял беду.
        — Что она говорит?
        — Она говорит, что каникулы кончились,  — пояснил дядя и преспокойно налил себе стакан вина.
        Сдавленным голосом я спросил:
        — Когда кончились?
        — Послезавтра утром надо уезжать,  — ответил отец.  — Нынче у нас пятница.
        — Была пятница,  — поправил его дядя.  — И уезжаем мы в воскресенье утром.
        — Ты же знаешь, что с понедельника начинаются занятия!  — вставила тетя.
        С минуту я ничего не понимал и смотрел на них остолбенев.
        — Да будет тебе,  — урезонивала меня мама,  — разве это неожиданность? Разговор об этом идет уже неделю!
        Они действительно твердили об этом, но я не хотел слышать. Я знал, что беда неминуема, как все люди знают, что когда-нибудь умрут, но говорят себе: «Сейчас еще рано размышлять об этом. Придет время — подумаем».
        И вот оно пришло, это время. От потрясения я не мог ни слова вымолвить, почти что дышать не мог. Отец ласково сказал:
        — Ну-ну, мой мальчик! У тебя было целых два месяца каникул.
        — Что и так уж чрезмерно,  — прервал его дядя.  — Будь ты президентом республики, тебе не полагалось бы столько отдыхать!
        Этот хитроумный довод не произвел на меня никакого впечатления: я давно решил, что высокий пост президента займу, только когда отслужу в армии.
        — Тебе предстоит год, который будет иметь огромное значение в твоей жизни,  — продолжал отец.  — Не забудь, что в июле будущего года ты держишь конкурсный экзамен на стигендиата лицея, и занятия там начинаются с октября месяца!
        — И в лицее тебе придется учить латынь,  — добавил дядя,  — а я ручаюсь тебе, что это будет очень интересно. Я, например, занимался латынью даже во время каникул, просто для собственного удовольствия!
        Эти странные речи о чем-то, чего надо ждать еще целую вечность, не могли скрыть печальную истину: каникулы кончились. И я почувствовал, что у меня дрожит подбородок.
        — Надеюсь, ты не вздумаешь реветь!  — заметил мне отец. Я тоже на это надеялся и сделал над собой огромное усилие — усилие, достойное команча у «столба пыток».
        — Ну вот,  — сказала мама,  — а теперь иди спать. Тебе необходимо выспаться.

***

        Меня разбудил ворвавшийся свежий воздух: Поль отворил окно. Свет чуть брезжил. Я подумал было, что это серый свет зари, но услышал журчание желоба и мелодичный перезвон капель, падавших в бак с водой.
        Было не меньше восьми, а отец меня не позвал,  — дождь утопил нашу последнюю охоту.
        Поль сказал:
        — Когда дождик перестанет, я пойду за улитками. Я соскочил с постели:
        — Ты знаешь, что мы завтра уезжаем?
        Я рассчитывал, что он закатит рев по всем правилам искусства, а это было бы мне на руку.
        Он не ответил, чрезвычайно занятый шнурованием ботинок.
        — Никто больше не будет ходить на охоту, не будет ни муравьев, ни цикад…
        — Они же все померли!  — ответил Поль.  — Я теперь их каждый день не нахожу.
        — В городе нет деревьев, нет сада, нужно ходить в классы…
        — Ну да!  — радостно сказал он.  — У нас в классе есть Фузье. Фузье хороший! Я все ему буду рассказывать, дам ему кусочек смолы…
        — Так ты рад, что каникулы кончились?  — строго спросил я.
        — Ну да! И потом, у меня дома есть коробка с солдатиками.
        — Чего же ты ревел вчера вечером? Он широко раскрыл голубые глаза:
        — Откудова я знаю?
        Мне стало противно, что Поль такой предатель, но я не пал духом и спустился вниз, в столовую. Там было полно вещей и народу.
        Отец распределял по двум ящикам всякую утварь, книги, обувь. Мать складывала на столе стопками белье, тетя паковала чемоданы, дядя перевязывал тюки, сестрица, сидя на высоком стуле, сосала палец, а «горничная» ползала на четвереньках, собирая с полу сливы из корзинки, которую сама же и опрокинула.
        — А, вот и ты!  — проговорил отец.  — Сорвалась наша последняя охота. Придется с этим примириться.
        Он стал заколачивать ящик. Я понял: это он заколачивает крышку гроба каникул, ничего изменить нельзя.
        С равнодушным видом я подошел к окну и прижался лицом к раме. По стеклу медленно катились дождевые капли, а мое лицо медленно заливали слезы…
        Все долго молчали, затем мама сказала:
        — Твой кофе остынет.
        Не оборачиваясь, я буркнул:
        — Я не голоден. Мама настаивала:
        — Ты ничего не ел вчера вечером. Ну-ка садись сюда.
        Я не ответил. Мама подошла ко мне, но отец с железным спокойствием сказал:
        — Оставь его. Если он не голоден, то от еды может заболеть. Не будем брать на себя такую ответственность. Что же особенного: удав, например, ест только раз в месяц.
        И в полном молчании отец вбил четыре гвоздя один за другим; война была объявлена.
        Я забился в темный угол, чтобы поразмыслить.
        Нельзя ли выиграть еще неделю, а может, и две, прикинувшись тяжелобольным? Если вы, например, болели брюшным тифом, родители посылают вас потом в деревню; так было с моим дружком Витье — он три месяца провел у тети в Нижних Альпах. Как же мне схватить брюшной тиф или хотя бы сделать так, чтобы все поверили, будто у меня на самом деле брюшной тиф?
        Когда у вас болит голова (что не видно), и вас тошнит (что проверить нельзя), и у вас томный вид и прямо-таки глаза не раскрываются — это всегда производит некоторое впечатление. Но если у вас подозревают серьезную болезнь, то появляется термометр, а я не раз страдал от его беспощадных разоблачений.
        К счастью, термометр забыли дома в ящике ночного столика. Но я сообразил, что при первой же тревоге меня повезут домой к термометру, и, конечно, в тот же день.
        А что, если сломать ногу? Да, сломать по-взаправдашнему? Мне показывали дровосека, который нарочно отрубил себе топором два пальца на руке — не хотел идти в солдаты,  — и это очень даже помогло. Но я не хотел ничего себе отрубать: противно! Оттуда льет кровь, и, что бы ты себе ни отрубил, оно потом не отрастет. А если переломаешь себе кости, то снаружи это не видно, и они очень хорошо срастаются. Ученика нашей школы Качинелли лягнула лошадь и перебила ему ногу, перелома совсем не было видно, и Качинелли бегает теперь так же быстро, как и раньше! Но эта гениальная мысль на поверку оказалась негодной: если я не смогу ходить, меня увезут домой в тележке Франсуа. Придется месяц лежать в шезлонге с «наглухо заколоченной ногой» (так сказал мне Качинелли), и притом ее «день и ночь будет оттягивать груз весом в сто кило»! Нет, только не сломанная нога. Что же делать? Покориться и покинуть на веки вечные моего дорогого Лили?
        Но вот и он! Лили показался на пригорке. Он шел, накинув на голову сложенный углом мешок, точно капюшон.
        Я сразу воспрянул духом и широко распахнул дверь, хоть Лили еще не подошел.
        Он долго счищал грязь с подошв о каменный порог и учтиво поклонился всем присутствующим, а они весело его приветствовали, продолжая свои гнусные приготовления.
        Лили подошел ко мне и сказал:
        — Надо бы пойти за нашими ловушками. Если ждать до завтра, их заберут ребята из Аллока.
        — Ты собираешься идти в такой дождь?  — с изумлением спросила мама.  — Тебе очень хочется схватить воспаление легких?
        В то время воспаление легких считалось самой страшной болезнью. Но я рвался вон из этой столовой, где я не мог говорить свободно. Поэтому я стал упрашивать:
        — Послушай, мама, я надену пелерину с капюшоном, а Лили — пелерину Поля.
        — Знаете, сударыня,  — заметил Лили,  — дождь стал немного потише, и ветра нет.
        Тут вмешался мой отец:
        — Сегодня последний день. Нужно только тепло их одеть, обложить им газетами грудь, а вместо туфель дать им башмаки. Они ведь не сахарные, да и погода как будто поправляется.
        — А если опять будет гроза, как вчера?  — сказала встревоженная мама.
        — Но вчера мы благополучно вернулись, несмотря на туман. А сегодня тумана нет.
        Мама стала снаряжать меня в путь. Она положила мне на грудь между фланелевой жилеткой и рубашкой несколько номеров газеты «Пти Провансаль», сложенных вчетверо. Столько же газет поместили мне на спину. Поверх всего этого надели две фуфайки, потом куртку, которую застегнули на все пуговицы, и суконную пелеринку. Затем мама натянула мне на уши берет, а сверху нахлобучила колпачок, какой носят гномы в сказке о Белоснежке и наши полицейские. Тетя Роза вырядила Лили таким же манером. Пелеринка Поля была ему коротка — правда, голову и плечи она прикрывала.
        Только мы вышли из дому, как дождь перестал и солнечный луч заплясал вдруг на блестящих оливах.
        — Давай ходу,  — сказал я.  — Они еще вздумают охотиться, а нам, что ли, опять быть при них собаками? Нет, сегодня я не желаю. Раз они хотят завтра уезжать, пускай охотятся одни, без нас.
        Скоро мы оказались в безопасности среди сосняка. Минуты через две мы услышали протяжный зов: нас окликал дядя Жюль, но ответило ему лишь эхо.
        Несмотря на плохую погоду, наши ловушки поработали на славу, но удача, которая лишний раз доказывала, как глупо и жестоко заставлять меня завтра уезжать, только растравила мое горе.
        Когда мы дошли до верхней террасы на склоне Тауме, где были расставлены наши последние ловушки, Лили вполголоса задумчиво сказал:
        — Обидно все-таки… Крылатиков хватило бы на всю зиму… Это я знал, знал, что у нас есть «крылатики». Я горестно
        сознавал это. И ничего не ответил Лили.
        Вдруг он кинулся к обрыву и поднял с земли птицу, которую я сперва принял за маленького голубка.
        — Первый рябинник! Я подошел.
        Это был крупный альпийский дрозд, из тех, которых мой отец однажды назвал «сизоголовыми дроздами».
        Голова у рябинника была голубовато-серая, а с рыжей грудки веером расходились черные крапинки до белого брюшка. Весил он порядочно. Я грустно смотрел на него, а Лили сказал:
        — Прислушайся…
        Я прислушался. Вокруг нас в соснах перекликались птичьи голоса; казалось, то тут, то там стрекочет сорока, но не так вульгарно-крикливо, не так вызывающе; это был гортанный и нежный голос, голос немного печальный — это звучала осенняя песенка… Рябинники прилетели поглядеть, как я уезжаю.
        — Завтра,  — говорил Лили,  — я приготовлю ловушки Батистена для дроздов и поставлю их вечером. И ручаюсь тебе: в понедельник утром мне придется сделать два захода, чтобы их унести.
        Я сухо ответил:
        — В понедельник утром ты будешь сидеть в школе!
        — А вот и нет! Если я скажу матери, что рябинники прилетели и я могу выручать за них по пятнадцати — двадцати франков в день, она не станет посылать меня в школу, не такая она дура! До пятницы, а то и до будущего понедельника я могу не беспокоиться!
        И я представил себе, как он один, без меня, шныряет по залитой солнцем гариге, поросшей зеленью и можжевельником, а я в это самое время сижу в классе с низким потолком, перед черной доской, разрисованной квадратами и ромбами…
        Горло мое вдруг сжалось, меня охватило бешенство и отчаяние.
        Я кричал, плакал, топал ногами, плач перешел в икоту, и я стал кататься по гравию, а листы «Пти Провансаль» на моей спине и груди громко шуршали. Я вопил истошным голосом:
        — Нет! Нет! Не поеду! Нет! Я не хочу туда ехать! Я туда не уеду! Нет! Я не уеду!…
        Стая рябинников разом слетела в ложбину. Лили, потрясенный моим отчаянием, крепко прижал меня к груди, комкая «Пти Провансаль», шестнадцать пластов которого разделяли наши смятенные сердца.
        — Нельзя же так, еще заболеешь!  — твердил он.  — Не надо из-за этого портить себе кровь! Послушай меня, ты только послушай…
        Я слушал его, но что мог он сказать? Только выразить свою любовь.
        Устыдившись своей слабости, я сделал над собой усилие и кое-как проговорил:
        — Раз меня заставляют уезжать, я уморю себя голодом. Да я уже и начал: я сегодня утром ничего не ел.
        Лили ужаснулся:
        — Совсем ничего?
        — Ничего.
        — У меня есть яблоки.  — И он стал рыться в своей сумке.
        — Нет. Я не хочу яблок. Ничего не хочу.
        Я отвечал так свирепо, что Лили не стал уговаривать. После довольно долгой паузы я объявил:
        — Я принял решение. Пускай себе уезжают, если им так хочется. Я остаюсь здесь.
        И, желая подчеркнуть, что мое решение бесповоротно, я уселся на большом камне, скрестив руки на груди. Лили смотрел на меня в полной растерянности.
        — Как же ты это сделаешь?
        — Хо-хо!  — сказал я.  — Очень просто. Завтра утром, а может, сегодня ночью, соберу свои пожитки и спрячусь в маленьком гроте под Тауме.
        Лили широко раскрыл глаза.
        — Ты бы это сделал?
        — Ты меня еще не знаешь!
        — Они тебя сразу начнут искать!
        — Не найдут!
        — Тогда они дадут знать жандармам и полицейскому в Аллоке.
        — Раз никто не знает о том тайнике — ты ведь сам это говорил,  — они все равно меня не найдут. А главное, я напишу отцу и положу письмо на своей кровати. Я напишу ему, чтобы он меня не искал, потому что я ненаходимый, и если он донесет жандармам, я брошусь со скалы в пропасть. Я его знаю. Он меня поймет и никому ничего не расскажет.
        — И все-таки он здорово расстроится!
        — Он бы еще больше расстроился, если бы я умер дома. Этим доводом я окончательно убедил себя в своей правоте
        и укрепился в своем решении. Но Лили, подумав, заявил:
        — Мне бы очень хотелось, чтобы ты остался. Но есть-то чего-нибудь надо, а где ты достанешь еду здесь, на холмах?
        — Во-первых, я возьму с собой запасы. Дома есть шоколад и целая коробка печенья. Потом, ты, наверно, слышал об отшельнике, который больше двадцати лет прожил в пещере на Пастане. Вот и я сделаю, как он: буду собирать спаржу, улиток, грибы, посажу горох!
        — Ты же не умеешь его варить.
        — Научусь. И потом, я буду ходить в Пондрен таскать сливы у Румье; он их даже не срывает. Насушу инжир, миндаль, рябину, насобираю тутовые и терновые ягоды…
        Лили, кажется, это не очень убедило, и я начал злиться:
        — Сразу видно, что ты никогда ничего не читаешь! А я прочел штук сто книг! И могу тебе сказать, что есть много людей, которые очень хорошо устраиваются в девственных лесах А ведь там ядовитые пауки, каждый с суповую миску и так и норовит прыгнуть тебе прямо в лицо, и там с деревьев свисают удавы, и водятся вампиры, они, если ты заснул, пьют твою кровь, и за тобой гонятся свирепые индейцы, чтобы отчекрыжить тебе кусок головы, а здесь нет индейцев, нет диких зверей…
        Поколебавшись, я добавил:
        — Кроме диких кабанов, верно?
        — Нет,  — ответил Лили.  — Зимой их не бывает.
        — Почему?
        — Они ходят сюда, когда им пить хочется. Зимой вода у них есть, потому они и сидят себе на горе подле Сент-Виктуар.
        Это была важная и утешительная новость, ибо кишки однорукого бедняги, растерзанного кабаном, нет-нет да и попадались мне на тропинках моих снов.
        — Ночью-то плохо тебе придется: спать будет жестко, сказал Лили.
        — Я устрою себе на земле в углу грота постель из бауко, это ничуть не хуже тюфяка. И вообще я тебе докажу, что ко всему можно привыкнуть. Ты, конечно, не знаешь Робинзона Крузо, но я-то его очень хорошо знаю. Он был моряк. Плавал он как рыба, только бегать совсем не умел, потому что на корабле ведь не разбежишься… Ну и вот, когда он потерпел кораблекрушение у острова, он через три месяца бегал так быстро, что ловил диких коз!
        — Эге-ге! -воскликнул Лили.  — Я, конечно, не знаю этого типа, но коз-то я знаю! Если он сам тебе это говорил, то он большущий врун, будь уверен!
        — А я тебе говорю, что это напечатано в книге, которую дают в награду школьникам!
        Тут уж возражать не приходилось. Лили отступил, но постарался не уронить свою честь.
        — Если козы были суягные, тогда я не спорю. А не то попробуй-ка для смеха поймай козу моего отца…
        — Да нет же!  — сказал я.  — Я просто хотел привести тебе пример, доказать, что человек ко всему привыкает! Если я когда-нибудь поймаю козу твоего отца, я надою стакан молока и отпущу ее!
        — Это-то можно,  — согласился Лили,  — никто даже не заметит.
        Так мы разговаривали до самого полудня.
        Постепенно, по мере того как я обживал свое будущее жилье, Лили все больше склонялся на мои доводы.
        Сначала он заявил, что пополнит мои продовольственные запасы мешком картофеля, который стащит у матери из погреба, а кроме того, притащит хотя бы два круга колбасы. Затем он обещал каждый день оставлять для меня половину своего хлеба и шоколада. Но у Лили был практический склад ума, поэтому он вспомнил и о деньгах.
        — А главное, что: мы теперь будем ловить дроздов дюжинами! Домой я стану носить только половину, а другую половину мы будем продавать трактирщику в Пишори. По франку за вертишейку и по два за рябинника. На эти деньги ты можешь покупать себе хлеб в Обани!
        — А еще я буду продавать на рынке улиток!
        — А укроп? В Лавалантине есть аптекарь, он платит три су за кило укропа!
        — Я буду вязать его в пучочки, а ты понесешь их в Лавалантин!
        — И на все эти деньги мы купим капканов для кроликов!
        — И тонкой проволоки для зажимов! А если поймается заяц, мы возьмем за него не меньше пяти франков!
        — И смолы, чтобы брать певчего дрозда живьем! Живой, он стоит шесть франков!
        Когда я собрался уже идти домой, в сосновую рощу прилетела огромная стая скворцов, описав над ней полный круг. На кроны деревьев, сразу наполнившихся гомоном, садились сотни птиц. Я был изумлен и очарован.
        — Каждый год,  — объяснил мне Лили,  — они проводят здесь недели две, наверное, и как облюбуют дерево, так и слетаются на него каждый вечер. Представляешь, сколько бы мы наловили их сегодня, будь у нас хоть пятьдесят реечек!
        — Дядя Жюль сказал, будто скворцов можно приручить…
        — А как же,  — ответил Лили.  — У моего брата был такой скворец. И он говорил, да только по-здешнему.
        — О, я выучу их говорить по-французски!
        — Вот это навряд ли,  — сказал Лили,  — потому что скворец деревенская птица…
        Мы быстро спустились с холмов, строя по дороге разные планы.
        Мне уже виделось: вот я скитаюсь по гребню Тауме, волосы мои развеваются по ветру, а на плече сидит верный скворец, нежно пощипывает клювом мое ухо и болтает со мною запросто.
        Дома мы узнали, что охотники отправились в Пишори, весьма раздосадованные нашим вероломством. Мы с Лили позавтракали с тетей, мамой, сестрицей и Полем.
        Лили был задумчив, я шумно (хоть и неискренне) веселился, чем очень порадовал свою милую маму. Я посматривал на нее с нежностью, но твердо решил покинуть ее в ту же ночь.

***

        Я часто спрашивал себя, как мог я принять, не испытывая ни малейших угрызений совести и никакой тревоги, подобное решение; но понял я это только теперь.
        Пока не настает печальная пора созревания, мир детей — не наш мир: они обладают чудесным даром вездесущности.
        Каждый день, завтракая со своей семьей, я в это самое время обегал холмы и вынимал из ловушек еще теплого черного дрозда.
        Тот куст, тот черный дрозд и та ловушка были для меня такой же реальностью, как и эта клеенка на столе, этот кофе с молоком и этот портрет президента Фальера на стене, на котором тот чуть заметно улыбался.
        Когда отец вдруг спрашивал: «Где ты?» — я возвращался в нашу столовую, но вовсе не падал с высот мечты,  — эти два мира жили бок о бок.
        И я недовольным тоном тотчас отвечал отцу: «Я же тут!»
        Я говорил правду и какое-то время играл во всамделишную жизнь с ними; но жужжание мухи тут же воссоздавало в памяти овраг Лансело, где меня так долго преследовали три лазоревые мушки. А детская память обладает столь могучей силой, что в этом воспоминании, вдруг ставшем явью, я открывал еще уйму новых подробностей, которых я тогда, в овраге Лансело, как будто не замечал; так бык, пережевывая жвачку, узнаёт в этой траве вкус злаков и цветов, которые он ел, не замечая, что это такое.
        Вот почему я привык разлучаться со своими близкими — ведь чаще всего я жил без них и далеко от них. В моем уходе от семьи не было бы ничего нового для меня и зазорного; единственной переменой в повседневной жизни явилось бы только мое физическое отсутствие.
        Ну, а мои близкие, что будут делать они тем временем? Это я представлял лишь смутно, я вообще не был уверен, что они могут существовать в мое отсутствие; если же они станут жить и дальше, то лишь ненастоящей жизнью, следовательно, лишенной страданий.
        К тому же я уходил не навсегда. Я намерен был вернуться и внезапно их оживить. А вернувшись, я доставлю им такую большую и настоящую радость, что она мигом сотрет воспоминание о терзавшем их дурном сне, и дело с концом: прошлое окупит полнота счастья.

***

        После завтрака Лили ушел, сказав, будто мать ждет его, чтобы молотить горох; в действительности же он собирался обследовать погреб и пополнить мои запасы съестного. Лили знал, что его мать сейчас в поле.
        Я сразу поднялся к себе в комнату, сказав, что хочу сложить свои вещи перед отъездом, и написал следующее прощальное письмо:
        Мой дорогой Папа, Моя дорогая Мама, Мои дорогие Родители!
        Главное, не волнуйтесь. Это ни к чему. Теперь я нашел свое призвание. Это: быть Аттшельником.
        Я взял с собой все, что нужно.
        Что до моего учения, то теперь уже поздно, потому что я от него Отказался.
        Если это не удастся, я вернусь домой. Мое счастье — это Приключения. Ничего опасного тут нет. Я взял две таблетки Аспирина Фармацевтических заводов на Роне. Не теряйте самообладания.
        И потом, я не останусь совсем один. Кое-кто (кого вы не знаете) будет носить мне хлеб и сидеть со мной, когда гроза.
        Не ищите меня: я ненаходим.
        Позаботься о здоровье мамы. Я буду думать о ней каждый вечер.
        Наоборот, ты можешь гордиться, потому что чтобы сделаться Аттшельником, нужно Мужество и оно у меня есть. Это доказательство.
        Когда вы опять сюда приедете, вы меня не узнаете, если я не скажу: «Это я».
        Поль будет немножко завидовать, но это ничего. Обнимите его крепко-крепко за его Старшего Брата.
        Нежно целую вас и особенно мою дорогую маму.
        Ваш сын Марсель Аттшелъник Холмов.
        Затем я отправился за старой веревкой, которую видел в траве подле колодца. В ней было метра два, и во многих местах она перетерлась, оттого что на ней поднимали из колодца ведро с водой. Но я считал, что эта ветхая веревка выдержит мою тяжесть и я могу спуститься по ней из окна моей комнаты. Я вернулся в дом и спрятал свою добычу под матрац.
        Я приготовил изрядный «узелок» с пожитками; там было кое-что из белья, пара башмаков, «остроконечный нож», маленький топорик, вилка, ложка, тетрадь, карандаш, моток шпагата, кастрюлька, гвозди и несколько старых, выброшенных за ненадобностью инструментов. Все это я спрятал под свою кровать, решив увязать потом в одеяло, едва мои домашние лягут спать.
        Две мои сумки лежали на покое в шкафу. Я набил их сухим миндалем, черносливом и сунул туда немного шоколаду, который стянул из свертков и тюков, приготовленных для отправки в город.
        Я был необычайно воодушевлен этими тайными сборами и бегством. Беспардонно роясь во всех вещах, даже в вещах дяди Жюля, я сравнивал себя с Робинзоном, который, обследуя трюм затонувшего судна, обнаруживает несметное множество бесценных сокровищ: молоток, зернышко пшеницы, моток бечевки…
        Когда все было готово, я решил последние часы перед разлукой посвятить матери.
        Я старательно почистил картошку, перебрал салат, накрыл на стол и то и дело бегал к маме целовать ей ручки.
        Последний обед был отменно вкусным и обильным, словно отмечалось какое-то радостное событие.
        Никто ни единым словом не выразил сожаления по поводу отъезда. Напротив, все явно были рады вернуться в город-муравейник.
        Дядя Жюль заговорил о своей службе, отец признался, что надеется к концу года получить «академические пальмы» [33], тетя Роза вспоминала, что в городе есть газ… Мне было ясно, что они уже уехали.
        Но я, я оставался здесь.

***

        О железную оковку ставня звякнул брошенный камешек. Это был условный знак. Уже совсем одетый, я медленно отворил окно. Снизу, из мрака, донесся шепот:
        — Собрался?
        В ответ я спустил шпагат со своим узелком. Затем, приколов булавкой к подушке свое «прощальное письмо», я крепко привязал к шпингалету конец веревки. Послав воздушный поцелуй спавшей за стеной маме, я соскользнул по веревке на землю.
        Лили стоял под оливой. Я с трудом его различал. Он шагнул ко мне и тихо проговорил:
        — Пошли!
        Подняв лежавший в траве довольно увесистый мешок, он с усилием взвалил его на плечо.
        — Тут картошка, морковь и ловушки,  — сказал он.
        — А я взял хлеб, сахар, шоколад и два банана. Иди, поговорим потом.
        В молчании взобрались мы по склону до Птитё.
        Я с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух, нимало не тревожась, что начинается новая жизнь.
        Ночь была тихая, но студеная, ни звезды на небе. Я прозяб.
        Крохотный народец, населяющий страну каникул, певцы лета — насекомые не нарушали больше печального безмолвия невидимой осени. Лишь вдалеке ухал филин да взывал тонкий голос какой-то совки, который в точности повторяло унылое эхо у Рапона.
        Мы торопились, как и полагается беглецам. Тяжелая ноша оттягивала нам плечи, и мы не проронили ни слова. Сосны, недвижно застывшие по краям тропинки, походили на вырезанные из жести силуэты, а кругом, освеженное росой, поднималось благоухание.
        Через полчаса мы дошли до загона Батиста и присели передохнуть на широком каменном пороге.
        Лили заговорил первым:
        — Я чуть-чуть не раздумал приходить за тобой!
        — Что, мешали родители?
        — О нет, не потому.
        — А почему? Поколебавшись, он ответил:
        — Я не верил, что ты это сделаешь.
        — Что сделаю?
        — Останешься на холмах. Я думал, ты сказал это так просто, а когда дойдет до дела…
        Я встал. Честь моя была задета.
        — Так я, по-твоему, девчонка, которая каждую минуту меняет свои взгляды? Ты думаешь, я говорю, лишь бы что-нибудь сказать? Ну, так знай: когда я решаю что-нибудь сделать, я это всегда делаю. И если бы ты не пришел за мной, я бы пошел один! А если тебе страшно, можешь оставаться здесь, я знаю, на что иду!
        Я двинулся в путь твердым шагом. Лили встал, ухватился за горловину мешка и, взвалив его на спину, поспешил за мною. Забежав вперед, он остановился, оглядел меня и с волнением сказал:
        — Силен!
        Я немедленно постарался показать, что я и впрямь «силен», однако ничего не ответил.
        Не сводя с меня глаз, Лили добавил:
        — Второго такого не сыщешь!
        Затем он повернулся ко мне спиной и снова зашагал… Однако, пройдя шагов десять, он снова остановился, не оборачиваясь, повторил:
        — Ничего не скажешь, силен!
        Его восторженное изумление, хоть оно и льстило моему самолюбию, вдруг показалось мне довольно обременительным, и я должен был сделать над собою усилие, чтобы оправдать словечко «силен».
        Я уже был близок к этому, но откуда-то справа донесся шорох. Казалось, кто-то, оступаясь, идет по щебню. Я замер и прислушался. Шум возобновился.
        — Это шум ночи,  — сказал Лили.  — Никогда не знаешь, откуда он взялся. Заметь себе, что хоть это всегда немножко страшно, но не опасно; ты скоро привыкнешь.
        Он снова зашагал, и мы вскоре пришли к краю гряды, нависшей над плоскогорьем Гаретты. Слева начинался густой сосновый лес на склонах Тауме. От земли между стволами поднимался предрассветный туман и, свиваясь спиралью, плавно опускался над кустарниками.
        Раздался какой-то лай, визгливый и отрывистый; он повторился три раза. Я вздрогнул.
        — Там охотятся?
        — Нет,  — ответил Лили.  — Это лис так кричит, когда гонит дичь к самке: дает ей, стало быть, знать.
        Снова трижды прозвучал дикий голосок, и тут я вспомнил, что говорится в моем учебнике естественной истории: «Слон ревет, олень кричит, лисица тявкает».
        И едва незнакомый звериный голос обрел название, как он сразу потерял свою ночную страшную власть: это тявкает лисица, только и всего. Сто раз носил я этот Лисицын глагол в своем ранце! Я уже совсем успокоился и хотел было поделиться моими спасительными познаниями с Лили, как вдруг слева, в глубине туманного бора, под нависшими ветвями сосен промелькнула какая-то довольно высокая тень.
        — Лили,  — сказал я тихо,  — только что промелькнула какая-то тень, я сам видел.
        — Где?
        — Там.
        — Померещилось,  — ответил он.  — Не очень-то можно ночью увидеть тень.
        — Я же тебе говорю, я сам видел — там что-то промелькнуло!
        — Может, лисица?
        — Нет. Оно больше лисицы… А может, это твой брат ловит дроздов?
        — О нет! Еще рано. До конца ночи ждать не меньше часу.
        — Тогда это браконьер?
        — Чудно, коли так… А что, если…
        Но он не договорил и молча стал вглядываться в чащу леса.
        — О чем ты думаешь? Он ответил вопросом:
        — А какая она была с виду, та тень?
        — Немного смахивает на человека.
        — Она большая?
        — Не скажу, право, это ведь далеко было… Да, пожалуй, большая.
        — В плаще? В длинном плаще?
        — Знаешь, я хорошенько не разглядел. Я увидел там словно бы тень, которая зашевелилась и потом исчезла за сосной или за можжевельником. Почему ты спрашиваешь? Ты вспомнил кого-то, кто ходит в плаще?
        — Может статься,  — в раздумье ответил Лили.  — Я его никогда не видел. Но отец видел.
        — Кого?
        — Большого Феликса.
        — Это пастух?
        — Да, когдатошний пастух.
        — Почему ты говоришь «когдатошний»?
        — Потому что это было когда-то, давным-давно.
        — Не понимаю.
        Он подошел ближе и вполголоса сказал:
        — Он помер чуть ли не пятьдесят лет назад. Но лучше об этом не говорить — еще накличешь его!
        Остолбенев, я уставился на Лили, который прошептал мне на ухо:
        — Он привидение!
        Это открытие так меня испугало, что я для собственного успокоения прибегнул к своему излюбленному средству — залился насмешливым хохотом, затем язвительно спросил:
        — И ты веришь в привидения?
        Лили, видимо, испугался и тихо ответил:
        — Да не ори ты! Я же тебе говорил, так нельзя, еще накличешь!
        Я понизил голос — просто чтобы доставить удовольствие Лили.
        — Так вот, знай же, что мой отец — а он ведь ученый — и мой дядя, который служит в префектуре, говорят, что это брехня! И я то же самое: как услышу про это, так начинаю смеяться. Да, прямо-таки не могу не смеяться.
        — А я вот, а вот мой отец не станет смеяться, потому что он сам его видел — привидение, стало быть, четыре раза видел.
        — Твой отец хороший человек, но он читать даже не умеет!
        — А я и не говорю, что он умеет читать. Я говорю, что он его видел.
        — Где?
        — Однажды, когда он ночевал в загоне Батиста, он услышал за стеной шаги. И потом громкий вздох, точно кто-то помирает. Тогда он посмотрел в щель в двери и увидел пастуха, высокого-высокого, в плаще, с палкой и в большущей шляпе. Он был весь серый — от макушки до пят.
        Я прошептал — опять же просто чтобы доставить удовольствие Лили:
        — А может, это был настоящий пастух?
        — Как бы не так! Что это было привидение, доказывает то, что, когда отец отворил дверь, там ничего уже не было. Ни пастуха, ни привидения, ничего…
        Это было неопровержимое доказательство.
        — А зачем оно сюда ходит, это привидение? Чего оно хочет?
        — Он, кажется, был очень богатый, имел чуть ли не тысячу овец. Его убили разбойники, всадили ему между лопатками длинный кинжал и отняли громадный мешок с золотыми монетами. Вот он и бродит здесь все время, жалуется, ищет свой клад.
        — Но он же знает, что не мы взяли клад.
        — То же самое сказал ему отец.
        — Он говорил с ним?
        — А как же! Когда привидение пришло в четвертый раз, отец говорил с ним через дверь. Он сказал: «Послушай, Феликс, я пастух, как и ты. Я знать не знаю, где твой клад. Не стой ты над моей душой, мне надо выспаться». Тогда привидение, ни слова не говоря, как начнет свистеть, и этак — минут десять. Тогда отец рассердился и говорит: «Я покойников уважаю, но, если ты не угомонишься, ты у меня заработаешь четыре креста и шесть пинков в зад».
        — Так и сказал?
        — Так и сказал. И он бы это сделал, но тот понял: ушел и никогда больше не приходил.
        Эта история явно была нелепицей, я твердо решил ничему в ней не верить, а чтобы ее опровергнуть, воспользовался излюбленными выражениями моего отца.
        — Правду сказать,  — начал я,  — ты, по-моему, очень глупо делаешь, что рассказываешь мне об этих предрассудках, которые — просто суеверие. Привидения выдумал народ. А когда кого-нибудь осеняют крестом, то это чистая мракобесия!
        — Хо-хо!  — ответил Лили.  — Если осенить призрак крестом, тут ему и крышка. Против этого уж никто не спорит! Каждый тебе скажет, что крест их режет напополам.
        Я хихикнул, довольно неуверенно, и спросил:
        — И ты, конечно, умеешь креститься?
        — Еще бы!
        — Ну-ка покажи мне этот ваш фокус без слов!
        Лили несколько раз подряд торжественно перекрестился. Я, хихикая, сделал то же. Тут в темноте раздалось гудение, и я получил легкий, но звонкий щелчок по лбу. Я невольно ахнул. Лили нагнулся и поднял что-то с земли.
        — Это жук-дровосек,  — сказал он.
        Он раздавил жука каблуком и снова двинулся дальше. Я пошел следом, то и дело оглядываясь назад.

***

        Мы дошли почти до подошвы Тауме, и я уже ясно различал очертания холма, под которым находился подземный ход, где мне предстояла жизнь, полная приключений.
        Лили внезапно остановился.
        — А одну вещь мы забыли!  — В голосе Лили звучала тревога.
        — Какую вещь?
        Не отвечая на вопрос, он покачал головой, свалил свой мешок среди кустов лаванды и начал рассуждать вслух:
        — Прямо-таки непонятно, как можно было это забыть! Я-то должен был подумать, но и ты забыл… Что же теперь делать?
        Он уселся на скалу, скрестил руки на груди и замолчал, все так же покачивая головой.
        Меня рассердила эта несколько театральная сцена, и я строго спросил:
        — Что это на тебя накатило? Может, ты с ума сходишь? Что это за штука такая, о которой мы забыли?
        Он показал пальцем на гряду и вымолвил загадочное слово:
        — Асовато.
        — Что ты мелешь?
        — Асовищато.
        — Что?
        Он разозлился и выпалил:
        — Та сова, которая чуть не выклевала нам глаза! Совища, которая пугач! Пугач-то живет под сводом, и у него, наверно, есть там пугачиха… Мы видели одного, но давай поспорим на дюжину ловушек, что их там парочка!
        Это была ужасающая новость! Как ты ни «силен», есть минуты, когда ты бессилен перед роком.
        Две совищи! Мысленно я уже видел, как они кружат над моей головой, разинув желтые клювы, высунув черные языки, а глаза у них сине-зеленые, а когти загнуты крючком… Сейчас они казались во сто крат опаснее, после того как дома я так красочно описал пугача и когда мои описания воплотились в ночных кошмарах. Я изо всей силы зажмурил глаза и перевел дух.
        Нет, нет, это невозможно! Лучше уж сидеть в классе перед квадратами и ромбами и зубрить «Обязанности гражданина». Лили повторял:
        — Их там наверняка двое!
        Тогда я показал, как я «силен», тем более что про себя решил при первой же удобной минуте отступить. Я холодно ответил Лили:
        — И нас двое. А ты, часом, не сдрейфил?
        — Да,  — сказал он,  — да, я боюсь. Ту совищу мы видели днем, потому она и не тронулась с места. А ночью она только того и ждет, чтобы напасть; когда ты заснешь, они оба прилетят и выклюют тебе глаза. Ночью такая совища опаснее орла!
        Я подумал, что, считая меня способным на этот мужественный шаг, сам Лили все же побоится идти со мной. И я величественно сказал:
        — Вот потому-то мы и будем ждать, пока не станет светло, а тогда на них нападем. Дайте мне острый нож, я привяжу его к палке и объясню этим индюкам, что здесь не птичий двор и что в грот пришли новые жильцы… А теперь хватит языком молоть. Приготовиться!
        Однако я не тронулся с места. Лили взглянул на меня и порывисто встал.
        — Ты прав!  — с жаром сказал он.  — В конце концов, чего тут, они же просто птицы! Надо только срезать две здоровые можжевеловые ветки. Я отточу свою остро-остро, и мы их посадим на вертел, как цыплят!
        Он отошел в сторону, открыл свой складной ножик, затем пригнувшись, юркнул в заросли и принялся за дело. Сидя на гравии у подножия сосны, я размышлял. А Лили, продолжая работать, говорил:
        — Если они не захотят вылезть из своей норы, я просуну туда палку, и ты услышишь, что будет: они у меня запоют!
        Я понял: Лили не шутит, он твердо решил идти в бой на «совищ». Он-то и «силен». И я устыдился своей трусости.
        Я призвал на помощь одного из любимых моих героев Робинзона Крузо… Если бы он, поселившись в своей первой пещере, наткнулся на этих двух птиц, что бы он сделал? Дога даться нетрудно: он бы их тотчас же задушил и ощипал, возблагодарив провидение, а потом зажарил бы их на вертеле из бамбука. Если я обращусь в бегство перед этой живностью, то потеряю право на место в романе с приключениями, и все мои герои, изображенные на картинках, которые прежде смотрели мне прямо в лицо, теперь отвернутся, не захотят и глядеть на мальчика с «сердцем скво» [34].
        К тому же сейчас мне предстояло биться не с «пугачами» мощными и свирепыми тварями, даже имя которых устрашает а всего лишь с «совищами», далеко не такими опасными противниками.
        Взяв в свою бестрепетную руку «остроконечный нож» я наточил его на камне.
        Оставалось еще привидение. Я повторил, как спасительное заклятие, слова отца: «Привидения не существуют»
        А затем украдкой раз пять-шесть положил на себя крест который «перережет их напополам».
        Лили вылез из чащи кустов. Он волочил за собой две можжевеловые ветки — длинней его самого и совершенно прямые Одну из них он дал мне.
        Я вынул из кармана длинную бечевку и привязал к отточенному концу можжевеловой палки рукоятку моего грозного ножа. Лили рядом со мной аккуратно точил свое оружие, словно чинил карандаш.
        Сквозь окружающую нас белесую мглу пробивалась заря; при скудном свете виднелись ватные хлопья тумана, осевшие на верхушках сосен и кустарников.
        Было холодно.
        Нервный подъем, который помогал мне держаться всю ночь, вдруг кончился. Я почувствовал, что лишь усилием воли могу заставить свою шею не сгибаться под тяжестью головы; я прислонился спиной и затылком к сосновому стволу, и мои отяжелевшие веки сами собой сомкнулись, прикрыв теплым пологом глаза, словно засыпанные песком. Разумеется, я бы заснул, если бы где-то в сосновой роще не хрустнула сухая ветка. Я тихо окликнул Лили:
        — Слышал?
        — Это кролик,  — ответил он.
        — Кролики не лазают по деревьям.
        — Правда. Тогда это, может быть, лисица.  — Он продолжал строгать свою можжевеловую палку и добавил: — Силен ты все же!
        И только я хотел ему заметить, что это дурацкий ответ, как увидел между черными, тускло поблескивавшими стволами высокую фигуру: за барашками еще курчавившегося тумана медленно шел пастух в широкополой шляпе, закутанный в длинный плащ, а в спине его прямо меж лопаток торчала крестообразная рукоять кинжала.
        Дрожащей рукой я четыре или пять раз перекрестил его издали. Но привидение не рассыпалось, а повернулось ко мне, осенило себя крестом, бросило вызывающий взгляд на небо и, ухмыляясь, пошло прямо на нас… Я хотел крикнуть, но ужас сдавил мне горло, и я лишился чувств.
        Почувствовав чьи-то руки на своих плечах, я чуть не завопил, но услышал голос Лили.
        Голос говорил:
        — Эге! Это еще что! Нашел время спать!
        Он поднял меня; я, оказывается, упал на бок. Я пролепетал:
        — Ты видел?
        — А то нет! Видел, как ты стал падать. Счастье, что кругом тимьян, иначе ты расцарапал бы лицо. Неужто тебя так сон одолел?
        — О нет,  — сказал я.  — Это прошло. А его-то… привидение, ты не видел?
        — Ничего я не видел, только опять слышал шум оттуда, сверху… Может, это впрямь охотник Мон де Парпайон… Надо быть настороже, чтобы он нас не заметил… Ну-ка погляди на мое копье!
        Лили очистил ветку от коры, и она стала гладкая, как мрамор. Он дал мне потрогать острие своего «копья», отточенное, как кончик моего ножа.
        Сейчас у самого края неба над Сент-Бом показались меркнущие звезды. Лили встал.
        — Все готово,  — сказал он.  — Но еще недостаточно светло для битвы с совищами. Мы успеем зайти на Фон-Брегет, набрать воды в твои бутылки.
        Я пошел за ним, шагая между росистыми кустиками лаванды.
        Родник Фон-Брегет находится слева от Тауме, под небольшим утесом. Это квадратная ямка величиной с творило каменщика и глубиной примерно в два фута. Когда-то, в незапамятные времена, какой-нибудь козий пастух терпеливо долбил ее в скале, у края замшелой расселины, и ныне ямка всегда до половины полна холодной как лед родниковой водой.
        Лили погрузил в воду пустую бутылку, и она, наполняясь, загулила, словно горлица.
        — Вот сюда ты будешь ходить пить,  — сказал Лили.  — Родничок не высыхает и дает десять литров в день, не меньше!
        Тут меня осенило: я нашел выход, которого тщетно искал последние несколько минут. Лицо мое изобразило тревогу, и я спросил:
        — Десять литров? Это точно?
        — О да! А может, даже пятнадцать.
        Вне себя от изумления и негодования, я воскликнул:
        — Ты шутишь?
        — О, ничуть!  — ответил Лили.  — Если я говорю пятнадцать, можешь мне верить!
        — И по-твоему, я обойдусь пятнадцатью литрами воды?!
        — Как-никак ты же все это не выпьешь.
        — Нет. А умываться чем?
        — Да на мытье хватит и пригоршни воды. Я усмехнулся:
        — Тебе — пожалуй. Но мне-то нужно намыливаться сверху донизу!
        — Почему? Ты больной?
        — Нет. Но пойми ты, я же городской, значит, во мне так и кишат микробы. А микробов надо остерегаться!
        — А что же это такое?
        — Они вроде вшей, но такие малюсенькие, что ты их и разглядеть не можешь. И значит, если я не буду каждый день мыться мылом, они мало-помалу меня заедят, и в одно прекрасное утро ты найдешь меня в гроте мертвым, тебе останется только принести заступ и зарыть меня в землю.
        При мысли о таком плачевном исходе мой дорогой Лили пригорюнился.
        — М-да,  — сказал он,  — вот пакость-то какая!
        А я, бессовестный, подло на него обрушился:
        — Это ты виноват! Зачем обещал, что на Фон-Брегет будет сколько угодно воды!
        Лицо Лили выразило отчаяние.
        — Но я же не знал! У меня-то микропов нет! Я даже не знаю, как их звать по-провансальски! Я, как и все, моюсь по воскресеньям. И даже Батистен говорит, что часто мыться — противно природе и что от этого бывают болезни! А Мон де Парпайон — он ведь никогда в жизни не мылся, а ему за семьдесят, а ты погляди на него, он еще молодчик!
        — Ладно, ладно, не оправдывайся! Сорвалось наше дело, и как сорвалось! Это полный крах, но, в общем, у тебя это вышло ненарочно… Судьба… Так суждено было…
        Опершись на свое копье, я торжественно сказал:
        — Прощай. Я побежден. Возвращаюсь домой.
        Я взошел на плато. Заря оторочила алой каймой далекую гряду Святого Духа.
        Но, пройдя метров двадцать, я остановился. Лили не последовал за мною, и я боялся, что он потеряет меня из виду в рассветном сумраке. Я воткнул в гравий древко копья, обхватил его руками и склонил на него чело, застыв в позе скорбящего воина. Это оказало немедленное действие. Лили мигом прибежал и обнял меня.
        — Не плачь,  — твердил он,  — не плачь… Я усмехнулся:
        — Это я-то? Я плачу? Нет, мне не плакать хочется, а кусаться! Ладно, не будем об этом…
        — Дай мне твои вещи,  — сказал Лили.  — Раз я во всем виноват, я и должен нести.
        — А твой мешок?
        — Я его там оставил. Заберу днем. Теперь пошли быстро, пока они не прочли твое письмо. Они наверняка еще спят…
        Он пустился рысцой впереди меня; я следовал за ним без слов, лишь порой громко и горестно вздыхая.
        Издали наш дом казался черным и словно вымершим. Но когда мы приблизились, у меня екнуло сердце: сквозь ставни отцовской комнаты пробивался свет.
        — Держу пари, что он сейчас одевается!  — сказал я.
        — Значит, он ничего не видел. Ну, живо, залезай! Лили подставил мне спину, чтобы я мог ухватиться за ту самую веревку, которая должна была служить уликой моего побега, а сейчас помогала вернуться домой. Лили передал мне мой узелок.
        В вышине над последними клочьями тумана вдруг запел жаворонок; над полем проигранного мною сражения занимался день.
        — Я сбегаю за своим мешком,  — сказал Лили,  — а потом вернусь сюда.
        Мое прощальное письмо было на прежнем месте. Я вынул из него булавку, изорвал листок на мельчайшие кусочки и постепенно выбросил их за окно, затем бесшумно его затворил.
        И тут в тишине до меня донеслись тихие голоса: разговаривали в комнате отца.
        Отец говорил очень быстро и как будто весело, мне послышался даже смех…
        Ну да, он смеялся, потому что каникулы кончились. Он ликовал при мысли, что снова увидит у себя на столе свои скучные карандаши, чернила и мел…
        Я спрятал пожитки «отшельника» под свою кровать; если их заметят, скажу, что хотел облегчить маме ее ношу…
        Я лег в постель, посрамленный и озябший. Я сдрейфил, я просто трус, у меня «сердце скво». Я солгал родителям, солгал другу, солгал самому себе.
        Тщетно пытался я найти себе оправдание, я чувствовал, что вот-вот заплачу… Тогда я натянул теплое одеяло на свой подрагивающий подбородок и спасся бегством в сон.
        Когда я проснулся, сквозь «лунную дырочку» в ставне проникал утренний свет. Постель Поля была уже пуста. Я распахнул окно: шел дождь. Не чудесный звонкий и фиолетовый грозовой ливень, а нескончаемый терпеливый дождь, который тихо ронял капли.
        Вдруг я услышал стук колес и увидел выходящего из-за угла дома Франсуа; он шествовал впереди мула, запряженного в тележку, и над ней торчал огромный раскрытый зонт. Под этим сооружением сидела тетя Роза, укутанная в одеяло. Кругом нее громоздились наши вещи; левой рукой она держала моего двоюродного братца, правой — мою сестрицу. Отсюда я заключил, что мама и Поль отказались сесть в эту колымагу, и без того перегруженную.
        За тележкой следовал дядя Жюль, тоже под зонтом, ведя при этом велосипед. Вскоре все они скрылись вдали, ушли печальной дорогой возвращения.
        Я застал моих родных за столом; они с большим аппетитом завтракали вместе с Лили.
        Мое появление было встречено небольшой овацией. У отца было какое-то странное, немного лукавое выражение лица.
        — Огорчение не помешало тебе спать даже в эту последнюю ночь!  — смеясь, сказал он.
        — Он храпел!  — воскликнул Поль.  — Я его легонько подергал за волосы, чтобы разбудить, и он даже не почувствовал!
        — Он переутомился!  — ответил отец.  — А теперь ешь, уже девять часов, и дома мы будем только к часу, хоть на подмогу нам и пришел воскресный омнибус.
        Я быстро сжевал свои бутерброды. Мне было стыдно перед Лили за мое вчерашнее поражение, и я поглядывал на него лишь украдкой.
        Не зная, как начать разговор, я спросил:
        — А почему наши уже уехали?
        — Франсуа должен до десяти часов доставить свои овощи на перекресток Четырех Времен Года,  — ответила мама.  — Тетя Роза будет ждать нас у омнибуса.
        И мы зашагали под дождем в наших длинных пелеринах. Лили нахлобучил на голову мешок и объявил, что непременно нас проводит. В колеях струились ручейки, глухо доносились все привычные звуки, и мы не встретили ни души на дороге.
        У околицы села подле зеленых ворот ждал омнибус.
        Тетя Роза уже устроилась там вместе с детьми; омнибус был полон крестьян, одетых по-воскресному.
        Это была длинная зеленая карета; на окошках под самым потолком висели короткие полотняные занавески, обшитые бахромой. Лошади били копытами, кучер в серой накидке и клеенчатой шляпе трубил в рожок, поторапливая запоздавших пассажиров.
        Мы стали прощаться с Лили тут же, при отъезжающих.
        Мама его поцеловала, и он, как всегда, покраснел, потом его поцеловал Поль. Когда же я просто пожал ему руку, как и подобает мужчине, я заметил, что у него дрожат губы и на глазах слезы. Отец протиснулся к нам.
        — Ну-ну,  — сказал он,  — не станешь же ты плакать, как маленький, при посторонних, на вас же смотрят!
        Но Лили только понурил голову в своем капюшоне-мешке и скреб землю носком башмака. Мне тоже хотелось плакать.
        — Надо же наконец понять,  — внушал нам отец,  — что жизнь состоит не из одних удовольствий. Я тоже не прочь был бы остаться здесь и жить на холме. И даже в пещере. И даже совсем один, как отшельник. Но не всегда можно делать то, что тебе приятно!
        Упоминание об отшельнике меня поразило; но я решил, что это вполне естественно, одна и та же мысль пришла в голову нам обоим. А отец говорил:
        — В июне будущего года Марсель должен держать очень серьезный экзамен, и ему придется весь год много работать, особенно над орфографией. Он пишет «самообладание» через два «н», и я готов поспорить, что он не умеет правильно написать «отшельник».
        Я почувствовал, что краснею, но через секунду моя тревога прошла: отец не читал «прощального письма» — ведь я нашел свое послание на том же месте. А если бы он прочел, то после моего ночного возвращения домой состоялся бы длинный разговор.
        Отец продолжал как ни в чем не бывало:
        — Ему необходимо прилежно трудиться. Если он отнесется к этому серьезно, будет делать быстрые успехи, то мы приедем сюда на рождество, затем в последний день масленицы и на пасху. Ну так вот, нечего реветь при всем народе; пожмите друг другу руки, как мужественные охотники,  — ведь вы охотники, верно? До свидания, Лили, до свидания, дружок! Не забывай, что незаметно подойдет время получать свидетельство об окончании школы и что грамотный крестьянин стоит трех неграмотных!
        Отец, наверно, еще долго наставлял бы нас на путь истины, но кучер властно затрубил в рожок и дважды щелкнул кнутом. Мы поспешили сесть в омнибус.

***

        Однажды в полдень, возвратившись домой после дополнительного урока, посвященного грамматическому разбору, я услышал в подъезде голос Поля, звонко отдававшийся на лестнице. Перегнувшись через перила, он кричал:
        — Тебе прислали письмо по почте! На нем даже марка есть!
        Я помчался наверх, перепрыгивая через несколько ступенек, и расшатанные перила запели, как бронзовая арфа.
        На столе рядом с моей тарелкой лежал желтый конверт, на котором наискось и буквами разной величины было выведено мое имя.
        — Бьюсь об заклад,  — сказал отец,  — что это письмо от твоего дружка Лили!
        Как я ни старался, мне не удавалось вскрыть конверт, хоть я и оторвал все четыре уголка; тогда отец взял конверт и, точно ловкий хирург, разрезал его по краю кончиком ножа.
        Из письма выпал листочек шалфея и засушенная фиалка.
        Лили говорил со мною, это была его живая речь, записанная на трех страничках школьной тетради большими корявыми буквами, а строчки делали зигзаги, старательно обходя чернильные кляксы.
        — Товарищ мой!
        Я беру Перо в руки, чтобы сказать тибе что в этом году певчие дрозды не прилители. ничево ну прямо ничево, даже сорокопуты улители. как Ты, я и двух не пымал. Куропадок тоже. Я туда больше не хожу не стоит, лучше Трудица в Школи чтобы научица. Орфографии иначе чтож? Это невозможно, даже крылатиков почти совсем нет. Они мелкие, птицы их не хотят. Это Обидно, вот Шастъе что ты не здесь, это просто бетьствие я скучаю когда приедешь, тогда Птицы ничево себе, и куропадки — и певчие Дрозды на рождество. И притом они украли у меня двенадцать ловушек и наверно штук пядесят Дроздов. Ято знаю Кто, самые хорошие Ловушки. Это тот из Алока, Хромой. Помни что я об этом буду помнить и притом здесь холадна, дуит мистраль каждый день на охоти у меня зябнут Ноги, к счастью у меня есть Кашне. Но я скучаю о тибе, батистен доволен ловит по трицатъ дроздов в день на Смолу. Третево дня, десять садовых овссянок, а в Суботу двенадцать рябиников, на Смолу. Третеводня я был под Красной Маковкой, я хотел послушать Камень, он отморозил мне ухо, он ни хочет больше петь он только Плачет, вот все новости, привет чесной компании.
Я посылаю тибе листочик шалфея и фиялку твоей матери, твой друг навек Лили. Мой адрез. Беллоны Через Лавалантин Франция.
        уже три дня пак я тибе пишу, потому что продолжаю вечиром. Мать довольна, думаит что я делаю Уроки в моей Тетрадки. А потом я вырываю оттуда страницу. Гром разбил в щепы большую Сосну на Гарете. Остался лишь Ствол, и тощий как дудка. Прощайти, я скучаю о тибе. Мой адрез: Беллоны. Через Лавалантин. Франция. Почтальона звать Фернан, все его знают, он не может ошибица. Он миня знаит очень Хорошо, я тоже, твой друг навек. Лили.
        Нелегко было расшифровать это письмо, тем более что орфография, которой придерживался Лили, не проясняла дело. Но моему отцу, большому специалисту по письменной части, это все же удалось, хоть и не сразу. Он сказал:
        — Как хорошо, что ему нужно еще три года учиться; он успеет подготовиться к выпускному экзамену!  — Взглянув на маму, он добавил: — Этот мальчик умеет любить и по-настоящему тонко чувствовать.
        А мне он сказал:
        — Храни это письмо. Со временем ты его поймешь.
        Я взял письмо, сложил и спрятал его в карман. Но я ничего не ответил отцу: все это я понял гораздо раньше его самого.
        На другой день я зашел по дороге из школы в табачную лавочку и купил листок очень красивой почтовой бумаги. Края его заканчивались зубчатым кружевцем, а в левом верхнем углу была вытиснена рельефная картинка: ласточка несет в клюве телеграмму. Плотный конверт из глянцевой бумаги украшала гирлянда из незабудок.
        В четверг после обеда я долго сидел над черновиком моего ответа Лили. Я уже не помню, в каких выражениях он был составлен, но общий смысл моя память сохранила.
        В начале письма я выражал сожаление, что певчие дрозды исчезли, и просил поздравить Батистена с тем, что он научился ловить дроздов на смолу, даже когда их нет. Затем я рассказывал о своих школьных занятиях, о внимании и заботе, меня окружающих, и о том, как довольны мною учителя. Поведав без лишней скромности о своих успехах в школе, я сообщал, что хоть до рождества осталось тридцать два дня, мы к этому времени еще будем достаточно молоды, чтобы бегать по холмам, я обещал Лили целые горы пойманных дроздов и садовых овсянок. Наконец, рассказав обо всех событиях в семье, которая, как мне казалось, благоденствовала, я просил Лили передать мои соболезнования «разбитой в щепы» сосне на Гаретте, а также привет и утешения Скорбящему Камню. Письмо заканчивалось словами горячей любви, которые я никогда не посмел бы сказать Лили в лицо.
        Я дважды перечел свое послание и внес в него несколько мелких поправок; затем, вооружившись новым пером, переписал, высунув кончик языка и держа промокашку наготове.
        С точки зрения каллиграфии все было в порядке, а орфографией я блеснул, потому что проверил по «Малому Ларуссу» [35] некоторые сомнительные для меня слова. Вечером показал свое творение отцу; он велел мне вставить кое-где недостающие и вычеркнуть лишние буквы, но, в общем, похвалил меня и назвал письмо прекрасным, и мой милый братишка очень этим гордился.
        Вечером, лежа в постели, я перечел послание Лили, и ошибки его-показались мне до того потешными, что я не мог удержаться от смеха… Но внезапно я понял, что такое множество ошибок и неуклюжих оборотов получилось в итоге долгих часов утомительного труда и очень большого напряжения, которых требовал долг дружбы. Я тихо встал, зажег керосиновую лампу и босиком побежал на кухню, где и расположился за кухонным столом со своим письмом, тетрадью и чернильницей. Вся семья спала; я слышал лишь песенку струйки воды, стекавшей в цинковый слив.
        Прежде всего я одним махом выдрал из тетради три страницы; таким образом я получил бумагу с рваными краями, чего я и хотел. Затем я переписал мое слишком красивое письмо ржавым пером, опустив остроумную фразу, в которой я высмеивал нежную ложь Лили о дроздах, искусно пойманных Батистеном. Я вычеркнул также поправки отца и добавил кое-какие орфографические ошибки, позаимствовав их у Лили: «овссянки», «куропадки», «батистен», «тибе» и «бетьствие». Затем я понаставил прописных букв, где это было вовсе неуместно. Эта тонкая работа продолжалась часа два, и я почувствовал, что меня одолевает сон… Однако я снова перечел письмо Лили, затем свое собственное. «Теперь все как будто в порядке,  — подумал я,  — но вроде бы чего-то не хватает». Тогда я зачерпнул чернил деревянным концом своей вставочки, так что на ней повисла огромная капля, и уронил прямо на свою изящную подпись эту черную слезу; от нее разбежались лучики, и она стала похожа на солнце.

***

        Из — за осенних дождей и ветра они казались нескончаемыми, эти тридцать два дня, что оставались до рождества; но терпеливо тикающие часы потихоньку сделали свое дело.
        Однажды декабрьским вечером, вернувшись из школы и войдя в столовую, я замер, сердце мое забилось. Мать укладывала в картонный чемодан шерстяные вещи.
        Над столом ярко светила лампа; возле блюдечка с прованским маслом были разложены части отцовского ружья.
        Я знал, что мы должны уехать через шесть дней, но упорно старался не думать об отъезде — так легче было сохранять самообладание. А теперь, увидев эти сборы, эту предотъездную суету, которая тоже ведь была частью каникул, я разволновался до слез. Я положил ранец на стул и убежал в уборную, чтобы вволю поплакать и посмеяться.
        Минут через пять я вышел, немного успокоившись, но сердце мое еще колотилось. Отец собирал ружейный замок, мама примеряла Полю вязаный шлем.
        Я спросил сдавленным голосом:
        — Мы поедем, даже если будет дождь?
        — У нас только девять дней каникул,  — ответил отец.  — И даже если будет дождь, мы все равно поедем!
        — А если гром?  — спросил Поль.
        — Зимой грома не бывает.
        — Почему?
        — Потому,  — отрезал отец.  — Но конечно, если будет ливень, мы подождем до утра.
        — А если будет обыкновенный дождь?
        — Что ж, тогда мы съежимся в комочек, зажмурим глаза и быстро-быстро прошмыгнем между каплями!

***

        В пятницу утром отец отправился в школу, чтобы в последний раз «надзирать» за учениками, которые толпились на опустевшем школьном дворе, притопывая озябшими ногами. Уже несколько дней стояли морозы. Бутылка с оливковым маслом в кухонном шкафу, казалось, набита хлопьями ваты. Воспользовавшись случаем, я объяснил Полю, что на Северном полюсе «вот так бывает каждое утро».
        Но мама готовилась дать отпор нагрянувшей зиме. Она напялила на нас с Полем несколько пар теплых штанов, фуфаек, курток и курточек. В вязаных шлемах мы походили на охотников за тюленями.
        Сестрицу так закутали, что она превратилась в живой пуховичок, из которого торчал лишь красный носик. А мама в меховой шапочке, в пальто с меховым воротником и с муфтой (из кролика, конечно!) словно сошла с картинки на календаре, изображавшей красивую канадскую конькобежицу, скользящую по льду. От мороза лицо у мамы разрумянилось, и она была необыкновенно хороша.
        В одиннадцать часов явился наш Жозеф. Он успел уже обновить свою охотничью куртку и щегольнуть ею перед коллегами-учителями. Правда, она была попроще дядюшкиной — не так изобиловала карманами,  — но зато гораздо красивее, потому что сшили ее из голубовато-серой материи, на которой ярко выделялись медные пуговицы с выгравированной головой собаки.
        Кое — как позавтракав, все мы приготовили свой «багаж».
        Мать знала, что раз лето кончилось, то деревенская лавочка «Булочная — Табак — Бакалея — Галантерея — Снедь» может снабдить нас только хлебом, мукой, горчицей, солью, да еще горохом, а эту крупнокалиберную огородную дробь нужно вымачивать три дня и уж потом варить в разведенной золой воде.
        Вот почему мы везли с собою довольно внушительные запасы съестного.
        Но это еще не все: наши скудные средства не позволяли нам иметь посуду и для города и для дачи, поэтому в «Новой усадьбе» не оставалось и плошки.
        В большой отцовский рюкзак положили необходимую утварь — кастрюли, шумовку, сковороду, жаровню для каштанов, воронку, терку для сыра, кофейник и кофейную мельницу, гусятницу, кружки, ложки и вилки. Затем туда же насыпали каштаны, чтобы заполнить пустоты и заставить молчать всю эту громыхающую скобяную лавку. Груз взвалили на спину отца, и мы отправились к Восточному вокзалу.
        «Вокзал» был попросту конечной подземной остановкой трамвая, и название «вокзал» звучало насмешкой. Под «востоком», куда шел трамвай, подразумевался не Китай, не Малая Азия, и даже не Тулон. Крайним востоком был городок Обань, где под вполне западными платанами останавливались скромные восточные трамвайчики.
        И все же вокзал произвел на меня большое впечатление, потому что он служил началом туннеля. Туннель этот уходил во тьму, и она казалась особенно густой из-за многолетней копоти, оставшейся от паровичков с воронкообразной трубой, которые, как и многое другое, были когда-то последним словом прогресса. Но прогресс говорит без умолку и произнес еще одно — последнее слово. Слово это было «трамвай».
        Мы ждали трамвая, стоя между загородками из железных труб в длинной очереди, которую все время пополняли прибывающие пассажиры, отчего она, однако, становилась не длиннее, а лишь плотней.
        Я как сейчас вижу перед собой нашего Жозефа: голова его закинута назад, плечи оттянуты ремнями рюкзака, и он, словно епископ на посох, оперся на половую щетку, поставив ее щетиной вверх.

***

        Наконец вдали на изгибах рельсов послышался скрежет колес, из тьмы вылетел мигающий огнями трамвай и остановился прямо перед нами. Человек в форменной фуражке открыл дверцу, и толпа понесла нас вперед.
        Мать, увлекаемая двумя пышнотелыми кумушками, устроилась на скамейке, не приложив для этого никаких усилий, а нам, мужчинам, пришлось из-за наших объемистых свертков стоять на передней площадке. Отец прислонил рюкзак к стенке вагона, но, едва трамвай тронулся, воронка и сковорода, как ни приглушали их каштаны, зазвонили без всякого стеснения, словно колокола в церкви.
        Дорога в туннеле, тускло освещенная газовыми рожками в нишах, все время петляла и круто поворачивала из стороны в сторону. Четверть часа мы терпели скрежет и толчки, после чего вылетели из недр земли как раз у начала бульвара Шав, всего в трехстах метрах от Восточного вокзала. Отец объяснил нам, что эту удивительную дорогу прокладывали сразу с двух концов, но бригады землекопов долго плутали под землей и встретились лишь случайно.
        Остальная часть пути, теперь под открытым небом, была продолжительной и приятной, и я очень удивился, когда отец собрался выходить из трамвая: я не узнал Барасса.
        Единственные приметы зимы в большом городе — это гудение раскаленной печки, кашне, теплые пелерины и тот фонарщик, что уже в шесть часов вечера спешит зажечь огни; но подлинное лицо зимы я увидел лишь в предместье, походившем сейчас на рисунок пером.
        Освещенные неярким зимним солнцем, бледным и немощным, как монах, мы снова стояли на знакомой еще с каникул дороге. Она стала гораздо шире. Морозный декабрь, этот ночной уборщик дорог, опалил ветром буйные травы и обнажил низ стен. Мягкая летняя пыль, похожая на каменную муку, которая взвивалась красивыми облаками, если хорошенько притопнуть ногой, теперь превратилась в плотный камень, и затвердевшая корка земли раскалывалась на комья, когда мы по ней ступали. Тощие смоквы протягивали над стенами свои голые ветви, а плети ломоноса свисали, точно обрывки черной веревки. Ни стрекоз, ни кузнечиков, ни ящериц, застывших, словно лепные фигурки, на верху стены. Ни единого звука, ничто не шелохнется. Только оливы сохранили листву, но я отлично видел, что они дрожат от холода и что им совсем неохота шептаться.
        Однако теплая одежда и тяжелая ноша не давали нам мерзнуть. Мы бодро шагали по этой новой теперь для нас дороге. Не делая привала, мы с аппетитом закусили на ходу, так что путь показался нам не очень длинным. Но едва я стал различать в вышине огромный конус холма Красной Маковки, как солнце вдруг исчезло. Оно закатилось не в гордом сиянии лучей, не утонуло в пурпурной и алой гряде облаков, но как-то пугливо и словно бы нехотя скользнуло за серые тучи, плоские, расплывающиеся. Сразу стемнело, ватное небо опустилось и будто крышкой накрыло гребни обступивших нас холмов.
        Шагая, я все время думал о моем милом Лили. Где-то он теперь? До «виллы» мы доберемся только к ночи. Может, мы застанем его в «Новой усадьбе» и он сидит на каменном пороге дома подле сумки, набитой дроздами? А может, он идет сейчас по дороге мне навстречу?
        Я не смел на это надеяться: ведь было поздно и холодно, в фиолетовых сумерках с неба медленно сыпалась ледяная крупа.
        И вот тогда-то я разглядел во мгле крохотный огонек керосинового фонаря; он говорил, что село близко — у подножия холма. В желтом пятне света, плясавшем на мокрой дороге, я увидел силуэт Лили в капюшоне.
        Я побежал к нему, он — ко мне. Я остановился. Он тоже и, словно взрослый мужчина, протянул мне руку. Ни слова не говоря, я крепко, по-мужски, ее пожал.
        Лили раскраснелся от волнения и радости. Я, наверно, еще пуще.
        — Ты ждал нас?
        — Нет,  — ответил он.  — Я пришел к Дюрбеку.  — И он показал на зеленые ворота.
        — Зачем?
        — Он обещал дать мне крылатиков. У Дюрбека их уйма на той иве, что стоит на самом краю его луга.
        — И он дал?
        — Нет, не дал. Его не было дома. Ну, тогда я решил немножко подождать… Он, верно, пошел в Камуэны.
        Но тут распахнулись ворота, и из них вышел маленький мул. Он вез тележку с зажженными фонарями, а правил не кто иной, как сам Дюрбек. Проезжая, он крикнул:
        — Привет честной компании!
        Лили страшно покраснел и вдруг бросился к моей маме, чтобы взять у нее вещи.
        Я не задавал больше вопросов. Я был счастлив. Ведь я знал, что Лили обманул меня. Ну конечно же, он ждал меня здесь, в серых рождественских сумерках, под мелким ледяным дождем, мерцающие капельки которого повисли на его длинных ресницах. Он спустился с Беллонов, мой названый брат, обретенный мною на холмогорье… Он ждал здесь много часов, до самой ночи, надеясь увидеть остроконечный капюшон своего друга за поворотом блестевшей от дождя дороги.

***

        В первый день каникул, в сочельник, нам не удалось по-настоящему поохотиться: пришлось помочь матери прибрать в доме, законопатить окна, в которых посвистывал студеный ветер, и принести из соснового бора огромную охапку хвороста. И все же, хоть дел была пропасть, мы нашли время поставить несколько ловушек у олив в заледеневшей, но тем не менее усыпанной почерневшими оливками бауко.
        Лили умудрился сохранить крылатиков в ящике, где они кормились промокашкой. Поданное с оливками, это блюдо из крылатиков приманило с десяток дроздов, и они чуть ли не с ветки попали прямо на вертел, пополнив наш рождественский ужин, состоявшийся в тот вечер перед пылающим камином.
        Лили, наш почетный гость, следил за всеми моими движениями, стараясь подражать образцово воспитанному человеку, каким я был в его глазах.
        В углу столовой поставили маленькую сосенку, которую по случаю рождества решили считать елкой. На ветках висели штук десять новеньких ловушек, охотничий нож, пороховница, заводной поезд, латунная проволока для зажимов в ловушках, леденцы, пистолет, стреляющий пробкой,  — словом, всякие сокровища. Лили молча смотрел на них широко открытыми глазами и ничего вокруг себя не замечал.
        То был памятный вечер! Никогда еще я так поздно не засиживался. Я объелся финиками, цукатами и сбитыми сливками; Лили не отставал от меня, и к полуночи я заметил, что он еле дышит. Мама трижды посылала нас спать. И трижды мы отказывались; на столе еще оставался изюм, который мы ели уже без всякого удовольствия, лишь потому, что он был для нас роскошью.
        К часу ночи отец заявил, что «дети вот-вот лопнут», и встал из-за стола.

***

        Рождественская неделя промелькнула, как сон. Но ничто не напоминало летних каникул; мы словно жили в другой стране.
        В восемь утра бывало еще темно. Я вставал, дрожа от холода, спускался вниз, чтобы растопить печку, потом варил кофе, который молол с вечера, чтобы утром не разбудить маму. Отец между тем брился. Через некоторое время издали доносился скрип дядюшкиного велосипеда; дядя Жюль был точен, как пригородный поезд. Его нос алел, будто земляника, на усах висели маленькие льдинки, и он изо всех сил потирал руки, явно очень довольный.
        Мы завтракали у огня, тихонько разговаривая.
        Потом слышно было, как топает по мерзлой дороге Лили.
        Я наливал ему полную чашку кофе. Сначала он всегда отказывался, уверяя: «Я уже пил кофе». Но это было неправдой. А затем мы вчетвером выходили из дома в предрассветный сумрак.
        В фиолетовом бархатном небе сверкали бесчисленные звезды. Это были не те летние звезды, что так ласково лучатся. Они отливали бледным светом, жесткие и холодные, точно студеная ночь превратила их в кристаллы…
        Над Красной Маковкой, очертания которой мы угадывали в темноте, висела, словно фонарь, какая-то большая планета. Она висела так близко, что казалось, еще немного — и за ней откроется Вселенная. Ни шороха, ни звука… И в этой застывшей рождественской тишине на скованной морозом земле гулко звучали наши шаги.
        Куропатки стали осторожны: по-новому гулкое зимнее эхо выдавало наше приближение. Однако охотникам посчастливилось убить четырех зайцев, несколько бекасов и множество кроликов. Ну, а в наши ловушки попадалось столько дроздов и жаворонков, что эти ежедневные победы потеряли прелесть нечаянной удачи.

***

        С наступлением темноты мы возвращались домой. Лежа на животе перед камином с пылающими смолистыми поленьями, мы с Лили сражались в шашки, в домино или в гусек [36]. Отец играл на флейте, а иногда вся семья садилась за лото.
        С половины седьмого начинал действовать вертел, и желтоватое сало, стекая с нежных тушек дроздов, пропитывало толстые ломти поджаренного деревенского хлеба…
        Чудесные и полные событий дни! Каждое утро они представлялись мне бесконечно длинными и вдруг показались такими короткими, когда пробил час отъезда…

***

        Со временем, начиная с масленицы, мы стали «уезжать на холмогорье» почти каждую субботу.
        Расползалась и пузырилась февральская грязь под ногами. А в апреле со стен придорожной ограды уже свисала густая зелень, кое-где образуя свод над самыми нашими головами. Это была великолепная прогулка, но, право же, слишком длинная.
        Обычно мы шли нагруженные и делали небольшие остановки в тени, и поэтому наше путешествие длилось четыре часа. Когда же наконец мы добирались до «виллы», то были совсем без сил. В особенности мама, ей ведь приходилось иногда нести на руках заснувшую сестренку. Она казалась совсем измученной. Замечая ее бледность и темные круги под глазами, я не раз отказывался от прекрасных воскресных прогулок в край гариги. Я жаловался, что у меня колет в боку или что ужасно болит голова, и немедля укладывался в постель. Но когда я лежал ночью, закрыв глаза, в своей маленькой комнате, милое сердцу холмогорье само являлось ко мне, и я засыпал под оливой, овеянный ароматом недостижимой лаванды…

***

        Прекрасный апрельский день. Суббота… Часов пять пополудни. Маленький наш караван, усталый, но веселый, брел по дороге меж двух стен, камни которых отливали золотом.
        Вдруг метрах в тридцати от нас отворилась калитка. Из нее вышел какой-то человек и запер ее на ключ.
        Когда мы приблизились к нему, он, взглянув на отца, воскликнул:
        — Господин Жозеф!
        Знакомец отца носил темную форменную куртку с медными пуговицами и фуражку, как у железнодорожников. У него были черные усики и большие карие глаза, в которых искрилась улыбка.
        Отец, взглянув на него, засмеялся:
        — Бузиг! Ты что здесь делаешь?
        — Я-то? Служу здесь, господин Жозеф. Я смотритель канала, и, можно сказать, благодаря вам! Мой школьный аттестат стоил вам немалых усилий! Я служу смотрителем уже семь лет.
        — Так ты смотритель?  — спросил отец.  — За кем же ты присматриваешь?
        — Ага!  — с торжеством сказал Бузиг.  — Наконец-то и я могу вас кое-чему научить! Если я на должности смотрителя — это значит, что я стерегу канал.
        — С ружьем?  — спросил Поль.
        — Да нет же!  — И Бузиг почему-то подмигнул.  — Вот с этим большущим ключом,  — он показал висевший у него на поясе ключ с двойной бородкой,  — и с вот этой маленькой записной книжечкой. Я открываю и закрываю краны, регулирую режим воды. Если я замечаю трещину в облицовке канала, или отложение ила на дне, или расшатанный мостик, я записываю все это в свою книжечку и вечером составляю рапорт. А когда, к примеру, в канале плавает дохлая собака, я ее вылавливаю; если замечу, что здесь кто-то купается или кто-то вылил в канал помои, я составляю протокол.
        — Эге!-сказал отец.  — Да ты, оказывается, официальное лицо!
        Бузиг снова, самодовольно посмеиваясь, подмигнул.
        — И ты, наверно, не переутомляешься,  — продолжал отец.
        — О нет, тут не скажешь «не работа, а каторга».
        И Бузиг вдруг заговорил плаксивым тоном, словно сейчас расплачется.
        — Да и кто, скажите, пошлет на каторгу такого честнягу, как я? Я ничем не согрешил, разве что против грамматики! Однако, господин Жозеф, ваша маленькая семья увеличилась. Госпожа Паньоль не очень-то растолстела, но все так же очаровательна.  — Положив руку мне на голову, он спросил: — Но куда же вы идете с такой поклажей?
        — Да вот направляемся в наш сельский домик, проведем там воскресенье,  — с гордостью ответил отец.
        — Ого! Вы разбогатели?
        — Не слишком, но я преподаю теперь в четвертом классе [37], и жалованье мое значительно увеличилось.
        — Тем лучше,-сказал Бузиг. -Рад слышать. А ну-ка дайте и мне что-нибудь, я вас провожу!
        Он забрал у меня мешок с мылом и освободил Поля от сумки с сахаром и лапшой.
        — Очень любезно с твоей стороны, Бузиг,  — заметил отец.  — Но ты ведь не знаешь, что идти нам очень далеко.
        — Держу пари, что вы идете до Акката!
        — Дальше.
        — Тогда до Камуэнов?
        — Еще дальше.
        Бузиг вытаращил на него глаза:
        — Неужто до Латрей?
        — Мы проходим через него, но идем дальше.
        — Но дальше Латрей ничего нет!
        — Есть,  — ответил отец.  — Есть еще и Беллоны.
        — Вот так так!  — Бузиг был огорчен.  — Канала там нет и никогда не будет. Где же вы берете воду?
        — Из бака при доме и из колодца.
        Бузиг сдвинул на затылок фуражку, чтобы удобней было почесать голову, и оглядел нас четверых.
        — А где вы выходите из трамвая?
        — В Барассе.
        — Бедняги!  — Он быстро прикинул в уме: — Так вам приходится идти пешком по крайней мере восемь километров!
        — Девять!  — поправила его мама.
        — И часто?
        — Почти каждую субботу.
        — Бедняги!  — повторил он.
        — Это, конечно, далековато,  — заметил отец.  — Но когда туда доберешься, не жалеешь, что трудно пришлось…
        — Ну, а я всегда себя жалею,  — важно сказал Бузиг.  — Но мне пришла в голову прекрасная мысль. Нынче вам не придется идти девять километров. Вы пойдете со мною берегом канала, он пересекает по прямой все эти частные владения. Через полчаса мы будем у околицы Латрей!
        Он вытащил из кармана блестящий ключ, подвел нас к калитке и отпер ее.
        — Ступайте за мной!  — И он вошел в сад. Но отец остановился.
        — Бузиг, ты уверен, что мы действуем вполне законно?
        — О чем это вы?
        — Ведь только твое служебное положение дает тебе право пользоваться этим ключом и проходить через чужие владения. И ты думаешь, что нам дозволено идти с тобой?
        — А кто об этом узнает?
        — Видишь!  — воскликнул отец.  — Ты рассчитываешь, что никто об этом не узнает. Ты выдал себя с головой!
        — Но мы же не делаем ничего дурного! Просто я встретил своего учителя и рад, что могу показать ему место своей работы.
        — Если твое начальство узнает, это дорого тебе обойдется. Бузиг с таинственным видом трижды подмигнул. Затем дважды пожал плечами, покачал, насмешливо улыбаясь, головой и наконец вымолвил:
        — Раз уж с вами надо говорить начистоту, то так и быть, сообщу вам кое-что приятное — в случае чего я берусь все уладить: моя сестра замужем (неофициально!) за большим человеком, за генеральным советником [38].
        В этом сообщении было нечто загадочное, пока я вдруг не увидел мысленно, как сестра Бузига выходит из мэрии под руку с высоченным генералом в парадной форме, который все время дает ей умные советы.
        Отец колебался, и Бузиг добавил:
        — Скажу вам больше: только благодаря ей нынешний вице-директор канала и получил эту должность. И пусть он попробует сделать мне выговор — она так хватит его подушкой, что он мигом присмиреет!
        Меня сразу покорила своей отвагой эта женщина, умеющая к тому же разить врагов своего брата, не нанося им увечья. Отец, очевидно, разделял мои чувства, потому что мы двинулись в путь за Бузигом по чужой земле.

***

        Канал был устроен на небольшой насыпи между двумя живыми изгородями, под которыми разрослись розмарин, ладанник, дикий укроп и ломонос.
        Бузиг объяснил нам, что эти дикорастущие растения очень полезны: они укрепляют почву на склонах насыпи, почему владельцам прилегающих участков и запрещено их уничтожать.
        Цементное ложе канала было шириною не больше трех метров; в прозрачной воде отражались белые облака на апрельском небе. Мы шли гуськом по узкой тропке между откосом и цветущей изгородью.
        — Вот мой канал,  — бросил Бузиг.  — Ну, что скажете?
        — Он очень красивый,  — ответил отец.
        — Конечно, очень красивый, да стареет помаленьку… Поглядите на берега, они все в трещинах, сверху донизу. У нас пропадает много воды, потому что кое-где стенки канала совсем худые, ну прямо решето.
        Это выражение понравилось Полю, и он повторил его несколько раз.
        Когда мы подошли к маленькому мостику, Бузиг гордо сказал:
        — Вот здесь в прошлом году ремонтировали заново. Это я настоял, чтобы все залили гидравлическим цементом.
        Отец осмотрел берег канала, с виду как будто новый.
        — И все-таки тут есть трещина,  — проговорил он. Бузиг встревожился, наклонился над водой:
        — Где?
        Отец указал на еле видную серую черту в облицовке и поцарапал ее ногтем. Посыпались песчинки. Он растер их пальцами и с минуту рассматривал.
        — Это не гидравлический цемент. И кроме того, в нем слишком много песка.
        У Бузига глаза от удивления стали совсем круглые.
        — Да что вы? Вы уверены?
        — Вполне. Мой отец был строительным рабочим, я в этом неплохо разбираюсь.
        — Ого!  — воскликнул Бузиг.  — Я напишу про это в своем рапорте, и пусть начальство вздрючит подрядчика за то, что он тут натворил!
        — Если ты не зацементируешь трещину, через месяц она будет шириною в четыре пальца.
        — Ну прямо решето!  — закричал Поль.
        — Займусь!  — решил Бузиг.
        Он отбил кусочек цемента, завернул его в листок из своей записной книжки и снова зашагал.
        Мы прошли через четыре огромных поместья.
        В первом высился замок с башенками, окруженный цветниками. Вокруг цветников раскинулись виноградники и фруктовые сады.
        — Владелец замка — дворянин,  — сказал Бузиг.  — Он, верно, болен, его никогда не видно.
        — Если бы этот аристократ встретил нас на своей земле, он бы, пожалуй, рассердился,  — заметил отец.  — Вообще я дворян недолюбливаю.
        — Он граф, но в округе о нем ничего плохого не говорят.
        — Может быть, потому, что его не знают,  — возразил отец.  — Но у него, наверно, есть наемные сыщики.
        — У него есть только фермер и сторож. Фермер славный старикан, да и сторож тоже немолод. Этот сторож просто гигант. Я встречал его несколько раз. Человек он не словоохотливый, «здравствуй, прощай» — вот и весь разговор.
        Мы добрались до второй калитки без всяких приключений. Канал проходил под низкой аркой, устроенной в ограде замка. Длинные гирлянды зелени спускались по стене прямо в канал, полощась в воде. Бузиг щелкнул ключом, толкнул калитку, и мы увидели перед собой девственный лес.
        — А это замок Спящей красавицы,  — сказал Бузиг.  — Ставни всегда закрыты, и я никогда не видел здесь ни души. Можете петь, кричать — тут безопасно.
        Заброшенные поля поросли земляничником и фисташником. Столетняя сосновая роща окружала огромное квадратное здание; оно казалось неприступным из-за колючего дрока («шильная трава» по-местному), стоявшего стеной под высокими деревьями. Мысль о том, что за этими закрытыми ставнями прячется Спящая красавица и что только нам открыл ее тайну Бузиг, глубоко взволновала Поля.
        Еще ограда, еще калитка, и мы вышли к третьему замку.
        — Владелец этого замка нотариус,  — сказал Бузиг.  — Взгляните: замок всегда заперт. Отпирается только в августе. Здесь живет одна крестьянская семья. Я частенько встречаю деда, он-то и ухаживает за этими чудесными сливами. Он, правда, совершеннейший глухарь, но очень приветлив…
        Мы никого не встретили, только издали сквозь изгородь
        увидели крестьянина, который, нагнувшись, полол помидоры.
        Бузиг отворил еще одну калитку в стене из тесаного камня высотой не меньше четырех метров. Гребень стены был усеян осколками битых бутылок, что создавало не слишком приятное представление о характере владельца замка, вряд ли отличавшегося широтой души.
        — Замок этот — самый большой и самый красивый,  — продолжал Бузиг.  — Но хозяин живет в Париже, и обычно здесь никого нет, кроме сторожа… Вот поглядите-ка!
        Раздвинув ветки живой изгороди, мы увидели две башни по бокам замка высотой никак не меньше десятиэтажного дома. Все окна были закрыты, только под шиферной кровлей виднелись мансарды с распахнутыми ставнями.
        — Там живет сторож, он следит сверху за фруктовым садом, чтобы не обворовали,  — говорил Бузиг.
        — Может, он сейчас наблюдает за нами?  — встревожился отец.
        — Вряд ли. Обычно он наблюдает за садом, а сад ведь с другой стороны.
        — Ты и с этим сторожем в дружбе?
        — Не сказал бы. Он бывший фельдфебель.
        — У фельдфебелей не всегда приятный характер.
        — У этого тоже. Притом он вечно пьян как стелька, да и нога у него не сгибается. Но если бы даже он нас увидел — а это было бы сверхчудом!  — вам пришлось бы только прибавить шагу. Все равно ему вас не догнать… даже со своей собакой!
        Мама испуганно спросила:
        — У него есть собака?
        — Ну да! Огромная псина. Но ей лет двадцать, она окривела и еле ходит, да и то лишь когда хозяин тащит ее за поводок. Уверяю вас, опасности никакой! Да успокойтесь же, я пойду сперва погляжу. Подождите здесь, за кустами.
        В скрывавшей нас изгороди был большой пролом. Уверенной походкой Бузиг подошел туда и остановился как раз у самого опасного места. Заложив руки в карманы, сдвинув фуражку на затылок, он долго осматривал замок и фруктовый сад.
        Сгрудившись, как овцы, мы ждали. Мама побледнела и прерывисто дышала, Поль перестал грызть сахар, который таскал из доверенного ему пакета. Отец, вытянув шею, напряженно всматривался сквозь ветки.
        Наконец Бузиг объявил:
        — Путь свободен. Идите! Но пригнитесь,  — добавил он. Отец, пригнувшись в три погибели и волоча свертки по земле, двинулся первым.
        Поль скрючился, будто столетний деревенский старик, и прямо-таки исчез в траве. Я прошел опасное место таким же манером, прижимая к замирающему сердцу пакет с лапшой. И наконец, втянув голову в плечи, неловко, словно лунатик на краю крыши, шагнула вперед моя мама, не очень привыкшая к подобным перебежкам, такая тоненькая, несмотря на свои пышные юбки.
        Нам пришлось повторить этот маневр еще дважды, пока мы не добрались до последней ограды. Бузиг отпер калитку, и мы неожиданно оказались напротив кафе Четырех Времен Года.
        Какая радость! Какой изумительный сюрприз!
        — Невероятно!  — в восторге воскликнула мама.
        — И однако, это так,  — ответил Бузиг.  — Мы срезали немалый кусок пути!
        Отец вынул из жилетного кармана серебряные часы:
        — За двадцать четыре минуты мы прошли путь, который обычно отнимает у нас два часа сорок пять минут.
        — Я же вам говорил!  — торжествовал Бузиг.  — Мой ключ развивает большую скорость, чем автомобиль.
        Я подумал про себя, что Бузиг малость загибает; недавно я видел в газете снимок «паккарда» с такой поразительной подписью: «Автомобиль, который делает километр в минуту».
        — Я же вам говорил!  — повторил Бузиг.  — Только и делов! А теперь,  — добавил он,  — надо бы промочить горло.
        Он бесстрашно поднялся на террасу маленького кафе среди платанов, на которых уже распустились первые листочки.
        Хозяин, высокий и тучный, с густыми рыжими усами, усадил нас за железным столиком и принес бутылку белого вина. Что же сделает мой папа? Откажется от любезного приглашения Бузига или выпьет вина на глазах у изумленной семьи?
        — Сударь,  — спросил он хозяина,  — нет ли у вас минеральной воды виши?
        Озадаченный хозяин уставился на него и наконец вымолвил:
        — Если уж вам непременно хочется, я могу принести из погреба.
        — Вот так так!  — огорчился Бузиг.  — У вас что, печенка болит?
        — Нет,  — ответил отец.  — Я люблю белое вино с газированной водой. Напоминает шампанское и очень приятно на вкус.
        Меня восхитила гениальная выдумка отца, ведь так можно уменьшить дозу яда, подмешав в него спасительной воды, покупаемой в аптеке! А Бузиг как ни в чем не бывало выпил два стакана неразбавленного белого вина подряд.
        Мама все еще не могла опомниться от радости, что мы так быстро добрались до цели.
        — Ну что ж, госпожа Паньоль,  — сияя улыбкой, сказал Бузиг,  — тогда позвольте мне сделать вам подарок.  — И, лукаво подмигнув, он вынул из кармана блестящий, как серебро, ключ.
        — Пожалуйста, госпожа Паньоль. Я вам его дарю.
        — Для чего?  — спросил отец.
        — Чтобы выгадывать два часа каждую субботу вечером и два часа утром в понедельник! Берите! У меня есть еще один.  — Он показал второй ключ.
        Но отец трижды медленно покачал головой.
        — Нет,  — проговорил он.  — Нет, нельзя. Мама положила ключ на стол.
        — Да почему же?  — спросил Бузиг.
        — Потому что я тоже служащий. Представляю себе лицо инспектора вашего учебного округа, когда ему доложат, что его школьный учитель, подделав ключ, тайком пробирается по чужой земле.
        — Но ведь он не поддельный! Это ключ администрации!
        — Тем более!  — возразил отец.  — Ты обязан всегда носить его при себе.
        Бузиг начал раздражаться.
        — Да никто вам ничего не скажет! Вы же видели, все сошло отлично!
        — Никто ничего нам не сказал лишь потому, что мы никого не встретили. Но ты ведь сам говорил, когда мы шли по лесу Спящей красавицы: «Тут безопасно». Значит, в другом месте небезопасно! А если бы вот он (отец положил руку мне на плечо), если бы он увидел, что его отец крадется через кустарники, словно вор, что бы он подумал?
        — Я бы подумал, что этот путь короче,  — сказал я.
        — И правильно!  — одобрил Бузиг.
        — Послушай, Жозеф,  — вмешалась мама,  — я знаю многих людей, которые не стали бы колебаться. Два часа в субботу вечером и два часа в понедельник утром! Ведь мы выигрываем четыре часа.
        — Я предпочитаю идти четыре лишних часа и сохранить уважение к себе.
        — И все-таки до чего ж это жестоко,  — посетовал Бузиг,  — заставлять детей маршировать, как будто они уже вступили в Иностранный легион [39]. И вдобавок со всем этим скарбом, а ножки у них тоненькие, что твои макароны… Да и госпожа Паньоль не толще…
        — Прогулка пешком — самый здоровый вид спорта,-изрек отец.
        — И наверно, самый утомительный!  — вздохнула мама.
        — Послушайте,  — вдруг оживился Бузиг,  — я придумал другую штуку. Все устраивается: я дам вам фуражку, которую носят служащие канала. Вы будете идти впереди, а если кто-нибудь вас завидит, вы только помашите издали — здрасте, мол!  — и вас ни о чем больше не спросят!
        — Нет, у тебя положительно психология преступника!  — вспылил отец.  — Фуражка служащего канала на голове учителя! Да ты понимаешь, что это может кончиться уголовным судом?
        — До чего же мне жаль малышей и госпожу Паньоль! Да и себя жалко: ведь я хотел оказать вам услугу. А особенно жаль из-за канала.
        — Из-за канала? Это еще что?
        — Как что! Разве вы не понимаете, до чего важно для меня ваше замечание о гидравлическом цементе!  — воскликнул Бузиг.
        — А в самом деле,  — подхватила мама, и лицо у нее стало такое серьезное, будто она специалист по цементу.  — Ты действительно не понимаешь, Жозеф.
        — Да знаете ли вы,  — горячился Бузиг,  — что тому подрядчику, который положил столько песку в цемент, придется вернуть нам по меньшей мере две тысячи франков, а может, и две с половиной! Ведь я подам рапорт, и мошенник будет пойман с поличным. А благодаря кому? Благодаря вам!
        — Я сказал так просто,  — замялся отец.  — И притом я же не вполне уверен…
        — Да нет же, нет! Вы уверены! К тому же все это проверят в лаборатории. А ведь вы прошли по каналу только один раз, да и то смотрели не очень внимательно, потому что немного волновались. Но если вы будете проходить дважды в неделю… О ля-ля!  — И Бузиг мечтательно и задорно повторил: — О ля-ля!
        — В общем, ты считаешь, что мое негласное и безвозмездное сотрудничество в какой-то мере окупало бы наше хождение по этой земле?  — задумчиво спросил отец.
        — Десять, сто, тысячу раз окупит!  — ответил Бузиг.  — А если вы каждый понедельник будете присылать мне маленькую записочку, коротенький рапорт, то я тут же буду его переписывать, конечно добавив от себя кое-где орфографические ошибки, и отправлять начальству. Да понимаете ли вы, какую услугу вы мне окажете! Да я через год стану начальником участка!
        — Жозеф,  — попросила мама,  — подумай хорошенько, прежде чем откажешься.
        — Я так и делаю.
        Он отхлебнул большой глоток вина с виши.
        — Ну прямо решето!  — раздался вдруг голос Поля.
        — Если бы мы приходили на «виллу» до семи вечера, было бы совсем чудесно,  — мечтала вслух мама.  — К тому же,  — обратилась она к Бузигу,  — мы сберегли бы детям башмаки!
        — Еще бы!  — подхватил Бузиг.  — Башмаки! У меня вот тоже двое мальчишек, я-то знаю, почем пара башмаков!
        Наступило долгое молчание.
        — Конечно,  — заговорил отец,  — если я в состоянии оказать услугу местной общине даже таким, не вполне законным образом… И с другой стороны, если я могу помочь тебе…
        — Мало сказать — помочь!  — вскричал Бузиг.  — Вы можете повысить меня в должности!
        — Не уверен, но, в конце концов, я и об этом подумаю. Взяв ключ, отец задумчиво его рассматривал.
        — Не знаю, стану ли я им пользоваться… Увидим на будущей неделе…
        Но он положил ключ в карман.

***

        В понедельник утром, когда мы возвращались в город, отец отказался воспользоваться волшебным ключом; с минуту он смотрел, как ключ поблескивает у него на ладони, но спрятал его в карман, сказав:
        — Во-первых, спускаться легче, чем подниматься, а во-вторых, мы сейчас не тащим провизию, не стоит сегодня рисковать.
        Итак, мы вернулись домой обычной дорогой. Но в тот же вечер, после занятий в школе, отец полчаса где-то пропадал; когда он пришел домой, под мышкой у него были три, а может быть, и четыре книги. Не берусь точно сказать, сколько, потому что отец принес какие-то кипы печатных листов с пожелтевшими от старости зубчатыми краями, напоминавшими кружево.
        — Вот теперь мы изучим вопрос досконально,  — сказал он. Кипы эти оказались разрозненными томами таких ученых трудов, как «Каналы и акведуки», «Орошение невозделанных земель» и «Водонепроницаемые покрытия», авторы которых опирались на последние данные науки времен Вобана [40].
        — Только в старых книгах можно найти подлинно здравый смысл и самые испытанные рецепты,  — наставлял меня отец.
        Он разложил на столе эти достойные уважения реликвии и сразу же погрузился в работу.
        В следующую субботу ровно в пять мы стояли у первой калитки. Отец, не колеблясь, отпер ее; совесть его была спокойна: он переступал запретный порог не потому, что хотел сократить нам дорогу, а дабы сохранить от разрушения драгоценный канал и спасти город Марсель от засухи, за которой несомненно последовала бы эпидемия чумы и холеры.
        При всем при том отец боялся сторожей. Вот почему он освободил меня от обязанностей носильщика и доверил мне роль разведчика.
        Я шел первым вдоль изгороди, пользуясь листвой как маскировкой. Напрягая слух и зрение, я пробегал шагов двадцать, останавливался и вслушивался в тишину… Затем подавал знак маме и брату, которые ждали за самым большим кустом. Они делали перебежку и прятались за мной. Наконец показывался отец с записной книжкой в руке. Нам вечно приходилось его ждать, потому что он чрезвычайно серьезно делал какие-то пометки.
        За все время путешествия мы никого не встретили. Произошло лишь одно волнующее происшествие — по вине Поля.
        Мать заметила, что он держит правую руку за отворотом непромокаемого плаща — точь-в-точь Наполеон.
        — Руку поранил?  — тихо спросила она.
        Не разжимая губ и не глядя на мать, Поль помотал головой.
        — Покажи руку,  — приказала мама.
        Он повиновался, и мы увидели стиснутый в его пальчиках острый нож, выкраденный из кухонного стола.
        — Это я припас для сторожа,  — сурово сказал Поль.  — Если он станет душить папу, я подойду сзади и убью его, ткну ножиком ему прямо в зад.
        Мама похвалила Поля за храбрость и добавила:
        — Но ты еще очень маленький, пусть лучше нож будет у меня
        Поль охотно доверил матери свое оружие и дал ей дельный совет
        — Бей его в глаз, ведь ты высокая!
        Сторож этот, охранявший последний замок на нашем пути, внушал нам ужас, и мы с трепетом проходили по его земле. К счастью, он не показывался, и через два часа, сидя за круглым столом, мы благословляли Бузига.
        Теперь мы могли бывать на холмогорье каждую субботу, не слишком уставая, и наша жизнь совсем переменилась.
        На мамином лице опять играл румянец; Поль как-то сразу вырос, словно это чертик выскочил из коробочки; я стал шире в груди, хоть ребра мои еще выступали, и частенько мерил клеенчатым сантиметром свои бицепсы, восхищая Поля их невероятной величиной.
        А отец, бреясь по утрам бритвой, похожей на саблю, перед разбитым зеркальцем, которое он повесил на оконный шпингалет, напевал тенорком:
        Если б мог я змейкой стать,
        С чем сравнится то блаженство…
        Но его веселое настроение улетучивалось к концу недели, в субботу на рассвете нашему Жозефу нужно было собирать все свое мужество, чтобы снова идти против закона.
        За это время произошли два очень важных события.
        В одну прекрасную субботу в мае, когда дни становятся длиннее, а миндальные деревья словно запорошил снег, мы тихонько пробирались по «дворянской» земле. Мы прошли уже добрую половину пути, и страхи наши рассеивались по мере того, как густела защищавшая нас живая изгородь. Я шел впереди легким шагом, хотя и нес немалый груз: склянку с жавелевой водой, узел с грязным бельем и перевязанный веревочкой сломанный стул.

***

        Солнечные блики играли на глади канала. Следом за мной семенил, напевая, Поль…
        И вдруг я застыл, сердце у меня забилось.
        В двадцати метрах от меня из-за кустов показалась высокая фигура и широко шагнув, загородила тропинку.
        Незнакомец следил за нашим приближением. Это был статный седобородый старик в широкополой фетровой шляпе и серой бархатной куртке; он ждал, опираясь на трость.
        Я услышал осипший голос отца: «Не бойся! Вперед!» И я храбро двинулся вперед.
        Приблизившись к опасному незнакомцу, я разглядел его лицо. Широкий розовый шрам тянулся из-под шляпы до самого подбородка, захватывая край правого глаза с закрытым ввалившимся веком. Эта маска так меня испугала, что я остолбенел. Тогда отец заслонил меня собою.
        В одной руке он держал шляпу, в другой — свою записную книжку «эксперта».
        — Добрый день, сударь,  — учтиво поздоровался он.
        — Добрый день. Я вас ждал,  — низким и звучным голосом ответил старик.
        Вдруг мама глухо вскрикнула. Я глянул в ее сторону, и меня охватило еще большее смятение: за живой изгородью притаился сторож в куртке с золочеными пуговицами.
        Он был намного выше своего хозяина, и его огромное лицо украшали две пары рыжих усов: одна-под носом, другая — над голубыми глазами с огненно-красными ресницами.
        Он стоял в трех шагах от старика со шрамом и смотрел на нас с жестокой усмешкой.
        — Полагаю, сударь,  — сказал отец,  — что имею честь говорить с владельцем замка?
        — Так точно. Вот уже несколько недель я каждую субботу наблюдаю издали за вашим хитрым маневром, как вы ни стараетесь пройти незаметно.
        — Дело в том,  — начал отец,  — что один из моих друзей, смотритель канала…
        — Знаю,-прервал его «аристократ».-Я не мог раньше изменить этот необычный способ передвижения, потому что подагра на три месяца приковала меня к креслу. Но я приказал привязывать собак в субботу вечером и в понедельник утром.
        Я понял не сразу. Отец попытался что-то сказать, мама сделала шаг вперед.
        — Как раз сегодня утром я пригласил к себе смотрителя канала… как, бишь, его… Бутик, кажется.
        — Бузиг,  — поправил отец.  — Это мой бывший ученик, я народный учитель, и…
        — Знаю,  — буркнул старик.  — Этот самый Бутик мне все и рассказал: хижина на холме, трамвайная линия коротка, а дорога длинная, потом дети, поклажа… Кстати,  — сказал он, шагнув к маме,  — я вижу прелестную даму, у которой, как мне кажется, слишком тяжелая ноша.  — Он склонился перед нею в поклоне, словно кавалер, приглашающий даму на танец.  — Вы позволите?
        И он с привычной властностью завладел обоими мамиными узелками. Потом приказал сторожу:
        — Владимир, возьми-ка вещи у детей.
        В один миг великан ухватил своими огромными ручищами рюкзаки, сумки и связку щепок, которые некогда были стулом. Потом повернулся к нам спиной и стал вдруг на колени.
        — Залезай!  — крикнул он Полю.
        С неожиданной храбростью Поль разбежался, прыгнул и уселся верхом на шее этого ласкового чудовища, которое сорвалось с места и, неистово заржав, понеслось галопом.
        — Идемте,  — сказал владелец замка.  — Вам нельзя задерживаться.
        — Сударь,  — проговорил отец,  — я просто не знаю, как вас благодарить… Я взволнован, я просто взволнован…
        — Отлично вижу,  — отчеканил старик,  — и очарован этой свежестью восприятия… Но, право же, то, что я делаю для вас, не великая жертва. Вы проходите по моей земле осторожно, ничего не портите… Я против этого не возражаю. И нечем тут восхищаться! Как зовут эту прелестную девчурку?
        Он подошел к сестрице, которую мать взяла на руки. Но она раскричалась и закрыла лицо руками.
        — Ну же,  — говорила мама,  — улыбнись дяде!
        — Не хочу!  — вопила сестрица.  — Он гадкий! Не хочу!…
        — Она права,  — рассмеялся старик и стал еще безобразней.  — Я слишком часто забываю о своем шраме. Лет тридцать пять назад в одном из эльзасских хмельников меня ударил копьем немецкий улан. Это был его последний бранный подвиг. Но барышня еще слишком мала, чтобы оценить воинские доблести. Прошу вас, сударыня, пройдите вперед и скажите дочке, что меня оцарапала кошка. Такое объяснение хоть послужит ей уроком: с кошками надо быть поосторожней.
        И он проводил нас до калитки, разговаривая с моим отцом.
        Я шел впереди и видел вдалеке белокурую голову Поля: она словно плыла над изгородью, и его золотистые кудри развевались, озаренные солнцем.
        Мы застали его у калитки; он сидел на наших узлах и ел яблоки, которые чистил ему великан.
        Пришлось расстаться с нашими доброжелателями. Граф пожал отцу руку и вручил ему свою визитную карточку.
        — Если меня не будет, карточка послужит вам пропуском для привратника. Теперь вам незачем идти берегом канала. Прошу вас, звоните у ворот и проходите по центральной аллее. Она короче, чем дорога вдоль канала.
        К великому моему удивлению, он остановился в двух шагах от мамы и отвесил ей низкий поклон, словно королеве, затем подошел, изящно и учтиво склонился и поцеловал ей руку.
        Мама в ответ сделала реверанс, как маленькая девочка, и, покраснев, подбежала к отцу.
        Вечером, когда мы сидели за столом, мать сказала:
        — Жозеф, покажи нам визитную карточку, которую он тебе дал.
        Отец протянул ей карточку, и она прочла вслух:
        — «Граф Жан де Н., полковник, командир Первого кирасирского полка».
        С минуту она молчала, чем-то смущенная.
        — Стало быть, это тот, кто… — И она вопросительно посмотрела на отца.
        — Да, да, это тот самый,  — подтвердил он.  — Герой Райхсхофена [41].

***

        С того памятного дня субботнее путешествие через графские владения стало для нас праздником.
        Привратник, тоже старый вояка, широко распахивал перед нами ворота, навстречу нам выходил Владимир и отбирал у нас поклажу. Мы шли в замок и здоровались с полковником. Он угощал нас лакричными леденцами, а иногда приглашал позавтракать.
        И каждую субботу, провожая нас через свои сады, он собирал букет огромных алых роз, из тех, которые сам разводил и назвал «королевскими розами». Маленькими серебряными ножницами он срезал шипы и, прощаясь, вручал цветы маме, которая всегда при этом краснела. Она никому не доверяла свой букет и в понедельник утром увозила его в город. И целую неделю алели эти «королевские розы» на круглом столике в столовой нашего республиканского дома.
        Замок Спящей красавицы — второй на нашем пути — никогда не внушал нам страха. Отец, смеясь, говорил, что не прочь провести в нем каникулы. Однако мама подозревала, что там есть привидения. А мы с Полем не раз пытались приотворить ставни на первом этаже, чтобы поглядеть на рыцарей, замерших возле Спящей красавицы. Но толстые дубовые доски ставен не поддавались моему перочинному ножичку с жестяным лезвием.
        И все же, приложившись однажды глазом к щелочке, Поль совершенно ясно увидел огромного повара с восемью поварятами; они стояли как вкопанные возле жарившейся на вертеле кабаньей туши. Когда же в щелку заглянул я, то ничего не увидел. Но картина, описанная братом, с такой точностью воспроизводила иллюстрации Вальверана (кому, как не ему, все знать!), что я и впрямь почувствовал застоявшийся запах жаркого и меня смутил этот необъяснимый и странный аромат холодного дыма.
        У третьего замка, принадлежавшего нотариусу, нас ждал другой сюрприз, новое волнующее приключение.
        Как — то раз, когда мы неторопливо проходили через просвет в живой изгороди, мы в ужасе услышали громкий голос:
        — Эй вы там, куда идете?
        Навстречу нам бежал крестьянин лет сорока, потрясая вилами. У него были большие черные усы, топорщившиеся, как у кошки, и кудлатая нечесаная грива.
        Отец, взволнованный не меньше нас, притворился, будто его не видит, и что-то отмечал в своей спасительной записной книжке. Но усач был явно взбешен и мчался прямо на нас. Мамина рука задрожала в моей, испуганный Поль юркнул в кусты.
        И вдруг кудлатый разбойник остановился в нескольких шагах от нас, поднял вилы зубьями вверх и со всей силы воткнул рукоять в землю. Яростно размахивая руками и мотая головой, он подошел к отцу. Затем произнес следующую красочную речь:
        — Нечего дрейфить! На нас смотрят хозяева. Сидят у окошка на втором этаже. Надеюсь, старик скоро окочурится. Правда, с полгодика он еще протянет.
        Тут усач подбоченился и, выпятив грудь, двинулся на отступавшего перед ним папу, продолжал скороговоркой:
        — Когда увидите, что окна на втором этаже открыты, не ходите берегом, ходите низом, с другой стороны, вдоль томатных грядок. Давайте вашу книжку, он хочет, чтобы я потребовал у вас документы и записал ваше имя и адрес.
        Он выхватил записную книжку у отца, который, впрочем не без тревоги, хотел было отрекомендоваться:
        — Меня зовут…
        — Вас зовут Виктор Эсменар. Адрес: улица Республики, дом номер восемьдесят два. А теперь — бегом, да поживее, тогда получится, как надо!
        И он со свирепым видом указал нам пальцем на калитку, на путь к свободе. Мы пустились наутек, а он, сложив рупором ладони, орал:
        — И чтоб это больше не повторялось, не то стрелять буду! Оказавшись в безопасности, по другую сторону ограды, мы сделали привал, чтобы вволю порадоваться и похохотать. Отец снял очки, вытер со лба пот и в назидание нам сказал:
        — Да, таков народ. Все его недостатки проистекают только от невежества. Но сердце у него доброе, и он великодушен, как дитя.
        Мы с Полем плясали на солнцепеке и пели, точно веселые бесенята:
        — Скоро окочурится! Скоро окочурится!
        С тех пор всякий раз, когда мы проходили по этой земле, крестьянин с вилами, которого звали Доминик, оказывал нам самый радушный прием.
        Теперь мы шли не берегом, а ниже, по краю поля, и всегда заставали Доминика за работой: он копался в винограднике, а иногда окучивал картошку или подвязывал помидоры.
        Подмигивая с заговорщицким видом, отец говорил:
        — Семейство Эсменар приветствует вас!
        Доминик тоже подмигивал и долго хохотал над отцовской шуткой, неизменно повторяющейся каждую неделю. Нахохотавшись, он кричал:
        — Привет Виктору Эсменару!
        И отец тоже смеялся, и вся наша семья разражалась радостными криками. Мама преподносила Доминику пачку трубочного табака, и он без стеснения принимал этот смертоносный дар. А Поль спрашивал:
        — Он уже окочурился?
        — Пока нет,  — отвечал Доминик.  — Но теперь уже скоро. Он в Виши, на курорте, и пьет одну минеральную воду. А вот там, под смоквой, припасена для вас корзиночка со сливами… Не забудьте только вернуть корзинку…
        Иной раз в корзинке оказывались помидоры или лук, и мы шли дальше, шагая гуськом по траве и наступая на бегущие перед нами тени, удлиненные закатом.
        Но впереди еще был замок с пьяницей сторожем и больным догом.
        Мы подходили к запертой двери в стене и замирали. Отец прикладывался глазом к замочной скважине и смотрел долго-долго; затем, вынув из кармана масленку от швейной машины, накапывал в дверной замок немного масла. Наконец он бесшумно вставлял ключ, медленно его поворачивал и осторожно, будто она хочет взорваться, толкал дверь. Просунув голову в щель, он долго прислушивался, оглядывая запретную землю, и лишь после этого переступал порог. Мы молча следовали за ним, а он тихо-тихо затворял дверь. Самое трудное еще предстояло.
        Правда, мы никого не встречали, но мысль о страшном больном доге преследовала нас постоянно.
        Я думал: «Он, наверно, бешеный,  — какие же еще болезни бывают у собак?» А Поль говорил: «Мне-то не страшно. Глянь-ка!»
        И он показывал горсть сахара, которым собирался отвлечь внимание страшилища, пока папа будет душить сторожа. Говорил он об этом очень уверенно, но ходил почему-то на цыпочках. А мама иногда останавливалась, хватаясь за сердце, бледная, сразу осунувшаяся. Отец, стараясь казаться веселым и нас подбодрить, тихо ее урезонивал:
        — Огюстина, это же смешно! Ты умираешь со страху, а ведь ты даже не знаешь, что это за человек.
        — Я знаю, какая про него идет молва!
        — Молва не всегда бывает справедлива.
        — Полковник как-то сказал про него: «Старик совсем оскотинился».
        — И наверно даже оскотинился, ведь этот жалкий человек пьет. Но старый пьяница редко бывает злым. А потом, если тебе угодно знать, по-моему, он уже не раз нас видел и молчит просто потому, что ему на все наплевать. Его хозяев никогда нет дома, и мы не причиняем им никакого ущерба. Чего ради он станет гнаться за нами, когда нога у него не сгибается, а собака больная?
        — Боюсь,  — отвечала мать.  — Может, это глупо, а я боюсь.
        — Ну так вот, если ты не перестанешь ребячиться, я войду в замок и попрошу у сторожа разрешения, и дело с концом.
        — Нет-нет, Жозеф! Умоляю тебя, не надо! Это сейчас пройдет. Это у меня от нервов, просто от нервов… Сейчас пройдет…
        Я смотрел на нее: белая как мел, она стояла, забившись в кусты шиповника, не чувствуя его острых игл. Через минуту, глубоко вздохнув, она с улыбкой говорила:
        — Вот и отошло от сердца! Идем же!
        Мы шагали дальше, и все сходило как нельзя лучше.

***

        Июнь был для меня месяцем без воскресений; казалось, он тянется меж двух высоких стен, словно длинный тюремный коридор, замыкаясь где-то вдалеке массивной железной дверью, которая открывает доступ к стипендии.
        Это был месяц «генеральной проверки», которой я занимался с увлечением, но вовсе не из любви к науке, а из тщеславного желания занять первое место и защитить честь своей школы на улице Шартрё.
        Движимый тщеславием, я очень быстро превратился в кривляку. На переменах я в одиночестве ходил взад и вперед вдоль стены школьного двора. С важным видом и блуждающим взором, бормоча что-то себе под нос, я «проверял» свои познания на глазах у товарищей. Они не смели приблизиться к Мыслителю; если же какой-нибудь смельчак со мной заговаривал, я притворялся, будто сошел с высот Науки, и окидывал дерзкого взглядом, полным горестного изумления, а мои «болельщики» шепотом его журили.
        Комедия, которую я разыгрывал, вживаясь в нее как актер, имела и свою полезную сторону: так порой комедиант, играя героя, становится героем подлинным. Мои успехи в науках изумляли учителей, и в день экзамена, явившись в отложном воротничке, и галстучке, бледный, с прилизанными волосами, я с честью постоял за себя.
        Директор моей школы, имевший знакомых среди членов жюри конкурса, сообщил нам, что мое сочинение «было всеми отмечено», что диктовку я написал на «отлично», а почерк мой получил хорошую оценку.
        К несчастью, я не решил вторую задачу по арифметике. Правда, условие ее было составлено так замысловато, что из двухсот претендентов на стипендию понял и решил задачу только некий Олива, который и занял первое место; я занял второе.
        Меня не бранили, но все были разочарованы; а затем все пришли в негодование, когда мой школьный директор, стоя во дворе среди преподавателей, прочитал вслух роковое условие. Он сказал — да, сказал в моем присутствии!  — что при беглом чтении он и сам ничего не понимает в этой задаче.
        Однако всеобщее негодование улеглось, когда стало известно, что Олива не был коварным чужаком — он тоже учился в начальной школе по соседству, на улице Лоди; весть о том, что оба победителя, занявшие первые места, «свои ребята», обратили мою неудачу в успех.
        Ну, а я — я был глубоко разочарован и подло старался развенчать грозного соперника, уверяя, что мальчик, умеющий так ловко расправляться со сплавами, может быть только сыном фальшивомонетчика.
        Мой романтический домысел, вдохновленный местью, нашел в Поле братский и радостный отклик, и я решил распространить свою выдумку у себя в школе; я так бы и сделал, но забыл об этом и думать, вдруг ослепленный мыслью — как слепит свет при выходе из туннеля,  — что мы на пороге летних каникул!
        И тогда Олива, пресловутое условие задачи, директор, преподаватели средних школ — все исчезло бесследно. Я вновь стал смеяться и мечтать. И, трепеща от радости и нетерпения, ждал отъезда.

***

        Наконец наступил день 30 июля — канун торжественного события.
        Я очень старался уснуть, но сон, так искусно вычеркивающий из нашей жизни бесполезные часы, бежал от меня; правда, я умудрился провести и эти бессонные часы с пользой: я заранее переживал отдельные эпизоды блистательной эпопеи, которая должна была начаться завтра. Я не сомневался, что в этом году все будет еще прекрасней, чем в прошлом,  — ведь я стал старше, сильнее, узнал тайны холмогорья,  — и меня охватывала нежность при мысли, что мой дорогой Лили, как и я, не спит сейчас.
        Наутро мы занялись уборкой дома — ведь мы уезжали на целых два месяца,  — и меня послали к москательщику за нафталином (шарики эти вечно попадаются под руку в карманах с наступлением первых холодов).
        Затем мы в последний раз осмотрели наш багаж. Мать укладывалась несколько дней, словно предстоял переезд на другую квартиру. Она не раз говорила, что без Франсуа и его мула не обойтись; сначала отец отмалчивался, но затем открыл нам правду: наши финансы пошатнулись из-за покупки различных вещей, которые должны были украсить наш отдых, и сейчас расход в четыре франка грозил вывести из равновесия семейный бюджет.
        — К тому же,  — сказал отец,  — теперь нас четверо носильщиков, потому что Поль уже поднимает не меньше трех кило…
        — Четыре!  — поправил его Поль, вспыхнув от гордости.
        — А я могу поднять не меньше десяти,  — поспешил сказать я.
        — Но, Жозеф,  — взмолилась мама,  — посмотри сам! Посмотри на эти свертки, тюки, чемоданы! Разве ты их не видел? Не видишь сам, что ли?
        А Жозеф, зажмурившись и протягивая руки навстречу манящей мечте, сладчайшим голосом запел:
        Я вижу, едва лишь закрою глаза,
        Вон там чей-то беленький домик,
        Его обступили густые леса-а-а…

***

        Наскоро позавтракав, мы так искусно распределили нашу поклажу по весу и объему, что могли пуститься в дальний путь ничего не оставив дома.
        Я повесил на каждое плечо по сумке; в одной лежали бруски мыла, в другой — консервы и разные колбасы. Под мышкой я нес два тщательно перевязанных узла с одеялами, простынями, наволочками, полотенцами. В эти мягкие вещи мама упаковала бьющиеся предметы: в левый узел — два ламповых стекла и маленькую гипсовую танцовщицу, совсем обнаженную, с поднятой ножкой; а в правый узел — гигантскую солонку из венецианского стекла (купленную за 1 франк 50 сантимов у нашего друга старьевщика), пузатый будильник (2 франка 50 сантимов), который мощным звоном должен был звать к охотничьей заутрене. Его забыли остановить, и он громко тикал под одеялами, как будто гвозди пересыпались. А в карманах моих были спички, пакетики с перцем, мускатным орехом и гвоздикой, нитки, иголки, пуговицы, шнурки для ботинок и вдобавок еще две чернильницы, запечатанные воском.
        Поль надел на спину старый ранец, набитый пачками сахара. К ранцу привязали подушку, завернутую в шаль, так что головы Поля сзади совсем не было видно.
        В левой руке он держал нетяжелую, но объемистую сетку с пакетиками вербены, липового цвета, ромашки и шалфея. Правой рукой он тащил на буксире сестренку, которая прижимала к груди куклу.
        Мама взялась нести два фибровых чемодана с «фамильным серебром» (из луженого железа) и фаянсовыми тарелками. Это было слишком тяжело для нее, и я решил вмешаться: потихоньку рассовал по карманам половину вилок, запихнул ложки в ранец Поля, а шесть тарелок — к себе в сумки. Мама ничего не заметила.
        Набитый до отказа рюкзак со вздувшимися карманами весил, наверно, больше меня. Сначала мы втащили его на стол. Затем отец подошел к столу и стал к нему спиной. Папины бока заметно округлились, на поясе у него висело множество мешочков, откуда торчали рукоятки инструментов, горлышки бутылок, хвостики лука-порея. Отец опустился сперва на одно, потом на оба колена.
        Тогда мы взвалили ему на плечи этот неимоверный рюкзак. Поль, раскрыв рот, стиснув кулаки и сжавшись в комочек, наблюдал за ужасной процедурой, которая явно грозила жизни его папы.
        Но папа Жозеф остался невредим: мы услышали, как он затягивает кожаные ремни, и вот рюкзак медленно начал подниматься. В мертвой тишине хрустнуло одно, затем другое колено, и могучий Жозеф встал на ноги.
        Он глубоко вздохнул раза два-три, повел плечами, чтобы удобнее легли ремни, заходил по столовой.
        — Вот и чудесно,  — просто сказал он. Затем без малейшего колебания ухватил два огромных чемодана. Они были до того туго набиты, что их пришлось обвязать сложенной втрое веревкой. Руки отца так оттягивала ноша, что они стали как будто длиннее; воспользовавшись этим, он ловко сунул под мышку охотничье ружье в облезлом картонном футляре и морскую подзорную трубу, которая, вероятно, пострадала при буре у мыса Горн, и ее линзы все время позвякивали, как бубенчики.

***

        Нелегко было пробраться на заднюю площадку трамвая и так же нелегко оттуда выбраться; я как сейчас вижу кондуктора, который во время нашей трудной высадки нетерпеливо ждет, держась за ремешок от звонка.
        Однако нам было очень весело, и наши силы удваивались при мысли о солнечных далях летних каникул. Но, завидев наш караван, прохожие пугались; кто-то даже предложил нам помочь нести вещи. Отец со смехом отказался и пустился галопом, чтобы показать, что силы у него хватит и не на такой груз.
        И все же встречный ломовик, веселый малый, перевозивший чьи-то пожитки, без лишних слов забрал у моей матери чемоданы и привязал под своей повозкой, где они ритмично покачивались, пока не доехали до ворот имения полковника.
        Владимир, очевидно, поджидал нас. Он вручил маме ее красные розы, сказав, что хозяин снова прикован к дому из-за приступа подагры, но готовит нам сюрприз — собирается навестить «Новую усадьбу». Это известие, хотя и радостное и лестное, привело нас в замешательство.
        Владимир завладел теми свертками и тюками, которые не были намертво привязаны к носильщикам, и под его предводительством мы прошли поместье Спящей красавицы до калитки Доминика. Третий переход показался нам очень длинным. Доминика не оказалось на месте, и все окна были закрыты.
        Мы остановились передохнуть под большой смоквой. Отец, повернувшись спиной к колодцу, прислонился к его краю и, просунув пальцы под ремни рюкзака, долго растирал плечи. Собравшись с силами, мы снова двинулись в путь.
        Наконец мы подошли к той черной двери, что терзала нас тревогой, но миновав которую мы обретали свободу. Мы сделали еще одну передышку и помолчали, готовясь к последнему, самому мучительному усилию.
        — Жозеф,  — внезапно сказала мама, побледнев,  — у меня какое-то недоброе предчувствие.
        Отец рассмеялся:
        — У меня тоже, но хорошее! Я предчувствую, что мы прекрасно проведем каникулы, предчувствую, что мы будем есть дроздов на вертеле, сорокопутов и куропаток, я предчувствую, что дети прибавят по три килограмма. Ну, живо в дорогу! Полгода нас здесь никто не останавливал, с чего вдруг остановят сегодня?
        Как обычно, он слегка смазал маслом дверной замок, затем распахнул дверь настежь и пригнулся, чтобы пройти вместе со своей ношей в проем.
        — Марсель,  — сказал он,  — дай мне вещи и ступай вперед. Надо принять все меры предосторожности, сделать все, чтобы мама успокоилась. Иди тихо.
        Я бросился вперед, точно индеец из племени сиу, вступающий на тропу войны, и, надежно укрывшись за изгородью, обследовал местность. Ни души. Все окна в замке были закрыты, даже в мансарде сторожа.
        Я поманил рукой свой отряд, ожидавший моих приказаний.
        — Идите быстрее,  — прошептал я,  — сторожа нет! Отец, подойдя, посмотрел на дальний фасад.
        — А ведь правда!
        — Откуда ты знаешь?  — спросила мама.
        — Но ведь он когда-нибудь отлучается из замка, это вполне естественно! Он живет один и, наверно, пошел купить себе чего-нибудь поесть!
        — А меня вот беспокоит, что его окна закрыты; может, он спрятался за ставнями и следит сквозь щелку,  — сказала мать.
        — Ну, знаешь,  — воскликнул отец,  — у тебя больное воображение! Спорим, что мы могли бы пройти с песнями. Но, чтобы ты не волновалась, давайте играть в индейцев, станем команчами, «которые так умеют пройти по прерии, что и травинка не шелохнется».
        Мы продвигались вперед с невероятной осторожностью и мудрой медлительностью. Отец, изнемогая под тяжелой ношей, обливался потом. Поль остановился, чтобы обмотать травой веревочные ручки сетки, которые резали ему пальцы. Перепуганная сестрица словно онемела, под стать своей кукле. И лишь время от времени, приложив крохотный пальчик к губам, она с улыбкой говорила: «Ти-ше», а глазенки у нее были как у загнанного зайца. При взгляде на бледную и молчаливую маму сердце у меня сжималось, но я уже завидел в голубизне над деревьями по ту сторону ограды вершину Красной Маковки, той самой, у которой я буду вечером ставить ловушки под стрекотание знакомого мне кузнечика-одиночки; и я знал, что у околицы Латрей меня ждет Лили, с виду как будто равнодушный, но что он — сама дружба и горит желанием поделиться со мною новостями и увлекательными замыслами.
        Долгий переход прошел благополучно, хоть и не без тревог, и мы оказались перед последней, волшебной дверью, которая открывалась прямо в летние каникулы. Отец, смеясь, оглянулся на маму:
        — Ну как? Что твое предчувствие?
        — Отпирай быстрее, умоляю… скорей, скорей…
        — Не волнуйся! Ты же видишь — все позади!
        Отец повернул ключ в замке и потянул к себе дверь. Дверь не поддавалась. Упавшим голосом он проговорил:
        — Кто-то надел цепочку и повесил еще один замок!
        — Я так и знала! А сорвать его нельзя?
        Я заметил, что цепочка продета через два кольца. Одно из них было ввинчено в дверь, другое — в косяк, который, как мне показалось, прогнил.
        — Ну да,  — сказал я,  — можно сорвать.
        Но отец, схватив меня за руку, прошептал:
        — Несчастный! Это называется взломом.
        — Именно взломом!  — прогнусавил чей-то голос.  — Да, да, взломом! И карается это тремя месяцами тюрьмы.
        Из кустарника возле двери в стене вышел человек среднего роста, но необычайно грузный, в зеленом мундире и фуражке. На поясе у него висела черная кожаная кобура, откуда торчала рукоятка револьвера. Он держал на сворке омерзительного пса.
        Пес этот походил на теленка с мордой бульдога. Его грязно-желтая шерсть, в которой виднелись большие розовые плешины, напоминала географическую карту; задняя левая лапа была поджата и то и дело подергивалась; толстые брылы обвисли и от длинных нитей слюны, тянувшихся под ними, казались совсем дряблыми, а торчавшие из отвратительной пасти два клыка грозили смертью каждому, даже ни в чем не повинному. Один глаз страшилища закрывало бельмо, а второй, неестественно выпученный и желтый, грозно сверкал; нос у собаки был мокрый, дышала она хрипло и прерывисто.
        Лицо человека внушало такой же ужас. Угреватый красный нос напоминал землянику. Белесые усы заканчивались желтой кисточкой, точно коровий хвост, а на веках росли редкие колючие ресницы. Мама, охваченная неизъяснимым страхом, застонала и спрятала лицо в розы, задрожавшие в ее руках. Сестрица заплакала. Отец, мертвенно-бледный, застыл на месте. Поль спрятался за его спиной, а у меня подкатил комок к горлу…
        Человек смотрел на нас, ни слова не говоря, и только слышно было, как хрипит дог.
        — Сударь, мы… — сказал отец.
        — Вы что здесь делаете?  — зарычал двуногий зверь.  — Кто вам позволил ходить по земле господина барона? Вы кто такие? В гости к нему пожаловали или, может, вы его родственники?
        Он разглядывал нас по очереди выпученными блестящими глазами. При каждом слове живот его колыхался и револьвер подпрыгивал.
        — Да, кстати, как ваша фамилия?  — И сторож шагнул к папе.
        Я выпалил:
        — Эсменар, Виктор.
        — Замолчи,  — сказал Жозеф.  — Сейчас не время шутить.
        С большим трудом — ему мешала ноша — он вытащил бумажник и протянул свою визитную карточку. Двуногий зверь взглянул на нее и сказал по моему адресу:
        — А мальца-то выдрессировали! Умеет уже давать ложные показания!
        Он снова взглянул на карточку и воскликнул:
        — Народный учитель! Ну, ото уж черт знает что! Преподаватель школы тайком проникает в чужие владения! Преподаватель! Впрочем, допускаю, что и это неправда! Если дети называют чужую фамилию, отец может предъявить чужую визитную карточку.
        Наш Жозеф наконец обрел дар речи и произнес длинную защитительную речь. Он говорил о «вилле» (сейчас он называл ее хижиной), о здоровье своих детей, о длинных переходах, которые измучили маму, о том, как строг инспектор учебного округа… Его патетическая речь звучала искренне, но жалко. Лицо мое залила краска стыда, и меня обуяла ярость. Наверно, отец догадался о моих чувствах, потому что в смятении сказал:
        — Не стой здесь. Или поиграй с братом.
        — Поиграй? Чем, например?  — зарычал сторож.  — Может, моими сливами? Не смей трогаться с места!  — приказал он мне.  — И пусть все это послужит тебе уроком!  — Затем, обращаясь к отцу, спросил: — А откуда взялся ключ? Он что, самодельный?
        — Нет,  — неуверенно ответил отец.
        Наш мучитель, осмотрев ключ, заметил на нем какое-то клеймо.
        — Это ключ администрации. Вы его украли?
        — Конечно, нет.
        — Откуда же он у вас?
        Он смотрел на нас с усмешкой. Отец заколебался, затем храбро сказал:
        — Я его нашел. Сторож захихикал.
        — Нашли на дороге и сразу смекнули, что это ключ от дверей к каналу… Ну, кто вам его дал?
        — Этого я не могу сказать.
        — Ах так! Вы отказываетесь отвечать! Я запишу это в рапорт, и тогда лицу, снабдившему вас ключом, вряд ли еще придется расхаживать по этому имению.
        — Нет!  — горячо сказал отец.  — Нет, вы этого не сделаете! Вы не погубите человека, который из любезности, из чисто дружеских чувств…
        — У этого служащего нет совести!  — заревел сторож.  — Он уже десятки раз воровал у меня инжир, я сам видел.
        — Вы, наверно, ошиблись,  — возразил отец,  — я знаю его как безупречного человека.
        — Ну да, он вам это доказал,  — ухмыльнулся сторож,  — отдал ключ от канала, от общественного достояния!
        — Вы кое-чего не знаете, он сделал это для пользы канала,  — говорил отец.  — Я немного разбираюсь в качестве цемента, могу судить об известковых растворах, что позволяет мне следить за сохранностью этого прекрасного сооружения. Загляните в мою записную книжку.
        Сторож полистал ее.
        — Итак, вы утверждаете, что вы здесь в качестве эксперта?
        — В известной мере да,  — ответил отец.
        — А они тоже эксперты?  — Сторож указал на нас — Мне еще не доводилось видеть малолетних экспертов. Зато мне доподлинно известно, это явствует из вашей записной книжки, что вы с помощью подлога проникаете сюда и проходите через наше поместье каждую субботу уже полгода! Великолепное доказательство!
        Он спрятал записную книжку к себе в карман.
        — А теперь развязывайте все эти узлы.
        — Нет,  — сказал отец.  — Это мои личные вещи.
        — Вы отказываетесь? Берегитесь! Я ведь не простой сторож, а присяжный [42], я здесь — власть.
        Поразмыслив, отец снял заплечный мешок и развязал его.
        — Если бы вы еще кобенились, я вызвал бы жандармов.
        Нам пришлось отпереть чемоданы, вытряхнуть сумки, развязать тюки. Наконец все наши убогие сокровища были выставлены в ряд на зеленом склоне насыпи, словно призы за меткую стрельбу в ярмарочном тире… Солонка поблескивала, гипсовая балерина поднимала ножку, а огромный будильник, прилежно отсчитывая бег небесных светил, бесстрастно показывал четыре часа десять минут даже этому безмозглому скоту, недоверчиво на него поглядывающему.
        Тщательный осмотр длился долго.
        Обилие съестного пробудило зависть в этом жадном брюхе.
        — Можно подумать, что вы ограбили бакалейную лавку,  — с подозрительным видом сказал сторож.
        Затем он обследовал, словно бдительный испанский таможенник, белье и покрывала.
        — Ну, а теперь ружье!  — потребовал он.
        Он оставил его напоследок и, раскрыв ветхий футляр, спросил:
        — Заряжено?
        — Нет,  — ответил отец.
        — Ваше счастье.
        Сторож переломил ствол и приложился к нему глазом, как к телескопу.
        — Ствол чистый, это тоже ваше счастье,  — сказал он.
        Он громко щелкнул затвором — казалось, это замкнулась мышеловка — и добавил:
        — С этакой пушкой легко промазать куропатку, но можно укокошить сторожа, особенно доверчивого…
        Он угрюмо покосился на нас, и мне стало ясно: передо мной воплощение бездонной глупости.
        И вдруг, поощрительно улыбаясь, он спросил:
        — А патроны где?
        — Их еще нет. Я набиваю их только накануне охоты. Не люблю держать дома заряженные патроны из-за детей.
        — Ясно,  — сказал сторож, бросив строгий взгляд на меня.  — Если ребенок способен назвать вымышленное имя и проявляет наклонность к взлому, ему не хватает только заряженного ружья.
        Мне польстило это суждение. Уже минут десять я подумывал о том, не выхватить ли у него из-за пояса револьвер и не всадить ли в него пулю. Клянусь, не будь тут огромного пса, который походя мог меня проглотить, я попытался бы это сделать.
        Сторож вернул отцу ружье и окинул взглядом наши жалкие пожитки.
        — А я и не знал,  — с недоверчивым видом заметил он,  — что учителям так хорошо платят.
        Отец получал всего сто пятьдесят франков в месяц, но он воспользовался этим замечанием, чтобы ответить:
        — Потому-то я и дорожу своим местом.
        — Если вас уволят, пеняйте на себя. Я тут ни при чем! Ну-с, собирайте вещи и ступайте туда, откуда пришли. А я немедля по горячему следу пойду доложу кому надо. Ко мне, Масток!  — Он дернул за сворку и увел страшилище, которое озиралось на нас с отчаянным воем, словно жалуясь, что ему помешали нас загрызть.
        В эту минуту из будильника вырвался звон, словно вспыхнул фейерверк звуков; тихо вскрикнув, мама опустилась на траву. Я бросился к ней, и она лишилась чувств у меня на руках. Сторож, спускавшийся с насыпи, оглянулся и стал свидетелем этой сцены. Он загоготал и весело крикнул:
        — Отлично сыграно, но меня не обманешь!
        И он удалился неверными шагами, таща за собой четвероногое, разительно на него похожее.

***

        Мама быстро очнулась. Пока отец растирал ей руки, слезы и поцелуи сыновей привели ее в чувство быстрее самой лучшей нюхательной соли.
        Только тогда мы обнаружили пропажу сестрицы: она забилась в колючий кустарник, как испуганная мышка, и, не откликаясь на наш зов, стояла на коленках, закрыв глаза руками.
        Мы собрали наши вещи, сложив в одну кучу колбасу, мыло, кран, и отец тихо проговорил:
        — До чего же мы слабы, когда чувствуем себя виноватыми! Этот сторож — гнусная свинья и первостатейный подлец. Но на его стороне закон, а меня связал по рукам и ногам мой же собственный обман. Все говорит против меня: жена, дети, ключ… Да, каникулы начинаются неудачно. А как они кончатся, право, не знаю…
        — Ну, Жозеф,-сказала, вдруг приободрившись, мама,  — это еще не светопреставление.
        Тогда отец произнес загадочную фразу:
        — Пока я учитель, каникулы продолжаются, но если через неделю я перестану быть учителем, я буду безработным.
        И он подтянул на плечах ремни от рюкзака.
        Возвращение было печальным. Из наспех связанных узлов то и дело что-нибудь вываливалось. Я шел сзади и подобрал в траве гребень, банку горчицы, напильник, шумовку и зубную щетку. Мама тихо приговаривала:
        — Я так и знала.
        — Да нет же,  — с раздражением отвечал отец,  — ничего ты не знала, ты только боялась. И у тебя были все основания бояться, но то, что произошло, могло произойти в любое время. Всякие сверхъестественные силы или предчувствия тут ни при чем. Виной всему моя глупость и бездушие этого болвана.
        И он непрестанно повторял: «До чего же мы слабы, когда чувствуем себя виноватыми!»
        Мы пришли к Доминику, горя нетерпением рассказать о наших злоключениях, однако ставни фермы были закрыты. Он, наверно, ушел в деревню играть в кегли. Зато в усадьбе полковника мы застали Владимира. Он выслушал рассказ отца — несколько сокращенный — и сказал:
        — Я бы охотно заглянул к этому человечку. Но я говорил с ним всего три раза в жизни и все три раза давал ему по роже. Если я пойду к нему снова, я опять его стукну. Лучше бы вам потолковать с полковником. Но, к несчастью, он в больнице.
        Он, правда, запретил об этом рассказывать, но вам я все же скажу… Ему сделали операцию, завтра утром я к нему пойду, и, если он будет хорошо себя чувствовать, я все ему расскажу. Не знаю только, может ли он вам помочь…
        Владимир заставил моих родителей выпить по рюмке виноградной водки, которую они героически проглотили как лекарство. Затем он угостил меня и Поля какаовым ликером, а сестрица с полным удовольствием пила молоко. Мы отправились дальше, подкрепившись, но в большом душевном смятении.
        Мой трезвенник отец, разгоряченный рюмкой водки, шагал с тяжелым заплечным мешком, как солдат, но глаза на его застывшем лице смотрели хмуро. А мама неслась будто птица, не касаясь земли. Мы с Полем вели сестрицу. Раскинув в стороны свои короткие ручонки и крепко вцепившись в нас, она не давала нам сойти с тропинки.
        Пришлось сделать большой крюк, и всю дорогу мы молчали.
        Лили в нетерпении не мог устоять на своем посту у околицы Латрей и поспешил нам навстречу. Пожав мне руку, поцеловав Поля, он, краснея, взял у мамы ее ношу. У него был торжественно-радостный вид, но вдруг он почуял недоброе и тихо спросил:
        — Стряслось что-то?
        Я сделал знак, чтобы он молчал, и замедлил шаги, отстав от отца, который брел как во сне. Шепотом я рассказал Лили о нашей беде. Сначала Лили не придал большого значения случившемуся, но, когда я упомянул о протоколе, он побледнел и остановился, глубоко огорченный.
        — Сторож что-нибудь записывал у себя в книжке?
        — Он грозился это сделать и наверняка сделает.
        Лили протяжно свистнул. Протокол для жителей села означал бесчестие и разорение. Местный крестьянин, вполне добропорядочный человек, убил на холмах жандарма из Обани только потому, что жандарм хотел составить на него протокол.
        — Вот так так!  — сокрушался Лили.  — Вот так так!
        Он пошел вперед, понурясь и оглядываясь на меня с убитым видом.
        Когда мы проходили по деревне мимо почтового ящика, Лили вдруг сказал:
        — А что, если поговорить с почтальоном? Он должен знать этого сторожа. Сам-то он тоже ведь носит фуражку.
        В представлении Лили фуражка была символом власти: стало быть, начальники в фуражках как-нибудь уж столкуются.
        — Завтра утром я с ним поговорю,  — добавил он.
        Наконец мы доплелись до «Новой усадьбы», которая ждала нас в сумерках под большой смоквой, усыпанной воробьями.
        Мы помогли отцу распаковать вещи. Он был мрачен и нервно покашливал. Мама молча варила кашку сестрице, а Лили разжигал огонь в печке под висящим на крюке котелком.
        Я вышел взглянуть на сад. Поль уже успел залезть на сливу, и во всех карманах его стрекотали цикады. Но у меня больно сжалось сердце оттого, что вечер так прекрасен. Все долгожданные радости не сбылись.
        Лили вышел вслед за мною в сад и тихо сказал:
        — Придется мне поговорить об этом с моим отцом.
        И, заложив руки в карманы, он скрылся в соседнем винограднике.

***

        Я вернулся в дом и сам зажег керосиновую лампу (лампу-«молнию»!), раз уж никто не догадался это сделать. Несмотря на жару, отец сидел у камина и смотрел на колеблющееся пламя.
        Вскоре закипел суп, зашипела яичница. Поль помог мне накрыть на стол, и мы с особенным рвением занимались этим повседневным делом. Нам хотелось показать родителям, что не все потеряно, но разговаривали мы вполголоса, словно в доме был покойник.
        За обедом отец вдруг завел веселый разговор. Он шутливо описал всю сцену, представив в комическом виде сторожа, наши сокровища, разложенные на траве, и пса, который облизывался на колбасу. Поль хохотал до упаду, но я понимал, что отец через силу старается нас рассмешить, и мне хотелось плакать.
        Кое — как пообедав, мы пошли наверх спать. Родители остались внизу, чтобы разложить по местам провизию. Я не слышал, как они ходят, и до меня долетали только звуки приглушенных голосов. Через несколько минут, когда Поль заснул, я тихонько спустился босиком по лестнице и подслушал их разговор.
        — Жозеф, нельзя же так преувеличивать, ты просто смешон. Не пошлют же тебя на гильотину.
        — Конечно, нет,  — отвечал отец.  — Но ты не знаешь инспектора учебного округа. Он доложит ректору [43], и дело кончится тем, что меня уволят.
        — Ну что ты! Все это выеденного яйца не стоит.
        — Возможно, но это даст, разумеется, повод сделать выговор учителю. А для меня выговор равносилен увольнению — в этом случае я сам уйду из школы. В учебном ведомстве не остаются с таким пятном.
        — Как!  — изумилась мама.  — Ты откажешься от пенсии?
        У нас в семье часто говорили о пенсии как о некоем магическом превращении, точно школьный учитель в отставке становится рантье. Пенсия! Это было великое слово, всем словам слово. Но сегодня вечером оно не произвело должного впечатления, и отец грустно пожал плечами.
        — Что же ты собираешься предпринять?
        — Понятия не имею, подумаю.
        — Ты мог бы давать частные уроки. Вернэ очень хорошо зарабатывает, а он дает частные уроки.
        — Да, но он не получал выговора. Он досрочно ушел на пенсию, но он успел сделать блестящую карьеру… А я? Если бы родители новых учеников узнали, что на мне пятно, они бы меня немедленно выгнали!
        Я был сражен этим доводом, он казался мне неопровержимым. Что же отец будет теперь делать? И я услышал его ответ:
        — Я зайду к Распаньето, он оптовый торговец, продает картошку. Мы с ним учились в школе. Он как-то сказал: «Ведь ты здорово умел считать, а мое дело теперь до того разрослось, что такой человек, как ты, мне бы очень понадобился». Ему я все могу объяснить, он не станет меня презирать.
        И я благословил имя Распаньето. Я не был с ним знаком, но я видел его перед собой как живого: добрый черноусый великан, он, как и я, плохо знает умножение, и вот он вручает пале ключ от ящика, набитого золотом.
        — На друзей не всегда можно рассчитывать,  — сказала мама.
        — Знаю. Но Распаньето мне очень обязан. На выпускных экзаменах я подсказал ему решение задачи. Есть еще кое-что, чем я могу себя успокоить. Я никогда тебе об этом не говорил, но у меня есть железнодорожные акции на семьсот восемьдесят франков. Они лежат в географическом атласе.
        — Не может быть!  — воскликнула мама.  — Так ты способен от меня что-то скрывать?
        — Ну да, это на черный день: если кто заболеет, может операция понадобится… Я ведь хотел сделать получше. Пожалуйста, не думай, что…
        — Не оправдывайся,  — сказала мама,  — я сделала то же самое. Но у меня только двести десять франков. Это все, что удалось скопить, откладывая понемножку из тех пяти франков, которые ты даешь мне каждое утро на покупки.
        Я тотчас сложил в уме семьсот восемьдесят плюс двести десять — это будет девятьсот девяносто франков. Кроме того, в моей копилке хранилось семь франков. И я знал, как ни скрытен был Поль, что у него есть по крайней мере четыре франка. Итого, значит, будет тысяча один франк.
        У меня сразу отлегло от сердца, и мне очень захотелось подойти к ним и сказать, что незачем искать службу, если у нас есть больше тысячи франков. Но тут ко мне нежданно-негаданно подкрался сон и сыпнул в глаза полную пригоршню песку. Я на четвереньках взобрался наверх к себе в комнату и мгновенно заснул.

***

        Когда я утром проснулся, отца не было дома, он уехал в город. Я решил, что он отправился к своему «картофельному» другу, чье имя я никак не мог припомнить. Мама, напевая, убирала комнаты. Лили пришел поздно, к девяти часам. Он сообщил мне, что поведал обо всем своему отцу, который сказал:
        «Этого сторожа я знаю. Никто, как он, донес городской таможне, что Мон е Парпайон спрятал от досмотрщиков в тулье своего котелка четырех дроздов. Они оштрафовали Мона на четыре франка. Пусть только этот сторож сунется к нам на холмогорье — сразу получит пулю, которая ему с нас причитается».
        Это была утешительная весть, но пуля все равно опоздала бы.
        — Ты говорил с почтальоном? Лили замялся.
        — Говорил,  — ответил он,  — почтальон уже все знает, он сам нынче видел сторожа.
        — Где?
        — В замке, носил туда письма.
        — И что тот сторож сказал?
        — Все.  — И Лили сделал над собой усилие, чтобы выговорить эти слова.  — Он как раз составлял протокол.
        Вот это была ужасная новость!
        — Почтальон попросил его не составлять протокол, а сторож бурчит: «Ну, в этом удовольствии я себе не откажу». Тогда почтальон спрашивает: «Почему?» А сторож говорит: учителя, мол, всегда гуляют, у них вечно каникулы. А почтальон тогда и скажи ему, что твой отец — это тот самый охотник, который убил королевских куропаток, а сторож тогда отвечает: «Плевал я на них», и давай опять писать протокол, и почтальон говорит — сразу видно, он прямо-таки получает удовольствие.
        Сообщение Лили меня сразило. Он вынул из котомки две великолепные сосиски, и я подумал: с чего это вдруг?
        Лили объяснил:
        — Они отравленные. Отец кладет в них яд, а ночью разбрасывает у курятника для лисиц. Если хочешь, мы сегодня вечером бросим их через садовую ограду у замка.
        — Ты хочешь отравить его собаку?
        — А может, и его самого,  — невинно сказал Лили.  — Я выбрал самые красивые сосиски, чтобы его на них потянуло. Если он положит в рот хоть крошку, он загнется, как судейский крючок.
        Чудесная мысль! Я залился радостным смехом. Одно плохо: сторож помрет только послезавтра (если счастье улыбнется нам, а не ему), и это не помешает протоколу прибыть по назначению.
        И все же мы решили в тот же вечер подбросить сосиски — наше орудие мести. А пока мы пошли расставлять ловушки в ложбине Района. До полудня мы рвали с корявых деревьев в чьем-то заброшенном саду зеленый миндаль и рябину. Возвратясь в ложбину, мы при первом же обходе нашли в ловушках шесть овсянок и «корсиканского дрозда».
        Дома, разложив добычу на кухонном столе и опорожнив наши сумки, я вскользь заметил:
        — Если есть дичь, миндаль, рябина, полевая спаржа и грибы, то бедная семья может жить сытно хоть год.
        Мама отвела руки в стороны — они были в мыльной пене,  — подошла ко мне и, нежно улыбнувшись, поцеловала в лоб.
        — Не волнуйся, глупыш,-сказала она,-мы еще не так бедны.

***

        Лили завтракал с нами, и ему оказали великую честь, усадив на место моего отца, которого ждали только к вечеру. Я рассуждал о сельской жизни и заявил, что, будь я папой, я стал бы земледельцем.
        Лили, который, по-моему, в этом понаторел, расхваливал горох: горох дает хороший урожай, неприхотлив, он не требует ни поливки, ни удобрений, ему вроде даже земли не нужно, он питается одним воздухом. Затем Лили стал расхваливать скороспелую фасоль, которая всходит прямо-таки молниеносно.
        — Сделаешь в земле лунку, положишь туда фасоль, засыплешь ее сверху, а потом давай бог ноги, не то она тебя догонит.  — Глянув на маму, он добавил: — Я, понятно, малость заливаю, но я просто хочу сказать, что она быстро растет.
        В два часа мы отправились в поход втроем с Полем: он был мастер выковыривать улиток из трещин в старых стенах или из пней оливы. Мы трудились без передышки часа три и запаслись провиантом, чтобы неминуемое разорение не застало нас врасплох. К шести вечера мы двинулись в обратный путь, нагруженные миндалем, улитками, терновыми ягодами, прекрасными синими сливами, украденными в саду по соседству, и сумкой почти спелых абрикосов, сорванных с очень старого дерева, которое вот уже пятьдесят лет упорно плодоносило среди развалин покинутой хозяевами фермы.
        Я радовался, что преподнесу матери эти дары, но увидел, что она не одна; она сидела на террасе напротив отца, который, закинув голову, жадно пил из глиняного кувшинчика.
        Я подбежал к нему. Отец, видимо, изнемогал от усталости; ботинки его были в пыли. Он нежно обнял Поля и меня, потрепал Лили по щеке и усадил к себе на колени сестрицу. Затем, обратившись к матери, словно нас здесь не было, стал рассказывать:
        — Я ходил к Бузигу, но его не застал. Оставил ему записку, чтобы известить о нашей беде. Затем пошел в больницу и встретил там Владимира. Полковнику сделали операцию, к нему никого не пускают. Поговорить с ним можно будет не раньше чем через четыре-пять дней. А тогда будет поздно.
        — Ты видел инспектора учебного округа?
        — Нет. Но я видел его секретаршу.
        — Ты ей сказал?
        — Нет. Она решила, что я пришел узнать, нет ли чего нового, и объявила, что меня назначают преподавателем в третьем классе.
        Он горько рассмеялся.
        — Сколько бы тебе прибавили?
        — Двадцать два франка в месяц.
        Цифра была так велика, что губы у мамы дрогнули; казалось, она вот-вот заплачет.
        — Мало того,  — продолжал отец,  — она сказала, что я получу «академические пальмы».
        — Нет, нет, Жозеф!  — возмутилась мама.  — Нельзя же уволить служащего, который награжден орденом!
        — Но всегда можно вычеркнуть из списка представленных к награде чиновника, который получил выговор,  — возразил отец.
        Он тяжело вздохнул. Поль громко заплакал. Но тут Лили вполголоса сказал:
        — А это кто идет?
        На вершине холма, там, где начиналась белая каменная дорога, я увидел темную фигуру, торопливо шагавшую к нашему дому.
        Я крикнул:
        — Да это же господин Бузиг!
        И со всех ног бросился ему навстречу, а Лили — за мною вдогонку. Мы столкнулись с Бузигом на полдороге, но я заметил, что он смотрит на кого-то за нами. Это оказались мои родители, догнавшие нас с Лили. Бузиг улыбался. Он сунул руку в карман.
        — Так-с. Вот кое-что для вас.
        Он протянул отцу черную записную книжку, ту самую, которую отобрал сторож. У мамы вырвался громкий вздох, почти стон:
        — Отдал?
        — Как же! Отдаст он вам!  — усмехнулся Бузиг.  — Он выменял ее на протокол, который я на него составил.
        — А рапорт?  — глухо спросил отец.
        — От рапорта остались одни клочки. Он исписал пять листов. Я превратил их в конфетти — плывут, верно, сейчас по каналу… В данную минуту они, должно быть, у Сен-Лу, а может, и у Ля-Пом,  — с глубокомысленным видом, словно это было очень важно, сказал он.  — А потому давайте выпьем!
        Он подмигнул несколько раз, подбоченился и залился смехом. Как он был хорош! И я вдруг услышал, что кругом звенят тысячи цикад, а в заколдованном жнивье нежно стрекочет первый летний сверчок.
        Вина у нас в доме не было, а матери не хотелось трогать священные бутылки дяди Жюля. Но в своем шкафу она хранила бутылку перно [44] для пьющих гостей.
        Сидя под смоквой, Бузиг то и дело наливал себе рюмочку и рассказывал о стычке с неприятелем.
        — Как только я прочитал утром вашу записочку, я тотчас отправился за подкреплением — за Бинуччи, он тоже смотритель канала, как и я, и за Фенестрелем, смотрителем водоемов. Втроем мы пошли в замок. Только я хотел открыть ту знаменитую дверь, гляжу — цепочка и замок тут как тут! Слава тебе, пресвятая богородица! Тогда мы пошли кружным путем к воротам, и я как начну звонить, что твой пономарь! Минут через пять он примчался прямо-таки в бешенстве.
        «Вы что, спятили, что звоните, как на пожар? Это я вам, вам говорю!» — орет он мне, отпирая дверь.
        «Почему же именно мне?»
        «Потому что у вас рыльце в пушку, и я хочу сказать вам несколько теплых слов».
        «Э, знаете,  — говорю я,  — свои слова оставьте при себе, а теперь скажу я. И лишь одно словечко, но по слогам: „Про-токол!“
        Глаза у него полезли на лоб. Да-да! Даже тот глаз, что кривой.
        «Идемте сначала на место преступления,  — говорит Фенестрель.  — Надо установить факт, получить признание преступника и взять улики — висячий замок с цепочкой».
        «Что?» — кричит сторож. Он просто обалдел.
        «Не орите,  — говорю я.  — Нас не испугаешь».
        И мы вошли в сад. А он и говорит мне:
        «Я объясню про висячий замок на двери!»
        «Это вы его навесили?»
        «Ну да, я. И знаете почему?»
        «Нет, и, чтобы составить протокол, мне незачем это знать».
        «Восемьдесят вторая статья конвенции о канале»,  — бросил Фенестрель.
        А сторож как поглядел на наши фуражки, так у него сразу душа в пятки. Тогда Бинуччи говорит примирительным тоном:
        «Ладно, не бойтесь, до уголовного суда не дойдет, этим займется полиция. Эта штука обойдется вам всего в двести франков штрафа».
        А я сухо говорю:
        «Во что обойдется, видно будет. Мое дело получить вещественные доказательства».
        И пошел к двери у канала. Мои ребята — за мной, сторож тоже ковыляет сзади. Когда я срывал цепочку, он был красный, что твоя свекла. Я вынул записную книжку и спрашиваю:
        «Фамилия, имя, место рождения?»
        Он говорит:
        «Вы этого не сделаете!»
        «А вы почему мешаете нам проходить?» — интересуется Фенестрель.
        «Да это я не для вас»,  — уверяет сторож.
        Я говорю:
        «Ясно, цепочку не для этих господ повесили, а для меня! Я прекрасно знаю, что моя физиономия вам не приглянулась! Ну, а мне не нравится ваша, поэтому-то я и доведу дело до конца».
        «До какого конца?» — спрашивает он.
        «Вы хотели, чтобы я потерял свое место. Что ж, тем хуже для вас, вы сами потеряете место! Когда ваш хозяин получит судебную повестку и должен будет явиться в суд, я думаю, он поймет, что надо переменить сторожа. И надеюсь, ваш преемник будет повежливее вас!»
        Друзья мои, он совсем ошалел, а я продолжаю:
        «Фамилия, имя, место рождения?»
        «Но, клянусь вам, я подстроил это не для вас! Я повесил цепь, чтобы поймать тех, кто с поддельным ключом проходит по земле барона!»
        Тогда я сделал вид, что совсем освирепел.
        «Хо — хо! Поддельный ключ?! Слышишь, Бинуччи?»
        А сторож вынимает из кармана ключ.
        «Вот он! Нате!»
        Я тут же взял его и говорю Фенестрелю:
        «Храни этот ключ, мы расследуем дело — это касается канала.  — И спрашиваю сторожа: — Ну и как, задержали вы этих мазуриков?»
        «Конечно,  — отвечает он.  — Смотрите, вот записная книжка, которую я отобрал у этого типа, вот мой рапорт вашему начальству, а вот и акт!»
        И он подает мне вашу записную книжку и два рапорта на нескольких листах, где рассказана вся история.
        Стал я читать эту пачкотню и как напущусь на пего:
        «Пропащий, несчастный вы человек! Ведь вы сами в официальном рапорте признаете, что навесили замок и цепочку. Да разве вам неизвестно, что при нашем добром короле Людовике Четырнадцатом вас отправили бы за это на галеры?»
        Бинуччи говорит:
        «Это еще не самоубийство, но похоже, знаете ли!»
        Вид у сторожа был неважный. Он был уже не красный, как свекла, а желтый, как репа.
        Он, стало быть, спрашивает:
        «Что же теперь будет?»
        Меня разбирал смех, но я только покачал головой. Посовещался с Фенестрелем, потом с Бинуччи, потом со своей совестью. Сторож ждал, перепуганный, но злой-презлой. Наконец я говорю ему:
        «Слушайте! Это в первый, но чтоб и в последний раз. Ладно, кончим на этом. И если вам дорога ваша фуражка, держите язык за зубами».
        Разорвал я его рапорт и сунул вашу книжку в карман вместе с замком и цепочкой: пожалуй, в деревне эти вещи вам еще пригодятся.
        И Бузиг выложил свои трофеи на стол.
        Мы были просто вне себя от радости и пригласили Бузига пообедать с нами.
        Развертывая салфетку, он объявил:
        Вся эта история — дело прошлое. Но вам все же лучше туда не ходить.
        — Об этом не может быть и речи!  — ответил отец. Мама, снимая жареную птицу с вертела, тихо сказала:
        — Если бы нам даже разрешили, у меня бы все равно не хватило духа снова туда пойти. Я бы там, наверно, упала в обморок.
        Лили начал прощаться, а мама поцеловала его. Уши у него стали огненно-красными, словно петушиный гребень, и он стремительно выбежал из столовой; мне пришлось бежать за ним бегом, чтобы сказать, что я буду завтра ждать его на рассвете. Он кивнул головой и исчез в летних сумерках.
        Время бежит, вращая колесо жизни, как вода вращает мельничное колесо…
        Прошло двадцать лет. Я основал в Марселе кинофабрику. Дело это увенчалось успехом, и я задумал построить под небом Прованса «киногород». Подыскать же такое земельное угодье, площадь которого была бы достаточно велика, чтобы я мог осуществить свой прекрасный замысел, взялся посредник по купле-продаже недвижимости.
        Пока я ездил в Париж, посредник нашел подходящий земельный участок, о чем сообщил мне по телефону. Он добавил, что сделку надо оформить за несколько часов, так как, кроме нас, есть еще покупатели.
        Он был в восторге от своей находки, а я знал его как человека честного и купил этот земельный участок заочно.
        Через неделю из киностудии на Прадо [45] отправился маленький караван машин. Он вез звукооператоров, кинооператоров, работников лабораторий. Нам предстояло вступить во владение обетованной землей, и всю дорогу мы хором только о ней и говорили.
        Мы въехали в очень высокие решетчатые ворота, оба створа их были раскрыты настежь.
        Наш кортеж остановился перед замком в глубине аллеи столетних платанов. Это был отнюдь не исторический памятник, а просто огромный дом какого-то богатого буржуа времен Второй Империи [46]. Владелец его, должно быть, немало гордился четырьмя восьмиугольными башнями и тридцатью каменными балконами со скульптурным орнаментом, опоясавшими здание.
        Мы тотчас же пошли смотреть луга усадьбы, где я задумал построить павильоны.
        Какие — то люди уже развертывали на лугу мерные цепи, другие ставили вешки, выкрашенные в белую краску, и я с гордостью смотрел, как рождается большое дело, когда вдруг увидел вдали на насыпи живую изгородь… Сердце мое на миг замерло, и, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я как безумный бегом помчался туда, через луг и сквозь время.
        Да, это то самое место. Это, конечно же, канал, знакомый мне с детства, и те же кусты боярышника, тот же шиповник, усыпанный белым цветом, и те же кусты ежевики, прячущие свои когти под сочными зернистыми ягодами.
        Вдоль тропинки, поросшей травой, чуть подернута рябью водная гладь, бесшумная, вечная, и кузнечики далекого прошлого нет-нет да и прыснут из травы прямо из-под моих ног.
        Я медленно шел дорогой моих школьных каникул, и милые тени шли рядом со мной.
        Но лишь когда я увидел его сквозь живую изгородь над верхушками дальних платанов, я узнал тот ужасный замок — источник страха, страха моей матери.
        Несколько секунд я еще надеялся, что встречу сторожа с его псом. Но прошедшие двадцать лет отняли у меня возможность мстить, ибо и злые люди умирают.
        Издалека донесся голос: меня звал кто-то из моих сотрудников. Но я спрятался за живую изгородь и пошел вперед — бесшумно, медленно, точь-в-точь как когда-то…
        И наконец передо мной предстала та крепостная стена; за нею, за ее гребнем, усаженным битым стеклом, на голубых холмах ликовал июнь, а в стене у самого канала чернела страшная дверь, та, что не желала открыть нам дорогу к летнему отдыху, дверь Униженного отца…
        Охваченный слепой яростью, я обеими руками поднял с земли тяжелый камень и, размахнувшись, изо всей силы швырнул его в прогнившую дверь. И доски рассыпались, как труха, погребая прошлое.
        Мне показалось, что теперь дышится легче, что злые чары рассеялись.
        Но, укрывшись в цепких объятиях шиповника, под гроздьями белых роз и по ту сторону времени, много лет подряд стояла молоденькая смуглая женщина, прижимая к своему хрупкому сердцу красные розы доброго полковника. Она все еще слышала крики сторожа и хриплый лай пса. Бледная, дрожащая и навеки неутешная, она не знала, что она дома, у сына.

***

        А сейчас я снова поворачиваю колесо времени, колесо жизни, и возвращаюсь к поре детства, когда милые мне тени еще были живыми людьми…

        ПОРА ТАЙН

        Моему сыну Фредерику

        После жестокой стычки на подступах к замку, завершившейся славной победой Бузига, в маленькой «Новой усадьбе» воцарилось веселье и начались длинные летние каникулы.
        Однако первый их день, которого я ждал с таким радостным трепетом, сложился иначе, чем рисовался он в моем воображении. Лили не пришел, как обещал, будить меня на заре, и я проспал глубоким сном до восьми.
        Разбудило меня негромкое шарканье рубанка. Я поспешил вниз, на разведку.
        На террасе я застал отца; он обтесывал угол двери, разбухшей за зиму от сырости, и стружки, загибаясь клюкой, взлетали под самый его подбородок.
        Поглощенный работой, отец молча показал пальцем на нижнюю ветку смоквы, где, точно на нитке, висела привязанная волокном листа рафии [47] бумажка. Я узнал почерк и орфографию моего дорогого Лили:
        Нынче утром нельзя ставить ловушки, я пошел с Отцом жать на поли у Пастана. Приходи, будим есть под оливами, не торопис. Мы будем там весь день твой друг Лили. Там будит мул. Ты Сможешь на нем покатаца, приходи, твой друг Лили. Это на том поли где в прошлом году были жаворонки, приходи.
        Мама, спустившаяся за мной следом, напевала на кухне.
        Покуда я смаковал свой кофе с молоком, она снарядила меня в поход: положила в мою сумку хлеб, масло, колбасу, пирог, две сырые отбивные, четыре банана, тарелку, вилку, стакан и соль в коленце тростника, закупорив его желудем карликового дубка.
        С походной сумкой через плечо и с палкой в руке я отправился один, без спутников, в зачарованный край холмогорья.
        Мне достаточно было пересечь маленькое плато Беллонов и спуститься в ложбину, чтобы добраться до «поля прошлогодних жаворонков»; поднявшись оттуда снова по откосу распадка, я мог бы дойти до затерянного в холмах поля самое большое за час. Но я предпочел кружной путь, по гребням холмов и через верхний уступ Красной Маковки, где в утреннем небе над тремя полосами белого известняка чернело последнее кольцо соснового бора.
        Под знойным июльским солнцем стрекотали цикады; в дроке, на краю тропы, проложенной мулами, блестели нити паутины. Медленно поднимаясь в гору к загону Батиста, я ступал ногами в сандалиях по собственным следам на прошлогодней дороге, и все окрест узнавало меня.
        На изломе холма Редунеу из фисташника выпорхнули два хохлатых жаворонка величиной с дрозда; приложившись к своей палке, я выждал (точь-в-точь как дядя Жюль), затем крикнул: «Бах! Бах!» Я решил, что первого жаворонка убил, а второго промазал, потому что целил слишком низко, и очень огорчился.
        От крыши старой овчарни уцелела лишь половина, но смоква подле обвалившейся стены ничуть не переменилась: над ее зеленой кроной по-прежнему торчал длинный сухой сук, густо-черный на небесной лазури.
        Я обнял ствол и поцеловал толстую, как слоновая кожа, кору, бормотал нежные слова, а надо мной жужжали пчелы, высасывая сок из сморщенных смокв.
        Затем я пошел вдоль длинной «бары» — гряды, которая возвышалась над отлогой равниной Гаретты. На краю обрыва я нашел кучки камней; это я их сложил здесь, чтобы приманивать чеканов или горных жаворонков. Здесь, под этими каменными насестами, мы расставляли ловушки в прошлом году, то есть в давно минувшие времена…
        Когда я дошел до верхнего уступа Тауме, я сел под высокой кривой сосной и долго созерцал окружавший меня пейзаж. Далеко-далеко, справа, за холмами, что были пониже, сверкало в этот утренний час море. Впереди, у подножия горной цепи Марсей-Вейр, голой и белой, как сиерра, носилась легкая дымка над обширной долиной Ювонны… А слева высились слоистые склоны План-де-Л'Эгль, на которых покоилось огромное плоскогорье, плавно поднимавшееся до самого затылка Гарлабана.
        Повеял легкий ветерок; он словно раздул чуть теплившиеся ароматы тимьяна и лаванды. Я оперся на заложенные за спину руки, откинулся назад и вдыхал с закрытыми глазами горячее благоухание родины. Внезапно я почувствовал под ладонью сквозь покров опавших сосновых игл что-то твердое; однако это был не камень. Я разрыл землю и вытащил на белый свет латунную ловушку — ловушку для дроздов, совсем почерневшую от ржавчины; наверно, это была одна из тех, которые мы с Лили потеряли во время грозы под конец прошлогодних каникул. Я долго рассматривал свою находку, взволнованный, точно археолог, который открыл на дне могильника потускневшее зеркальце давно умершей царицы… Ловушка покоилась здесь целый год под сухими сосновыми иглами, которые медленно, одна за другой, осыпались над ней, как день за днем осыпалось надо мною время… Она, наверное, думала, что потеряна навеки…
        Поцеловав обретенное сокровище, я осмотрел его. С виду пружина как будто не утратила боеспособности. Я потер ее о землю: показалась тоненькая золотая проволочка, и я увидел, что пружинку легко будет оживить. Я встал, спрятал ловушку в сумку и галопом помчался к Пастану, где меня ждал Лили-жнец.

***

        Я нашел его посреди поля, которое узкой полоской тянулось на дне ложбины, зажатое между двумя высокими каменными стенами. Справа его окаймляли хорошо ухоженные оливы, а слева, вдоль гряды,  — беспорядочно росшие густые деревья; это были сливы, гнувшиеся под тяжестью уже спелых плодов.
        Франсуа, расставив ноги, махал косой, с силой отводя руку от плеча. Следом за ним шел Лили и вязал ручни в снопы. Это была гречиха — пшеница бедняков. Колосья росли редко, кое-где зияли даже пустоты: кроличье племя авансом проело свое богатство, словно мот-наследник; затем, после кончины огородного пугала, которое донага раздели крысы, созревающее зерно склевали сойки, сороки и куропатки.
        Я посетовал, что поле так опустошено; но Франсуа рассмеялся:
        — Не горюй над потерянным зерном, они за него заплатили сполна!
        Лили объяснил, что его отец ловил на этом поле по два-три кролика ежедневно, а когда гречиха заколосилась, еще и по дюжине молодых куропаток.
        — Я так делаю каждый год,  — сказал Франсуа.  — А потом остаток зерна идет на корм курам.
        Мне подумалось, что, вероятно, на таких отдаленных и бесплодных полосках земли только так и выгодно вести хозяйство.
        Я высыпал все, что было в моей сумке, в траву, а Лили разложил на холстине содержимое своего кожаного «ягдташа».
        Мы устроили под скалами очаг из трех больших камней, затем Лили поставил на жар от сгоревших сучьев мирта и розмарина квадратную железную решетку, которую принес из дому, и бросил на нее мои отбивные и три сосиски. Они шипели, источая жирные слезы, и от их крепкого вкусного запаха у меня потекли слюнки, как у голодного щенка.
        Это был изумительный завтрак, а беседа, хоть и прерывалась подолгу, пока мы пережевывали пищу, оказалась все же очень поучительной.
        Франсуа нарезал хлеб маленькими кусочками и, набив рот, важно, в почти благоговейном молчании жевал. Но, заметив мою фарфоровую тарелку, он прыснул, будто увидел что-то необыкновенно забавное. Несколько раз во время завтрака он вспомнил о тарелке, показывал на нее ножом и закатывался беззвучным смехом, так что плечи у него ходили ходуном.
        Мы приступили к бананам, и Франсуа сказал, очищая свой:
        — Эту штуковину я ел в Марселе, когда служил в солдатах. Затем посмотрел на банан, опять захохотал и проглотил его почти целиком.
        Через поле неподалеку от нас не спеша прошествовала очень большая зеленая ящерица.
        Франсуа показал на нее пальцем:
        — Знаешь, что это?
        — Конечно. Это слизень. В прошлом году мы наловили, наверно, с дюжину таких, но только не нарочно.
        — Когда я был маленький,  — сказал Франсуа,  — я съел их не меньше пятидесяти. Отец снимал с них кожу, потрошил, а потом, ежели минут десять подержать их на углях…
        — И это вкусно?
        — Ничего. Только нужна привычка. Как-никак вкусней, чем змея… — Он спохватился и, как добросовестный гурман, добавил: — Я ведь сужу лишь по себе. Есть же и любители лисьего мяса. Но по-моему, оно чем-то припахивает, мне больше нравится барсук…
        Он поковырял в зубах кончиком складного ножа, затем сложил его, громко щелкнув, и продолжал:
        — Белка — она тоже вроде бы ничего, если только тебе не противен привкус смолы. Но, в общем, все это не сравнится с ежом…
        Мне с трудом верилось, что Франсуа придерживается столь странного режима питания, и я спросил:
        — И вы ели всех этих зверей?
        — Конечно.  — И, обратившись к Лили, Франсуа заметил: — Все городские удивляются, что мы едим ежов. А сами-то едят морских ежов, да еще как!
        Приведя этот сильный довод, Франсуа задумался, потом вдруг сказал:
        — А бывают, кажется, и такие негодники, которые жрут лягушек!
        Он широко раскрыл рот и медленно сомкнул челюсти, словно раскусывая это земноводное.
        — Ох, не надо!  — вскрикнул, брезгливо поморщившись, Лили.  — Меня стошнит!
        Франсуа встал.
        — Чего же ты хочешь,  — заключил он философически.  — Видно, правду говорят, что у каждого свой вкус; так вот, мне по вкусу ежатина. Ну ладно, хватит! За работу!
        Он взял свою косу, Лили — грабли, а мне поручили собирать колосья и связывать их по десять штук в маленькие пучки, которые потом должны были служить приманкой для молодых куропаток.
        Наши сельские труды продолжались до захода солнца, и это был приятный день. Когда мы собрались в обратный путь, мы с Лили залезли в тележку, на самый верх снопов, а Франсуа повел мула в поводу.
        Мы ехали в тени прохладной ложбины. В вышине, вдоль всей гряды, закатные лучи золотили склоненные над нами сосны, и на нашем пути роем взлетали испуганные цикады.
        Лежа на животе среди шуршащей соломы, мы завели душевный разговор.
        Не глядя на меня, Лили прошептал:
        — Я так скучал по тебе!
        — Я тоже.
        Тряская тележка баюкала нас в ворохе душистых мохнатых колосьев. Лили говорил:
        — Завтра утром пойдем ставить ловушки, только надо будет рано вернуться домой.
        — Почему?
        — Будем веять гречиху на току. А после обеда придется молотить горох, он сушится на чердаке.
        Лили, казалось, был обеспокоен и приуныл. Помолчав, он сказал:
        — Отец хочет, чтоб я подсоблял ему чуть не каждый день, потому что у меня теперь, вишь, шерсть растет!
        Он вытянул ногу, показывая темный пушок на икре, угрожавший его свободе.
        — Я буду тебе помогать.
        — Толку от этого чуть, горохом-то дело не кончится. В эту пору в деревне всегда есть чего делать. Не терять же тебе из-за этого свои каникулы. Я дам тебе моих крылатиков, они у меня красивые, рыжие, те, что я насобирал на дереве. До открытия охоты ты будешь один расставлять ловушки; отец обещал, что с десятого августа я буду по утрам свободен, а после пяти вечера тоже.
        — Нет, без тебя мне неинтересно. Я лучше буду работать с тобою.
        Он вскинул на меня засиявшие глаза и, кажется, покраснел.
        — Я так и думал,  — проговорил он.  — Но все-таки я рад.

***

        Вот почему я научился тем летом молотить гречиху. Древний каменный вал молотилки, изборожденный желобками, вращал наш бесценный мул; затем я развеивал деревянными, сделанными из боярышника, вилами обмолоченную солому; очищенное зерно градом ссыпалось у моих ног, солома падала немного подальше, а легкая мякина взлетала к веткам олив, оставляя за собой длинные белые дорожки. Я молотил цепом «турецкий горох», замкнутый в сухом стручке, словно дробинки в погремушке. Затем мы делали тростянки — плетенки из тростника, на которых сушат инжир. Приходилось нам и таскать воду из колодца, чтобы поливать «яблоки любви» (их французы, в отличие от провансальцев, так буднично называют помидорами), подвязывать салат, «запасать травку» для кроликов и менять подстилку мулу. Мы попробовали было расставлять ловушки на соседних полях, под оливами или в жнивье, но добыча оказывалась мизерной: либо негодующе стрекочущая сорока, либо легковерный воробей, либо славки, такие крохотные, что ловушка защелкивалась над тельцем птички, хватая ее за гузку.
        Вскоре мы отказались от этого вида охоты и стали ждать приезда дяди Жюля, который так долго гостил у родных в Перпиньяне [48], что, наверно, совсем оперпиньянился.

***

        В то утро отец решил, что приспело время остричь белокурые локоны Поля, который и сам давно уже требовал этого жертвоприношения.
        — В школе,  — говорил он,  — меня дразнят девчонкой, и мне это не нравится.
        Итак, на стул поставили ящичек, а на ящичек усадили Поля. Вокруг шеи ему повязали салфетку, совсем как в парикмахерской. А мне поручили выкрасть из кухни подходящую по размеру кастрюлю. Я на всякий случай стянул две и, надев на Поля, как шляпу, ту, что пришлась ему по голове, держал ее за ручку. Тем временем отец, вооружившись ножницами, подрезал кружком, по краю кастрюли, кудри Поля; сделано это было с умопомрачительной быстротой, но результат получился не вполне удовлетворительный: когда мы сняли кастрюлю, обнаружилось, что у нашего клиента прическа зубчиками. Поль потребовал зеркало, но отец крикнул:
        — Пока не надо!
        Вот тут — то Жозеф и вынул из кармана новенькую машинку для стрижки волос и очень ловко оголил сыновний затылок, точно-так, как это делают с приговоренными к смертной казни на цветной обложке «Пти журналь». Затем отец попытался подровнять с помощью гребенки и ножниц волосы Поля по бокам. Это ему, в общем, удалось, но он столько раз их подравнивал, что Поль в конце концов оказался остриженным почти наголо. Он посмотрелся в зеркало и пришел в восторг, хотя от волос остался лишь чубчик надо лбом. Поль постарался придать себе мужественный вид, сжав губы и насупив брови; он и вправду преобразился. Мы с торжеством повели представлять маме Поля в его новом обличье. Она очень разволновалась, но объявила, что надо, как видно, мириться с потерей своего крошки, если получаешь взамен мальчишку, и все же нашла, что прическа ему очень идет. Короче говоря, все остались довольны, и Поль тут же стал пришивать свои кудри к вырезанному из одеяла кружку, чтобы сделать себе скальп.
        К несчастью, этот первый успех втянул нашего Жозефа в опасную авантюру.
        Однажды ему посоветовали остричь наголо мою сестрицу: у нее-де потом будут толстые косы, а парикмахер нашего квартала подтвердил, что это прекрасно содействует росту волос. Отец рассказал об этом дома, не успев, правда, сослаться на то, какие авторитетные люди дали ему такой совет. Огюстина только глянула на него, и он, не дав ей раскрыть рта, сразу же заявил, что, конечно, было бы варварством остричь такие красивые локоны, и в заключение сказал:
        — У малышки и так достаточно волос!
        Но сейчас в кармане у Жозефа была новенькая машинка для стрижки; а каждому известно, что при виде хорошенькой машинки у нас руки так и зудят, да она и сама просится в дело, знает, что иначе ее съест ржавчина. Жозеф не устоял перед соблазном. Самонадеянный парикмахерский ученик, он вбил себе в голову, что обязан применить наилучшее средство для укрепления волос, рекомендованное сведущим человеком, и что глупая чувствительность, весьма близкая к фетишизму, не должна мешать отцу обеспечить волосами будущее родной дочери.
        Вот почему он сделал свое дело втайне; не потому, что надеялся предотвратить бунт Огюстины, а потому, что твердо рассчитывал на одно: когда все уже позади, бунтовать поздно.
        И все же Огюстина взбунтовалась, притом как раз тогда, когда Жозеф уже пожалел, что купил машинку. Ну, право же, голая младенческая головка казалась огромной и хрупкой, точно яйцо, она просто пугала. Теперь стало видно, как бьется на сестрицыном темени родничок, словно цыпленок проклевывается.
        Мама выразила обуревавшие ее чувства весьма непосредственно: вырвав из рук Жозефа машинку, она добежала до колодца — а он от нас не близко,  — куда и швырнула орудие зла. Отец смеялся, но не слишком весело. Поль был в восторге и пел:
        Стрижено, зализано,
        Цикадою загрызано!
        Что касается меня, то я был порядком взволнован, но спрашивал себя, может ли потопление машинки хоть сколько-нибудь восстановить погибшую шевелюру.
        Тем временем папина жертва, держа свои локоны в руке, залезла на стул перед камином и уставилась в зеркало, разглядывая розовый арбуз, который пялил на нее черные глазищи. Когда же она сообразила, что это она и есть, у нее задрожал подбородок, и она подняла рев, в котором звучали ужас и отчаяние. Мама, утопив машинку, брела, как лунатик, с остановившимся взглядом и крепко стиснутыми зубами. Ни слова не говоря, она схватила ревущий комочек под мышку и унесла к себе в комнату. Отец пошел за ней. Усы у него обвисли, он улыбался смущенно и виновато и с покаянным видом разводил руками.
        А озорник Поль сказал:
        — Счастье еще, что машинку утопили, не то она проехалась бы и по тебе и по маме!

***

        Сестрица вышла к нам в старой меховой шапочке, которую мама приспособила к ее головке, чтобы, как нам объяснили, уберечь ее от солнечного удара и сквозняков.
        Сестрица залезла на свой стул, снова погляделась в зеркало, и так как уже разбиралась в тонкостях дамского туалета, то, кажется, осталась вполне довольна собой.
        А опечаленная мама завернула в атласную бумагу каштановую прядку и спрятала в лакированную шкатулку вместе с белокурым локоном маленького Поля.

***

        И случилось так, что в четыре часа того же дня нежданно-негаданно прикатили дядя Жюль и тетя Роза, которых подвез встречный зеленщик.
        Сестрица выбежала им навстречу — все в той же меховой шапочке. Дядя поставил наземь оба свои чемодана и взял ее на руки. Тогда она, чтобы отблагодарить за ласку и выразить свое удовольствие, весело запела писклявым голоском песенку, которую сложил во время муниципальных выборов агент одного из кандидатов на пост мэра:
        Пора давно
        Прогнать Шано,
        Немедля, на месте,
        Его повесьте…
        А сей достойный виселицы Шано был католическим мэром в Марселе. Дядя Жюль нахмурился, спустил с рук сестрицу, взял оба свои чемодана и, шагнув к папе, встретившему его лучезарной улыбкой, язвительно спросил, не слишком ли рано Жозеф занялся политическим воспитанием дочери.
        Отец, обрадовавшись возможности возобновить их обычную приятную пикировку, ответил, что и сам не знал этой песенки, которая действительно отличается грубоватой откровенностью, и что сестрица сама ей выучилась. Это была истинная правда, но девочка еще не ходила в школу (а школа — источник всех видов познания), поэтому никто так никогда и не узнал, откуда ей стал известен куплет о Шано.
        Впрочем, эту первую стычку между дядей и отцом прервал вопль тети Розы, ибо сестрица отвесила ей глубокий поклон, сняв шапочку. Секунду, вероятно, тетушка думала, что мы оскальпировали малютку или что ее локонами пришлось пожертвовать из-за брюшного тифа. Но тут прибежала мама, смеясь, бросилась в объятия Розы и увела ее наверх, в спальню; а потом оттуда, как прежде, доносился их шепот, лукавый смешок и загадочные, негодующие восклицания: «О, да что ты!»

***

        Дядя Жюль привез из Руссильона виноградную настойку, пирожки на меду, которые липли к зубам, гусиную печенку величиной с телячье сердце, коньяк времен потопа и свои подновленные, особенно раскатистые «эры».
        Братец Пьер основательно прибавил в весе, и все наше семейство так этому радовалось, словно мы подрядились его съесть. Тетя Роза тоже немного пополнела; ее новые круглые щеки очень шли к ней, да и стало больше места, чтобы ее целовать.
        Это был очень приятный день узнавания и встречи, и в каждой комнате дома звенел смех или пение.
        И вот снова началась прошлогодняя жизнь. Мы опять сделали патроны, начистили до блеска ружья, и не кто иной, как я, имел честь составить маршрут на день открытия охоты: это был день огромного успеха, почти триумфа. Мы вернулись с ягдташами, набитыми куропатками. Лили и я держали по кролику в каждой руке, а дядя Жюль, словно добрый пастырь, несущий агнца, тащил на забрызганных кровью плечах золотистого зайца, который был ростом с собаку. Дядюшка сообщил нам, что это «переселенец»: заяц переселился из Германии, ему не место здесь в августе, зайцы появляются здесь лишь зимой и уходят в середине весны. Поэтому его появление сейчас необъяснимо. Но Жозеф сказал, что случай с зайцем напомнил ему историю одного берлинского парикмахера, который по поручению профсоюза приехал в Марсель на три дня, а остался там навсегда.
        Славный дебют предвещал блестящий охотничий сезон, и дядя Жюль заранее подсчитывал наши доходы: продажа дичи окупит аренду «виллы» и, может быть, даже позволит обзавестись в будущем году бретонским спаниелем.
        Однако я довольно скоро заметил, что уже не так увлечен, как прежде, да, пожалуй, и пыл наших охотников поохладел.
        Конечно, это были по-прежнему чудесные дни; но подвиги дяди Жюля — непогрешимого, как всегда, стрелка — воспринимались лишь как занимательное повторение чего-то уже знакомого, а его редкие промашки отмечались теперь нами больше, чем его удачи.
        Да и Жозеф бывал особенно доволен, лишь когда, метко прицелившись, бил в сумерки бекаса или попадал в белый хвостик будущего заячьего рагу. Что касается меня, то мое сердце уже не билось так бурно во время обхода ловушек, и внезапно взлетевшая стая куропаток напоминала теперь не появление чудовища, а переполох в курятнике.
        Опыт, этот «драгоценный» опыт, лишил мое холмогорье волшебного очарования и опустошил темные сосновые леса. Теперь уж не повстречаешь ни льва, ни гризли, ни даже одинокую рысь. Все они прочно заняли свои места на картинках в моей «Естественной истории», и я твердо знал, что они оттуда уже никогда не выберутся.
        Каждое утро, часам к одиннадцати, мы уходили, оставив наших охотников на холмах. Лили отправлялся работать в поле. Когда моя помощь могла ускорить дело, я присоединялся после завтрака к Лили. Но чаще всего я проводил послеполуденные часы в «Новой усадьбе».
        Справившись со своими несложными обязанностями по хозяйству (принести воды из колодца, нащепать лучины из смолистого дерева, убрать в погребе), я ложился на живот под оливой и, поставив локти в сухую траву, подперев руками щеки, читал Жюля Верна, которого лишь недавно открыл; его могучая фантазия обогащала мое оскудевшее воображение, его вымыслы заменяли утраченный волшебный мир моего холмогорья. Я с увлечением читал и перечитывал «Дети капитана Гранта», а особенно «Таинственный остров», действующие лица которого были для меня такими же живыми людьми, как мой отец или дядя Жюль.
        Поль часто пытался пробудить во мне душу команча, бросая издали грозный вызов, подкрепленный ругательствами на языке пауни, но я отрекся от Густава Эмара, и томагавк войны был погребен навеки… Иногда я отвечал Полю, не поднимая головы над книгой, какими-нибудь проклятьями (по-команчски) и даже, случалось, снимал с него скальп, но, по правде говоря, только чтобы доставить ему удовольствие.
        Сидя под «сикоморой предков» (которая была попросту миндальным деревом), увенчанный диадемой из перьев куропатки, он одиноко курил трубку из ломоноса с длинным чубуком, кашляя после каждой затяжки. Татуировка на его лбу и щеках была сделана с помощью канцелярского клея и толченого мела. На поясе у Поля висели его собственные кудри рядом со скальпом, снятым с куклы, скончавшейся от старости.
        Время от времени он отрывался от размышлений и прислушивался к шуму ветерка. Затем стремительно вскакивал, издавал свирепый боевой клич при виде невидимого неприятеля, бросал свой томагавк против ветра, напрасно и безответно метал из лука свои стрелы… Но, как он ни усердствовал, слава его отошла в прошлое. Он перестал быть грозным вождем свирепого племени пауни, и все его обличье напоминало скорей «последнего из могикан», усталого и печального.

***

        В нашу беспечную и ровную жизнь, которая, казалось мне, будет длиться годы, внесло разнообразие одно немаловажное событие.
        Как — то, когда мы были на плато у загона Батиста, Лили повел меня вдоль гряды, где он хотел расставить ловушки. Я шел опустив голову, как вдруг взгляд мой упал вниз, в глубь ложбины. Сквозь кроны нижнего кольца сосняка я увидел на прогалине, среди сухих сучьев, какую-то длинную желто-зеленую, совершенно круглую трубу толщиной с мою ляжку, по которой словно прокатывались медленные волны. Она была длиною с человека, однако конца ее я не видел -справа ее скрывала густая чаща кустарников. Но слева, среди сучьев, я различил два большущих уха, торчавших по сторонам желтоватого треугольника, вырисовывавшегося на земле.
        Я решил, что брежу, и крепко стиснул руку Лили:
        — Смотри! Что это?
        Всмотревшись, он шепотом ответил:
        — Змея!
        — Быть не может, у нее есть уши!
        — Не ее уши. Она жрет зайца!
        В эту минуту в двух метрах от огромной плоской головы в кустарниках что-то зашевелилось… Мелькнула желтая молния. Но это была не другая змея, а хвост все той же!
        Лили попятился, побелел как полотно и оттащил меня за руку.
        — Матерь божья!  — сказал он.  — Это змея Петюга!

***

        У Петюга были пышные рыжие усы, а на голове — огненно-красный хохол, за который его и прозвали «Петюг», что по-провансальски значит «хохол».
        В своем довольно большом винограднике на холмах он разводил «жакез», черный виноград с мелкими частыми зернышками, из которого получается на редкость крепкое вино. Петюг довольствовался луковицей на завтрак, а в обед съедал несколько помидоров и полхлеба, натертого чесноком, но добавлял к своему столу пять-шесть литров этого нектара и в результате прослыл, к своему великому негодованию, первым пьяницей на селе.
        Однажды после обеда Петюг явился на сельскую площадь. Ноги у него подкашивались, лицо было мертвенно-бледным, он весь дрожал. Нагнувшись над чашей фонтана, он стал жадно пить прямо оттуда, словно мул, и это поразительное зрелище привлекло любопытных — мясника, булочника и других его односельчан. И вот, дрожа и заикаясь, Петюг поведал о своем приключении.
        Утро он провел у себя в винограднике, затем, поспав под раскидистой сосной, направился, как обычно, с ружьем под мышкой в село: впереди него бежал пес Горюн, который еще не знал, до чего пристала к нему эта кличка.
        Когда они переходили ложбину подле Эскаупре, Горюн сделал стойку по всем правилам, стал как вкопанный и вытянул морду перед зарослями багряника, над которыми высился многоствольный каменный дуб. Петюг подкрался ближе и, оказавшись на расстоянии ружейного выстрела, приложился и крикнул, как обычно: «Возьми! Возьми!»
        К его великому удивлению, Горюн не бросился вперед, а, необыкновенно высоко подпрыгнув, отскочил назад; но прыжок не спас его от огромной изжелта-красной пасти; чудовище схватило его на лету и ударило оземь, а затем утащило в чащу, где тотчас началась какая-то страшная возня.
        Петюг признавался, что отступил шагов на тридцать — хотел будто бы зарядить ружье крупной дробью. Покамест он этим занимался, он услышал горестный вой Горюна, потом странный хруст, «вроде бы кто-то ломает вязанку хорошо просушенных лоз».
        Петюг бросил в чащу большой камень; тогда на конце спирали толщиной с икру взрослого человека в воздух, как на пружине, взвилась ужасная голова…
        — Бах! Бах! Стреляю раз, стреляю два… так вот, друзья мои, крупная дробь ей что горох о стенку! И как зашипит, как начнет раскачиваться… и на меня уставилась. Тут я смекнул, что она хочет напустить на меня морок. Меня взял страх, уронил я ружье и, благо скат не крутой, как припущусь, шкуру свою спасая! Может, соберем человек пять-шесть, зарядим ружья пулями и с ней разделаемся?
        На другой день они туда отправились с полудюжиной собак; ружье Петюга нашли, но никаких следов Горюна и чудища-змеи. Батистен Другой (кроме брата Лили, на селе имелся еще один Батистен) устроил на дереве засаду в двадцати пяти метрах от черной курицы, привязанной к длинной веревке; однако ничего похожего на змею не увидел, а покуда свертывал самокрутку, лиса унесла курицу прямо у него из-под носа.
        Через неделю все пришли к выводу, что Петюг видел большого ужа, что Горюн гоняется за какой-нибудь юной красоткой, а все остальное — плод воображения, разгоряченного жакезовым вином.
        Но Петюг твердо стоял на своем. Запасшись боевыми патронами, он проводил большую часть времени в поисках чудища и каждое воскресенье рассказывал эту историю на церковной паперти или в обществе приятелей, отказываясь даже от партии в кегли, чтобы свободны были руки и удобнее было жестикулировать.
        В начале рассказа длина змеи достигала — «и очень даже просто» — четырех метров; но когда зубоскалы-слушатели перемигивались или откровенно хохотали, Петюг немедленно прибавлял еще полметра, дабы их устрашить.
        Торжественно призывая в свидетели небо — оно-де видит его правоту,  — он говорил:
        — Разрази меня гром, если я солгал хоть на сантиметр! Сложив руки крестом на груди и закатив глаза, он с полминуты ждал, и его сияющее лицо выражало глубокую веру и вызов. Но господь бог, который всего на свете насмотрелся, так-таки и не разразил Петюга, и он отправлялся на сельскую площадь в поисках новых слушателей. Через пять лет уже не находились люди, способные терпеливо его слушать, разве что ребятишки, которые просили «рассказать про змею» и покатывались от хохота при каждом его слове. А иногда заезжали туристы, и присяжный остряк группы, назвавшись особым уполномоченным Музея естествознания, с серьезным видом допытывался, какого размера голова чудища, сколько у него зубов, и просил показать, как оно шипит; тогда Петюг, к полному удовольствию окружающих, пускал шип по-змеиному. Словом, он стал деревенским дурачком и позорищем для всей своей родни.

***

        И вот чудище предстало перед нашими глазами!
        Теперь мы можем засвидетельствовать правоту Петюга и, поклявшись на сельской площади «крестом деревянным, крестом железным», восстановить честь мученика, превращенного в шута, и он со слезами прижмет нас к груди.
        Затем все местные охотники устроят облаву (как в Индокитае, когда в джунглях замечен тигр-людоед), и именно нам выпадет почетная обязанность быть их проводниками!

***

        Увидев такую страшную гадину, многие мужчины отступили бы и каждая разумная женщина обратилась бы в бегство, со мною же обстояло иначе: близкое знакомство с краснокожими, отвага моих любимых героев (они ведь никогда не отступят перед стадом диких слонов, они рады чудесной возможности сразиться!) -все это воспитало во мне героический дух, который вдобавок поддерживало детское еще стремление к лицедейству, свойственное мальчишкам, и уверенность, что исход подобного приключения может быть только счастливым, во всяком случае для положительного персонажа.
        Я сделал шаг к откосу, хоть при моем малом росте гадина была вдвое больше меня. Лили в ужасе попытался меня удержать: он-то не читал моих книг!
        — Несчастный! Она только глянет, и кровь у тебя мигом станет жидкая, как вода!
        Не ответив ни слова, я оттолкнул Лили и ползком взобрался на верхний край отвесной скалы.
        Чудовище было на месте, неподвижное, ужасное.
        Шею змеи колыхали медленные волнообразные движения, и то тут, то там выпирал огромный комок, скользя все ниже и ниже; это был заглатываемый змеею заяц, уши которого, торчавшие из ее пасти, теперь укоротились вдвое.
        Лили бесшумно подкрался ко мне и делился своими впечатлениями, молча щипля меня за руку. Я отвечал гримасами, выражая ужас и восхищение.
        Затем я знаком велел ему отойти, и, удалившись на некоторое расстояние, мы начали тихо совещаться.
        — Видишь тот большой камень на краю обрыва? Он как раз над змеей; если его столкнуть, он свалится на нее!
        — Ты с ума сошел!  — ответил Лили.  — Мы наверняка не попадем, и тогда она на нас озлится.
        — Она не может сюда доползти, у нее же заяц в глотке! Идем!
        Я снова взобрался на свой наблюдательный пост. Лили следовал за мной.
        Я показал ему пальцем на выступавшую у самого ската отвесную скалу; казалось, она неминуемо должна упасть прямо на страшную плоскую голову. Мы стали толкать скалу в четыре руки. Она поддавалась нашим усилиям не больше, чем придорожный столб. Тогда Лили лег на спину; я сделал то же. Опираясь на бугристый склон за нами и цепляясь за края трещин в земле, мы разом толкнули пятками скалу — изо всей силы, сколько позволяли нам наши ножки кузнечиков. Она весила гораздо больше нас обоих, раскачать ее нам не удалось, мы только чуть-чуть ее приподняли, и под нею открылась черная щель.
        Вытянувшись как струнка и напрягаясь так, что на шее у него вздулись жилы, Лили прошептал:
        — Держись крепко!
        Правой рукой он пошарил по земле, сгреб несколько камней и швырнул их в открывшуюся щель. Пока я отчаянно выгибался дугой и удерживал скалу ногами, Лили много раз повторял свой маневр и наконец сказал:
        — Теперь потихоньку отпускай.
        Скала откачнулась, но занять прежнее положение ей мешала кучка насыпанных под нею камней, и теперь она стояла, накренившись вперед.
        Мы трижды подкладывали камни, и тяжелая скалистая плита мало-помалу нависла над ложбиной. Мы сделали последнюю передышку. Лили прошептал:
        — Разотри хорошенько ноги и дыши во всю мочь. Четыре вдоха!
        Я растер икры и сделал четыре вдоха.
        — Обопрись хорошенько спиной! На этот раз скала поддастся. Считаю до трех!
        Лили тихо сосчитал до трех. Я так сильно напрягся, что все мое тело от пяток до плеч снова выгнулось дугой; верхний конец плиты медленно отклонился, секунду раскачивался и исчез.
        Я услышал глухой гул, затем грохот обвала, от которого подо мной задрожала земля… Лили широко раскрыл испуганные глаза, и мы на четвереньках подползли к краю обрыва.
        Я плохо рассчитал траекторию полета нашего снаряда, но судьба, которая нередко принимает участие в маленьких мальчиках, исправила мою ошибку.
        Наша скала упала на небольшой выступ размытого пласта, и от ската ущелья оторвалась огромная глыба голубоватого известняка, которая рухнула на змею. Страшную голову скрыла груда осыпи, но змея с такой силой хлестала хвостом по можжевельнику и розмарину, что нас обуял ужас. Мы без памяти скатились кубарем вниз, словно зайцы от гончих, и таким манером доскакали до «Новой усадьбы».
        Дядя Жюль и отец выходили из дому с ружьями за плечами: они держали путь к высоким соснам на Красной Маковке, куда на ночь слетались вяхири.
        Завидев, как мы несемся вскачь, они остановились посреди дороги.
        Задыхаясь и для большего эффекта делая паузу после каждого слова, я вкратце рассказал о нашем подвиге и сел в изнеможении на камень.
        Лицо дяди Жюля выражало недоверие.
        — Ого-го! И она в самом деле такая длинная?
        — Как отсюда до той оливы!  — ответил Лили, показав на дерево в десяти шагах от нас.
        — И толщиной с мою ляжку!  — поспешил добавить я.
        — Мне кажется,  — смеясь, сказал отец,  — что вы малость преувеличиваете! В Провансе никто еще не встречал змеи длиннее двух метров.
        — Э, нет, простите!  — воскликнул Лили.  — Про ту самую змею бедняга Петюг рассказывал раз пятьдесят, а все думали, что он врет!
        — И потом,  — заметил я,  — нечего спорить — пойдите посмотрите, она, наверно, уже мертвая!
        — Ступайте вперед,  — сказал Лили,  — а я пойду за веревкой, чтобы ее заарканить.

***

        Она действительно была уже мертва. Извиваясь в предсмертных корчах, она все же умудрилась вытащить свою наполовину раздробленную голову из-под осыпи. Змея и впрямь была толщиной почти с печную трубу, и ее узорчатая чешуя отливала зеленью.
        Определить с точностью ее размеры было невозможно: она свилась кольцами в чаще кустарников, но и то, что мы видели, казалось чем-то необычайным.
        Оба наши охотника признались, что изумлены, и, взяв ружья на изготовку, подошли ближе. Но я в три прыжка обогнал их и схватил чудище за хвост.
        — Лили!  — сказал я.  — Ну-ка попробуй вытащить зайца!
        Лили обеими руками ухватился за липкие уши проглоченного русака и вытащил какую-то мохнатую колбасу невероятной длины, которую он бросил в кусты. Затем я взял веревку и завязал петлей вокруг тела змеи.
        Я заметил, что отец гордится моей храбростью. Он смотрел на меня с улыбкой, приговаривая:
        — Вот чертенята! Кто бы мог подумать…
        Но Лили уже вместе со мной дернул за веревку, и страшилище вытянулось за нами во всю свою великолепную длину.
        Сопровождаемые дядей и отцом, которые отказались от охоты на вяхирей, мы потащили змею домой.
        Ее черное, словно лакированное брюхо легко скользило по склону, и мы спокойно шли в ногу. Но на крутом спуске туша змеи покатилась за нами так стремительно, что мне померещилось, будто она хочет на нас наброситься. Мы с Лили выпустили веревку и отпрыгнули в стороны. Длинная желтая лента промелькнула между нами как стрела. Однако большой камень на дороге замедлил ее скольжение и заставил отклониться; змея перевернулась брюхом кверху и остановилась, налетев на ствол сосны. Охотники громко расхохотались, и мне пришлось хохотать громче всех, потому что у меня мороз по коже пробегал от ужаса.
        Наше появление доставило истинное удовольствие Полю. Он исполнил «танец скальпа» вокруг нескончаемо длинного трупа, а Франсуа, который принес нам домой молоко, повторял:
        — Бедняга Петюг! Бедняга Петюг! Лили, сбегай за ним, живо! Бедняга Петюг!…
        Отец, вооружившись сантиметром, измерил змею; я держал ее за хвост, а дядя Жюль натягивал веревку, чтобы чудище предстало перед нами во всем своем великолепии.
        Между тем наши милые дамы, выглядывавшие из окна, пищали, содрогаясь от страха и отвращения, и мама растирала руки, покрывшиеся гусиной кожей.
        — Три метра двадцать сантиметров!  — объявил отец.
        — Можно подумать, что это питон, сбежавший из цирка!  — сказал дядя Жюль.
        Однако я был немного разочарован результатами измерения — ведь оно установило предел, перерасти который уже не могло чудовище, как бы я ни врал.
        — Бедняга Петюг!  — повторял Франсуа. Мы вереницей двинулись в деревню.

***

        У фонтана на маленькой сельской площади нас обступили дети; потом собрались женщины, крестьяне. Вокруг меня раздавались возгласы изумления, ужаса, восторга. Стоя один подле мертвой гадины (Лили послали за Петюгом на его виноградник), я, словно бывалый истребитель змей, бесстрастно отвечал на несчетное множество вопросов.
        Женщины говорили:
        — Господи помилуй, вот диво так диво!
        — Как посмотришь, мороз по коже дерет!
        — А мальчишка-то какой храбрый!
        — Он и сам настоящее диво!
        Девочки посматривали на меня с явным восхищением, и я невольно выпятил грудь. Я стал знаменитостью, так что маленький Поль протиснулся сквозь толпу и взял меня за руку, чтобы приобщиться к братниной славе.
        Торопливо шагая, на площадь явился Мон де Парпайон. Он ухватил змею за шею, открыл ей пасть, из которой разило ужасным смрадом, и, ничуть этим не смутившись, поднес почти к самому своему лицу, чтобы обследовать ее зубы. Затем он высказался.
        Запас слов у него был не богаче, чем у Франсуа, но Мону его вполне хватало, чтобы выражать свои мысли и чувства. И сейчас он облек их в такие слова:
        — Вот оно, бесовское-то отродье! Это, скажу я вам, бесовское отродье!
        Он повторил это суждение раз десять подряд, посмеиваясь с довольным видом. Затем вдруг ткнул в меня пальцем и с помощью тех же слов выразил свое одобрение:
        — И он тоже, он и сам — бесовское отродье! Да, бесовское отродье, постреленок он этакий!  — Но тут Мон, оглянувшись, воскликнул: — Петюг идет!
        Наконец показался Петюг. Он шел неверной походкой пьяницы, за ним гурьбой бежали дети.
        Близилась вторая, высшая ступень моей славы, ее апофеоз, конечно. Мне предстояло поведать Петюгу о нашем подвиге, воздать ему почести и посрамить всех, кто до сих пор обвинял его во лжи. Это была бы торжественная минута.
        В глубоком, почтительном молчании, которое красноречиво говорило, что все село терзается раскаянием, круг любопытных расступился перед Петюгом, оставив ему широкий проход.
        Но Петюг не соблаговолил подойти к змее.
        Остановившись поодаль, он бросил на нее беглый взгляд, насмешливо расхохотался и презрительно крикнул:
        — Это и есть ваша змея? О пресвятая богородица! Ну так вот, я могу вам сказать, что моя, моя змея вдвое толще и втрое длиннее! Голова у нее величиной с телячью, у моей, стало быть, змеи; она таких маленьких сопляков, как вы, штук пять-шесть проглотит и не поперхнется!
        Петюг повернулся и пошел прочь, прихрамывая и хихикая.
        Затем повернулся и бросил:
        — Фитюлька ваша змея рядом с моею! Возмущенные слушатели ответили улюлюканьем, а мой отец сказал:
        — Не будем забывать, что он выпивает пять-шесть литров жакеза в день и что его змея долго питалась винными испарениями. От этого она так разрослась, что заняла весь его мыслительный аппарат, который к тому же никогда не был очень вместительным. Вот почему теперь Петюг и не узнает свою змею!
        — Ну да!-сказал Мон.  — Это наверняка так и есть!
        И он пояснил Франсуа, который был явно в недоумении:
        — Понял? Это значит, что змея эта сидит у него в башке уже десять лет. Мало-помалу мозги у него от нее распухли и стали давить изнутри на глаза, потому-то змея и кажется ему меньше, чем она есть на самом деле.

***

        Теперь я был почти безмятежно счастлив и считал, что начались настоящие каникулы. А следовало бы понять, о чем говорит зачастивший мелкий дождик, и заметить, что «летучая мышь» не раскачивается больше на ветке смоквы: теперь мы ужинали в столовой под модной висячей лампой с узорным медным резервуаром и опаловым абажуром, походившим на полушарие, который украшала бахрома из голубых стекляшек.
        Однажды, когда я любовался тем, с какой виртуозной легкостью и изяществом дядя Жюль разрезает куропатку, отец объявил без предисловий, словно речь шла о самой обыкновенной вещи на свете:
        — Ну-с, завтра ровно в десять начинаем повторение программы.
        Насмешливый хохот Поля словно подвел жирную черту под этим заявлением.
        И так как вид у меня был изумленно-негодующий и я озирался, чтобы посмотреть в «Календарь почтового ведомства» [49], то отец сказал:
        — Я очень хорошо понимаю, что ты потерял представление о времени, ты в этом году был занят чрезвычайно интересными вещами…
        — Еще бы!  — подхватил дядя.
        — Во всяком случае,  — продолжал отец,  — какой-то период твоей жизни кончился: сегодня у нас восемнадцатое сентября, а ты начинаешь учиться в средней школе с понедельника третьего октября, то есть через четырнадцать дней.
        — Да, конечно! Но за четырнадцать дней я успею еще и повеселиться!
        — Веселиться будешь до десяти утра! А все остальное время будет отдано повторению пройденного. Ты во что бы то ни стало должен с первых же шагов в лицее проявить себя как блестящий ученик и поддержать честь нашей начальной школы, к которой господа, имеющие среднее образование, иной раз относятся с презрением.
        Он покосился на дядю Жюля. Но тот, уставив голубые глаза в грудинку куропатки, пытался извлечь из нее дробь номер шесть, которую сам же и всадил в несчастную птицу.
        Дядюшка вдруг приостановил свое хирургическое исследование и, подняв нож кверху, воскликнул:
        — Нет, милый Жозеф, нет! Никто не презирает обязательное начальное образование. Это единственное достойное похвалы создание нашей революции. Но людям, ограничившимся только начальным образованием, действительно ставят в упрек, что, получив аттестат зрелости, они воображают, будто знают все, достигли вершин человеческих знаний. Я имею в виду не вас, напротив, вы слишком скромны. Но согласитесь сами, что есть и такие, которые слишком высокого о себе мнения.
        Мама вспыхнула и, вздернув носик, резко заметила:
        — Самомнение есть всюду и, может быть, даже в префектуре!
        — О, там его хватает!  — поддержала ее тетя Роза.
        — Но мы знаем простых учителей,  — продолжала мама (она говорила все быстрей и быстрей),  — которые стали преподавателями высшей школы или инспекторами учебного округа и даже врачами, даже депутатами парламента!
        Дядя Жюль понял, что разворошил муравейник; кроме того, он очень любил свою милую свояченицу, почему и пошел на уступки:
        — Вы правы, дорогая Огюстина: многие министры, высшие чиновники, крупные адвокаты — многие из них — бывшие учителя. Но я позволю себе добавить, что это именно те люди, которые пополнили знания, полученные в начальной школе, немало лет проучившись в высшей школе и университетах!
        — Конечно,  — сказал Жозеф.  — Это естественно!
        — Впрочем,  — добавил дядя,  — я признаю и заявляю, что обучение в начальной школе поставлено гораздо лучше, чем в младших классах лицея!
        Огюстина просияла, а Жозеф решил подкрепить личное мнение дядюшки ссылкой на официальное лицо:
        — Я слышал это от самого ректора и надеюсь, что Марсель в нынешнем году еще раз докажет справедливость этих слов.
        Обращаясь ко мне, он серьезно сказал:
        — Мы в долгу перед нашей республикой, дочерью революции. Она назначила тебе стипендию. Это значит, что она будет бесплатно давать тебе основательное образование, оплачивать твои горячие завтраки и каждый год до получения аттестата зрелости снабжать всеми книгами, необходимыми для занятий.
        Мы с тобой должны показать, что достойны такой великой щедрости, и без малейшего сожаления пожертвовать несколькими днями каникул. Завтра мы начинаем повторение программы.

***

        На другое утро я чуть свет отправился с печальной вестью к Лили. Он как мог старался меня утешить; по его словам, уж и то хорошо, что мы можем браконьерствовать с пяти до девяти утра. К тому же его самого отрядили на сбор зимних помидоров и на первые осенние работы.
        Я вернулся к десяти часам, нагруженный дичью, и горделиво разложил ее на обеденном столе в надежде, что мне разрешат и вечером расставлять ловушки. Но отец, ни слова не сказав, сдвинул на край стола моих дроздов и заставил меня писать под диктовку длиннейшую и, по-моему, совершенно никчемную историю о злоключениях болвана короля по имени Боабдил [50].
        Во второй половине дня, после торжественного разбора частей предложения и короткой передышки, мне пришлось вычислять расход воды, вытекающей из трех кранов, которые наполняли какой-то бассейн, а потом высчитывать, сколько времени понадобилось бы велосипедисту, старавшемуся неизвестно зачем догнать всадника, который несколько раз останавливался в пути, чтобы поить свою лошадь. В довершение всего Полю велели присутствовать при том, как я читаю вслух рассказ о несчастьях Верцингеторикса… [51]
        Наконец к пяти часам с охоты явился дядя Жюль, держа по куропатке в каждой руке; он бросил их на моих дроздов и заставил меня склонять по-латыни «розу». Жозеф слушал с искренним интересом. Я спросил его:
        — Почему ты хочешь, чтобы я учил язык, которого ты не знаешь? На что он мне?
        Отец ответил:
        — Если изучаешь только один французский язык, то и французского языка хорошо не знаешь. Позднее ты это поймешь.
        Меня глубоко огорчил его ответ — ведь тем самым отец выносил приговор и самому себе.
        И притом двенадцать падежей этой «розы» были чрезвычайно странным и удивительным явлением. Я спросил дядю Жюля:
        — А на что нужны одному цветку двенадцать названий? Дядюшку не пришлось долго упрашивать, он охотно открыл
        нам эту загадку. Впрочем, его объяснение только навело на меня ужас: латинские слова беспрерывно меняли свой вид, в зависимости от своей роли, и это позволяло ставить их на любое место в предложении! Отсюда я сделал вывод, что никогда не буду знать латынь; но чтобы доставить Жозефу удовольствие, я, как попугай, выучил наизусть все двенадцать падежей «розы».
        Правда, эти уроки продолжались только шесть дней — пора было возвращаться в город, притом уже окончательно, и заняться другими приготовлениями к началу учебного года.
        Вечером накануне отъезда я пошел проститься с Лили, которого днем не успел повидать.
        На огромном чердаке его родителей в слуховое окно пробился закатный луч и горел, озаряя столб золотистой пыли.
        Лили сидел на скамеечке перед горкой маленьких помидоров, напоминавших красные сливы. У каждого помидора был зеленый хвостик, и Лили, сложив вдвое тонкую веревку, завязывал его узлом, затем завязывал другой хвостик и таким образом сплетал длинные гирлянды из глянцевитых алых плодов, которые потом вешал на закопченные балки под крышей.
        Лили тщательно завязал двойным узлом кончик одной из гирлянд и сказал, не глядя на меня:
        — Этим летом было весело, но могло быть еще веселей. Жаль все-таки… А какая она, эта новая школа, куда ты будешь ходить?
        Я тотчас же стал описывать ему лицей, как храм науки, хотя пока никакого представления о нем не имел. Особенно упирал я на латынь.
        Однако, поглядывая на длинные алые гирлянды, я мысленно спрашивал себя, не мудрее ли всю жизнь нанизывать на веревочку помидоры, чем зубрить без малейшей надежды на успех двенадцать падежей розы…

***

        В городе мать сшила мне на швейной машинке школьную блузу из черного хрустящего люстрина, которая сияла и блестела вовсю; носить ее полагалось лишь в лицее, где она должна была храниться. А выходной одеждой служил мне отныне матросский костюм, не только с короткими штанишками, но и (про всякий случай!) с длинными, навыпуск, брюками. На ленточке матросской шапки золотыми буквами сверкала надпись: «Сюркуф» [52].
        Вечером накануне великого дня у тети Розы состоялся торжественный обед.
        Когда мы в десятом часу вернулись домой, всю мою школьную амуницию снесли ко мне в комнату. Одежду повесили на стуле, новые носки сунули в новые башмаки, а на комоде положили битком набитый ранец из поддельной кожи, с тетрадями, пеналом и аккуратно сложенной школьной блузой.
        Короче говоря, мое вступление в новую жизнь было подготовлено не менее тщательно, чем запуск спутника на орбиту, и вскоре я открыл, что попал действительно в совсем другой мир.

***

        Великие сборы начались с понедельника 3 октября в шесть часов утра. Вымытый, вычищенный, вылощенный (я чуть не порвал себе барабанную перепонку, моя уши) и закормленный бутербродами, я натянул свою матросскую куртку. Поль надел новенькую серую блузу с белым воротничком, под которым был повязан изумительный шелковый бант небесно-голубого цвета.
        А Жозефу, кажется, немного жал крахмальный воротничок (как всегда после каникул); тем не менее он был строен и хорош в светло-сером костюме, на котором пламенел алый атласный галстук, какой носили социалисты.
        Мама предупредила, что не может нас сопровождать, ибо у сестрицы нет подобающего наряда. Меня это очень обрадовало: уж очень смешно было бы явиться в лицей во главе процессии из членов всего семейства, словно покойник на собственных похоронах.
        Итак, мы вышли из дому втроем в половине восьмого. Я шагал справа от Жозефа, Поль держался за его левую руку.
        Ранец оттягивал мне плечи и заставлял выпячивать грудь, а каблуки новых ботинок гулко отстукивали шаги на тротуаре, в этот ранний час еще заставленном мусорными ящиками.
        Отец на ходу указывал мне таблички с названиями улиц, чтобы я мог найти потом дорогу домой. Вечером мама должна была встретить меня у выхода из школы, но с завтрашнего дня мне предстояло одному курсировать между лицеем и домом, и это меня немного пугало.
        Минут через пятнадцать мы подошли к углу Библиотечной улицы. Жозеф обратил мое внимание на то, что эта улица примечательна полным отсутствием каких-либо библиотек, а следовательно, неправильно присвоенное ей название не должно вводить меня в обман.
        Библиотечная улица заканчивалась крутым спуском, с которого мы почти сбежали бегом.
        Отец показал мне огромное здание, стоявшее под этим пригорком, по правую руку от нас:
        — Вот и лицей!
        Перед огромным фасадом, под старыми-престарыми платанами, посаженными вдоль тротуара, я увидел толпу мальчиков и юношей с кожаными портфелями под мышкой или с ранцами на спине. Высокая, как церковный портал, двустворчатая дверь была приоткрыта, впуская и выпуская людей. Но ученики, болтавшие, стоя кружком на тротуаре, кажется, не очень спешили испить из источника знаний.
        — Эта дверь,  — сказал отец,  — ведет в экстернат, то есть в помещение, где находятся классы. А ты должен входить в дверь интерната, она по другую сторону здания.
        Мы пробрались сквозь стоявшую кучками толпу, откуда доносились взрывы смеха или громкие возгласы,  — это лицеисты приветствовали появление товарищей.
        Улица продолжала идти под гору, и, когда мы прошли сто шагов, я с изумлением заметил, что здание лицея все еще тянется рядом с нами.
        И едва бульвар свернул направо, как на наши головы обрушился гулкий удар звенящей бронзы: на краю крыши, уходившей невероятно далеко ввысь, я увидел в каком-то маленьком домике с треугольным фронтоном циферблат величиной с колесо тележки.
        — Половина восьмого!  — сказал наш Жозеф.
        — Они били не меньше четырех раз.
        — На полчаса положено восемь ударов,  — ответил он.  — Это куранты. Четыре раза они бьют, отмечая четверть, восемь — каждые полчаса, шестнадцать — каждый час, и, конечно, вызванивают все часы по порядку, но только другим колоколом. Например, в полдень куранты бьют двадцать восемь раз!
        — Дома,  — заявил Поль,  — я очень хорошо знаю, сколько времени на наших стенных часах, но здесь я бы сбился со счета!
        Я был ошеломлен этим душераздирающим открытием и отметил про себя, что здесь, в лицее, даже время находится под строжайшим надзором.
        Мы шли еще несколько минут, потом свернули направо, в какую-то маленькую, тесную улочку.
        — Лицейская улица,  — проговорил отец.  — Ты запомнишь? Сперва надо спуститься по Музейному бульвару, затем пойти по Лицейской улице.
        Она вывела нас на маленькую площадь, которая тоже называлась Лицейской… Всюду лицей!
        От этого гигантская школа на Шартрё, где я прежде учился, утратила в моих глазах право писаться с прописной буквы и была низведена в разряд маленького пансиона.
        На крыльцо, в котором было чуть ли не пятнадцать ступенек, выходила еще одна двустворчатая дверь, несколько ниже первой; с боков к ней примыкали два высоких окна, забранных железной решеткой; следовательно, здесь имелись узники. Она была заперта, но в глубине Лицейской площади виднелась еще одна дверь, поменьше, настежь распахнутая, которая вела в квадратную прихожую.
        Там, за стеклянной перегородкой, восседал швейцар или, вернее, чиновник в звании швейцара, ибо он носил мундир с золотыми пуговицами.
        Этот человек, конечно, не знал, с кем имеет дело, потому что с полминуты разглядывал нас сквозь стекло, пока не отворил форточку в перегородке.
        К моему изумлению, отец не назвал себя. Он просто спросил, где собираются полупансионеры шестого класса «А».
        Швейцар ответил с поразительнейшим равнодушием:
        — Пройдете дворик, коридор направо. Господин главный надзиратель вам объяснит.
        И он захлопнул форточку, не удостоив новичка даже улыбкой.
        Отец, однако, имел слабость сказать ему «спасибо».
        — Это директор?  — спросил Поль.
        — Нет, швейцар. Я недоумевал:
        — Почему же ты не сказал ему, как твоя фамилия?
        — Потому что она ему неизвестна.
        От его ответа мне стало не по себе. Швейцар нашей школы называл моего отца господином Жозефом, но в этой фамильярности звучало глубокое уважение; он постоянно справлялся о мамином здоровье и не раз говорил: «Какая несправедливость, что вам не дали ордена, господин Жозеф! По-моему, вы заслуживаете его не меньше, чем наш директор». А у этой макаки, запертой в стеклянной клетке, был такой же уныло-высокомерный вид, как у зверей в зоологическом саду.
        «Плохое начало»,  — подумал я, а отцу пришлось тащить Поля за руку: он поминутно оборачивался, проверяя, не защелкнулась ли сзади дверь, отрезав ему выход на волю.
        Мы миновали дворик, залитый асфальтом, точно тротуар, и вошли в здание через дверь с низким проемом, казавшуюся особенно узкой из-за толстых, в метр толщиной, стен.
        Выйдя из — под свода этого крохотного туннеля, мы очутились в коридоре с высоким, точно в церкви, потолком.
        По черным и белым плитам пола, уходившим в неоглядную даль, сновали взад и вперед ученики всех возрастов. Самых младших сопровождали взрослые мужчины или нарядно одетые дамы — очевидно, родители.
        На стыке двух коридоров мы нашли главного надзирателя, стоявшего у двери своего кабинета.
        Это был низенький толстяк с бородкой клином и густыми седоватыми усами. Из петлицы у него свисало, раскачиваясь, пенсне на черной шелковой тесьме. На нем была круглая бархатная шапочка, серая, как его сюртук.
        Толпа детей и родителей обступила надзирателя, он просматривал протянутые ему листки, указывая ученикам, куда они должны идти. Но в этом роковом месте родители теряли право сопровождать своих детей. Начинались прощальные объятия; я заметил какого-то белокурого малыша, который плакал, ухватившись за руку матери.
        — Это, наверно, пансионер,  — предположил отец,  — он не увидится с родителями до рождества.
        Услышав о таком жестоком обращении с детьми, Поль даже прослезился.
        Жозеф подал мой листок главному надзирателю. Заглянув в него, надзиратель, не задумываясь, сказал мне:
        — Третья дверь налево. Пройдите в классную комнату, оставьте там ваши вещи и ждите во дворе «младших».
        Он обращался ко мне на «вы»!
        Я понимал, что отцу хотелось бы с ним поговорить, но перед глазами главного надзирателя замелькали другие листки, и он продолжал рассылать учеников во все концы, словно сдавал карты за карточным столом.
        — Идем,  — поторопил Поля отец.  — У нас ведь сегодня тоже первый день занятий, нам нельзя опаздывать.
        Он поцеловал меня, а я — Поля, который не мог сдержать слез.
        — Не плачь,  — сказал я.  — Я же не останусь здесь до рождества, я приду домой вечером.
        — Ты мне все расскажешь?
        — Все-все.
        — Идем!  — повторил Жозеф.  — Бежим! Уже без четверти восемь!
        И он увел Поля, а я пошел вперед.
        Я добрел до третьей двери. Оглянулся. Сквозь снующую толпу я увидел своих. Оба стояли у сводчатого выхода; они смотрели на меня, и Поль, подняв ручонку, помахивал ею в знак прощания.

***

        Чтобы добраться до рекреационного двора, мне понадобилось пройти через помещение, которое главный надзиратель назвал классной комнатой.
        Это был попросту класс, где тремя рядами тянулись двухместные парты, а против них, на помосте, казавшемся мне сверхъестественно высоким, стояла кафедра. Вдоль стен, на уровне моей головы, вереницей расположились висячие шкафчики.
        Увидев на партах школьные портфели и стопки книг, перевязанные ремнями, я скинул свой ранец, вынул блузу и, натянув ее поверх своего костюма, побежал во двор «младших».
        Под старыми платанами, которые уже выжелтила осень, собралось десятка три мальчиков.
        Мне сразу бросились в глаза пять-шесть китайцев (на самом деле это были аннамиты [53]), негр и какой-то курчавый смуглый мальчик. Впоследствии я узнал, что он сын влиятельного алжирского сановника. Остальные же оказались обыкновенными школьниками.
        Некоторые из них пришли в новеньких парадных костюмах, но большинство лицеистов щеголяло мятыми и потрепанными черными блузами, дырявыми и криво застегнутыми за отсутствием пуговиц.
        Зато моя чересчур старательно отутюженная блуза топорщилась несгибаемыми складками и сияла во всю свою люстриновую мочь, а неразношенные башмаки, жавшие в лодыжке, при каждом шаге взвизгивали: «Уйди, уйди, уйди, уйди!»
        Я боялся, как бы моя обмундировка не выдала во мне новичка; но мальчики — иные из них были на год-два старше меня — уже затеяли разные игры, целиком занявшие их внимание.
        Играли в шарики [54] и в чехарду. Посреди двора был устроен рыцарский турнир, в котором участвовало человек двадцать.
        Роль верховых лошадей исполняли старшие ребята, в том числе и негр. Сражающиеся построились двумя шеренгами на расстоянии примерно десяти метров одна от другой. По сигналу они бросались вперед с диким визгом и ржанием, точно скачущие во весь опор боевые кони. Всадники сшибались на лету, и каждый, хватая противника за волосы, изо всех сил старался выбить его из седла, а кони тем временем норовили подставить друг другу ножку. Поминутно кто-нибудь из бойцов валился наземь, и свирепый победитель немедленно бросался на другую жертву.
        Игра эта мне очень понравилась, но наши учителя в школе Шартрё ни за что бы ее не разрешили. Я оглядывался, ища классного надзирателя; сейчас он, конечно, начнет оставлять всех подряд в классе после уроков. Я увидел какого-то человека, который прохаживался по двору, заложив руки за спину. Это был худощавый юноша в черной фетровой шляпе с широкими полями. Он о чем-то глубоко задумался. Каждый раз, проходя мимо поля боя, этот юноша вскидывал глаза на сражающихся с полнейшим безразличием, и у меня сложилось впечатление, что он решит прервать свою прогулку, только если понадобится установить чью-либо смерть.
        Непрерывно прибывали новые ученики; «старички», чувствуя себя непринужденно, стремительно вбегали во двор, кричали во все горло и тут же бросались в схватку. Я с удовольствием заметил еще такие же новые блузы, как моя, которые не решались продвинуться дальше и ни с кем не разговаривали. Один из этих новичков стал рядом со мною, не сводя глаз с дерущихся. Помолчав, он спросил:
        — Ты новенький?
        — Да. А ты?
        — Я тоже.
        Он был мал ростом, почти крошка. Черные блестящие кудри оттеняли матовую бледность его лица. Глаза мальчика отливали блеском антрацита, а на висках просвечивали тонкие голубые жилки.
        — Ты откуда?
        — Из начальной школы с улицы Лоди.
        — А я из школы на Шартрё. Мы сразу подружились.
        — В каком ты классе?  — спросил я.
        — В шестом «Б»1.
        — А я в шестом «А»2.
        — Значит, мы не в одном классе, но уроки будем делать вместе, в седьмой классной.
        — Как твоя фамилия?
        — Олива.
        Я вздрогнул.
        — Это ты прошел первым по конкурсу на стипендию? Он чуть-чуть покраснел.
        — Я. Кто тебе сказал?
        — Я прошел вторым! Лицо его просияло улыбкой.
        — Но это же просто удивительно!
        Я тоже считал, что нашей встречей мы обязаны чудесному случаю, прихоти судьбы. Между тем два школьника, одновременно выдержавшие экзамен на стипендию в шестом классе, конечно же, должны были столкнуться в первый день учебного года. Но до сих пор имя одного звучало для другого как имя соперника, и увидеть его вдруг воочию было так же поразительно, как увидеть живого мальчика с пальчик или капитана Немо [55]. Вот почему мы разглядывали друг дружку, взволнованные и обрадованные.
        — Я ведь срезался на задаче,  — тотчас же сказал я.  — А ты вот ее одолел!
        — Мне повезло,  — ответил он.  — Я решил ее тремя способами, но не знал, какой правильный. Я выбрал один наугад, и он-то как раз и подошел.
        Мне понравилось это признание. Мальчик с цыплячьей шейкой, оказывается, «свой парень». Я раскаивался, что обзывал его сыном фальшивомонетчика, и принес ему извинения — в душе.
        В эту минуту на наши головы с грохотом обрушился лицей.
        Я отскочил, оглянулся и увидел низенького человечка с пышными усами, который яростно бил в барабан. Его музыкальный инструмент — медный цилиндр с двумя голубыми деревянными обручами по краям — показался мне огромным, но не успел я выяснить, зачем этот виртуоз барабанного боя устроил нам такой громоподобный концерт, как поток толпы уже понес меня к дверям классной: все выстроились колонной по двое в ряд перед барабанщиком, который продолжал барабанить так, что у меня загудело в голове, а куранты тем временем оглушительно звонили, точно колокола сразу в нескольких церквах.
        Наконец гам утих, усач сделал поворот кругом и вышел из классной. Тут обнаружилось, что за ним стоит неподвижно, как статуя, какой-то изящный господин в дорогом бежевом пальто, которое он носил внакидку. Он был необыкновенно высок ростом, но держался очень прямо; глаза его блестели, как темный хрусталь. Он сделал шаг к нам навстречу, опираясь на черную трость с резиновым наконечником, и звучным, металлическим голосом скомандовал:
        — Пансионеры шестого и пятого — в классную рядом, это восьмая классная. Я сказал: «пансионеры».
        В колонне началась суета, ряды расстроились, давая дорогу названным узникам.
        Господин в бежевом пальто подождал, пока ряды перестроились, затем торжественно провозгласил:
        — Полупансионеры шестого и пятого «А» и «Б»! Входите! Мы вошли.
        Едва мы переступили порог классной, как ученики бегом бросились занимать места, считавшиеся лучшими. Я с удивлением увидел, что это были самые дальние от кафедры парты.
        Я попытался сесть за парту, на которой оставил свой ранец, но толпа оттеснила меня в первый ряд, и я еле-еле успел схватить свое драгоценное достояние. Оливу вытолкнули вперед «старшие» из пятого, и он плюхнулся на скамью по другую сторону классной. Кругом громко пререкались, бранились, галдели.
        Наш властитель, бесстрастный, как утес среди бушующего моря, молча наблюдал за ходом событий. И вдруг раздалось:
        — Что ж так долго, господа, что ж так долго!  — Слова, которые мне доводилось потом слышать каждый день в течение двух лет…
        Это напоминало унылый вой, стон, в котором звучала угроза с оттенком удивления и печали.
        Учитель выдержал минутную паузу, и шум стал мало-помалу стихать.
        Тогда он громовым голосом крикнул:
        — Молчать!
        И воцарилось молчание.
        Меня вытолкнули к самой кафедре, и моим соседом по парте оказался очень смуглый, толстощекий мальчик, который, видимо, был огорчен, что его оттеснили на первые места.
        Господин в пальто, слегка волоча правую ногу, медленно поднялся на возвышение у классной доски. Затем пристально вгляделся в окружающие его лица и с едва заметной улыбкой сказал тоном, не терпящим возражений:
        — Господа! Ученикам, которые требуют постоянного надзора, свойственно его избегать. Я еще никого из вас не знаю, поэтому я и позволил вам свободно выбирать себе места. И вот тут-то хитрецы, старавшиеся сесть подальше от кафедры, себя и выдали. Ученики на последних партах, встать!
        Изумленные «хитрецы» встали.
        — Забирайте свои вещи и поменяйтесь местами с теми, кто сидит на первых партах.
        Лицо моего соседа выразило радость, а перемещенные с убитым видом пошли вперед.
        Мы с соседом пересели на самую последнюю парту, в углу, справа от кафедры.
        — Теперь,  — сказал учитель,  — каждый займет тот шкафчик, который ближе всего к его месту.
        Все встали, и опять началась свалка. Многие мальчики вынимали из карманов висячие замки, чтобы обеспечить неприкосновенность своих школьных сейфов.
        Снаряжая меня в школу, родители не подумали о висячем замке; но тут мне вспомнилось, что у отца есть такой — тот самый, который принес нам Бузиг. Я решил сегодня же вечером выпросить его у Жозефа. Замок висел в кухне, вместе с ключом. Никто к нему никогда не прикасался, и мне казалось, что он до сих пор еще наводит на всех ужас. Я не сомневался, что отец охотно мне его даст.
        Вдруг наш учитель опять жалобно затянул:
        — Что ж так долго, господа, что ж так долго!
        Он выждал почти минуту, затем по-офицерски отдал команду:
        — По местам!
        В глубокой тишине он взошел на кафедру, уселся, и я было подумал, что он начнет урок, но я ошибся.
        — Господа!  — сказал он.  — Нам предстоит провести вместе учебный год, и я надеюсь, вы избавите меня от неприятной обязанности ставить вам ноли по поведению, оставлять вас в классе после уроков либо лишать дня отдыха. Вы уже не дети, раз вы ученики шестого или пятого класса. Стало быть, вы должны понимать, что труд, порядок и дисциплина необходимы. А теперь, в знак того, что учебный год начинается, я раздам вам расписание уроков.
        Он взял лежавшую на кафедре пачку листков и, обойдя классную, дал каждому ученику соответствующее расписание.
        Так из своего расписания я узнал, что наш трудовой день начинается в восемь без четверти с повторения уроков в классной, которое продолжается четверть часа; затем следуют два урока по часу. В десять, после пятнадцатиминутной перемены, еще один часовой урок и три четверти часа занятий в классной; затем мы спускаемся в столовую, в полуподвальное помещение интерната.
        После горячего завтрака в полдень — первая большая перемена на целый час, потом — получасовое повторение уроков в классной, за которым сразу следуют два часа уроков.
        В четыре часа — вторая большая перемена, затем вечером, с пяти до шести,  — неторопливое, спокойное приготовление уроков.
        В итоге мы проводили в лицее одиннадцать часов ежедневно, кроме четверга; но и в четверг утром мы четыре часа сидели в классной, приготовляя уроки. Иными словами, это была шестидесятичасовая рабочая неделя, которую можно было еще удлинить, лишив лицеиста половины дня отдыха в четверг или целого дня — в воскресенье.
        Пока я размышлял над этим, послышался шепот:
        — Ты в какой группе?
        Я сначала не понял, что это говорит мой сосед по парте,  — он сидел с невозмутимым видом, не отрывая глаз от расписания уроков.
        Но вдруг я заметил, что один уголок его рта чуть-чуть шевелится; мой сосед повторил свой вопрос.
        Я восхитился его техникой и, пытаясь ему подражать, ответил таким же способом:
        — Шестой «А»2.
        — Вот здорово!  — сказал он.  — Я тоже. А ты не из младших классов лицея?
        — Нет. Я учился в школе на Шартрё.
        — А я и раньше был в лицее. Я остался на второй год в шестом из-за латыни.
        Я не понял этого выражения и подумал, что он хочет второй раз пройти латынь. Сосед продолжал:
        — Ты хороший ученик?
        — Не знаю. Вообще-то я прошел вторым по конкурсу на стипендию.
        — Ого!  — обрадовался он.  — Красота! А я ничегошеньки не знаю. Будешь давать мне списывать.
        — Списывать что?
        — Письменные работы, черт подери! А чтоб не заметили, я понаставлю ошибок, и тогда…
        Он весело потирал руки.
        Я был поражен. Списывать постыдно. И он еще говорит, что прибегает к этому не в случае крайней необходимости, а постоянно! Если бы Жозеф или дядя Жюль его слышали, они, конечно, запретили бы мне с ним водиться. И к тому же давать списывать опасно. Когда есть две одинаковые письменные работы, учитель не может узнать, которая из них обман, и чрезмерно великодушный сообщник часто бывает наказан как обманщик.
        Я решил поделиться во время перемены этими опасениями со своим соседом-циником, как вдруг, к моему большому удивлению, в коридоре забил барабан и все в классной встали. Мы выстроились в линейку перед дверью, она сама отворилась, на пороге показался надзиратель, дежурящий на перемене, и сказал только: «Идите!»
        Мы пошли за ним.
        — Куда?  — спросил я соседа.
        — В класс. Наверх, в экстернат.
        Мы шли вдоль стен мрачного коридора, скудно освещенного полуциркульными окнами, уходившими далеко ввысь, под тяжелые романские своды, которые отзывались эхом на каждый звук, словно своды собора.
        Вот было раздолье эху, когда барабанщик отбивал шаг лицея! Барабанная дробь врывалась, как громоподобный ураган звуков; отраженные сводами, они ударялись об пол, потом с новой силой гремели, подхваченные боковым эхом, и во весь опор мчались дальше, сотрясая древние своды и звенящие оконные стекла…
        Мы пришли к лестнице. Лицей был построен не на ровной плоскости, а на склоне, поэтому рекреационные дворы экстерната и классы помещались этажом выше.
        Лестница вывела нас на галерею с четырехгранными колоннами, окружавшую с трех сторон широкий двор экстерната; четвертую его сторону замыкала очень длинная грязно-серая стена, которую мало украшали выстроившиеся шеренгой низенькие кабины двенадцати уборных.
        Наши ряды сразу же растворились в несметной толпе учеников, заполнивших галерею. Почти все они были старше нас. Некоторые даже носили маленькие усики; я принял этих юношей за учителей и удивился, что их так много. Мой спутник вывел меня из заблуждения.
        — Это,  — сказал он,  — ученики из «фило» и «мателем» [56].
        Загадочный ответ требовал разъяснения; но я был слишком озабочен, стараясь не потерять своего проводника в окружающей нас сутолоке, а он как ни в чем не бывало весело расталкивал толпу, обмениваясь на ходу приветствиями или переругиваясь с разными мальчишками, нашими ровесниками.
        Мало — помалу, ныряя в этом потоке, лавируя между водоворотами и встречными течениями, мой лоцман доставил меня на буксире к месту наших занятий.

***

        Это была огромная комната. В глубине — четыре окна, откуда видна листва платанов, растущих во дворе интерната. Слева — очень длинные скамьи на семь-восемь мест, расположенные амфитеатром на деревянных ступенях. Справа от двери — печка, затем большая классная доска на подставке и, наконец, стоящая на возвышении кафедра, а за нею — учитель.
        Человек этот отличался необыкновенной тучностью. Его розовые жирные щеки почти лежали на массивных плечах; лицо его несколько удлиняла холеная белокурая борода, чуть-чуть завитая. В петлице черного пиджака поблескивала шелковая фиолетовая ленточка. «Академические пальмы»! Надежда и мечта моего отца, орден, который так хотелось ему получить, когда он выйдет в отставку! Точно такая же ленточка прославила директора нашей школы на Шартрё. Я был хоть и польщен, но и встревожен, что мой здешний учитель носит директорский орден.
        Нас обогнала большая группа лицеистов, и я с удивлением смотрел, как эти мальчики молча оттирают друг друга, сражаясь за места в первых рядах.
        Это экстерны!  — сказал мой новый приятель.  — Они любят выставляться. Пошли скорей!
        Он потащил меня к двум еще свободным местам на краю предпоследнего ряда скамей, как раз у окна, выходившего на галерею
        Там мы и уселись, чинно и мирно. На самой последней скамье, за нами уже, сидели два незнакомца, довольно-таки великовозрастные для шестиклассников. Они встретили моего приятеля подмигиванием и насмешливыми улыбками.
        И ты тоже?  — вполголоса спросил тот, что был постарше Да, из-за латыни.
        И мой сосед сообщил мне, чуть шевеля уголком рта: Они тоже второгодники. А что это значит?
        Он был изумлен такой наивностью, едва верил своим ушам Затем снисходительно объяснил:
        Это значит, что приходится опять учиться в шестом классе, раз нас не захотели перевести в пятый!
        Я искренне огорчился, узнав, что мой друг — лодырь, хоть, в сущности, это было неудивительно: я ведь уже знал, что он собирается у меня списывать.
        Раскладывая на парте свои тетради и вставочки, я поглядывал на нашего преподавателя латыни, который созерцал свою паству с безмятежным спокойствием.
        Стараясь говорить возможно тише, я спросил: Ты его знаешь?
        Нет,  — ответил мой сосед,  — в прошлом году я учился в классе «А»1, у другого Про этого я знаю только, что его зовут Сократ
        Нам пришлось прервать разговор, потому что господин Сократ на нас посмотрел. Но это имя меня заинтриговало; по моим сведениям, один Сократ [57] уже был: греческий поэт, который прогуливался с друзьями под платанами и кончил жизнь самоубийством, выпив настой «сигута» — так я произносил слово «цикута». Может, нашему учителю дали «Академические пальмы» за то, что он родственник того Сократа?
        Стояла глубокая тишина. Никто не знал латиниста. В этот памятный мне первый день почти все мы чувствовали себя здесь чужими и одинокими: класс еще не сформировался.
        Господин Сократ начал с того, что продиктовал нам список нужных учебных пособий. Список занял целую страницу в тетрадке, и этот комплект книг должен был стоить очень дорого. Но я не испугался за отцовский карман: ведь в кармане у нас уже была моя стипендия и лицей бесплатно давал мне все учебники.
        Продиктовав список пособий, господин Сократ подошел к доске и преспокойно написал на ней склонение розы, сказав, что это наш урок на завтра.
        Пока учитель каллиграфическим почерком выводил по-латыни слова «аблативус абсолютус» [58], мой сосед-циник спросил:
        — Как тебя зовут?
        Я ткнул пальцем в свою фамилию на обложке тетради. Он глянул, прищурил глаз и тонко сострил:
        — Так ты из Паньолей, испанец? [59]
        Меня пленила эта игра слов, она была мне еще в новинку. В свою очередь я спросил:
        — А тебя как звать?
        В ответ он дребезжащим голоском заблеял. Но он не учел резонанса: блеяние перекрыло тихий гомон, стоявший в классе, и все его услышали. Раздался шепот, сдавленный смех. Сократ повернулся к нам всей своей тушей и сразу узнал виновника по его смущенному виду:
        — Вы, там! Как ваша фамилия?
        Мой сосед встал и отчетливо произнес:
        — Ланьо.
        На задних скамьях опять послышался сдавленный смех, но Сократ укротил зубоскалов строгим взглядом и зычно переспросил:
        — Как?
        — Ланьо,  — повторил мой сосед.  — Жак Ланьо. Сократ посмотрел на него и язвительно осведомился:
        — И потому, что вас зовут Ланьо, вы блеете в классе? [60] Тут класс захохотал во все горло.
        Сократа, по-видимому, не обидело веселое оживление, вызванное его остроумным вопросом; он даже сам улыбнулся, но тут Ланьо (который не понимал, что иные вопросы нужно оставлять без ответа) встал, сложив руки крестом на груди, и смиренно подтвердил:
        — Да, сударь.
        Он говорил чистую правду; он просто хотел объяснить мне, что его зовут Ланьо, «ягненок», потому и заблеял,  — лучше ведь и не выразишь!
        Класс захохотал еще громче, но Сократ не оценил комизм положения; кроме того, шутить дозволялось только ему. Он счел признание Ланьо просто дерзостью. Вот почему он метнул на смеющихся грозный взгляд и, обращаясь к Ланьо, сказал:
        — Сударь, я не стану омрачать наш первый урок латыни и не накажу вас, хоть вас и следует наказать за наглость. Но предупреждаю, снисхождения больше не ждите: еще один такой взбрык, и ягненок Ланьо, вместо того чтобы щипать травку на цветущих лугах четверга, будет томиться в темной овчарне интерната, под указкой пастыря всех наказанных! Садитесь.
        Эта блиставшая метафорами речь имела шумный успех. У помилованного Ланьо хватило ума тоже скромно выразить одобрение, а Сократ, немало довольный собой, не сдержал широкой улыбки и поглаживал свою роскошную бороду. Затем он махнул рукой, останавливая подобострастный смех, и сказал:
        — Это маленькое происшествие напомнило мне, что я должен сделать перекличку.
        Он взошел на кафедру, раскрыл какую-то тетрадь и попросил нас отвечать «есть» и поднимать руку, когда он будет называть наши фамилии.
        Тут класс, распотешенный милыми шутками латиниста и словно замыслив прощупать противника, позволил себе необыкновенно дерзкую выходку — ничего подобного я еще не видел,  — которая меня восхитила, хоть и ужаснула своей злостью.
        Первым по порядку Сократ вызвал Альбана. Встал белокурый мальчуган и ответил «есть» очень высоким голоском.
        Вторым был Амбриер, и его «есть» прозвучало в гораздо более низком регистре; зато Арно опять забрался на самые верхние ноты.
        Ланьо толкнул меня локтем и подмигнул; я понял, что происходит нечто необычайное. И в самом деле: Барбье забасил, а Берлодье (толстый румяный мальчик) пропел «есть» писклявым, как у девочки, голосом.
        — Ему устраивают «тирольский концерт» [61],  — шепнул Ланьо. Я подумал, что в школе Шартрё никогда бы не стерпели такой наглой выходки, организованной всем классом, и мой учитель, например, прекратил бы это одним взглядом. Но Сократ продолжал перекличку без малейших признаков нетерпения, так что «тирольцы» совсем разнуздались и каждое новое «есть» все разительнее отличалось от предыдущего, а учитель будто ничего не замечал; это была изумительная игра, и я собирался с духом, готовясь исполнить свою партию, когда дошла очередь до Галлиано; он оказался одним из сидевших сзади лоботрясов-второгодников. Желая, очевидно, оправдать это звание и свою высокую репутацию, он откликнулся превосходным замогильным голосом, но взял свою ноту с явным напряжением.
        Сократ посмотрел на него с живым интересом и попросил:
        — Повторите, пожалуйста.
        Галлиано, оробев, повторил «есть», но своим обычным голосом. Тогда Сократ сказал почти ласково, хоть и весьма внушительно:
        — Нет, господин Галлиано, нет. Я допускаю существование голосов любого тембра — бывают же и у природы свои прихоти,  — но я не могу позволить кому-либо здесь менять свой голос. Это значило бы, что я потворствую дерзости. Ну-ка возьмите «есть» баритоном — он, правда, у вас несколько рано открылся, но зато это ваш натуральный голос, он будет радовать нас весь нынешний год!
        Кое — где послышался сдержанный смех.
        Галлиано густо покраснел, с жалким видом потупился, кашлянул и замолчал, озираясь по сторонам, словно надеялся, что кто-то чудом его поддержит.
        — Я жду,  — сказал Сократ.
        Настудила довольно долгая пауза. Наконец злосчастный озорник напыжился, набрал воздуха в легкие и уморительным басом прогудел:
        — Есть!
        — Превосходно!
        Общий смех — на этот раз мы смеялись не над Сократом. По лицу его скользнула улыбка, и, погладив снова свою роскошную бороду, он стал подряд называть фамилии:
        — Галюбер, Гренье, Гиг…
        Все они отвечали очень скромно, стараясь не различаться тембром голоса.
        Ланьо был явно задет тем, что класс так быстро смирился; он повернулся к Галлиано, пожал плечами (тот с пристыженным видом понурился) и сердитым шепотом сказал:
        — Сейчас увидишь!
        Я спрашивал себя не без тревоги, что он собирается сделать, когда голос Сократа его назвал:
        — Ланьо!
        Мой приятель встал, сложил руки на груди, зажмурился и с поразительной храбростью проблеял:
        — Бе-э-э…
        Класс загрохотал от хохота, а Галлиано, искупая свою минутную слабость, забарабанил ногами по деревянной подставке парты, причем верхняя часть его тела оставалась совершенно неподвижной (что свидетельствовало о большой натренированности), и великолепно изобразил раскат грома.
        В ту же минуту Берлодье замычал, не разжимая губ, а сидевший за мною смуглый мальчуган, который показался мне слишком маленьким для нашего класса, засунул два пальца в рот и коротко, пронзительно свистнул.
        Лицо Сократа побагровело, ноздри раздулись, шея ушла в плечи, борода распушилась. Он сознавал, что сейчас поставлен на карту его покой в течение всего учебного года; яростно хлопнув ладонью по кафедре, он громовым голосом крикнул:
        — Молчать!
        Гвалт сразу прекратился. Ланьо застыл среди наступившей гробовой тишины. Он не дрожал, но весь съежился и стал меньше на добрую треть.
        А Сократ, отчеканивая каждый слог и делая паузу между каждым членом предложения, сурово и торжественно выносил приговор Ланьо, бедному агнцу, отданному на заклание:
        — Сударь, мы с вами не в цирке… и ваше шутовство… переходит все границы… Вы заставляете меня… наложить на вас взыскание… а именно — оставить на два часа после уроков… чтобы внушить вам… что есть известные пределы… которые опасно… преступать.
        Затем поднял указательный палец и загремел, на сей раз без пауз:
        — Ступайте в угол у двери и стойте там сложив руки на груди если вы думали что за моим благодушием скрывается слабость то проявили весьма странное недомыслие и если будете упорствовать в вашем заблуждении то я к своему прискорбию вынужден буду передать ваше дело в дисциплинарный суд лицея.
        Бледный и безмолвный Ланьо повесил голову и, сгорбившись, побрел к своему «позорному столбу», а Сократ, в голосе которого еще звучала угроза, продолжал вызывать учеников по списку.
        Я был подавлен тем, какое несчастье свалилось на моего нового друга. Оставлен на два часа после уроков! Я трепетал при мысли, что молния ударила так близко от меня.
        Теперь мои соученики отвечали на перекличке, не прибегая ни к каким музыкальным трюкам, и, когда дошла очередь до меня, мое бесхитростное «есть» прозвучало ясно и четко, без вызова, но и без подобострастия.
        Наконец Сократ произнес фамилию Закариаса, который был последним в списке (да так весь год и оставался последним, независимо от алфавитного порядка [62]), и в ту же минуту во дворе забил в барабан наш освободитель барабанщик.
        Галлиано вскочил и в три прыжка очутился у двери. Но Сократ крикнул:
        — Куда? На место!
        Беглец вернулся на свою скамью; грозным взором наш тиран заставил повиноваться себе весь класс и продержал его до последней барабанной дроби. Наконец, когда на галерею шумно высыпали соседние классы, он непререкаемо властно сказал:
        — Ступайте!
        Класс бесшумно встал, и Галлиано пошел к двери на цыпочках, весьма искусно изобразив чистосердечное раскаяние.
        Покинув «позорный столб», Ланьо взял тетради с нашей парты, и мы вышли вместе.
        В коридоре он сказал, не вдаваясь в подробности:
        — С виду он миляга, а на деле барбос.
        Ланьо, кажется, не очень расстроила постигшая его кара. Я спросил:
        — А что скажет твой отец?
        Он не только не побледнел при мысли об этом, но даже хихикнул:
        — Не твоя печаль, что скажет мой отец. Идем. Надо найти класс английского.
        — Это разве другой класс?
        — Ясно.
        — У нас несколько классов?
        — Да.
        — Почему?
        — Потому что одни учат немецкий, а другие — английский. Вот нас и соединяют с англичанами из шестого «А1».
        Это меня озадачило.
        — Так с нами будет заниматься не Сократ?
        — Сказал тоже!  — презрительно ответил Ланьо.  — Хватит с него и того, что он знает латынь!

***

        Мы увидели на кафедре другого преподавателя.
        У него была не такая внушительная внешность, как у Сократа: маленький, коренастый, очень смуглый человечек, с приятным голосом. Он тоже сделал перекличку и продиктовал другой список учебников. Я с любопытством разглядывал лица «англичан» из шестого «А1» и нашел, что они точь-в-точь такие же, как в шестом «А2».
        Я узнал, что фамилия нашего преподавателя Тиэйч. Странная, подумалось мне, фамилия. Но Ланьо объяснил мне, в чем дело: Тиэйч, оказывается, настоящий англичанин, и я этому поверил, только потом я понял, что «Тиэйч» — прозвище.
        Он научил нас говорить: «This is the door, this is the desk, this is the chair» [63], и мне очень понравился этот язык тем, что в нем нет склонений.
        После английского урока у нас было нечто вроде перемены: мы десять минут провели в большом дворе экстерната, через который сотни учеников всех возрастов бегали — кто рысью, кто галопом — в туалет, тогда как учителя с тяжелыми портфелями под мышкой слонялись по галерее.
        У нас не было ни времени, ни места устроить хоть какую-нибудь игру, и мы едва-едва успевали докончить драку, начатую в классе. Во дворе состоялось два побоища между «старшими»; я ничего толком не разглядел, потому что впереди стояли кружком зрители из «старших», занявшие лучшие места, но мне все же удалось услышать звучную затрещину и увидеть подбитый глаз.
        После переменки мы пошли на урок математики. Ученое слово меня испугало, но затем я понял, что это просто-напросто урок арифметики.
        Преподаватель математики, низенький и чернявый, с черными густыми усами щеткой, громыхал «эрами», точно дядя Жюль.
        У математика была тоже какая-то чудная фамилия: Петунья. Господин Петунья вызвал всех нас по очереди. Альбан (прилизанный экстерн) и Н’Гиен (пансионер-аннамит), по-моему, отвечали блестяще. Но лучше всех ответил я сам, и Ланьо уже облизывался, предвкушая, как будет списывать у меня задачи. Математик похвалил меня и поставил «отлично»: десять баллов. Из чего я и сделал вывод, что Петунья хороший учитель.
        Затем мы вернулись в классную, и я снова услышал протяжный напевный стон: «Что ж так долго, господа, что ж так долго!»
        Я переписал в свою латинскую тетрадку «розу» во всех падежах, а в тетрадь для английского языка — «this is the door» и прочее.
        Ланьо пришел в восторг от моего почерка, но его собственный почерк остался для меня тайной: сосед мой читал, заслонившись стопкой тетрадей, какую-то книжку с картинками.
        Я зашептал:
        — Что ты читаешь?
        — Жюля Верна.
        — Про что?
        Не поднимая глаз и даже не улыбнувшись, он ответил:
        — Про двадцать тысяч врак под водой.
        Я прыснул. Классный наставник строго посмотрел в мою сторону и, конечно, призвал бы меня к порядку; к счастью, загремел барабан и снял с нас заклятье молчания… Строгий взгляд отступил перед зовом барабана, и мы кубарем скатились в полуподвал лицея, где предо мною открылась столовая.
        Это был огромный зал, залитый светом, проникавшим сквозь окна под потолком.
        Мы уселись на привинченных к полу скамьях за мраморными длинными, как тротуары, столами. Я сидел между Ланьо и Берлодье. Напротив меня, между Шмидтом и Вижиланти, поместился Олива.
        Ланьо сообщил мне, что эти длинные столы разделены на каре по шесть человек: мы как бы составляем подразделение и на каждом подносе, который приносит дежурный, стоит по шесть порций каждого блюда. Бутылка виноградного вина тоже рассчитана на шесть человек; тут наши четыре сотрапезника, узнав, что ни Олива, ни я не пьем вина, громко возликовали.
        Эта трапеза была чудесной передышкой после уроков. Я еще никогда не завтракал со сверстниками без взрослых — ведь они то приказывают нам молчать («За столом дети не разговаривают!»), то заставляют есть невкусное кушанье («Ешь свой суп!», «Кончай свой салат!»). Мы вели очень интересный разговор, и я наслаждался тем, что могу за едой говорить неприличные слова.
        Меню было необычайное. На первое вместо супа нам подали колбасу, масло, маслины, а на второе — баранью ногу с жареным картофелем. Я думал, это все. Ничего подобного. Нам принесли… угадайте, что? Макароны, все в кружевах из растаявшего тертого сыра! А потом дали по чудесному апельсину на каждого. Вижиланти не мог опомниться от удивления. Олива уписывал за обе щеки, я и сам был поражен таким богатым столом.
        Я спросил у Ланьо:
        — И так каждый день?
        — Приблизительно. Вот только почти всегда одно и то же. Холодной баранины конца и краю не видать. И еще фасоль да чечевица вперемешку с камушками — так и хрустят на зубах!
        — А я ужасно люблю чечевицу! Камушки-то я выброшу, а чечевицу слопаю ого-го как!
        — Через три месяца,  — сказал Берлодье,  — ты будешь поступать как все. Погляди, где твоя чечевица!
        Он показал на стену, расписанную фресками в очень светлых тонах; все изображенные на них люди, казалось, перенесли оспу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что оспины на их лицах были на самом деле бугорками, зернышками вареной чечевицы; перед отъездом на каникулы интерны пригоршнями швыряли в стенку чечевицу, да с такой силой, что она пристала навеки.

***

        Мы снова построились в ряды и поднялись по лестнице в наш двор, где провели большую перемену; продолжалась она целый час.
        Шмидт и Вижиланти были чемпионами футбола; они бросили нас и пошли искать партнеров. А Берлодье увидел, что в углу двора завязалась драка, и направился туда, держа кулаки наготове; он и сам был не прочь пустить их в ход…
        Я прогуливался с Ланьо под платанами, ронявшими сухие листья, похожие на мотыльков.
        К нам подошел светловолосый мальчик. Я уже приметил его в нашей классной. Он был в такой же новой блузе, как я, и сразу же, без предисловия, сказал:
        — А ты из начальной школы.
        — Правильно,  — ответил я.  — Из школы на Шартрё.
        Мой собеседник был человек сведущий, он одобрительно кивнул головой и скромно отрекомендовался:
        — А я из школы Сен-Барнабе.
        — Ты в «Б»?  — спросил Ланьо.
        — В шестом «Б1».
        — Тебе лафа,  — позавидовал ему Ланьо.  — У вас не нужно хотя бы зубрить латынь! Тебя как звать?
        — Нельпс.
        — А как это пишется?
        — Как произносится.
        Этот мальчик с тонкими, отливающими медью волосами и синими глазами был выше меня ростом и, как видно, веселый.
        Мы, разумеется, поговорили о наших первых шагах в лицее. Ланьо, который играл среди нас роль старожила, объявил, что «мы еще увидим виды». Мы невольно призадумались. Затем Ланьо хвастливо описал свое «бе-э» на латыни. Но Нельпс нашел, что Ланьо поторопился: если в первый день получишь взбучку, то, чего доброго, накличешь беду на целый год.
        Ланьо повел плечом — ему, мол, никакие взбучки не страшны, и мое восхищение его героизмом только возросло.
        То тут, то там затевались буйные игры, нас поминутно толкали, и мы сели в сторонке, на нетесаную деревянную скамью, тянувшуюся вдоль стены в глубине двора.
        Нельпс рассказал нам о своем классе, а мы ему — о своем и о тяжкой необходимости учиться этой проклятой латыни у Сократа. Тут Нельпс, который его в глаза не видал и даже о нем не слышал, холодно заметил, что Сократ, конечно, не фамилия, а прозвище.
        Мы стали ожесточенно спорить, и я насмешливо спросил его, может ли человек, пришедший сюда прямо из школы Сен-Барнабе, знать больше нас о нашем учителе (хотя сами-то мы ничего о нем не знали).
        Спор затянулся бы до бесконечности, как все нелепые споры, и мы уже собирались держать пари, когда вмешался сидевший неподалеку темноволосый большой мальчик, заметив:
        — Фамилия Сократа — Лепелетье.
        Мальчик встал, и я увидел, что одна нога у него в башмаке с толстой тройной подошвой, которую с боков поддерживали металлические пластинки. Он подошел, сильно хромая, к нам и сказал:
        — Я учился у него два года назад, в шестом классе. Он здорово богатый. Как-то раз, в четверг, я видел его на Прадо в автомобиле с керосиновым двигателем, в медвежьей дохе. Если бы он хотел, он мог бы не быть учителем. Да вот нравится ему портить людям жизнь.
        — Он уже засадил меня на четверг,  — сообщил Ланьо.
        — Ничего удивительного, привыкай,  — ответил наш новый знакомый.  — С тобой это будет частенько случаться…
        Мальчик сказал нам, что его фамилия Каррер, ему четырнадцать лет, и он в четвертом классе «А».
        — Почему же ты ходишь на перемену сюда, в наш двор?  — спросил я.
        Он улыбнулся и хлопнул себя ладонью по ноге.
        — Из-за этой вот лапы. Не захотела расти так быстро, как та, другая. Это не болезнь, когда-нибудь нога, конечно, надумает тоже расти. Но мама всегда делает из мухи слона: она упросила инспектора пускать меня во двор младших — ей кажется, что тут будет безопасней. Ну я и хожу сюда, раз это ей приятно…
        У него было очень красивое лицо, бледная и тонкая кожа, как у девочки, вьющиеся волосы и большие черные глаза. Он сразу меня пленил своей особенной красотой, которую так больно обидела предательница нога.
        К тому же этот мальчик оказался кладезем премудрости.
        Разрешив наш спор о Сократе, он открыл нам, что Тиэйча зовут не Тиэйч, а Ферронё и он «молодчага», он «выучит тебя английскому так, что ты даже не почувствуешь».
        Что касается Петуньи, то его фамилия — Гро. «Заводить» его очень интересно: он сначала отчаянно бесится, человек десять оставит без воскресенья, а к концу урока сам же все и отменит.
        Я спросил, знает ли Каррер нашего классного наставника. Фамилия его Пейр, ответил Каррер, и Пейр прихрамывает, потому что он гусарский генерал в отставке и, когда завоевывали Мадагаскар, был тяжело ранен отравленной стрелой. Пейр не знает латыни (как все генералы), но чрезвычайно силен в математике — в науке, совершенно необходимой для командира, который должен уметь подсчитать (без бумаги и карандаша) количество своих солдат и солдат противника, рацион продовольствия, патроны, километры, пленных, перевязочные бинты, ордена и даже гробы — ведь при случайностях войны в любую минуту могут потребоваться и гробы.
        Затем Каррер поведал нам, что лицей основан Наполеоном I, и это даже выгравировано на большой мраморной доске в крытой галерее, которая ведет во двор «средних». Вот почему лицейские барабанщики происходят по прямой линии от гвардейцев императора. Наш интернатский барабанщик (Карреру сказал об этом по секрету швейцар) — как раз тот самый, который дал сигнал к последней атаке при Ватерлоо [64].
        Это волнующее открытие, после которого мне показался таким скучным обыкновенный звонок в школе на Шартрё, незамедлительно подтвердил оглушительный барабанный бой, наполнив лицейский двор исполинскими тенями наполеоновской гвардии и призывая нас в классную. А красавец хромоножка вернулся к себе, во двор «средних».
        В два часа нам опять переменили преподавателя, когда нас привели на пятый этаж, на урок рисования.
        Этот учитель ничуть не походил на учителя. У него были длинные, как у художника, волосы и пышная светлая борода.
        — Вот хорошо-то!  — сказал Ланьо, едва мы вошли.  — Это же Растрепа! Значит, будет потеха.
        После того как меня просветил Каррер, я уже понимал, что «Растрепа» — прозвище, которое учителю дали за его лохмы. Растрепа был совершеннейший глухарь, а потому необыкновенно снисходителен.
        Если вы ничем не оскорбили его глаз, то вам дозволялись все виды услаждения слуха: крик, мяуканье, мычание, пение и свист.
        Несмотря на весь этот балаган, Растрепа сохранял полную серьезность и научил нас чинить карандаши, а потом показал, как оттачивать рашкуль [65] наждачной бумагой. Затем он поставил на деревянный треножник большой глиняный кувшин, и мы попробовали его срисовать. Для этого нужно было особенным образом приготовиться: смотреть издали, прищурив глаз и держа карандаш в вытянутой руке. Это трудно объяснить, но это был изумительный трюк. И кто его выдумал, неизвестно.
        В три часа барабанщик императорской гвардии положил конец нашим художествам. Закариас перепачкался угольной пылью от рашкуля и превратился в негра, вернуть же себе природный цвет кожи он был не в состоянии. Поэтому ожидавший нас в нашем классе преподаватель истории выгнал его вон, наговорив ему разных обидных слов и приказав пойти в школьный лазарет вымыть лицо. Но Закариас не вернулся из этой экспедиции: по дороге его перехватил главный надзиратель экстерната, поставил в угол у себя в кабинете и за те два часа, что Закариас «отсидел» еще после уроков, отмыл его добела: купаясь в слезах, бедняга довольно скоро обрел свой естественный цвет, сохранил лишь черные круги под глазами, отчего смахивал на большую сову.
        Наш преподаватель географии, по фамилии Мишель, не имел прозвища. Он был приземистый, кругленький, с толстыми щеками и густыми черными усами.
        Он рассказал нам все по порядку о Вселенной, о Солнечной системе и о Земле. Земля была такая маленькая, что у нас само собой возникал вопрос: как же умещается город Марсель на этакой пылинке? А к концу урока учитель сообщил нам совсем загадочную вещь: будто бы австралийцы ходят вниз головой и даже ни чуточки этого не замечают! Учитель объяснил, что это от притяжения и происходит оно от одного английского закона [66]. Всему этому как-то не верилось, и после урока я спросил Ланьо, что он об этом думает. Он ответил:
        — Потому, может быть, кенгуру так далеко и прыгают. А в общем, плевал я на это с высокого потолка!
        В четыре часа, на большой перемене, в интернатском дворе нас подозвал мальчик и сказал, чтобы мы собирались группами по пять-шесть человек и шли за учебниками в библиотеку.
        Сколько лестниц, и какие коридоры! Все такое огромное, точно ты ходишь по музею Лоншан [67].
        Библиотекарь был человек лет тридцати, худощавый блондин, и его голубые глаза ласково поглядывали на нас из-за пенсне. Он дал мне две большие связки книг всех форматов, а две книжищи — латинские словари — были просто необъятные. Я был поражен их весом и пал духом при мысли, что мне придется внедрить в свою голову эти четыре-пять килограммов латыни, хоть они не уместились бы и в моем берете.
        День кончился в классной, где мы провели два часа. Сначала мы наводили порядок в своих шкафчиках, а потом готовили уроки на завтра.

***

        Когда в семь часов вечера я вышел из лицея, меня ждал сюрприз — правда, я все же надеялся, что так и будет: мать и Поль караулили меня на маленькой лицейской площади. Они кинулись навстречу и обняли меня с таким волнением, точно я вернулся из Америки. Мать разглядывала меня под уже зажженным газовым фонарем, чтобы убедиться, что я не очень пострадал от сегодняшнего испытания.
        Я весело отвечал на их расспросы и обдумывал свой отчет о первом дне в лицее, который составлю для Жозефа.
        Когда мы накрывали дома на стол, Поль вдруг застыл с солонкой в руке и в ужасе закричал:
        — Он забыл свой ранец!
        Я пожал плечами и снисходительно ответил:
        — У нас в лицее есть шкафчики, и мы держим там все наши вещи.
        — Они запираются?
        — Пока нет. Но папа даст мне висячий замок от той калитки. Дашь, папа?
        — А ты не хочешь, чтобы я купил тебе новый замок?
        — Нет,  — ответил я.  — Я хочу этот, потому что мы его боялись. Я ведь отлично вижу, как ты смотришь на него, даже сейчас. А если я заставлю его каждый день работать, он станет обыкновенным, глупым замком.
        За обедом я подробно описал мой день, и вся семья слушала мой рассказ с живейшим интересом.
        Когда я сообщил, что наши учителя говорят мне «вы» и «сударь», Поль посмотрел на меня с почтительным удивлением, а отец сказал:
        — Не думал я, что они такие строгие.
        Я поведал им о Сократе, особенно упирая на его директорский орден, потом о Тиэйче и, на радость Полю, провозгласил:
        — This is the table. This is the chair. This is the door. Я описал, какой кавардак идет на уроке рисования, и отец
        объяснил, что так повелось издавна: принято думать, будто во время рисования молчать необязательно В заключение я подробно рассказал о Пейре, который мне очень понравился, но Жозеф усомнился в том, что Пейр — гусарский генерал в отставке.
        — Во-первых,  — сказал он,  — такого военного звания не существует. Во-вторых, я никогда не слышал, чтобы на Мадагаскар посылались гусары. И в-третьих, если он, по твоим словам, такой рослый, он, конечно, не служил в гусарском полку, это ведь легкая кавалерия.
        Однако, заметив, что я несколько разочарован, он добавил:
        — В драгунском — возможно, или даже в кирасирском… Так или иначе, если эту легенду выдумали ученики, значит, они его очень любят и он хороший учитель. Постарайся заслужить его любовь!

***

        Первые два месяца я чувствовал себя совершенно выбитым из колеи, и, хоть передо мною открывалась так много нового и интересного, я подчас жалел о милой школе на Шартрё, тем более что ее каждый вечер упоминал Поль.
        А здесь, в этой школе-казарме, я больше не был сыном Жозефа, мальчиком, которому все учителя говорили «ты» и который играл по четвергам или по воскресеньям на пустом школьном дворе. Теперь я словно жил за границей, среди чужеземцев.
        У меня больше не было «моего» класса, «моей» парты. Мы беспрестанно меняли помещение, и парты были не наши, они служили и другим мальчикам, о которых мы знали немногое, иногда только фамилию: она постепенно складывалась перед нами (примерно по букве в неделю), глубоко врезанная перочинным ножом в пюпитр.
        Одного учителя заменили пять или шесть преподавателей, причем они были не моими только преподавателями, они давали уроки и в других классах; они не только не называли меня по имени, но иной раз забывали мою фамилию! К тому же не они проводили с нами перемену. Над кафедрой виднелась лишь верхняя часть их тела, как у кентавра, навеки сросшегося со своим конем, или как у кассирши большого магазина.
        Словом, я был со всех сторон окружен людьми, совершенно различными, но объединившимися против меня, чтобы толкать меня на путь науки. Кроме преподавателей и классного наставника, существовали еще «младшие надзиратели», которые исполняли роль полицейских во время перемен, следили за нами в столовой, «репетировали» нас утром по четвергам и руководили «передвижением» учеников.
        Младший надзиратель, пасший нас, когда мы кочевали из классов интерната в классы экстерната, получил прозвище «Синица». Прозвали его так за рыжеватые волосы и прозрачные голубоватые глаза навыкате. Он был долговязый и очень худой, и я про себя думал, что его плоский живот, наверно, прирос к позвоночнику, как морское блюдце [68] к скале.
        Хотя Синица бессменно находился на своем посту, он еще не сказал нам ни слова, если не считать «идите» и «стойте», произносимых сиплым от долгого молчания голосом. Каррер сообщил мне, будто Синица готовится стать лиценциатом [69] математических наук, поэтому его пустой взгляд не замечает ничего из внешнего мира и устремлен внутрь, в муравейник цифр, кишащих в извилинах его опустошенного мозга.
        Утром по четвергам у нас дежурил младший надзиратель по фамилии Пикуазо. Черноволосый, кудрявый, с круглыми выпученными глазами и приплюснутым носом, он походил на кряжистого крестьянина. Однако Каррер утверждал, будто Пикуазо — философ. Впрочем, единственным доказательством этого служила лишь способность Пикуазо предаваться размышлениям, невзирая на окружающих. Заткнув уши ватой, он обеспечивал себе покой и без устали строчил что-то, исписывая десятки страниц; но кажется, он не во всем верил философии, потому что подчас, не поднимая головы над своим писанием, вдруг заливался смехом. Как бы то ни было, его считали «своим парнем» — ведь он умышленно не замечал ни наших игр во время уроков, ни нашей болтовни.
        Младшие надзиратели, в общем довольно снисходительные, были под началом у двух старших надзирателей, которые всячески подстегивали их служебное рвение.
        Надзиратель интерната, не расстававшийся со своей серой мурмолкой, постоянно крейсировал в коридорах лицея, словно канонерка в водах колониальной реки, но появлялся во дворе в ту самую минуту, когда его присутствие было особенно нежелательно.
        А у надзирателя экстерната были длинные нафабренные усы с острыми, точно иголки, кончиками, блестящие, как стекло, глаза и начищенные до глянца башмаки на пуговках.
        Должно быть, не кто иной, как он, уже в ту пору изобрел радар [70], потому что без промаха вылавливал учеников, выставленных за дверь учителем; пытаясь ускользнуть от надзирательского взгляда, они кружили вокруг колонн галереи, словно белка, завидевшая охотника.
        Его прозвали Зловестником, ибо встреча с ним, всегда неожиданная, предвещала школяру несчастье.
        Рангом выше этих лицейских унтеров были две грозные личности, а именно — инспектора.
        Инспектор экстерната не имел ни имени, ни прозвища. Он был неимоверно высокий и тощий, носил наглухо застегнутую жемчужно серую визитку и белые гетры на светло-желтых ботинках, того же оттенка, что и усы, длинные и висячие, которые делали его похожим на знатного галла. Иногда, мельком, мы видели, как он входил или выходил из своего кабинета на галерее, учтиво беседуя с мамашами лицеистов. Нас он не удостаивал взглядом. Он внушал нам особенный страх: ведь он еще никогда никого не наказывал, но мы подозревали, что если кара падет на голову виновного с этакой высоты, то он будет неминуемо раздавлен.
        Инспектора интерната мы знали лучше. Он не носил гетр и был мал ростом, но это он на перемене между двенадцатью и половиной первого вызывал к себе в кабинет нолей по поведению, чтобы прочитать им нотацию и принять строгие меры, вытекающие из столь прискорбного факта. Однажды он посетил классную, заглянул через плечо одного из учеников в его письменную работу и вполголоса дал кое-какие советы. Тогда я еще не нахватал нолей по поведению, поэтому и решил, что он добрый.
        Но высшим начальством был директор лицея; он показывался лишь изредка.
        Впервые я увидел его в тот день, когда он явился с инспектором экстерната, который должен был огласить отметки за письменные работы по математике. Приход директора произвел сильное впечатление.
        Этот исполин носил цилиндр, белый жилет и длинный черный сюртук из шелковистого сукна. У него была окладистая темная борода, а в глазу блестел монокль.
        Как только он переступил наш порог, весь класс встал, сложив руки на груди. А директор снял свой гигантский атласный цилиндр и широким движением руки приветствовал нас, сверкнув им словно черной молнией, затем шагнул к кафедре и молча пожал руку Петунье, который почтительно поспешил ему навстречу.
        Инспектор не только объявил, какое место занял каждый из нас: называя баллы, полученные нами за письменные работы по математике, он всякий раз выпевал, точно арпеджио из трех нот, три цифры, которые выражали в абсолютной величине «поведение, письменные задания, устные ответы». А директор молчал, но очень величественно.
        Я был назван третьим после Жиллиса и Пико, которые разделили между собою первое место. Я остался, в общем, доволен, потому что мне свойственно мириться с любым положением. Ланьо списал у меня решения задач, предусмотрительно добавив несколько ошибок; но он перестарался, и пришлось ждать добрых две минуты, пока назвали его фамилию: он оказался двадцать вторым; впрочем, ему это было как с гуся вода.
        Начиная с номера двадцать второго оттенки инспекторского голоса постепенно менялись, переходя от печали к сожалению и от сожаления к порицанию. Наконец он скорбным тоном, хотя и очень обстоятельно, доложил:
        — Тридцать первый, а также последний, Берлодье — полтора, шесть, четыре и ноль [71].
        Директор, в бороде которого не дрогнул ни один волосок, мрачно повторил:
        — Ноль.
        Инспектор мгновенно поставил на листке крестик против фамилии Берлодье и, как автомат, отчеканил:
        — Без отдыха в четверг.
        Так директор лицея, не утруждая себя произнесением приговора, мог одним своим словом обрушить его нам на голову, как иной раз одного вздоха, подхваченного эхом, достаточно, чтобы обрушить лавину…

***

        Вся эта лицейская машина внушала мне страх. Право же, здесь было слишком много начальников, мы не могли ни понять их, ни полюбить, ни расположить их к себе. Я жалел о своем школьном учителе, который не отличался внешним лоском, зато знал все, потому что учил нас всему, и французскому, и арифметике, и естественной истории либо географии. У него не было ордена, и мне случалось получать от него подзатыльники, но он всегда улыбался…

***

        Вдобавок население лицея было неоднородно. Оно состояло из пансионеров, полупансионеров и экстернов, а экстерны поистине принадлежали к совсем иной породе людей, чем мы.
        Когда Поль спросил меня, какие они, я ответил просто:
        — Это ученики, которые и в будни носят воскресный костюм.
        — Но это, наверно, дорого стоит!  — в изумлении сказал Поль.
        — У их родителей много денег. Есть у нас такой, зовут его Пико; он до того богат, что каждое утро мажет хлеб маслом с обеих сторон.
        Поль, потрясенный такой расточительностью, протяжно свистнул.
        Экстерны и вправду были слишком шикарны. Они появлялись с утра в полном параде. Они носили полуботинки из желтой или светло-коричневой кожи с широкими, как ленты, шелковыми шнурками, которые завязывались пышным бантом-бабочкой. Кое-кто щеголял даже в ботинках с круглыми набойками из толстой резины, которые привинчивались к каблуку никелированным винтом в форме креста. Это был «передвижной каблук» — последнее слово изысканной моды. Каблук с набойкой оставлял в пыли отпечаток, похожий на медаль с рельефным крестом посреди. Поэтому легко было узнать, где ступала нога экстерна; так старый траппер узнает след страуса или носорога.
        Карманы у них были набиты шариками, они вечно сосали тянучки «Собачка скачет» или лакричные конфеты, пахнущие фиалкой, на второй перемене, в десять утра, они покупали у швейцара румяные рожки, золотистое миндальное пирожное по пять су за штуку; вот откуда возникла легенда, что наш швейцар давно миллионер.
        Но в классе экстерны просто подавляли своим роскошным образом жизни. Отстегнув никелированные застежки рыжего кожаного или синего сафьянового портфеля, экстерн вынимал четырехугольный коврик с блестящим шелковистым ворсом и аккуратно расстилал его на скамье, дабы уберечь свой драгоценный зад от соприкосновения с голыми досками. Казалось, принимая эти меры предосторожности, экстерн хочет доказать, что недаром в сказке принцесса жаловалась, будто проснулась чуть свет вся в синяках из-за горошины, грубо напоминавшей ей о своем присутствии даже под четырьмя перинами.
        Уместив таким образом свою особу, экстерн вынимал лакированный пенал и раскладывал перед собою его содержимое: ластик величиной с кусок туалетного мыла, блестящие металлические точилки для карандашей с узкой выемкой для грифеля, огромные разноцветные карандаши; а Офан, сидевший впереди нас, показал мне совсем особенный карандаш, который был сделан не из дерева. Вокруг очень толстого грифеля спиралью вилась узкая бумажная лента. Если грифель сломался, стоило лишь отвернуть несколько сантиметров бумажной ленты, и карандаш снова очинен! У экстернов были и ручки не то из оникса, не то из янтаря — так или иначе, из дорогого материала,  — в которые вставлялись золотые перья; были у них и перламутровые перочинные ножички, острые, как бритва.
        Рядом с такими сокровищами мое скромное достояние выглядело довольно жалко, и, признаюсь, в первые дни я немного конфузился; но я сам, своим умом, нашел то философское решение вопроса, которое испокон веку утешает бедняков, избавляя их от жестокой зависти: я решил презирать богатство, считать материальные преимущества чем-то второстепенным в жизни, и пришел к выводу, что предметами роскоши вправе гордиться не столько их обладатель, сколько их производители. Поэтому я мог беспечно любоваться часами Офана на золотой браслетке. Они так же добросовестно показывали мне время, как и ему, но обузой они были для Офана: он, а не я уклонялся от самой пустячной драки, боясь, что часы расколотят.
        Однако некто Бернье из шестого класса «А1», мой сосед слева на уроке английского, чуть было не поколебал мое мудрое решение и, признаюсь, пробудил в моей безмятежной душе — правда, на несколько минут — болезненное и недостойное чувство зависти.
        Однажды утром, когда Тиэйч открыл нам, что прилагательное в английском языке — неизменяемая часть речи, Бернье отвлек меня от этого приятного сообщения, тихонько прикоснувшись к моему локтю. Он подмигнул, вынул из нагрудного кармана какую-то серебряную трубочку и отвинтил ее колпачок. Затем покрутил металлическую шайбу на другом конце трубочки, и оттуда медленно выплыло золоченое перо.
        — Из чистого золота!  — прошептал он.  — На нем проба! Такая роскошь показалась мне возмутительной нелепостью,
        и я холодно спросил:
        — Этим можно писать?
        Он снова подмигнул и ответил:
        — Гляди!
        Не обмакивая перо в чернила, он написал свое имя тут же у меня на глазах.
        Я было подумал, что это какой-нибудь особенный карандаш. Но Бернье тотчас меня разубедил. Этот приборчик писал синими чернилами, которые находились внутри трубочки и сами поступали по ней к золотому перу!
        Вот когда я горько задумался над тем, как несправедливо распределены богатства между людьми — ведь у Бернье был куриный почерк,  — и что-то гадкое ужалило меня в сердце.
        Он объяснил мне, что приборчик называется «вечным пером» и привезен папой Бернье из Англии; писать пером можно целую неделю; когда же чернила кончатся, их можно накачать с помощью поршня!
        Бернье захотелось показать мне, как работает поршень, но он еще не постиг английскую механику, и дело кончилось тем, что из ручки фонтаном брызнули несмываемые чернила на его великолепную новую тетрадь.
        Я испытывал живейшее удовольствие и мигом простил ему обладание этой диковинкой, раз он ни в жизнь не научится ею пользоваться.
        Самое противное в экстернах было то, что они легко распускали нюни; случалось им и жаловаться начальству, и доносить на товарища, который невинно пошутил: например, ловко подставил ножку или угодил бумажным шариком (конечно, пропитанным чернилами), пущенным из духовой трубки, прямо в страницу чьей-нибудь образцовой тетради по чистописанию. К тому же они не всегда понимали наш жаргон, мужественная грубость его была выше их разумения. А мы, зная их неспособность выражаться по-мужски, смотрели на них с жалостливой улыбкой. Когда я говорю «мы», я имею в виду всех, кто учился в интернате.
        Нашей общей родиной была классная, в которой каждый день безраздельно царил Пейр («Что ж так долго, господа, что ж так долго!»). Там мы каждый вечер оставляли свои блузы на вешалке под запертыми шкафчиками, где хранились наши вещи, а порой и наши тайны. Берлодье попробовал держать там свою питомицу — белую мышь; через неделю она протянула лапки, успев, правда, съесть четыре картонных билетика с хорошими отметками [72]-все школярское богатство Берлодье, которым он особенно дорожил, потому что получил эти билетики, бессовестно списав из «Эха моды» описание захода солнца.
        Состав учеников, готовивших задания в классной, не менялся, не менялся он и на уроках. Мы ежедневно проводили вместе семь часов за партой и во дворе, но особенную близость создавала общая столовая; экстерны казались нам чужаками, потому что мы никогда не сидели с ними за обеденным столом.
        К концу четверти я свыкся с лицеем и чувствовал себя как дома в классной, где я всегда с удовольствием занимал свое место среди своего племени.
        Весь этот год в шестом классе я провел бок о бок с Ланьо на последней парте, и, чтобы открыть мой шкафчик, мне нужно было только привстать.
        Сначала впереди нас на парте рядом с Сикаром сидел Берлодье. Это было настоящее бедствие, потому что он постоянно привлекал внимание Пейра, всячески нарушая тишину: кашлял, отхаркивался, сморкался, словно в трубу трубил, рыгал; но не это причиняло нам самые большие неприятности. Берлодье был хитер и изворотлив. Он сидел, низко опустив голову, и Пейр не знал, откуда доносятся эти отвратительные звуки. Ему не удавалось поймать Берлодье на месте преступления, так что черные подозрения падали на наш угол.
        К счастью, через месяц громозвучному Берлодье пришла на ум одна злосчастная идея.
        Он принес в лицей крохотный музыкальный инструмент — металлическую пластинку с дырочкой посредине, на которую была натянута тонкая резиновая пленка. Положив пластинку под язык, можно было, держа рот почти закрытым, извлекать из этой свистульки звуки, чарующие музыкальностью, и окружающие не догадывались, кто их виновник.
        Должно быть, Берлодье потренировался дома, потому что на уроке рисования он дебютировал как виртуоз. Ему не грозила серьезная опасность: Растрепа был глух. Музыкант минут двадцать свистел гаммы — просто чтобы разыграться,  — когда же увидел, что риска в этой игре нет, утратил к ней интерес.
        На уроке латыни сольный номер Берлодье продолжался всего секунд пять. Сократ выгнал Закариаса, но Закариас, хоть и был возмущен, держал себя как настоящий товарищ: он не выдал виновного и, подняв глаза к небу, благородно вышел за дверь. А бессовестный Берлодье прекратил свой маленький концерт, и полная тишина, наступившая после расправы с Закариасом, служила уликой против невинного.
        На уроке английского сами боги подали знак музыканту; Тиэйч начал с того, что написал на доске:
        «The little bird is singing in the tree».
        Учитель переводил слово за словом:
        — «Маленькая птичка поет на дереве».
        Берлодье немедленно подтвердил это сообщение продолжительной трелью. Наш добряк учитель, очарованный сладкими звуками, подошел к окну и распахнул его настежь, стараясь разглядеть в листве щебетунью, которая так изумительно кстати подала голос.
        Он, наверное, увидел воробья и, показав пальцем на пожелтевшие осенние листья, произнес по-английски:
        — Вот та птичка, что поет на дереве!
        Берлодье, склонив голову над тетрадью, каллиграфически записал эту фразу, сопроводив ее прелестной руладой и вызвав взрыв смеха. Тиэйч, пораженный тем, что слышит сейчас птичье пение за своей спиной, быстро обернулся и оглядел скамьи. Он увидел тридцать физиономий, выражавших почтительное внимание, а Берлодье, держа вставочку в руке, поднял на него глаза — в них светилась сама невинность.
        Тиэйч затворил окно и, не спуская с нас взора, медленно двинулся к кафедре. Но едва он повернул к нам спину, собираясь занять свое место, как птичка весело его окликнула:
        — Тиэйч! Тиэйч!
        Тиэйч сделал поворот кругом и окинул нас взглядом, в котором сверкнула угроза.
        — Какой дурак свищет здесь птицей? Гробовое молчание.
        — Хорошо,  — сурово сказал он.  — Я вижу, что с искусством этой птицы сравнится лишь ее трусость. Я сказал: трусость.
        Брезгливо скривившись, он повторил это слово. Но в закоренелом преступнике Берлодье оно не вызвало никаких чувств, ничего, кроме неудержимого смеха, который он ловко скрыл, притворившись, будто чихает. Заряд Тиэйча пропал даром
        После двенадцати, во время урока математики, Петунья показывал нам на классной доске свой фокус — примеры на приведение дробей к общему знаменателю; фокус этот ему неизменно удавался. Вскоре математик обнаружил, что каждая его победа отмечается негромкой соловьиной трелью. Петунью долго мучило любопытство, пока он не увидел в третьем ряду юного Берне. Экстерн этот был совершеннейший пай-мальчик, но когда он писал, губы его сами собой складывались в трубочку; издали могло показаться, что он свистит. Показалось это и Петунье. Он поздравил Берне с «ценным для общества талантом» и отправил в угол подле печки, обещав вдобавок оставить в классе после уроков. Берлодье испугался было, что экстерн его выдаст. Но Берне, отличавшийся необычайной робостью, не посмел ничего сказать; он до конца урока простоял на позорном месте в углу, благонравно сложив руки на своей покорной судьбе груди и являя собою пример хорошего ученика, который даже в углу стоит безукоризненно, чем и доказывает свою невиновность.
        Берлодье тронуло это поразительное смирение; когда забил барабан, выпуская нас на волю, и началась обычная сутолока у входа, Берлодье, сделав вид, будто натягивает шнурки на ботинке, пустил дивную руладу, чтобы реабилитировать мученика, застывшего в своем углу. Петунья был строг, но справедлив и без колебаний признал невиновность Берне
        — Господин Берне,  — сказал он,  — боюсь, что я несправедливо наказал вас. Постараюсь это исправить и вознаградить вас за достойное поведение и дисциплинированность. Примите мое одобрение, господин Берне.
        «Господин Берне», покраснев от гордости, пошел к своей скамье за портфелем, а Петунья в полной тишине продолжал
        — Что же касается бесчестной птицы, которая позволила осудить невинного, то, я думаю, она должна испытывать стыд от такого поступка, и этот стыд, усугубленный презрением товарищей, послужит для нее достаточным наказанием Во всяком случае — на сегодня. Идите!
        Легким, но бесконечно печальным свистом Берлодье выразил свое глубокое раскаяние. Петунья пропустил это мимо ушей, иначе ему пришлось бы поднять шум и начать расследование, которое, конечно, ни к чему бы не привело; однако я заметил мрачную решимость в его глазах, что показалось мне недобрым предзнаменованием, предопределившим судьбу нашей птицы.

***

        И только к вечеру, в классной, Пейру удалось заткнуть глотку щебетунье.
        В половине шестого, в тишине, свидетельствовавшей о нашем прилежании, когда наш наставник читал газеты за кафедрой, послышалась робкая рулада, похожая на первую трель соловья, пробующего голос.
        Всех в классной вдруг охватило необычайное рвение. Бене-зет и Гамбье, игравшие в шашки, спрятали картонную шашечницу в парту и открыли наудачу какие-то учебники, Ланьо бросил Буффало Билля на произвол судьбы (хоть и привязанного к столбу пыток), а я стал лихорадочно листать свой латино-французский словарь.
        Но всех превзошел сам Берлодье. Окруженный цветными карандашами, хватаясь то за ластик, то за циркуль, он срисовывал карту Франции из разложенного перед ним географического атласа с таким усердием, которое казалось уже чрезмерным.
        Пейр даже не поднял глаз.
        И вот в то самое время, когда Берлодье, низко опустив голову и отставив локоть, проводил черную черту с помощью линейки, раздалась продолжительная трель, зазвенела на высокой ноте, затем, постепенно затихая, оборвалась. Пейр встал с совершенно невозмутимым видом и, даже не глянув в нашу сторону, спустился с кафедры, не спеша, словно прогуливаясь, подошел к Ламберу и наклонился над его письменной работой. Стоя к нам спиной, Пейр сделал какие-то замечания. Мы услышали щелканье, затем птичка залилась песней, которая была куда краше оперения Берлодье. Пейр не оглянулся, и я подумал, что он, может быть, плохо слышит, но скрывает от нас свою глухоту, и мне стало от этого немножко грустно.
        Птица умолкла. Тогда Пейр подошел к другой парте и проявил живейший интерес к задачам, которые решал Галюбер, юный ученый из пятого класса «Б»1.
        Певунья немного передохнула и опять залилась соловьем.
        Пейр все еще стоял к нам спиной; он разговаривал с Галюбером, а тот, подняв к нему лицо, слушал очень внимательно, но с явным напряжением: его смущали птичьи фиоритуры.
        Но Пейр продолжал их не слышать. Его безразличие обозлило музыканта; Берлодье посмотрел на спину Пейра и покачал головой, словно порицал учителя за то, что он не выполняет положенную ему роль и уклоняется от своих обязанностей.
        Берлодье пустил три рулады подряд — они звучали вызовом — и завершил их протяжной и скорбной жалобой… Пейр одобрительно похлопал Галюбера по плечу и медленно, в раздумье направился к нам.
        Он прошел мимо всех шкафчиков, свернул в проход между нашими скамьями и вдруг наклонился над картой Берлодье.
        — Что это у вас за карта?
        Берлодье молча показал на географический атлас, полагая, как и Наполеон, что маленький чертеж лучше большой речи. Пейр не отступал:
        — Кто дал вам это задание?
        Берлодье вытаращил глаза и ответил дурацкой ужимкой, означавшей, что он понятия об этом не имеет.
        — Как! Вы не знаете фамилии вашего преподавателя географии? Ну-с, как его зовут?
        Ланьо услужливо подсказал:
        — Господин Мишель.
        — Я не вас спрашиваю!  — осадил его Пейр.
        Он повернул к себе нашего картографа и, глядя на него в упор, грозно спросил:
        — Как фамилия вашего преподавателя?
        Берлодье уже некуда было деваться; сделав отчаянное усилие, он ответил:
        — Гофподин Мифель.
        — Очень хорошо,  — сказал Пейр.  — Выплюньте то, что у вас во рту.
        На секунду я испугался, как бы Берлодье не подавился, попытавшись проглотить «птицу»,  — он стал малиновым. Все в классной смотрели на него, а лодыри на первых партах даже привстали, чтобы лучше видеть расправу с Берлодье.
        — Живее!  — громовым голосом скомандовал Пейр.  — Иначе я позову господина инспектора!
        Перепуганный Берлодье запустил два пальца в рот, вынул заслюненную пластинку и положил ее на парту.
        Пейр поглядел на нее и заговорил, словно читая лекцию о музыкальных инструментах:
        — Устройство довольно занятное, но это не такая уж новинка, как может показаться. Я сам, будучи еще учеником пятого класса в Арлском коллеже, имел подобный инструмент. К сожалению, его отнял у меня мой классный наставник по фамилии Гримо. И знаете, что господин Гримо сделал?
        Он пристально посмотрел на злосчастного Берлодье, словно ждал от него ответа.
        — Нет, вы не знаете этого,  — продолжал Пейр,  — а должны бы догадаться. Так вот, господин Гримо не только конфисковал у меня сей ценный инструмент, но и наложил взыскание, лишив меня целого дня отдыха, а именно — воскресенья. Из уважения к памяти этого достойного человека я считаю себя обязанным поступить с вами так же, как он со мною. Следовательно, вы проведете в лицее весь воскресный день, и не исключено, что господин инспектор пожелает пригласить вас сюда и на четверг: господин инспектор не любит музыки. Теперь забирайте ваши вещи и пересядьте на вторую скамью, прямо перед моей кафедрой, где сидит Биго, а он займет вашу парту. Но сначала вытрите пластинку и положите ее подле моей чернильницы. Полагаю, что господин главный надзиратель отведет ей достойное место в своем маленьком музее орудий преступления.
        Вот таким-то образом мы избавились от опасного соседства Берлодье. Его изгнание было вдвойне благодетельно: он не только перестал навлекать на нас подозрения Пейра, но направил и сосредоточил его внимание на другое место в классной. Отныне мы пользовались полной свободой.
        А соседство Биго явилось немалым приобретением для нашего угла. Он учился в пятом «А1» и был великим ученым — читал без словаря «Epitome Historia Graeca»! [73] Поэтому мои отметки за переводы с латинского языка сразу улучшились.
        Рядом с Биго сидел Ремюза, ученик шестого «Б»1. Это был худенький светловолосый мальчик, прославившийся красивым почерком, во всяком случае в нашей классной. Отец его был кондитер; каждое утро юный Ремюза вынимал из кармана белый бумажный кулечек и угощал нас леденцами, а иногда даже шоколадными конфетами с крепким ликером.
        За Биго и Ремюза виднелись спины Шмидта и Вижиланти.
        Шмидт был швейцарец, рослый и упитанный, как все швейцарцы, вдобавок очень смешливый, что причиняло ему много неприятностей: всякий раз, когда какой-нибудь забавник устраивал «потеху», Шмидт не мог удержаться от хохота, почему именно его и выставляли за дверь. Он изумительно играл в футбол; он-то и научил меня, проявив редкостное долготерпение, тонкому искусству «бить поворотом». Я обязан ему по гроб жизни, хотя усвоенное от него ценное искусство мало что мне дало, по крайней мере по нынешний день.
        Его сосед Вижиланти явился к нам из Корты, то есть из гористой части Корсики. Он был ширококостный — гораздо шире меня в плечах,  — черноволосый мальчик с большими синими глазами и тяжелым подбородком. Он говорил по-французски с забавным акцентом, раскатисто произнося «эры», правда не так звонко, как дядя Жюль, а с легким пришепетыванием; но интонации у него были напевные, и каждая фраза звучала, как замысловатый речитатив.
        Вижиланти был добр и великодушен, но очень обидчив. Однажды, когда Берлодье обозвал его «фигоедом» [74], он, побелев как полотно, обещал ему, если услышит это еще раз, «засветить такой фонарь, что ему и во тьме могилы будет все видно, как днем». Но Берлодье не нуждался в таком фонаре, особенно днем, поэтому остерегся повторять «фигоеда».
        В среднем ряду на третьей парте сидел наш приятель Нельпс, по кличке «поп из Сен-Барнабе», так как он хвалился, что ни разу не пропустил воскресного богослужения. Он всегда улыбался, был терпелив, услужлив, и учителя ставили его нам в пример. Однако Нельпс очень интересовался проказами «отпетых шалопаев». Он знал наперечет все взыскания, сыпавшиеся вокруг него дождем, и походил на тех почтенных криминалистов, которые пишут книги об убийствах или исследования о каторге. Хотя Нельпс неизменно отказывался принимать участие в «потехе», он давал превосходные технические советы, совершенствуя первоначальный план озорников; иногда к нему приходили советоваться издалека, даже со двора «средних»; его спрашивали, какая кара грозит за выбитое оконное стекло, за брошенный шарик с сероводородом или за взрыв «японской бомбы». Так этот набожный и добродетельный мальчик ходил над самым краем бездны порока, оставаясь лишь дилетантом и продолжая собирать билетики с хорошими отметками и похвальные грамоты. Двадцать раз он по справедливости должен был вы получить сократовский кубок цикуты.
        И, наконец, совсем далеко от нас, во втором ряду, сидел Олива, милый крошка Олива, хохотун и повелитель дробей, умевший с закрытыми глазами помножать трехзначные числа.
        Дружил я и с красавцем Каррером — с ним я встречался на школьном дворе — и с тремя экстернами: Пико, Закариасом и Бернье. Все они были моими приятелями, составлявшими мой замкнутый мирок, где беспрестанно происходили какие-нибудь очень важные события. И сейчас я вижу, что то, чем мы жили в лицее, почти совсем отдалило нас от семьи — мы о ней никогда между собою не говорили; только лет через двадцать или тридцать я узнал, из каких семей происходили мои лучшие друзья.
        Но и нашим родным почти ничего не было известно об этой жизни в школе. Дома я рассказывал лишь о ее комических либо славных для нас событиях, о том, например, как Синица упал с лестницы по дороге в столовую, или о том, как мы победили в игре в мяч команду двора «средних».
        Единственным достоверным источником сведений о нас была для наших родных четверть с отметками, и я, к великому сожалению, должен признаться, что каждая моя четверть приносила немалое разочарование нашему дорогому Жозефу.

***

        Начальной школе я обязан тем, что получал в лицее сносные отметки по арифметике и правописанию; кроме того, моя страсть к словам помогла мне быстро усвоить английский язык, а с помощью ученого Биго и добиться кое-каких успехов в переводах с латыни. В переводе же с родного языка на иностранный я был совершенно бездарен, как ни старался. Я вызубривал задания по грамматике, голова у меня была начинена правилами и примерами, но я не понимал, как нужно их применять, и совершенно искренне думал, что требуется только знать их наизусть. Когда я переводил какое-нибудь предложение, я выискивал латинские слова в своем словаре и ставил их прямо как есть на место французских слов; поэтому-то Сократ и говорил, что я великий мастер создавать солецизмы [75] и варваризмы, хоть я тогда и понятия о них не имел.
        Не питал я интереса и к истории. Эти короли с именами, но без фамилий, которые все были в родстве и вечно воевали между собой, не отличались в моем представлении один от другого, несмотря на то что у каждого имелся свой номер; и мне казалось бессмысленным учить статьи двух подряд заключенных договоров, если предыдущий договор аннулировался последующим. К тому же все эти люди давно умерли, они ничего не могли ни дать мне, ни получить от моей особы: история рассказывала только о прошлом.
        Кое — что интересное попадалось мне в географии; в этом учебнике я повстречал очень занятных людей: Марко Поло [76], который перехитрил всех -тайком привез в своей трости шелковичных червей; Лаперуза [77], которого в адмиральском мундире зажарили на вертеле людоеды; Христофора Колумба — помните: «Земля! Земля!» — и яйцо, которое он поставил стоймя посреди тарелки, надколов снизу? Впрочем, сегодня колумбово яйцо [78] кажется мне такою же глупостью, как и Александрове решение проблемы гордиева узла [79]. Но полуострова, перешейки, мысы, притоки и слияния рек — право же, их было слишком много; я совершенно терялся, просто дурел, увидев, что на географической карте левый берег Сены и правый берег Роны расположены с одной и той же стороны…
        Вот почему, в то время как в шестом «Б» слабенький Олива высоко держал знамя школы Лоди, я ничем не умножил славы школы Шартрё.
        Мои посредственные успехи имели одно оправдание.
        Очевидно, особенности моего возраста и таинственные изменения, происходившие в моем организме, мешали мне сосредоточиться на поставленной передо мной задаче; удавалось это лишь с большим трудом. Разумеется, я бы преодолел эту чисто физическую лень, если бы мог надеяться, что добьюсь блестящих побед; но, к несчастью, в моем классе были Пико и Жиллис, двое чудаков, которые боролись за первое место по всем предметам.
        Пико был довольно высокий мальчик с прекрасными манерами, который часто угощал меня лакричными конфетами; но он никогда не улыбался, потому что существование Жиллиса превратило его жизнь в ад. Если по оценке преподавателя Пико оказывался только на втором месте, он на несколько дней терял дар речи, и двое, а то и трое его родичей поочередно и тайно ходили допрашивать инспектора, как мог учитель допустить такое странное недоразумение.
        А у лопоухого заморыша Жиллиса дроби ходили по струнке, и он орудовал «аблативусом», как индеец томагавком. Он знал наперечет все супрефектуры, так что ему позавидовал бы служащий почтового отделения на железной дороге, и он без запинки — ни дать ни взять ожившая мумия — рассказывал о фараонах.
        Скоро борьба между обоими соперниками приняла столь ожесточенный характер, что наши преподаватели решили объявлять их первыми на равных основаниях почти по каждой письменной работе.
        Нечего было и мечтать о том, чтобы победить этих двух одержимых; да я и не завидовал славе Пико-Жиллиса: круги у них под глазами, их бледные щеки и нервозность наглядно показывали, какими опасностями грозит такая напряженная работа. Словом, даже при величайшем усердии я, несомненно, занял бы только третье место.
        Отец надеялся, что я блесну в первом же учебном году, поэтому он был горько разочарован моими посредственными успехами по всем предметам и сделал мне строгое внушение. Я немедленно привел в пример Жиллиса и Пико, которых безусловно ожидают малокровие и воспаление мозга, и пожаловался на ломоту в коленях (действительную) и на головную боль (мнимую).
        Однако я почувствовал некоторое беспокойство, услышав однажды вечером разговор моих родителей за стеной.
        Было уже довольно поздно, но я не мог уснуть, потому что объелся — уничтожил полкило жареных каштанов.
        Отец рассказывал матери о своем посещении лицея, куда он ходил по секрету от меня. Он долго беседовал с Сократом.
        — По мнению господина Лепелетье,  — говорил отец,  — духовное созревание мальчика несколько отстает от физического. У него есть и сметка и неплохая память, но пока что он несколько недоразвит.
        — Как! Скажи уж сразу, что он ненормальный!
        — Да нет же! Господин Лепелетье считает, что мальчик, конечно, скоро наверстает упущенное и поразит нас всех даже раньше, чем ему минет тринадцать. Правда, в конце-то концов, отметки у него сносные, если не считать латыни. Но в общем…
        — А в общем, велика важность ваша латынь!  — перебила его мама.  — Разве ты хочешь сделать из него попа? «Недоразвитый!» Видела я твоего Лепелетье! Про него-то никак не скажешь, что он недоразвитый! Жирный, как окорок, бока точно у першерона [80].
        — Он сидел за столом,  — сказал отец,  — этой части тела я не мог заметить.
        — А когда я в субботу в четыре часа пошла за мальчиком, он показал мне этого господина на улице, и, по-моему, это большой лицемер: отвесил мне низкий поклон — так ведь не кланяются матери ненормального! Они все просто взъелись на моего мальчика, потому что он пришел из начальной школы и во сто раз умнее, чем все они, вместе взятые! «Недоразвитый»! Ну, знаете, слыхала я всякое, но такого еще не приходилось! Непременно расскажу сестре, пусть хоть посмеется… Бедная моя Роза не подозревает, что она тетка недоразвитого ребенка! Как вспомню, что он уже в три года читал!
        — Тише,  — унимал ее Жозеф.  — Ты разбудишь детей! Несколько минут они еще говорили, но до меня доходило
        лишь какое-то жужжание, и я уснул с чувством смутной тревоги, навеянной загадочным словом «недоразвитый».

***

        На другое утро, придя в семь тридцать, я сразу отправился на розыски нашего всезнайки Каррера. Нашел я его во внутреннем дворике лицея. Он медленно прохаживался один, заложив указательный палец между страницами книги, и что-то бормотал про себя, беззвучно шевеля пухлыми губами, точно священник, читающий требник. Как только он меня увидел, он замер на месте и, с диким видом указывая на меня пальцем, возопил:
        И в бедствиях своих она была горда; Черты ее лица являли, как тогда, Заемную красу, что придают румяны, Чтоб ими сгладить лет неизгладимых раны [81].
        Не тратя слов попусту, я спросил:
        — Что значит «недоразвитый»? Если человек недоразвит, какой он?
        Каррер ответил пантомимой. Он вдруг скорчился, прижал локти к бокам, подтянул кисти к груди и безвольно свесил пальцы, которые затрепетали и задергались, как от судороги. Из полуоткрытого рта Каррера вывалился мягкий мокрый язык, глаза его скосились, уставившись на кончик носа. При этом Каррер издавал какие-то нечленораздельные звуки.
        Затем, приняв свой обычный вид, он зашагал снова, завывая
        «Вострепещи, о дочь, достойная меня,  — Так молвила она, тебя жалею я» [82]
        Я не отставал и спросил:
        — Скажи, как по-твоему, я недоразвитый? Каррер ответил торжественно и мрачно:
        — Это видно невооруженным глазом.
        — А из чего это видно? Он ответил'
        И мнилось тень ее склоняется ко мне, С мольбой объятья к ней простерла я во сне, Но тотчас отступила, помертвев от страха, Узрев ее останки бренные во прахе… [83]
        Когда Каррер декламировал последний стих, в голосе его зазвенело патетическое тремоло, и он простер ко мне руки с книгой; но тут громко и решительно забил барабан.
        Я понимал, что Каррер подшутил надо мной, однако, вспоминая его пантомиму, не смеялся и стал с тревогой размышлять о своем положении.

***

        Во время перемены в половине первого я в игривом тоне рассказал обо всем Ланьо. Он отлично видел, что я несколько огорчен этим, и пытался меня утешить.
        — Да ты что!  — возмутился он.  — Неужели ты в самом деле обращаешь внимание на Сократа? Он же ничего, ну просто ничегошеньки не понимает, кроме своего аблативуса… А я говорю тебе, что ты у нас самый хитрый. Ты не первый в классе, но ты и не последний, ты, как и все, валяешь дурака, зато ни разу не попался… Это ты здорово сообразил, что стараешься быть незаметным. Потому я и говорю, что ты у нас самый башковитый!
        Однако, как и большинству детей, мне нравилось быть в центре внимания. От этого порока я избавился — правда, пополнив список своих добродетелей слишком приметной скромностью,  — поэтому похвала Ланьо глубоко меня уязвила: ведь даже по мнению друга я не пользовался никаким весом в нашем маленьком кружке. Ланьо был неустрашимым штрафником; Берлодье — зачинщиком каждой «потехи»; Шмидт — признанным мастером футбола; Закариас — образцовым лодырем; Вижиланти не отступал ни перед кем, даже перед взрослыми; Олива считался кандидатом на первую награду; Нельпс писал стихи; Каррер был всезнайкой, мудрецом, нашим арбитром. У каждого было свое лицо. А мне, во-первых, преградила дорогу к почестям на школьном поприще упряжка Пики-Жиллис, и Сократ считал меня «недоразвитым»; во-вторых, меня сковывал страх перед наказанием, поэтому я ничем не мог отличиться и среди товарищей. В общем, я прозябал в неизвестности и ничтожестве. Я почувствовал вдруг, что это больше невыносимо, и решил выдвинуться, совершить какой-нибудь необычайный поступок; если же я, на беду, влипну, останусь без дня отдыха, я скажу отцу, что
вынужден был, рискуя собой, постоять за честь нашей семьи.

***

        Однажды, на второй большой перемене, мы подошли к Олива, который сидел, по своему обыкновению, один на скамье во внутреннем дворике; но сегодня он был чем-то удручен, и я заметил, что у него распух нос.
        — С чего это у тебя?  — спросил Ланьо.
        — Пегомас стукнул.  — И Олива показал на свой обезображенный лиловый нос.
        Пегомас был экстерн, рослый, грузный, заплывший жиром и на редкость наглый; он издевался над слабыми и перед каждым хвастался богатством своих родителей.
        Я спросил:
        — А что ты ему сделал?
        — Да — ничего… Он мне завидует — сам-то он всегда и во всем последний. Вот он и сказал: «Тебе из милости ставят хорошие отметки. Все полупансионеры — быдло, а все стипендиаты — голодранцы». А я ему и говорю: «А ты туша — полна супа». А он вдруг как стукнет меня кулаком по лицу!
        Слово «быдло» я не знал и лишь догадывался, что это оскорбительное слово. Но и от клички «голодранцы», которую бросил нам толстопузый богач, кровь ударила мне в голову. Весть о нанесенном нам бесчестии мгновенно облетела весь двор, и нос Олива стал предметом внимания негодующих зрителей; они уже уговаривались достойным образом за него отомстить. Однако они задумали идти на обидчика вчетвером или впятером, а я заявил, что это нечестно.
        — Хватит и одного,  — холодно добавил я.
        — Правильно!  — закричал Берлодье, большой любитель драки.  — Я завтра утром с ним разделаюсь!
        — Нет. Ты не стипендиат. А нужно, чтобы это был стипендиат.
        — Тогда кто же?  — спросил Ланьо.
        Я оглядел товарищей, нахмурил брови и ответил:
        — Я.
        Минутное молчание, потом улыбки, которые сказали мне, что моя репутация не отвечает требованиям этой героической задачи. Берлодье прервал молчание:
        — Предположим, ты не сдрейфишь. Но тогда он расквасит тебе нос, как Олива.
        Посмотрев ему прямо в глаза, я бросил вызов:
        — А вот увидим. Завтра утром, на десятичасовой переменке, во дворе экстерната.
        Я заметил удивление на их лицах и сам вдруг удивился, произнеся эти бесповоротно обязывающие меня слова. Но Ланьо положил руку мне на плечо и с твердой уверенностью сказал:
        — Не беспокойтесь за него. Вы его еще не знаете, но я-то знаю.
        Я ничего больше не сказал, но, чтобы подкрепить заявление друга, заложил руки в карманы и ехидно улыбнулся, словно игрок, который долго скрывал карты, а теперь собирается выложить на стол главные козыри. Это, кажется, произвело известное впечатление; так или иначе, меня приободрило, и в ответ на призыв барабана я спокойно, с развальцем направился в классную.

***

        Целых два часа в классной я упивался своей славой. Весть о случившемся передавалась с парты на парту; все по очереди взглядывали на меня и жестом либо мимикой выражали одобрение, восторг, тревогу или недоверие.
        Эта необычная возня довольно скоро привлекла внимание Пейра. Когда пессимист Нельпс сделал страшные глаза и неодобрительно покачал головой, Пейр поставил ему на вид, что он «уже пять минут шута корчит в классной», и пригрозил закатить ноль по поведению, а это был бы первый ноль в жизни школяра Нельпса. Потом Пейр спросил Вижиланти, не вывихнул ли он шею, иначе зачем бы ему сидеть, повернувшись ко мне боком? Пантомимы прекратились, но тогда товарищи со всех сторон стали потихоньку, сигнализируя издали подмигиванием, подбрасывать мне записки.
        «Если ты ударишь первый, он сразу скиснет» (Шмидт) «Каблуком по пальцам ног» (Ремюза). «Щекочи его, он боится щекотки» (Олива). «Если сдрейфишь, я пойду вместо тебя» (Берлодье). «Сыпни перцу ему в глаз, и тогда ему крышка» (Кабанель, по прозвищу «Трюфель»).
        Я кивал головой, точно раскланивался, и посылал улыбки, заверявшие, что я непоколебим; и оттого, что я был в центре внимания классной, я чувствовал себя с каждой минутой все сильнее и опьянел от их доверия ко мне, опьянел от гордости.
        Ланьо проводил меня до самого моего дома. По дороге он вдруг заговорил совсем другим тоном:
        — Послушай, ведь ты забыл об одной вещи…
        — Ну?
        — Что, если ты влипнешь, останешься без дня отдыха?
        — Тогда я расскажу отцу всю правду, и он меня только похвалит!
        — Я ведь почему говорю… потому что, понимаешь… если бы ты в последнюю минуту захотел пойти на попятный, мы бы могли объяснить нашим, что это потому, что тебе нельзя получать взыскание, раз ты стипендиат!
        — Значит я, по-твоему, собираюсь идти на попятный?
        Он помолчал, затем вполголоса ответил:
        — Пегомас больше тебя, и он злой.
        Казалось бы, такая заботливость должна была умилить, но я рассердился, сочтя ее недоверием:
        — Ты что, испугался за меня?
        — Да я, собственно…
        — Ну так вот, завтра утром ты увидишь, на что я способен!

***

        Когда я вечером, после обеда, раздевался у себя в комнате, вошла мать и, понизив голос, спросила:
        — Что с тобой? Получил плохие отметки?
        — Нет, мама, уверяю тебя…
        — Ты почти ничего не ел.
        — Потому что я не успел проголодаться после полдника. Ланьо купил мне два рожка.
        — Нельзя всегда только принимать одолжения, надо и отвечать на них,  — сказала мама.  — Завтра я дам тебе двадцать су, чтобы и ты мог его чем-нибудь угостить. Постарайся хорошенько выспаться. По-моему, ты что-то нервничаешь. У тебя не болит горло?
        — Нет. Пока не болит.
        Она поцеловала меня в лоб и вышла.
        Ее тревога, которая как бы вторила тревоге Ланьо, открыла мне глаза на то, что я и сам волнуюсь, в чем я до этой минуты не хотел себе признаваться. Тут-то я понял, что торжественная часть с речами и приветствиями окончилась. Завтра утром мне нужно будет драться не на шутку.
        Так вот, репутация Пегомаса внушала некоторое беспокойство: ведь то, что он нападает на слабых, ничуть не доказывает его собственную слабость; и даже, если вдуматься, это означает, что он дерется часто, стало быть — всегда побеждает. Я видел его только мимоходом, во дворе экстерната; восстанавливая в памяти эти мимолетные впечатления, я пришел к выводу, что Пегомас одного роста со Шмидтом и гораздо его толще. Легко сказать: «туша — полна супа». Да разве знаешь, чем бывают полны люди! Он, может статься, «туша, полная мускулов», и одним ударом собьет меня с ног. А если я и поднимусь, но с таким носом, как у Олива, то что тогда все мои героические слова перед сокрушительной силой смеха!
        Одно техническое соображение заставляло меня опасаться плачевного исхода: гнусный экстерн ударил кулаком свою жертву лишь раз, просто в порядке предупреждения, а результат был ужасный. Правда, Олива не очень-то крепкий, но ведь нос у сильных людей такой же мягкий, как и у слабых, и мой нос вряд ли окажется прочнее. Зачем же я сдуру сую нос в эту смехотворную трагедию? Я попытался вернуть себе спокойствие, вспоминая, какой триумф мне устроили товарищи, как они дружно меня поддержали; но тут меня осенило, что их восторженное изумление вовсе не доказательство веры в мои силы: они восторгались нелепым мужеством слабого.
        Разумеется, они не желают мне поражения, но, если я буду разбит, они безжалостно поднимут меня на смех, а Олива и Ланьо начнут мочить в холодной воде носовые платки и прикладывать к моему расквашенному носу, еле видному меж заплывших глаз. При мысли об этом я похолодел от страха и стал искать способа избежать побоища, сохранив, однако ж, лицо…
        Трусость всегда изобретательна, и я рано мог бы писать сценарии [84].
        Мама беспокоилась, здоров ли я. Стоит лишь пожаловаться на боль в горле, и мать оставит меня дома на два-три дня, а я пока — потому-де, что мне трудно глотать,  — почти ничего не буду есть. Эта комедия даст мне возможность проволынить до пятницы. А тогда я приду в лицей осунувшийся и бледный, к тому же хромая — ведь у меня и в самом деле ломит колени.
        Много найдется таких, которые встретят меня ехидной улыбкой или неодобрительным хмыканьем. А я притворюсь, будто не замечаю, и скажу Ланьо, как бы по секрету:
        «Врач не хотел выпускать меня из дому, но я пришел расквитаться с Пегомасом».
        Тогда Ланьо, Берлодье, Олива и Вижиланти возденут руки к небу и закричат:
        «Сумасшедший! Не станешь же ты драться, ты же болен! Какое мужество! Это неслыханно!»
        А я бы упорствовал и пошел бы во время десятичасовой перемены — не забывая хромать — на поиски Пегомаса; друзья бросились бы за мною вдогонку, схватили бы за руки, а я бы отчаянно вырывался, рыча от ярости, но в конце-то концов проучить Пегомаса пришлось бы Берлодье.
        Этот план казался мне восхитительным, и я смеялся в тиши, радуясь своей дьявольской хитрости… Успокоенный и довольный, я стал уже засыпать, как вдруг услышал голос отца. Он шел по коридору к себе в спальню и вполголоса напевал:
        Нам с песней победа Откроет врата…
        Я почувствовал, что лицо у меня горит от стыда, и спрятал голову под одеяло.
        Удар ногою в бок, два удара кулаком по лицу — стоит ли из-за этого играть низкую комедию, которая никого, вероятно, не обманет и, уж наверно, не обманет меня самого? Что сказал бы отец, что сказал бы Поль, если бы они узнали о моей трусости? Раз я дал слово, я вызову Пегомаса на поединок, а если он собьет меня с ног, я встану и снова его атакую. Дважды, трижды, может быть и десять раз подряд, пока он не побежит, взвыв от страха; а если я выйду из боя с подбитыми глазами и расплющенным носом, друзья воздадут мне почести, потому что нет ничего прекраснее раненого победителя…
        Глядя широко раскрытыми глазами в ночную тьму, я стал подсчитывать свои шансы на успех.

***

        Я еще никогда не дрался всерьез, но во время довольно грубых физических игр я отличался ловкостью, а когда мы тренировались в боксе, я зачастую ошеломлял противника быстротой натиска; однажды я нечаянно подбил глаз Ремюза, и он сказал следующие памятные слова: «Я хорошо знаю, что ты сделал это не нарочно: ты не сознаешь своей силы!»
        Ценное свидетельство! Вспомнив об этом, я сразу приободрился; вдобавок я недавно сделал одно открытие: оттого что я часто смотрел на свои бицепсы, они в конце концов стали большие и твердые, как дерево…
        Все эти соображения вернули мне веру в себя, и я решил немедля заснуть, чтобы быть «в полной боевой готовности».
        Однако ночь у меня была бурная; я до самого утра сражался с гнусным Пегомасом и одержал победу; я бы наверняка его угробил, если бы Ланьо не удержал меня за руку:
        «Ладно, ладно, хватит с него!»

***

        Я пришел в лицей к первой утренней перемене. Пока я в пустой классной надевал свою блузу, подоспели Ланьо, Олива, Берлодье и еще кое-кто. Явились даже двое пансионеров из соседней классной — африканец Бен Себул и маленький японец по прозвищу «Лимончик». Все смотрели на меня с любопытством, а насмешник Берлодье спросил:
        — Ну как, не раздумал? Я важно ответил:
        — Я человек слова.
        Ланьо, явно встревоженный, воскликнул:
        — Но ты же никогда не давал слова! Ты сказал так просто…
        — Я сказал, что дам в рожу Пегомасу, и дам сегодня же в десять часов.
        — Если тебе так хочется, можешь дать,  — сказал Вижиланти,  — только тебя никто не заставляет.
        Все боялись, что дело кончится плохо для меня; они ведь не знали, какую победу одержал я ночью.
        В эту минуту появился Каррер. Он шел, опираясь мимоходом на парты, чтобы не так заметна была его хромота.
        Я подумал, что он пришел отговаривать и помешать мне драться. Но лицо его было сурово и прекрасно — лицо настоящего мужчины,  — и он просто сказал:
        — Я горжусь дружбой с тобою, и мне нравится, что ты дерешься с парнем, который наверняка сильнее тебя. Я уверен, что ты его вздрючишь, потому что ты защищаешь свою честь. Бояться ты можешь только одного: что тебя оставят на целый день в школе, и то всего лишь на полдня. Но тут я тебе помогу. На перемене будет дежурить Синица. Обычно он молчит, никогда ничего не замечает, но поединок такое дело, что и Синица заинтересуется. Так вот, я берусь его отвлечь, попрошу шепнуть мне на ушко решение одной алгебраической задачи. Для него иксы — что тянучки. Ты сможешь драться спокойно.

***

        До кровопролитной перемены мне предстояло пережить еще час французской грамматики и час латыни. Далекий голос Сократа твердил нам — который раз!  — о милом его сердцу аблативусе. Между тем Ланьо, взволнованный ожиданием драматической развязки, скривив рот на сторону и чуть шевеля губами, развивал передо мною свой план сражения.
        — Хочешь, я сперва заговорю с ним, а ты подойдешь сзади и…
        — Нет, я хочу встретиться с ним лицом к лицу.
        — Но дай же мне сказать…
        Я — то дал бы, да вот Сократ не дал.
        — Господин Ланьо!-раздался голос латиниста.  — Я замечаю на вашем лице тик довольно опасного свойства: из-за него кажется, что у вас рот под левым ухом. Если вы не хотите остаться на два часа после уроков, советую водворить рот на положенное ему место под носом.
        Я сложил руки на груди, как примерный ученик; это давало мне возможность щупать свои бицепсы: я то и дело напрягал их, чтобы подготовиться к схватке… А время словно остановилось. Июньское солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, заливало золотисто-зеленым светом пустой двор, где сейчас, быть может, прольется кровь… Нет, я больше не боялся, я чувствовал, что готов отомстить за нос Олива, за честь нашей классной, за свое доброе имя. Но, право же, мучительно так долго быть наготове, и я изо всех сил вслушивался в перезвон лицейских курантов. Наконец маленький колокол пробил один раз. Это значило «без пяти», и барабан тотчас Дал мне сигнал к атаке.
        Пробившись сквозь толпу, валившую к выходу, я решительным шагом направился к двери шестого «Б1». Ланьо шел справа от меня, Берлодье — слева, а за нами потянулось еще человек десять полупансионеров. Навстречу нам выбежал Олива, нос его теперь был синий. Прибежал и Нельпс.
        — Не ходи!-упрашивал меня Олива.  — Зря я тебе об этом сказал. Не ходи туда!-
        Я гордо отстранил его, расчищая себе путь, и сразу увидел Пегомаса: прислонившись к колонне галереи, он запихивал в рот, за обе толстые щеки, сдобный рожок. Он был на голову выше меня, но не так высок, как его рисовали мои ночные страхи; когда же я заметил под его пухлыми коленками складки, я не без удовольствия подумал, что он и в самом деле «полон супа».
        В мертвой тишине я подошел, стал перед ним и спросил:
        — Ты Пегомас?
        С наслаждением уписывая свой рожок, он ответил предельно просто:
        — Да, я Пегомас и плевал на тебя.
        За моею спиной раздался взрыв хохота, но я пропустил мимо ушей беззубое ругательство экстерна.
        — Ты, кажется, говорил, что все полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. Хватит у тебя смелости повторить это сейчас?
        Я рассчитывал, что мое вступительное слово, произнесенное угрожающим тоном, испугает противника, и смутно надеялся, что он принесет извинения, хотя бы в самой общей форме. Но Пегомас посмотрел на меня с презрительным изумлением и сказал, отчеканивая каждое слово:
        — Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: правительство кормит вас здесь задарма, потому что вам нечего жрать дома.  — И он засунул в свою пасть вторую половину рожка.
        Негодующий ропот пробежал по толпе, а меня обуял гнев, обжигающий, неистовый. Эта «туша — полна супа» смеет издеваться над бедностью моего Жозефа! Одним прыжком я очутился подле Пегомаса и изо всей силы, удесятеренной бешенством, ударил его снизу вверх, под самые ноздри, нижней частью ладони. То был удар Ната Пинкертона [85], который «приводит в замешательство противника». Этот удар дал двойной эффект: я не только вздернул нос Пегомаса, но походя всадил ладонью половину рожка — а он был острый — в его глотку.
        В ту же секунду я получил сдачи — он весьма основательно хватил меня кулаком по левому глазу,  — затем я услышал омерзительные звуки: противника тошнило. Сделав шаг назад, я с разгона бросился на Пегомаса снова и дважды стукнул его под ложечку. Он повернулся ко мне спиной, тогда я дал ему такого пинка, что он вылетел с галереи во двор и упал ничком наземь под торжествующие клики и рукоплескания зрителей.
        Я подошел к нему и, обращаясь к спине поверженной во прах туши, крикнул:
        — Вставай, подлый трус! Вставай, потому что это еще не конец! Это только начало!
        Пегомас повернулся на бок, тщетно пытаясь меня лягнуть, а Вижиланти приговаривал:
        — Дай ему ногой в брюхо!
        Я бы, наверно, это сделал, но Олива и Нельпс оттащили меня, схватив под руки, и я услышал голос Ланьо, говоривший точь-в-точь как в моем сне:
        — Ладно, ладно, хватит с него!
        Вдруг толстяк вскочил, и я резко оттолкнул своих друзей, чтобы снова на него кинуться.
        Но у колонны как из-под земли вырос Синица, устоявший перед математическими обольщениями Каррера, и лицо его впервые выразило некоторый интерес к внешнему миру. «Подлый трус» бросился к нему, крича:
        — Сударь! Сударь! Посмотрите, что он со мной сделал! Пегомас, упав ничком, рассек верхнюю губу, она кровоточила и распухала у нас на глазах.
        С минуту Синица с неподдельным любопытством наблюдал это удивительное явление, затем бесстрастно ответил:
        — Вижу. Впрочем, я все видел и слышал. Разойтись! Потрясенный Пегомас настаивал:
        — Это полупансионер! Вон тот!  — Он показал на меня пальцем.
        — Знаю,  — проговорил Синица.  — Знаю.
        Он в раздумье молчал. Я не шевелился, ожидая рокового слова. Каким наказанием воздадут мне за мою победу?
        Может быть, Синица поведет меня к главному надзирателю?
        Загремела долгая барабанная дробь, но тщетно: окружавшая нас толпа любопытных была неподвижна и безмолвна в ожидании приговора.
        Синица вдруг нахмурился и повелительно сказал:
        — Ну? Разве вы не слышали барабана? Разойтись.
        Он повернулся спиной и спокойно ушел, пробираясь сквозь поток лицеистов, а друзья, ошалев от радости и гордости, триумфальным кортежем двинулись вслед за мной и проводили до самой двери класса, на урок английского. Моя победа наделала много шуму в интернате. Ланьо, описывая поединок в выражениях, достойных Гомера, неизменно заключал:
        — Если бы не я, он бы его убил!
        Берлодье высказывался как специалист, высоко превознося удар нижней частью ладони под нос противника; много раз потом демонстрировал я этот прием в кругу знатоков.
        В довершение к моим доблестям единственный полученный от Пегомаса удар в глаз славно украсил меня фонарем; сначала фонарь был красноватым, а к концу дня под глазом появились разноцветные круги, производившие весьма яркое впечатление. То был поистине день славы, почти не омрачаемой страхом перед возможными последствиями моей победы. Поведение Синицы осталось для нас загадкой. Одни полагали, будто несколькими словами, которые он обронил, он и ограничится и замнет дело; другие опасались, как бы этому делу не дали ход распухшие брылы Пегомаса и как бы толки о моей славе не дошли до ушей инспектора, всегда открытых для ябедников. Но эти неприятные предположения касались только завтрашнего дня, стало быть, отдаленного будущего, и я решил подумать о них, когда придет время, а пока спокойно наслаждаться своим почетным положением. В классной Пейр посмотрел на меня с интересом и, подойдя, спросил:
        — Кто это вас так отделал?
        Я скромно ответил, что, когда мы играли в мяч, мне угодили в глаз. Объяснение звучало вполне правдоподобно, и вечером дома Жозеф принял его на веру, не подвергая сомнению.

***

        На другое утро я болтал в пустой классной со Шмидтом и Ланьо, застегивая на последние пуговицы свою блузу. Опухоль под глазом несколько спала, но была такой же цветистой, потому что мне удалось, растирая ее ночью, уничтожить целительное действие маминых примочек. Наивная женщина чуть было не стерла с моего лица следы славного ранения, не понимая, какую ценность оно представляет. Ланьо как раз любовался моим фонарем, когда в приоткрытую дверь заглянул наш швейцар и, поманив меня пальцем, крикнул:
        — К господину инспектору! Расстроенный Ланьо тихо сказал:
        — Так и есть! Синица донес!
        Страшная весть поразила меня в сердце, и я, наверно, побледнел, потому что добряк Шмидт начал меня утешать:
        — Да что тебе, собственно, грозит? Ну, может быть, посидишь два часа после уроков. А мне если бы такое дали, я бы ни чуточки не испугался. Это же не за работу в классе или за поведение! Ты ведь хотел защитить друга. Да тебе за это должны дать орден!
        — Возможно,  — ответил я.  — А если меня лишат стипендии? Но тут появились Вижиланти и Олива.
        — Чего? Стипендии?  — закричал Вижиланти.  — Да это было бы преступлением! А я говорю, что он сделает тебе только выговор с предупреждением, и все.
        Ко мне с убитым видом подошел Олива:
        — Я пойду с тобой. Я скажу, что во всем виноват я!
        — Неправда,  — возразил Ланьо.  — Во всем виновата «туша — полна супа». Объясни инспектору, что Пегомас напал на тебя первым, и все скажут то же самое!
        — Это было бы нечестно,  — строго сказал Вижиланти,  — потому что как раз это неправда!
        — Что?  — рассердился Ланьо.  — Да мы имеем полное право поклясться, что Пегомас все начал: это он дал кулаком в нос! И совсем не обязательно говорить, что это был нос Олива!
        — Он прав,  — заявил Шмидт.  — Идемте все туда.
        В дверь опять просунулась верхняя половина швейцара и крикнула:
        — Ну как? Пошли?
        Мы выбежали гурьбой в коридор, где меня ждал уже целый швейцар. Увидев моих друзей, он спросил:
        — А они все куда собрались?
        — А мы свидетели,  — ответил Ланьо.  — Мы пойдем и скажем, что он не виноват и что начал тот, другой!
        — Если драку начал другой, то он малость просчитался,  — заметил швейцар.  — Нос у него стручком, на перец смахивает, а губы — словно он в дуду дует. А отец его черт те как расшумелся, орет на инспектора: «У вас что, лицей или бойня?»
        Тут я струсил по-настоящему, да и сам Ланьо, видимо, встревожился.
        — Пришел его отец?
        — Пришел, он еще там. Все на месте: отец, он сам, инспектор и господин Берниоль, который как раз докладывает.
        Господин Берниоль был не кто иной, как Синица. Я понял, что я пропал, и оперся на плечо Ланьо.
        — И все-таки ты правильно сделал,  — сказал Вижиланти.  — Ты поступил по совести!
        Совесть! А что в ней толку, в этой совести? Если я изуродовал Пегомаса, меня, конечно, предадут дисциплинарному суду, лишат стипендии, и тогда единственный выход — скрыться с Лили в холмогорье…
        Олива шел впереди. Время от времени он оборачивался и поглядывал на меня с униженным видом.
        Я начинал его ненавидеть. Право же, он приносит мне несчастье! На конкурсных экзаменах он отбирает у меня первое место, затем я страдаю по его милости за честь его носа, а сейчас вот меня выгонят из лицея, к великому стыду Жозефа. Я от всей души проклинал Олива и горько раскаивался в своей гибельной победе, которая привела меня на плаху и обездолит мою семью… Тут я вдруг вспомнил о буйном отце Пегомаса: ведь он, может статься, даст мне пощечину при всех… Да ведь это же верх позора… Сердце у меня сжалось, и я невольно остановился и перевел дух на глазах у моих встревоженных товарищей. Швейцар, который опередил нас, оглянулся и снова спросил:
        — Ну как, пошли?
        Наконец мы оказались у тяжелой двустворчатой двери, откуда каждый день многие годы выходило столько осужденных. Я еще никогда не переступал ее порог, и я опять остановился.
        Швейцар, не проявляя ни малейшего волнения, раздвинул мой почетный эскорт, взял меня за плечо, осторожно постучался, затем распахнул дверь, втолкнул меня в кабинет и захлопнул за мною обе створки.

***

        Сначала я увидел спину Синицы; он стоял, заложив руки назад и сжимая левой запястье правой. Напротив, за письменным столом, неподвижно сидел инспектор над раскрытым классным журналом.
        Слева от Синицы виднелась спина Пегомаса; когда же он повернул ко мне лицо, я остолбенел и уставился на его вздутые губы и распухший нос, желтый как шафран в буйабесе [86]. Казалось, это карнавальная маска, гримаса которой, непроизвольная и, быть может, навеки застывшая, вопиет о моей жестокости. Я было надеялся, что мой подбитый глаз в сочетании с носом Олива, который мы тоже предъявим, хоть сколько-нибудь возместит ущерб, нанесенный экстерну, но сопоставление наших жалких синяков с его ослепительным уродством могло лишь ухудшить мое положение, и я сразу отказался от моего замысла. Подле Пегомаса стоял очень высокий господин в дорогом темно-синем костюме, держа в руке серую фетровую шляпу. На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся.
Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил:
        — В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
        — Позвольте!  — сказал господин с перстнем.  — Прошу прощения, что перебил вас… — Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
        Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
        — Сказал, потому что это правда!
        Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
        Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
        Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
        — Мой юный друг,  — сказал он,  — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
        Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
        — Проси прощения у этого мальчика!
        Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
        — Я не знаю, что сказать.
        — Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
        Пегомас — младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
        — Хорошо,  — сказал его отец.  — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться.
        Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
        — Заживет.
        И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
        — Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
        Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
        На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
        С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
        Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
        Таким — то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
        Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
        Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
        Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
        А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
        Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез
с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.
        Год этот, год пятого класса, обещал быть приятным: мы очень надеялись, что проведем его под началом преподавателя Бидара, у которого не прекращался кавардак. Из-за двери его класса доносились крики, мычание — иногда хором — и такие раскаты хохота, что даже пай-мальчики сгорали от желания принять в этом участие.
        Однажды Берлодье не устоял перед искушением. Он явился туда, прикинувшись «новеньким», притом косоглазым, хромым и заикой, и простофиля Бидар записал его в классный журнал под именем Патюро Виктора, поступившего в лицей из коллежа Сакре-Кер, что в Палавас-ле-Фло. Час с лишком «новенький» творил такие чудеса, что в классе стон стоял; в конце концов Бидар выставил его за дверь, вручив ему штрафной бланк с предписанием оставить без воскресного дня отдыха. Бланк, должно быть, и по сей день дожидается Виктора Патюро.
        Итак, мы предвкушали удовольствие провести целый год в этом месте, где лодырям не жизнь, а рай.
        Ланьо и Берлодье были уже во всеоружии, я видел, что они решили взять на себя почин с первого же дня. У Берлодье в кармане лежали четыре «мартиникских камня», или, попросту говоря, галька, покрытая слоем фосфора. Если эти дьявольские камни катать по полу, они выбрасывают целый сноп трескучих искр. Была у него еще припасена «охладительная смесь» — ею он собирался освежить учительское кресло,  — да еще и медный пищик — манок для дроздов; чуть нажмешь его, щебечет как птица. А Ланьо приложил к моему уху большущую спичечную коробку, и я услышал шорох и отрывистый стук. Это стучались две саранчи, которые он привез из деревни. Он задумал пустить их гулять по паркету, предварительно хорошенько вымочив в чернилах.
        Мы готовились открыть сезон в цирке Бидара настоящим представлением с номерами, и мне было очень стыдно, что я ничего не могу предложить — разве только сочувствие.
        Когда же впервые в этом учебном году забил барабан, мы не ринулись в класс — так поступили бы новенькие или экстерны,  — мы продолжали невозмутимо сидеть, как и подобает ветеранам. И только с последней барабанной дробью мы не спеша, вразвалку пошли в класс.
        Нашим классным наставником остался и на этот год Пейр, и мы обрадовались, увидев его на месте. И он так славно нам улыбнулся, а уж потом затянул в первый раз в этом году.
        — Что ж так долго, господа, что ж так долго!
        К нашему великому негодованию, двое новеньких — народ это бестолковый!  — заняли наши места. Не говоря худого слова и в полном сознании своих прав, мы взяли их за шиворот и выдворили. Затем, пока Пейр произносил краткую речь к началу нового учебного года (мне показалось, что я слышал ее уже раз десять), мы болтали.
        Шмидт показал нам деревянную дудочку, двухголосую, которая издает звук, до того похожий на крик кукушки, что прямо-таки обознаться можно — по крайней мере так утверждал Шмидт. Привез он ее из Швейцарии, и предназначалась она опять-таки для Бидара.
        Предъявил свой «вклад» и Вижиланти: коробку с канцелярскими кнопками величиной с обойные гвоздики. «Для наружного употребления»,  — игриво сказал он [87]; он собирался употребить эти кнопки для экстернов, положить на их скамьи остриями вверх.
        В итоге мы поднялись к экстернам до того взвинченные, что даже Синица это заметил и задержал наше шествие, чтобы навести порядок.
        Мы остановились у двери пятого класса «А2», соседнего с нашим прошлогодним; экстерны уже были там, и оттуда не было слышно ни звука. Ланьо нажал медную ручку двери и попятился.
        Не то,  — сказал он.  — Это шестой.
        И тут вдруг раздался голос Сократа: Входите же, господа!
        Он показался на пороге, кивнул Синице и с некоторым нетерпением повторил: Входите!
        Потрясенные, мы вошли, а он поднялся на кафедру. Когда мы расселись по местам, он сказал, широко улыбаясь и поглаживая свою красивую бороду:
        Господа! Мне тоже пришлось преодолевать барьер переходных экзаменов; иначе говоря, так как мой коллега и друг господин Бидар достиг пенсионного возраста, господину директору благоугодно было доверить мне этот пятый класс, где я имею удовольствие встретиться с вами снова. Надеюсь, оно обоюдное, по крайней мере его разделяют со мною те из вас, кто намерен в этом году работать.
        Экстерны на первой скамье ответили восторженным гулом и улыбками до ушей. Закариас схватился за голову, Ланьо с невероятной быстротой повторял «слово Камброна» [88].
        Сократ раскрыл тетрадь в картонном переплете и объявил: Прежде чем приступить к изучению «De Viris Illustribus Urbjs Romae» [89], мы начнем учебный год под знаком «аблативуса абсолютуса».
        Между тем Берлодье не смёл пошевелиться, чтобы в кармане у него не стукнулись друг о друга страшные «мартиникские камни», а в кармане Ланьо скреблись две заточенные в спичечной коробке саранчи.
        Сократ потому так настаивал на своем праве преподавать у нас в новом учебном году, что нам оставили и некоторых других преподавателей: «англичанина» Тиэйча, математика Петунью и господина Мишеля — правда, он не стал лучше оттого, что рассказывал нам не про фараонов и обелиски, но пытался заинтересовать историей Ромула — сумасброда, который сначала сосал молоко грязной волчицы, потом убил брата, и все для того, чтобы основать Римскую империю и засорять программы средней школы.
        К счастью, нам оставили в этом году и Растрепу; вот на его уроке и пошел в ход материал, припасенный для фестиваля трюков у Бидара. Не будь Растрепы, этот год в пятом классе не оставил бы в моей памяти ничего достойного упоминания, потому что именно тогда и возникло «дело Ланьо», а оно вытекает прямо из «дела о повешенных».
        Прежде всего нужно дать читателю кое-какие объяснения технического характера. У Ланьо была, так сказать, «художническая жилка». Он-то и нарисовал портрет во весь рост одного нашего учителя, не пожалев красок и пожертвовав целой страницей из тетради. Затем очень ловко вырезал перочинным ножиком его силуэт. А пока он трудился, Берлодье усердно жевал промокашку, превращая ее в клейкую кашицу. Через несколько минут он нам выдал ком хорошо переработанного, густого клейстера высшего качества.
        Я воткнул в этот комок половину спички; получилось что-то вроде якоря на конце нитки; другой ее конец я завязал петлей.
        В эту удавку я просунул голову вырезанного силуэта, так что он стал похож на повешенного. Затем, выждав, когда Растрепа повернулся спиной, я быстро подбросил клейкий шарик к потолку; шарик приклеился, и висельник грациозно покачивался всякий раз как отворяли дверь.
        Первым мы повесили Растрепу, но он не соизволил это заметить, и на другой день мы увидели, что висельник на месте: воздушный силуэт шаловливо приплясывал на кончике нитки.
        Тогда мы расправились со швейцаром, потом с Петуньей, с господином Мишелем, Синицей, старшим надзирателем и даже с инспектором интерната. Повесить директора мы побоялись, а Тиэйча и Пейра я пощадил, так как относился к ним с приязнью.
        Игра эта была забавная, но по недосмотру Растрепы огласки не получила. Вдобавок недели через три, по мере того как липучка Берлодье высыхала, повешенные один за другим куда-то пропадали. Мы отказались от мысли повесить под потолком всю портретную галерею, и на том игра кончилась.
        Спустя три месяца Сократ стал меня угнетать. Я имел неосторожность несколько раз подряд хорошо ответить урок, поэтому Сократ нарушал мой покой, каждое утро спрашивая по грамматике, или заставлял отвечать урок, задавая вопросы в классе с таким наглым упорством, что Ланьо просто кипел, и даже Закариаса разжалобила моя печальная судьба. Я попробовал отвадить мучителя дурацкими ответами: когда он предложил мне привести пример «аблативуса абсолютуса», я выдал ему «Subito presto» [90], за что был осмеян некоторыми экстернами и получил дополнительное задание — выучить наизусть еще три параграфа из «Славных мужей Рима».
        Но палач не унимался, продолжал меня преследовать; дошло до того, что он снился мне по ночам. Я решил мстить.
        Однажды утром я поведал Ланьо и Берлодье о своем замысле: повесить Сократа во время урока латыни, и попросил Ланьо нарисовать латиниста здесь же, да так, чтобы как можно больше был похож.
        Ланьо, видно, испугала моя дерзкая затея, а Берлодье воскликнул:
        — Он прав! Сократ его травит, неужели он должен терпеть молча?
        — А если схватит «отсидку», оставят после уроков?
        — Если Марсель, как всегда, не промахнется, Сократ ничего не заметит.
        — А если кто-нибудь наябедничает?
        — Все ябеды на передних скамейках сидят, на последних — свои ребята. Да, наконец, пусть даже схватит «отсидку», это только честь для него. Он ни разу не влип за то время, что он в лицее. Для полупансионера это даже как-то подловато. Рисуй Сократа, пусть у него будет высунутый язык, длинный, распухший, черно-синий. Он у нас попляшет!
        Художник попросил отсрочки на сутки, потому-де, что не взял с собой цветных карандашей. На самом же деле он хотел дать мне время подумать. Берлодье предложил ему свою коробку с акварельными красками, и Ланьо поневоле принялся за работу. Рисунок он набросал на уроке математики и любовно раскрасил на переменке в полпервого. Но выдворить наружу язык латиниста он отказался, объяснив, что высунутый язык заслонит роскошную белокурую бороду и портрет не будет похож. Берлодье оценил эту взыскательность художника и больше на языке не настаивал. В полвторого, во время урока, он начал жевать листок высококачественной промокашки Ров но в три без четверти, едва куранты прозвонили положенные двенадцать раз, Сократ сошел с кафедры с мелом в руке и, по вернувшись к нам спиной, стал писать на доске какую-то латинскую фразу. Я был в полной готовности.
        Не отрывая глаз от Сократа, быстрым, а возможно, и грациозным движением я подбросил вверх, к потолку, клейкий шарик, в который Берлодье вложил самые дружеские чувства Я не проследил полет шарика, но ясно расслышал, как он ударился о потолок. В то же мгновение за мною раздался приглушенный вскрик: этот олух Закариас, которого я по оплошности не предупредил, невольно выдал, какой ужас внушает ему соседство с ареной моих подвигов.
        У Сократа был тонкий слух, он услышал и стук ударившегося о потолок шарика и вскрик; он быстро обернулся в нашу сторону. Я потупился и прилежно писал, всем своим видом являя благонравие. Я ждал дальнейшего; тридцать секунд ничто не нарушало мрачного молчания.
        Ланьо был одарен двойным зрением; я хочу этим сказать, что он мог видеть Сократа, хотя вы были уверены, что он смотрит в свою тетрадку. Он шепнул:
        — Внимание! Он заметил повешенного.
        Я услышал перешептывание и почувствовал, что с передних скамей на нас оглядываются. Я степенно продолжал свое писание. Вдруг на мою макушку что-то шлепнулось, класс за грохотал от хохота, и Ланьо прошептал:
        — Фатум! [91]
        То ли Берлодье перестарался, жуя промокашку, то ли шарик оказался слишком велик, или потолок и впрямь был уже очень заляпан, только весь снаряд мой отклеился и упал мне на голову, а бумажный Сократ болтался у меня перед носом. Я мигом схватил его и с изумлением на него воззрился, будто ничего подобного в жизни не видел, потом изобразил негодование и скомкал фигурку в руке, но Сократ властно меня окликнул
        — Остановитесь, сударь! Сейчас же отдайте то, что у вас в руке!
        Я механически зашагал к кафедре. Я еще пытался верить, что погиб не окончательно.
        Сократ взял у меня бумажный комок, осторожно развернул, и клейкая масса шмякнулась к его ногам, расплывшись в звездообразную кляксу.
        Сократ сказал:
        — По-видимому, это попытка изобразить мою особу. Борода, в общем, похожа, но я польщен, что у меня такие лазурные глаза.
        Класс захохотал, я силился принять участие в общем веселье, словно никакого отношения к происшествию не имею. Однако Сократ продолжал:
        — Но дело идет о личном оскорблении, и виновный должен понести наказание. Я не застал вас на месте преступления.  — Тут он повернулся ко мне: — Но, на вашу беду, карикатура упала вам на голову, а отсюда, по-моему, явствует, что путь ее падения повторил путь ее взлета. Из чего следует, что движущая сила в этом деле вы.
        Класс снова захохотал. Я молчал и смотрел в пол, стоя как положено, скрестив руки за спиной.
        — К тому же,  — говорил Сократ,  — у меня создалось впечатление, что вам чрезвычайно хочется уничтожить это произведение искусства. И наконец, вы даже не посмели крикнуть: «Это не я!» Все это только предположения, но настолько основательные, что я без колебаний объявляю вас виновным и, как такового, обязан наказать.
        Он взял повешенного за веревку и несколько секунд держал его перед своими глазами.
        — Вы сочли меня достойным виселицы. Я буду не столь суров и удовлетворюсь тем, что приговорю вас остаться на два часа в будущий четверг в лицее. С другой стороны, поскольку мне кажется, что вам необходимо немного поразмыслить об уважении, какое вы обязаны оказывать вашим учителям, вы закончите это утро в штрафном классе, где найдете климат вполне благоприятный для размышлений. Я выпишу вам паспорт для этого путешествия.
        Он взошел на кафедру, написал три строчки на листке, который и вручил мне. Я пошел к своей скамье, чтобы собрать учебники и тетрадки. Ланьо был бледен как полотно, Берлодье весело мне подмигнул.
        Я вышел. Стояла жуткая тишина.
        В пустом дворе поклевывали что-то воробьи, на длинной галерее не было ни души.
        Я остановился за аркадой и развернул листок с приговором. Под своей фамилией я прочитал: «Пытался приклеить к потолку карикатуру на своего учителя».
        Что правда, то правда, и я был не в праве жаловаться. Я продолжал свой одинокий путь. За окнами классов я видел головы школяров; они приветствовали меня — кто корчил рожи, кто показывал нос. У меня мелькнула мысль: а ведь я могу здесь встретить экстернатского надзирателя, опасного Зловестника! Но я пожал плечами и громко сказал себе:
        — Хуже, чем сейчас, не бывает!
        Я считал, что постигшая меня школярская беда — предел несчастья, что грандиозность этой катастрофы обезоруживает не только судьбу, но и Зловестника: стало быть, я неуязвим, как покойник.
        Итак, я пошел в штрафной класс. Это место было похоже на складское помещение, где содержались осужденные, изгнанные, отторгнутые от родного лицея. Я никогда там не был, но мы проходили мимо этой двери, когда шли на урок рисования. Дверь была узкая и высокая, двустворчатая. Однажды я видел, как оттуда тянулась длинная вереница лицеистов всех возрастов. Выйдя на волю, они не бросились врассыпную с криком радости, а медленно шествовали, точно процессия кающихся грешников, одни — хмурые -или озлобленные, другие — невесело усмехаясь…
        С минуту я постоял в нерешимости перед роковой дверью. Потом сделал несколько вдохов, застегнул блузу на все пуговицы и чуть дрогнувшей рукой отворил створку.
        В глубине узкой темной залы блестел высокий прямоугольник окна; на его фоне вырисовывался силуэт сидевшего спиной к свету человека: он склонился над широким, черным как катафалк, столом. Справа от меня была голая стена, напротив нее — два длинных ряда парт, уже заполненных преступниками.
        Я приблизился к человеку у окна. По левую руку от него лежал раскрытый штрафной журнал, из которого он выписывал на отдельные листки, к какому взысканию приговорены наказанные ученики. Прямо перед ним веером расположились листки для оставленных на «отсидку» в четверг. Вручались они накануне, в среду.
        Без малейшего волнения готовил он эти мины, несущие с собой взрыв родительского гнева, его гладко выбритое лицо хранило выражение холодного бесстрастия, как и подобает судьям преисподней. Он посмотрел на меня без всякого удивления и, не переводя дух, вопросил:
        — Фамилия имя класс преподаватель?
        Я ответил и не узнал своего голоса; затем подал записку Сократа.
        Он прочел, покачал головой и без околичностей вписал мою фамилию в первую графу раскрытого перед ним громадного журнала. Во второй графе он изящно начертал: «Пятый „А“2 в третьей графе каллиграфическим почерком вывел: „Преподаватель Лепелетье“. В самой пространной он изложил причину взыскания.
        У него был красивый почерк.
        Не поднимая головы, он сказал: «Садитесь», и снова принялся за работу.
        Я сел во втором ряду подле какого-то «старшего» — вероятно, второклассника. Потом раскрыл принесенное с собой «Краткое изложение истории Греции» и огляделся. Мои товарищи по несчастью были очень разные — высокие, среднего роста, новенькие, но общая беда их всех как будто сровняла… Проникшись строгим духом этой обители, они корпели над неприготовленным заданием, зубрили невыученный урок, или смиренно размышляли над страшными последствиями дурного поведения, так что это сборище лодырей, бунтарей и пересмешников, которых объединяли лень, дерзость и ложь, походило на общество медалистов. Время от времени дверь отворялась, и мы украдкой поднимали головы, чтобы посмотреть, какой еще новый изгнанник к нам пожаловал.
        Он бесшумно затворял за собой дверь, будто входил в спальню больного, и на цыпочках шел к человеку у окна, где его ждал допрос. Затем, должным образом зарегистрированный в тюремной ведомости, усаживался между нами, в мертвой тишине.
        Единственным происшествием, нарушившим наш покой тружеников, было появление живой «судебной ошибки». Эти невинно пострадавшие малявки всегда поднимают шум — протестуют, орут, плачут, шмыгают носом, причем у них никогда не бывает носового платка. Наш малолеток (рыжий бутуз из шестого класса) дошел до того, что затопал ногами, и получил еще два часа «отсидки», которыми наградил его уже от себя лично наш мрачный учитель молчания… Тогда невинный — теперь уже виновный — утратил ощущение, что с ним поступили несправедливо, и сел между презирающими его штрафниками.
        Прав был Сократ, когда сказал, что это место благоприятствует размышлению. Однако я думал совсем не о том, что наш долг — уважать учителей. Я горько упрекал себя за неудачу и перебирал в уме все способы, какие могли бы обеспечить успех Самое правильное было бы отпроситься во время вечерних занятий у Пейра, чтобы пойти наверх, в экстернат, за якобы забытой там книжкой или тетрадкой; на самом же деле я нарочно оставил бы ее на своей парте. В пустом классе я бы легко прилепил к потолку моего удавленника, как раз над кафедрой или, быть может, прямо над нашим первым зубрилой Пико. Я бы немного обождал, чтобы проверить, хорошо ли приклеился мой висельник, так что Сократ потом и не заподозрил бы меня. А так как у него не нашлось бы под рукой такого длинного шеста, которым можно было бы достать повешенного, он позвал бы швейцара, возможно, даже главного надзирателя, а может быть, Сократ притворился бы, что ничего не заметил, и удавленник болтался бы над ним часа два (вот была бы потеха!), и Со-крат до того бы разнервничался, что спутал бы «аблативус абсолютус» с причастием будущего времени… Но теперь всё
— поздно! Волосы у меня в липучей жвачке Берлодье и сижу я в штрафном классе… Так, верно, проводят часы вынужденного бездействия в тюрьме уголовники, размышляя над улучшением своей техники…
        Итак, я укорял себя не за совершенное преступление, а за неумение его совершить, и свою печальную участь объяснял собственной глупостью. Меня ничуть не пугала мысль, что в будущий четверг придется с восьми до десяти утра сидеть в лицее. Ланьо завсегдатай этих собраний лодырей — представил их в самом лучшем виде: классный наставник просматривает на кафедре газеты, штрафники, не таясь, читают что попало или вполголоса болтают. Я нисколько не боялся этого испытания да и считал, что Берлодье прав, полупансионер без единого взыскания все равно что необстрелянный офицер. И только одно меня тревожило: Жозеф.
        Я уже видел, как он бледнеет, когда я ему показываю мой штрафной бланк, на котором он должен будет подписать свое обесчещенное мною имя… Он станет упрекать меня в неблагодарности к великодушной республике — кому, как не ей, я обязан стипендией!,И по мере того как он будет говорить, он будет все больше горячиться, и дело кончится тем, что я получу по щекам Поль начнет плакать, мама принесет мне обед в мою комнату, а Жозеф совсем расстроится. Впрочем, до катастрофы еще далеко. Нынче пятница, у меня почти шесть дней до того рокового вечера в среду, когда настанет час сказать дома всю правду Но какие шесть дней мне предстоят! И я опять принялся строить планы.
        Например, я мог бы рассказать о своих бедах маме, чтобы она подготовила Жозефа. А сам я заговорил бы за столом о нескончаемых «отсидках», что каждый день так и сыплются на ребят. И я бы сказал:
        — Сам удивляюсь, как это я до сих пор не влип! Потом я бы объяснил, что часто наказывают невинных, но в лицее есть правило: никогда не выдавать виноватого товарища, потому что это бесчестно. Конечно же, свою проделку я приписал бы Берлодье и рассказал бы обо всем этом смеясь, так что рассмешил бы и братишку, и маму, а потом — как знать?  — может быть, и Жозефа? Хоть этот план и казался мне хитроумным, я немедленно придумал другой — страх пробудил мою кипучую фантазию.
        А нельзя ли за пять дней добиться прощения у Сократа и отмены «отсидки»? Но как? Выучить правила употребления «аблативуса абсолютуса»? Я бы работал день и ночь, попросил бы дядю Жюля мне помочь и отвечал бы в классе урок так блестяще, что Сократ, польщенный до глубины души, своими руками разорвал бы роковой бланк…
        Я было даже приободрился, размечтавшись, как вдруг увидел, что мой хмурый судебный письмоводитель дошел до последних строчек штрафного журнала, и я понял по тому, как он на меня глянул, что он формулирует мой приговор.
        Кончив, он поманил меня пальцем и громко сказал:
        — Два часа за такое дело — легкое наказание. Полагалось бы лишить вас целого дня отдыха, и весьма вероятно, что господин инспектор исправит формулировку! Я считаю нужным предупредить вас об этом. Ступайте на место.
        Мои планы и надежды рухнули. Я понял, что погиб, и подбородок у меня задрожал.
        Вот тогда-то отворилась дверь, и на пороге ее показался Ланьо. Под мышкой он нес учебники, в правой руке держал листок бумаги.
        Он локтем закрыл за собою дверь и без заминки, ничуть не униженно подошел к письменному столу, сунул свой листок под нос нашему писарю, поискал меня глазами и весело подмигнул. Я подумал, что он отколол какую-нибудь штуку, чтобы составить мне компанию; но то, что он сделал, было еще прекрасней.
        Надзиратель, прочитав второе послание Лепелетье — оно показалось мне длиннее первого,  — вскинул глаза на Ланьо:
        — Так это вы подбросили вашего преподавателя к потолку?
        — Да, сударь,  — сказал Ланьо,  — я!
        У меня ком подкатил к горлу. Мои товарищи-штрафники, недоверчивые и насмешливые, подняли головы, чтобы посмотреть на этого двенадцатилетнего парнишку, который «подбросил под потолок своего преподавателя».
        — И вы допустили, чтобы вашего товарища наказали? Ланьо пожал плечами и ответил:
        — В ту минуту я не посмел признаться. А потом передумал. Я подумал: он ведь стипендиат, у него могут отнять стипендию. Тогда я сказал Сократу, то есть господину Лепелетье, что это был я. Тогда он отменил ему «отсидку», а мне велел идти в «штрафушку». Мне где сесть?
        — Ну и чудак же вы,  — сказал надзиратель.
        Ланьо опять повел плечом, будто хотел сказать: «Что ж теперь делать?»
        Надзиратель взглянул на меня.
        — А вы? Отчего же вы не протестовали?
        Я был не в состоянии ответить, меня душили слезы.
        — Соберите вещи и ступайте в свой класс.
        Я встал, весь дрожа. Ланьо от радости засмеялся.
        — И вы еще смеетесь?  — сурово спросил страж.
        — А я не смеюсь,  — сказал Ланьо.  — Я улыбаюсь. И я не нарочно.
        Надзиратель разорвал штрафной бланк и, когда я проходил мимо кафедры, протянул мне клочки бумаги:
        — Это вам на память. Храните! И научитесь защищаться в жизни, иначе вам всегда придется расплачиваться за других. Ступайте.
        Я медлил уйти, мне не хотелось покидать моего изумительного друга, я чуть было не попросил разрешения остаться с Ланьо, чем опять поверг бы в замешательство нашего писаря. Но тут забил барабан. Два или три штрафника встали со скамей. Писарь метнул в них испепеляющий взгляд, и они рухнули на свои места. Затем он неспеша вписал в штрафной журнал приговор Ланьо, взял линейку, обмакнул перо в красные чернила и двумя штрихами зачеркнул предписание наказать меня. А в коридорах уже мчалась во весь опор Свобода. Бесстрастный страж закрыл свои ведомости, сложил штрафные бланки и запер на ключ в письменном столе. Потом откашлялся, встал, взял свою фетровую шляпу, почистил ее рукавом, надел и направился к двери, которую и отворил. Но не вышел: остался стоять подле нее как часовой.
        — Построиться!
        Узники построились в два ряда, тюремщик навел порядок.
        И наконец он сказал:
        — Ступайте!
        И мы вышли на волю. Во дворе я обнял Ланьо: — Ты замечательный парень! Но я-то не должен был это принимать.
        — Ты? Да для тебя «отсидка» ведь — катастрофа,  — сказал он.  — А мне — нипочем. В этом году я получил их штук десять, плюс два раза по полдня «отсидки» в воскресенье и одну на целый день. И это не мешает мне веселиться.
        — А что скажет твой отец? Ланьо захохотал.
        — Ничего не скажет.
        Я хотел его расспросить, но Ланьо вдруг насупился и добавил:
        — Он ничего не говорит, потому что я придумал трюк.
        — Какой такой трюк?
        — Я никогда тебе не рассказывал, потому что мама взяла с меня клятву, что я никому не скажу… Но с тех пор как я поклялся, прошло не меньше двух лет! Так что…
        Он махнул рукой, словно говоря, что с годами клятвы, как и люди, теряют силу. Но клятва, которую, он от меня потребовал, была тогда совсем новая, новорожденная, она тогда имела силу.
        — Если ты поклянешься, что не повторишь мой трюк, я расскажу тебе о нем на переменке, во внутреннем дворике.
        Вот как случилось, что, взяв с меня эту клятву, Ланьо рассказал мне в углу дворика «младших» о своей частной жизни. Но я разделяю мнение Ланьо о клятвах, и так как моей уже минуло полвека, то я без зазрения совести ее нарушу.

***

        Ланьо был единственным сыном ломового извозчика. Отец его держал извоз в марсельском порту. В обширных конюшнях этого богатого собственника стояло около сотни лошадей, потому что в те времена «очищенный бензин» годился только для чистки перчаток, для выведения пятен на одежде, которые при этом превращались в лучистые нимбы, да разве еще для того, чтобы в одно прекрасное утро взорвать «безопасную» горелку под вашим кофейником. Лошадиные силы еще не упрятали под капот автомобиля, исполинские кони Ланьо-старшего бегали рысью на воле, и на каждое их копыто приходилось по четыре булыжника мостовой. Хозяин был под стать своим першеронам. Описывая его, Ланьо говорил:
        — Видал книжный шкаф в классной? Ну вот, я как гляжу на него, непременно отца вспомню. В ширину он почти такой же, в вышину — чуть пониже, зато толщиной — в три обхвата. Усищи у него черные, громадные, а руки до того волосатые, что он их иногда даже причесывает маленьким гребешком. И голос страшенный: как рявкнет, так потом у самого в горле першит…
        Этот крупнокалиберный отец хвастался своими могучими запястьями; благодаря им он будто бы разбогател, и это не метафора: нужно иметь железные запястья, чтобы править тройкой першеронов в одной упряжке. Недосыпая ночей, проработав двадцать пять лет, он достиг того, что уже мог начертать свою фамилию на трех стенках пятидесяти ломовых подвод, а под фамилией — номер, который, как по волшебству, совпадал (да и имя тоже) с номером телефонного аппарата, помещавшегося в коробке с рукояткой и привинченного к стене в его квартире. По такому аппарату можно было, не повышая голос, разговаривать с человеком по другую сторону Старого порта. Об этом я слышал, но не знал, что такая штука бывает у людей запросто дома, словно швейная машинка или кофейник.
        Сам человек не слишком грамотный, Ланьо-старший свято верил, что «ученье — свет, неученье — тьма», и строго взыскивал с сына за неученье. В первом году лицея, в шестом классе, отец несколько раз «проучил» сына, избил палкой так, что однажды мальчика чуть было не отправили в больницу. Ланьо признался, что весь исполосован,  — на теле остались глубокие шрамы, правда в таком неудачном месте, что их нельзя показывать в лицее, даже во внутреннем дворике. Рассказ об этих жестоких расправах привел меня в ужас, и я посмотрел на него с жалостью. Но он прищурил глаз и объявил:
        — Сейчас — это дело прошлое, больше так не будет, потому что моя мама и тетя придумали роскошный трюк, я могу позволить себе три «отсидки» в неделю — и хоть бы что! Смех, да и только! Теперь слушай, в чем трюк.
        Несколько раз под вечер, к концу занятий, я видел маму Ланьо, поджидавшую его на маленькой площади близ лицея, но никогда не приближался к ней. Ланьо запретил матери показываться, когда он с товарищами, боясь, должно быть, уронить свое достоинство. Она стояла на своем посту, на углу узкой улочки Мазагран, где по вечерам без устали прогуливались раскрашенные, как куклы, дамы, любительницы свежего воздуха. Когда мы выходили из лицея, Ланьо делал вид, что не замечает матери, она шла за нами, держась поодаль.
        Это была довольно полная женщина; носила она великолепные шляпы (украшенные цветами и птицами) и вуалетку, приспущенную на лицо; мне показалось, что у нее седые волосы, я принял ее за бабушку Ланьо. Она и правда годилась ему в бабушки: он открыл мне по секрету, что ей под пятьдесят.
        У этой нежной матери была сестра, которая приходилась Ланьо не только теткой, но и крестной. Я видел ее только раз (издали), но она показалась мне столь примечательной личностью, что я не мог ее забыть. Очень высокая, с обвислыми плечами, она походила на бутылку от минеральной воды, а на улице так размахивала руками, что могла ненароком отвесить оплеуху встречному прохожему. «Золотое сердце»,  — сказал про нее Ланьо. Сперва это меня удивило, но потом я подумал: а ведь подчас золотое сердце таится в груди неказистого на вид человека, такого хотя бы, как Дон Кихот!
        Обе женщины боготворили Ланьо — своего единственного сына и единственного племянника; гнев и боль вызывало в них дикое обращение отца с мальчиком. Когда Ланьо пороли, его мама затыкала себе рот платком, чтобы не закричать, а впечатлительная тетушка дня два не могла сидеть.
        Первый учебный год в лицее, шестой класс, запятнанный почти еженедельными «отсидками», был для них долгим мучением. Каждая неделя этого года проходила в ожидании среды, грозного дня расплаты по «билетам в штрафушку».
        В такую среду у них в полдень за столом кусок в горло не лез; сидя против отца и глядя, как этот людоед беззаботно уписывает паштет из дроздов, ромштекс и запеченное в сухарях рыбное филе по-дофински, они с трепетом думали: «Набирается сил для вечерней расправы с сыном…» Послеобеденные часы проходили в беседах; благодушию их совсем не соответствовали вздохи матери Ланьо и чудачества тетушки, которая для собственного успокоения иногда вдруг, глотая слезы, запевала пронзительным голосом старинный романс. Наконец, к семи часам, являлся Ланьо. Иногда он кричал с лестницы:
        — Сегодня на обед у нас будет сладкое!
        Это была такая великая радость, что тетушка, склоненная над перилами лестницы, роняла слезу в пролет, а мама бежала пить свои «капельки», чтобы унять сердцебиение. Если же Ланьо поднимался по лестнице молча и вынимал из своего портфеля штрафной бланк, тогда, замирающим голосом расспросив его, обе женщины немели, словно сраженные ужасом, и всякий раз вздрагивали от заунывного боя часов, приближавшего приход палача…
        Вот почему во время передышки, наступившей с летними каникулами, они разработали план — задолго до этого созревший,  — который должен был избавить всех троих от мучений.
        А так как семейство Ланьо проводило летний отдых на даче подле Аллока, то тетушка открыла изумленному г-ну Ланьо, что всю жизнь была страстной любительницей горных экскурсий, и аккуратнейшим образом стала каждые два дня в семь утра отправляться в горы с заплечным мешком и палкой с железным наконечником.
        Ланьо — старший не осуждал эту временную блажь свояченицы, заявив, что для старой девы естественно стараться тем или иным манером успокоить свои нервы, так уж лучше альпинизм, чем платный партнер по танцам. Кроме того, заметил он, дышать горным воздухом и для «малыша» было бы полезнее, чем водиться с деревенскими босяками.
        Ланьо — младший поворчал для виду и покорился воле отца.
        Он нисколько не любил экскурсий, но был участником заговора и знал, что эти оздоровительные прогулки приведут его не далее чем к перекрестку Четырех Времен Года, где превосходный трактирчик предоставит гостю обильный обед и где он может весь день играть с проказниками его лет.
        Этот режим пошел ему на пользу, и ломовик был ублаготворен, а потому две любящие плутовки предложили совершать эти целебные прогулки и по четвергам.
        Он насупился и насмешливо хмыкнул:
        — По четвергам! В нашей семье четверг — день «отсидки»!
        — Их больше не будет!  — воскликнула тетушка.  — Вам никогда больше не придется расписываться на штрафном листке. Никогда!
        — Дал бы бог!  — недоверчиво сказал ломовик.  — Что ж, посмотрим…
        Вот почему каждый четверг утром тетушка-крестная, замаскированная под альпинистку, заходила за своим племянником-крестником. Нагруженные заплечными мешками, в которых имелись: «туристская колбаса», омлет с помидорами, сырая отбивная, хлеб, шерстяной жилет и дождевик, царапая своими башмаками на шипах тротуары, они торжественно шли отбывать двухчасовую «отсидку», иногда — четырехчасовую, а иногда и шестичасовую… Ломовику, как и обещала ему тетушка, никогда больше не приходилось подписывать штрафной листок: об этом позаботилась его супруга после долгой тайной подготовки… На углу Лицейской улицы тетушка забирала у племянника его заплечный мешок, и Ланьо, чтобы поскорее добраться до места своего заключения, весело скользил по мраморному полу лицейских коридоров, высекая целый сноп искр своими горными башмаками. Отпущенный на волю в полдень, он располагался у тетушки, но не для того, чтобы есть всухомятку завтрак доблестного туриста, нет! Он вкушал рисовый плов с мидиями [92], изумительно приправленный шафраном, потом цыпленка, жаренного на вертеле, с гарниром из яблочного пюре или шампиньонов,
тушенных на жару от виноградных лоз. Потом грыз твердую арлезианскую нугу, смаковал тающее во рту миндальное печенье, которым славится Экс, а на закуску получал рюмочку ликера, именуемого «Какаовым».
        Иногда ему приходилось возвращаться в лицей, становиться снова «кандальником» до четырех часов дня, а иной раз и до шести. Но чаще всего он проводил послеобеденные часы в парке Барелли, где катался на велосипеде или на байдарке. Под конец, перед возвращением домой, он изучал карты для экскурсий по Марселю и выбирал маршрут своей мнимой загородной прогулки, чтобы знать, как ответить на вопросы отца, которые он иногда задавал вечером. Эта система работала восхитительно, и сам папаша Ланьо был восхищен тем, как чудесно преобразился его сын, штурмуя вершины и дыша целебным горным воздухом. Словом, семья Ланьо была наверху блаженства.
        Вот так поведал мне мой друг без ложной скромности о своем трюке, который я нашел тем более изумительным, что он позволил Ланьо спасти меня самого. И я поклялся быть ему благодарным до гроба. Через три месяца я получил возможность сдержать слово.
        Дело о «пахучих шариках» возникло как раз в марте месяце.
        Под таким названием продавались большие стеклянные ампулы, наполненные желтоватой жидкостью, как я позже узнал — сероводородом. Они разбивались от малейшего толчка и мгновенно отравляли воздух омерзительным смрадом.
        Первым метальщиком этих смердящих снарядов, я хочу сказать — первым в том году, был некий Барбо из четвертого «Б». Подвиг его не наделал шуму; зато Барбо посчастливилось нанести мастерский удар, правда помимо своей воли: хрупкий метательный снаряд ни на кого не был нацелен, брошен просто так, а взорвался на макушке Растрепы, и его длинная грива так провоняла, что ему пришлось пожертвовать ею — обриться, и открыть нам свое настоящее лицо — симпатичную рожу клоуна.
        Имя свершившего этот подвиг осталось безвестным, но Барбо пользовался большой славой среди посвященных. Вот почему Солиман, турецкий мальчик, учившийся в пятом «Б», захотел его превзойти, смело применив новый технический прием. Эксперимент он произвел на уроке Вердо. У этого учителя математики было серьезное и печальное лицо, и о нем нам пока ничего не было известно, потому что он перевелся к нам из другого лицея. Говорили, будто никому еще не приходилось видеть улыбку на его лице, и ему дали прозвище «Похоронщик». Солиман, как видно, располагал немалыми капиталами, потому что купил (в крытых рядах на улице Сибиё) пять необыкновенно крупных «смердячек» (так прозвали мы пахучие шарики). Однако же он не стал бросать их по-глупому, куда попало (дело ведь это опасное да и щекотливое, чего доброго, еще запутаешь невинного — соседа по парте). Солиман пробрался в класс до урока и расположил шарики в шахматном порядке под кафедрой, там, где Похоронщик, вероятно, поставит ноги, а ноги у него были большие.
        — Так что смердячки он испробует первым!  — объявил Солиман.
        Предсказание сбылось.
        Как только в классе уселись по местам, Похоронщик взошел на кафедру и ad abrupto [93] начал урок с чтения теоремы Пифагора. Но в ту самую минуту, как он произносил знаменитую оговорку к пифагоровой теореме — «если я не заблуждаюсь», этот золотой гвоздь, которым навеки вколачивали в нашу память квадрат гипотенузы, раздался легкий треск, отраженный звонким эхом деревянной кафедры.
        Похоронщик больше не заблуждался. Он нагнулся, понюхал воздух, и тут мы впервые увидели на его лице улыбку — улыбку очарованной пифии, ибо он, как и пифия (или как окорок во время копчения), находился как раз над источником пахучих испарений. Неторопливо, улыбаясь все той же непостижимой улыбкой, он отодвинул стул, заглянул под кафедру и, четырежды нагнувшись, поднял и положил перед собой четыре уцелевшие ампулы. Потом, оглядев класс с ужасающе ласковой улыбкой, сказал в наступившей жуткой тишине:
        — Кто-то в вашем классе знает, что я обожаю крепкий аромат сероводорода (Н2 S), от него я и получил этот пятерной подарок. Я не спрашиваю, как зовут дарителя, и приношу ему свою сердечную благодарность. Но главное, не открывайте окон, чтобы не испортить нам удовольствие!
        Он встал и на глазах оцепеневшего от ужаса класса бросил один за другим все четыре шарика об стенку, где от них остались четыре серых пятна, похожих на стилизованные изображения солнца. Затем снова взошел на кафедру, понюхал воздух, будто упиваясь благовонием, и весело продолжал начатую теорему Пифагора:
        И, если я не заблуждаюсь, Равновелик квадратов сумме, Построенных на катетах его.
        Он не сделал ни малейшей попытки дознаться, кто виновник, не задал ни одного вопроса и блистательно провел урок, длившийся целый час.
        Награду за свое нововведение Солиман получил после занятий: у экстернов покраснели носы и слезились глаза, они были как пьяные после этого долгого, одуряющего смрада и проводили Солимана пинками до самой лестницы в интернат. Казалось бы, после такого провала и выдворения «в толчки» Солиман должен был стать всеобщим посмешищем. Ничуть не бывало! Рассказ о лихой шутке Похоронщика обошел весь лицей, и Солиман, давший ей повод, стал вдруг знаменитостью. В тот день я понял, что быть причастным — в любом качестве — к какому-нибудь важному событию всегда выгодно и что слава — это молва, это когда о человеке говорят.
        Ланьо позавидовал лаврам Солимана и однажды в понедельник, без четверти девять, на уроке истории, бросил две «смердячки». Первый бросок увенчался полным успехом. Историк, господин Мишель, стоял к нам спиной и писал на доске даты и имена, обводя их фигурной скобкой. Учитель ничего не заметил, о безымянном подвиге Ланьо довела до его сведения только ужасная вонь. Окна были открыты, историк решил, что смрад проникает со двора; он велел закрыть окна и снова повернулся к нам спиной, сжимая в руке мел.
        Ланьо, гордый своим первым успехом, привстал, метнул вторую стеклянную капсулу, и та со звоном разбилась о железную печную трубу. Господин Мишель резко обернулся и, подбоченившись, грозно посмотрел на нас из-под насупленных бровей. Но Ланьо мигом сел и старательно, склонив голову набок, вырисовывал фигурную скобку. Я прилежно писал, мои соседи тоже, потому что боялись стать жертвой «судебной ошибки». Сидевший передо мной Меринос, которого душил смех, изо всех сил старался не прыснуть, и я было решил, что он пропал, как вдруг дверь широко распахнулась, и в класс уверенным шагом вошел директор лицея в сюртуке и цилиндре. Его сопровождал инспектор с большими листами в руке. Начальство пожаловало к нам, чтобы торжественно объявить отметки за сочинение по истории. Класс, как положено, разом встал. Даже Меринос перестал смеяться: положение было явно угрожающее. Ланьо побледнел как полотно.
        И правда, у инспектора раздувались ноздри, он принюхивался, и взгляд его скользнул по паркету подле печки, где поблескивали мелкие осколки стекла. В мгновение ока он сопоставил информацию, полученную им от своего носа, с теми данными, что блестели перед его глазами.
        Стремительно направил он указующий перст на Ланьо и тоном, не терпящим возражения, сказал:
        — Встаньте!
        Дрожащий, бледный Ланьо остался сидеть и озирался по сторонам, как будто приказание встать относилось но к нему. Глаза его бегали, казалось: ему любопытно узнать, на кого, собственно, гневается инспектор? Но его наивная попытка представиться невинным никакого впечатления не произвела: голос начальства, исполненный сарказма, снова загремел:
        — Вы! Да, вы! Играть комедию бесполезно. Я видел вас в окно! Да, я видел, как вы что-то бросили, и мы теперь хорошо знаем, что! Ваша фамилия?
        — Но, сударь, я, может, и замахнулся, но это не я!  — отвечал Ланьо.  — Я хотел поймать муху, и тогда…
        По классу пробежал смешок, как легкая рябь по воде,  — глупость ответа обескураживала.
        — Молчать! Фамилия?
        — Ланьо.
        Инспектор вынул из кармана блокнот, отвинтил колпачок своей авторучки и записал фамилию, класс и причину наказания. Тем временем нестерпимое зловоние, сгустившееся в этой мертвой тишине, распространялось все больше, проникало во все углы, усугубляя вину Ланьо и с каждой секундой утяжеляя его ответственность.
        Лицемеры экстерны в негодовании зажимали носы. Сам директор и рад бы, да не мог последовать их примеру. Спокойно и сурово он приказал:
        — Открыть окна!
        Экстерны бросились выполнять приказание. Наконец инспектор вырвал листок из блокнота и протянул его Ланьо:
        — Соберите ваши вещи и отнесите записку в штрафной класс.
        Ланьо, подавленный, собрал свои учебники и тетради, спустился по трем деревянным ступеням, на которых амфитеатром были расположены наши скамьи, побрел к двери, приотворил ее и исчез.
        Тогда инспектор начал читать уже своим обычным голосом и объявил:
        — Первый — Робен, восемнадцать с половиной баллов. Поведение — десять, письменная работа — девять, уроки — десять.
        Я встретился с Ланьо во дворе интерната. К моему большому удивлению, он был очень встревожен.
        — Да будет тебе!  — сказал я.  — У тебя же есть трюк!
        — Трюк отлично сработает, если это «отсидка» на четыре часа или даже на целый день. Но в дело впутались директор и инспектор. Притом живодер из штрафного сказал мне, что, наверно, будет дисциплинарный суд и меня на неделю выгонят.
        — Он сказал так просто, чтобы тебя припугнуть!
        — Может быть, но ведь не наверно… И притом один парень из «старших» сказал мне, что когда ученика выгоняют, то директор вызывает родителя. Соображаешь?
        Я решил для его успокоения посовещаться с Нельпсом и Каррером, красавцем хромоножкой из третьего «А2». Нельпс привел пять случаев бросания «смердячек» и сообщил нам, что самое строгое наказание — «отсидку» на все воскресенье — получил Барбо. И непререкаемым тоном заключил:
        — Ты заработал «отсидку» на весь четверг, хватит с тебя. Каррер любил теоретизировать; он попытался определить,
        насколько вообще утяжеляет меру наказания присутствие инспектора и, в частности, присутствие директора, к несчастью усугубляющее серьезность положения и придающее происшествию особую важность. Каррер высказался пессимистически: да, это плохо.
        Однако, принимая во внимание, что капсула была брошена до прихода начальства и метальщик совершил это, не ведая о предстоящем посещении начальства, Каррер пришел к выводу, что Ланьо отделается «полной отсидкой» и дисциплинарный суд не состоится; Нельпс тоже был в этом уверен и подхватил:
        — Да если бы тебе грозило что-нибудь похуже «отсидки», тебя бы уже вызвали к инспектору!
        — Верно!  — обрадовался Ланьо.  — А если дадут только «отсидку», то это чепуха! У меня есть два «Буффало Билля» и три «Нат Пинкертона», их мне хватит на целый день.
        И он с хохотом пустился в пляс.
        В это мгновение прозвучал глас судьбы. Звучал он из-под усов швейцара, который долго и протяжно взывал на весь двор:
        — Ланьо, пятый «А2», к господину инспектору!
        Ланьо побледнел, откашлялся, горько засмеялся и сказал:
        — Какая сволочь!
        И пошел понурясь, но сжимая кулаки.
        Мы ждали его возвращения под платанами, обсуждая все «за» и «против». Я немного волновался за своего друга, потому что оба мои арбитра показались мне сейчас, в отсутствие обвиняемого, уже не такими оптимистами, да тут еще Нельпс привел новый мотив против Ланьо: сегодняшнее происшествие — это еще один случай злоупотребления «смердячками», и Нельпс опасался, как бы инспектор не вздумал наказать Ланьо для примера, чтобы раз навсегда с этим покончить.
        Вдобавок ко всему Ланьо долго отсутствовал, что тоже мало способствовало успокоению. Но тревога моя несколько улеглась от слов Каррера. «Чем больше они говорят, тем меньше наказывают,  — сказал он.  — Ланьо, возможно, отделается четырехчасовой „отсидкой“ и нотацией с моралью».
        Наконец в проеме калитки внутреннего дворика показался Ланьо. Лицо его было искажено. Он шел неверной походкой, опустив голову.
        — Ну что, «отсидка»?  — спросил Нельпс. Ланьо кивнул.
        — На четверг? Он прошептал:
        — Да.
        Он хотел еще что-то сказать, но разрыдался, подбежал к стене, облокотился на нее и, уткнувшись в сгиб локтя, дал волю слезам.
        Меня очень удивило, что он так отчаивается. Я подошел к нему и тихо спросил:
        — С чего это ты так расстраиваешься из-за «отсидки», а трюк на что?
        Он ни слова не проронил, только вскинул на меня красные от слез глаза и ковырнул землю носком ботинка.
        К нам подошли остальные наши ребята, но никто не задавал вопросов. Мы не мешали ему молчать, пока не забил барабан.
        В классной лицо его приняло обычное выражение. Он поставил перед собой латинскую грамматику и, скрестив руки на груди, не сводил пристального взгляда с «примера», напечатанного жирным шрифтом.
        Но мысли его были далеко, и время от времени он издавал вздох, наверное, в метр глубиной. Прошло минут пятнадцать, и он шепотом поведал мне всю правду.
        Инспектор объявил ему, что он оставлен на восемь часов без отдыха в четверг: с восьми утра до полудня и с двух до шести пополудни.
        Наказание само по себе было пустячное, к тому же трюк Ланьо очень изящно сводил взыскание к нулю. Однако инспектор добавил:
        — У меня иногда возникало впечатление, что ваши штрафные и бюллетени подписывает ваша матушка. До сегодняшнего дня я не стремился внести ясность в этот вопрос. Но на сей раз вы зашли слишком далеко. И чтобы рассеять мои сомнения, я не вижу другого выхода, как послать вашему батюшке, на адрес его конторы, копию вашего штрафного листка с моей визитной карточкой, на которой я изложу ему все мои жалобы.
        Исповедь Ланьо часто прерывалась, потому что Пейр посматривал на нас инквизиторским взглядом.
        Когда до меня полностью дошел смысл его сообщения — а слушал я его, усердно листая латинский словарь,  — я немного подумал, затем, притворившись, что занят переписыванием, прошептал в ответ уголком рта:
        — Это неприятно, но не так уж страшно… Для твоего отца это будет первая твоя «отсидка» в году… А за первую еще никого не убивали…
        Он ответил не сразу; загремел мощный голос Пейра, который доводил до сведения Берлодье, что классная не спальня. После того как эта тревога кончилась, Ланьо зашептал снова:
        — Он, наверное, пойдет к инспектору и попросит у него объяснений, а тогда обо всем узнает и про то, сколько раз я влип.
        В глубине души я был с ним согласен, что это-то и опасно, но не знал, как его утешить. Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что сознаться один раз и притом во всех двадцати «отсидках» сразу — выгодно, потому что это не повлечет за собой двадцати взбучек и в конце концов Ланьо только выиграет. Я было хотел поделиться с ним столь утешительной мыслью, как он вдруг сказал:
        — А главное, главное, он узнает историю с отметками за четверть.
        Вот это было для меня новостью.
        — Какая еще история с отметками?
        Ланьо ответил не сразу. Пейр как раз сошел с кафедры и совершал свой обычный обход; он заложил руки за спину, левая рука сжимала запястье правой. Пейр медленно прохаживался между рядами, то и дело останавливаясь и склоняясь над работой кого-нибудь из учеников. Он давал советы, делал замечания, иногда очень нелестные. Самое удобное время для болтовни, потому что от собственного голоса у него в ушах шумело, и нашего перешептывания он не слышал.
        Вот тогда и рассказал мне Ланьо про это страшное дело. Рассказывал он долго, и было ему трудно, потому что в речи отчаявшегося человека нет никакого склада, она часто прерывается какими-то судорожными паузами и всегда невнятна.
        Но я все же в конце концов понял историю об отметках в четверти и восстанавливаю ее для читателя.
        В своих плутнях мамаша и тетушка не могли больше ограничиваться подделкой штрафных листков; одно преступление влечет за собой другое, ибо к этому и ведут хитросплетения дьявола. Дамы вспомнили вдруг о табеле за четверть, в котором предстанут без всяких прикрас эти три месяца лени и дурного поведения и в котором, может быть, перечислены и все взыскания…
        Они пришли в ужас и решили перехватить табель и подделать.
        Тетушка без труда обнаружила на одном из штрафных листков фамилию лицейского типографа; ей удалось подкупить пьяницу наборщика, и он дал ей двенадцать чистых бланков в обмен на двенадцать бутылок абсента, а за шесть бутылок сухого вина — двенадцать конвертов со штампом лицея.
        Конец первой четверти, последнюю ее неделю, мамаша и тетушка жили в постоянном страхе, дошли до безумия, раздобыли где-то отмычку к ящику для писем и с трепетом подстерегали приход почтальона. К счастью, пакет из лицея с неподдельным табелем доставили часов в девять, после ухода Ланьо-старшего, который неукоснительно являлся на место работы к шести утра. Преступницы схватили роковой пакет и заперлись в ванной. Там, держа его над горячим паром, они просунули между двумя проклеенными уголками конверта вязальную спицу и вскрыли. Потом уединились в комнатах и долго изучали этот слишком правдивый табель.
        Их бросало в дрожь при виде нолей, они вздыхали над тройками и четверками, умилялись по поводу одной восьмерки и удостоили улыбкой четырнадцать баллов (по рисованию); но некоторые «замечания» преподавателей были удручающими:
        «Полное отсутствие способностей» (Математика).
        «Дерзок ленив, рассеян» (Английский).
        «Этот ученик, не способный ни на чем сосредоточить свое внимание, только теряет время в лицее» (Латинский язык).
        По мнению тетушки, эти оценки с полной очевидностью доказывали, что некоторые преподаватели «придираются» к ее племяннику. Были, правда, и отзывы менее жестокие:
        «Явно неудовлетворительные успехи» (Французский).
        — «Неудовлетворительные»!  — воскликнула тетка.  — Но успехи все же есть!
        Зато оценку «Мог бы сделать лучше» они долго смаковали.
        — Ну, разумеется,  — сказала мамаша.  — Всегда можно сделать что-то еще лучше. Но это же не повод для критики!
        — Напротив, это похвально! Ах! Если бы они сказали: «Мог бы хорошо сделать», это значило бы, что он что-то делает нехорошо. Тогда как «Мог бы сделать лучше» означает, что он хорошо выполнил задание, даже очень хорошо, но мог бы сделать еще лучше!
        Потом они обсудили — совершенно так же, как обсуждается это на педагогическом совете,  — какой балл по тому или иному предмету вывести милому мальчику. Не такие баллы, которые отражали бы его школярские проказы, а приблизительно такие, какие хотелось увидеть отцу. Назавтра к вечеру ломовик нашел эту четверть в ящике для писем. Он прочел ее вслух за столом и комментировал. Тринадцать баллов по французскому — отметку, которую он счел бесспорно неудовлетворительной, он принял с оговоркой. В конце концов он все-таки сказал, что эта четверть, в общем, лучше прошлогодней, и он готов принять ее как неплохое начало года. А мамаша и тетушка, хоть и дрожали при мысли, что он сказал бы, если бы узнал правду, корили себя за скупость в оценках и дали себе слово быть в другой раз щедрее. Это они не преминули сделать во второй четверти, которая потребовала «правки» еще более существенной, чем первая.
        И все же обе женщины жили в вечном страхе — той жизнью, на которую обречены подделыватели: неожиданная встреча ломовика с инспектором лицея могла бы погубить счастье семьи. Вопреки снотворным, которые обе они принимали, ночи их подтачивала нечистая совесть — великая мастерица по части кошмаров. Тетке снилось, что папаша Ланьо в припадке буйного помешательства многохвостой плеткой разгоняет тучи жужжащих нолей. Мамаше привиделось другое: муж распростерт на ковре в своем огромном кабинете; лицо у него лиловое, рот искривлен, в руке он судорожно сжимает настоящий, неподдельный табель.
        Вот вкратце содержание рассказа Ланьо. Исповедь его привела меня в ужас; я смутно догадывался, что ему угрожает неминуемая катастрофа, и у меня разрывалось сердце от того, как весь этот день вел себя мой друг. Мы спустились в столовую. Он не взял в рот ни крошки. Бледный, с помертвевшим лицом, он беззвучно ронял слезы на колбасу с фасолью, потом отдал свою порцию Берлодье, и тот, ухмыляясь, объявил, что Ланьо пересолил ее, однако колбасу сожрал.
        На переменке Ланьо отправился во внутренний дворик, скрестил руки на груди и, припав виском к стене, простоял так недвижно целый час, в каком-то оцепенении. Я окликал его, но он меня не слышал.
        Скоро его безутешное отчаяние привлекло внимание товарищей, Ланьо стали расспрашивать. Я мягко отстранил их, сказал, не вдаваясь в подробности, что ему закатили «отсидку» и что дома его ждет драма, над чем кое-кто из «толстокожих» очень потешался, особенно Перидье из пятого «В», мать которого, вдова, испокон веку считала, что «дополнительное бесплатное обучение по четвергам» — награда хорошим ученикам за примерное поведение.
        После обеда Сократ, невзирая на скорбный вид Ланьо, приказал ему ответить урок по латыни.
        Ланьо встал, скрестил руки, как-то дико посмотрел на Сократа, пролепетал первый стих басни Федра [94] (сильно отличавшийся от текста) и получил ноль. Он сел на место и прошептал:
        — Теперь-то что уж, одно к одному!
        Сказал он это так, будто лежал уже на смертном одре.
        На переменке в четыре часа мы уныло бродили мимо играющих ребят, ища решения неразрешимой задачи.
        Он было надумал бежать в тот же вечер за границу, спрятавшись в товарном вагоне. Я возразил, что у нас впереди еще двадцать четыре часа, и лучше уж попросить у его мамы денег, чтобы ехать удобно в пассажирском вагоне.
        Потом у меня явилась другая мысль.
        — Не разумнее ли,  — сказал я,  — спрятаться в моем холмогорье? У меня большой опыт по части таких приключений, потому что я сам чуть так не поступил и долго еще об этом подумывал.
        Я изложил ему свой план, но Ланьо отверг его и сказал:
        — Нет, нет, я — не в счет. Если он меня укокошит, тем лучше. Мама и тетя — вот где катастрофа. Спорим, что он даст развод обеим!… И не успеет даже развод дать, потому что мама отравится, а тетка бросится под трамвай. Я не шучу. Один раз она сказала: «Тогда мне останется только одно — под трамвай броситься!» Из-за меня! Во всем этом я виноват!
        И в ту самую минуту, как он мысленно увидел лежащие на рельсах окровавленные тетины останки, голова его дернулась от внезапного сильного удара: кто-то бросил из глубины двора медный шарик и угодил ему в левый глаз. Ланьо тотчас обеими руками схватился за глаз и раскачивался как медведь, тихонько подвывая. Я бросился к нему и отвел его руки. Глаз слезился и начинал краснеть, но вроде бы особенной беды с ним не случилось. Я побежал к водопроводному крану, намочил водой свой носовой платок и долго прикладывал холодные примочки к ушибленному глазу, а Ланьо мужественно приговаривал:
        — Поделом мне! Тем лучше! Если я окривею, так мне и надо, поделом!…
        Вечером в классной я подсунул ему черновик своего сочинения по латыни — ему оставалось только списать. Но он усталым жестом отодвинул мой дар и, поведя на меня еле видным зрачком заплывшего глаза, сказал:
        — Это задание на пятницу. А в пятницу… кто знает, где я тогда буду?
        Нельпс сидел на три ряда ближе нас к кафедре. Отчаяние Ланьо растрогало его нежное сердце. Он то и дело оборачивался, улыбался, пожимал плечами, подмигивал, качал головой в знак того, что расстраиваться нечего,  — и все это, чтобы нас утешить. Но его неугомонная доброта слишком бросалась в глаза, и в классной загремел голос наставника.
        Устрашенный Нельпс показывал нам теперь только свою трудолюбивую спину, а Ланьо смотрел потухшим взглядом в раскрытый наудачу учебник. И когда бой барабана в семь часов освободил нас, он сказал, вставая:
        — Лучше бы я съел эти смердячки.
        На крыльце он оперся на мою руку, его пошатывало.
        Сейчас я подозреваю, что Ланьо несколько «переигрывал» В своем отчаянии, хотя оно и правда было искренне. Нельпс пошел с нами, продолжая твердить слова дружеского участия, а неблагодарный Берлодье, благоразумно отойдя подальше, во весь голос спрашивал Ланьо, рассчитал ли он, на какое расстояние пошлет его папаша первым пинком в зад?
        Мы проводили Ланьо до самой двери его дома. Нельпс вскочил на подножку трамвая, идущего до Сен-Барнабе [95], а я повернул обратно к Плэн [96], охваченный тревогой за Ланьо и чувствуя себя виноватым от одного только сознания, что я посвящен в тайну, с которой мне стыдно войти в дом Жозефа.
        Наконец наступила среда — день, по воле судьбы и правил внутреннего распорядка ставший днем трагедии. Было совершенно точно известно, что между восемью и девятью, во время урока английского, в класс входит швейцар, прижимая к левому боку большой черный журнал, в который Тиэйч вписывает фамилии отсутствующих учеников; в правой же руке швейцар держит десять желтых конвертов, и в каждом таком конверте лежат штрафные бланки для одного какого-то класса. Он отдаст наш конверт Тиэйчу, и Тиэйч распределит их среди наказанных. Эта краткая церемония была неотвратима, отменить ее или отсрочить нельзя было никакими силами, разве что, встав с постели, скоропостижно помрет швейцар, произойдет землетрясение или наступит конец света — события действительно маловероятные.
        Правда, одна надежда у меня еще оставалась. Хрупкая, конечно, несбыточная, как почти все наши надежды: а вдруг инспектор забыл о происшествии, как забыл однажды прописать «отсидку» Барбье за курение в уборной? В другой раз, отругав Ремюза, который подложил вверх острием канцелярскую кнопку на кресло Растрепы, инспектор громогласно присудил его к четырехчасовой «отсидке», о чем осужденный никогда больше и не слышал. Значит, не так уж невероятно, что он забыл про дело Ланьо. Стало быть, у нас оставался один маленький, совсем крохотный шанс, но раз уж он у нас остался, то его можно было принимать в расчет, как бы ни был он мал, он поддерживал в нас искру надежды.
        Без четверти восемь я застал Ланьо во дворе. Он прислонился к стволу платана, заложил руки в карманы и слушал, понурясь, утешительные речи Нельпса. Бесполезные, потому что свои выводы Нельпс делал, не зная «трюка». Он в самом деле верил, что отец Ланьо уже давно подписывает штрафные бланки и что новое взыскание не более серьезно, чем предыдущие. Он думал даже, что дело о «смердячках» имеет свою смешную сторону, которая, вероятно, не ускользнет от господина Ланьо. Но другой Ланьо, младший, слушал его с печальной улыбкой и только пожимал плечами, зная, что обречен…
        Первые полчаса английского урока мы ждали швейцара, рокового вестника взысканий. Вдруг дверь распахнулась, и мне обдало холодом щеки. Ланьо быстро пригнулся, словно уклоняясь от стрелы рока. Но то был всего лишь опоздавший экстерн, вооруженный оправдательной запиской. Ланьо с каждой минутой все больше волновался. Он лихорадочно делал какие-то неразборчивые заметки, пока Тиэйч — который раз!  — открывал нам правило применения после «when» — настоящего вместо будущего времени, что было его коньком, вроде «аблативуса абсолютуса» у Сократа. Я понял, что Ланьо смутно надеется задобрить богов своим прилежанием, и они отменят «отсидку». Прошло еще сколько-то времени — может, час, может, два, и куранты зазвонили, отбивая без четверти девять.
        Ланьо послал мне слабую улыбку, улыбнулся только щеками, в глазах не было ни искорки смеха. Швейцар опаздывал: может, не придет? Может, он ночью помер? Может быть… Но вот он отворяет дверь, шагает, нагнетая ужас, к кафедре, и в правой его руке — ярко-желтые конверты.
        Он положил широко раскрытый журнал перед Тиэйчем, и тот вписал фамилии отсутствующих учеников, затем безжалостно стал искать среди конвертов конверт пятого класса «А»2. Перебрав всю пачку, он сделал удивленную мину, потому что не нашел нас! Ланьо толкнул меня коленкой под партой и снова изобразил отчаяние. Но швейцар принялся опять просматривать конверты и вдруг выхватил из стопки роковой конверт! Гнусно осклабясь, он положил его на кафедру, сунул под мышку журнал и вышел, весьма довольный своим злодейским поступком.
        Ланьо, сраженный жестоким роком, облокотился левой рукой на стол, подпер лоб и ждал, когда голос Тиэйча вызовет по фамилии осужденных к кафедре, чтобы вручить каждому его «приговор» в письменном виде.
        Несмотря на все, я еще не терял надежды: этот конверт содержал «отсидки», но может быть, в нем не было «отсидки» для Ланьо? Он тоже ещё надеялся, его бил озноб, дрожь его передалась чернилам в чернильнице, я сам это видел. Мы ждали. Внезапно раздался голос Тиэйча: «When I am in England, I shall eat plumpudding» [97], Ланьо поднял голову: желтый конверт золотился на углу кафедры — видимо, забытый.
        — Это значит,  — продолжал Тиэйч,  — что англичанин считает, что тот, от чьего лица это говорится, будет уже в Англии, когда будет есть плум-пудинг, и что, следовательно, это происходит для него в настоящем времени. Господин Робен, переведите мне, пожалуйста: «Когда мой отец состарится, у него будут седые волосы». Робен ответил без запинки:
        — When my father is old, his hair will be white.
        — Отлично,  — с искренней радостью сказал Тиэйч. Потом обернулся к нам и воскликнул:
        — Master Lagneau, will you translate into French this sentence: «When I am at home, I shall have a pleasant dinner with my family» [98].
        Ланьо встал и сделал вид, что обдумывает ответ, на самом же деле насторожил уши, ловя подсказки, сразу же полетевшие к нему со всех сторон. Шмидт и Берлодье старались как могли, и Ланьо кое-как удалось наконец, мучительно запинаясь, проговорить:
        — Когда я приду домой… я буду иметь удовольствие обедать со своей семьей.
        — Благодарю,  — сказал Тиэйч.  — Господин Шмидт получит десять, потому что хорошо перевел эту фразу, и ноль по поведению, потому что вам подсказывали. А вы — вы получите ноль за урок, так как только бессмысленно повторяли то, что нашептывал вам господин Шмидт. Садитесь!
        Затем он приступил к правилам на shall и will, should и would, но мы ни слова не поняли из того, что он говорил, так как не отрывая глаз следили за его движениями. Возьмет ли конверт? Но Тиэйч на конверт даже не взглянул. Потом принялся расхваливать стихотворение, по-моему просто смешное, в котором сначала советуют звезде сверкать, а потом спрашивают ее, кто она такая… Ланьо, совершенно издерганный, во всю мочь болтал ногами под партой, так что дрожал весь ряд.
        Внезапно раздалась барабанная дробь. Тиэйч убрал книги со стола в портфель, и Галлиано, по своему обыкновению, одним прыжком очутился у двери; Тиэйч крикнул: «Стойте! Тише!» и взял наконец конверт с приговорами.
        Он вскрыл его, вынул пять-шесть бланков и объявил:
        — Галлиано! Вот как раз извещение, которое касается вас! Он протянул ему первую по порядку «отсидку», и беглец
        замер на месте, потом подошел к Тиэйчу, артистически изобразив пантомимой, как он ошеломлен и негодует.
        Вторым Тиэйч вызвал Перидье (который с совершеннейшим равнодушием принял это приглашение на «курс дополнительного обучения по четвергам»). Затем Берне (который незаметно пожал плечами) и Гонтара, а тот, взглянув на свой листок, не скрыл радости и разразился хохотом.
        — Как? Это все, что вы можете на это ответить?  — строго спросил Тиэйч.
        — Сударь,  — сказал Гонтар,  — я думал, что получил «отсидку» на целый день, а господин инспектор назначил мне только четыре часа!
        — Надеюсь,  — ответил Тиэйч,  — ваш батюшка не будет по этому поводу так весело смеяться, как вы, и я, право, не знаю, что мне мешает продлить наказание, раз оно кажется вам таким коротким!
        Разговаривая, Тиэйч помахивал последним бланком, и Ланьо впился ногтями мне в плечо.
        — Это моя,  — шептал он,  — я уверен, что это моя. Точно! Это и впрямь была его «отсидка». Тиэйч развернул листок и сказал:
        — Кстати, о целой «отсидке», вот и она. Это награда за труды господина Ланьо; он, кажется, бросил сероводородный шарик на уроке истории? Следовательно, он пробудет здесь с восьми утра до шести вечера, что поистине не слишком дорогая плата за такой злостный проступок.
        Он протянул ему роковой листок. Ланьо взял, но не решился разглядывать при всех и повернулся, чтобы уйти, как вдруг Тиэйч сказал:
        — Наказание такого масштаба может быть исключительно благотворным, и я хочу помочь вам извлечь из него пользу: вы переведете мне двенадцать первых параграфов из «English Comrade» [99], и тогда у вас с английским дело пойдет веселей.
        Услышав об этом дополнительном наказании, Ланьо остолбенел, Берлодье расхохотался, а толпа зашумела: лодыри протестовали, зубрилы лицемерно хихикали. Я видел, что мой друг вот-вот произнесет непоправимые слова, и, раздвинув кольцо зевак, я увел его в коридоры интерната. В углу двора мы рассмотрели штрафной листок. Ничего сверхъестественного в нем не было, просто сообщалось, что ученик пятого класса «А»2 Ланьо «будет завтра, в четверг, оставлен в лицее с восьми утра до шести часов вечера за то, что на уроке истории бросил сероводородный „смердящий шарик“. Один сероводородный шарик! Я не преминул отметить это преуменьшение подвига Ланьо: он-то бросал дважды, выходит, его вину „ополовинили“! Подоспевший Нельпс категорически заявил: один шарик — это не очень серьезное преступление. Ланьо может сказать отцу, что „смердячку“ ему подсунул сосед по парте, что он-де с отвращением отбросил смердячку, не зная даже, что это такое, и первый был поражен, испуган даже омерзительным запахом, его прямо-таки стошнило.
        Вариант Нельпса я нашел изумительным и в порыве дружеских чувств предложил:
        — Можешь сказать, что это я его подсунул, чего проще!
        — Коли так,  — ответил Ланьо,  — я могу сказать, что ты его и бросил!
        — Ну и пожалуйста! Твой отец моего не знает, значит, не пойдет ему рассказывать, что бросил я!
        — Ладно,  — сказал Нельпс,  — ну, а если он пойдет в лицей и сообщит инспектору, что виноват Марсель?
        — Инспектор не поверит,  — возразил Ланьо,  — он видел через окно, как я замахнулся. И вообще, если уж мой отец пойдет к инспектору, им будет что порассказать друг другу, помимо смердячек, и вы после этого меня здесь больше не увидите!
        Я не стану приводить всех наших разговоров в тот день, так как мы раз сто повторяли одно и то же.
        Во время вечерних занятий разразилась гроза. Частые, крупные капли дробно стучали в стекла, вздрагивавшие от раскатов грома.
        В классной стояла тишина. Пейр за кафедрой читал газету. Нельпс время от времени оборачивался, чтобы послать нам дружескую улыбку, но воздерживался от жестов. В ненарушаемом безмолвии слышно было шипение газовых рожков.
        На всякий случай я предупредил маму, что сегодня вечером опоздаю не меньше чем минут на двадцать, так как должен зайти к приятелю за книгами.
        За пять минут до появления барабанщика Ланьо был уже в полной готовности.
        — Я их предупредил,  — сказал он.  — Они уже ждут, обе, пойдем со мной. Пойдем, ты скажешь моей маме, что ты согласен, чтобы я сказал, что это ты.
        Я собрал книги и тетради. Когда мы вышли за дверь классной, барабанная дробь еще не отзвучала. Гроза утихла, и, озаряемый желтым светом газовых рожков, сеялся мелкий дождик. Обе женщины ждали, стоя под одним зонтиком на углу маленькой улочки.
        Тетка, очень тощая и очень высокая, пришла в шляпке, похожей на те, что носят офицеры «Армии спасения» [100], а глаза у нее были огромные, синие как море.
        Мы подошли к ним.
        — Вот,  — сказал Ланьо,  — это Марсель.
        Не удостоив меня взглядом, мама Ланьо спросила его, понизив голос:
        — Он с тобой?
        Ланьо протянул ей штрафной листок.
        Тетка, задыхаясь, вскричала: «Боже мой!» — и приложила к щеке ладонь, так что похоже было, будто она поддерживает свою голову, которая вот-вот отвалится.
        Мамаша развернула бланк и подошла к фонарю. Тетка последовала за ней, держа зонт открытым.
        Бедная мама Ланьо попыталась прочитать короткие черные строчки, которые имели такое важное значение для ее семейного счастья. Сквозь сверкающую в свете фонарей сетку дождя я увидел, как дрожит ее рука — пухлая, белая, унизанная кольцами. Она так и не прочла эти строчки, и тетушка взяла у ней листок.
        Срывающимся голосом она проговорила:
        — Бросил… смертельный… смертящий…
        — Смердящий шарик,  — подсказал Ланьо.
        Тетка дважды на разные лады повторила всю фразу, словно надеялась изменить этим смысл, потом вдруг вскипела:
        — А почему, спрашивается, позволяют продавать детям эти смердящие шарики? Разве револьверы им продают? Хороша наша республика! Посадить бы сюда на десять часов управляющего рынком на улице Сибие! Это он бросил смердящий шарик! Никто, как он, бросил его на уроке истории, потому что именно он вложил в руки несчастного малыша сероводородную ампулу!
        — Успокойся, Анна,  — сказала мама Ланьо.  — Говори тише!  — И обратилась к сыну: — Ты уверен, что инспектор сообщил папе?
        — Он сказал, что пошлет копию ему в контору.
        — В контору!  — в негодовании воскликнула тетушка.  — Ему в контору! Какое недоверие!
        Мне подумалось, что, в общем, это чудовищное недоверие не лишено оснований, но женщины, и особенно тети, рассуждают иначе…
        Мама Ланьо овладела собой, но я заметил в глазах ее слезы. Она прошептала:
        — Если они послали бланк сегодня утром, он придет с шестичасовой почтой, и его перешлют к нам домой.
        — Послушай,  — перебил ее Ланъо,  — надо сказать папе, что меня наказали несправедливо, потому что не я бросил шарик. Скажем, что это Марсель.
        — Он не поверит!  — сказала тетка.
        — А если поверит,  — сказала мама Ланьо,  — то пойдет завтра утром в лицей и опротестует взыскание. А тогда…
        И вот они стояли передо мной, все трое, молча, не трогаясь с места под печально моросившим дождиком. Вдруг Ланьо швырнул свои книжки наземь, бросился к матери и, рыдая, припал к ней. Тетка под дрожащим зонтиком заплакала. Я был потрясен. Подбирая разбросанные на земле книги несчастливца, я и сам чуть не расплакался.
        И я вспомнил жертву Ланьо, который отсидел вместо меня в «штрафушке» за «дело о повешенных», и я принял героическое решение.
        — Послушайте, сударыня, мне пришла в голову мысль. Тетка, которую вдруг одолела икота, широко раскрыла свои
        глазищи.
        — Какая мысль?… Ирен, ему пришла в голову мысль. Какая мысль?
        — Если хотите, я скажу ему, скажу господину Ланьо, что это я бросил смердящий, то есть водородный, шарик… И потом объясню, что я стипендиат, и если он пойдет к инспектору, то я… то у меня отнимут стипендию, и что мой отец — учитель, и он от этого, может быть, умрет!
        — Вы бы это сделали?  — спросила, изнемогая от страха, мама Ланьо.
        И тогда я окончательно стал героем.
        — Да, и я сделаю это сейчас же.
        Тетка посмотрела на меня своими безумными глазами. У нее вырвался не то стон, не то вздох, и она промолвила:
        — Сам бог посылает нам это дитя!
        Мы быстро зашагали по направлению к Канебьер, потому что Ланьо жил на улице Паради, где живут богачи. На ходу обе женщины наставляли меня, как себя вести, разрабатывали во всех тонкостях сценарий предстоящей трагикомедии.
        Ланьо взял меня под руку и, все еще всхлипывая, приговаривал:
        — Все будет в порядке! Все будет в порядке!
        У меня стало как-то беспокойно на душе; героизм — что воздушный пирог, он не терпит промедления. И я вдруг спросил:
        — Надеюсь, он меня не поколотит?
        — Конечно, нет!  — ответила мама Ланьо.  — Он строг, но он ведь не сумасшедший.
        — И кроме того, мы обе будем тут же,  — сказала тетка.
        — Он может написать моему отцу!
        — Не думаю,  — сказала мама Ланьо.  — Во всяком случае, если он это сделает, я пойду к вашему отцу и расскажу ему всю правду. И я уверена, что он будет вами гордиться!
        Тетка положила мне руку на плечо — так берут под стражу. Ланьо тоже крепко прижимал мой локоть, и оба они влекли меня вперед, на заклание.
        Дом этот и правда был красивый. На лестнице горело электричество, вся она была устлана красным ковром, а перила на нижней площадке вместо первой балясины подпирала мраморная женщина в бронзовом платье. Это было великолепно.
        Мы медленно и бесшумно поднялись на второй этаж; обе женщины останавливались на каждой третьей ступеньке и прислушивались: не пришел ли? Встретится ли он нам в прихожей, огромный, с палкой в руке? Нет, он еще не воротился домой. Мама Ланьо повела меня в гостиную, до того красивую, что ее можно было принять за маленький музей, и усадила в роскошное черное кресло из такого дерева, как рояль, только все гнутое спиралью. Потом сказала:
        — Побудьте здесь, не нужно, чтобы он сразу вас увидел. Когда он придет, мы его подготовим,, и я приду за вами в подходящий момент. Не бойтесь! Все сойдет как нельзя лучше.
        Она пошла к выходу, но спохватилась и, сняв с какого-то чудного шкафчика большую картонную коробку, наполненную шоколадными желудями, и круглую корзиночку, повязанную бантом и доверху набитую разноцветными засахаренными фруктами, поставила их передо мной.
        — Угощайтесь и ни о чем не тревожьтесь.
        Легко сказать «ни о чем не тревожьтесь»! И я вдруг подумал, что эта нежная мать, наверно, больше жалеет ягодицы сыночка, чем мои, и мне, может, придется за него расплачиваться.
        Что ж! Я его должник. И вообще: назвался груздем, полезай в кузов. Я взял две шоколадки сразу — боялся, что не успею насладиться своей нечаянной удачей. Сюда не доносилось ни звука. Не переставая жевать шоколад, я любовался роскошью убранства и поднялся, чтобы поближе рассмотреть все эти чудеса.
        На камине, между двумя большими хрустальными семисвечниками, стояли золоченые часы. Над циферблатом виднелась маленькая статуэтка, изображавшая молодую, совсем голую девушку. Она бежала, да так быстро, что одной ногой, точнее — кончиком ее большого пальца едва касалась земли. Другая, отставленная, нога повисла в воздухе, очень далеко от бегуньи. На бегу она стреляла из лука, а вокруг нее теснилась и прыгала свора собак. Я подошел и потрогал пальцем ее грудь, удивительно прекрасную. Но я заметил, что в этой великолепной скульптуре не достает самого главного: тетивы у лука! Жаль ведь все-таки, и я решил, что посоветую Ланьо натянуть на лук сложенную вдвое резинку для продергивания, позолотив ее золотой пудрой. И так как до меня по-прежнему не доносилось ни звука, то я поспешно схватил шоколадку с начинкой.
        Я залюбовался расставленными на каком-то диковинном столике (тоже позолоченном) фарфоровыми слониками, раскрашенными фигурками солдат, японскими куклами с настоящими волосами, осликом с настоящей шерстью, который, чуть его тронешь, качал головой. Это было красиво, и вообще там была масса произведений искусства, точно в витрине универмага.
        Я взял из корзинки засахаренный апельсинчик и стал разглядывать люстру. В ней было штук десять — никак не меньше!  — электрических лампочек, ввинчиненных в жемчужные колпачки в виде чашечек тюльпанов. Под ними, в самом центре люстры, парил стеклянный ангелочек с зелеными крыльями и трубил в золотую трубу. Я подумал: какое это, должно быть, волшебное зрелище, когда к приходу гостей зажигаются все лампы…
        Я был подавлен обилием всех этих сокровищ и восхищался скромностью моего друга. Понял я это, увидев роскошь дома Ланьо: ведь он никогда не хвастался своим богатством, он был такой славный, как будто родился бедняком. И я без колебаний взял из корзиночки абрикос, весь глянцевый от сахарной глазури; но лишь только приступил к дегустации, как где-то хлопнула дверь, послышался чей-то низкий сиплый голос, ему ответил голос женщины, которая очень быстро что-то говорила, потом оба голоса заговорили сразу, потом где-то хлопнула другая дверь, и теперь до меня доносился только шепот, и я вновь ощутил вкус абрикоса во рту.
        «Это они его подготавливают»,  — подумал я.
        Я надеялся, что подготовка затянется и я успею разделаться с абрикосом, вторая половина которого прилипла к моему нёбу. Но тут тетка распахнула дверь. Она улыбалась, но я прекрасно видел, что улыбается она нарочно — для того, чтобы меня подбодрить. Кивком головы она дала мне понять, что можно войти, и я пошел вслед за ней.
        Ланьо не преувеличивал: вышиной и шириной отец его был с добрый шкаф. Седоватые, стриженные бобриком волосы топорщились на голове, из-под огромных кустистых бровей выглядывали черные маленькие, сверлящие глазки.
        Он стоял подле письменного стола со штрафным бланком в руке. Как только я вошел, он сказал сиплым басом — басом охрипшего генерала:
        — Так это вы, сударь мой, бросаете на уроках в лицее сероводородные шарики?
        Я смиренно опустил голову и ничего не ответил.
        — Мало того, вы миритесь с тем, что вашего товарища наказывают вместо вас?
        Я стоял в той же позе — позе глубоко удрученного человека, и уставился на ковер, зеленый с красными разводами. Он повысил голос:
        — Отдаете ли вы себе отчет в том, что вы сделали? Тетка ответила за меня:
        — Да конечно же, Эдуар, он отдает себе отчет!
        — Да конечно же, нет!  — вскричал он.  — Он еще не осознал, и я должен поставить перед ним все точки над i.  — Он показал пальцем на сына, который стоял как ни в чем не бывало, улыбаясь бледной и скорбной улыбкой мученика.
        — Вот мальчик,  — сказал Ланьо-отец,  — который с начала текущего года — с октября месяца — приложил немало усилий, чтобы исправиться. В каждой четверти балл по поведению у него выше среднего, за восемь месяцев у него не было ни одного взыскания, а теперь вот, по вашей милости, схватил «отсидку» на целый день! Все старания сведены к нулю, ему надо начинать с нуля! Да, с нуля!
        Ланьо холодно ответил:
        — Ну уж это я беру на себя!
        — Видите, Эдуар,  — сказала тетка,  — он берет это на себя!
        — Потому что не отдает себе отчет в том, как это серьезно. Я уверен, что его преподаватели будут считать, что он опять стал таким, как в прошлом году, и будут следить за ним особенно строго. А если учитель забрал в голову, что ученик способен бросать сероводородные шарики, то, чуть что, в ответе всегда будет ученик. Теперь ему придется обдумывать каждый свой шаг, и за любую, невесть чью, проделку оставлять после уроков будут его. Вот что вы наделали!
        — Эдуар,  — сказала мама Ланьо,  — мне кажется, ты немного преувеличиваешь.
        — Тем более, что другие преподаватели об этом не знают,  — вставила тетка,  — ведь правда, Жак?
        Жак поднял голову и сладким голоском ответил:
        — Знает об этом только господин Мишель… и, может быть, господин инспектор. Но он столько такого подписывает, что через неделю обо мне и не вспомнит!
        Толстяк немного подумал, потом резко сказал мне:
        — В вашем возрасте можно сделать глупость, но за нее хотя бы надо нести ответственность. Я бы на вашем месте признался.
        — Он не мог,  — сказала мама Ланьо.  — Я же тебе говорила. Он стипендиат, а его отец — учитель начальной школы. Школьные учителя — народ небогатый. Если малыш потеряет стипендию, он не сможет продолжать ученье.
        — Надо было раньше думать! И если получаешь стипендию, сиди смирно. Не будем забывать, что правительство выплачивает эту стипендию из тех денег, что я плачу в счет налогов,  — и вот вам пожалуйста, этот господин отравляет целый класс и вдобавок ко всему подводит под наказание моего сына! Удивительная психология! Если такова современная молодежь, то солдаты у нас будут, прямо сказать, странные! Ведь не сероводородными шариками будем мы стрелять, когда пойдем отбирать Эльзас-Лотарингию!
        Это нелепое предположение показалось мне смешным, я невольно улыбнулся.
        — Он еще смеется!  — вскричал ломовик.  — Ему говорят о потерянных отечеством провинциях, а его это смешит! Только этого не хватало!
        Мама Ланьо робко за меня заступилась:
        — Послушай, Эдуар, не забывай, что у него хватило мужества прийти сюда и сказать тебе правду.
        — Ты заставила его прийти?
        — Ничего подобного,  — сказала тетка,  — он сам предложил. Папаша Ланьо прошелся по кабинету, вернулся обратно к
        письменному столу и сказал, обращаясь к сыну:
        — Значит, сейчас ты им ничего не говорил?
        — Я сказал: «Это не я», но они мне не поверили.
        — Это произошло когда?
        — В понедельник утром.
        — И ты с понедельника не собрался на него заявить? Лицо Ланьо мгновенно выразило обиду и изумление.
        — Я?!  — воскликнул он.  — Мне доносить на товарища? О нет! Такое сделать нельзя!
        — Но ты же знал, что получишь нагоняй!
        — Да, знал. Но я рассчитывал на то, что скажу тебе правду, и надеялся, что ты меня простишь.
        — Ты ошибался! Если бы он не пришел, я бы тебе не поверил.
        — Вот видишь, Эдуар,  — воскликнула мама Ланьо,  — как ты бываешь иногда несправедлив!
        — Это правда,  — с пафосом сказала тетка,  — вы относитесь к ребенку без всякого доверия!
        Папаша Ланьо еще немного подумал, потом заявил:
        — В конечном счете не так уж все скверно в этой истории. Вы-то, конечно, играете в ней не слишком красивую роль,  — сказал он, обращаясь ко мне.  — Да, действительно, вы пришли сюда. Но прежде чем бросать сероводородный шарик, вы могли бы подумать о вашем отце. Он человек порядочный. Что бы он сказал, если бы узнал о вашем поведении?
        Появление Жозефа в этой комедии интриг, сплошь основанной на лжи и лицемерии, повергло меня в страшное смятение. А он настойчиво спрашивал:
        — Итак, что бы он сказал? Что сказал бы на это ваш отец? Мне хотелось ответить: «Он сказал бы, что вы олух!» Честно говоря, у меня на это не хватило мужества; я раза
        три грустно покачал головой, одновременно пытаясь кончиком языка отодрать от нёба прилипшую половинку абрикоса.
        Наступило довольно долгое молчание. Дородный хозяин дома медленно.прохаживался взад и вперед, между дверью и окном, и, казалось, погружен был в глубокое раздумье. Женщины ждали молча, но уже спокойно. Ланьо сидел в кресле, скрестив руки на груди, и смотрел на ковер, но как только его отец поворачивался к нам спиной, подмигивал, а отцовской спине показывал язык. Наконец мыслитель прервал свою прогулку и произнес:
        — Ладно! Раз он пришел сюда с покаянием, я не скажу об этом никому — ни его отцу, ни в лицее.
        — Браво!  — вскричала тетушка.  — Браво! Эдуар, вы великодушный человек, у вас благородное сердце.
        — Но в другой раз берегитесь!  — сказал он, грозя мне пальцем.
        — Другого раза не будет, правда, Жак?  — плача от радости, проговорила мамаша.
        Но Жак сподличал; сама невинность, он широко раскрыл глаза и воскликнул:
        — Почему ты говоришь это мне? Я ведь ни при чем!
        — Он прав!  — сказал отец.  — Он виноват только в том, что дал себя наказать за другого, лишь бы не доносить на товарища. Отмечаю это. Отмечаю как поступок, не роняющий его честь.
        Он подошел к сыну и положил свою ручищу на кудрявую голову маленького негодяя, прикинувшегося стеснительным скромником.
        — Он взял на себя чужую вину, потому что не хотел, чтобы люди говорили: «Маленький Ланьо, сын ломового извозчика, донес на товарища». Я учту это. Я это учитываю.
        Он и в самом деле это учитывал, потому что мне вдруг показалось, что он стал еще выше ростом, и его тупое лицо рас цвело вдруг чудесной улыбкой, а в заплывших глазах блеснули две влажные искорки.
        Последствия этой авантюры были самые удивительные. Начать с того, что дня через два Ланьо, проснувшись, обнаружил около своей кровати сверкающий велосипед с переменной передачей, с мягким седлом и педалями с каучуковой прокладкой.
        Грозный ломовик не поленился встать ночью, чтобы сыграть роль Деда Мороза, правда не в сочельник, а на Троицу! Сына испугала эта незаслуженная награда — она увеличивала его ответственность. И он принялся за работу с невероятной энергией, то есть закармливал Биго тянучками, чтобы тот писал за него переводы с латинского, аккуратнейшим образом списывал у меня решения задач, а четверги посвящал сочинениям по французскому в соавторстве со своей тетушкой.
        Кроме того, он переписывал латинский урок на листок из блокнота и пристраивал его на спине Ремюза, подсунув верхний край шпаргалки под воротник его блузы. Ремюза сидел перед нами и, таким образом, стал для нас «человеком-рекламой» [101], правда видимым только из второго ряда, и знакомил нас то с басней Бедра, то с правилами употребления превосходной степени, пристроенными между его острыми лопатками
        Все эти плутовские проделки оказали большое влияние на судьбу Ланьо: он добился — сперва обманным путем — превосходных отметок, что льстило его самолюбию и внушило уверенность в себе; с другой стороны, ему приходилось так много ломать голову над своими махинациями, что в конце концов он всерьез заинтересовался тем, от чего отлынивал, и заметил, что выучить уроки легче, чем организовывать хитроумные подлоги. Словом, как только учителя начали обращаться с ним как с хорошим учеником, он стал таким на самом деле: для того, чтобы люди заслужили наше доверие, нужно прежде всего им доверять.
        Нет, первую награду он не получил, но третий похвальный лист по латыни и четвертый по французскому получил, так что тетка не помнила себя от радости; однако прошлое еще держало ее в плену, и ей пришлось еще раз заказать поддельную четверть (ведь почерк в предыдущей был другой, и это могло бы заинтересовать ломовика). Но она не изменила ни одной отметки, ни одного замечания. Итак, роскошный велосипед был уже не добычей мошенника, а наградой, выданной авансом.
        Что касается меня, то моя верность в дружбе принесла мне немало преимуществ Мама и тетя Ланьо поклялись мне в вечной признательности, и меня постоянно приглашали на четверговые экскурсии, ставшие теперь взаправдашними, ибо отныне у Ланьо больше не было «отсидок» по четвергам. Эти далекие вылазки заводили нас то в Трейль, то в Буйадис, то на холмы Аллока. Но в полдень вместо хлеба с колбасой тетушка — она была богатая — угощала настоящим завтраком в деревенском ресторанчике, где были даже закуски! (Когда я рассказывал Полю, что в ресторанах для начала подают нам штук десять холодных блюд со «всякой всячиной» и что можно брать сколько хочешь, у него глаза и зубы разгорелись, так как он с пеленок любил поесть, и побежал к папе узнать, возможно ли такое мотовство?)
        К четырем часам мы возвращались домой к Ланьо. Нас ждал уже приготовленный его мамой полдник, то есть ромовые бабы, меренги, пирожные с кремом и фиги из марципана в толстой зеленой шкурке — они таяли во рту, только куснешь.
        Иногда часам к шести являлся Ланьо-старший и заходил поглядеть на наши игры. В первый раз я удивился и немного струхнул, услышав его шаги в прихожей. Он отворил дверь в гостиную, где мы играли на ковре в шашки, и сказал:
        — Ах ты здесь, разбойник?  — и пожал мне руку, как взрослому.
        Потом спросил жену:
        — Ты их хотя бы угостила?
        И, не дожидаясь ответа, так как заметил тарелки на полу, сделал вид, будто принюхивается:
        — Ага, сегодня специалист по сероводородным шарикам еще их не бросал? Здесь пахнет скорее ванильным кремом.
        И захохотал так громко, что стеклянный ангелочек грациозно закачался и зазвенели хрустальные подвески на люстре…
        В лицее, хоть мы поклялись хранить все в тайне, Ланьо не отказал себе в удовольствии рассказать Берлодье, как было дело. Разумеется, он сильно преувеличил отцовский гнев, а меня вывел на сцену только в ту минуту, когда палка была уже занесена над его оголенным задом; вот тогда я и бросился, рыдая, на колени, и мое героическое признание остановило руку палача.
        Берлодье сначала обругал его, упрекал за трусость, потом подошел ко мне, чтобы отдать должное моей храбрости, и объявил, пожимая мне обе руки, что я «настоящий мужчина и истинный друг». Это громогласное признание моих достоинств заинтриговало Закариаса, и он выспросил у Берлодье все в подробностях. На переменке в четыре часа сей сын Гомера [102] воспел нашу эпопею в кругу внимательных слушателей, и те устроили мне триумф: на плечах пронесли меня по двору.
        Героизм мой восхваляли, нашей дружбой восхищались, но благодарность и уважение всех пятых классов и даже двора «средних» заслужила мне моя изобретательность.
        С тех пор как существует лицей, лишение дня отдыха было всегда чревато семейными неприятностями, затрещинами, пинками, обещаниями разъяренного родителя послать сына работать на завод, жалобами, вперемежку с угрозами, которые зачастую продолжались несколько дней. Я превратил эти публичные надругательства в новенький велосипед, в оргии сладкоежек, в фейерверк похвал сыну, ставшему семейной гордостью. К тому же придуманный мной сценарий был доступен всем!
        Им не преминули воспользоваться. Так однажды Берлодье пошел каяться к родителям Дюверне и взял на себя всю полноту ответственности за канцелярскую кнопку, подложенную острием вверх на кресло Петуньи. Он был вознагражден с лихвой: спустя три недели Дюверне, чтобы выразить ему свою горячую признательность, пал к ногам папы Берлодье и униженно признавался в том, что никто, как он, «издавал протяжный вой в коридорах лицея», а не Берлодье-сын, несправедливо наказанный.
        Таким образом, мнимый виновник без ущерба для своей особы принимал на себя град упреков, подчас жестоких, но для него безболезненных, которыми осыпал его чужой отец, тогда как «угнетенная невинность» отбывала «незаслуженное» наказание под рукоплескания семьи, довольной и гордой тем, с. каким благородством берет на себя мальчик чужую вину и жертвует целым днем отдыха из чувства собственного достоинства, во имя чести лицея, во имя дружбы. Единственное критическое замечание по моему адресу сделал Нельпс, наш «криминолог», которого я подозревал в тайной ко мне зависти.
        — Трюк превосходный,  — сказал он.  — Жаль только, что его можно применить один лишь раз.
        — Один раз в одной семье, но ведь и по одному разу в тысяче семей!  — парировал Берлодье.  — Нет, это все-таки здорово, что он такое придумал, и по-моему ему надо писать романы!

***

        На каникулах, увенчавших этот год, год пятого класса, я снова увидел Лили, но совсем другого Лили; он стал почти взрослым — юношей, и легкий темный пушок под его еще ребячьим носом предвещал пробивающиеся уже усы.
        Он свел дружбу с самым знаменитым браконьером во всей округе — Моном де Парпайоном. А так как дядя Жюль купил молодого светлошерстого спаниеля, то я заявил Жозефу, что они могут обойтись без меня — есть кому поднимать и приносить дичь — и примкнул к Лили и Мону.
        Мон жил в масе [103], этакой длинной, приземистой хибаре с чердаком и хлевом, где утопала в навозе собственного производства тощая, но на редкость крупная хавронья и целый день визжала от голода.
        Фасад маса был облупившийся, обшарпанный, но его чудесно преображала тень, отбрасываемая двумя могучими шелковицами, этими пережитками эпохи шелковичного червя.
        В полумраке просторной кухни, где ставни были всегда прикрыты, перед глазами входящего прежде всего возникал блестящий рой ос, пляшущих в золотой пыли, озаренной тонким лучом солнца. Они слетались на скудные остатки пищи — засохший суп в жирных тарелках, тоненькие лапки дроздов, корки сыра, раздавленные виноградины, огрызки груш.
        На стенах висели гирлянды чеснока, лука-шарлота, зимних помидоров, а на плиточном полу валялся всякий хлам: стулья с просиженными соломенными сиденьями, глиняные сковороды без ручек, надбитые кувшины, худые ведра, обрывки залохматившейся веревки, клетки с погнутыми прутьями и целый склад вышедших из употребления сельскохозяйственных орудий. Длинный соломенный матрац в углу без малейшего подобия койки да рваное одеяло служили спальней. Наружность хозяина была под стать жилищу.
        Он носил неизменно одни и те же желтые вельветовые брюки, необыкновенно потертые и латанные на коленях и сиденье четырехугольными заплатами из серого вельвета. Рубаха на нем была тоже серая, но не от природы; вечно расстегнутая, она позволяла видеть бурые с проседью волосы на груди, похожие на шерсть барсука.
        Туалет он совершал, обходясь без воды, волосы причесывал пятерней, но по воскресеньям подстригал бороду садовыми ножницами. Когда-то, при падении с лестницы, он сломал руку; а так как он утверждал, что сам себе лекарь, то кости так никогда и не срослись, и у него между запястьем и локтем образовался дополнительный сустав. Кисть его могла принимать самые удивительные положения, чуть ли не описывать полный круг, так что рука Мона напоминала винт пресса. Он уверял, что это очень удобно, но когда демонстрировал свою руку, я старался не смотреть — меня начинало тошнить.
        Он очень меня полюбил и научил технике ловли кроликов, благодаря ему я теперь умел расставлять ловушки. Прежде всего надо было правильно выбрать место — защищенное от ветра, между двумя розмаринами или красными можжевельниками — и начертить «поаккуратнее» круг. На край этого круга клали большой камень, который придавливал стебли колосьев пшеницы или ячменя, связанных пучком. Грызуны не упускали случая полакомиться нежданным угощеньем, и мы почти всегда на другой же день замечали их следы. Тогда мы были уверены, что лакомка будет наведываться сюда каждую ночь.
        — Попался!  — говорил Мон.
        И правда, попадался на свою беду! Нам оставалось только закопать ловушку перед пучком колосьев.
        Мы ловили почти каждый день по два-три кролика, и Мон время от времени давал мне самого красивого, которого я с торжеством приносил маме.
        Между тем Жюль и Жозеф блистательно охотились, предводительствуемые собачкой, о которой они рассказывали чудеса. Маленький спаниель ловко прокрадывался сквозь чащу; оставаясь невидимым, он выгонял дичь и неизменно приносил подбитую куропатку либо кролика. Но однажды, увидев мелькнувшую в кустарниках тень зайца, оба охотника выстрелили одновременно и не промахнулись: бедный спаниель был убит наповал.
        Им было так стыдно признаться в своем промахе, простительном разве лишь новичку, что они сочинили, будто спаниеля завлекла влюбленная сучка, а правду сказали нам много лет спустя. Дядя Жюль до того вошел в роль, что, приходя с охоты, спрашивал, не вернулся ли пес домой? А сам, между прочим, зарыл пса в землю у Фон-Брегет, под грудой камней. То была поистине циничная ложь, но кюре, конечно, отпустил ему этот грех на исповеди. Так или иначе, охотники обратились ко мне за помощью. Я милостиво согласился им помогать, но только через день, остальное время я отдавал Мону…

***

        Ничто не омрачало счастья семьи, да и я был бы совсем счастлив, не будь этих ужасных «каникулярных заданий».
        Отец угнетал меня задачами с велосипедистами, велосипедисты преследовали меня даже во сне. Вот почему, помня об этих терзаниях, я никогда не читаю в июле газет, прославляющих велогонки вокруг Франции.
        После обеда являлся другой мой благодетель — дядя Жюль, в сопровождении латинского учебника.
        Его излюбленным примером было предложение: «Ео lu-sum» — «Я иду играть», и это было верх жестокости! Дядюшка получал удовольствие, а у меня, помимо воли, делалось такое унылое лицо, что он спрашивал:
        — Ты решительно не хочешь закусить латынью?
        Я не отвечал — больше всего мне хотелось укусить его. Тем не менее я должен признать, что Мон де Парпайон щедро вознаграждал меня за Плутарха [104] и Квинта Курция [105], которые, в сущности, были посредственными журналистами, а мы сделали их палачами детей.
        В один прекрасный сентябрьский вечер урок латыни был удивительно кстати прерван приходом господина Венсана — архивариуса префектуры, который в деревне пользовался большим весом. Явился он в сопровождении Мона де Парпайона и Лили; дружок мой к этому посольству отношения не имел, примкнул к нему только ради удовольствия меня повидать.
        Отец усадил их под смоквой и пошел за дядей Жюлем, увязался за ним и я. Мон улыбнулся широкой, зияющей в его бороде беззубой улыбкой, господин Венсан говорил серьезно и даже несколько озабоченно; тем временем дядя Жюль откупорил бутылку белого вина, а Поль, не переставая жевать смолу миндального дерева, вскарабкался к Жозефу на колени.
        — Вот какое дело,  — сказал архивариус.  — В нынешнем году соревнования по игре в шары, устраиваемые клубом любителей, будут иметь особое значение. Клуб объявил премию в двести франков, к этому добавится субсидия мэрии в размере трехсот пятидесяти франков, что вместе составит пятьсот пятьдесят франков. К этому надо добавить взносы команд. У нас уже записалось тридцать команд, думаю, что к воскресенью их будет сорок. По десять франков с команды, это составит еще четыреста франков, стало быть, в целом получается девятьсот пятьдесят франков. Мы уменьшили вторую премию, чтобы увеличить первую, которую назначим в семьсот пятьдесят франков.
        — Черт!  — сказал дядя Жюль.  — Не шуточные деньги! Дядюшка не был скуп, но деньги уважал, это он унаследовал от своих предков крестьян.
        — Заметьте,  — сказал архивариус,  — что клуб делает выгодное дело; ведь именно размеры первой премии и привлекли в Беллоны сорок команд, то есть сто двадцать игроков и, конечно, столько же зевак, а это сулит нам, как минимум, триста аперитивов, сотню завтраков и сто бутылок пива. Деньги, которые мы выложили из нашей кассы, вернутся к нам с лихвой. Но вот что обидно: Пессюге тоже записался, он-то и заграбастает семьсот пятьдесят франков!
        Пессюге был почтальоном в Аллоке и известен тем, что выбивает пять шаров из шести.
        Вместе с Фиселем, искусным наводчиком, и Пиньятелем, который считался опасным «центром», он был грозой округи, и о них говорили, как о «настоящих профессионалах». Впрочем, они и сами о себе это с гордостью говорили, а так как Фисель был жителем Аккат, а Пиньятель — родом из Валантин, то они окрестили свою команду «Интернациональной тройкой Буш-дю-Рон».
        — Там, где в игру вступает Пессюге, там это дело верное,  — изрек Мон.
        — Правду сказать, я в прошлом году видел их игру,  — молвил Жозеф.  — В финале они побили команду Оноре, впрочем ей вообще не везло. В этой приезжей команде неплохие игроки, но, как мне кажется, они больше берут хитростью. Я не считаю, что они непобедимы.
        И по лицу его промелькнула чуть заметная улыбка, которая мне ужасно понравилась.
        — Браво!  — вскричал господин Венсан.  — Так и надо говорить. И кроме того — я говорю вам без всякой лести,  — вы так же метко бьете, как и Пессюге!
        — Вы не так часто могли видеть, как я играю,  — ответил Жозеф,  — да и то, верно, когда мне выдался счастливый денек, правда?
        — Я видел вас не меньше трех раз,  — сказал архивариус,  — и видел также, как метко ваш свояк посылает шары: у него несколько своеобразная манера, но он всегда в выигрыше.
        Дядя Жюль лукаво улыбнулся, поднял указательный палец и сказал:
        — Считают по результатам, все прочее не в счет!
        — Бесспорно!  — подхватил архивариус.  — Но у нас ведь есть еще Мон, хороший «центр», так что Беллоны будет представлять неплохая команда, которой под силу сразиться с Пессюге, а может быть, и победить его!
        — К сожалению, у нас для тренировки времени в обрез,  — заметил Жозеф.
        — В вашем распоряжении шесть дней, чтобы потренироваться и как следует изучить площадку клуба, где будут разыгрываться последние партии.
        — Попробуем,  — сказал Мон.  — А велик ли риск?
        — Вы рискуете выиграть семьсот пятьдесят франков, в худшем случае — двести, которые полагаются по второй премии,  — ответил дядюшка.  — Это все же некоторое утешение!

***

        Деревня выставила шесть команд, три из которых не имели никаких шансов выиграть хоть одну партию; все это было подстроено архивариусом — он посвятил нас в свой план.
        По его сведениям, Пессюге очень потеет и не может устоять перед стаканом холодного пива; поэтому к вечеру его удар теряет свою убийственную меткость.
        Стало быть, нужно, чтобы состязания продолжались как можно дольше, о чем и позаботился господин Венсан: выпустил все сорок команд одновременно в расчете, что выигравшие выйдут в финал только после четырех партий по пятнадцати очков часам к шести — к закату обоих светил: солнца и Пессюге.
        Итак, беллонская команда спустилась с холмогорья в деревню для тренировки на той самой площадке, где должен был разыгрываться финал и где команде Оноре предстояло дать реванш Пессюге. Я сидел на парапете между Полем и Лили, и мы ободряли наших игроков восторженными кликами и рукоплесканиями. Дядя Жюль и Жозеф измеряли все покатости и бугорки площадки, делали пометки мелом на стволах платанов (чтобы можно было сразу определять взглядом расстояние), с неослабным вниманием всматривались в мельчайшие кремешки, вкрапленные в почву. Дядя Жюль был элегантен, Мон — на высоте, Жозеф — блистателен, господин Венсан — лучезарен. На пятый день он так обрадовался результатам тренировки, что посоветовал нашим игрокам прекратить ее, дать себе двухдневный отдых, как делают мастера спортсмены. Шары на время отставили, чем я и воспользовался, чтобы налощить их с помощью мамы и Лили.
        Мы поднялись спозаранку и по дороге зашли за Лили, а потом за Моном и спустились в деревню. Я нес два маленьких мешочка с шарами Жозефа и дяди Жюля. Лили выпала честь нести шары Мона.
        Когда мы подошли к деревне, в церкви зазвонили колокола, и дядя Жюль наддал ходу, потому что боялся опоздать к мессе, которую служили для участников состязания.
        Я тоже не прочь был пойти в церковь — из чистого любопытства, но Жозеф — строгий антицерковник — увел меня на эспланаду, где уже собрались игроки. Одни забавлялись стрельбой в тире, а другие с видом знатоков осматривали площадку. Какой-то человек, прислонясь к стене, холодно взирал на все происходящее: он был среднего роста, темноволос, с бледными, впалыми щеками; но мне бросилась в глаза висевшая на сгибе его указательного пальца сетка из медной проволоки, в которой лежали два серебряных шара.
        — Вон тот — это и есть Пессюге,  — сообщил нам Мон.
        — Я думал, он выше ростом,  — сказал отец.
        — Когда играет, его хорошо видать,  — изрек Мон.
        Из церкви, не дождавшись конца мессы, вышел господин Венсан.
        — Пора подготовить все для жеребьевки. И он побежал в клуб.

***

        Это было величественное зрелище.
        Под платанами, у клуба, стояла толпа человек в двести, не меньше. Участников состязания можно было распознать по биркам на веревочке с номером команды, продернутыми в петлицу. Номер беллонцев был 33, номер Пессюге — 13, что мы сочли добрым для себя предзнаменованием.
        В глубине площадки, перед фасадом клуба, соорудили помост, на него поставили длинный стол. За столом сидел господин Венсан, по бокам его разместились два важных деятеля: председатель клуба «Веселый шар» из Шато-Гомбер (тощий и чопорный, в черном костюме) и председатель «Кабюсельских четверок»: это был приезжий из города, молодой еще человек, но на него бросали почтительные взгляды, так как ходила молва, что он «спортивный журналист» и напишет о состязании в «Пти Провансаль». А перед столом на помосте стояла прехорошенькая девчурка лет шести-семи, робко поглядывая из-под розового банта на ее головке, похожего на огромного мотылька.
        Господин Венсан позвонил в колокольчик и объявил:
        — Дамы и господа! Сейчас начнется наше тридцать первое состязание по игре в шары. Оно будет проходить в рамках правил Союза любителей игры в шары департамента Буш-дюРон. По печатному экземпляру этих правил роздано каждой команде. А так как вы пожаловали к нам в немалом количестве (за что я выражаю вам свою признательность), то в первом туре будет разыграно девятнадцать партий, и нам пришлось подготовить девятнадцать площадок. Площадки не очень хорошие, но для таких мастеров спорта, как вы, это не имеет значения, а чтобы не было пререканий, мы площадки перенумеровали; площадка номер один достанется тому, кто первый вытянет жребий, и так далее, по порядку. А так как сейчас уже восемь часов тридцать минут, то я не стану тратить время на пустые слова, и пусть рука Невинности откроет нам, на кого пал выбор судьбы.
        И он протянул девочке с бантом открытый мешочек, которым обычно пользовались игроки в лото.
        Конфузясь, она вынула оттуда две маленькие дощечки, и господин Венсан провозгласил:
        — Тринадцатая играет против двадцать второй на площадке номер один, то есть в конце эспланады.
        Кое — кто из игроков вздохнул с облегчением, а иные весело потирали руки, радуясь, что избавлены от Пессюге хотя бы в первом туре. Команда номер двадцать два состояла из трех крестьян, жителей Рюисателя. Они с шутливой покорностью приняли этот удар судьбы. А Пессюге, которому не терпелось с ними разделаться, потащил их на другой конец эспланады, как на бойню. По воле судьбы команде Беллонов выпал жребий играть с командой Эура -с хорошими игроками, но не опасными противниками; к тому же по воле судьбы им предстояло играть на площадке клуба, которую наши беллонцы долго изучали. Однако им пришлось дожидаться конца жеребьевки, чтобы эта площадка освободилась.
        Разумеется, я остался вместе с Лили, Франсуа и еще некоторыми доброжелателями — в их числе был и архивариус — смотреть, как команда Беллонов сражается против команды Эура. Дядя Жюль был блистателен, шар его поистине неисповедимыми путями почти всегда докатывался до «чушки» [106]. Жозеф был недоволен собой,  — промазал один шар из двух, и, видимо, нервничал, зато Мон, вопреки или благодаря своей винтообразной руке, играл мастерски. Через полчаса они уже лидировали со счетом 8:2 в их пользу. Я был уверен в их победе, поэтому предложил Лили пойти на эспланаду посмотреть, как Пессюге громит противников. Когда мы вышли из узкой улочки на площадь, раздался металлический стук «кар-ро», потом голос Пессюге:
        — Счет пятнадцать — ноль! Всухую! Это Фанни!
        Толпа ответила оглушительным хохотом и криками «браво» по адресу Пессюге. Рюисательские игроки, понурясь, собирали свои шары и укладывали в мешочки. Кто-то из толпы отпускал шуточки на их счет, и вдруг несколько парней помчались к клубу, крича на бегу: «Фанни! Фанни!», словно звали знакомую девушку. Тогда Пессюге взял свои шары, которые подобрал за него поклонник, и вполголоса сказал:
        — Думаю, это случится еще кое с кем!
        Он сказал это таким решительным тоном, что я испугался.

***

        Перед клубом уже собралось десятка два игроков, только что окончивших партию, и среди них я с радостью увидел нашу команду Беллонов, которая победила противника со счетом 15:8. Победителей легко было узнать: они были без пиджаков и постукивали своими шарами или обтирали их платками. Побежденные уже надели пиджаки, сложили свои шары в мешочки или в проволочные сетки, многие ссорились, сваливая друг на друга вину за поражение. За столом распорядителей журналист старательно регистрировал результаты каждой команды в книге записей клуба и под каждой записью заставлял подписываться лидеров команды. Господин Венсан сортировал дощечки с номерами, так как нужно было отобрать уже использованные. Когда работа была закончена, господин Венсан торжественно огласил результаты. Толпа отвечала аплодисментами, а иногда и протестующими возгласами. Затем, в глубокой тишине, когда он снова подставил открытый мешочек с номерами девочке с бантом, раздался голос Пессюге:
        — А церемония?
        Тогда молодые парни хором стали выкрикивать:
        — Фанни! Фанни!
        — Такова традиция,  — сказал журналист.  — Мне кажется, мы должны ее соблюсти.
        Тотчас же двое молодцов побежали в зал клуба и вынесли оттуда, при всеобщем веселом оживлении, какую-то картину размером в квадратный метр.
        Трое проигравших вышли вперед под аплодисменты толпы. Я пробрался в первый ряд зрителей и с изумлением увидел, что на холсте изображен зад! Зад как таковой. Без ног, без рук, без спины. Ничего, кроме ничейного зада, просто седалища, которое художник для красоты сделал розовым, по-моему даже неестественно розовым.
        Голоса в толпе требовали:
        — На колени!
        Трое побежденных послушно стали на колени. Двое из них все время смеялись натужным смехом, но третий, весь бледный, не сказал ни слова и понурил голову.
        Двое молодцов, державших картину, поднесли ее к лицу капитана команды, и он смиренно приложился к этим неестественно розовым округлостям.
        Потом он громко захохотал, но я понимал, что смеется он не от души. Самый младший, стоявший рядом с капитаном, повесил голову и так стиснул зубы, что на щеках выступили желваки. А я — я сгорал от стыда за них… Однако кто-то им зааплодировал — как видно, одобрил верность традиции, а господин Венсан пригласил их выпить по стаканчику, но капитан покачал головой, и, не проронив ни слова, они удалились.

***

        Вторая и третья партии прошли без особых происшествий: Пессюге разгромил две команды подряд — Оноре и Камуэн. Им удалось все же спасти свою честь: одна выиграла четыре, другая — два очка. «Интернациональная тройка Буш-дю-Рон» и впрямь здорово играла в шары, и я начал сомневаться в победе беллонцев, хоть они как раз разбили в очень изящном стиле Аккаты и команду «Четырех Времен Года».
        К полудню в игре осталось только пять команд: Пессюге, беллонцы, Камуэны, Валантин и Роквер.
        Бесконечно гордые своими первыми успехами, мы поднялись на холмогорье, чтобы позавтракать в «Новой усадьбе» с нашими почетными гостями — Лили и Моном, как ни отнекивался старик и уверял, что не сумеет есть сидя. Все же он принял наше приглашение и по дороге забежал домой, чтобы подстричь садовыми ножницами бороду и даже решился помыть руки.
        Впрочем, за столом он прекрасно держался. За завтраком я спросил отца:
        — Если остается только пять команд, как будет проходить жеребьевка?
        — Очень просто. Тот, кто вытянет первый номер, будет играть против второго номера, а третий — против четвертого. А пятый будет отдыхать, его примут в следующий тур, как если бы он выиграл.
        — Это несправедливо,  — сказала мама.
        — Случись это с нами, мы бы сказали, что это справедливо!  — заметил Мон.
        — Да и как же быть?  — сказал Жозеф.  — Поскольку число команд каждый раз нужно делить на два, мы неизбежно столкнемся с нечетными числами. Если только общее число команд не является частью геометрической прогрессии, кратной двум как 2, 4, 8, 16, 32, 64 и т. д.
        — Но… — сказал дядя Жюль и пустился в теоретические дебри математики.
        Я отказался слушать этот урок дополнительного счета, а все еще мысленно видел трех человек, поставленных на колени перед огромным задом; значение этого зрелища я не понимал, а спрашивать не смел, особенно за столом…
        Только к шести часам вечера, как и предвидел лукавый Венсан, можно было начать последнюю партию. Еще было очень жарко, и солнце быстро садилось. В финале состязались непобедимая «Тройка Буш-дю-Рон», легко одержавшая победу над своими противниками, и милая нашему сердцу команда Беллонов.
        Нас с Лили одолевали противоречивые чувства: гордость от того, что наши чемпионы вышли в финал, и страх при мысли об унизительном поражении, которое, чего доброго, нанесет им жестокосердный Пессюге.
        А он, выйдя на площадку и заметив Жозефа из Беллонов, усмехнулся, и его усмешка мне не понравилась. Вдобавок при розыгрыше в орлянку ему досталось преимущество первым бросить «чушку», что я счел дурным предзнаменованием, и игра началась между двумя тройными шпалерами зрителей. При каждом броске наступала глубокая тишина; затем шар катился под аккомпанемент тревожных вздохов и аханья, а когда останавливался, толпа взрывалась криками восторга или проклятьями, после чего следовали технические комментарии.
        Как на грех, нам не везло, и вскоре стало заметно, что Мон уже не справляется со своим дополнительным суставом. Пессюге не мог удержаться от сардонического смеха, когда шар Мона, подчиняясь вихревому движению, которое придавала ему непутевая лапища старого браконьера, катился обратно, едва только коснулся земли. Жозеф был бледен, дядя Жюль — красен как помидор. Команда Пессюге за три раунда выиграла восемь очков. Лили сокрушенно качал головой, а некоторые наши болельщики ушли из деликатности, не дожидаясь конца турнира. Меня била дрожь от ярости на фортуну, которая так бессовестно покровительствовала чужакам и так предательски покинула наших.
        Дядя Жюль сначала долго и тщательно оглядывал площадку, потом послал шар, но так высоко, что он ударился о ветку платана и чуть не упал ему на голову. Дядюшка как-то особенно четко пророкотал единственное «эр» в «словечке Камброна», и противники неучтиво прыснули со смеху.
        Когда же «Тройка» Пессюге набрала двенадцать очков подряд, господин Венсан приказал начинать бал на площади, чтобы отвлечь внимание зрителей от столь горестного испытания. Все обрадовались поводу сбежать. Мы с Лили тоже ушли, и булочник сказал, выражая общее мнение:
        — Это не игра, это бойня какая-то!
        — Только не было бы Фанни,-озабоченно сказал архивариус.
        Я ужаснулся, представив себе Жозефа и дядю Жюля на коленях перед картиной с розовым задом, которую подносит к их лицу гнусный Пессюге. Вечный позор для нашей семьи! У меня мороз по коже продрал, а Лили твердил:
        — Виноват Мон! Коли у человека рука до того дряблая, что в ней не мускулы, а требуха, он не должен играть в шары! Во всем виноват Мон!
        Я был того же мнения, но что толку? И при первых звуках польки я спрятался за ствол большой шелковицы. Лили молча последовал за мной. Музыка гремела, трескотня корнет-а-пистона, наверное, эхом отзывалась на Тауме. Все пустились в пляс, чем я был очень доволен,  — никто не пойдет смотреть «церемонию» с Фанни, если, на горе нам, она состоится.
        Я — то ни за что туда не пойду, и я уверен, что господин Венсан тоже не пойдет, как и булочник Феро, и мясник, и как все наши настоящие друзья. А если над моим униженным отцом будут смеяться дети? Дрожащим голосом я сказал это Лили.
        — Идем,  — ответил он,  — идем!
        Он повел меня каким-то проулочком к конюшне Феро, вынул ключ из дырки в стене, отпер конюшню и вынес кнут возницы и толстую бамбуковую жердь.
        — Возьми,  — он протянул мне жердь.  — Эта штуковина не даст им долго глазеть.

***

        На площади продолжали танцевать. С бьющимся сердцем я ждал, не решаясь пойти на площадку у клуба, где нашей семье угрожало бесчестье.
        Однако прошло не меньше десяти минут с тех пор, как мы ушли с того злосчастного места, и в моем сердце затеплилась робкая надежда.
        — Лили, если все кончено, мы об этом знали бы. Если же еще не конец, значит, наши должны были выиграть хоть одно очко. Потому что тем, другим, не хватало всего трех очков, и за это время они должны были их добыть…
        — А ведь правда!  — сказал Лили.  — Да наши наверняка выиграли одно очко, может статься, и два, а может, и три. Я не говорю, что они выиграют, но все-таки это не будет Фанни. Хочешь, пойду посмотрю?
        Не успел я ответить, как он исчез. Корнетист гнусил какой-то вальс, и молодежь кружилась по всей площади, которая теперь была в тени, потому что солнце зашло за колокольней. Я твердил себе:
        — Хотя бы одно очко! Но одно-то очко они наверняка взяли!
        На углу проулка показался Лили. Но не подошел ко мне, а остановился, сложил ладони рупором и, звонко, отчетливо выговаривая слова, крикнул:
        — Беллонцы ведут со счетом тринадцать против двенадцати!
        Музыка оборвалась, танцующие пары переминались с ноги на ногу. Он снова крикнул:
        — Тринадцать против двенадцати в пользу Беллонов! Идите скорее!
        Он поспешил обратно к клубу, я побежал за ним. Корнетист бежал рядом со мной, следом за нами ринулась вся толпа.
        Когда мы прибежали к полю игры, навстречу нам бросился председатель клуба и выставил ладони вперед, останавливая толпу:
        — Внимание! Стойте на месте! Не мешайте игрокам! Бога ради, тише! ИДЕТ ПОДСЧЕТ ОЧКОВ!
        Толпа рассыпалась вдоль края площадки, люди пробирались вперед на цыпочках. Под платанами, возле лежавших вокруг «чушки» десяти шаров, собралось шестеро игроков. Четверо — в том числе мой отец — стояли подбоченясь и смотрели на дядю Жюля и Пессюге, которые сидели на корточках. Дядя Жюль измерял веревочкой расстояние между брошенными шарами и «чушкой», а Пессюге следил за ним злобным взглядом. Внезапно он крикнул:
        — Нет второго очка! Я же вам говорил!
        — Точно,  — ответил, вставая, дядя Жюль.  — Мы взяли только одно очко. Но у нас остается еще один шар, еще один бросок.
        И он указал на Жозефа, который подходил с шаром в руке. Жозеф был спокоен. Он улыбался. Он оглядел расположение шаров и сказал:
        — Если я буду целить между шарами, я ничего не выиграю, я рискую даже подогнать их шар к «чушке».
        — Если вы будете бить в самый шар, есть риск, что ваш шар откатится обратно,  — сказал Пессюге.  — Кроме того, если вы даже выбьете мой шар с позиции, это ничего не изменит, потому что за вами остается преимущество благодаря шару Пиньятеля…
        — Да,  — сказал Жозеф.  — Но если мне удастся сделать «карро» [107], у нас будет пятнадцать…
        И он твердым шагом повернул обратно, на «круг» [108]. Но Пессюге, в надежде его смутить, побежал вдруг за ним и подозрительно стал осматривать левую ногу Жозефа, нагнулся даже, чтобы проверить, не «врезалась» ли она в круг. Тем временем Пиньятель, который остался возле разыгрываемых шаров, отошел на три шага в сторону так, чтобы его тень затемняла взятый на прицел шар. Из толпы раздался голос господина Венсана:
        — Эй, приятель! Уберите-ка вашу тень! Пусть шар будет, как говорится, солнцевидным!
        Но мерзавец Пиньятель сделал вид, будто не понял, что обращаются не к кому другому, как к нему. Тогда Мон де Парпайон подошел и по-дружески попросил:
        — Эй, Пиньятель, подвинься немножко!
        Но не дожидаясь, пока Пиньятель подвинется, положил свою «лучшую» руку ему на плечо, да так двинул, что Пиньятель отлетел на два метра. А Мон де Парпайон сказал зловеще:
        — Извиняюсь, прошу прощенья.
        — Таково правило!  — крикнул председатель клуба.  — Шар должен быть освещен.
        Пиньятель отступил. Жозеф, поставив левую ногу на пятку посреди круга и приподняв носок, долго прицеливался в торжественной тишине. Но лишь только он приготовился к броску с разбега, как Фисель вдруг закашлялся — то был приступ сухого, раздирающего грудь кашля. Жозеф остановился, не выразив ни малейшего нетерпения, но толпа негодующе зашумела, а толстый Эльзеар, «Бобовый король», крикнул:
        — Как видно, в Аккатах болеют коклюшем до ста лет! Мон подошел к Фиселю и громко сказал:
        — Лучшее лекарство от этой хвори — дать как следует по спине!
        Он занес было свою лапищу, но Фисель отпрянул шага на четыре и сказал:
        — Нет, спасибо… не трудитесь!
        И снова наступила тишина. Жозеф сделал три полагающихся прыжка, и его шар взлетел в воздух, сверкающий как маленькое солнце. У меня дух захватило, Лили больно стиснул мое плечо. А шар, казалось, никогда не коснется земли…
        И вдруг раздался отчетливый стук, черный шар Пессюге превратился в серебряный: Жозефу удалось сделать «карро». Он замер на месте, чуть-чуть улыбнулся и сказал своим обыкновенным голосом:
        — И это будет пятнадцать!
        В ответ раздались аплодисменты вперемежку с криками и возгласами «браво», толпа ринулась к Жозефу, а кюре, наспех отслужив вечерню, мчался галопом по проулку, придерживая обеими руками сутану. И тогда стали пить шампанское! Жозефа заставили выпить полный бокал, и мама прибежала, чтобы первой пригубить из его бокала. Потом дядя Жюль поднял бокал и наговорил уйму приятных слов, но совершенно правильных, об изумительном мужестве Жозефа, о его учености и ловкости и о том, что он никогда не отчаивался, и опять о его изумительном мужестве. (Я это уже говорил, но и дядя Жюль тоже повторял много раз.)
        А потом Жозеф заявил (из скромности), что дядя Жюль преувеличивает (на самом деле он ничуть не преувеличивал) и что это он, Жюль, выиграл партию благодаря своей стратегии, своему уму, сметке и поразительному знанию поля игры. Но я-то думал иначе: что не мешало бы дядюшке Жюлю и наверх поглядывать да помнить о ветках платанов.
        Затем мой отец поздравил с успехом Мона де Парпайона и объяснил, что в начале игры его третий сустав заклинило, он-то и подвел Мона; зато потом, когда Мон подтянул сустав, водворил его на место, Мон делал не менее блестящие ходы, чем те, которым аплодировали в финале соревнований в честь «Пти Провансаля».
        Господин Венсан поздравил всех с успешным окончанием соревнования и сказал, что Пессюге и его товарищи напрасно ушли, их все равно угостили бы шампанским, потому что они очень хорошо играли и не их вина, что они встретили более сильных игроков. Наконец, после бурных рукоплесканий, заставивших покраснеть наших трех беллонцев, он пригласил мою маму открыть с ним бал официально.
        Таким — то образом я увидел свою маму танцующей под звуки бравурного вальса. Она улыбалась, закинув головку и приоткрыв губы, и кружилась так быстро, что платье ее развевалось, и всем видны были мамины лодыжки. Она была похожа на молоденькую девушку, но не теряла из виду своего Жозефа. Он танцевал с булочницей из Эура, красивой смуглянкой, и вел ее одной рукой, а другую упер в бок и все время что-то говорил ей, и по-моему, он говорил ей комплименты. А дядя Жюль танцевал очень церемонно со старой девой в кружевах, которая кружилась с закрытыми глазами.
        А тетю Розу пригласил приезжий, незнакомый господин, но с благородной осанкой…

***

        В ту пору нам пришлось покинуть двор «младших», где мы были «старшими», и перейти во двор «средних»… где мы снова стали «младшими». Положение вроде бы унизительное, но не без преимуществ, потому что старшеклассники подсказывали нам иной раз на переменке решение арифметических или геометрических задач. Да еще обогатили наш словарь неизвестными во дворе «младших» выражениями и научили курить, притаившись за аркадой внутреннего дворика, и разгонять предательский дым, обмахиваясь левой рукой, как веером. Кроме того, они сообщили нам ценные сведения о своих бывших, а теперь наших преподавателях и открыли настоящее имя Петуса, нового классного наставника, сменившего — к великому сожалению — нашего милого Пейра.
        Прозвище Петус не имело ничего общего со знаменитым Петоманом, как сначала думал Ланьо. На самом деле Петуса звали Леру, но каждую зиму, в сезон гриппа и бронхита, он заменял преподавателей литературы, которых болезнь удерживала дома. И каждый год он диктовал ученикам один и тот же латинский текст для перевода, ибо ученики каждый год были другие. Текст этот носил название: «Смерть Петуса Цецина».
        Сей Петус был бесспорно благородный римлянин, но император Клавдий приговорил его — неизвестно почему — к смерти: однако, в виде особой милости, дозволил ему покончить жизнь самоубийством, для чего и послал ему отличный кинжал. Петус осмотрел этот императорский дар, потрогал клинок и глубоко задумался. Тогда жена его Ария подошла, взяла из его рук кинжал и вонзила в свою грудь, сказав: «Петус, это не больно». Петус вырвал из ее окровавленной груди кинжал, пронзил себе сердце и пал, бездыханный, на труп супруги.
        Необычайное спортивное достижение римской матроны, которая воспользовалась своим последним вздохом, чтобы вдохнуть мужество в супруга, заслужило ей громкую славу в старших классах лицея…

***

        Наш Петус не отличался веселостью, о чем убедительно свидетельствует его излюбленное задание — сотни раз повторяемая история героического кровопускания. Вдобавок он был мал ростом, оттого старался быть строгим, но дальше угроз строгость не шла, при этом угрожал он вполголоса, скривив рот на сторону; однако этого было достаточно, чтобы водворить в классной тишину. Способствовала этому, вероятно, окружавшая его трагическая атмосфера.
        Я, естественно, сидел по-прежнему за одной партой с Ланьо, да и весь пятый класс, в полном составе, перешел в следующий, за исключением Закариаса, оставленного на второй год.
        И вот, во время вечерних занятий, между шестью и половиной седьмого, случилось мне сделать важное открытие.
        Я как раз кончил переводить с латинского. То была шестьдесят третья глава книги VII Юлия Цезаря.
        В ожидании последнего вечернего отбоя я перелистывал «Избранные отрывки из французской литературы», когда случай натолкнул меня на стихотворение Франсуа Фабье. Автор обращался к своему отцу, лесорубу из Руэрга, обещая вовек не забывать, «Что простонародное мое перо — дитя твоей секиры, дровосек!»
        Это превращение топора в перо показалось мне вершиной поэтического изящества, я почувствовал священный трепет от соприкосновения с прекрасным. К горлу подступили слезы, и я вступил в царство поэзии буквально на глазах у ничего не подозревавшего Петуса.
        Трижды прочитав открытый мною шедевр, я выучил его наизусть. Ланьо услышал мое бормотанье и встревожился:
        — Это что, урок на завтра?
        — Нет.
        — А на когда?
        — Это не урок.
        — Почему же ты это учишь?
        — Потому что это прекрасно.
        Мое объяснение показалось ему до того нелепым, что он не мог удержаться от смеха, чем навлек на изумленного Шмидта строгий окрик Петуса.
        При выходе из лицея Шмидт обычно присоединялся к нам и сопровождал нас до остановки своего трамвая — конечной на бульваре Лиотэ. На улице я прочитал ему немного дрожащим голосом эти великолепные стихи.
        Он слушал на ходу, наклонив голову и подставив ухо. Потом заявил совершенно по-дурацки, что «это неплохо», потом сделал глупое замечание, что топор, наверное, был очень маленький, если из него вышло только одно перо, и совершенно серьезно объяснил нам, что топор дровосека весит около трех кило, а из трех кило стали можно сделать двести коробок перьев «сержан-мажор».
        Меня возмутила его тупая критика, я ответил, что он ничего в этом не смыслит, рассуждает как жестянщик, и мы бросили его в одиночестве на трамвайной остановке, под мигающим газовым рожком. Это не произвело на него никакого впечатления, он даже ухмылялся нам вслед.
        Поднимаясь по бульвару Лиотэ, я взял Ланьо под руку и прочел стихи только для него одного. Он слушал меня задумчиво, однако ничего не сказал, и я ясно видел, что он тоже ни аза в них не смыслит. Я простился с ним на Плэн, на углу улицы Сен-Савурнен. Всю дорогу по улице Террюс я размышлял и пришел к выводу, что насмешки Шмидта и непонимание Ланьо объясняются только одним: они не поэты.
        Следовательно, заключил я, именно я — поэт, и дурак я был, что не заметил этого раньше, и надо завтра же начать творить, если я хочу добиться славы и богатства к двадцати годам.
        И я видел себя на фото: в роскошном кабинете, среди редких книг, я сидел под своим собственным бронзовым бюстом с лавровым венком на голове. Подперши левой рукой вдохновенное чело, я писал стихи, посвященные отцу, авторучкой с насосиком, такие тогда считались последним словом техники,  — такая была у нашего инспектора. Стихотворение мое будет сонетом, в нем я представлю Жозефа во всей его славе: сперва — чемпионом по игре в шары, затем — метким стрелком, сразившим королевских куропаток, и наконец — учителем, окруженным благодарными учениками. Сонет должен был заканчиваться стихами, блистательно перефразирующими Франсуа Фабье:
        Я не забуду никогда, что я тебе обязан жизнью, Что вечное мое перо — дитя стального твоего пера.

***

        На другое утро, на первом же уроке, я посвятил Ланьо в свой замысел. Он поздравил меня с моим открытием и сказал, что нисколько не удивлен, потому что я и правда смахиваю на поэта. Впрочем, добавил Ланьо, он знает еще одного поэта. У того поэта есть на Римской улице писчебумажный магазин, где продаются газеты, и он лично написал те самые стихи, которые напечатаны на почтовых открытках, продающихся в его лавке. Но я ему заметил, что в этих стишках никогда не бывает больше четырех строк и что это — так себе, погремушки, а не настоящие стихотворения.
        Стало быть, поэт. Но в каком духе? Как Виктор Гюго? Нет, пока еще. Тогда как Альфред де Мюссе? Нет, уж очень он был несчастный. А Лафонтен? Нет. Это поэт для детей. В конце концов я решил никому не подражать, а быть покорным вдохновению и написать целый том — по крайней мере страниц в пятьдесят, который будет называться так:

        «КНИГА ПРИРОДЫ».

        Вот я и начал творить свое первое поэтическое произведение на уроке латинского, покамест четвертая когорта пятого легиона шлепала по болотам. Сначала я дал стихотворению заголовок: «Меланхолия», потому что мне нравилось это слово — оно было какое-то переливчатое.
        Однако вдохновение ослушалось заголовка, и я, наперекор себе, написал «Песнь сверчка» (вот оно каково, вдохновение!).
        В десять часов, как раз тогда, когда Цезарь допрашивал Эпоредорикса, я кончил первую строфу.
        Во время занятий с десяти до двенадцати я управился со второй, и после долгих размышлений, бормоча и гримасничая, что произвело сильное впечатление на Ланьо, я вдруг, одним махом, написал третью строфу.
        Наконец, на перемене в четыре часа я согласился после долгих упрашиваний впервые публично прочитать свое творение; попросту говоря, я сел между Ланьо и Нельпсом на скамью во внутреннем дворике и вполголоса прочитал «Песнь сверчка».
        Не будь моей старушки тети Мари, это стихотворение погибло бы целиком. Всю свою жизнь тетя Мари собирала открытки («Привет из Сен-Мало», «На добрую память о Тулоне»), квитанции за газ, предупреждения фининспектора, письма — словом, ворох бумажек, которые она называла: «Мои документы». Среди этих документов и нашел я случайно две строфы своего стихотворения. Вот они:
        Я — черный маленький сверчок,
        Отшельник скромный и певец.
        Чтоб не достал меня птенец,
        Я прячусь в норку, в желтый бок
        Глубокой борозды.
        Но выйду, чуть блеснет луна,
        И ей, подруге неземной,
        Пою, как светел мир ночной,
        Как обнимает тишина
        И нивы и сады.
        [перевод Н. Галь]
        Здесь, увы, страница разорвана, и третья строфа — моя любимая — пропала, но я еще помню, о чем там говорилось.
        Жена сверчка приревновала его к «подруге неземной» и подкралась к нему, прячась под травами. Но маленький певец ее заметил:
        …Узнаю
        Жену ревнивую мою
        И на мотив совсем иной
        Сверчихе песенку пою.
        Итак, первые две строчки заключительной строфы потеряны навеки…
        Что ж! Мы располагаем не всей «Поэтикой» Аристотеля, а всего лишь ее половиной; из тридцати комедий Менандра, самого прославленного греческого поэта, нам досталось не более десятка стихов… Если время, которое пожирает все сущее, пощадило хоть первые мои строфы, стало быть, оно благоволит мне.
        Когда я кончил читать, ошеломленный Ланьо вскричал:
        — Вот здорово! Вот здорово! Я дам это прочитать маме. Вот здорово!
        Еще больше изумил я Нельпса, от удивления он перешел к недоверию. Он засмеялся и напрямик спросил:
        — Откуда ты это списал? Я пылко ответил:
        — Я списал это из своей головы!
        — Неправда,  — сказал Нельпс.
        — Как неправда!  — в негодовании возопил Ланьо.  — Я сам видел, как он сочинял!
        — Ты видел, как он писал,  — возразил Нельпс,  — но это еще ничего не значит. А я говорю, что он прочитал этот стих в какой-нибудь книжке, выучил наизусть, а уж потом, подумаешь, как трудно прикинуться, что ты сам все сочинил!
        Мне чрезвычайно польстило это оскорбительное предположение.
        — Старик,  — сказал я ему,  — ты просто доставил мне удовольствие! Да, УДОВОЛЬСТВИЕ! Если ты думаешь, что я списал стих у Виктора Гюго, или у Малерба, или хотя бы у Франсуа Коппе, или даже у Франсуа Фабье, то это значит, что мое стихотворение превосходно! А чтобы доказать тебе, что это я написал его, я объясню тебе его, слово за словом!
        И, движимый глупым тщеславием, но искренне убежденный в своей правоте, я стал анализировать перед ребятами текст по методу «Зизи» — нашего главного латиниста, то есть я рассматривал во всех подробностях красоты моего произведения. И вот что я говорил:
        — «Я — черный маленький сверчок». Этот первый стих прост, его надо понимать в прямом смысле. Сверчок умеет говорить, что может показаться удивительным. Но Лафонтен заставил говорить стрекозу, и ей отвечает муравей. Это называется поэтической вольностью. С другой стороны, слово «сверчок» — слово напоминательное. Чуть только его скажешь, как тебе вспоминается «Новая усадьба», вечер, летние каникулы, ты видишь последние лучи солнца на верхушках слив. И даже чувствуешь запах жимолости.
        …«Отшельник скромный и певец». Вот он весь тут, описан в трех словах. Это показ действующего лица.
        …«В желтый бок глубокой борозды». У борозды, понятно, бока нет, слово «бок» употребляют, когда говорят о живом существе. Но здесь это то, что называется метафорой. Поэты очень часто придумывают метафоры, и «борозда» — поэтическое слово, слово, которое вызывает образы. Я вот, когда читаю «борозда», вижу моего друга Франсуа, вижу, как он вонзает блестящий лемех в почву, выворачивает пахнущий землей пласт, и это вызывает во мне поэтическое переживание. А еще я слышу, как поют дрозды на Пастане. Это и есть поэзия.
        …«Чтоб не достал меня птенец». А это драматично, потому что маленькие птички подстерегают сверчка, хотят его съесть.
        — Птенец,  — сказал Нельпс,  — вовсе не маленькая птичка. Так называют совсем молоденькую птичку, которая еще не вылетает из гнезда.
        — В прозе — да, сколько угодно. Но в поэзии я-то хотел сказать — «не очень большая птичка», такая, как воробей или зяблик. И называется это — раз уж приходится все тебе объяснять — поэтической вольностью. Даже Виктор Гюго позволяет себе поэтические вольности.
        — Как дам в рыло,  — сказал Ланьо; его крайне возмутило, что Нельпс меня перебивает.
        Я продолжал:
        — …«Чтоб не достал меня птенец, я прячусь в норку». Тут сразу видишь круглую маленьку норку и торчащие черные усики в гуще одуванчиков или маков, под самыми их стебельками.
        Так же витиевато прокомментировал я и следующие две строфы и в заключение с отвратительным лицемерием сказал:
        — Заметьте, что это мое первое стихотворение, я даже не знаю, напечатаю ли я его!
        Тогда Ланьо с важным видом сказал:
        — Самое замечательное, что там у него везде рифмуется, ни разу не пропустил! Знаешь, старик, так и Сократ не напишет, держу пари!
        — Ну, это еще не доказано,  — скромно отметил я.  — Пока еще я не смею равняться с ним!
        — Я лично,  — заявил Нельпс,  — скажу тебе честно: если ты не списал этот стих, то наверняка будешь академиком.
        Я был уверен, что он не заблуждается: скромность приходит только с годами, если приходит.
        И все же я понимаю и прощаю это смешное тщеславие тринадцатилетнего «поэта», ибо впоследствии мне довелось узнать немало господ и дам, которые, хотя довольно давно вышли из переходного возраста, с упоением писали оды, сонеты и даже эпические поэмы. Их волнение было искренне, их лиризм — стихийным; в каждом из них живет прекрасная душа поэта. Когда они читают нам свои творения, они не могут удержаться от слез, потому что в эту минуту сызнова переживают волнение, вдохновившее их на поэтическое творчество, которое — полагают они — им удалось выразить словами. Один говорит о Франсуазе, и эти три слога заключают в себе первую любовь его юности; поэт говорит «кузнечик», и в это мгновение слышит далекую слабую музыку первого вечера на каникулах; поэт благоговейно произносит: «вечерняя молитва», и вновь видит перед собою деревенскую церквушку, полутемную в тот зимний вечер, когда он стоял на коленях рядом с милой своей матушкой. Но слушатель не владеет ключом к этим словам, и очень часто у него есть свой собственный ключ. Он никогда не ходил к вечерне; слово «кузнечик» напоминает ему рослого негра,
который нажарил полную сковородку кузнечиков и упрашивает всех съесть хоть одного жареного кузнечика; а Франсуазой звали, как на грех, косоглазую кухарку, которая, когда ее наконец выгнали, хвасталась, будто каждый день плевала в хозяйский суп. Вот почему изумленный слушатель слышит только монотонное звучание скучных слов, и волнение читающего поэта кажется ему — сколь это ни прискорбно — необъяснимым.

***

        Весь этот год в четвертом классе был целиком посвящен поэтическому творчеству. Я написал штук тридцать стихов, в которых воспевалась Мать-природа во всех ее проявлениях: стрекозы, ручьи, ветерок, соловей, пастух, сев и жатва. По четвергам я ходил к Ланьо печатать их на гектографе с помощью восторженной тетушки Ланьо, считавшей меня юным гением. Копии стихов она рассылала в разные газеты и журналы, с сопроводительными письмами в своем духе. А так как ей никто никогда не отвечал, то она заключила, что «эти люди» решили организовать «заговор молчания», дабы в зародыше подавить молодые таланты. Она слала в редакции страницы, исполненные яда; мне теперь подчас случается получать письма таких одержимых дам, и я с нежностью вспоминаю тетю Ланьо, одолеваемую роем гормонов, порождавших в ее голове под жидким шиньоном такие дикие идеи, которые «рассудку неведомы».

***

        В далекие времена моего отрочества, на скамьях старого марсельского лицея, я сочинял стихи. Почти все писатели с этого начинали.
        До пятнадцати лет мы не ценим красоты прозы, до нас редко доходит гениальность стиля Монтеня или Шатобриана [109]. Меня в поэзии пленяло преодоление трудностей, и я просто-напросто думал, что прозаики решили писать прозой, так как не умеют находить рифму. Я же легко находил рифмы, поэтому и считал себя куда одареннее, чем Боссюэ или Бальзак [110].
        Товарищи по лицею восхищались моим талантом, учителя поощряли меня, ибо полагали, что мое стихотворчество — превосходное упражнение во французском языке.
        Таким образом, я написал множество небольших стихотворений и стихотворных объяснений в любви для своих влюбленных однокашников, а они вознаграждали мое искусство тянучками, а иногда сигаретами.
        Когда мы перешли во второй класс, я решил отказаться от мадригалов и элегий и написать большое произведение, вроде «Легенды веков» либо «Илиады». Конечно, в современном духе. Излюбленным героем XX века был, бесспорно, Наполеон. Перечитав учебник истории, я попытался найти какой-нибудь величавый зачин, такой, как в «Илиаде», но я довольно скоро понял, что для эпоса у меня не хватит дыхания, и отказался от мысли написать эпопею императора. Я признался в постигшем меня разочаровании своему другу Альберу Коэну. Он сказал:
        — Я знал, что ты это бросишь.
        — Почему?
        И так как мы были большие друзья, а скромности нам не доставало, то Альбер ответил:
        — Ты большой элегический поэт в стиле Расина или Альфреда де Мюссе, и ты можешь написать трагедию в жанре «Беренисы» с какой-нибудь трогательной любовной историей.
        В восторге от того, что я, оказывается, крупный элегический поэт расиновской школы — ибо, если это сказал Альбер, то я в этом ни секунды не сомневался,  — я взял в лицейской библиотеке антологию латинских элегий, составленную преподавателем нашего лицея Арно. И я открыл для себя Проперция, Тибулла, Овидия, Катулла [111].
        Я был довольно хорошим латинистом, так как говорил по-провансальски со своим дедом и друзьями из деревни Лятрей, что возле Обани. Провансальский язык гораздо ближе к латыни, чем французский. Конечно, с веками многие слова изменили форму. Но в те времена, правда не столь уж далекие, народ на юге Франции говорил еще на романском языке, на «языке ок». Прованс остался римской колонией, страной, куда иммигрировали пьемонтцы, ломбардцы, неаполитанцы, и где в начальной школе было много мальчиков, которые первыми в своей семье научились читать и говорить по-французски.
        Ученики моего отца носили фамилии Ру, или Дюрбек, или Лоран. Но было много и Ломбарде, Бинуччи, Рениери, Консолини или Сокодатти.
        Однажды красивый мальчуган, которого звали не то Фиори, не то Каччабуа и чей отец был мраморщиком, целую неделю не приходил в школу. Когда он явился, Жозеф спросил, по какой причине он отсутствовал. Мальчик ответил, что отец повез его в Италию, к бабушке, она очень старенькая и никогда внука не видела.
        — Я тебе верю,  — сказал Жозеф,  — но надо принести записку от родителей, которая подтверждала бы то, что ты говоришь. Так полагается.
        После обеда мальчик вручил Жозефу листок, вырванный из школьной тетрадки и сложенный вчетверо. Жозеф развернул п с изумлением прочел это послание. Посреди листка было только одно слово, выписанное прописными буквами:

        НИВИНАВАТОН.

        — Что это значит?  — спросил Жозеф.
        — Это значит,  — краснея, сказал Каччабуа,  — что я сказал правду, и стало быть, я не виноват.
        — Отлично,  — молвил мой Жозеф, не выказав ни малейшего удивления. И спрятал записку в карман.
        За столом он рассказал всю историю моей маме и показал ей это странное слово, «достойное, сказал он, быть надписью на саркофаге фараона»… Пришлось Жозефу и мне объяснить смысл этой таинственной фразы — я ведь был страстным собирателем слов. Я долго смеялся над невежеством мраморщика, потому что когда сам ты — полузнайка, ты всегда беспощаден к тому, кто знает еще меньше… Я рассказал это на ушко Флорантену, а он — Давену, и Каччабуа стал отныне «Нивинаватон», над чем он сам весело смеялся; ведь не в орфографии сила прославленного резчика, славой увенчали его те мраморные розы, что высекал он на памятниках ушедшим.

        ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ АВТОРА [112]

        Когда принимаешь решение, чувствуешь себя таким счастливым, таким легким. Но нелегко сделать выбор, подчинить своей воле собственную жизнь. И вот теперь я это сделал.
        «Топаз», «Мариус» и «Фанни» — написаны и по мере моих возможностей отшлифованы. Я расстаюсь с драматургией, так как мне давно уже пора кое-что сделать, на что у меня никогда не хватало времени. Считаю нужным сказать об этом читателю и объясниться.

***

        Я получил литературное образование, прошел, как все, курс классической средней школы. К двадцати пяти годам я имел несколько университетских дипломов и читал в подлиннике Гомера, Вергилия, Гете, Шекспира. Но по простоте сердечной думал, что три в квадрате — шесть.
        Разумеется, в лицее я проходил курс математики и точных наук, но это был краткий, урезанный курс обучения, приспособленный к «литераторам», потому что мы были не в состоянии понять ход научного рассуждения да и не могли успеть за два часа в неделю пройти всю геометрию, алгебру, арифметику, физику, химию и астрономию. Наш добрый учитель, фамилия которого была Кро и который продавал нам (с убытком для себя) отпечатанные на гектографе свои лекции, относился к нам с большой нежностью и большим презрением. Когда он объяснял нам какую-нибудь изящную формулу, он говорил:
        — Я не могу объяснить вам, каким путем к ней приходят, вы не поймете, но постарайтесь выучить ее наизусть. Уверяю вас, что она точна и ее исходные положения — обоснованны.
        В общем, нам преподавали не науку, а научную религию, это было беспрестанное приобщение к «тайнам».
        Вот почему десять лет спустя я открыл однажды учебник по физике, вот почему я прочел его от корки до корки.

***

        Иной раз, когда ученик задавал ему вопрос, Кро пытался дать объяснение, но беглое, поверхностное, приблизительное, не углубляясь в суть вопроса, точь-в-точь как хорошо воспитанный человек, который вынужден рассказать непристойную историю при дамах. Он «подтушевывал».
        Среди даваемых им формул иные бывали восхитительны. Взойдя на кафедру, он декламировал с высоты своих подмостков:
        Кто и шутя и скоро пожелает ПИ узнать, число, уж знает [113].
        И улыбался. И эта улыбка говорила: «Что поделаешь! Для „литераторов“ приходится приправлять науку поэзией».
        Бывало, прочитав такой стишок, он оглядывал нас, веселый, сияющий, и словно спрашивал: «Каково, а? Слышали ли вы что-либо подобное?»
        И весь класс, в изумлении от того, «кто и шутя и скоро пожелает», обрадованный, что сей «Кто», пожелав узнать, «уж знает», выражал свой восторг продолжительным мычанием.
        Кро стучал по кафедре громадным деревянным циркулем и говорил:
        — Будет вам, господа! Не презирайте Музу, когда она приходит на помощь Науке.

***

        Занятия по физике и химии вел преподаватель Онето. У него была черная бородка, и он походил на Мефистофеля, только на совсем молодого; пользовался он большим уважением и был человеком великой доброты.
        Он так же картавил, как Кро, и так же, как Кро, относился к нам с ласковым презрением. Совершенно идиотская программа, принятая в лицее, требовала от него пройти за сто пятьдесят уроков всю физику и всю химию с озорными юнцами, которые не умели решить уравнение первой степени и попадали к нему прямо после лекций по философии, то есть напичканные Беркли, Фихтевской «песчинкой», «категорическим императивом» [114], прагматизмом, Огюстом Контом и «баралиптоном» [115].
        И вот, чтобы позабавить нас, круглых дураков, какими мы тогда были, он с необыкновенным терпением показывая нам физические опыты. Когда я вспоминаю уроки естествознания, я вижу кусочек железной проволоки, пылающий в банке с кислородом; ртутную лампу, которая зеленит бородку Онето, хоть она черна как смоль; пробирку, которую он встряхивает и говорит: «Сейчас увидите, оно станет синим» (и оно становится пурпурно-алым); наконец, я вижу (апофеоз моих уроков физики!), вижу ошалевший кусок натрия, который стреляет как из пушки на поверхности чего-то в сосуде, смахивающем на ночной горшок, и мечет, сердито плюясь, мгновенные молнии в самом центре подводного пожара.

***

        Эпические стихотворения Кро и громокипящие фокусы Онето позволили мне сдать экзамен на степень бакалавра, ничего не смысля ни в физике, ни в математике. Но эти добрые учителя научили меня, без моего ведома, тому единственному, чему дано было им научить, и, по-моему, самому важному: они научили меня хотеть знать.

        [1] У французских школьников четверг — свободный день.
        [2] «Стальные ноги» — плутовские похождения трех бродяг Крокиньоля, Рибульденга и Филошара, печатавшиеся в начале нашего века. Многочисленные варианты «Стальных ног» в виде серии рисунков с кратким текстом и сейчас еще выходят во Франции.
        [3] Гарига (прованс.) -пустошь на каменистых склонах гор Средиземноморья, поросшая вечнозелеными низкими кустарниками.
        [4] О б а н ь — город на юге Франции, неподалеку от Марселя.
        [5] Э кс — город в двадцати восьми километрах к северу от Марселя.
        [6] Штатные учителя городской начальной школы во Франции получают жалованье в мэрии.
        [7] Абд-эль-Кадир (1808-1883) — национальный герой Алжира, возглавлявший народное восстание против французских захватчиков в 1832 — 1847 годах.
        [8]Тамтам — ударный музыкальный инструмент.
        [9] Префектура — управление департаментом, административным округом во Франции.
        [10] Руссильон находится в Восточных Пиренеях, на границе с Каталонией, северо-восточной областью Испании.
        [11]По обряду христианской церкви, верующие, причащаясь, едят хлеб и пьют церковное вино, так как хлеб и вино — символы «тела и крови Христа».
        [12] К а л а с Жан — французский протестант, казненный в 1762 году по ложному обвинению в убийстве сына, принявшего католичество. Знаменитый французский писатель Вольтер, убежденный в ложности обвинения, добился в 1765 году посмертной реабилитации Каласа.
        [13]Гус Ян (1369-1415) -великий чешский патриот, выдающийся деятель Реформации, которого церковный собор приговорил к сожжению.
        [14] Римский папа Александр VI Борджиа и его сын Ч е з а р е, правившие в XV веке, известны своими злодеяниями — предательством, убийствами, подкупами.
        [15] Папесса Иоанна — героиня легенды, согласно которой папский престол когда-то в течение недолгого времени занимала женщина.
        [16] Ронавалло Мантака III — королева Мадагаскара в конце XIX века.
        [17] По способу пешего хождения (лат.) — то есть пешком.
        [18] По обычаю, пирог с запеченным бобом подается во Франции к столу на крещенье (церковный праздник).
        [19] Баланчелла — небольшое морское судно.
        [20] Тимьян (от греч. thymiana — благовонное курение) — душистое кустарниковое растение с мелкими лиловыми цветами, из листьев которого добывается эфирное масло и в древности делали благовонные курения. Аромат его упоминается в произведениях Вергилия (70-19 гг. до н. э.), великого римского поэта, которого переводил впоследствии и М. Паньоль.
        [21] Гризли — североамериканский серый медведь.
        [22] Траппер (англ.) — охотник на пушного зверя в Северной Америке, пользующийся чаще всего западнями (trap — западня).
        [23] Ламенне Фелисите-Робер (1782-1854) — французский священник, реакционный публицист и философ.
        [24] Подразумеваются похожие на устриц съедобные улитки, которых во Франции употребляют в пищу.
        [25] Во Франции частица «дё» указывает обычно на знатное происхождение, но иногда это просто предлог «из», указывающий, из какой местности родом тот или другой человек.
        [26]Буффало Билль — прозвище Уильяма Фредерика Коди (1846-1917), американского искателя приключений, прославившегося мужеством и ловкостью. Впоследствии стал директором цирка.
        [27] Игра, в которой четверо перебегают с места на место, а пятый старается занять одно из освободившихся мест.
        [28]Мачете (исп.) — мексиканский нож.
        [29]Сиу и апаши — названия индейских племен.
        [30] Подорожник — одно из названий хохлатого жаворонка.
        [31] «Волшебный город» (англ.) — так назывался увеселительный парк в Марселе.
        [32] Фут равен 30,5 сантиметра.
        [33] Знак отличия за заслуги в области литературы и искусства. Дается также преподавателям.
        [34] Скво (индейск.) — женщина.
        [35] «Малый Л а р у с с» (Petit Larousse illustre)-краткий энциклопедический словарь. Как и полный, «Большой Ларусс», он назван по имени составителя, Пьера Ларусса.
        [36] Гусек — игра, при которой бросают кости на таблице с шестью десятью тремя фигурами.
        [37] Четвертый класс школы во Франции соответствует примерно седьмому классу советской средней школы.
        [38] Генеральный советник — чиновник, являющийся членом департаментского совета.
        [39] Иностранный легион — сформированные в начале XIX века наемные части из иностранцев для подавления национального движения во французских колониях. Иностранный легион существует во Франции и поныне.
        [40] Вобан Себастьян — французский государственный деятель, реформировавший военно-инженерное дело в конце XVII века.
        [41] Райхсхофен — городок в Эльзасе, в битве под которым 6 августа 1870 года прославилась французская тяжелая кавалерия, а именно — Первый кирасирский полк, героически сражавшийся против превосходящих его силами прусских войск.
        [42] Во Франции служащие некоторых категорий при поступлении на службу приносят присягу государству.
        [43] Ректором во Франции называют но только главу высшего учебного заведения, но и начальника учебного круга.
        [44] Перно — разновидность анисовой водки.
        [45] Прадо — одна из больших улиц в Марселе.
        [46] Вторая Империя (1852-1870) — период правления императора Наполеона III во Франции.
        [47] Рафия — вид пальмы.
        [48] Перпиньян — главный город провинции Руссильон, откуда был родом дядюшка автора.
        [49] Во Франции почтальоны разносят под Новый год календарь, издаваемый почтовым ведомством.
        [50] Боабдил или Абу-Абдалах — последний мавританский правитель в Гранаде (1481 -1491), побежденный и изгнанный оттуда испанцами.
        [51] Верцингеторикс (ум. 46 гг. до н. э.) — галльский вождь, возглавивший всеобщее восстание галлов против Рима. После подавления восстания Юлием Цезарем был казнен.
        [52] Сюркуф Робер (1733-1827) -знаменитый французский корсар. В данном случае, очевидно, полулярное тогда название корабля.
        [53] Аннамиты — французское название вьетнамцев, основной национальности нынешней Демократической Республики Вьетнам.
        [54] Дети во Франции играют шариками из камня, стекла или мрамора, стараясь попасть в шарик партнера. Играют обычно на земле, и выигрывает тот, кто сбил больше шариков.
        [55] Капитан Немо — герой романов Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» и «Таинственный остров», строитель и командир подводного корабля «Наутилус».
        [56] Сокращенные обозначения «философского класса» и «класса элементарной математики», то есть двух дополнительных старших классов лицея. Первый, философский, готовит к поступлению в гуманитарные, второй, математический,  — в технические высшие учебные заведения.
        [57] Сократ (469 399 до н э.) -знаменитый древнегреческий философ Был оклеветан и приговорен афинскими правителями к смертной казни и умер спокойно выпив кубок с ядом — цикутой.
        [58] «Ablativus absolutus» — термин латинской грамматики. В переводе на русский язык — «творительный самостоятельный», который является обособленным оборотом, указывающим на обстоятельство, время, причину действия.
        [59] В подлиннике — каламбур, буквально: «Это Паньоль?» — «Est-ce Pagnol?» — что звучит как «Espagnol» — испанец. Автор упоминает в книге, что предки его — выходцы из Испании, на что и указывает корень слова, от которого происходит фамилия Паньоль.
        [60] По-французски слово «ягненок» (l'agneau) звучит так же, как фамилия Ланьо.
        [61] «Тирольским (мы бы сказали — „кошачьим“) концертом» называется эта издевательская выходка потому, что школьники пародируют народную тирольскую манеру исполнения песен йодль, построенную на вокальных переливах, когда поющие переходят с грудного голоса на фальцет.
        [62] Первая буква фамилии «Закариас» по-французски пишется через «зет» (г), а это двадцать шестая, и последняя, буква французского алфавита.
        [63] По-английски: «Это — дверь, это — парта, это — кафедра».
        [64] Ватерлоо — селение, где произошла историческая битва, в которой 18 июля 1815 года армия Наполеона I была разбита англо-голландскими и прусскими войсками.
        [65] Рашкуль — угольный карандаш.
        [66] Так маленький Марсель понял рассказ учителя о законе тяготения, открытом великим английским ученым Исааком Ньютоном.
        [67]Так называемый Дворец Лоншан в Марселе, в котором помещаются два музея: изящных искусств и естественной истории.
        [68] Морское блюдце — съедобный моллюск, заключенный в коническую раковину. Его обычно собирают на скалах, выступающих из воды во время морского отлива.
        [69] Лиценциат — ученая степень в некоторых странах Западной Европы (в том числе и во Франции), дающая право читать лекции в высших учебных заведениях.
        [70] Радар устройство для обнаружения объектов в пространстве по отраженным от них радиоволнам.
        [71] При десятибалльной системе эти отметки соответствуют примерно нашим единице с плюсом, тройке, двойке и нолю, то есть низшим баллам в любой школе.
        [72] Имеются в виду билетики, на которых написано «хороший балл» (а иногда «плохой балл»). Их в течение учебного года преподаватели дают ученикам, а те собирают это наподобие «очков», составляющих в итоге общую оценку.
        [73]«Краткое изложение истории Греции» (лат.).
        [74]Берлодье дразнит Вижиланти так потому, что корсиканцы, по его представлению, бедняки и питаются главным образом плодами фигового дерева (смоквы).
        [75] Солецизм — неправильность в литературной речи.
        [76] Поло Марко (1254-1323) -итальянский путешественник, венецианец. Совершил путешествие через Центральную Азию в Китай, где прожил около семнадцати лет. Вернулся морем, проплыв вокруг Южной Азии. Один из первых ознакомил европейцев с Центральной Азией и Китаем.
        [77] Лаперуз Жан-Франсуа (1741 — 1788) — французский мореплаватель. В 1785-1788 годах с научной целью совершил кругосветное путешествие, командуя фрегатами «Буссоль» и «Астролябия», открыл пролив, названный впоследствии его именем. Потерпев кораблекрушение около Соломоновых островов, был убит дикарями.
        [78] Колумбово яйцо — выражение, возникшее из ходячего рассказа о Христофоре Колумбе, приведенного здесь автором. «Колумбово яйцо» — говорят по поводу неожиданного и остроумного решения вопроса.
        [79] Гордиев узел — запутанное сплетение различных обстоятельств. По преданию, Александр Македонский, не умея развязать узел, завязанный фригийским царем Гордием, рассек его мечом; оракул обещал владычество над Азией тому, кто развяжет гордиев узел.
        [80] Першерон — особая порода лошадей-тяжеловозов (первоначально разводились во Франции, в округе Перш).
        [81] Монолог Аталии из трагедии Жана Расина «Аталия».
        [82] Монолог Аталии из трагедии Жана Расина «Аталия»
        [83] Там же
        [84] Марсель Паньоль — автор многих киносценариев, а также пьес для театра.
        [85] Нат Пинкертон — американский сыщик, герой низкопробных детективных романов.
        [86]Буйабес — провансальское блюдо: уха с чесноком, шафраном и помидорами, иногда приправленная белым вином.
        [87] По-французски «наружный» (externe) и «экстерн» — приходящий ученик звучат одинаково, хотя смысл их различен.
        [88] Так, иносказательно, называют французы ругательство, которое будто бы произнес наполеоновский генерал Пьер Камброн при битве под Ватерлоо, увидев, что армия Наполеона I отступает.
        [89] «О славных мужах Рима» (лат.).
        [90] Внезапно, быстро (итал.).
        [91] Fatum — судьба, рок (лат.)
        [92] Съедобные моллюски, которых находят на скалах в море.
        [93] Ad аbгuptо — без предисловия, сразу (лат.).
        [94] Федр — римский баснописец, живший в I веке до н. э., подражал греческому баснописцу Эзопу.
        [95] Район города Марселя.
        [96] П л э н (Plaine) — большая площадь в Марселе, обсаженная платанами, место гулянья.
        [97] Когда я буду в Англии, я буду есть плум-пудинг (англ.)
        [98] Господин Ланьо, переведите, пожалуйста, на французский язык следующую фразу: «Когда я буду дома, я буду иметь удовольствие обедать со своей семьей».
        [99] «English Comrade» — «Спутник английского школьника». Учебник.
        [100] Армия спасения — международная христианская благотворительная организация, основанная в 1865 году священником Бутсом. Организована по военному образцу. Женщины-«офицеры» носят особую форму.
        [101] Человек-реклама.  — Так называют нанятого для этого человека. который на груди и на спине носит плакат, рекламирующий фирму или предприятие.
        [102] Закариас — грек, как и великий эпический поэт — Гомер.
        [103] Мас — хутор на юге Франции.
        [104] Плутарх — древнегреческий историк.
        [105] Курций Риф Квинт — древнеримский историк.
        [106] «Чушка», буквально «поросенок» (cochonnet) — название маленького шара. Его в начале состязания бросает на известном расстоянии от края поля игры первый по жребию игрок. Шар этот служит дотом целью для метальщиков шаров.
        [107] «Карро» — особый прием, когда игроку удается рикошетом выбить несколько шаров противника и приблизить свой шар к цели.
        [108] Круг чертится на известном расстоянии от цели.
        [109] Монтень Мишель де (1533-1592), французский философ и писатель; Шатобриан Франсуа Рене (1768-1848), французский писатель и политический деятель.
        [110] Боссюэ Жак Бенинь (1627-1704), французский писатель, церковный деятель, епископ; Бальзак Оноре де (1799-1850), французский писатель.
        [111] Проперций Секст, Т и б у л л Альбий, Овидий (Публий Овидий Назон), Катулл Гай Валерий — древнеримские поэты.
        [112] Публикуемая здесь в сокращении статья Марселя Паньоля была напечатана в качестве предисловия к его книге «Элементы новой термодинамики» в 1930 году. В нем Паньоль критикует систему классического образования, принятую во французских лицеях, рисует портреты лицейских преподавателей, дававших самое скудное представление о точных пауках, и рассказывает, как он самостоятельно пополнил свои знания. Эта статья как бы подытоживает воспоминания детства Паньоля, поэтому мы заключаем ею «Детство Марселя». (Примеч. переводчика.)
        [113] Это двустишие, помогавшее запомнить число ПИ, имело хождение в дореволюционной школе, в гимназиях. Оно аналогично приводимому Паньолем. Ответ на него складывается из числа букв в словах, из которых составлена эта мнемоническая формула, а именно: 3,1415826525. (Примеч. переводчика.)
        [114] Термины идеалистической философии.
        [115] Мнемотехнический термин, изобретенный логиками-схоластами для обозначения одного из видов силлогизма. (Примеч. переводчика.)

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к